Человек, который смеется. Гюго Виктор

Оглавление
  1. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВОЗНИКНОВЕНИЕ ТРЕЩИНЫ
  2. 1. ТЕДКАСТЕРСКАЯ ГОСТИНИЦА
  3. 2. КРАСНОРЕЧИЕ ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ
  4. 3. ПРОХОЖИЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ СНОВА
  5. 4. НЕНАВИСТЬ РОДНИТ САМЫХ НЕСХОДНЫХ ЛЮДЕЙ
  6. 5. ЖЕЗЛОНОСЕЦ
  7. 6. МЫШЬ НА ДОПРОСЕ У КОТОВ
  8. 7. ПО КАКИМ ПРИЧИНАМ МОЖЕТ ЗАТЕСАТЬСЯ ЗОЛОТОЙ СРЕДИ МЕДЯКОВ?
  9. 8. ПРИЗНАКИ ОТРАВЛЕНИЯ
  10. 9. ABYSSUS ABYSSUM VOCAT – БЕЗДНА ПРИЗЫВАЕТ БЕЗДНУ
  11. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПОДЗЕМНЫЙ ЗАСТЕНОК
  12. 1. ИСКУШЕНИЕ СВЯТОГО ГУИНПЛЕНА
  13. 2. ОТ СЛАДОСТНОГО К СУРОВОМУ
  14. 3. LEX, REX, FEX – ЗАКОН, КОРОЛЬ, ЧЕРНЬ
  15. 4. УРСУС ВЫСЛЕЖИВАЕТ ПОЛИЦИЮ
  16. 5. УЖАСНОЕ МЕСТО
  17. 6. КАКИЕ СУДЕБНЫЕ ЧИНЫ СКРЫВАЛИСЬ ПОД ПАРИКАМИ ТОГО ВРЕМЕНИ
  18. 7. ТРЕПЕТ
  19. 8. СТОН
  20. ЧАСТЬ ПЯТАЯ. МОРЕ И СУДЬБА ПОСЛУШНЫ ОДНИМ И ТЕМ ЖЕ ВЕТРАМ
  21. 1. ПРОЧНОСТЬ ХРУПКИХ ПРЕДМЕТОВ
  22. 2. ТО, ЧТО ПЛЫВЕТ, ДОСТИГАЕТ БЕРЕГА
  23. 3. ВСЯКИЙ, КОГО В ОДНО МГНОВЕНИЕ ПЕРЕБРОСИЛИ БЫ ИЗ СИБИРИ В СЕНЕГАЛ, ЛИШИЛСЯ БЫ ЧУВСТВ (ГУМБОЛЬДТ)
  24. 4. ЧАРЫ
  25. 5. ЧЕЛОВЕКУ КАЖЕТСЯ, ЧТО ОН ВСПОМИНАЕТ, МЕЖДУ ТЕМ КАК ОН ЗАБЫВАЕТ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВОЗНИКНОВЕНИЕ ТРЕЩИНЫ

1. ТЕДКАСТЕРСКАЯ ГОСТИНИЦА

В Лондоне в ту пору был всего один мост – Лондонский мост, застроенный домами. Мост этот соединял город с Саутворком – предместьем, узкие улички и переулки которого, вымощенные галькой из Темзы, казались настоящими теснинами; подобно самому городу, Саутворк представлял собой беспорядочное нагромождение всякого рода построек, жилых домов и деревянных лачуг, бывших вполне подходящей пищей для пожаров: 1666 год доказал это.

Слово Саутворк произносили в то время как Соудрик, а в наши дни произносят приблизительно Соузуорк. Впрочем, наилучший способ произношения английских имен – это совсем не произносить их. Например, Саутгемптон выговаривайте так: Стпнтн.

Это – было время, когда Четэм произносили как Je t’aime [люблю тебя (франц.)].

Тогдашний Саутворк так же был похож на нынешний Саутворк, как Вожирар на Марсель. Теперь это город; тогда это был поселок, бывший, однако, весьма оживленным портом. В длинную, старую, напоминавшую циклопические сооружения стену над Темзой были вделаны кольца, к которым пришвартовывались речные суда. Стена эта называлась Эфрокской стеной, или Эфрокстоун. Когда Йорк был еще саксонским, он назывался Эфрок. Согласно преданию, у подножия этой стены утопился какой-то эфрокский герцог. В самом деле, место здесь достаточно глубокое для любого герцога. Даже во время отлива глубина тут была не менее шести брассов. Эта отличная якорная стоянка привлекала к себе морские суда, и старинная пузатая голландская шхуна «Вограат» становилась обычно на причал к Эфрок-стоуну. «Вограат» еженедельно совершала прямой рейс из Лондона в Роттердам и из Роттердама в Лондон. Другие суда отходили по два раза в день в Детфорт, в Гринич или в Гревсенд, отправляясь с отливом и возвращаясь с приливом. Переход до Гревсенда занимал шесть часов, хотя расстояние и не превышало двадцати миль.

Шхуна «Вограат» принадлежала к числу тех судов, которые можно встретить теперь только в морских музеях. Ее чрезмерно выпуклый корпус немного напоминал джонку. В ту пору Франция подражала Греции, а Голландия – Китаю. «Вограат», тяжелая двухмачтовая шхуна с водонепроницаемыми перпендикулярными переборками в трюме, имела посредине глубокую каюту, а на носу и на корме палуба была без бортов, как на теперешних железных судах, снабженных башенками. Отсутствие борта имело то преимущество, что во время бури ослаблялся напор волн, однако вместе с тем экипаж подвергался опасности: не встречая на своем пути никакой преграды, волны смывали людей прямо в море. Случаи их гибели бывали столь частыми, что от такого типа судна пришлось отказаться. Обычно «Вограат» шла прямо в Голландию, даже не останавливаясь в Гревсенде.

Вдоль подножия Эфрок-стоуна тянулся старинный каменный карниз – частью утес, частью искусственно сооруженный выступ, и это облегчало судам возможность пришвартовываться к стене при любом уровне воды. Стена эта, пересеченная в нескольких местах лестницами, представляла границу южной оконечности Саутворка. Земляная насыпь позволяла прохожим облокачиваться на гребень Эфрок-стоуна, как на парапет набережной. Отсюда открывался вид на Темзу. По другую сторону реки кончался Лондон; дальше тянулись поля.

Возле Эфрок-стоуна, у излучины Темзы, почти напротив Сент-Джемского дворца и позади Ламбет-Хауза, неподалеку от места гулянья, носившего тогда название Фокс-Холл, между горшечной мастерской, где выделывали фарфоровую посуду, и стеклянным заводом, где изготовляли цветные бутылки, находился один из тех больших, поросших сорными травами пустырей, которые во Франции были известны под названием бульваров, а в Англии – bowling-greens. Слово bowling-green, означающее «зеленая лужайка для катания шара», мы переделали в boulingrin. В наши дни такие лужайки устраивают в домах, только теперь их располагают на столе: зеленое сукно заменяет дерн, и все это называется бильярдом.

Между прочим, непонятно, почему, имея уже слово бульвар (boulevard – boule-vert), совершенно соответствующее по смыслу слову bowling-green, мы придумали еще boulingrin. Удивительно, что такая солидная особа, как словарь, позволяет себе подобную ненужную роскошь.

Саутворкская «зеленая лужайка» называлась Таринзофилд, ибо некогда она принадлежала баронам Гастингсам, носившим также титул баронов Таринзо-Моклайн. От баронов Гастингсов Таринзофилд перешел к баронам Тедкастерам, которые сдавали его в аренду в качестве места для народных гуляний, подобно тому как позднее один из герцогов Орлеанских сделал своей доходной статьей Пале-Рояль. С течением времени Таринзофилд как выморочное имущество стал приходской собственностью.

Таринзофилд представлял собой нечто вроде постоянной ярмарочной площади, где выстраивались в ряд балаганы фокусников, эквилибристов, фигляров, музыкантов и где вечно толпились зеваки, «приходившие поглазеть на дьявола», как говаривал архиепископ Шарп. «Глазеть на дьявола» – значило смотреть представление. На эту празднично разукрашенную площадь выходили фасадом несколько харчевен, из которых одни отбивали публику у театров, а другие поставляли им зрителей. Харчевни эти процветали. Это были обыкновенные кабачки, открытые только днем. Вечером хозяин запирал свой кабачок, клал ключ в карман и уходил. Только одно из этих заведений носило характер гостиницы и было единственным прочным жилым помещением на всей «зеленой лужайке», ибо остальные ярмарочные постройки могли быть разобраны в любую минуту: ничто не привязывало всех этих странствующих комедиантов к одному месту. Фигляры ведут кочевой образ жизни.

Это заведение, называвшееся Тедкастерской гостиницей, по имени бывших владельцев поля, напоминало скорее постоялый двор, чем таверну, и скорее гостиницу, чем харчевню; в его довольно широкий двор можно было попасть через большие ворота.

Ворота, выходившие на площадь, были как бы парадным подъездом Тедкастерской гостиницы; рядом с ними находилась боковая дверь, которой и пользовались обычно посетители. Люди всегда и всюду предпочитают входить не с главного входа. Эта дверь служила единственным средством сообщения между площадью и харчевней. Она вела непосредственно в харчевню – просторное, но невзрачное, сплошь уставленное столами помещение с низким потолком и закоптелыми стенами. Прямо над ней, во втором этаже, было пробито окно, и на железной его решетке была прикреплена вывеска гостиницы. Ворота же, крепко запертые на засов, никогда не отпирались.

Чтобы проникнуть во двор, нужно было пройти через кабачок.

В Тедкастерской гостинице были хозяин и слуга. Хозяина звали дядюшкой Никлсом, слугу – Говикемом. Дядюшка Никлс – очевидно, Николай, превратившийся с помощью английского произношения в Никлса, – был скупой вдовец, вечно трепетавший перед законом. У него были густые брови и волосатые руки. Что касается четырнадцатилетнего мальчугана, прислуживавшего посетителям и откликавшегося на имя Говикем, то это был большеголовый подросток с всегда улыбающейся физиономией. Он носил передник и был подстрижен под гребенку в знак своего зависимого положения. Спал он в нижнем этаже, в крохотной конурке, где прежде держали собаку. Окном этой конурки служило круглое отверстие, выходившее на «зеленую лужайку».

2. КРАСНОРЕЧИЕ ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ

Однажды вечером, в холодную и ветреную погоду, когда, казалось, никому не могла прийти охота задерживаться на улице, какой-то человек, проходивший по Таринзофилду, остановился вдруг у стен Тедкастерской гостиницы. Был конец зимы 1704-1705 года. Человек этот, судя по одежде – матрос, был хорош собой и высок ростом – качества, которые требуются от придворных, но не возбраняются и простолюдинам. Для чего он остановился? Он остановился, чтобы послушать. Что же он слушал? Голос, который раздавался по ту сторону стены, очевидно со двора; голос этот был старческим, но звучал так громко, что его слышно было на улице. И в то же время во дворе, откуда раздавался этот голос, слышался гул толпы. Голос говорил:

– Вот и я, жители и жительницы Лондона. От всего сердца поздравляю вас с тем, что вы – англичане. Вы – великий народ. Скажу точнее: вы – великое простонародье. Вы деретесь на кулачках еще лучше, чем на шпагах. У вас превосходный аппетит. Вы – нация, которая поедает другие народы. Великолепное занятие! Эта способность пожирать других ставит Англию на совершенно особое место. В своей политике и философии, в своем искусстве прибрать к рукам колонии и целые народности, в ремеслах и промышленности, в своем умении причинять другим зло, приносящее вам выгоду, вы ни с кем не сравнимы, вы изумительны! И недалек уже день, когда земной шар будет разделен на две части; на одной будет надпись: «Владения людей», на другой – «Владения англичан». Утверждаю это к вящей вашей славе – я, не имеющий отношения ни к тем, ни к другим, ибо я не англичанин и не человек: я имею честь быть медведем. Кроме того, я еще и доктор – одно не мешает другому. Джентльмены, я поучаю. Чему, спросите вы? Двум разным вещам: тому, что я знаю, и тому, чего я не знаю. Я продаю снадобья и подаю мысли. Подходите же и слушайте. Вас призывает наука. Хорошенько навострите уши; если они малы, истины попадет в них не много; если они велики, в них войдет немало глупости. Итак, внимание. Я учу науке, которая называется Pseudodoxia epidemica. У меня есть товарищ, который учит смеяться, я же учу мыслить. Мы живем с ним в одном ящике, ибо смех так же благороден, как благородно знание. Когда Демокрита спрашивали: «Как познаешь ты истину?», он ответствовал: «Я смеюсь». А если спросят меня: «Почему ты смеешься?», я отвечу на это: «Потому что познал истину». Впрочем, я вовсе не смеюсь. Я искореняю предрассудки. Я хочу прочистить ваши мозги. Они весьма засорены. Господь бог охотно дозволяет, чтобы народ обманывался и был обманут. Отбросим ложную скромность; я совершенно открыто заявляю, что верую в бога, даже тогда, когда он бывает неправ. Однако, когда я вижу мусор, – а предрассудки тот же мусор, – я выметаю его. Откуда я знаю то, что я знаю? Это уж мое дело. Каждый учится по-своему. Лактанций вопрошал бронзовую голову Вергилия, и она отвечала ему. Сильвестр Второй беседовал с птицами. Что ж, птицы говорили по-человечьи, – или, может быть, папа щебетал по-птичьи? Это не выяснено. Умерший ребенок раввина Елеазара разговаривал со святым Августином. Говоря между нами, я сильно сомневаюсь в истинности всех этих событий, кроме последнего. Допустим, что этот умерший ребенок действительно разговаривал; но под языком у него была золотая пластинка с начертаниями различных созвездий. Значит, тут плутовство. Все это вполне поддается объяснению. Как видите, я беспристрастен. Я отделяю правду от лжи. А вот вам другие заблуждения, которым вы, бедные, невежественные люди, наверное отдаете дань и от которых я хочу освободить вас. Диоскорид полагал, что бог сокрыт в белене, Хризипп находил его в черной смородине, Иосиф – в репе, Гомер – в чесноке. Все они ошибались. Не бог заключен в этих растениях, а дьявол. Я это проверил. Неверно, что у змея, соблазнившего Еву, было человеческое лицо, как у Кадма. Гарсиа де Горто, Кадамосто и Жан Гюго, архиепископ Тревский, отрицают, будто достаточно подпилить дерево, чтобы поймать слона. Я склонен согласиться с ними. Граждане, ложные убеждения возникают благодаря стараниям Люцифера. Когда находишься под владычеством князя тьмы, что удивительного в том, что заблуждения так и сыплются дождем? Добрые люди, знайте же, Клавдий Пульхр умер вовсе не от того, что куры отказались выйти из курятника; это Люцифер, предвидя кончину Клавдия Пульхра, помешал курам клевать корм. Тем, что Вельзевул дал императору Веспасиану силу исцелять калек и возвращать зрение слепым, он совершил поступок похвальный, но побуждения Вельзевула при этом были преступны. Джентльмены, не доверяйтесь шарлатанам, применяющим корень переступня и белой матицы и делающим глазные примочки из меда и крови петуха. Научитесь отличать ложь от правды. Неверно, будто Орион явился на свет вследствие того, что Юпитер удовлетворил свою естественную надобность; в действительности это светило произошло таким образом от Меркурия. Неправда, что у Адама был пуп. Когда святой Георгий убил дракона, рядом не было никакой дочери святого. У святого Иеронима в кабинете не было никаких каминных часов: во-первых, потому, что в его пещере не было никакого кабинета; во-вторых, потому, что там не было камина; в третьих, потому, что в то время еще не существовало часов. Проверяйте, проверяйте все. Милые мои слушатели, если вам скажут, будто в мозгу человека, нюхающего валерианову траву, заводится ящерица, будто бык, разлагаясь, превращается в пчелиный рой, а лошадь – в шершней, будто покойник весит больше, чем живой, будто изумруд растворяется в козлиной крови, будто гусеница, муха и паук, замеченные на одном дереве, предвещают голод, войну и чуму, будто падучую возможно излечить с помощью червя, найденного в голове косули, – не верьте этому. Все это предрассудки. Но вот вам подлинные истины: тюленья шкура предохраняет от грома; жаба питается землей, и от этого в голове, у нее образуется камень; иерихонская роза цветет в сочельник; змеи не переносят тени ясеня; у слона нет суставов, и он вынужден спать стоя, опершись о дерево; если жаба высидит куриное яйцо, из него вылупится скорпион, который родит вам саламандру; если слепой доложит одну руку на левую сторону алтаря, а другою закроет себе глаза, он пробреет; девственность не исключает материнства. Добрые люди, впитывайте в себя эти очевидные истины. А там можете верить в бога по-разному – либо как жаждущий верит в апельсин, либо как осел верит в кнут. Ну, а теперь я познакомлю вас с нашей труппой.

В это мгновение довольно сильный порыв ветра потряс оконные рамы и ставни гостиницы, стоявшей в стороне от других построек. Это было похоже на раскаты грома, донесшиеся с неба. Голос подождал минуту, затем продолжал:

– Перерыв. Что ж, не возражаю. Пусть говорит Аквилон. Джентльмены, я не сержусь. Ветер словоохотлив, как всякий отшельник. Там, наверху, ему не с кем поболтать. Вот он и отводит душу. Итак, я продолжаю. Перед вами труппа артистов. Нас четверо. A lupo principium – начинаю со своего друга; это волк. Он не возражает, чтобы на него смотрели. Смотрите же на него. Он у нас ученый, серьезный и проницательный. Как видно, провидение собиралось сделать его сначала доктором наук, но для этого требовалась некоторая доля тупоумия, а он совсем не глуп. Прибавим, что он лишен предрассудков и отнюдь не аристократ. При случае он не прочь завести знакомство и с собакой, хотя имеет все права на то, чтобы его избранница была волчицей. Потомки его, если только они существуют, вероятно премило урчат, подражая тявканью матери и вою отца. Ибо волк воет. С людьми жить – по-волчьи выть. Но он также и лает – из снисхождения к цивилизации. Такая мягкость манер – проявление великодушия. Гомо – усовершенствованная собака. Собаку следует уважать. Собака – экое странное животное! – потеет языком и улыбается хвостом. Джентльмены, Гомо не уступит по уму бесшерстному мексиканскому волку, знаменитому холойтцениски, но превосходит его добросердечием. К тому же он смирен. Он скромен, как только может быть скромен волк, сознающий пользу, которую он приносит людям. Он сострадателен, всегда готов прийти на помощь, но делает это втихомолку. Его левая лапа не ведает, что творит правая. Таковы его достоинства. О втором своем приятеле скажу только одно: это чудовище. Вы только подивитесь на него. Некогда он был покинут пиратами на берегу океана. А вот это – слепая. Разве на свете мало слепых? Нет. Все мы слепы, каждый по-своему. Слеп скупец: он видит золото, но не видит богатства. Слеп расточитель: он видит начало, но не видит конца. Слепа кокетка: она не видит своих морщин. Слеп ученый; он не видит своего невежества. Слеп и честный человек, ибо не видит плута, слеп и плут, ибо не видит бога. А бог тоже слеп – в день сотворения мира он не увидел, как в его творение затесался дьявол. Да ведь и я слеп: говорю с вами и не замечаю, что вы глухи. А вот эта слепая, наша спутница, это жрица таинственного культа. Веста могла бы доверить ей свой светильник. В ее характере есть нечто загадочное и вместе с тем нежное, как овечье руно. Думаю, что она королевская дочь, то не утверждаю этого. Мудрому свойственна похвальная недоверчивость. Что касается меня самого, то я учу и лечу. Я мыслю и врачую, Chirurgus sum [я лекарь (лат.)]. Я исцеляю от лихорадки, от чумы и прочих болезней. Почти все виды воспалений и недугов не что иное, как заволоки, выводящие болезнь наружу, и если правильно лечить их, можно избавиться еще и от других болезней. И все же не советую вам обзаводиться многоголовым вередом, иными словами карбункулом. Это дурацкая болезнь, от которой нет никакого проку. От него умирают, только и всего. Не подумайте, что с вами говорит невежда и грубиян. Я высоко чту красноречие и поэзию и нахожусь с этими башнями в очень близких, хотя и невинных отношениях. Заканчиваю свою речь советом: милостивые государи и милостивые государыни, выращивайте в душе своей, в самом светлом ее уголке, такие прекрасные цветы, как добродетель, скромность, честность, справедливость и любовь. Тогда каждый из нас сможет здесь, в этом мире, украсить свое окошко небольшим горшочком с цветами. Милорды и господа, я кончил. Сейчас начнем представление.

Человек в одежде матроса, прослушавший всю эту речь на улице, вошел в низкий зал харчевни, пробрался между столами, заплатил, сколько с него потребовали, за вход и сразу же очутился во дворе, переполненном народом; в глубине двора он увидел балаган на колесах с откинутой стенкой: на подмостках стояли какой-то старик, одетый в медвежью шкуру, молодой человек с лицом, похожим на уродливую маску, слепая девушка и волк.

– Черт побери, – воскликнул матрос, – вот замечательные актеры!

3. ПРОХОЖИЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ СНОВА

«Зеленый ящик», который читатели, конечно, узнали, недавно прибыл в Лондон. Он остановился в Саутворке, Урсуса привлекала «зеленая лужайка», имевшая то неоценимое достоинство, что ярмарка на ней не закрывалась даже зимой.

Урсусу было приятно увидеть купол святого Павла. В конце концов Лондон – это город, в котором немало хорошего. Ведь для того, чтобы посвятить собор святому Павлу, требовалось известное мужество. Настоящий соборный святой – это святой Петр. Святой Павел несколько подозрителен своим излишним воображением, а в вопросах церковных воображение ведет к ереси. Святой Павел признан святым только благодаря смягчающим его вину обстоятельствам. На небо он попал с черного хода.

Собор – это вывеска. Собор святого Петра – вывеска Рима, города догмы, так же как собор святого Павла – вывеска Лондона, города ереси.

Урсус, чье мировоззрение было настолько широко, что охватывало все на свете, был вполне способен оценить все эти оттенки, я его влечение к Лондону объяснялось, быть может, той особой симпатией, которую он питал к святому Павлу.

Урсус остановил свой выбор на Тедкастерской гостинице, обширный двор которой был как будто нарочно предназначен для «Зеленого ящика» и представлял собой уже совершенно готовый зрительный зал. Квадратный двор был отгорожен с трех сторон жилыми строениями, а с четвертой – глухой стеной, возведенной против гостиницы; к этой-то стене и придвинули вплотную «Зеленый ящик», который вкатили во двор через широкие ворота. Длинная деревянная галерея с навесом, построенная на столбах, находилась в распоряжении жильцов второго этажа; она тянулась вдоль трек стен внутреннего фасада, образуя два поворота под прямым углом. Окна первого этажа были ложами бенуара, мощеный двор – партером, галерея – бельэтажем. «Зеленый ящик», прислоненный к стене, был обращен лицом к зрительному залу. Это весьма напоминало «Глобус», где были сыграны впервые «Отелло», «Король Лир» и «Буря».

В закоулке, за «Зеленым ящиком», помещалась конюшня.

Урсус договорился обо всем с хозяином харчевни дядюшкой Никлсом, который, из уважения к закону, согласился впустить волка только за большую плату. Вывеску «Гуинплен – Человек, который смеется», снятую с «Зеленого ящика», повесили рядом с вывеской гостиницы. В зале кабачка, как уже известно читателю, была внутренняя дверь, выходившая прямо во двор. Рядом с этой дверью поставили бочку без дна, которая должна была изображать будку для «кассирши», обязанности которой поочередно выполняли Фиби и Винос. Все обстояло приблизительно так же, как в наши дни. С каждого зрителя брали плату. Под вывеской «Человек, который смеется» прибили двумя гвоздями доску, выкрашенную в белый цвет, на которой углем было выведено крупными буквами название знаменитой пьесы Урсуса – «Побежденный хаос».

В центре галереи, как раз напротив «Зеленого ящика», было устроено с помощью деревянных перегородок отделение для «благородной публики». В него входили через стеклянную дверь.

Здесь могли поместиться, усевшись в два ряда, десять человек.

– Мы в Лондоне, – сказал Урсус. – Надо быть готовым к тому, что явится и благородная публика.

По его требованию, в эту «ложу» поставили лучшие стулья, какие только нашлись в гостинице, а в середине – большое кресло, обитое утрехтским бархатом, золотистым, с вишневыми разводами, – на случай, если бы спектакль посетила жена какого-нибудь сановника.

Представления начались.

Сразу же хлынул народ.

Но отделение для знати пустовало.

Если не считать этого, успех был такой, что никто из комедиантов не мог припомнить ничего подобного. Весь Саутворк толпами сбегался поглазеть на «Человека, который смеется».

Среди скоморохов и фигляров Таринзофилда Гуинплен произвел настоящий переполох. Как будто ястреб влетел в клетку с щеглами и пожрал весь их корм. Гуинплен отбил у них всю публику.

Кроме убогих представлений, даваемых шпагоглотателями и клоунами, на ярмарочной площади бывали и настоящие спектакли. Тут был цирк с наездницами, с канатными плясуньями, откуда с утра до ночи доносились громкие звуки всевозможных инструментов: барабанов, цитр, скрипок, литавр, колокольчиков, сопелок, валторн, бубнов, волынок, немецких дудок, английских рожков, свирелей, свистулек, флейт и флажолетов.

В большой круглой палатке выступали прыгуны, с которыми не смогли бы тягаться и современные пиренейские скороходы – Дульма, Борденав и Майлонга, хотя они и спускаются с остроконечной вершины Пьерфит на Лимасонское плато, что почти равносильно падению. Был там и бродячий зверинец с тигром-комиком, который, когда его хлестал укротитель, норовил вырвать у него бич и проглотить конец плети. Но Гуинплен затмил даже этого рычащего комика со страшной пастью и когтями.

Любопытство, рукоплескания, сборы, толпу – все перехватил «Человек, который смеется». Это произошло в мгновение ока. Кроме «Зеленого ящика», не признавали больше ничего.

– «Побежденный хаос» оказался хаосом-победителем, – говорил Урсус, приписывая себе половину успеха Гуинплена, или, как принято выражаться на актерском жаргоне, «оттягивая скатерть к себе».

Гуинплен имел необычайный успех. Однако это был только местный успех. Славе трудно преодолеть водную преграду. Понадобилось сто тридцать лет для того, чтобы имя Шекспира дошло из Англии во Францию: вода – стена, и если бы Вольтер, впоследствии очень сожалевший об этом, не помог Шекспиру, Шекспир и в наше время, быть может, еще находился бы по ту сторону стены, в Англии, в плещу у своей островной славы.

Слава Гуинплена не перешла через Лондонский мост. Она не приняла таких размеров, чтобы вызвать эхо в большом городе. Во всяком случае на первых порах. Но и Саутворка достаточно для честолюбия клоуна. Урсус говорил:

– Мешок с выручкой, словно согрешившая девушка, толстеет прямо у вас на глазах.

Играли «Ursus rursus», затем «Побежденный хаос».

В антрактах Урсус показывал свои способности «энгастримита», давая сеансы чревовещания: он подражал голосу любого из присутствующих, пению, крику, поражая сходством самого певшего или кричавшего, а иногда воспроизводил гул целой толпы, и при этом гудел так громко, как будто в нем одном вмещалось множество людей. Замечательный талант!

Кроме того, он, как мы видели, и ораторствовал не хуже Цицерона, и торговал снадобьями, и занимался лекарской практикой, и даже вылечивал больных.

Саутворк был покорен.

Горячий прием, оказанный в Саутворке «Зеленому ящику», доставлял Урсусу удовольствие, но не удивлял его.

– Это древние тринобанты, – говорил он.

И прибавлял:

– Что касается изысканности их вкуса, я не сравню их ни с атробатами, населяющими Беркс, ни с белгами, обитателями Сомерсета, ни с паризиями, основавшими Йорк.

На время каждого представления двор гостиницы, превращенный в партер, заполнялся бедно одетой, но восторженной публикой. Это были лодочники, носильщики, корабельные плотники, рулевые речных судов, матросы, только что сошедшие на берег и тратившие свое жалованье на пирушки и женщин. Были тут и кучера, и завсегдатаи кабаков, и солдаты, осужденные за какое-нибудь нарушение дисциплины носить красные мундиры черной подкладкой наружу и прозванные поэтому «черными гвардейцами». Весь этот народ стекался с улицы в театр, а из театра устремлялся в кабачок. И выпитые кружки отнюдь не вредили успеху спектакля.

Среди всех этих людей, которых принято называть «подонками», особенно выделялся один: он был выше других, крупнее, сильнее и шире в плечах; он казался менее бедным, чем остальные; его одежда, обычная одежда простолюдина, была, однако, опрятной и не рваной. Не зная меры в выражении своего восторга, он пролагал себе дорогу кулаками, ерошил свои вихры, ругался, кричал, зубоскалил и мог при случае подбить кому-нибудь глаз, но тотчас же поставить потерпевшему бутылку вина.

Этот завсегдатай был тот самый прохожий, у которого, как мы помним, вырвалось на улице восторженное восклицание.

Этот знаток искусства сразу же пленился «Человеком, который смеется». Ходил он не на все представления, но когда приходил, то становился «вожаком» публики; рукоплескания превращались в овации; бурные волны успеха взмывали если не до потолка (его и не было), то до облаков, которых было достаточно (из этих облаков иногда шел дождь, безжалостно поливавший гениальное произведение Урсуса, не защищенное крышей).

В конце концов Урсус заметил этого человека, и Гуинплен тоже обратил на него внимание.

В его лице они, по-видимому, нашли надежного друга.

Урсусу и Гуинплену захотелось познакомиться с ним или по крайней мере узнать, кто он такой.

Как-то вечером, столкнувшись случайно с хозяином гостиницы Никлсом, Урсус показал ему из-за кухонной двери, служившей кулисой, на незнакомца и спросил:

– Знаете вы этого человека?

– Еще бы.

– Кто он?

– Матрос.

– Как его зовут? – вмешался Гуинплен.

– Том-Джим-Джек, – ответил хозяин гостиницы.

И, спускаясь по откидной лесенке «Зеленого ящика», чтобы возвратиться в свое заведение, дядюшка Никлс обронил чрезвычайно глубокомысленное замечание:

– Какая жалость, что он не лорд. Славная из него вышла бы каналья!

Хотя труппа «Зеленого ящика» и остановилась во дворе гостиницы, она ни в чем не изменила своего обычного уклада жизни и по-прежнему держалась обособленно. Если не считать нескольких слов, которыми ее участники изредка перебрасывались с хозяином, они не вступали ни в какие сношения с обитателями гостиницы, как постоянными, так и временными, и продолжали общаться только друг с другом.

С тех пор как они прибыли в Саутворк, Гуинплен завел привычку по окончании спектакля, уже после того, как все, – и люди и лошади, – поужинают, а Урсус и Дея улягутся спать, каждый в своем отделении, выходить между одиннадцатью и двенадцатью часами на «зеленую лужайку» подышать немного свежим воздухом. Мечтательное настроение предрасполагает к ночным прогулкам под звездами; юность – вся таинственное ожидание; потому-то молодежь так охотно и бродит ночью без всякой цели. В этот поздний час на ярмарочной площади уже на было никого, кроме нескольких пьяниц, чьи колеблющиеся силуэты вырисовывались в темноте; закрывались пустые таверны, гасли огни в низком зале Тедкастерской гостиницы; только где-нибудь в углу догорала последняя свеча, освещая последнего посетителя; сквозь неплотно закрытые ставни пробивался тусклый свет, и Гуинплен, задумчивый, довольный, погруженный в мечты, ощущая в душе прилив невыразимого счастья, расхаживал взад и вперед близ приоткрытой двери. О чем думал он? О Дее, обо всем и ни о чем; он думал о самом сокровенном. Он никогда не отходил слишком далеко от гостиницы, словно какая-то нить удерживала его подле Деи. Для него было вполне достаточно пройтись около дома.

Затем он возвращался, заставал всех обитателей «Зеленого ящика» уже спящими и сам засыпал.

4. НЕНАВИСТЬ РОДНИТ САМЫХ НЕСХОДНЫХ ЛЮДЕЙ

Чужого успеха не выносят, в особенности те, кому он вредит. Пожираемые редко любят пожирателей. «Человек, который смеется» стал положительно событием. Окрестные фигляры негодовали. Театральный успех – это смерч, который, засасывая толпу, оставляет вокруг пустое пространство. В балагане, стоящем напротив, начался переполох. Повышение сборов в балагане «Зеленый ящик» сразу же вызвало снижение выручки в соседних заведениях. Балаганы, которые до этого времени охотно посещались, внезапно перестали привлекать к себе зрителей. Это было как бы понижением уровня жидкости в одном из двух сообщающихся сосудов, о котором можно было судить по повышению уровня в другом. Все театры знают эти приливы и отливы: половодье в одном вызывает мелководье в другом. Ярмарочный муравейник, выставлявший напоказ на соседних подмостках свои таланты и фанфарами зазывавший к себе публику, оказался совершенно разоренным «Человеком, который смеется»; но, впав в отчаяние, он вместе с тем был ослеплен Гуинпленом. Ему завидовали все скоморохи, все клоуны, все фигляры. Ну и счастливчик же этот обладатель звериной морды! Матери-комедиантки и канатные плясуньи с досадой смотрели на своих хорошеньких ребятишек и говорили, указывая на Гуинплена:

– Какая жалость, что у тебя не такое лицо!

Некоторые из них шлепали своих малышей, злясь, что они так красивы. Немало матерей, знай они только секрет, охотно изуродовали бы лицо своих сыновей наподобие Гуинплена. Ангельское личико, не приносящее никакого дохода, ничего не стоит по сравнению с дьявольской рожей, обогащающей ее обладателя.

Как-то мать одного малютки, игравшего на сцене купидонов и прелестного словно херувим, воскликнула:

– Что за неудачные вышли у нас дети! Вот Гуинплен уродился на славу.

И, погрозив кулаком своему ребенку, прибавила:

– Знала бы я, кто твой отец, уж устроила бы я ему скандал!

Гуинплен был курицей, несущей золотые яйца. «Какое удивительное чудо!» – только и слышно было во всех балаганах. Скоморохи, скрежеща зубами, глазели на Гуинплена с восхищением и отчаянием. Когда восторгается злоба – это называется завистью. В таких случаях ее голос становится воем. Соседи «Зеленого ящика» сделали попытку сорвать успех «Побежденного хаоса»; сговорившись между собой, они начали свистеть, хрюкать, выть. Это послужило для Урсуса поводом обратиться к толпе с обличительными речами в духе Гортензия и дало возможность Том-Джим-Джеку прибегнуть к тумакам, достаточно внушительным, чтобы восстановить порядок. Кулачная расправа, учиненная Том-Джим-Джеком, окончательно привлекла к нему внимание Гуинплена и вызвала уважение Урсуса. Впрочем, только издали, так как труппа «Зеленого ящика» ни с кем не искала знакомства и держалась особняком. Что же касается Том-Джим-Джека, то он казался головой выше предводительствуемого им сброда и ни с кем, по-видимому, не был дружен и близок: буян и зачинщик всяких скандалов, он то появлялся, то исчезал, всему свету приятель и никому не товарищ.

Однако неистовые завистники Гуинплена не сочли себя побежденными после нескольких затрещин, которые закатил им Том-Джим-Джек. Когда попытка освистать пьесу провалилась, таринзофилдские комедианты подали жалобу. Они обратились к властям. Это – обычный прием. Если чей-нибудь успех становится нам поперек дороги, мы сперва натравливаем на этого человека толпу, а затем прибегаем к содействию полиции.

К фиглярам присоединились священники: «Человек, который смеется» нанес ущерб проповедникам. Опустели не только балаганы, но и церкви. Часовни пяти саутворкских приходов лишились своих прихожан. Люди удирали с проповеди, чтобы посмотреть на Гуинплена. «Побежденный хаос», «Зеленый ящик», «Человек, который смеется» – все эти языческие мерзости брали верх над церковным красноречием. Глас вопиющего в пустыне, vox damantis jn deserto, в таких случаях не бывает доволен и охотно призывает на помощь власти предержащие. Настоятели пяти приходов обратились с жалобой к лондонскому епископу, а тот в свою очередь – к ее величеству.

Комедианты исходили в своей жалобе из соображений религиозного свойства. Они заявляли, что религии нанесено оскорбление. Они обвиняли Гуинплена в чародействе, а Урсуса – в безбожии.

Священники, напротив, выдвигали доводы общественного порядка. Оставляя в стороне вопросы церковные, они ссылались на нарушение парламентских актов. Это было более хитро. Ибо дело происходило во времена Локка, скончавшегося всего за шесть месяцев до этого, 28 октября 1704 года, и скептицизм, которым Болингброк вскоре заразил Вольтера, уже начинал оказывать свое влияние на умы. Впоследствии Уэсли пришлось снова обратиться к библии, подобно тому как в свое время Лойола восстановил папизм.

Таким образом, на «Зеленый ящик» повели атаку с двух сторон: фигляры – во имя пятикнижия, и духовенство – во имя полицейских правил. С одной стороны – небо, с другой – дорожный устав, причем священники вступались за уличное движение, а скоморохи – за небо. Преподобные отцы утверждали, что «Зеленый ящик» препятствует свободному движению по дорогам, а фигляры усматривали в нем кощунство.

Был ли к этому какой-либо повод? Давал ли «Зеленый ящик» основание для обвинений? Да, давал. В чем же заключалось его преступление? А вот в чем: в труппе находился волк. Волку же в Англия жить не разрешается. Догу – можно, а волку – нельзя. Англия не возражает против собаки, которая лает, но не признает той, которая воет: такова грань между скотным двором и лесом. Настоятели и викарии пяти саутворкских приходов ссылались в своих жалобах на многочисленные королевские и парламентские статуты, объявлявшие волка вне закона. В заключение они требовали, чтобы Гуинплена заточили в тюрьму, а волка посадили в клетку или, на худой конец, изгнали обоих из прадедов Англии. По их словам, это вызывалось интересами общественного порядка, необходимостью оградить прохожих от опасности и т.п. Кроме того, они ссылались на авторитет науки. Они цитировали определение коллегии восьмидесяти лондонских медиков, ученого учреждения, существующего со времен Генриха VIII, имеющего, подобно государству, свою печать, возводящего больных в ранг подсудимых, пользующегося правом подвергать тюремному заключению всякого, кто преступит его постановления и нарушит его предписания; среди прочих направленных к охране здоровья граждан полезных открытий эта коллегия установила следующий чрезвычайно важный научный факт: «Если волк первым увидит человека, то человек охрипнет на всю жизнь. Кроме того, волк может укусить его».

Таким образом, Гомо оказался предлогом для преследования.

Благодаря хозяину гостиницы Урсус был осведомлен обо всех этих происках. Он встревожился, ибо боялся и когтей полиции и когтей правосудия. Чтобы бояться судейских чиновников, достаточно одного только страха: вовсе нет необходимости быть в чем-нибудь виновным. – Урсус совершенно не желал входить в соприкосновение с шерифами, прево, судьями или коронерами. Он отнюдь не стремился лицезреть их близко. Он так же жаждал познакомиться с представителями судебного ведомства, как заяц с борзыми.

Он уже начинал сожалеть, что приехал в Лондон.

– От добра добра не ищут, – бормотал он про себя. – Я считал эту пословицу не стоящей внимания, и ошибался. Дурацкие истины оказываются самой настоящей правдой.

Против стольких объединившихся сил, против скоморохов, вступившихся за религию, и против духовных пастырей, возмутившихся во имя медицины, бедный «Зеленый ящик», заподозренный в чародействе в лице Гуинплена и в водобоязни в лице Гомо, имел только один козырь – бездеятельность местных властей, являющуюся в Англии большой силой. Из этой-то бездеятельности и родилась английская свобода. В Англии свобода ведет себя так же, как ведет себя в Англии море. Она подобна морскому приливу. Обычай вздымается мало-помалу все выше и выше, поглощая в своей пучине страшное законодательство. Однако свирепый кодекс еще и поныне проступает сквозь прозрачную гладь свободы, – такова Англия.

«Человек, который смеется», «Побежденный хаос» и Гомо могли восстановить против себя фигляров, проповедников, епископов, палату общин, палату лордов, ее величество, Лондон, всю Англию – и оставаться тем не менее спокойными, пока за них стоял Саутворк. «Зеленый ящик» был излюбленным развлечением пригорода, а местные власти относились к нему, по-видимому, равнодушно. В Англии безразличие властей равносильно их покровительству. И пока шериф графства Серрей, в состав которого входит Саутворк, оставался в бездействии, Урсус мог дышать свободно, а Гомо – спать крепким сном.

Поскольку ненависть, внушаемая обитателями «Зеленого ящика», не достигала своей цели, она только способствовала их успеху. «Зеленому ящику» покуда жилось от этого ничуть не хуже. Даже напротив. В публику проникли слухи об интригах и подкопах, и «Человек, который смеется» стал еще популярнее. Толпа чутьем угадывает донос и принимает сторону жертвы. Быть предметом травли – значит вызывать сочувствие. Народ инстинктивно берет под защиту все, на что направлен угрожающий перст власти. Жертва доноса – запретный плод и от этого лишь кажется милее. Да и рукоплескания, неугодные высокому начальству, весьма приятны. Провести весело вечер, выражая в то же время сочувствие притесняемому и возмущение притеснителями, – кому же это не понравится? Ты покровительствуешь угнетаемому и вместе с тем развлекаешься. Прибавим, что владельцы балаганов продолжали, по взаимному уговору, свистать и шикать «Человеку, который смеется». Ничто не могло в большей мере содействовать его успеху. Когда враги поднимают шум, это только увеличивает и подчеркивает триумф. Друг скорее устанет хвалить, нежели враг поносить. Хула не причиняет вреда. Этого не понимают враги. Они не могут удержаться от оскорблений, и в этом их польза. Они неспособны молчать и тем самым постоянно подогревают интерес публики. Толпа валом валила посмотреть «Побежденный хаос».

Урсус хранил про себя все, что сообщал ему дядюшка Никлс об интригах и жалобах, поданных высокому начальству, и не затоваривал об этом с Гуинпленом, не желая лишать его спокойствия, необходимого актеру. Если нагрянет беда, об этом всегда успеешь узнать.

5. ЖЕЗЛОНОСЕЦ

Впрочем, однажды Урсус счел необходимым отказаться от этой осторожности и во имя осторожности потревожить Гуинплена. Правда, он считал, что на этот раз речь идет о вопросе более важном, нежели происки ярмарочных фигляров и служителей церкви. Как-то раз, подобрав с полу фартинг, упавший при подсчете выручки, Гуинплен принялся внимательно рассматривать его; пораженный тем, что на этой монете, являвшейся как бы символом народной нищеты, изображена королева Анна, олицетворявшая паразитическое великолепие трона, он позволил себе в присутствии хозяина гостиницы весьма резкое суждение по этому поводу. Его слова, подхваченные Никлсом, передавались из уст в уста и в конце концов, через Фиби и Винос, дошли до Урсуса. Урсуса бросило в жар и в холод. Крамольные слова! Оскорбление ее величества! Он жестоко разбранил Гуинплена.

– Заткни ты свою омерзительную пасть. Закон сильных мира сего – бездельничать; закон маленьких людей – молчать. У бедняка только один друг – это молчание. Он должен произносить лишь односложное «да». Все принимать, со всем соглашаться – вот его единственное право. Отвечать «да» судье. Отвечать «да» королю. Знатные люди могут, если им вздумается, избивать нас – меня самого били не раз – такова уж их привилегия, и они ничуть не умаляют своего величия, ломая нам кости. Костолом – это разновидность орла. Преклонимся же перед скипетром: он – первый среди палок. Почтение не что иное, как осторожность, безропотное подчинение – самозащита. Тот, кто оскорбляет короля, подвергает себя той же опасности, что и девушка, отважившаяся отрезать гриву у льва. Мне передавали, будто ты болтал какие-то глупости насчет фартинга, который по существу совершенно то же, что и лиар, и что ты отозвался неуважительно об этой монете с изображением высочайшей особы – монете, за которую нам на рынке дают осьмушку соленой селедки. Берегись. Будь серьезнее. Вспомни, что на свете есть наказания. Проникнись уважением к закону. Ты находишься в стране, где человека, срубившего трехлетнее дерево, преспокойно ведут на виселицу, где охотникам божиться попусту надевают на ноги колодки. Пьяницу помещают в бочку с выбитым дном с отверстием для головы и с отверстиями по бокам для рук, так что ходить он может, но лечь не в состоянии. Ударивший кого-либо в зале Вестминстерского аббатства подлежит пожизненному заключению в тюрьме и конфискации имущества. У того же, кто сделает это в королевском дворце, отрубают правую руку. Щелкни кого-нибудь по носу так, чтобы у него пошла кровь, – и вот ты уже без руки. Уличенного в ереси сжигают на костре по приговору епископского суда. За пустячную провинность колесовали Кетберта Симпсона. Всего три года назад, в тысяча семьсот втором году, – как видишь, совсем недавно, – поставили к позорному столбу некоего злодея, Даниэля Дефо, за то, что он имел наглость напечатать имена членов палаты общин, которые накануне выступали с речами в парламенте. У человека, который предал ее величество, рассекают грудь, вырывают сердце и этим сердцем хлещут его по щекам. Вдолби себе в голову эти основные понятия права и справедливости. Никогда не позволять себе лишнего слова и при малейшей тревоге быть готовым к отлету – в этом вся моя отвага; советую и тебе поступать так же. Будь храбр, как птица, и болтлив, как рыба. Помни, Англия тем и хороша, что ее законодательство отличается поразительной мягкостью.

После этого внушения Урсус еще долго не мог успокоиться, Гуинплен же нисколько не встревожился: молодость неопытна, а потому бесстрашна. Однако, невидимому, Гуинплен имел все основания сохранять спокойствие, ибо несколько недель протекло без всяких волнений и его слова о королеве как будто не повлекли за собой никаких последствий. Урсус, как известно, не отличался беспечностью и, подобно косуле, все время был настороже.

Однажды, несколько дней спустя после заданной Гуинплену головомойки, Урсус выглянул в слуховое окно, выходившее на площадь, и побледнел.

– Гуинплен!

– Что?

– Погляди.

– Куда?

– На площадь.

– Ну, и что же?

– Видишь этого прохожего?

– Человека в черном?

– Да.

– С дубинкой в руке?

– Да.

– Ну так что же?

– Так вот, Гуинплен, этот человек – wapentake.

– Что это такое – wapentake?

– Это жезлоносец, окружной пристав.

– А что значит окружной пристав?

– Это значит praepositus hundredi.

– Кто он такой, этот praepositus hundredi?

– Очень страшное должностное лицо, начальник сотни.

– А что у него в руке?

– Это – iron-weapon.

– Что такое iron-weapon?

– Железный жезл.

– А что он с ним делает?

– Прежде всего приносит на нем присягу. Потому-то его и зовут жезлоносец.

– А затем?

– А затем прикасается им к кому-либо.

– Чем?

– Железным жезлом.

– Жезлоносец прикасается железным жезлом?

– Да.

– Что это означает?

– Это означает: следуйте за мной.

– И нужно за ним идти?

– Да.

– Куда?

– Почем я знаю?

– Но сам-то он говорит, куда?

– Нет.

– А спросить у него можно?

– Нет.

– Как это так?

– Он ничего не говорит, и ему ничего не говорят.

– Но…

– Он дотрагивается до тебя железным жезлом, и этим все сказано. Ты должен идти за ним.

– Но куда?

– Куда он поведет.

– Но куда же?

– Куда ему вздумается, Гуинплен.

– А если отказаться?

– Повесят.

Урсус снова высунул голову в окошко, вздохнул всей грудью и сказал:

– Слава богу, прошел мимо! Это не к нам.

Урсус, по-видимому больше, чем следовало, страшился сплетен и доносов, которые могли последовать за неосторожными словами Гуинплена.

Дядюшке Никлсу, в чьем присутствии они были сказаны, не было никакой выгоды навлечь подозрение властей на бедных обитателей «Зеленого ящика». «Человек, который смеется» приносил немалый доход ему самому. «Побежденный хаос» оказался залогом двойного преуспеяния: в то время как в «Зеленом ящике» торжествовало искусство, в кабачке процветало пьянство.

6. МЫШЬ НА ДОПРОСЕ У КОТОВ

Урсусу пришлось пережить еще одну тревогу, и достаточно страшную. На этот раз дело касалось непосредственно его. Он получил предложение явиться в Бишопсгейт, в комиссию, состоящую из трех пренеприятных лиц. Это были доктора, официальные блюстители порядка: один был доктор богословия, представитель вестминстерского декана; другой – доктор медицины, представитель Коллегии восьмидесяти, третий – доктор истории и гражданского права, представитель Грешемской коллегии. На этих трех экспертов in omni re scibili [во всех предметах, доступных познанию (лат.)] был возложен надзор за всеми речами, произносимыми публично на всей территории ста тридцати приходов Лондона, семидесяти трех приходов Миддлсекского графства, а заодно уж и пяти саутворкских. Эти богословские судилища существуют в Англии еще и поныне и беспощадно расправляются с провинившимися. 23 декабря 1868 года решением Арчского суда, получившим утверждение тайного совета лордов, преподобный Маконочи был приговорен к порицанию и возмещению судебных издержек за то, что зажег свечи на простом столе. Литургия шутить не любит.

Итак, в один прекрасный день Урсус получил от трех ученых докторов письменный вызов в суд, который, к счастью, был вручен ему лично, так что он мог сохранить дело в тайне. Не говоря никому ни слова, он отправился по этому вызову, трепеща при мысли, что в его поведении что-то могло подать повод заподозрить его, Урсуса, в какой-то дерзости. Для него, столько раз советовавшего другим помалкивать, это было жестоким уроком. Garrule, sana te ipsum [болтун, исцелись сам (лат.)].

Три доктора – три официальных блюстителя законов – заседали в Бишопсгейте, в глубине зала первого этажа, в трех черных кожаных креслах. Над их головами стояли бюсты Миноса, Эака и Радаманта, перед ними – стол, в ногах – скамейка.

Войдя в зал в сопровождении степенного и строгого пристава и увидав ученых мужей, Урсус сразу же мысленно окрестил каждого из них именем того страшного судьи подземного царства, чье изображение красовалось у него над головой.

Первый из трех, Минос, официальный представитель богословия, знаком велел ему сесть на скамейку.

Урсус поклонился учтиво, то есть до земли, и, зная, что медведя можно задобрить медом, а доктора – латынью, произнес, почти не разгибая спины – из уважения к присутствующим:

– Tres faciunt capitulum [трое составляют капитул (лат.)].

И с опущенной головой (смирение обезоруживает) сел на скамейку.

Перед каждым из трех докторов лежала на столе папка с бумагами, которые они перелистывали.

Допрос начал Минос:

– Вы выступаете публично?

– Да, – ответил Урсус.

– По какому праву?

– Я – философ.

– Это еще не дает вам права.

– Кроме того, я – скоморох, – сказал Урсус.

– Это другое дело.

Урсус вздохнул с облегчением, но еле слышно. Минос продолжал:

– Как скоморох вы можете говорить, но как философ вы должны молчать.

– Постараюсь, – сказал Урсус.

И подумал: «Я могу говорить, но должен молчать. Сложная задача».

Он был сильно напуган.

Представитель богословия продолжал:

– Вы высказываете неблагонамеренные суждения. Вы оскорбляете религию. Вы отрицаете самые очевидные истины. Вы распространяете возмутительные заблуждения. Например, вы говорили, что девственность исключает материнство.

Урсус кротко поднял глаза.

– Я не говорил этого. Я только сказал, что материнство исключает девственность.

Минос задумался и пробормотал:

– В самом деле, это нечто прямо противоположное.

Это было одно и то же. Но первый удар был отражен.

Размышляя над ответом Урсуса, Минос погрузился в бездну собственного тупоумия, вследствие чего наступило молчание.

Официальный представитель истории, тот, которого Урсус мысленно назвал Радамантом, постарался прикрыть поражение Миноса, обратившись к Урсусу со следующими словами:

– Обвиняемый, всех ваших дерзостей и заблуждений не перечислить. Вы отрицали тот факт, что Фарсальская битва была проиграна потому, что Брут и Кассий встретили по дороге негра.

– Я говорил, – пролепетал Урсус, – что это объясняется также тем, что Цезарь был более талантливым полководцем.

Представитель истории сразу перешел к мифологии:

– Вы оправдывали низости Актеона.

– Я полагаю, – осторожно возразил Урсус, – что увидеть обнаженную женщину не позор для мужчины.

– И вы заблуждаетесь, – строго заметил судья.

Радамант опять вернулся к истории:

– В связи с несчастьями, постигшими конницу Митридата, вы оспаривали всеми признанные свойства некоторых трав и растений. Вы утверждали, что от травы securiduca у лошадей не могут отвалиться подковы.

– Простите, – ответил Урсус, – я только говорил, что подобным свойством обладает лишь трава sferra-cavallo. Я не отрицаю достоинств ни в одном растении.

И вполголоса прибавил:

– И ни в одной женщине.

Последними словами Урсус хотел доказать самому себе, что, невзирая на свою тревогу, он не обезоружен. Несмотря на владевший им страх, Урсус не терял присутствия духа.

– Я настаиваю на этом, – продолжал Радамант. – Вы заявили, что Сципион поступил глупо, когда, желая отворить ворота Карфагена, он прибегнул к траве Aethlopis, ибо, по вашему мнению, трава Aethlopis не обладает способностью взламывать замки.

– Я просто сказал, что он поступил бы лучше, если бы воспользовался травой Lunaria.

– Ну, это еще вопрос, – пробормотал Радамант, задетый в свою очередь.

И представитель истории умолк.

Представитель богословия Минос, придя в себя, снова стал допрашивать Урсуса. За это время он успел просмотреть тетрадь с заметками.

– Вы отнесли аурипигмент к мышьяковым соединениям и говорили, что аурипигмент может служить отравой. Библия отрицает это.

– Библия отрицает, – со вздохом возразил Урсус, – зато мышьяк доказывает.

Особа, которую Урсус мысленно называл Эаком и которая в качестве официального представителя медицины не проронила до сих пор ни слова, теперь вмешалась в разговор и, надменно полузакрыв глаза, с высоты своего величия поддержала Урсуса. Она изрекла:

– Ответ не глуп.

Урсус поблагодарил Эака самой льстивой улыбкой, на какую только был способен.

Минос сделал страшную гримасу.

– Продолжаю, – сказал он. – Отвечайте. Вы говорили, что неправда, будто василиск царствует над змеями под именем Кокатрикса.

– Ваше высокопреподобие, – промолвил Урсус, – я нисколько не хотел умалить славы василиска и даже утверждал, как нечто, не подлежащее сомнению, что у него человеческая голова.

– Допустим, – сурово возразил Минос, – но вы прибавили, что Пэрий видел одного василиска с головою сокола. Можете вы доказать это?

– С трудом, – ответил Урсус.

Здесь он почувствовал, что теряет почву под ногами.

Минос, воспользовавшись его замешательством, продолжал:

– Вы говорили, что еврей, перешедший в христианство, дурно пахнет.

– Но я прибавил, что христианин, перешедший в иудейство, издает зловоние.

Минос бросил взгляд на тетрадь с обличительными записями.

– Вы распространяете самые вздорные бредни. Вы говорили, будто Элиан видел, как слон писал притчи.

– Нет, ваше высокопреподобие. Я просто сказал, что Оппиан слышал, как гиппопотам обсуждал философскую проблему.

– Вы заявили, что на блюде из букового дерева не могут сами собой появиться любые яства.

– Я сказал, что таким свойством может обладать лишь блюдо, подаренное вам дьяволом.

– Подаренное мне?!

– Нет, мне, ваше преподобие! Нет, никому! Я хотел сказать: всем!

И про себя Урсус подумал: «Я и сам уж не знаю, что говорю». Но, несмотря на то, что он сильно волновался, он почти ничем не выдавал своего волнения. Он продолжал бороться.

– Все это, – возразил Минос, – отчасти предполагает веру в дьявола.

Урсус не смутился.

– Ваше высокопреподобие, я верю в дьявола. Вера в дьявола – оборотная сторона веры в бога. Одна доказывает наличие другой. Кто хоть немного не верит в черта, не слишком верит и в бога. Кто верит в солнце, должен верить и в тень. Дьявол – это ночь господня. Что такое ночь? Доказательство существования дня.

Урсус импровизировал, преподнося своим судьям непостижимую смесь философии с религией. Минос снова задумался и еще раз погрузился в молчание.

Урсус опять вздохнул с облегчением.

И вдруг он подвергся неожиданной атаке. Эак, официальный представитель медицины, только что высокомерно защитивший его от богослова, внезапно из союзника превратился в нападающего. Положив кулак на внушительный ворох испещренных записями бумаг, он сразил Урсуса в упор:

– Доказано, что хрусталь – результат естественной возгонки льда, и алмаз – результат такой же возгонки хрусталя; установлено, что лед становится хрусталем через тысячу лет, а хрусталь становится алмазом через тысячу веков. Вы это отрицали.

– Нет, – меланхолически возразил Урсус. – Я только говорил, что за тысячу лет лед может растаять и что тысячу веков не так-то легко счесть.

Допрос продолжался; вопросы и ответы звучали как сабельные удары.

– Вы отрицали, что растения могут говорить.

– Ничуть. Но для этого нужно, чтобы они росли под виселицей.

– Признаете вы, что мандрагора кричит?

– Нет, но она поет.

– Вы отрицали, что безымянный палец левой руки обладает свойством исцелять сердечные болезни?

– Я только сказал, что чихнуть налево – дурная примета.

– Вы дерзко и оскорбительно отзывались о фениксе.

– Ученейший судья, я всего-навсего говорил, что, утверждая, будто мозг феникса – вкусное блюдо, вызывающее, однако, головную боль, Плутарх зашел слишком далеко, так как феникса никогда не существовало.

– Возмутительные речи. Каннамалка, который вьет себе гнездо из палочек корицы, дубоноса, из которого Паризатида изготовляла свои отравы, манукодиату, которая не что иное, как райская птица, и семенду с тройным клювом ошибочно принимали за феникса; но феникс существовал.

– Я не возражаю.

– Вы осел.

– Вполне этим удовлетворен.

– Вы признали, что бузина излечивает грудную жабу, но вы прибавили, что это происходит вовсе не потому, что у нее на корне есть волшебный нарост.

– Я объяснял целебные свойства бузины тем, что на ней повесился Иуда.

– Суждение, близкое к истине, – пробормотал Минос, довольный тем, что может в свою очередь подпустить шпильку медику Эаку.

Задетое высокомерие сразу переходит в гнев. Эак пришел в ярость:

– Бродяга, ваш ум блуждает так же, как и ваши ноги. У вас подозрительные и странные наклонности. Вы занимаетесь чем-то близким к чародейству. Вы состоите в сношениях с неведомыми зверями. Вы говорите простонародью о вещах, существующих лишь в вашем воображении и природа которых никому не известна, например, о гемороусе.

– Гемороус – гадюка, которую видел Тремеллий.

Этот ответ поверг свирепого доктора Эака в некоторое замешательство.

Урсус прибавил:

– В существовании гемороуса так же не может быть сомнений, как в существовании пахучей гиены или циветты, описанной Кастеллом.

Эак вышел из затруднения, выпустив решительный заряд:

– Вот ваши подлинные, поистине дьявольские слова. Слушайте.

Заглянув в свои записи, Эак прочел:

– «Два растения, фалагсигль и аглафотис, светятся с наступлением темноты. Днем они цветы, ночью – звезды».

Он пристально посмотрел на Урсуса.

– Что вы можете сказать в свое оправдание?

Урсус ответил:

– Каждое растение – лампада. Его благоухание – свет.

Эак перелистал несколько страниц.

– Вы отрицали, что железы выдры выделяют жидкость, тождественную бобровой струе.

– Я ограничился замечанием, что, быть может, в этом вопросе не следует доверять Аэцию.

Эак рассвирепел.

– Вы занимаетесь медицинской практикой?

– Я практикую в этой области, – робко вздохнул Урсус.

– На живых людях?

– Предпочитаю на живых, нежели на покойниках, – сказал Урсус.

Урсус отвечал серьезно и вместе с тем заискивающе; в этом удивительном сочетании двух интонаций преобладала вкрадчивость. Он говорил с такой кротостью, что Эак почувствовал потребность оскорбить его.

– Что вы там воркуете? – грубо сказал он.

Урсус растерялся и ограничился тем, что ответил:

– Воркуют молодые люди, старики же только кряхтят. Увы, я могу лишь кряхтеть.

Эак продолжал:

– Предупреждаю вас: если вы возьметесь лечить больного и он умрет, вы будете казнены.

Урсус отважился задать вопрос:

– А если он выздоровеет?

– В таком случае, – ответил доктор более мягким тоном, – вы также будете казнены.

– Невелика разница, – заметил Урсус.

Доктор продолжал:

– В случае смерти больного карается невежество, в случае выздоровления – дерзость. В обоих случаях вас ждет виселица.

– Я не знал этой подробности, – пролепетал Урсус. – Благодарю вас за разъяснение. Ведь не всякому известны все тонкости нашего замечательного законодательства.

– Берегитесь!

– Буду свято беречься, – промолвил Урсус.

– Мы знаем, чем вы занимаетесь.

«А я, – подумал Урсус, – знаю это не всегда».

– Мы могли бы отправить вас в тюрьму.

– Я вижу, милостивейшие государи.

– Вы не в состоянии отрицать ваши проступки и своевольные действия.

– Как философ, прошу прощения.

– Вам приписывают целый ряд дерзких суждений.

– Это страшная ошибка.

– Говорят, что вы излечиваете больных.

– Я – жертва клеветы.

Три пары бровей, устрашающе направленных на Урсуса, нахмурились; три ученые физиономии наклонились одна к другой; послышался шепот. Урсусу померещилось, будто над тремя головами трех официальных представителей науки высится один дурацкий колпак; многозначительно-таинственное бормотание этой троицы длилось несколько минут, в течение которых его от ужаса бросало то в жар, то в холод; наконец Минос, председатель, повернулся к нему и с бешенством прошипел:

– Убирайтесь вон!

Урсус почувствовал приблизительно то же, что чувствовал Иона, когда кит извергнул его из своего чрева.

Минос продолжал:

– На этот раз вас отпускают.

Урсус подумал:

«Уж больше я им не попадусь! Прощай, медицина!»

И прибавил в глубине души:

«Отныне я предоставлю больным полную свободу околевать».

Согнувшись в три погибели, он отвесил поклоны во все стороны: докторам, бюстам, столу, стенам, и, пятясь, отступил к дверям, чтобы исчезнуть, подобно рассеявшейся тени.

Он вышел из зала медленно, как человек с чистой совестью, но очутившись на улице, кинулся бежать опрометью, как преступник. При ближайшем знакомстве представители правосудия производят столь страшное и непонятное впечатление, что, даже будучи оправданным, человек норовит поскорее унести ноги.

Убегая, Урсус ворчал себе под нос:

– Я дешево отделался. Я – ученый дикий, они – ученые ручные. Доктора преследуют настоящих ученых. Ложная наука – отброс науки подлинной, и ею пользуются для того, чтобы губить философов. Философы, создавая софистов, сами роют себе яму. На помете певчего дрозда вырастает омела, выделяющая клей, при помощи которого ловят дроздов. Turdus sibi malum cacat [дрозд роняет помет себе на беду (лат.)].

Мы не хотим изобразить Урсуса чрезмерно щепетильным. Он имел дерзость употреблять выражения, вполне передававшие его мысль. В этом отношении он стеснялся не более, чем Вольтер.

Вернувшись в «Зеленый ящик», Урсус объяснил дядюшке Никлсу свое опоздание тем, что ему попалась на улице какая-то хорошенькая женщина; ни словом не обмолвился он о своем приключении.

Только вечером он шепнул на ухо Гомо:

– Знай: я одержал победу над трехголовым псом Цербером.

7. ПО КАКИМ ПРИЧИНАМ МОЖЕТ ЗАТЕСАТЬСЯ ЗОЛОТОЙ СРЕДИ МЕДЯКОВ?

Произошло неожиданное событие.

Тедкастерская гостиница все более и более становилась очагом веселья и смеха. Нигде нельзя было встретить более жизнерадостной суматохи. Владелец гостиницы и его слуга разрывались на части, без конца наливая посетителям эль, стаут и портер. По вечерам в низенькой зале светились все окна и не оставалось ни одного свободного столика. Пели, горланили; старинный камин с железной решеткой, доверху набитый углем, пылал ярким пламенем. Харчевня казалась вместилищем огня и шума.

Во дворе, то есть в театре, толпа была еще гуще.

Вся публика пригорода, все население Саутворка валом валило на «Побежденный хаос», так что к моменту поднятия занавеса, иными словами – когда опускалась подъемная стенка «Зеленого ящика», все места были заняты, окна битком набиты зрителями, галерея переполнена. Не видно было ни одной плиты на мощеном дворе: сплошная масса голов скрывала все.

Только ложа для знати по-прежнему оставалась пустой.

Вот почему в том месте, где находился как бы центр балкона, зияла черная дыра – на актерском языке это называется «провалом». Ни души. Всюду толпа, а здесь – никого.

И вот однажды вечером здесь кто-то появился.

Это было в субботу – в день, когда англичане спешат развлечься в предвидении воскресной скуки. В зале яблоку негде было упасть.

Мы говорим «в зале». Шекспир тоже долгое время давал представления во дворе гостиницы и называл его залом.

В ту минуту, когда раздвинулся занавес и начался пролог «Побежденного хаоса», Урсус, находившийся в это время на сцене вместе с Гомо и Гуинпленом, по обыкновению окинул взором публику и поразился.

Отделение «для знати» было занято.

Посреди ложи в кресле, обитом утрехтским бархатом, сидела женщина.

Рядом с ней не было никого, и казалось, она одна наполняет собой ложу.

Есть существа, которые излучают сияние. Так же как и Дея, эта женщина вся светилась, но совсем по-иному. Дея была бледна, эта женщина – румяна. Дея была занимающимся рассветом, эта женщина – багряной зарей. Дея была прекрасна, эта женщина – ослепительна. Дея была вся невинность, целомудрие, белизна, алебастр; эта женщина была пурпуром, и чувствовалось, что она не боится краснеть. Излучаемый ею свет как бы изливался за пределы ложи, а она неподвижно сидела в самом центре ее, торжественная, невозмутимая, словно идол.

В этой грязной толпе она сверкала точно драгоценный карбункул, она распространяла вокруг себя такой блеск, что все остальное тонуло во мраке: она затмевала собою тусклые лица окружающих. Перед ее великолепием меркло все.

Все глаза были устремлены на нее.

Среди зрителей находился и Том-Джим-Джек. Он, как и все другие, исчезал в сиянии ослепительной незнакомки.

Женщина, приковавшая к себе сначала внимание публики, отвлекла ее от спектакля и этим несколько помешала первому впечатлению от «Побежденного хаоса».

Хотя тем, кто сидел близко от нее, она и казалась видением, это была самая настоящая женщина. Быть может, даже слишком женщина. Она была высока, довольно полна; ее плечи и грудь были обнажены, насколько это позволяло приличие. В ушах сверкали крупные жемчужные серьги с теми странными подвесками, которые называются «ключами Англии». Платье на ней было из сиамской кисеи, затканной золотом, – чрезвычайная роскошь, ибо такое платье стоило тогда не менее шестисот экю. Большая алмазная застежка придерживала сорочку, по нескромной моде того времени еле прикрывавшую грудь; сорочка была из тончайшего фрисландского полотна, из которого Анне Австрийской шили простыни, свободно проходившие сквозь перстень. Незнакомка была как бы в панцире из рубинов, среди которых было несколько неграненых; юбка ее тоже сверкала множеством нашитых на ней драгоценных каменьев. Ее брови были подведены китайской тушью, а руки, локти, плечи, подбородок, ноздри, края век, мочки ушей, ладони, кончики пальцев нарумянены, и это обилие красноватых тонов придавало ей что-то чувственное и вызывающее. Во всей ее наружности проглядывало непреклонное желание быть прекрасной. И она в самом деле была прекрасна, прекрасна до ужаса. Это была пантера, способная притвориться ласковой кошечкой. Один глаз у нее был голубой, другой – черный.

Гуинплен, так же как и Урсус, не спускал глаз с этой женщины.

«Зеленый ящик» являл собой в известной мере зрелище фантастическое. «Побежденный хаос» воспринимался скорее как сновидение, чем как театральное представление.

Урсус и Гуинплен уже привыкли к тому, что для публики они – нечто вроде видения; теперь видение являлось им самим; призрак был в зрительном зале; настала их очередь испытать смятение. Они, которые завораживали других, теперь были заворожены сами.

Женщина смотрела на них, и они смотрели на нее.

Благодаря значительному расстоянию, отделявшему их от нее, и полумраку в «театральном зале», ее очертания терялись в световой дымке; казалось, это галлюцинация. Да, без сомнения, это была женщина, но не пригрезилась ли она им? Это вторжение света в их мрачное существование ошеломило их. Казалось, неведомая планета залетела к ним из неких блаженных миров. Она казалась очень большой, благодаря исходящему от нее сиянию. Женщина вся сверкала, как сверкает Млечный Путь на ночном небе. Драгоценные камни на ней казались звездами. Алмазная застежка была как будто одной из Плеяд. Великолепные очертания ее груди представлялись чем-то сверхъестественным. При одном только взгляде на это звездное существо мгновенно возникало леденящее ощущение близости к сферам вечного блаженства. Как будто с райских высот склонялось это непреклонное и спокойное лицо над убогим «Зеленым ящиком» и его жалкими зрителями. Острое любопытство к тому, что она видит, и снисхождение к любопытству черни отражались на этом лице небожительницы. Сойдя с горних высот, она позволяла земным тварям взирать на себя.

Урсус, Гуинплен, Винос, Фиби, толпа – все затрепетали, ослепленные этим блеском; только Дея, погруженная в вечную ночь, ни о чем не знала.

Эта женщина вызывала мысль о призраке, хотя в ее наружности не было ничего такого, что обычно связывают с этим словом: ничего призрачного, ничего таинственного, ничего воздушного, никакой дымки; это было розовое, свежее, цветущее здоровьем привидение, и, однако, свет падал на нее таким образом, что с того места, где находились Урсус и Гуинплен, она казалась им чем-то нереальным. Такие упитанные призраки действительно существуют: они именуются вампирами. Иная королева, которая тоже кажется толпе прелестным видением и пожирает по тридцати миллионов в год, высасывая их из народа, отличается таким же завидным здоровьем.

Позади этой женщины в полумраке стоял ее грум, el mozo [слуга (исп.)], маленький человечек с детским личиком, бледный, хорошенький и серьезный. Очень юные и вместе с тем очень степенные слуги были в то время в моде. Грум был одет с головы до ног в бархат огненно-красного цвета; на его обшитой золотом шапочке красовался пучок вьюрковых перьев, что было отличительным признаком челяди знатных домов и свидетельствовало о высоком положении его госпожи.

Лакей – неотъемлемая часть господина, и потому в тени этой женщины нельзя было не заметить ее пажа-шлейфоносца. Наша память нередко удерживает многое без нашего ведома; Гуинплен и не подозревал, что пухлые щеки, важный вид и обшитая галуном, украшенная перьями шапочка маленького пажа запечатлелись в его памяти. Впрочем, грум вовсе не старался привлечь к себе чьи-либо взоры: обращать на себя внимание – значит быть непочтительным; он невозмутимо стоял в глубине ложи, около самой двери, держась как можно дальше от своей госпожи.

Хотя ее muchacho [мальчик-слуга (исп.)], ее паж, и находился при ней, казалось, что женщина в ложе совершенно одна: слуги в счет не идут.

Как ни велико было впечатление, произведенное незнакомкой, появление которой, казалось, входило в спектакль, развязка «Побежденного хаоса» потрясла зрителей еще сильнее. Эффект, как всегда, был неотразим. Быть может, благодаря присутствию в зале блистательной зрительницы (ведь зритель иногда является участником спектакля) публика была особенно наэлектризована. Смех Гуинплена в этот вечер казался заразительнее, чем когда бы то ни было. Все присутствующие покатывались от хохота в неописуемом припадке судорожного веселья, и среди всех голосов резко выделялся зычный смех Том-Джим-Джека.

И только незнакомка, просидевшая весь вечер неподвижно, как статуя, глядя на сцену пустыми глазами призрака, ни разу не улыбнулась. Да, это был призрак, но призрак яркий, будто солнечный спектр.

Когда представление окончилось и стенка фургона была поднята, обитатели «Зеленого ящика» собрались, по обыкновению, в своем тесном кругу, и Урсус высыпал из мешка на уже приготовленный для ужина стол всю выручку. И вдруг в куче медных монет засверкала испанская золотая унция.

– Она! – воскликнул Урсус.

Среди позеленевших медных грошей золотая унция действительно сияла, подобно той женщине среди серой толпы.

– Она заплатила за свое место квадрупль! – продолжал восхищенный Урсус.

В эту минуту в «Зеленый ящик» вошел хозяин гостиницы; просунув руку в заднее окошко фургона, он отворил в стене форточку, о которой мы упоминали и которая находилась на уровне окна, благодаря чему из нее видна была вся площадь. Он молча поманил к себе Урсуса и знаками показал ему, чтобы тот взглянул на площадь. От харчевни быстро отъезжала нарядная карета с роскошной упряжкой и лакеями в шляпах, разукрашенных перьями, и с факелами в руках.

Почтительно придерживая большим и указательным пальцами квадрупль, Урсус показал его дядюшке Никлсу и произнес:

– Это богиня.

Затем его взор упал на карету, заворачивавшую за угол, на крышке которой свет от факелов освещал восьмиконечную корону.

Тогда он воскликнул:

– Это больше, чем богиня! Это герцогиня!

Карета скрылась из виду. Стук колес замер вдали.

Несколько мгновений Урсус стоял неподвижно, восторженно воздевая кверху руку с квадруплем, словно дарохранительницу, – тем самым жестом, каким возносят святые дары.

Потом положил монету на стол и, не сводя с нее глаз, заговорил о «госпоже». Хозяин гостиницы отвечал на его вопросы. Да, это герцогиня. Ее титул известен. А имя? Имени никто не знает. Но Никлс рассмотрел вблизи карету с гербами и лакеев в шитых золотом ливреях. На кучере парик – точь-в-точь как у лорд-канцлера. Карета редко встречающегося образца, который в Испании называется «повозка-гробница», – великолепный экипаж с верхом, напоминающим по форме крышку гроба, увенчанную короной. Грум был такой крошечный, что вполне свободно помещался на подножке кареты с наружной стороны дверцы. Эти миловидные существа носят обычно шлейфы знатных дам; иногда же им поручают носить и любовные послания. Заметил ли кто пучок вьюрковых перьев на его шапочке? Вот бесспорный признак знатности его госпожи. Всякий, кто, не имея на то права, украсит головной убор своего слуги такими, перьями, платит штраф. Никлс видел вблизи и самое даму. Настоящая королева. Такое богатство не может не красить человека. И кожа становится белей, и взгляд более гордым, и поступь благороднее, и движения уверенней. Ничто не в состоянии сравниться с надменным изяществом вечно праздных рук. Никлс описывал великолепие этой белой с голубыми жилками кожи, шею, плечи незнакомки, ее румяна, жемчужные серьги, прическу, волосы, припудренные золотым порошком, несчетное множество драгоценных камней, рубинов, алмазов.

– Они блестят не так ярко, как ее глаза, – пробормотал Урсус.

Гуинплен молчал.

Дея слушала.

– И знаете, что удивительнее всего? – сказал трактирщик.

– Что? – спросил Урсус.

– Я видел, как она садилась в карету.

– Ну и что?

– Она села не одна.

– Вот как!

– С ней сел еще один человек.

– Кто?

– Угадайте.

– Король? – сказал Урсус.

– Прежде всего, – заметил дядюшка Никлс, – у нас теперь нет короля. Нами правит королева. Угадайте же, кто сел в карету этой герцогини.

– Юпитер, – сказал Урсус.

Трактирщик ответил:

– Том-Джим-Джек.

– Том-Джим-Джек? – вырвалось у Гуинплена, не проронившего до этой минуты ни слова.

Все были поражены. Наступило молчание. И в этой тишине вдруг раздался тихий голос Деи:

– Нельзя ли больше не пускать сюда эту женщину?

8. ПРИЗНАКИ ОТРАВЛЕНИЯ

«Призрак» больше не возвращался.

Он не вернулся в ложу, но снова возник в душе Гуинплена.

Гуинплен был в некотором смятении.

Ему показалось, что он впервые в жизни увидал женщину.

И, сразу же отдавшись необычным грезам, он наполовину совершил грехопадение. Надо остерегаться, грез, овладевающих нами против нашей воли. Мечта обладает таинственностью и неуловимостью аромата. По отношению к мысли она – то же, что благоухание туберозы. Порою она одурманивает, словно ядовитый аромат, и проникает в мысли, словно угар. Грезами можно отравиться так же, как цветами. Упоительное самоубийство, восхитительное и ужасное!

Дурные мысли – самоубийство души. В них-то и заключается отрава. Мечта привлекает вас, обольщает, заманивает, затягивает в свои сети, затем превращает вас в своего сообщника: она делает вас соучастником в обмане совести. Она одурманивает, а потом развращает. О ней можно сказать то же, что об азартной игре. Сперва человек бывает жертвой мошенничества, затем начинает плутовать сам.

Гуинплен предался мечтам.

Он никогда не видел Женщины.

Он видел лишь тень ее в женщинах простонародья и видел душу ее в Дее.

Теперь он увидел настоящую женщину.

Он увидел теплую, нежную кожу, под которой чувствовалось биение пылкой крови; очертания тела, пленяющие четкостью мрамора и плавными изгибами волны; высокомерно-бесстрастное лицо, выражающее одновременно и призыв и отказ, лицо с ослепительно прекрасными чертами; волосы, точно озаренные отблеском пожара; изящество наряда, пробуждающего трепет сладострастия; обольстительную полунаготу; надменное желание воспламенять вожделения завороженной толпы, но только издали; неотразимое кокетство; влекущую неприступность; искушение, идущее рука об руку с предвидением гибели; обещание чувствам и угрозу рассудку; сложное чувство тревоги, порожденное страстным влечением и страхом. Он только что видел все это. Он только что видел женщину.

То, что он только что видел, было и больше и меньше, чем женщина. То была влекущая женская плоть – и в то же время богиня Олимпа. Олицетворенная чувственность и красота небожительницы.

Ему воочию предстала тайна пола.

И где? За пределами досягаемого.

В бесконечном отдалении от него.

Какая насмешка судьбы: душу, эту небесную сущность, он держал в руках, она принадлежала ему, – это была Дея; женскую плоть, эту сущность земную, он только видел издали, на недосягаемой высоте, – это была та женщина.

Герцогиня!

«Больше, чем богиня», – так сказал о ней Урсус.

Какая высота!

Даже в мечтах было бы страшно взобраться на такую крутизну.

Неужели он так безрассуден, что думает об этой незнакомке? Он старался побороть эти чары.

Он вспоминал все, что рассказывал ему Урсус о жизни этих высоких, почти царственных особ; разглагольствования философа, казавшиеся ему до сих пор не заслуживающими внимания, теперь становились вехами его размышлений, – наша память нередко бывает прикрыта лишь тончайшей пеленой забвения, сквозь которую в нужную минуту нам удается разглядеть то, что погребено под нею; Гуинплен старался представить себе высший свет, мир знати, к которому принадлежала эта женщина, этот мир, стоящий неизмеримо выше мира низшего, мира простого народа, к которому принадлежал он сам. Да и принадлежал ли он к народу? Не был ли он, скоморох, ниже даже тех, кто находится в самом низу? Впервые с тех пор, как он стал мыслить, у него сжалось сердце от сознания своего низкого положения, от того, что теперь мы назвали бы чувством унижения. Картины, набросанные Урсусом, его восторженные лирические описания замков, парков, фонтанов и колоннад, его подробные рассказы о богатстве и могуществе знати оживали в памяти Гуинплена, наполняясь образами, в которых действительность смешивалась с фантазией. Он был одержим видениями этих заоблачных высот. Ему казалось химерой, что человек может быть лордом. А между тем такие люди существуют. Невероятно, просто невероятно! На свете есть лорды! Созданы ли они из плоти и крови, как все люди? Вряд ли. Он чувствовал, что находится в глубоком мраке, что он окружен со всех сторон стеною; словно человек, брошенный на дно колодца, он видел там, в зените, над самой головой, ослепительное смешение лазури, света и видений – обиталище олимпийцев, и в самом центре этого лучезарного мира сияла она, герцогиня.

Он испытывал к этой женщине какое-то странное чувство, в котором непреодолимое влечение было неотделимо от сознания ее недоступности. И он без конца мысленно возвращался к этой вопиющей нелепости: ощущать душу близ себя, рядом с собой, тесно соприкасаясь с ней на каждом шагу, плоть же видеть только в идеальной сфере, в области недосягаемого.

Ни одна из этих мыслей не была совершенно четкой. Это был какой-то туман, где все было зыбко, где все ежеминутно меняло очертания. Это было глубокое смятение чувств.

Впрочем, ему ни разу не приходило в голову сделать попытку приблизиться к герцогине. Даже в мечтах не разрешил бы он себе подняться на такую высоту. И это было его счастьем.

Ведь стоит лишь раз поставить ногу на ступень этой лестницы, чтобы ее дрожание навсегда помутило ваш рассудок: думаешь, что восходишь на Олимп, а попадаешь в Бедлам. Явственное вожделение привело бы Гуинплена в ужас. Но ничего подобного он не испытывал.

Да и увидит ли он еще когда-нибудь эту женщину? По всей вероятности, никогда. Влюбиться в зарницу, вспыхнувшую на горизонте, – на такое безумие не способен никто. Плениться звездой – это все-таки еще понятно: ее увидишь снова, она опять появится в небе на том же месте. Но можно ли загореться страстью к промелькнувшей молнии?

В его душе одна мечта сменялась другою. В них то возникал, то вновь исчезал образ этого божества, этой величественной, лучезарной женщины, сияющей из глубины ложи. Он то думал о ней, то забывал, то отвлекался чем-нибудь другим, и снова возвращался все к тем же мыслям. Они будто баюкали его, но не могли усыпить.

Это не давало ему спать в течение нескольких ночей. Бессонница, как и сон, полна видений.

Нет почти никакой возможности выразить точными словами неясные процессы, протекающие в нашем мозгу. Слова неудобны именно тем, что очертания их резче, чем контуры мысли. Не имея четких контуров, мысли зачастую сливаются друг с другом; слова – иное дело. Поэтому какая-то смутная часть нашей души всегда ускользает от слов. Слово имеет границы, у мысли их нет.

Наш внутренний мир так смутен и необъятен, что происходившее в душе Гуинплена не имело почти никакого отношения к Дее. Дея оставалась средоточием его помыслов, она была священной; ничто не могло коснуться ее.

А между тем, – душа человека вся соткана из таких противоречий, – в нем происходила борьба. Сознавал ли он это? Вероятно, только смутно догадывался.

В самой глубине души, в наиболее уязвимом ее месте, там, где у каждого легко может возникнуть трещина, он чувствовал столкновение противоположных желаний. Для Урсуса все это было бы ясно. Гуинплену было трудно разобраться в этом.

Два инстинкта боролись в нем: влечение к идеалу и влечение к женщине. На мосту, перекинутом через бездну, подобные поединки между ангелом белым и ангелом черным происходят нередко.

Наконец черный ангел был низвергнут.

Однажды как-то сразу Гуинплен перестал думать о незнакомке.

Борьба двух начал, схватка между земной и небесной сущностью Гуинплена произошла в тайниках его души, на такой ее глубине, что почти не достигла его сознания.

Несомненным было лишь одно: ни на мгновение не переставал он обожать Дею.

Когда-то давно – чудилось ему – он пережил какое-то смятение, его кровь кипела, но теперь с этим было покончено. Осталась только Дея.

Гуинплен даже удивился бы, если б ему сказали, что Дея хотя одну минуту была в опасности.

Неделю или две спустя призрак, который, казалось, угрожал этим двум существам, исчез бесследно.

Сердце Гуинплена снова пламенело одной любовью к Дее.

К тому же, как мы уже говорили, герцогиня больше не возвращалась.

Урсус находил это в порядке вещей. «Дама с квадруплем» – явление необычное. Такое существо входит однажды, платит за место золотой, потом исчезает бесследна. Жизнь была бы слишком хороша, если б это повторялось.

Что касается Деи, она ни разу даже не упомянула больше о той женщине, отошедшей в прошлое. Она, вероятно, прислушивалась к разговорам; вздохи Урсуса и время от времени вырывавшиеся у него многозначительные восклицания: «Не каждый же день получать золотые унции!» пробудили в ней смутный страх. Она теперь больше никогда не заговаривала о незнакомке. В этом сказывался глубокий инстинкт. Порою душа безотчетно принимает меры предосторожности, тайна которых ей не всегда бывает ясна. Когда молчишь о ком-нибудь, кажется, что этим отстраняешь его от себя. Расспрашивая о нем, боишься привлечь его. Можно оградить себя молчанием, как ограждаешь себя, запирая дверь.

Происшествие было забыто.

Следовало ли придавать ему какое-либо значение? Произошло ли это на самом деле? Можно ли было сказать, что между Гуинпленом и Деей промелькнула какая-то тень? Дея не знала об этом, а Гуинплен уже забыл. Нет. Ничего и не было. Образ герцогини растаял в отдалении, словно только померещился им. Просто Гуинплен замечтался на минуту, а теперь очнулся от грез. Рассеявшиеся мечты, как и рассеявшийся туман, не оставляют следов, и после того, как туча пронеслась мимо, любовь в душе испытывает не больше ущерба, чем солнце в небе.

9. ABYSSUS ABYSSUM VOCAT – БЕЗДНА ПРИЗЫВАЕТ БЕЗДНУ

Исчезло и другое лицо – Том-Джим-Джек. Он вдруг перестал появляться в Тедкастерской гостинице.

Люди, которым их общественное положение позволяло видеть обе стороны великосветской жизни лондонской знати, вероятно заметили, что в то же самое время в «Еженедельной газете», между двумя выписками из приходских метрических книг, появилось известие об «отъезде лорда Дэвида Дерри-Мойр, коему, согласно повелению ее величества», предстояло снова принять командование фрегатом, крейсирующим в составе «белой эскадры» у берегов Голландии.

Урсус заметил, что Том-Джим-Джек больше не посещает «Зеленый ящик»; это очень занимало его. Том-Джим-Джек не показывался с того дня, как уехал в одной карете с дамой, заплатившей квадрупль. Конечно, этот Том-Джим-Джек, похищавший герцогинь, был загадкой. Как было бы интересно углубиться в исследование такого происшествия! Сколько тут возникало вопросов! Сколько можно было бы высказать по этому поводу замечаний! Именно потому Урсус и не обмолвился ни словом.

Немало повидав на своем веку, он знал, как жестоко можно обжечься на дерзком любопытстве. Любопытство всегда должно соразмеряться с положением любопытствующего. Подслушивая – рискуешь ухом, подсматривая – рискуешь глазом. Ничего не видеть и ничего не слышать – самое благоразумное. Том-Джим-Джек сел в княжескую карету, хозяин гостиницы видел, как он садился. Матрос, занявший место рядом с леди, казался каким-то чудом, и это заставило Урсуса насторожиться. Прихоти знатных людей должны быть священны для лиц низкого звания. Всем этим существам, пресмыкающимся во прахе, всем, кого высокородные люди называют чернью, не остается ничего лучшего, как забиться в свою нору, когда они замечают что-нибудь необычайное. Лишь тот в безопасности, кто сидит смирно. Закройте глаза, если вам не посчастливилось родиться слепым; заткните уши, если, на свою беду, вы не глухи; крепко держите язык за зубами, если вы не настолько совершенны, чтобы быть немым. Великие мира сего становятся тем, чем им хочется быть, малые – чем могут; посторонимся же перед неведомым. Не будем тревожить мифологию, не будем доискиваться смысла видимых явлений; почтительно преклонимся перед их показной стороной. Оставим досужие толки об угасании или рождении светил, происходящем в высоких сферах по причинам, нам неизвестным. Для нас, ничтожных людишек, это по большей части оптический обман. Метаморфозы – дело богов; внезапные превращения и исчезновения случайно встреченных знатных особ, парящих где-то в высоте над нами, – туманные события, понять которые невозможно, а изучать опасно. Излишнее внимание раздражает олимпийцев, занятых своими развлечениями и причудами; берегитесь, удар грома может разъяснить вам лучше слов, что бык, к которому вы слишком пристально присматриваетесь, не кто иной, как Юпитер. Не будем же распахивать складки серой мантии, облекающей страшных властителей наших судеб. Равнодушие – это благоразумие. Не шевелитесь – в этом ваше спасение. Притворитесь мертвым, и вас не убьют. К этому сводится мудрость насекомого. Урсус следовал ей.

Хозяин гостиницы, чрезвычайно заинтригованный, однажды обратился к Урсусу:

– А знаете, Том-Джим-Джек что-то больше не показывается.

– Вот как? – ответил Урсус. – А я и не заметил.

Никлс пробормотал что-то, должно быть не слишком почтительное, насчет близости Том-Джим-Джека к герцогской карете, но так как его слова показались Урсусу слишком неосторожными, старик притворился, будто не расслышал их.

Однако Урсус был слишком артистической натурой, чтобы не-сожалеть о Том-Джим-Джеке. Он был до известной степени разочарован. Своими впечатлениями он поделился только с Гомо, единственным наперсником, в чьей скромности он был уверен. Он шепнул на ухо волку:

– С тех пор, как Том-Джим-Джек больше не приходит, я ощущаю пустоту как человек и холод как поэт.

Излив свою печаль дружескому сердцу, Урсус почувствовал некоторое облегчение.

Он ни звуком не обмолвился об этом в разговоре с Гуинпленом, а тот в свою очередь ни разу не упомянул о Том-Джим-Джеке.

В самом деле, Гуинплен был всецело поглощен Деей, и его мало интересовал Том-Джим-Джек.

С каждым днем Гуинплен все больше забывал о незнакомке. Что касается Деи, она и не подозревала о смятении, овладевшем на короткий срок душою ее возлюбленного. К этому же времени прекратились и всякие слухи о заговоре против «Человека, который смеется», о каких бы то ни было жалобах на него. Ненавистники, по-видимому, успокоились. Все волнения улеглись и в «Зеленом ящике» и вокруг него. Комедианты и священники точно сквозь землю провалились. Замерли последние раскаты грома. Успеху бродячей труппы уже не грозило ничто. Иногда в человеческой судьбе внезапно наступает такая полоса безмятежной тишины. Ни малейшая тень не омрачала в это время безоблачного счастья Гуинплена и Деи. Мало-помалу оно дошло до той точки, где останавливается всякий рост. Есть слово, обозначающее такое состояние, – апогей. Подобно морскому приливу, счастье порою достигает своего высшего уровня. Единственное, что еще тревожит вполне счастливых людей, – это мысль о том, что за приливом неизбежно следует отлив.

Опасности можно избежать двумя способами: либо стоять очень высоко, либо очень низко. Второй способ едва ли не лучше первого. Инфузорию раздавить труднее, чем настигнуть стрелою орла. Если кто-нибудь на земле мог благодаря своему скромному положению чувствовать себя в безопасности, – это были, как мы уже сказали, Гуинплен и Дея: никогда это чувство безопасности не было полнее, чем в ту пору. Они все больше и больше жили друг другом, отражаясь – он в ней, она в нем. Сердце впитывает в себя любовь, словно некую божественную соль, сохраняющую его; этим объясняется нерасторжимая связь двух существ, полюбивших друг друга на заре жизни, и свежесть любви, продолжающейся и в старости. Любовь как бы бальзамируется. Дафнис и Хлоя превращаются в Филемона и Бавкиду. Такая старость, когда вечерняя заря походит на утреннюю, невидимому ждала Гуинплена и Дею. А пока они были молоды.

Урсус наблюдал эту любовь, как медик, производящий наблюдения в клинике. У него был, как выражались в то время, «гиппократовский взгляд». Он останавливал на хрупкой и бледной Дее свой проницательный взор и бормотал себе под нос:

– Какое счастье, что она счастлива!

Другой раз он говорил:

– Она счастлива, это необходимо для ее здоровья!

Он покачивал головой и иногда принимался читать Авиценну в переводе Вописка Фортуната, изданном в Лувене в 1650 году, – старинный фолиант, в котором его интересовал раздел, трактующий о «сердечных недугах».

Дея быстро уставала, часто у нее выступала испарина, она легко впадала в дремоту и, как помнит читатель, всегда отдыхала днем. Однажды, когда она опала на медвежьей шкуре, а Гуинплена не было в «Зеленом ящике», Урсус осторожно наклонился над ней и приложил ухо к ее груди в том месте, где находится сердце. Он послушал несколько мгновений, потом, выпрямившись, прошептал:

– Малейшее потрясение для нее опасно. Болезнь быстрыми шагами пошла бы вперед.

Толпа продолжала стекаться на представления «Побежденного хаоса». Успех «Человека, который смеется» казался нескончаемым. Все опешили посмотреть Гуинплена, и теперь это были уже не только жители Саутворка, но в какой-то мере и Лондона. Публика теперь собиралась смешанная: она не состояла уже из одних только матросов и возчиков; по мнению дядюшки Никлса, бывшего знатоком всякого сброда, в толпе зрителей бывали теперь и дворяне и даже баронеты, переодетые простолюдинами. Переодевание – одно из излюбленных развлечений знати; в то время оно было в большой моде. Появление аристократии среди черни было хорошим признаком и свидетельствовало о том, что «Человек, который смеется» завоевывает и Лондон. Положительно, слава Гуинплена уже проникала в круги высокородной публики. В этом не было никаких сомнений. В Лондоне только и говорили, что о «Человеке, который смеется». О нем говорили даже в «Могок-клубе», где бывали только лорды.

В «Зеленом ящике» об этом не подозревали; его обитатели довольствовались собственным счастьем. Для Деи было высшим блаженством каждый вечер прикасаться к курчавым, непокорным волосам Гуинплена. В любви главное – привычка. В ней сосредоточивается вся жизнь. Ежедневное появление солнца – привычка вселенной. Вселенная – влюбленная женщина, и солнце – ее возлюбленный.

Свет – ослепительная кариатида, поддерживающая весь мир. Каждый день – это длится только одно божественное мгновение – земля, еще в покрове ночи, опирается на восходящее солнце. Слепая Дея испытывала такое же чувство возврата тепла и возрождения надежды в ту минуту, когда прикасалась рукой к голове Гуинплена.

Быть двумя безвестными, боготворящими друг друга; любить в совершенном безмолвии – да так и целая вечность прошла бы незаметно!

Однажды вечером, по окончании спектакля, Гуинплен, изнемогая от избытка блаженства, от которого, как от опьяняющего аромата цветов, сладостно кружится голова, бродил, как обычно, по лугу, неподалеку от «Зеленого ящика». Бывают часы, когда сердце до того переполнено чувствами, что уже не в силах вместить их. Ночь была темна и безоблачна; в небе ярко сияли звезды. Площадь была безлюдна; сон и забвение безраздельно царили в деревянных бараках, разбросанных по всему пространству Таринзофилда.

В одном лишь месте горел огонь: это был фонарь Тедкастерской гостиницы, полуоткрытая дверь которой поджидала возвращения Гуинплена.

На колокольнях пяти саутворкских приходских церквей только что пробило полночь; на каждой колокольне бой часов не совпадал по времени с остальными и отличался от них по звуку.

Гуинплен думал о Дее. Да и о чем другом мог он еще думать? Но в этот вечер он чувствовал какое-то странное смятение; весь во власти очарования, к которому примешивалась и тревога, он думал о Дее иначе, чем всегда, он думал о ней, как думает мужчина о женщине. Он упрекал себя за это. Ему казалось, что это принижает его любовь. В нем глухо начинало бродить желание. Сладостное и повелительное нетерпение. Он переходил незримую границу, по одну сторону которой – девственница, а по другую – женщина. Он тревожно вопрошал себя, он как бы внутренне краснел. Прежний Гуинплен мало-помалу изменился; сам того не сознавая, он возмужал. Прежде стыдливый юноша, он испытывал теперь смутное, волнующее влечение. У нас есть ухо, обращенное к свету, – им мы внемлем голосу разума, – и другое, обращенное в сторону тьмы, которым мы прислушиваемся к тому, что говорит инстинкт; именно в это ухо, служившее рупором мрака, неведомые голоса настойчиво шептали что-то Гуинплену. Как бы ни был чист душою юноша, мечтающий о любви, между ним и его мечтою встанет в конце концов некий телесный образ женщины. Грезы его теряют свою безгрешность. Им овладевают стремления, внушаемые самой природой, в которых он сам боится себе признаться. Гуинплена страстно влекло к живой, телесной прелести женщины, которая является источником всех наших искушений и которой недоставало бесплотному образу Деи. В горячке, казавшейся ему чем-то опасным, он преображал, быть может не без некоторого страха, ангельский облик Деи, придавая ему черты земной женщины. Ты нужна нам, женщина!

Излишек райской невинности в конце концов перестает удовлетворять любовь. Она жаждет лихорадочно горячей руки, трепета жизни, испепеляющего поцелуя, после которого уже нет возврата, беспорядочно разметавшихся волос, страстных объятий. Звездная высота мешает. Эфир слишком тягостен для нас. В любви избыток небесного – то же, что избыток топлива в очаге: пламя не может разгореться. Теряя рассудок, Гуинплен отдавался во власть упоительно-страшного видения: перед ним возникал образ Деи, доступной обладанию, Деи покорной, отдающейся в минуту головокружительной близости, связующей два существа тайной зарождения новой жизни. «Женщина!» Он слышал в себе этот зов, идущий из самых недр природы. Словно новый Пигмалион, создающий Галатею из лазури, он в глубине души дерзновенно изменял очертания целомудренного облика Деи – облика, слишком небесного и недостаточно райского; ибо рай – это Ева, а Ева была женщиной, рождающей желание, матерью, кормилицей земного, в чьем священном чреве таились все грядущие поколения, в чьих сосцах не иссякало молоко, чья рука качала колыбель новорожденного мира. Женская грудь и ангельские крылья несовместимы. Девственность – лишь обетование материнства. Однако до сих пор в мечтах Гуинплена Дея стояла выше всего плотского. Теперь же, в смятении, он мысленно пытался низвести ее, ухватившись за ту нить, которая всякую девушку связывает с землею. Эта нить – пол. Ни одной из этих легкокрылых птиц не дано реять на свободе. Дея, подобно всем остальным, была подвластна законам природы, и Гуинплен, лишь наполовину сознаваясь себе в этом, жаждал, чтоб она им подчинилась. Это желание возникало в нем помимо его воли, и он все время боролся с ним. В воображении он наделял Дею чертами земной женщины. Он дошел до того, что представлял себе нечто невозможное: Дею – существом, вызывающим не только экстаз, но и страсть, Дею, склоняющую голову к нему на подушку. Он стыдился этих кощунственных видений; какая-то сила внутри его пыталась унизить образ Деи; он сопротивлялся наваждению, отворачивался от этих картин, потом снова к ним возвращался; ему казалось, что он покушается на целомудрие девушки. Дея была для него как бы в облаке. Весь трепеща, он раздвигал это облако, точно приподымал покровы. Стоял апрель.

Спинной мозг тоже грезит на свой лад.

Гуинплен шагал наудачу, рассеянно, слегка раскачиваясь, как это иногда делают люди, неторопливо прогуливаясь в одиночестве. Когда рядом нет никого, это предрасполагает к безрассудным мечтаниям. Куда устремлялась его мысль? Он сам не решился бы признаться себе. К небу? Нет. К брачному ложу. И вы еще глядели на него, звезды!

Почему говорят: «влюбленный»? Надо было бы говорить: «одержимый». Быть одержимым дьяволом – исключение; быть одержимым женщиной – общее правило. Всякий мужчина подвержен этой потере собственной личности. Какая волшебница – красивая женщина! Настоящее имя любви – плен!

Женщина пленяет нас душой. Но и плотью. И порой плотью больше, чем душой. Душа – возлюбленная, плоть – любовница!

На дьявола клевещут. Не он искушал Еву. Это Ева ввела его в искушение. Почин принадлежал женщине.

Люцифер преспокойно шел мимо. Он увидел женщину и превратился в Сатану.

Тело – внешняя оболочка неведомого. И – странное дело – оно пленяет своей стыдливостью. Нет ничего более волнующего. Подумать только: оно, бесстыдное, стыдится!

В ту минуту именно такое неодолимое влечение к телесной красоте волновало и подчиняло Гуинплена. Страшное мгновение, когда мы вожделеем к наготе. Ничего не стоит поскользнуться и нравственно пасть. Сколько мрака кроется в белизне Венеры!

Что-то внутри Гуинплена громко призывало Дею, Дею – девушку, Дею – подругу, Дею – плоть и пламя, Дею – с обнаженной грудью. Он был готов прогнать ангела. Таинственный кризис, переживаемый всяким влюбленным и грозящий опасностью идеалу. Извечный закон мироздания.

Миг помрачения небесного света в душе.

Любовь Гуинплена к Дее обращалась в любовь супружескую. Целомудренная любовь – только переходная ступень. Настала неизбежная минута. Гуинплен страстно желал эту женщину.

Он страстно желал женщину.

Он скользил по этой наклонной плоскости, обрывавшейся на первом же шагу.

Невнятный зов природы необорим.

Какая бездна – женщина!

К счастью для Гуинплена, близ него не было женщины, кроме Деи. Единственной женщины, которую он желал. Единственной, которая могла желать его.

Гуинплен весь был охвачен неясным трепетом: сама жизнь властно взывала в нем о своих правах.

Прибавьте к этому еще и влияние весны. Он вбирал в себя неизъяснимые токи звездной ночи. Он шел без цели, в каком-то упоительном забытьи.

Рассеянный в воздухе аромат весенних соков, хмельные запахи, которыми пропитан сумрак ночи, благоухание распускавшихся вдали ночных цветов, согласный щебет, доносящийся из укрытых где-то маленьких гнезд, журчанье вод и шелест листьев, вздохи со всех сторон, свежесть, теплота – все это таинственное пробуждение природы не что иное, как властный голос весны, нашептывающий о страсти, дурманящий призыв, и душа отвечает ему лишь бессвязным лепетом, сама уже не понимая собственных слов.

Всякий, кто увидел бы в эту минуту Гуинплена, подумал бы: «Смотри-ка! Пьяный!»

Действительно, он еле держался на ногах под бременем своего отягощенного сердца, под бременем весны и ночи. Кругом было безлюдно и тихо, и Гуинплен порою громко разговаривал сам с собой.

Когда знаешь, что тебя никто не слышит, охотно говоришь вслух.

Он медленно шел, опустив голову, заложив руки за спину, держа левую в правой и не сжимая ладони.

Вдруг он почувствовал, как будто что-то скользнуло ему в руку.

Он быстро обернулся.

В руке у него была бумага, а перед ним стоял какой-то человек.

Очевидно, этот человек, неслышно, как кошка, подкравшись к нему сзади, сунул ему в руку бумагу.

Бумага оказалась письмом.

Человек, насколько его можно было рассмотреть при свете звезд, был маленького роста, круглолиц, совсем юн, но очень важен и одет в огненного цвета ливрею, видневшуюся между длинными полами серого плаща, называемого в то время capenoche – испанское сокращенное слово, означающее «ночной плащ». На голове у него была ярко-малиновая шапочка, похожая на кардинальскую шапочку, но с галуном, указывавшим на то, что ее носитель – слуга. К шапочке был прикреплен пучок вьюрковых перьев.

Мальчик неподвижно стоял перед Гуинпленом. Он походил на фигуру, привидевшуюся во сне.

Гуинплен узнал в нем слугу герцогини.

И, прежде чем Гуинплен успел вскрикнуть от удивления, он услыхал тоненький, не то детский, не то женский, голосок пажа, который говорил ему:

– Будьте завтра в этот же час у Лондонского моста. Я буду там и провожу вас.

– Куда? – спросил Гуинплен.

– Туда, где вас ждут.

Гуинплен перевел глаза на письмо, которое продолжал машинально держать в руке.

Когда он снова поднял их, грума уже не было. Вдали, на ярмарочной площади, двигался темный силуэт, быстро уменьшавшийся в размерах. Это уходил маленький слуга. Он завернул за угол и исчез из виду.

Гуинплен посмотрел на удалявшегося грума, потом на письмо. В жизни человека бывают мгновения, когда случившееся с ним как будто не случилось; оцепенение некоторое время не дает ему осознать происшедшее. Гуинплен поднес письмо к глазам, как будто хотел прочесть его, но только тут заметил, что не может сделать это по двум причинам: во-первых, конверт еще не был распечатан, во-вторых, было темно. Прошло несколько минут, прежде чем он сообразил, что в гостинице горит фонарь. Он ступил два-три шага, но в сторону, как бы не зная, куда идти. Так двигался бы лунатик, получив письмо из рук призрака.

Наконец он очнулся от изумления и почти бегом направился к гостинице, остановился против приоткрытой двери и еще раз посмотрел при свете на запечатанное письмо. На печати не было никакого оттиска, а на конверте стояло только одно слово: «Гуинплену». Он сломал печать, разорвал конверт, развернул письмо, поднес его ближе к свету и прочел:

«Ты безобразен, а я красавица. Ты скоморох, а я герцогиня. Я – первая, ты – последний. Я хочу тебя. Я люблю тебя. Приди».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПОДЗЕМНЫЙ ЗАСТЕНОК

1. ИСКУШЕНИЕ СВЯТОГО ГУИНПЛЕНА

Иной огонь едва прорезывает окружающую темноту, иной же может воспламенить вулкан.

Бывают искры, которые могут вызвать пожар.

Гуинплен прочел письмо, затем перечитал его. Он ясно видел эти слова: «Я люблю тебя».

Страшные мысли одна за другой проносились в его мозгу.

Первой была мысль о том, что он сошел с ума. Он помешался. В этом нет сомнения. Он видит то, чего на самом деле не существует. Призраки ночи сделали его, несчастного, своей игрушкой. Красный человечек только померещился ему. Иногда ночью болотный пар, уплотнившись, становится блуждающим огоньком и дразнит вас. Так и теперь: поиздевавшись, обманчивое видение исчезло, оставив позади себя обезумевшего Гуинплена. Чего только не померещится в темноте!

Вторая мысль была еще страшней: он понял, что находится в полном рассудке.

Привидение? Какой вздор! А это письмо? Оно у него в руках. Вот и конверт, печать, бумага, исписанная чьим-то почерком. Он знает, от кого это письмо. Ничего загадочного в этом приключении нет. Взяли перо, чернила, написали письмо. Зажгли свечу, запечатали конверт сургучом. Разве на конверте не стоит его имя: «Гуинплену»? Бумага надушена, Все ясно. И человечка он знает. Этот карлик – ее грум. Блуждающий огонек – ливрея. Грум назначил Гуинплену свидание на завтра, в этот же час, у въезда на Лондонский мост. Разве и Лондонский мост обман чувств? Нет, нет, все это вполне вяжется одно с другим. Это ничуть не похоже на бред. Это – действительность. Гуинплен находится в здравом уме. Это не мираж, постепенно рассеивающийся в воздухе и исчезающий бесследно, это нечто вполне реальное. Гуинплен не сумасшедший; ему это вовсе не снится. И он снова и снова перечитывал письмо.

Ну да, конечно. Но что же это? Ведь тогда… Но ведь это непостижимо.

Женщина желает его! Если так, пускай отныне никто не произносит слова: «невероятно». Женщина желает его! Женщина, которая видела его лицо! А между тем она не слепая. Кто же она, эта женщина? Урод? Нет, красавица. Цыганка? Нет, герцогиня.

Что же под этим кроется и что же это значит? Как опасно такое торжество! И все же – как не устремиться очертя голову ему навстречу?

Как? Это та женщина, сирена, видение, леди, сияющий мрачным блеском призрак, зрительница в ложе! Да, это она, конечно она.

В груди Гуинплена запылал пожар. Это она – та странная незнакомка! Та самая, что смутила его покой! Волнующие мысли, словно распаленные этим темным огнем, снова овладели Гуинпленом, мысли, впервые возникшие в нем при виде этой женщины. Забвение не что иное, как палимпсест. Случайность – и все, казалось уже стертое навеки, вдруг снова оживает между строками в изумленной памяти. Гуинплену казалось, что он изгнал этот образ из сердца, и вот он опять перед ним: он в нем запечатлелся, оставил, вопреки его воле, неизгладимый след в мозгу Гуинплена, обуреваемого мечтами. Без его ведома эти черты глубоко врезались ему в душу. Теперь зло было уже непоправимо, и он с увлечением снова отдался во власть неодолимым грезам.

Как! Он – предмет вожделения? Как! Принцесса сходит со ступенек трона, кумир спускается с алтаря, изваяние – со своего пьедестала, призрак – с облаков? Как! Из недр невозможного возникла химера? Как! Эта нимфа с плафона, это воплощение лучезарности, эта нереида, вся переливающаяся блеском драгоценных камней, эта недосягаемо-величественная красавица со своей ослепительной высоты склоняется к Гуинплену? Как! Остановив над его головой свою, запряженную горлицами и драконами, колесницу Авроры, она говорит ему: «Приди!» Как! Ему, Гуинплену, выпал ужасный и славный жребий – унизить, низведя на землю, эмпирей? Эта женщина, если можно назвать женщиной обитательницу иной, более совершенной планеты, эта женщина предлагает себя Гуинплену, отдается ему! Непостижимо! Богиня Олимпа – гетера, призывающая на ложе любви! И кого? Его, Гуинплена! Окруженные ореолом, ему раскрывались объятия блудницы, чтобы прижать его к груди богини. И это ничуть не позорит ее. К этим высшим существам не пристает никакая грязь. Свет омывает богов. И богиня, спускающаяся к нему, знает, что она делает. Ей известно чудовищное уродство Гуинплена. Она видела маску, заменявшую ему лицо! И эта маска не отталкивает ее! Гуинплен любим, несмотря на свое безобразие!

Это превосходило самые дерзкие мечты: он любим за свое безобразие! Маска не отвращает богиню – напротив, привлекает ее. Гуинплен не только любим – он вызывает страсть. Она не только снизошла к нему – она его избрала. Он – ее избранник!

Как! В царственной среде, окружавшей эту женщину, в среде блестящих, беспечных и могущественные людей, были принцы – она могла избрать принца; там были лорды – она могла выбрать лорда; были красивые, обворожительные, великолепные мужчины – она могла выбрать Адониса. И кем она соблазнилась? Гнафроном! Там, где одни метеоры и молнии, она могла выбрать себе шестикрылого серафима, а остановила свой выбор на жалкой личинке, пресмыкающейся в тине. С одной стороны – сплошь высочества и сиятельства, величие, роскошь, слава, с другой – скоморох. И скоморох одержал верх над всеми! Какие же весы были в сердце этой женщины? Чем взвешивала она свою любовь? Эта женщина сняла с себя диадему герцогини и швырнула ее на подмостки клоуна. Эта женщина сняла со своего чела ореол богини Олимпа и увенчала им щетинистую голову гнома. Этот вверх дном перевернувшийся мир, где насекомые оказались в заоблачных сферах, а созвездия – внизу, засасывал Гуинплена, растерявшегося от нахлынувших на него потоков света, окруженного сиянием среди клоаки. Всемогущая, возмутившись против красоты и роскоши, отдавала себя осужденному на вечный мрак, предпочитала Гуинплена Антиною: охваченная любопытством при виде тьмы, она спускалась в нее, и это отречение богини возводило ничтожное существо в царское достоинство, чудесным образом венчало его на царство. «Ты безобразен. Я люблю тебя». Эти слова льстили гордости Гуинплена с худшей ее стороны. Гордость – ахиллесова пята всех героев. Гуинплен познал тщеславие урода. Его полюбили именно за его безобразие. Он в такой же мере, как Юпитер и Аполлон, а быть может и больше, чем они, был исключением. Он сознавал себя существом сверхчеловеческим и благодаря еще невиданному уродству – равным божеству. Ужасное ослепление.

Но что же это за женщина? Что он знал о ней? Все и ничего. Она – герцогиня, он это знал. Он знал, что она красива, богата, что у нее есть ливрейные лакеи, пажи, скороходы с факелами, сопровождающие украшенную короной карету. Он знал, что она влюблена в него, по крайней мере она ему об этом писала. Остального он не знал. Он знал ее титул, но не знал ее имени. Он знал ее мысли, но не знал ее жизни. Кто она: замужняя женщина, вдова или девушка? Свободна ли она или связана какими-нибудь узами долга? К какой семье она принадлежит? Не грозят ли ей западни, ловушки, тайные происки? Гуинплен и не подозревал, какая распущенность царит в высших, совершенно праздных слоях общества, он не думал, что на этих вершинах есть вертепы, где жестокие волшебницы предаются грезам среди жалких остатков былых любовных увлечений, не догадывался, на какие ужасные по своему цинизму опыты толкает скука женщину, полагающую, что она выше мужчины; он не имел ни малейшего представления об этом, ибо общественные низы плохо осведомлены о том, что происходит в высших сферах. Тем не менее он предчувствовал что-то дурное. Он отдавал себе отчет в мрачной природе этого блеска. Понимал ли он? Нет. Догадывался ли? Еще меньше! Что скрывалось за этим письмом? Распахнутая настежь дверь и в то же время какая-то внушающая тревогу преграда. С одной стороны – признание. С другой – загадка.

Признание и загадка – два голоса; привлекая и угрожая, они произносят одно и то же слово: «Дерзай».

Никогда еще коварный случай не действовал более умело, никогда еще искушение не приходило так кстати. Гуинплен, волнуемый весенним пробуждением природы, наливавшейся буйными соками, находился во власти чувственных мечтаний. Неистребимый, древний, как мир, инстинкт, которого никому из нас еще не удалось победить, просыпался в этом юноше, сохранившем до двадцати четырех лет всю целомудренную чистоту отрока. Именно в такое мгновение, в самую тягостную минуту кризиса, он получил любовное признание, и ему предстала ослепительная в своей наготе грудь сфинкса. Молодость – это наклонная плоскость. Гуинплен скользил по ней, кто-то толкал его. Кто? Весна. Кто? Ночь. Кто? Эта женщина. Не будь апреля, люди были бы гораздо добродетельнее. Кустарники в цвету – шайка сообщников; любовь – воровка; весна – укрывательница.

Гуинплен был в смятении.

Дурному поступку предшествует нечто вроде испарений зла, от которых задыхается совесть. Искушаемую честность мутит от зловония преисподней. Пары, вырывающиеся оттуда, служат предупреждением для сильных и дурманом для слабых. Гуинплен испытывал это таинственное недомогание.

Перед ним, быстро сменяя друг друга, возникали неотвязные вопросы. Упорно соблазнявший его проступок принимал определенные очертания. Завтра в полночь, Лондонский мост, паж. Пойти? «Да!» – кричала плоть. «Нет!» – кричала душа.

Однако, как это ни странно на первый взгляд, надо сказать, что Гуинплен ни разу отчетливо не поставил перед собою вопроса: пойти ли ему? Соблазны влекут к себе украдкой, таясь от совести. Они напоминают чересчур крепкую водку, которую нельзя выпить одним духом. Рюмку отодвигают – подождем немного, уже и от первого глотка кружится голова.

Одно было несомненно: он чувствовал, как что-то толкает его навстречу неведомому.

Он весь трепетал. Он видел, что стоит на краю пропасти. Он отступал назад, чуя со всех сторон угрозу. Он закрывал глаза. Он всячески старался уверить себя, что ничего не случилось, старался снова внушить себе, что потерял рассудок. Конечно, это было бы самым лучшим выходом из положения. Самое благоразумное – это считать себя сумасшедшим.

Роковая болезнь! Каждый, кто хоть раз был жертвой неожиданного, пережил минуты такой мрачной тревоги. Человек, сознательно относящийся к тому, что с ним происходит, всегда с ужасом прислушивается к глухим ударам тарана, которые судьба вдруг обрушивает на его совесть.

Увы, Гуинплен колебался! Но там, где нет никаких сомнений, в чем состоит наш долг, колебаться – значит потерпеть поражение.

Впрочем, – и это следует отметить, – беззастенчивая откровенность письма, которая, вероятно, смутила бы человека испорченного, совершенно ускользнула от Гуинплена. Он не знал, что такое цинизм. Мысль о разврате в тех формах, о которых говорилось выше, не приходила ему в голову. Он даже не был в состоянии этого понять. Он был слишком чист, чтобы столь сложным способом объяснить себе происшедшее. В этой женщине он видел только величие. Увы, он был польщен! Тщеславие заставило его обратить внимание только на победу. Для того же, чтобы заметить, что он оказался не столько предметом любви, сколько предметом бесстыдного любопытства, ему надо было обладать тем опытом, который отнюдь не свойствен невинности. Рядом со словами «Я люблю тебя» он не заметил ужасной приписки: «Я хочу тебя». Животная сущность богини ускользала от него.

Рассудок порою подвергается нашествию. У души есть свои вандалы – дурные мысли, совершающие опустошительные набеги на нашу добродетель. Тысяча самых противоположных мыслей одна за другой овладевали Гуинпленом, иногда они обрушивались на него все сразу. Затем все в нем успокаивалось. Тогда он сжимал голову руками, мрачно прислушиваясь к тому, что происходило в нем, точно созерцая ночной пейзаж.

Вдруг он заметил, что уже ни о чем не думает. Размышляя, он постепенно дошел до того черного провала, в котором все исчезает. Он вспомнил, что давно пора вернуться домой. Было около двух часов ночи.

Он положил письмо, доставленное пажом, в боковой карман, но, сообразив, что так оно будет лежать прямо у сердца, вынул послание обратно, небрежно смяв, сунул его как попало в карман штанов и направился к гостинице. Он бесшумно вошел, не разбудив Говикема, который, ожидая его, заснул у стола, подложив руки под голову; запер дверь, зажег свечу о фонарь харчевни, задвинул засовы, повернул ключ в замке, машинально принимая все предосторожности человека, поздно возвращающегося домой, затем поднялся по лесенке «Зеленого ящика», прокрался в старый возок, служивший ему теперь спальней, посмотрел на спящего Урсуса, задул свечу, но не лег.

Так прошел целый час. Наконец, усталый, воображая, что постель и сон одно и то же, он, не раздеваясь, положил голову на подушку и, уступая темноте, закрыл глаза; но буря чувств, волновавших его, не унималась ни на минуту. Бессонница – это насилие ночи над человеком. Гуинплен очень страдал. В первый раз за всю свою жизнь он был недоволен собой. К его удовлетворенному тщеславию примешивалась тайная боль. Что делать? Наступило утро. Он так и не нашел покоя. Он слышал, как поднялся Урсус, но глаз не открывал. Он думал. Слова письма снова возникали перед ним в хаотическом беспорядке. При сильном душевном смятении наша мысль становится похожей на волну. Она бурлит, куда-то рвется, порождая звуки, напоминающие глухой рокот моря. Прилив, отлив, толчки, водовороты, временами задержка у подножия утеса, град и дождь, тучи, в просветы которых прорывается луч, жалкие брызги никому не нужной пены, безумные взлеты, за которыми следует немедленное падение, огромные, попусту затраченные усилия, угроза кораблекрушения, со всех сторон мрак и гибель – все, что мы видим в морской пучине, можно наблюдать и в душе человека. Такую бурю переживал Гуинплен.

И вот, когда терзания его достигли высшего предела, Гуинплен, все еще лежавший с закрытыми глазами, услыхал близ себя сладостный голос:

– Ты спишь, Гуинплен?

Он сразу открыл глаза и присел на постели; дверь его каморки была приотворена, и на пороге стояла Дея. Ее глаза и губы улыбались неизъяснимо прелестной улыбкой. Она возникла очаровательным видением, окруженная лучезарным ореолом, о котором сама и не догадывалась. Это было божественное мгновение. Гуинплен пристально всматривался в нее и, ослепленный ею, затрепетал и очнулся. Очнулся от чего? От сна? Нет, от бессонницы. Это была она, это была Дея! И вдруг он почувствовал в глубине своего существа не выразимое никакими словами внезапное успокоение бури и дивное торжество добра над злом; взгляд, устремленный на него с неба, совершил чудо; кроткая носительница света, слепая одним только своим присутствием рассеяла мрак, царивший в его душе; туманная завеса, застилавшая его духовный взор, упала, точно сорванная невидимой рукой, и – о, священный восторг! – Гуинплен почувствовал, как возвращаются к нему утраченные ясность и спокойствие. Благодаря этому ангелу он снова стал сильным, добрым, невинным Гуинпленом. В человеческой душе, как и во всем мироздании, бывают такие таинственные столкновения противоположностей. Оба молчали: она – свет, он – бездна; она – благая тишина, он – умиротворение; и над бурным сердцем Гуинплена, словно звезда морей, неизъяснимым блеском сияла Дея.

2. ОТ СЛАДОСТНОГО К СУРОВОМУ

Как просто иногда совершается чудо. В «Зеленом ящике» настало время завтрака, и Дея просто пришла узнать, почему Гуинплен не идет к столу.

– Ты?! – воскликнул Гуинплен, и этим все было сказано.

Для него уже не существовало никаких других горизонтов, ничего другого, кроме неба, где была Дея.

Кто не видел улыбки моря, непосредственно следующей за ураганом, тот не может представить себе картину такого умиротворения. Ничто не успокаивается быстрее, чем пучина. Это объясняется легкостью, с какою она все поглощает. Таково и человеческое сердце. Впрочем, не всегда.

Стоило появиться Дее, как все, что было светлого в душе юноши, устремилось к ней, и все призраки бежали прочь от ослепленного Гуинплена. Какая великая сила любовь!

Несколько мгновений спустя оба сидели друг против друга, Урсус между ними, Гомо – у их ног. Чайник, над которым горела лампочка, стоял на столе. Фиби и Винос были чем-то заняты во дворе.

Завтракали, так же как и ужинали, в среднем отделении фургона. Узенький стол был расположен таким образом, что Дея сидела спиною к окну, служившему также и входной дверью «Зеленого ящика». Гуинплен наливал Дее чай. Колени их соприкасались.

Дея грациозно дула в свою чашку. Вдруг девушка чихнула. Это произошло как раз в то мгновение, когда над лампой рассеивался дымок и что-то вроде листка бумаги рассыпалось пеплом. От этого-то дымка и чихнула вдруг Дея.

– Что это? – спросила она.

– Ничего, – ответил Гуинплен.

И улыбнулся.

Он только что сжег письмо герцогини.

Совесть любящего мужчины – ангел-хранитель любимой им женщины.

Уничтожив письмо, Гуинплен почувствовал странное облегчение. Он ощутил свою честность, как орел ощущает мощь своих крыльев.

Ему показалось, что с этим дымком улетучивается и соблазн, что вместе с клочком бумаги обратилась в пепел и сама герцогиня.

Путая свои чашки, беря одну вместо другой, они без умолку говорили. Лепет влюбленных – чириканье воробышков. Ребячество, достойное Матушки-Гусыни и Гомера. Беседа двух влюбленных сердец – вершина поэзии, звук поцелуев – вершина музыки.

– Знаешь что?

– Нет.

– Гуинплен, мне снилось, будто мы звери и будто у нас крылья.

– Раз крылья – значит, мы птицы, – шепотом произнес Гуинплен.

– А звери – значит, ангелы, – буркнул Урсус.

Разговор продолжался.

– Если б тебя не было на свете, Гуинплен…

– Что тогда?

– Это значило бы, что нет бога.

– Чай очень горячий. Ты обожжешься, Дея.

– Подуй на мою чашку.

– Как ты сегодня хороша!

– Знаешь, мне надо так много сказать тебе.

– Скажи.

– Я люблю тебя!

– Я обожаю тебя!

Урсус бормотал про себя:

– Вот славные люди, ей-богу!

В любви особенно восхитительны паузы. Как будто в эти минуты накопляется нежность, прорывающаяся потом сладостными излияниями.

Помолчав немного, Дея воскликнула:

– Если б ты знал! Вечером во время представления, когда я дотрагиваюсь до твоего лба… – о, у тебя благородное чело, Гуинплен! – в ту минуту, когда я чувствую под своими пальцами твои волосы, меня охватывает трепет, я испытываю неизъяснимую радость, я говорю себе: в этом мире вечной ночи, окружающей меня, в этой вселенной, где я обречена на одиночество, в необъятном, мрачном хаосе, в котором я нахожусь и где все так обманчиво-зыбко во мне и вне меня, существует только одна точка опоры. Это он, – это ты.

– О, ты любишь меня, – промолвил Гуинплен. – У меня тоже нет на земле никого, кроме тебя. Ты для меня все. Потребуй от меня чего угодно, Дея, и я сделаю. Чего бы ты желала? Что мне надо сделать для тебя?

Дея ответила:

– Не знаю. Я счастлива.

– О да, – подхватил Гуинплен, – мы счастливы.

Урсус строго повысил голос:

– Ах, так! Вы счастливы? Это почти преступление. Я уже предупреждал вас. Вы счастливы? Тогда старайтесь, чтобы вас никто не видел. Занимайте как можно меньше места. Счастье должно забиваться в самый тесный угол. Съежьтесь еще больше, станьте еще незаметнее. Чем незначительнее человек, тем больше счастья перепадет ему от бога. Счастливые люди должны прятаться, как воры. Ах, вы сияете, жалкие светляки, – ладно, вот наступят на вас ногой, и отлично сделают! Что это за дурацкие нежности? Я не дуэнья, которой по должности положено смотреть, как целуются влюбленные голубки. Вы мне надоели в конце концов. Убирайтесь к черту!

И, чувствуя, что его суровый тон все смягчается, становится почти нежным, он, скрывая свое волнение, заворчал еще громче.

– Отец, – сказала Дея, – почему у вас такой сердитый голос?

– Это потому, – ответил Урсус, – что я не люблю, когда люди слишком счастливы.

Тут Урсуса поддержал Гомо. У ног влюбленной пары послышалось рычанье волка.

Урсус наклонился и положил руку на голову Гомо.

– Ну вот, ты тоже не в духе. Ты ворчишь. Вон как ощетинилась шерсть на твоей волчьей башке! Ты не любишь любовного сюсюканья. Это потому, что ты умен. Но все равно молчи. Ты поговорил, ты высказал свое мнение. Теперь – ни гу-гу.

Волк снова зарычал.

Урсус заглянул под стол.

– Смирно, говорю тебе, Гомо. Ну, не упрямься, философ.

Но волк вскочил на ноги и, глядя на дверь, оскалил клыки.

– Что с тобой? – спросил Урсус и схватил Гомо за загривок.

Дея, не обращая внимания на ворчанье волка, вся погруженная в собственные мысли, наслаждалась звуком голоса Гуинплена и молчала в том свойственном одним лишь слепым состоянии экстаза, порою дающего им возможность слышать пение, которое звучит у них в душе и заменяет им какой-то неведомой музыкой недостающий свет. Слепота – мрак подземелья, откуда слышна глубокая, вечная гармония.

В то время как Урсус, уговаривая Гомо, опустил голову, Гуинплен поднял глаза.

Он поднес ко рту чашку чая, но не стал пить ее; с медлительностью ослабевшей пружины он поставил ее обратно на стол, его пальцы так и остались разжатыми, он весь замер и, не дыша, устремил глаза в одну точку.

В дверях, за спиною Деи, стоял какой-то человек.

Незнакомец был одет в длинный черный плащ с капюшоном. Его парик был надвинут до самых бровей, в руках он держал железный кованый жезл и короной на обоих концах. Жезл был короткий и массивный.

Вообразите себе Медузу, просунувшую голову между двумя ветвями райского дерева.

Урсус почувствовал, что кто-то вошел; не выпуская Гомо, он поднял голову и узнал страшного гостя. Он задрожал всем телом.

– Это жезлоносец, – шепнул он на ухо Гуинплену.

Гуинплен вспомнил.

Он чуть было не вскрикнул от удивления, но удержался. Железный жезл с короной на концах был iron-weapon.

Это тот знаменитый жезл, на котором городские судьи, вступая в должность, приносили присягу и от которого прежние полицейские в Англии получили свое название.

Позади человека в парике вырисовывалась в полумраке фигура перепуганного хозяина гостиницы.

Человек, не произнося ни слова и как бы олицетворяя собой немую Фемиду древних хартий, протянул правую руку над головой улыбающейся Деи и, дотронувшись железным жезлом до плеча Гуинплена, в то же время большим пальцем левой руки указал на дверь «Зеленого ящика». Двойной этот жест, казавшийся еще повелительнее благодаря молчанию жезлоносца, означал: «Следуйте за мной».

«Pro signo exeundj, sursum trahe» [по знаку встань и выйди (лат.)], – говорится в нормандском своде монастырских грамот.

Тот, на кого опускался железный жезл, терял все права, кроме права повиноваться. Никаких возражений против безмолвного приказания не разрешалось. Английское законодательство грозило ослушнику самыми беспощадными карами.

Почувствовав на себе суровую длань закона, Гуинплен вздрогнул, потом сразу точно окаменел.

Сильный удар по голове оглушил бы его не больше, чем это простое прикосновение железного жезла к плечу. Он видел, что ему приказано следовать за полицейским. Но почему? Этого он не понимал.

Урсус, тоже как громом пораженный, все-таки довольно ясно отдавал себе отчет в происшедшем. Он думал о своих конкурентах, фиглярах и проповедниках, о доносах на «Зеленый ящик», о преступнике-волке, о своих препирательствах с тремя бишопсгейтскими инквизиторами и – как знать? – последнее было ужаснее всего – о непристойных и крамольных словах Гуинплена насчет королевской власти. Он был сильно испуган.

А Дея улыбалась.

Ни Гуинплен, ни Урсус не проронили ни слова. У обоих возникла одна и та же мысль: не тревожить Дею. Волк, должно быть, решил поступить так же, ибо перестал ворчать. Правда, Урсус продолжал держать его за загривок.

Впрочем, Гомо в некоторых случаях соблюдал осторожность. Кому не приходилось замечать, как сдержанно проявляется иногда беспокойство у животных?

Быть может, в той мере, в какой волк способен понимать людей, Гомо чувствовал себя преступником.

Гуинплен встал.

Он знал, что сопротивляться немыслимо, он помнил слова Урсуса, что никаких вопросов задавать нельзя. Он вытянулся перед представителем закона во весь рост.

Пристав снял с его плеча железный жезл и повелительным жестом простер его вперед; в те времена этот жест полицейского был понятен всякому и означал:

«Этот человек один пойдет со мною. Все остальные пусть остаются на своих местах. Ни звука».

Вопросов не допускалось. Полиция во все времена с особым рвением пресекала праздные разговоры. Этот вид ареста назывался «секвестром личности».

Пристав одним движением, точно заводная кукла, вращающаяся вокруг собственной оси, повернулся спиной и важным, размеренным шагом направился к выходу. Гуинплен посмотрел на Урсуса.

Урсус ответил ему сложной мимикой: поднял плечи, прижал локти к бокам и, отставив руки, взметнул кверху брови, что должно было означать: «Покоримся неведомой судьбе».

Гуинплен взглянул на Дею. Она о чем-то задумалась; Улыбка застыла на ее лице.

Он приложил пальцы к губам и послал ей невыразимо нежный поцелуй.

Как только пристав повернулся к Урсусу спиной, тот, набравшись смелости, воспользовался этим мгновением, чтобы шепнуть на ухо Гуинплену:

– Если тебе дорога жизнь, не открывай рта, молчи, пока не спросят.

Стараясь не производить ни малейшего шума, как человек, находящийся в комнате больного, Гуинплен снял со стены шляпу и плащ, завернулся в него до самых глаз, а шляпу низко надвинул на лоб; так как накануне он лег не раздеваясь, на нем был рабочий костюм и кожаный нагрудник; он еще раз взглянул на Дею; пристав, дойдя до наружной двери «Зеленого ящика», поднял кверху жезл и стал спускаться по откидной лесенке; Гуинплен пошел за ним, точно тот тащил его на невидимой цепи; Урсус посмотрел вслед уходящему Гуинплену; в эту минуту волк принялся жалобно выть, но Урсус сразу призвал его к порядку, шепнув: «Он скоро вернется».

На дворе Никлс, видимо желая угодить полицейскому, гневным жестом велел замолчать вопившим от ужаса Винос и Фиби: с отчаянием смотрели они, как человек в черном плаще и с железным жезлом уводит Гуинплена.

Девушки стояли словно каменные, словно вдруг обратились в сталактиты.

Ошеломленный Говикем, вытаращив глаза, глядел в полурастворенное окно.

Пристав, не оборачиваясь, шел на несколько шагов впереди Гуинплена с тем ледяным спокойствием, которое дается человеку сознанием, что он олицетворяет собою закон.

В гробовом молчании они прошли через двор, затем через зал кабачка и вышли на площадь. Перед дверью гостиницы толпилась кучка прохожих, и стоял наряд полиции во главе с судебным приставом. Пораженные зрелищем зеваки, не проронив ни звука, расступились перед жезлом констебля с дисциплинированностью, свойственной каждому англичанину; пристав направился узкими переулками, которые тянулись вдоль Темзы; Гуинплен, конвоируемый с обеих сторон отрядом полицейских, бледный, не делая никаких движений, кроме тех, которых требует ходьба, закутавшись в плащ, точно в саван, медленно удалялся от гостиницы, безмолвно шествуя за молчаливым человеком, подобно статуе, которая сопровождала бы призрак.

3. LEX, REX, FEX – ЗАКОН, КОРОЛЬ, ЧЕРНЬ

Арест без объяснения причин, который сильно удивил бы нынешнего англичанина, был приемом весьма частым в полицейской практике тогдашней Великобритании. К нему прибегали еще в царствование Георга II, невзирая на habeas corpus, особенно в тех щекотливых случаях, в каких во Франции пускали в ход тайные повеления об арестах, так называемые lettres de cachet; одно из обвинений, предъявленных Уолполу, заключалось в том, что он допустил или даже сам распорядился задержать Нейгофа именно таким образом. Обвинение это было, по всей вероятности, недостаточно обосновано, ибо Нейгоф, корсиканский король, был посажен в тюрьму своими кредиторами.

Безмолвные аресты, нашедшие себе широкое применение в практике фемгерихта, допускались германским обычаем, легшим в основу доброй половины английских законов, и в некоторых случаях поощрялись обычаем нормандским, дух которого сказывается в другой их половине. Начальник дворцовой стражи Юстиниана именовался «императорским блюстителем молчания» – silentiarius imperialis. Английская магистратура, прибегавшая к подобным арестам, опиралась на многочисленные нормандские тексты: Canes latrant, sergentes silent. – Sergenter agere, id est tacere [Собаки лают, служители закона безмолвствуют. Служить закону – значит молчать (лат.)]. Она ссылалась на параграф 16 статута Ландульфа Сагакса: Facit imperator silentium [император водворяет безмолвие (лат.)]. Она цитировала хартию короля Филиппа от 1307 года: Multos tenebimus bastonerios qui, obmutescentes, sergentare valeant [мы будем содержать многих жезлоносцев, которым надлежит молча исполнять свои обязанности (лат.)]. Она приводила выдержки из главы LIII статута Генриха I, короля Англии: Surge signo jussus. Taciturnior esto. Hoc est esse in captione regis [Встань по приказу, данному знаком. Будь безмолвен. Так должно вести себя при задержании по королевской воле (лат.)]. Особенно охотно пользовалась она предписанием, которое рассматривалось ею как одна из наиболее старинных феодальных привилегий Англии и которое гласило: «Под началом виконтов состоят военные сержанты, каковые обязаны карать по всей строгости законов всех вступивших в злонамеренные общества, всех обвиненных в каком-либо тяжком преступлении, людей беглых и однажды присужденных к изгнанию… обязаны применять столь внушительные меры тайного устрашения, чтобы мирное население продолжало жить спокойно, а злоумышленники были обезврежены…» Быть задержанным на основании этого постановления значило быть схваченным вооруженной стражей (Vetus Consuetude Normanniae, MS. [древний нормандский статут в рукописи (лат.)], часть I, раздел I, глава II). Юрисконсульты, кроме того, приводили главу о servientes spathae из Charta Ludovici Hutini pro normannis [служители меча – из хартии Людовика Восьмого о норманнах (лат.)]. Servientes spathae по мере приближения вульгарной латыни к современному разговорному языку превратились в sergentes spadae [сержанты шпаги (лат.)].

Безмолвные аресты были противоположностью крику «Держи его» и указывали на то, что надлежит соблюдать молчание, покуда не будут выяснены некоторые обстоятельства.

Они были предупреждением: никаких вопросов!

Когда полиция производила такие аресты, это указывало, что они производились по государственным соображениям.

К арестам этого рода прилагался правовой термин private, то есть «при закрытых дверях».

Именно таким образом, по свидетельству некоторых историков, Эдуард III подверг Мортимера задержанию в постели своей матери Изабеллы Французской. Впрочем, этот факт отнюдь не бесспорен, ибо есть сведения, что Мортимер выдержал в своем городе целую осаду, прежде чем его захватили.

Уорик, «делатель королей», охотно пользовался этим способом «привлечения людей к суду».

Кромвель тоже применял его, особенно в Коннауте: именно так, соблюдая молчание, был арестован в Кильмеко родственник графа Ормонда – Трейли-Аркло.

Личное задержание по молчаливому знаку представителя правосудия являлось скорее вызовом в суд, нежели арестом.

Иногда оно было всего-навсего способом производства дознания, и в самом молчании, налагаемом на всех присутствующих, проявлялось стремление оградить в какой-то мере интересы арестованного.

Однако народу, плохо разбиравшемуся в таких тонкостях, эти безмолвные аресты представлялись особенно страшными.

Не следует забывать, что в 1705 году, и даже значительно позднее, Англия была не та, что теперь. Весь ее внутренний уклад был крайне сумбурен и порою чрезвычайно тягостен для населения. В одном из своих произведений Даниэль Дефо, который на собственном опыте узнал, что такое позорный столб, характеризует общественный строй Англии словами: «железные руки закона». Страшен был не только закон, страшен был произвол. Вспомним хотя бы Стиля, изгнанного из парламента; Локка, прогнанного с кафедры; Гоббоа и Гиббона, вынужденных спасаться бегством, подвергшихся преследованиям Чарльза Черчилля, Юма и Пристли; посаженного в Тауэр Джона Уилкса. Если начать перечислять все жертвы статута seditious libel [о крамольных пасквилях (англ.)], список окажется длинным. Инквизиция проникла во все углы Европы; ее приемы сыска стали школой для многих. В Англии было возможно самое чудовищное посягательство на основные права ее обитателей; пусть вспомнят хотя бы о «газетчике в панцире». В середине восемнадцатого века, по приказу Людовика XV, на Пикадилли хватали неугодных ему писателей. Правда, и Георг III арестовал во Франции в зале Оперы претендента на престол. Это были две чрезвычайно длинные руки: рука французского короля дотягивалась до Лондона, а рука английского короля – до Парижа. Такова была свобода.

Прибавим, что власть охотно прибегала к казням в стенах тюрьмы; к казни примешивался обман. То был омерзительнейший способ действий, к которому Англия возвращается в наши дни, являя тем самым всему миру чрезвычайно странное зрелище: в поисках лучшего эта великая держава избирает худшее и, стоя перед выбором между прошлым, с одной стороны, и прогрессом, с другой, – допускает жестокую ошибку, принимая ночь за день.

4. УРСУС ВЫСЛЕЖИВАЕТ ПОЛИЦИЮ

Как мы уже говорили, по суровым законам того времени обращенное к кому-либо требование следовать за жезлоносцем являлось для всех присутствующих при этом приказанием не двигаться с места.

Тем не менее кое-кто из любопытных этому требованию не подчинился и издали сопровождал группу полицейских, уводивших Гуинплена. В числе их был и Урсус.

В первое мгновение он окаменел, как только может окаменеть человек. Но столько раз уже приходилось ему сталкиваться со случайностями бродячей жизни, со всякими неожиданными злоключениями, что, подобно военному судну, на котором в минуту тревоги вызывается к боевым постам весь экипаж, он объявил сам себе аврал, призвав на помощь весь свой разум.

Он поспешил сбросить с себя оцепенение и стал размышлять. В беде нельзя поддаваться панике, беде надо смотреть прямо в лицо; это долг каждого, если только он не дурак.

Не доискиваться долго смысла события, но действовать. Действовать немедленно. Урсус задал себе вопрос; «Что делать?»

Теперь, когда Гуинплена увели, перед Урсусом встал трудный выбор: страх за судьбу Гуинплена гнал его за ним, страх за самого себя подсказывал решение не трогаться с места.

Урсус обладал отвагой мухи и стойкостью мимозы. Его объял неописуемый трепет. Однако он героически поборол все колебания и решил, вопреки закону, пойти за жезлоносцем, – до такой степени он был встревожен тем, что могло произойти с Гуинпленом. Видно, он очень перепугался, если проявил такое мужество. На какие только отважные поступки не толкает порою зайца смертельный страх! Испуганная серна способна перескочить через пропасть. Полное забвение осторожности – одна из форм страха.

Гуинплена скорее похитили, чем арестовали. Полиция действовала так быстро, что на ярмарочной площади, еще малолюдной в этот ранний час, арест Гуинплена прошел незаметно. В балаганах Таринзофилда почти никто и не знал о том, что жезлоносец приходил за «Человеком, который смеется». Вот почему кучка людей, сопровождавших шествие, была очень невелика.

Благодаря плащу и войлочной шляпе, закрывавшим все лицо Гуинплена, кроме глаз, прохожие не узнавали его.

Прежде чем пойти за Гуинпленом, Урсус принял меры предосторожности. Отозвав в сторону Никлса, Говикема, Фиби и Винос, он строго-настрого приказал им хранить обо всем полное молчание при Дее, которая так ни о чем и не подозревала; ни единым словом не проговориться при ней о случившемся и для того, чтобы она ни о чем не догадалась, объяснить отсутствие Гуинплена и Урсуса хлопотами по театральным делам; скоро наступит час ее предобеденного сна, и, прежде чем она проснется, Урсус возвратится вместе с Гуинпленом, ибо все это сплошное недоразумение, mistake, как говорится в Англии; им обоим, ему и Гуинплену, без малейшего труда удастся все разъяснить суду и полиции, они докажут властям их ошибку, и оба вскоре вернутся домой.

Урсусу удалось следовать за Гуинпленом совсем незаметно, ибо он старался держаться как можно дальше от него; и все же он умудрился не потерять его из виду. Смелое подглядывание – храбрость робких.

В конце концов, несмотря на всю торжественность, с которой арестовали Гуинплена, быть может его вызвали в полицию из-за какого-нибудь маловажного проступка. Урсус успокаивал себя, что вопрос может быть разрешен без проволочки.

Кое-что выяснится тут же в зависимости от того, в какую сторону направится отряд полицейских, когда дойдет до конца Таринзофилда и вступит в один из переулков Литтл-стренда.

Если он повернет налево, то это значит, что Гуинплена ведут в Саутворкскую ратушу. В этом случае опасаться чего-либо серьезного не приходится: какое-нибудь пустячное нарушение городских постановлений; выговор судьи, два-три шиллинга штрафа. Гуинплена отпустят, и представление «Побежденного хаоса» состоится в тот же вечер в обычное время. Никто ничего не заметит.

Если же отряд повернет направо – дело серьезное; в этом направлении находились грозные места.

Когда жезлоносец, возглавлявший двойную шеренгу полицейских, конвоировавших Гуинплена, дошел до Литтл-стренда, Урсус, затаив дыхание, впился в него главами. Бывают моменты, когда все силы человека сосредоточиваются в его взгляде.

Куда же они повернут?

Отряд повернул направо.

Урсус зашатался от ужаса и прислонился к стене, чтобы не упасть.

Нет ничего лицемернее слов, с которыми в иные минуты человек обращается к самому себе: «Надо узнать, в чем дело». В глубине души он совсем этого не желает. В нем говорит один лишь страх. К тревоге присоединяется еще и смутное опасение сделать какие-либо выводы. Человек сам себе в этом не сознается, но он уже охотно попятился бы обратно и, ступив шаг вперед, уже упрекает себя в этом.

Так было и с Урсусом. Он с трепетом подумал: «Дело принимает дурной оборот. Я всегда успел бы узнать об этом. Зачем я пошел за Гуинпленом?»

Придя к такому заключению, он – ибо всякий человек соткан из противоречий – ускорил шаг и, преодолевая страх, поспешил нагнать полицейских, чтобы в лабиринте саутворкских улиц не разорвалась нить, соединявшая его с Гуинпленом.

Полицейский отряд не мог двигаться быстрее из-за торжественности шествия.

Шествие открывалось жезлоносцем.

Оно замыкалось судебным приставом.

Все это требовало известной медлительности.

Все величие, какое только способно воплощать в себе должностное лицо, сказывалось в наружности этого замыкавшего шествие судебного пристава. Его костюм представлял собой нечто среднее между роскошным одеянием оксфордского доктора музыки и скромным черным платьем кембриджского доктора богословия. Из-под длинного годберга, то есть мантии, подбитой мехом норвежского зайца, выглядывал камзол дворянина. Внешность у этого человека была наполовину средневековая: на голове парик, как у Ламуаньона, а рукава широкие, как у Тристана Отшельника. Его большие круглые глаза по-совиному уставились на Гуинплена. Выступал он мерным шагом. Вряд ли можно было встретить более свирепого малого.

Урсус немного сбился с пути среди извилистых переулков, но у церкви святой Марии Овер-Рэй ему удалось нагнать шествие, которое, к счастью, задержала драка между мальчишками и собаками – обычная сцена на улицах тогдашнего Лондона; в старинных полицейских протоколах, отводящих собаке место впереди детей, она значилась под рубрикой «dogs and boys» – «собаки и мальчишки».

Человек, которого под конвоем полиции вели к судье, был в то время самым заурядным явлением, и так как у каждого были свои собственные дела, кучка любопытных вскоре разбрелась. Один только Урсус продолжал идти по следам Гуинплена.

Миновали две часовни, стоявшие одна против другой и принадлежавшие двум сектам, существующим еще и в наши дни: общине «Религиозного отдыха» и «Лиге аллилуйи».

Затем шествие, извиваясь, переходило из переулка в переулок, выбирая по преимуществу еще не застроенные улицы, поросшие травой, безлюдные проходы между домами, и делая много поворотов. Наконец оно остановилось. Это был глухой переулок. Никаких жилых строений, кроме двух-трех лачуг в самом начале его. Переулок пролегал между двумя стенами – низкой слева и высокой каменной стеной справа. Эта почерневшая от времени стена саксонской кладки с зубцами была укреплена железными «скорпионами» и прорезана узенькими отдушинами, закрытыми толстой решеткой. Ни одного окна; только кое-где отверстия, служившие некогда амбразурами для камнеметов и старинных пищалей. В самом низу стены виднелась маленькая калитка, похожая на дверцу мышеловки.

Эта калитка с решетчатым оконцем была проделана в полукруглом углублении массивного свода и висела на узловатых прочных петлях; она была заперта на большой замок, снабжена тяжелым молотком, сплошь усеяна гвоздями и словно покрыта панцирем из металлических пластинок и блях: в ней было больше железа, чем дерева.

В переулке – ни души. Ни лавок, ни прохожих. Но откуда-то поблизости доносился непрерывный шум, как будто рядом с переулком протекал бурный поток. Это был гул голосов и грохот экипажей. Возможно, что по другую сторону почерневшего здания проходила большая улица, вероятно главная улица Саутворка, упиравшаяся одним концом в Кентерберийскую дорогу, а другим – в Лондонский мост.

На всем протяжении переулка случайный наблюдатель мог бы обнаружить, кроме конвоя, окружавшею Гуинплена, только одно человеческое лицо – смертельно бледный профиль Урсуса, который рискнул наполовину высунуться из тени, падавшей от стены. Он притаился в одном из коленчатых изгибов переулка, смотрел и боялся увидеть.

Отряд выстроился перед калиткой.

Гуинплен находился в центре, но теперь жезлоносец со своим железным жезлом стоял позади него. Судебный пристав поднял молоток и постучал три раза. Оконце открылось. Судебный пристав произнес:

– По указу ее величества.

Тяжелая дубовая, окованная железом дверь повернулась на петлях, открылся темный, холодный проем, напоминавший вход в пещеру. Страшный свод терялся во мраке.

Урсус видел, как Гуинплен исчез под этим сводом.

5. УЖАСНОЕ МЕСТО

Жезлоносец вошел вслед за Гуинпленом. За жезлоносцем – судебный пристав. За ним – весь отряд. Калитка захлопнулась.

Тяжелая дверь вплотную прилегла к каменному косяку, и не было видно, ни кто открыл ее, ни кто ее запер. Казалось, засовы сами собой вошли в скобы. В некоторых очень давней постройки смирительных домах еще существуют подобные механизмы, служившие в старину для вящего устрашения преступника. Дверь, привратник которой оставался незримым. Это придавало тюремным воротам сходство с вратами ада.

Эта калитка была задним ходом Саутворкской тюрьмы.

В этом покрытом плесенью угрюмом здании не было ни одной детали, которая шла бы вразрез с мрачным видом, свойственным всякой тюрьме.

Языческий храм, воздвигнутый некогда катьюкланами в честь могонов, древних божеств Англии, ставший впоследствии дворцом для Этелульфа и крепостью для Эдуарда Святого, а в 1199 году превращенный Иоанном Безземельным в место заключения, – вот что представляла собою Саутворкская тюрьма. Это сооружение, вначале пересеченное улицей, подобно тому как Шенонсо пересекается рекой, в течение одного или двух столетий было тем, что по-английски называется gate, то есть укрепленной заставой городского предместья; затем проезд заложили. В Англии еще сохранилось несколько тюрем этого типа: в Лондоне – Ньюгейт, в Кентербери – Вестгейт, в Эдинбурге – Кенонгейт. Французская Бастилия на первых порах тоже служила заставой.

Почти все английские тюрьмы имели один и тот же внешний вид: снаружи – высокая стена, внутри – целый улей тюремных камер. Трудно представить себе что-либо мрачнее этих готических тюрем, в которых паук и правосудие ткали свою паутину и куда в то время не проник еще, подобно солнечному лучу, Джон Ховард. Все они, подобно старинной брюссельской «геенне», могли бы быть названы «домом слез».

Глядя на эти угрюмые здания, люди испытывали ту же щемящую тоску, какую чувствовали древние мореплаватели, проезжая мимо ада рабов, упоминаемого Плавтом, мимо островов железного лязга, ferricrepiditae insulae, при приближении к которым слышен был звон цепей.

В Саутворкскую тюрьму, старинное место пыток и изгнания бесов, вначале сажали преимущественно колдунов, как на то указывало полустершееся двустишие, высеченное на камне над калиткой:

Sunt arreptitii vexati daemone multo.

Est energumenus quem daemon possidet unus

[Бесноватые – это те, кого мучат многие бесы.

Тот, кем владеет лишь один бес, – только одержимый (лат.)].

Эти стихи устанавливают тонкое различие между одержимым и бесноватым.

Над этой надписью была прибита к стене виселичная лестница – символ высшего правосудия; она была когда-то сделана из дерева, но окаменела, будучи зарыта в землю близ Вобурнского аббатства, в Асплей-Говисе, почва которого обладает свойством все превращать в камень.

Саутворкская тюрьма, ныне уже разрушенная, выходила на две улицы, сообщавшиеся между собой в те времена, когда она служила воротами; в ней было два входа: один, парадный, с главной улицы, предназначавшийся для властей, другой – с переулка, «скорбный вход», для всех прочих смертных, а также для покойников, ибо когда в тюрьме умирал заключенный, его труп выносили в эту калитку. Это было тоже своего рода освобождение. Смерть – свобода, даруемая вечностью.

Этим «скорбным входом» Гуинплена ввели в тюрьму.

Переулок, как мы уже говорили, представлял выложенную камнем узкую дорожку, сжатую с обеих сторон стенами. В Брюсселе есть такой переулок, именуемый «Улицей для одного прохожего». Стены были неравной высоты: высокая стена была стеной тюрьмы, низкая – оградой кладбища. Эта ограда, за которой окончательно превращалось в прах тело, наполовину сгнившее в тюрьме, была не выше человеческого роста. Ее ворота приходились как раз напротив тюремной калитки. Покойнику только и было труда, что перебраться через улицу. Достаточно было сделать двадцать шагов вдоль стены, чтобы очутиться на кладбище. К высокой стене была прибита виселичная лестница; напротив, на кладбищенской ограде, красовалось изваяние черепа. Одна стена нисколько не ослабляла мрачного впечатления от другой.

6. КАКИЕ СУДЕБНЫЕ ЧИНЫ СКРЫВАЛИСЬ ПОД ПАРИКАМИ ТОГО ВРЕМЕНИ

Если бы кто-нибудь в эту минуту посмотрел, что творится по другую сторону тюрьмы – со стороны ее фасада, он увидел бы главную улицу Саутворка и мог бы заметить у монументального парадного подъезда здания дорожную карету с крытыми козлами, напоминавшую нынешние кабриолеты. Ее окружала кучка любопытных. Карета была разукрашена гербами, и толпа видела, как из нее вышел человек, который исчез затем в дверях тюрьмы; вероятно, судья, – решили присутствовавшие, ибо в Англии судьи часто бывали из дворян и имели «право на герб». Во Франции герб и судейская мантия почти всегда исключали друг друга; герцог Сен-Симон, говоря о судьях, как-то выразился: «люди этого сословия». В Англии же звание судьи нисколько не бесчестило дворянина.

В Англии существуют должности выездных судей; они называются «окружными судьями», и не было ничего проще, как принять эту карету за экипаж судьи, совершающего объезд. Несколько необычным казалось только то, что предполагаемый судья вышел не из самой кареты, а сошел с козел, где хозяин обычно не сидит. Другая странность: в ту эпоху в Англии путешествовали либо в дилижансе, уплачивая по шиллингу за каждые пять миль, либо верхом, с оплатой по три су за милю и по четыре су форейтору после каждого перегона; тот, кто позволял себе путешествовать на перекладных в собственной карете, платил за каждую лошадь и за каждую милю столько шиллингов, сколько су платил ехавший верхом; карета же, остановившаяся у подъезда Саутворкской тюрьмы, была запряжена четверкой лошадей и управлялась двумя форейторами – княжеская роскошь. Наконец больше всего возбуждало любопытство и сбивало с толку то обстоятельство, что карета была тщательно закрыта со всех сторон. Верх был поднят. Окошечки были защищены ставнями; все отверстия, куда только мог проникнуть глаз, заслонены; снаружи нельзя было видеть того, что было внутри экипажа, и, вероятно, изнутри точно так же не было видно ничего из происходившего снаружи. Впрочем, судя по всему, в карете никого не было.

Так как Саутворк входил в состав Серрейского графства, то Саутворкская тюрьма была подведомственна серрейскому шерифу. Такое разграничение подсудности было в Англии явлением обычным. Так, например, лондонский Тауэр считался расположенным вне территории какого-либо графства, то есть, с точки зрения юридической, как бы висел в воздухе. Тауэр не признавал никаких судебных властей, кроме своего констебля, носившего звание custos turris [страж башни (лат.)]. Тауэр имел свою собственную юрисдикцию, свою церковь, свой суд, свое особое управление. Власть кустода, или констебля, простиралась и за пределы Лондона на двадцать одно селение.

В Великобритании существует множество юридических несообразностей: так, в частности, должность главного канонира Англии подчинена лондонскому Тауэру.

Другие обычаи, получившие силу закона, кажутся еще более странными. Например, английский морской суд руководствуется в своей практике законами Родоса и Олерона (французского острова, некогда принадлежавшего англичанам).

Шериф графства был весьма важным лицом. Он всегда был эсквайром, а иногда и рыцарем. В старинных хартиях он именуется spectabilis – человеком, на которого надлежит смотреть. Этот титул занимал среднее место между illustris и clarissimus [преславный и светлейший (лат.)]: он был ниже первого и выше второго. Шерифы графств некогда избирались народом; но с тех пор как Эдуард II я вслед за ним Генрих VI сделали назначение на эту должность прерогативой короны, шерифы, стали представителями королевской власти. Все они назначались его величеством, за исключением шерифа уэстморлендского, должность которого являлась наследственной, а также шерифов Лондона и Мвддлсекса, избиравшихся самим населением в Commonhall. Шерифы Уэльса и Честера пользовались известными правами фискального характера. Все эти должности существуют в Англии и поныне, но мало-помалу, испытав на себе влияние новых обычаев и новых идей, уже утратили свои прежние характерные особенности. На шерифе графства лежала, между прочим, обязанность сопровождать выездных судей и при случае оказывать им покровительство. Подобно тому, как у человека две руки, у шерифа было два помощника; правой его рукой был собственно помощник шерифа, а левой – судебный пристав. При содействии окружного пристава, именуемого жезлоносцем, судебный пристав арестовывал, допрашивал и под ответственность шерифа подвергал тюремному заключению воров, убийц, бунтовщиков, бродяг и всяких мошенников, подлежавших суду окружных судей. Разница между помощником шерифа и судебным приставом, которые оба были подчинены шерифу, состояла в том, что помощник шерифа сопровождал его, а судебный пристав помогал ему в отправлении его должности. Шериф возглавлял два суда: суд постоянный, окружной, County court, и суд выездной, Sheriff-turn, воплощая, таким образом, в своем лице единство и вездесущность судебной власти. В качестве судьи он мог требовать в сомнительных случаях содействия и разъяснений от ученого юриста, так называемого sergens coifae, присяжного законоведа, который под черной шапочкой носил колпачок из белого кембрика. Шериф «разгружал» места заключения: прибыв в один из городов подведомственного ему графства, он имел право наскоро, огулом, решить судьбу всех арестованных, либо освободив их совсем, либо отправив на виселицу, что называлось очисткой тюрьмы, goal delivery. Шериф предлагал составленный им обвинительный акт двадцати четырем присяжным заседателям; если они соглашались с ним, то писали на нем; bilta vera [правильный акт (лат.)]; если не соглашались, делали надпись: ignoramus [не знаем (лат.)]; во втором случае обвинение отпадало, я шериф имел право уничтожить обвинительный акт. Если во время судебного следствия один из присяжных умирал, каковое обстоятельство по закону влекло за собой признание обвиняемого невиновным, шерифу, имевшему право арестовать обвиняемого, предоставлялось право освободить его из-под стражи. Особенное уважение и особый страх, внушаемые шерифом, объяснялись тем, что на его обязанности лежало исполнение «всех приказаний его величества» – чрезвычайно опасная широта полномочий. Такие формулы таят в себе неограниченную возможность произвола. Шерифа сопровождали чиновники, именовавшиеся verdeors (лесничими) и коронеры; торговые приставы обязаны были оказывать ему содействие; кроме того, у него была прекрасная свита из конных и пеших слуг, одетых в ливреи. «Шериф, – говорит Чемберлен, – это жизнь правосудия, закона и графства».

В Англии все законы и обычаи в результате незаметно протекающего разрушительного процесса подвергаются постепенному измельчанию и уничтожению. В наше время, повторяем, ни шериф, ни жезлоносец, ни судебный пристав уже не могли бы отправлять свою должность так, как они отправляли ее прежде. В старинной Англии существовало некоторое смешение отдельных видов власти, и недостаточная определенность полномочий влекла за собой вторжение в сферу чужой деятельности – явление, в наши дни уже невозможное. Тесной связи между полицией и правосудием положен ныне конец. Наименования должностей сохранились, но функции их уже стали иными. Нам кажется, что даже самый смысл слова wapentake изменился. Прежде оно обозначало судейскую должность, теперь оно обозначает территориальное подразделение; прежде так назывался кантонный пристав, ныне же – самый кантон.

В описываемую нами эпоху шериф графства соединял и сосредоточивал в своем лице в качестве городской власти и представителя короля, правда с некоторыми добавочными полномочиями и ограничениями, обязанности двух чиновников, носивших некогда во Франции звание главного гражданского судьи города Парижа и полицейского судьи. Главного судью города Парижа довольно четко характеризует запись в одном из полицейских протоколов того времени: «Господин гражданский судья не враг семейных раздоров, потому что это всегда для него грабительская пожива» (22 июля 1704 года). Что же касается полицейского судьи, особы, опасной многообразием и неопределенностью своих функций, то этот тип нашел себе наиболее полное выражение в личности Рене д’Аржансона, в котором, по словам Сен-Симона, сочетались черты трех судей Аида.

Эти судьи, как уже видел читатель, заседали и в лондонской Бишопсгейтской тюрьме.

7. ТРЕПЕТ

Услыхав, как заскрипела всеми петлями и захлопнулась входная дверь, Гуинплен содрогнулся. Ему показалось, что эта только что закрывшаяся за ним дверь была рубежом между светом и мраком, между миром земных радостей и царством смерти, что все, что освещает и согревает солнце, осталось позади, что он переступил пределы жизни, очутился вне ее. Сердце у него болезненно сжалось. Что с ним намерены сделать? Что все это значит?

Где он?

Он ничего не видел вокруг себя; его окружала непроглядная тьма. Как только закрылась дверь, он как будто мгновенно ослеп. Оконце тоже захлопнулось. Не было ни отдушины, ни фонаря – обычная мера предосторожности в старинные времена. Запрещалось освещать внутренние ходы тюрьмы, чтобы вновь прибывшие не могли их приметить.

Гуинплен протянул руки в стороны и нащупал справа и слева стены; это был какой-то коридор. Мало-помалу бог весть откуда сочившийся в высокое подземелье сумеречный свет, к которому, расширяясь, приспособился зрачок, позволил Гуинплену различить неясные очертания тянувшегося перед ним коридора.

О суровых карательных мерах Гуинплен знал только со слов все преувеличивавшего Урсуса, и теперь ему чудилось, будто его схватила чья-то огромная незримая рука. Ужасно, когда нами распоряжается неведомый нам закон. Можно сохранять присутствие духа при всяких обстоятельствах и все-таки растеряться перед лицом правосудия. Почему? Потому, что человеческое правосудие – потемки, и судьи бродят в них ощупью. Гуинплен помнил, что Урсус говорил ему о необходимости соблюдать молчание; ему хотелось живым вернуться к Дее; он сознавал, что находится во власти чьего-то произвола, и боялся раздражать тех, от кого он теперь всецело зависел. Иногда желание выяснить положение только ухудшает его. С другой стороны, все происходившее с ним так тяготило его, что в конце концов он не удержался и спросил:

– Господа, куда вы ведете меня?

Никто не ответил ему.

Сохранение полного молчания было одним из основных правил при безмолвном аресте, и текст нормандского закона не допускал в подобных случаях никаких послаблений: «A silentiarils ostio praepositis introducti sunt» [вводятся привратниками, блюстителями тишины (лат.)].

От этого молчания кровь застыла в жилах Гуинплена. До сих пор он считал себя сильным; он не нуждался ни в чьей поддержке; не нуждаться ни в чьей поддержке – значит быть необоримым. Он жил одиноким, воображая, что одиночество – верный залог неуязвимости. И вот внезапно он почувствовал на себе гнет некоей ужасной безликой силы. Каким способом бороться с чем-то страшным, жестоким, неумолимым – с законом? Он изнемогал под бременем этой загадки. Неведомый прежде страх прокрался к нему в душу, отыскав слабое место в защищавшей его броне. К тому же он совсем не спал и ничего не ел; он еле прикоснулся к чашке чая. Всю ночь он метался в каком-то бреду, его и теперь лихорадило. Его мучила жажда, быть может и голод. Пустой желудок дурно влияет на наше душевное состояние. Со вчерашнего дня на Гуинплена обрушивалось одно нежданное событие за другим. Его поддерживало только терзавшее его волнение: не будь урагана, парус висел бы тряпкой. Он чувствовал себя именно таким беспомощным лоскутом, который ветер напрягает до тех пор, пока не превратит в лохмотья. Он чувствовал, что силы покидают его. Неужели он упадет без сознания на эти каменные плиты? Обморок – средство защиты для женщин и позор для мужчины. Он старался взять себя в руки, и все-таки дрожал.

Он испытывал ощущение человека, у которого почва уходит из-под ног.

8. СТОН

Процессия тронулась.

Пошли по коридору.

Никаких предварительных опросов. Никакой канцелярии, никакой регистрации. Тюремное начальство того времени не занималось излишним бумагомаранием. Оно ограничивалось тем, что захлопывало за человеком двери, нередко даже не зная, за что его заточили. Тюрьма вполне довольствовалась тем, что она тюрьма и что у нее есть узники.

Коридор был узким, и шествию пришлось растянуться. Шли почти гуськом: впереди жезлоносец, за ним Гуинплен, за Гуинпленом судебный пристав, за судебным приставом полицейские, двигавшиеся вереницей вдоль всего коридора. Проход сужался все больше и больше: теперь Гуинплен уже касался локтями обеих стен; в своде, сооруженном из залитого цементом мелкого камня, на равном расстоянии один от другого были гранитные выступы, и здесь потолок нависал еще ниже; приходилось наклоняться, чтобы пройти; бежать по коридору было невозможно. Даже тот, кто вздумал бы спастись бегством, был бы вынужден двигаться тут шагом; узкий коридор извивался, как кишка; внутренность тюрьмы так же извилиста, как и внутренности человека. Местами, то направо, то налево, чернели четырехугольные проемы, защищенные толстыми решетками, за которыми виднелись лестницы – одни поднимались вверх, другие спускались вниз. Дошли до запертой двери, она отворилась, переступили через порог, и она снова закрылась; затем встретилась еще одна дверь, тоже пропустившая шествие, потом третья, также повернувшаяся на петлях. Двери открывались и закрывались как бы сами собой. По мере того как коридор сужался, свод нависал все ниже и ниже, так что можно было двигаться, только согнув спину. На стенах выступала сырость; со свода капала вода, каменные плиты, которыми был выложен коридор, были покрыты липкой слизью, точно кишки. Какой-то бледный, рассеянный сумрак заменял свет; уже не хватало воздуха. Но всего страшнее было то, что галерея шла вниз.

Впрочем, заметить это можно было, только внимательно приглядевшись. Отлогий скат в темноте становился чем-то зловещим. Нет ничего чудовищнее неизвестности, которой идешь навстречу, спускаясь по едва заметному склону.

Спуск – это вход в ужасное царство неведомого.

Сколько времени шли они таким образом? Гуинплен не мог бы сказать этого.

Тревожное ожидание, словно прокатный вал, удлиняет каждую минуту до бесконечности.

Вдруг шествие остановилось.

Кругом был непроглядный мрак.

Коридор тут немного расширился.

Гуинплен услышал рядом с собой звук, похожий на звон китайского гонга, – как будто удар в диафрагму бездны.

Это жезлоносец ударил жезлом в железную плиту.

Плита оказалась дверью.

Дверь не поворачивалась на петлях, а поднималась и опускалась наподобие подъемной решетки.

Раздался резкий скрип в пазах, и глазам Гуинплена внезапно предстал четырехугольный просвет.

Это скользнула кверху и ушла в щель, проделанную в своде, железная плита, точь-в-точь как поднимается дверца мышеловки.

Открылся пролет.

Свет, проникавший оттуда, не был дневным светом, а тусклым мерцанием. Но для расширенных зрачков Гуинплена эти слабые лучи были ярче внезапной вспышки молнии.

Некоторое время он ничего не видел; различить что-нибудь в ослепительном сиянии так же трудно, как и во мраке.

Затем мало-помалу его зрачки приспособились к свету, также как ранее они приспособились к темноте; и Гуинплен стал постепенно различать то, что его окружало: свет, показавшийся ему вначале таким ярким, постепенно ослабел и перешел в полумрак; Гуинплен отважился взглянуть в зиявший перед ним пролет, и то, что он увидел, было ужасно.

У самых ног его почти отвесно спускалось в глубокое подземелье десятка два крутых, узких и стершихся ступеней, образуя нечто вроде лестницы без перил, высеченной в каменной стене. Ступени шли до самого низа.

Подземелье было круглое, со стрельчатым покатым сводом, покоившимся на осевших устоях неравной высоты, как это обычно бывает в подвалах, устроенных под слишком массивными зданиями.

Отверстие, служившее входом и обнаружившееся, только когда поднялась кверху железная плита, было пробито в каменном своде в том месте, где начиналась лестница, так что с этой высоты взор погружался в подземелье, точно в колодец.

Подземелье занимало большое пространство, и если оно когда-то служило дном колодца, то колодец этот был циклопических размеров. Старинное выражение «яма» могло быть применено к этому каменному мешку, только если представить его себе в виде рва для львов или тигров.

Подземелье не было вымощено ни плитами, ни булыжником. Полом служила сырая, холодная земля, какой она бывает в глубоких погребах.

Посредине подземелья четыре низкие уродливые колонны поддерживали каменный стрельчатый навес, четыре ребра которого сходились в одной точке, образуя нечто, напоминавшее митру епископа. Этот навес, вроде тех балдахинов, под которыми некогда ставились саркофаги, упирался вершиной в самый свод, образуя в подземелье как бы отдельный покой, если можно назвать покоем помещение, открытое со всех сторон и имеющее вместо четырех стен четыре столба.

К замочному камню навеса был подвешен круглый медный фонарь, защищенный решеткой, словно тюремное окно. Фонарь отбрасывал на столбы, на своды, на круглую стену, смутно видневшуюся за столбами, тусклый свет, пересеченный полосами тени.

Это и был тот свет, который в первую минуту ослепил Гуинплена. Теперь он казался ему мерцающим красноватым огоньком.

Другого освещения в подземелье не было. Ни окна, ни двери, ни отдушины.

Между четырьмя столбами, как раз под фонарем, на месте, освещенном ярче всего, лежала на земле какая-то белая, страшная фигура.

Она была простерта на спине. Можно было ясно разглядеть лицо с закрытыми глазами; туловище исчезало под какой-то бесформенной грудой; руки и ноги, растянутые в виде креста, были привязаны четырьмя цепями к четырем столбам, а цепи прикреплены к железным кольцам у подножия каждой колонны. Человеческая фигура, неподвижно застывшая в ужасной позе четвертуемого, синевато-бледным цветом кожи походила на труп. Это было обнаженное тело мужчины.

Окаменев, Гуинплен стоял на верхней ступени лестницы.

Вдруг он услыхал хрип.

Значит, это был не труп. Это был живой человек.

Немного поодаль от этого страшного существа, под одной из стрельчатых арок навеса, по обе стороны, большого кресла, водруженного на широком каменном подножия, стояло двое людей в длинных черных хламидах, а в кресле сидел одетый в красную мантию бледный неподвижный старик со зловещим лицом, держа в руке букет роз.

Человек более сведущий, чем Гуинплен, взглянув на букет, сразу сообразил бы, в чем дело. Право судить, держа в руке пучок цветов, принадлежало чиновнику, представлявшему одновременно и королевскую и муниципальную власть. Лорд-мэр города Лондона и поныне отправляет судейские функции с букетом в руке. Назначением первых весенних роз было помогать судьям творить суд и расправу.

Старик, сидевший в кресле, был шериф Серрейского графства.

Он застыл в величественной позе, напоминая собою римлянина, облеченного верховной властью.

Кроме кресла, в подземелье не было других сидений.

Рядом с креслом стоял стол, заваленный бумагами и книгами; на нем лежал длинный белый жезл шерифа.

Люди, недвижимо стоявшие по обе стороны кресла, были доктора: один – доктор медицины, другой – доктор права; последнего можно было узнать по шапочке, надетой на парик. Оба были в черных мантиях. Представители обеих этих профессий носят траур по тем, кого они отправляют на тот свет.

Позади шерифа, на выступе каменной плиты, служившей подножием, сидел с пером в руке и, видимо, собирался писать секретарь в круглом парике; на коленях у него лежала папка с бумагами, а на ней лист пергамента; подле него на плите стояла чернильница.

Чиновник этот принадлежал к числу так называемых «мешкохранителей», на что указывала сумка, лежавшая у его ног. Такая сумка, некогда бывшая непременным атрибутом судебного процесса, называлась «мешком правосудия».

Прислонившись к одному из столбов, со скрещенными на груди руками, стоял человек в кожаной одежде. Это был помощник палача.

Все эти люди, замершие в мрачных позах вокруг закованного в цепи человека, казались зачарованными. Ни один не двигался; никто не произносил ни слова.

Кругом царила зловещая тишина.

Место, которое видел перед собой Гуинплен, было застенком. Таких застенков в прежней Англии было великое множество. Подземелье башни Бошана долгое время служило для этой цели, так же как подвалы тюрьмы Лоллардов. До наших дней сохранилось в Лондоне подземелье, известное под названием «склепа леди Плейс». В этом помещении находится камин, где накаливались щипцы.

Во всех тюрьмах, выстроенных при короле Иоанне, – а Саутворкская тюрьма была типичной тюрьмой той эпохи, – имелись застенки.

То, о чем сейчас будет рассказано, в ту пору часто происходило в Англии и могло бы, строго говоря, происходить и теперь, ибо все законы того времени существуют и поныне. Англия представляет собою любопытное явление в том отношении, что варварское законодательство прекрасно уживается в ней со свободой. Что и говорить, чета образцовая.

Однако некоторое недоверие к ней было бы нелишним. Случись какая-нибудь смута – и прежние карательные меры могли бы легко возродиться. Английское законодательство – прирученный тигр. Лапа у него бархатная, но когти прежние; они только спрятаны.

Обрезать эти когти было бы вполне разумно.

Английские законы почти совсем не признают права. По одну сторону – система карательных мер, по другую – принципы человечности. Философы протестуют против такого порядка, но пройдет еще немало времени, прежде чем человеческое правосудие сольется со справедливостью.

Уважение к закону характерно для англичан. В Англии к законам относятся с таким почтением, что их никогда не упраздняют. Из этого нелегкого положения, впрочем, находят выход: законы чтут, но их не исполняют. С устаревшими законами происходит то же, что с состарившимися женщинами; никто не думает насильственно пресекать существования тех или других; на них просто перестают обращать внимание – вот и все. Пусть себе думают на здоровье, что они все еще красивы и молоды. Никто не позволит себе сказать им, что они отжили свой век. Подобная учтивость и называется уважением к закону.

Нормандское обычное право изборождено морщинами; это, однако, не мешает многим английским судьям строить ему глазки. Англичане любовно оберегают всякие древние жестокости, если только они нормандского происхождения. Есть ли что-нибудь более жестокое, чем виселица? В 1867 году одного человека [ирландского фения Бюрке (в мае 1867 года) (прим.авт.)] приговорили к четвертованию, с тем чтобы его растерзанный труп преподнести женщине – королеве.

Впрочем, в Англии пыток никогда не существовало. Ведь именно так утверждает история. Что ж, у нее немалый апломб.

Мэтью Вестминстерский, констатируя, что «саксонский закон, весьма милостивый и снисходительный», не наказывал преступников смертной казнью, присовокупляет: «Ограничивались только тем, что им отрезали носы, выкалывали глаза и вырывали части тела, являющиеся признаками пола». Только-то!

Гуинплен, растерянно остановившись на верхней ступеньке лестницы, дрожал всем телом. Им овладел страх. Он старался вспомнить, какое преступление мог он совершить. Молчание жезлоносца сменилось картиной пытки. Это был шаг вперед, но шаг трагический. Мрачный облик угрожавшего ему закона принимал все более и более загадочные очертания.

Человек, лежавший на полу, снова захрипел.

Гуинплен почувствовал, что кто-то слегка толкнул его в плечо.

Это был жезлоносец.

Гуинплен понял, что ему приказывают сойти вниз.

Он повиновался.

Нащупывая ногой ступеньки, он стал спускаться с лестницы.

Ступени были узкие и крутые, высотой в восемь-девять дюймов. Перил не было. Спускаться можно было только с большой осторожностью. За Гуинпленом на расстоянии двух ступенек от него следовал жезлоносец, держа прямо перед собой железный жезл, и на таком же расстоянии позади жезлоносца – судебный пристав.

Спускаясь по этим ступеням, Гуинплен чувствовал, что теряет последнюю надежду на спасение. Казалось, он шаг за шагом приближается к смерти. Каждая пройденная ступень угашала в нем какую-то частицу света. Бледнея все больше и больше, он достиг конца лестницы.

Распластанный на земле и прикованный к четырем столбам призрак продолжал хрипеть.

В полумраке послышался голос:

– Подойдите!

Это сказал шериф.

Гуинплен сделал шаг вперед.

– Ближе, – произнес голос.

Гуинплен сделал еще шаг.

– Еще ближе, – повторил шериф.

Судебный пристав прошептал Гуинплену на ухо с таким внушительным видом, что шепот прозвучал торжественно:

– Вы находитесь перед шерифом Серрейского графства.

Гуинплен подошел почти вплотную к пытаемому, распростертому на полу посреди подземелья. Жезлоносец и судебный пристав остановились поодаль.

Когда Гуинплен, очутившись под навесом, увидал вблизи несчастное существо, на которое он до сих пор смотрел только издали, его страх перешел в беспредельный ужас.

Человек, лежавший скованным на земле, был совершенно обнажен, если не считать целомудренно прикрывавшего его отвратительного лоскута, который можно было бы назвать фиговым листом пытки и который у римлян назывался succingulum, у готов – christipannus – слово, из которого наше древнегалльское наречие образовало слово cripagne. Тело распятого на кресте Иисуса тоже было прикрыто только обрывком ткани.

Осужденному на смерть преступнику, которого видел перед собой Гуинплен, было лет пятьдесят – шестьдесят. Он был лыс. На подбородке у него торчала редкая седая борода. Глаза были закрыты, широко открытый рот обнажал все зубы. Худое, костлявое лицо походило на череп мертвеца. Руки и ноги, прикованные цепями к четырем каменным столбам, образовали букву X. Грудь и живот были у него придавлены чугунной плитой, на которой лежало пять-шесть огромных булыжников. Его хрип иногда переходил в едва слышный вздох, иногда же – в звериное рычание.

Шериф, не расставаясь со своим букетом роз, свободной рукой взял со стола белый жезл и, подняв его, произнес:

– Повиновение ее величеству.

Затем положил жезл обратно на стол.

Потом медленно, точно отбивая удары похоронного колокола, сохраняя ту же неподвижность, что и пытаемый, шериф заговорил:

– Человек, закованный здесь в цепи, внемлите последний раз голосу правосудия. Вас вывели из вашей темницы и доставили сюда. На вопросы, предложенные вам с соблюдением всех требований формальностей, formaliis verbis pressus, вы, не обращая внимания на прочитанные вам документы, которые вам будут предъявлены еще раз, побуждаемый злобным духом противного человеческой природе упорства, замкнулись в молчании и отказываетесь отвечать судье. Это – отвратительное своеволие, заключающее в себе все признаки наказуемого по закону отказа от дачи показаний суду и запирательства.

Присяжный законовед, стоявший справа от шерифа, перебил его с зловещим равнодушием и произнес:

– Overhernessa. Законы Альфреда и Годруна. Глава шестая.

Шериф продолжал:

– Закон уважают все, кроме разбойников, опустошающих леса, где лани рождают детенышей.

И, словно колокол, вторящий колоколу, законовед подтвердил:

– Qui faciunt vastum in foresta ubi damae solent founinare.

– Отказывающийся отвечать на вопросы судьи, – продолжал шериф, – может быть заподозрен во всех пороках. Он способен на всякое злодеяние.

Снова раздался голос законоведа:

– Prodigus, devorator, profusus, salax, ruffianus, ebriosus, luxuriosus, simulator, consumptor patrimonii elluo, ambro, et gluto [пожиратель достояния, расточитель, мот, любострастник, сводник, пьяница, прожигатель жизни, лицемер, истребитель родового наследства, растратчик, транжир и обжора (лат.)].

– Все пороки, – говорил шериф, – предполагают возможность любых преступлений. Кто все отрицает, тот во всем сознается. Тот, кто не отвечает на вопросы судьи – лжец и отцеубийца.

– Mendax et parricida, – подхватил законовед.

Шериф продолжал:

– Человек, прикрываться молчанием воспрещается, Своевольно уклоняющийся от суда наносит тяжелое оскорбление закону. Он подобен Диомеду, ранившему богиню. Молчание на суде есть сопротивление власти. Оскорбление правосудия – то же, что оскорбление величества. Это самое отвратительное и самое дерзкое преступление. Уклоняющийся от допроса крадет истину. Законом это предусмотрено. В подобных случаях англичане во все времена пользовались правом воздействовать на преступника, прибегая к яме, к колодкам и к цепям.

– Anglica charta [Английская хартия (лат.)] тысяча восемьдесят восьмого года, – пояснил законовед.

И с той же деревянной торжественностью прибавил:

– Ferrum, et fossam, et furcas, cum alliis libertatibus [цепи, и яма, и колодки, и прочее (лат.)].

Шериф продолжал:

– Вследствие этого, подсудимый, поскольку вы не пожелали нарушить свое молчание, хотя находитесь в здравом уме и отлично понимаете, чего требует от вас правосудие, поскольку вы обнаружили дьявольское упорство, вас надлежало бы сжечь живым, но вы, в соответствии с точными указаниями уголовных статутов, были подвергнуты пытке, именуемой «допросом с наложением тяжестей». Вот что было сделано с вами. Закон требует, чтобы я лично сообщил вам это. Вас привели в это подземелье, вас раздели донага и положили на спину, растянув вам руки и ноги и привязав их к четырем колоннам – к столпам закона, – на грудь вам положили чугунную плиту, а на нее столько камней, сколько вы оказались в состоянии выдержать. «И даже сверх того», как говорит закон.

– Plusque [сверх того (лат.)], – подтвердил законовед.

Шериф продолжал:

– Прежде чем подвергнуть вас дальнейшему испытанию, я, шериф графства Серрейского, обратился к вам, когда вы уже находились в таком положении, вторично предложив вам отвечать и говорить, но вы с сатанинским упорством хранили молчание, невзирая на то, что на вас надеты цепи, колодки, ошейник и кандалы.

– Attachiamenta legalja [узы, законом установленные (лат.)], – произнес законовед.

– Ввиду вашего отказа и запирательства, – сказал шериф, – а также ввиду того, что справедливость требует, чтобы настойчивость закона не уступала упорству преступника, испытание было продолжено в порядке, установленном эдиктами и сводом законов. В первый день вам не давали ни есть, ни пить.

– Hoc est superjejunare [полное воздержание от пищи (лат.)], – пояснил законовед.

Наступило молчание. Слышно было только ужасное хриплое дыхание человека, придавленного грудой камней.

Законовед дополнил свое пояснение:

– Adde augmentum abstinentiae ciborum diminutione. Consuetude britannica [увеличить еще более воздержание от пищи уменьшением количества ее. Британское обычное право (лат.)], статья пятьсот четвертая.

Оба, шериф и законовед, говорили попеременно; трудно представить себе что-либо мрачнее этого невозмутимого однообразия; унылый голос вторил голосу зловещему; можно было подумать, что священник и дьякон, представители некоего культа пыток, служат кровожадную обедню закона.

Шериф снова начал:

– В первый день вам не давали ни пить, ни есть. На второй день вам дали есть, но не дали пить; вам положили в рот три кусочка ячменного хлеба. На третий день вам дали пить, но не дали есть. Вам влили в рот в три приема тремя стаканами пинту воды, почерпнутой из сточной канавы тюрьмы. Наступил четвертый день – сегодняшний. Если вы и теперь не будете отвечать, вас оставят здесь, пока вы не умрете. Этого требует правосудие.

Законовед, не упуская случая подать реплику, монотонно произнес:

– Mors rei homagium est bonae legi [смерть преступника есть дань уважения закону (лат.)].

– И в то время, как вы будете умирать самым жалким образом, – подхватил шериф, – никто не придет к вам на помощь, хотя бы у вас кровь хлынула горлом, выступила из бороды, из подмышек, из всех отверстий тела, начиная со рта и кончая чреслами.

– A throtebolla, – подтвердил законовед, – et pabus et subhircis, et a grugno usque ad crupponum.

Шериф продолжал:

– Человек, выслушайте меня внимательно, ибо последствия касаются вас непосредственно. Если вы откажетесь от своего гнусного молчания и сознаетесь во всем, то вас только повесят, и вы получите право на meldefeoh, то есть на известную сумму денег.

– Damnum confitens, – подтвердил законовед, – habeat le meldefeoh. Leges Inae [признающийся в своей вине да получит meldefeoh. Закон Ины] (лат.)], глава двадцатая.

– Каковая сумма, – подчеркнул шериф, – будет выплачена вам дойткинсами, сускинсами и галихальпенсами, которые в силу статута, изданного в третий год царствования Генриха Пятого, отменившего эти деньги, могут иметь хождение только в данном случае; кроме того, вы будете иметь право на scortum ante mortem [любовное свидание перед смертью (лат.)], после чего вас удавят на виселице. Таковы выгоды признания. Угодно вам отвечать суду?

Шериф умолк в ожидании ответа. Пытаемый даже не пошевельнулся.

Шериф продолжал:

– Человек, молчание – это прибежище, в котором больше риска, чем надежды на спасение. Запирательство пагубно и преступно. Кто молчит на суде, тот изменник короне. Не упорствуйте в своем дерзостном неповиновении. Подумайте о ее величестве. Не противьтесь нашей всемилостивейшей государыне. Отвечайте ей в моем лице. Будьте верным подданным.

Пытаемый захрипел.

Шериф продолжал:

– Итак, по истечении первых трех суток испытания наступили четвертые. Человек, это – решительный день. Очная ставка законом предусмотрена на четвертый день.

– Quarta die, frontem ad frontem adduce [на четвертый день назначь очную ставку (лат.)], – пробормотал законовед.

– Мудрость законодателя, – продолжал шериф, – избрала этот последний час для получения того, что наши предки называли «решением смертного хлада», поскольку в такое мгновение принимается на веру бездоказательное утверждение или отрицание.

Законовед снова пояснил:

– Judicium pro frodmortell, quod homines credensi sint per suum ya et per suum na. Хартия короля Адельстана. Том первый, страница сто семьдесят третья.

Шериф выждал минуту, затем наклонил к пытаемому свое суровое лицо:

– Человек, простертый на земле…

Он сделал паузу.

– Человек, слышите ли вы меня? – крикнул он.

Пытаемый не шевельнулся.

– Во имя закона, – приказал шериф, – откройте глаза.

Веки допрашиваемого по-прежнему оставались закрытыми.

Шериф повернулся к врачу, стоявшему налево от него.

– Доктор, поставьте ваш диагноз.

– Probe, da diagnosticum, – повторил законовед.

Врач, сохраняя торжественность каменного изваяния, сошел с плиты, приблизился к простертому на земле, нагнулся, приложил ухо к его рту, пощупал пульс на руке, подмышкой и на бедре, потом снова выпрямился.

– Ну как? – спросил шериф.

– Он еще слышит, – ответил медик.

– Видит он?

– Может видеть.

По знаку шерифа судебный пристав и жезлоносец приблизились. Жезлоносец поместился у головы пытаемого; судебный пристав стал позади Гуинплена.

Врач, отступив на шаг, стал между колоннами.

Тогда шериф, подняв букет роз, словно священник кропило, обратился громким голосом к допрашиваемому; он стал страшен.

– Говори, о несчастный! – крикнул он. – Закон заклинает тебя, прежде чем уничтожить. Ты хочешь казаться немым, подумай о немой могиле; ты притворяешься глухим, подумай о страшном суде, который глух к мольбам грешника. Подумай о смерти, которая еще хуже, чем ты. Подумай, ведь ты навеки останешься в подземелье. Выслушай меня, подобный мне, ибо и я – человек. Выслушай меня, брат мой, ибо я христианин. Выслушай меня, сын мой, ибо я старик. Страшись меня, ибо я властен над твоим страданием и буду беспощаден. Ужас, воплощенный в лице закона, сообщает судье величие. Подумай! Я сам трепещу перед собой. Моя собственная власть повергает меня в смятение. Не доводи меня до крайности. Я чувствую в себе священную злобу судьи карающего. Исполнясь же, несчастный, спасительным и достодолжным страхом перед правосудием и повинуйся мне. Час очной ставки наступил, и тебе надлежит отвечать. Не упорствуй. Не допускай непоправимого. Вспомни, что кончина твоя в моих руках. Внемли мне, полумертвец! Если только ты не хочешь умирать здесь в течение долгих часов, дней и недель, угасая в мучительной, медленной агонии, среди собственных нечистот, терзаемый голодом, под тяжестью этих камней, один в этом подземелье, покинутый всеми, забытый, отверженный, отданный на съедение крысам, раздираемый на части всякой тварью, водящейся во мраке, меж тем как над твоей головой будут двигаться люди, занятые своими делами, куплей, продажей, будут ездить кареты; если только ты не хочешь стенать здесь от отчаяния, скрежеща зубами, рыдая, богохульствуя, не имея подле себя ни врача, который смягчил бы боль твоих ран, ни священника, который божественной влагой утешения утолил бы жажду твоей души, о, если только ты не хочешь чувствовать, как будет выступать на губах твоих предсмертная пена, – то молю и заклинаю тебя: послушайся меня! Я призываю тебя помочь самому себе; сжалься над самим собой, сделайте, что от тебя требуют, уступи настояниям правосудия, повинуйся, поверни голову, открой глаза и скажи, узнаешь ли ты этого человека?

Пытаемый не повернул головы и не открыл глаз.

Шериф посмотрел сначала на судебного пристава, потом на жезлоносца.

Судебный пристав снял с Гуинплена шляпу и плащ, взял его за плечи и поставил лицом к свету так, чтобы закованный в цепи мог видеть его. Черты Гуинплена внезапно выступили из темноты во всем своем ужасающем безобразии.

В то же время жезлоносец нагнулся, схватил обеими руками голову пытаемого за виски, повернул ее к Гуинплену и пальцами раздвинул сомкнутые веки. Показались дико выкатившиеся глаза.

Пытаемый увидел Гуинплена.

Тогда, уже сам приподняв голову и широко раскрыв глаза, он стал всматриваться в него.

Содрогнувшись всем телом, как только может содрогнуться человек, которому на грудь навалили целую гору, он вскрикнул:

– Это он! Да, это он!

И разразился ужасным смехом.

– Это он! – повторил пытаемый.

Его голова снова упала на землю, глаза закрылись.

– Секретарь, запишите, – сказал шериф.

До этой минуты Гуинплен, несмотря на свой испуг, кое-как владел собою. Но крик пытаемого: «Это он!» потряс его. При словах же шерифа: «Секретарь, запишите» – у него кровь застыла в жилах. Ему показалось, что лежащий перед ним преступник увлекает его за собою в пропасть по причинам, о которых он, Гуинплен, даже не догадывался, и что непонятное для него признание этого человека железным ошейником замкнулось у него на шее. Он представил себе, как их обоих – его самого и этого человека – прикуют рядом к позорному столбу. Охваченный ужасом, потеряв всякую почву под ногами, он попробовал защищаться. Глубоко взволнованный, сознавая свою полную непричастность к какому бы то ни было преступлению, он бормотал что-то бессвязное и, весь дрожа, утратив последнее самообладание, выкрикивал все, что ему приходило на ум, – подсказанные смертельной тревогой слова, напоминающие пущенные наудачу снаряды.

– Неправда! Это не я! Я не знаю этого человека! Он не может знать меня, потому что я не знаю его! Меня ждут; у меня сегодня представление. Чего от меня хотят? Отпустите меня на свободу! Все это ошибка! Зачем привели меня в это подземелье? Неужели не существует никаких законов? Скажите тогда прямо, что никаких законов не существует. Господин судья, повторяю, это не я! Я не виновен ни в чем решительно. Я это твердо знаю. Я хочу уйти отсюда. Это несправедливо! Между этим человеком и мною нет ничего общего. Можете навести справки. Моя жизнь у всех на виду. Меня схватили точно вора. Зачем меня задержали? Да разве я знаю, что это за человек? Я – странствующий фигляр, выступающий на ярмарках и рынках. Я – «Человек, который смеется». Немало народу перевидало меня. Мы помещаемся на Таринзофилде. Вот уже пятнадцать лет, как я честно занимаюсь своим ремеслом. Мне пошел двадцать пятый год. Я живу в Тедкастерской гостинице. Меня зовут Гуинплен. Сделайте милость, господа судьи, прикажите выпустить меня отсюда. Не надо обижать беспомощных, обездоленных людей. Сжальтесь над человеком, который ничего дурного не сделал, у которого нет ни покровителей, ни защитников. Перед вами бедный комедиант.

– Передо мною, – сказал шериф, – лорд Фермен Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, пэр Англии.

Шериф встал и, указывая Гуинплену на свое кресло, прибавил:

– Милорд, не соблаговолит ли ваше сиятельство присесть?

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. МОРЕ И СУДЬБА ПОСЛУШНЫ ОДНИМ И ТЕМ ЖЕ ВЕТРАМ

1. ПРОЧНОСТЬ ХРУПКИХ ПРЕДМЕТОВ

Порою судьба протягивает нам чашу безумия. Из неизвестного появляется вдруг рука и подает нам темный кубок с неведомым дурманящим напитком.

Гуинплен ничего не понял.

Он оглянулся, чтобы посмотреть, к кому обращается шериф.

Слишком высокий звук неуловим для слуха; слишком сильное волнение непостижимо для разума. Существуют определенные границы, как для слуха, так и для понимания.

Жезлоносец и судебный пристав приблизились к Гуинплену, взяли его под руки, и он почувствовал, как его сажают в то кресло, с которого поднялся шериф.

Он безропотно подчинился, не пытаясь понять, что означает все это.

Когда Гуинплен сел, судебный пристав и жезлоносец отступили на несколько шагов и, вытянувшись, стали позади кресла.

Шериф положил свой букет на выступ каменной плиты, надел очки, которые подал ему секретарь, извлек из-под груды дел, лежавших на столе, пожелтелый, покрытый пятнами, позеленевший, изъеденный плесенью и местами разорванный пергамент, исписанный с одной: стороны и хранивший на себе следы многочисленных сгибов. Подойдя поближе к фонарю, шериф поднес пергамент к глазам и, придав своему голосу всю торжественность, на какую только был способен, принялся читать:

«Во имя отца и сына и святого духа,

Сего двадцать девятого января тысяча шестьсот девяностого года по рождестве христовом,

На безлюдном побережье Портленда был злонамеренно покинут десятилетний ребенок, обреченный тем самым на смерть от голода и холода в этом пустынном месте.

Ребенок этот был продан в двухлетнем возрасте по повелению его величества, всемилостивейшего короля Иакова Второго.

Ребенок этот – лорд Фермен Кленчарли, законный и единственный сын покойного лорда Кленчарли, барона Кленчарли-Генкервилла, маркиза Корлеоне Сицилийского, пэра Английского королевства, ныне покойного, и Анны Бредшоу, его супруги, также покойной.

Ребенок этот – наследник всех владений и титулов своего отца. Поэтому, в соответствии с желанием его величества, всемилостивейшего короля, его продали, изувечили, изуродовали и объявили пропавшим бесследно.

Ребенок этот был воспитан и обучен с целью сделать из него фигляра, выступающего на ярмарках и рыночных площадях.

Он был продан двух лет от роду, после смерти отца, причем королю было уплачено десять фунтов стерлингов за самого ребенка, а также за различные уступки, попущения и льготы.

Лорд Фермен Кленчарли в двухлетнем возрасте был куплен мною, нижеподписавшимся, а изувечен и обезображен фламандцем из Фландрии, по имени Хардкванон, которому был известен секрет доктора Конкеста.

Ребенок был нами предназначен стать маскою смеха – masca ridens.

С этой целью Хардкванон произвел над ним операцию Bucca fissa usque ad aures [рот, разодранный до ушей (лат.)], запечатлевающую на лице выражение вечного смеха.

Способом, известным одному только Хардкванону, ребенок был усыплен и изуродован незаметно для него, вследствие чего он ничего не знает о произведенной над ним операции.

Он не знает, что он лорд Кленчарли.

Он откликается на имя «Гуинплен».

Это объясняется его малолетством и недостаточным развитием памяти, ибо он был продан и куплен, когда ему едва исполнилось два года.

Хардкванон – единственный человек, умеющий делать операцию Bucca fissa, и это дитя – единственный в наше время ребенок, над которым она была произведена.

Операция эта столь своеобразна и неповторима, что если бы этот ребенок превратился в старика и волосы его из черных стали бы седыми, Хардкванон все-таки сразу узнал бы его.

В то время, как мы пишем это, Хардкванон, которому доподлинно известны все упомянутые события, ибо он принимал в них участие в качестве главного действующего лица, находится в тюрьме его высочества принца Оранского, ныне именуемого у нас королем Вильгельмом Третьим. Хардкванон был задержан и взят под стражу по обвинению в принадлежности к шайке компрачикосов, или чейласов. Он заточен в башню Четэмской тюрьмы.

Ребенок, согласно повелению короля, был продан и выдан нам последним слугой покойного лорда Линнея в Швейцарии, близ Женевского озера, между Лозанной и Веве, в том самом доме, где скончались отец и мать ребенка; слуга умер вскоре после своих господ, так что это злодеяние в настоящее время является тайной для всех, кроме Хардкванона, заключенного в Четэмской тюрьме, и нас, обреченных на смерть.

Мы, нижеподписавшиеся, воспитали и держали у себя в течение восьми лет купленного нами у короля маленького лорда, рассчитывая извлечь из него пользу для нашего промысла.

Сегодня, покинув Англию, чтобы не разделить участи Хардкванона, мы, из опасений и страха перед суровыми карами, установленными за подобные деяния парламентом, с наступлением сумерек оставили одного на Портлендском берегу упомянутого маленького Гуинплена, лорда Фермена Кленчарли.

Сохранить это дело в тайне мы поклялись королю, но не господу.

Сегодня ночью, по воле провидения, застигнутые в море сильной бурей и находясь в совершенном отчаянии, преклонив колени перед тем, кто один в силах спасти нам жизнь и, быть может, по милосердию своему спасет и наши души, уже не ожидая ничего от людей, а страшась гнева господня и видя якорь спасения и последнее прибежище в глубоком раскаянии, примирившись со смертью и готовые радостно встретить ее, если только небесное правосудие будет этим удовлетворено, смиренно каясь и бия себя в грудь, – мы делаем это признание и вверяем его бушующему морю, чтобы оно воспользовалось им во благо, согласно воле всевышнего. Да поможет нам пресвятая дева! Аминь. В чем и подписуемся».

Шериф прервал чтение и сказал:

– Вот подписи. Все сделаны разными почерками.

И снова стал читать:

«Доктор Гернардус Геестемюнде. – Асунсион». – Крест, и рядом: «Барбара Фермой с острова Тиррифа, что в Эбудах. – Гаиздорра, капталь. – Джанджирате. – Жак Катурз, по прозвищу Нарбоннец. – Люк-Пьер Капгаруп, из Магонской каторжной тюрьмы».

Шериф опять остановился и сказал:

– Следует приписка, сделанная тем же почерком, каким написан текст, очевидно учиненная тем лицом, которому принадлежит первая подпись.

Он прочел:

«Из трех человек, составлявших экипаж урки, судовладельца унесло волною в море, остальные два подписались ниже: – Гальдеазун. – Аве-Мария, вор».

Перемежая чтение своими замечаниями, шериф продолжал:

– Внизу листа помечено: «В море, на борту „Матутины“, бискайской урки из залива Пасахес».

– Этот лист, – прибавил шериф, – канцелярский пергамент с вензелем короля Иакова Второго. На полях есть еще приписка, сделанная тою же рукою:

«Настоящее показание написано нами на оборотной стороне королевского приказа, врученного нам в качестве оправдательного документа при покупке ребенка. Перевернув лист, можно прочесть приказ».

Шериф перевернул пергамент и, держа его в правой руке, поднес ближе к свету. Все увидели чистую страницу, если только выражение «чистая страница» применимо к полусгнившему лоскуту; посредине можно было разобрать три слова: два латинских – jussu regis [по повелению короля (лат.)] и подпись «Джеффрис».

– Jussu regis, Джеффрис, – произнес шериф во всеуслышание, но уже без всякой торжественности.

Гуинплен был подобен человеку, которому свалилась на голову черепица с крыши волшебного замка.

Он заговорил, словно в полузабытьи:

– Гернардус… да, его называли «доктор». Всегда угрюмый старик. Я боялся его. Гаиздорра, капталь, это значит – главарь. Были и женщины: Асунсион и еще другая. Потом был провансалец – Капгаруп. Он пил из плоской фляги, на которой красными буквами было написано имя.

– Вот она, – сказал шериф.

И положил на стол какой-то предмет, который секретарь вынул из «мешка правосудия».

Это была оплетенная ивовыми прутьями фляга с ушками. Она, несомненно, перевидала всякие виды и, должно быть, немало времени провела в воде. Ее облепили раковины и водоросли. Она была сплошь испещрена ржавым узором – работой океана. Затвердевшая смола на горлышке свидетельствовала о том, что фляга была когда-то герметически закупорена. Ее распечатали и откупорили, потом снова заткнули вместо пробки втулкой из просмоленного троса.

– В эту бутылку, – сказал шериф, – люди, обреченные на смерть, вложили только что прочитанное мною показание. Это послание к правосудию было честно доставлено ему морем.

Сообщив своему голосу еще большую торжественность, шериф продолжал:

– Подобно тому, как гора Харроу родит отличную пшеницу, из которой получается прекрасная мука, идущая на выпечку хлеба для королевского стола, точно так же и море оказывает Англии всевозможные услуги, и когда исчезает лорд, оно его находит и возвращает обратно.

Он прибавил:

– На этой фляге действительно красными буквами выведено чье-то имя.

Возвысив голос, он повернулся к преступнику, лежавшему неподвижно:

– Здесь стоит ваше имя, злодей! Неисповедимы пути, которыми истина, поглощаемая пучиной людских деяний, снова всплывает на поверхность.

Взяв в руки флягу, шериф поднес ее к свету той стороной, которая была очищена, – вероятно, для расследования. В ивовые прутья была вплетена извилистая красная полоска тростника, местами почерневшая от действия воды и времени. Несмотря на то, что кое-где она была повреждена, можно было совершенно ясно разобрать все десять букв, составлявших имя Хардкванон.

Шериф опять повернулся к преступнику и снова заговорил тем не похожим ни на какой другой тоном, который можно назвать голосом правосудия:

– Хардкванон! Когда эта фляга с вашим именем была нами, шерифом, предъявлена вам в первый раз, вы сразу же добровольно признали ее своею; затем, по прочтении вам пергамента, находившегося в ней, вы не пожелали ничего прибавить к своим предшествующим показаниям и отказались отвечать на какие бы то ни было вопросы, вероятно рассчитывая, что пропавший ребенок не найдется и что вы, таким образом, избегнете наказания. Вследствие этого я к вам применил «длительный допрос с наложением тяжестей», и вам вторично прочитали вышеупомянутый пергамент, содержащий в себе показания и признание ваших сообщников. Это не привело ни к чему. Сегодня, на четвертый день, – день, назначенный по закону для очной ставки, – очутившись лицом к лицу с тем, кто был брошен в Портленде двадцать девятого января тысяча шестьсот девяностого года, вы убедились в крушении всех своих греховных надежд и, нарушив молчание, признали в нем свою жертву…

Преступник открыл глаза, приподнял голову и необычно громким для умирающего голосом, в котором вместе с предсмертным хрипом звучало какое-то странное спокойствие, с зловещим выражением произнес несколько слов; при каждом слове ему приходилось подымать всей грудью кучу наваленных на «его камней, могильной плитою пригнетавших его к земле.

– Я поклялся хранить тайну и действительно хранил ее до последней возможности. Темные люди – люди верные; честность существует и в аду. Сегодня молчание уже бесполезно. Пусть будет так. И потому я говорю. Ну, да. Это он. Таким его сделали мы вдвоем с королем: король – своим соизволением, я – своим искусством.

Взглянув на Гуинплена, он прибавил:

– Смейся же вечно.

И сам захохотал.

Этот смех, еще более страшный, чем первый, звучал как рыдание.

Смех прекратился, голова Хардкванона откинулась назад, веки опустились.

Шериф, предоставив преступнику возможность высказаться, заговорил снова:

– Все это подлежит внесению в протокол.

Он дал секретарю время записать слова Хардкванона и продолжал:

– Хардкванон, по закону, после очной ставки, приведшей к положительному результату, после третьего чтения показаний ваших сообщников, подтвержденных ныне вашим собственным откровенным признанием, после вашего вторичного свидетельства вы сейчас будете освобождены от оков, чтобы, с соизволения ее величества, быть повешенным, как плагиатор.

– Как плагиатор, – отозвался законовед, – то есть как продавец и скупщик детей. – Вестготский закон, книга седьмая, глава третья, параграф Usurpaverit [присвоил (лат.)]; и Салический закон, глава сорок первая, параграф второй; и закон фризов, глава двадцать первая – «De Plagio» [противозаконное присвоение (лат.)]. Александр Неккам говорит также: «Qui pueros vendis, plagiarius est tibi nomen» [тебе, продающему детей, имя – плагиатор (лат.)].

Шериф положил пергамент на стол, снял очки, снова взял букет и произнес:

– Суровый длительный допрос с пристрастием прекращается. Хардкванон, благодарите ее величество.

Судебный пристав сделал знак человеку в кожаной одежде.

Человек этот, подручный палача, «виселичный слуга», как он назывался в старинных хартиях, подошел к пытаемому, снял один за другим лежавшие на животе камни, убрал чугунную плиту, из-под которой показались расплющенные ее тяжестью бока несчастного, освободил кисти рук и лодыжки от колодок и цепей, приковывавших его к четырем столбам.

Преступник, избавленный от всякого груза и от оков, все еще лежал на полу с закрытыми глазами, раскинув руки и ноги, точно распятый, которого только что сняли с креста.

– Встаньте, Хардкванон! – сказал шериф.

Преступник не шевелился.

«Виселичный слуга» взял его за руку, подержал ее, потом опустил, – она безжизненно упала. Другая рука, которую он приподнял вслед за первой, упала точно так же. Подручный палача схватил сначала одну, затем другую ногу преступника; когда он отпустил их, они ударились пятками о пол. Пальцы обеих ног остались неподвижными, точно одеревенели. У лежащего плашмя на земле голые ступни всегда как-то странно торчат кверху.

Подошел врач, вынул из кармана маленькое стальное зеркальце и приложил его к раскрытому рту Хардкванона, затем пальцем приподнял ему веки. Они уже больше не опустились. Остекленевшие зрачки не дрогнули.

Врач выпрямился и сказал:

– Он мертв.

Затем прибавил:

– Он засмеялся, и это его убило.

– Это уже не имеет значения, – заметил шериф. – После того как он сознался, вопрос о его жизни или смерти – пустая формальность.

И, указав на Хардкванона букетом роз, он отдал распоряжение жезлоносцу:

– Труп убрать отсюда сегодня же ночью.

Жеэлоносец почтительно наклонил голову.

Шериф прибавил:

– Тюремное кладбище – напротив.

Жезлоносец опять наклонил голову.

Секретарь писал протокол.

Шериф, держа в левой руке букет, взял в правую руку свой белый жезл, стал прямо перед Гуинпленом, все еще сидевшим в кресле, отвесил ему глубокий поклон, потом с не меньшей торжественностью откинул назад голову и, глядя в упор на Гуинплена, сказал:

– Вам, здесь присутствующему, мы, кавалер Филипп Дензил Парсонс, шериф Серрейского графства, в сопровождении Обри Доминика, эсквайра, нашего клерка и секретаря, наших обычных помощников, получив надлежащим образом прямые и специальные на этот счет приказания ее величества, в силу данного нам поручения, со всеми вытекающими из него правами и обязанностями, сопряженными с нашей должностью, а также с разрешения лорд-канцлера Англии, на основании протоколов, актов, сведений, сообщенных адмиралтейством, после проверки документов и сличения подписей, по прочтении и выслушании показаний, после очной ставки, учинения всех требуемых законом процедур, приведших к благополучному и справедливому завершению дела, – мы удостоверяем и объявляем вам, чтобы вы могли вступить в обладание всем, принадлежащим вам по праву, что вы – Фермен Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский и пэр Англии. И да хранит господь ваше сиятельство.

И он поклонился.

Законовед, врач, судебный пристав, жезлоносец, секретарь – все присутствующие, за исключением палача, последовали его примеру и поклонились Гуинплену еще более почтительно, чуть не до самой земли.

– Что это такое? – крикнул Гуинплен. – Да разбудите же меня!

И, смертельно бледный, вскочил с кресла.

– Я и пришел для того, чтобы разбудить вас, – проговорил чей-то голос, который прозвучал здесь в первый раз.

Из-за каменного столба выступил человек. Так как никто не спускался в подземелье с той минуты, когда железная плита, поднявшись, открыла доступ в застенок полицейскому шествию, было ясно, что этот человек проник сюда и спрятался в тени еще до появления Гуинплена, что ему поручили наблюдать за всем происходившим и что в этом заключалась его обязанность. Это был тучный человек в придворном парике и дорожном плаще, скорее старый, чем молодой, державшийся весьма пристойно. Он поклонился Гуинплену почтительно, непринужденно; с изяществом хорошо вышколенного лакея, а на с неуклюжестью судейского чина.

– Да, – сказал он, – я пришел разбудить вас. Вот уже двадцать пять лет, как вы спите. Вы видите сон, и вам пора очнуться. Вы считаете себя Гуинпленом, тогда как вы – Кленчарли. Вы считаете себя простолюдином, между тем как вы – знатный дворянин. Вы считаете, что находитесь в последнем ряду, между тем как стоите в первом. Вы считаете себя скоморохом, в то время как вы – сенатор. Вы считаете себя бедняком, в действительности же вы – богач. Вы считаете себя ничтожным, между тем как вы принадлежите к сильным мира сего. Проснитесь, милорд!

Слабым голосом, в котором звучал неподдельный ужас, Гуинплен прошептал:

– Что значит все это?

– Это значит, милорд, – ответил толстяк, – что меня зовут Баркильфедро, что я – чиновник адмиралтейства; что эта выброшенная волнами фляга Хардкванона была найдена на берегу моря; что она была доставлена мне, ибо распечатывание таких сосудов входит в круг моих обязанностей; что я откупорил ее в присутствии двух присяжных, состоящих при отделе Джетсон, двух членов парламента, Вильяма Блетуайта, представителя города Бата, и Томаса Джервойса, представителя города Саутгемптона; что они описали и удостоверили содержимое фляги и вместе со мною скрепили протокол своими подписями; что о находке я доложил ее величеству; что, по повелению королевы, все требуемые законом формальности были выполнены с соблюдением тайны, необходимой в столь щекотливом деле, и что последняя из этих формальностей – очная ставка – только что имела место; это значит, что у вас миллион годового дохода, что вы – лорд Соединенного королевства Великобритании, законодатель и судья, верховный судья и верховный законодатель, облаченный в пурпур и горностай, что вы стоите на одной ступени с принцами и почти равны императору, что ваша голова увенчана пэрской короной и что вы женитесь на герцогине, дочери короля.

Потрясенный этим превращением, поразившим его подобно удару грома, Гуинплен лишился чувств.

2. ТО, ЧТО ПЛЫВЕТ, ДОСТИГАЕТ БЕРЕГА

Все случившееся явилось следствием того, что некий солдат нашел на берегу моря бутылку.

Расскажем, как это случилось.

Каждое происшествие должно рассматривать лишь как звено в цепи других обстоятельств.

Как-то раз один из четырех канониров, составлявших гарнизон Келшорского замка, подобрал во время отлива на песке оплетенную ивовыми прутьями флягу, выброшенную на берег волнами. Фляга эта, сплошь покрытая плесенью, была закупорена просмоленной втулкой. Солдат отнес находку в замок полковнику, а тот отослал ее адмиралу Англии. Адмиралу – значит, в адмиралтейство; в адмиралтействе же предметами, выброшенными на берег, ведал Баркильфедро. Баркильфедро, распечатав и откупорив бутылку, доставил ее королеве. Королева сразу взялась за дело. Она сообщила о находке и предложила высказаться двум важнейшим своим советникам – лорд-канцлеру, который по закону является «блюстителем совести английского короля», и лорд-маршалу, «знатоку в вопросах геральдических и родословных». Томас Ховард, герцог Норфолькский, пэр-католик, наследственный гофмаршал Англии, передал через своего представителя графа-маршала Генри Ховарда, графа Биндона, что он заранее соглашается с мнением лорд-канцлера. Лорд-канцлером был тогда Вильям Коупер. Не надо смешивать его с его однофамильцем и современником Вильямом Коупером, анатомом и комментатором Бидлоу, выпустившим в Англии свой «Трактат о мускулах» почти в то же самое время, когда во Франции Этьен Абейль напечатал «Историю костей»; между хирургом и лордом существует некоторая разница. Лорд Вильям Коупер стяжал себе известность фразой, сказанной по поводу дела Талбота Иелвертона, виконта Лонгвиля: «Для конституции Англии восстановление в правах пэра имеет большее значение, чем реставрация короля». Найденная в Келшоре фляга чрезвычайно заинтересовала лорд-канцлера. Всякий, высказавший какое-либо принципиальное суждение, рад отучаю применить его на деле. А тут как раз представился случай восстановить пэра в его правах. Принялись за розыски человека, выступавшего под именем Гуинплена; найти его оказалось делом нетрудным. Хардкванона тоже. Он был еще жив. Тюрьма может сгноить человека, но вместе с тем сохранить его, если только содержать под стражей значит сохранять. Заключенных в крепости тревожили редко. Темницу не меняли так же, как не меняют мертвецам гроба. Хардкванон все еще сидел в Четэмской тюрьме. Оставалось только взять его оттуда. Его перевезли из Четэма в Лондон. Одновременно с этим навели справки в Швейцарии. Все факты полностью подтвердились. В соответствующих учреждениях в Лозанне и Веве нашли брачное свидетельство лорда Линнея, относящееся к периоду его изгнания, метрическую запись о рождении ребенка, акты о смерти отца и матери; со всех этих бумаг сняли «на всякий случай» по две засвидетельствованные копии. Все это было выполнено с соблюдением строжайшей тайны в чрезвычайно короткий срок, как говорилось тогда, «с королевской быстротой» и с сохранением глубочайшего «рыбьего молчания», рекомендованного и применявшегося Беконом, а позднее возведенного Блекстоном в обязательное правило при производстве дел верховной канцелярии и государственных дел, а также при рассмотрении вопросов, именовавшихся в ту пору «сенаторскими».

Надпись «Jussu regis» и подпись «Джеффрис» были признаны подлинными. Для того, кто изучал патологический характер королевских прихотей, именовавшихся «соизволением его или ее величества», это «Jussu regis» не представляет ничего удивительного. Почему Иаков II, которому, казалось бы, следовало скрывать подобные деяния, запечатлел их в документах, рискуя даже повредить успеху предприятия? Ведь это цинизм. Высокомерное презрение ко всему на свете. Ах, вы думаете, что только непотребные женщины, бывают бесстыдны? Государственная политика тоже не отличается стыдливостью. Et se cupit ante videri [желает, чтобы его видели впереди (лат.)]. Совершить преступление и хвастаться им – к этому сводится вся история. Король делает себе татуировку, точно каторжник. Надо бы спастись от жандарма и от суда истории, но в то же время жаль расстаться с такой интересной приметой: ведь хочется, чтоб тебя знали и запомнили. Взгляните на мою руку, обратите внимание на этот рисунок с изображением храма любви и пылающего сердца, пронзенного стрелой, – это я, Ласнер. «Jussu regis» – это я, Иаков Второй. Совершить злодеяние – и приложить к нему свою печать. Проявить бесстыдство, сознательно выдать самого себя, выставить напоказ свое преступление – в этом и заключается наглая похвальба злодея. Христина велит схватить Мональдески, вырвать у него признание, умертвить его и при этом говорит: «Я – королева Швеции и пользуюсь гостеприимством короля Франции». Не все тираны поступают одинаково: одни прячутся, как Тиберий, другие тщеславно хвастаются, как Филипп II. Одни ближе к скорпиону, другие – к леопарду. Иаков II принадлежал ко второй разновидности. Лицо у него, как известно, в противоположность Филиппу II, было открытое и веселое. Филипп II был мрачен, Иаков II – жизнерадостен. Это не мешало ему быть жестоким. Иаков II был тигр добродушный, но, подобно Филиппу, спокойно относился к своим преступлениям. Он был извергом «милостью божией». Потому-то ему ничего не приходилось скрывать и затушевывать: его убийства находили себе оправдание в его «божественном праве». Он тоже готов был оставить после себя Симанкасские архивы, в которых хранились бы пергаменты с подробным перечнем всех его злодеяний, перенумерованные, разложенные по отделам, снабженные ярлыками, в полном порядке, каждый на своей полке, словно яды в лаборатории аптекаря. Подписываться под своими преступлениями – жест, достойный короля.

Всякое совершенное деяние – вексель, выданный на великого неизвестного предъявителя. По векселю со зловещей передаточной надписью «jussu regis» наступил срок платежа.

Королева Анна, умевшая, в отличие от большинства женщин, прекрасно хранить тайну, предложила лорд-канцлеру представить ей по этому важному делу тайный доклад, так называемый «доклад королевскому уху». Такого рода доклады были в большом ходу во всех монархических странах. В Вене был даже особый «советник уха», в звании советника двора. Эта почетная должность, учрежденная во времена Каролингов, соответствовала auricularius [наушник (лат.)] старинных палатинских хартий – лицу, близкому к императору и имевшему право нашептывать ему на ухо.

Вильям Коупер, канцлер Англии, пользовавшийся доверием королевы на том основании, что был близорук, как и она, если не больше, составил докладную записку, начинавшуюся так: «У Соломона к его услугам были две птицы: удод „худбуд“, говоривший на всех языках, и орел „симурганка“, покрывавший тенью своих крыльев караван из двадцати тысяч человек. Точно так же, хотя и в несколько иной форме…» и т.д. Лорд-канцлер признавал доказанным тот факт, что наследственный пэр был похищен, изувечен и впоследствии найден. Он не порицал Иакова II, который как-никак приходился королеве родным отцом. Он даже приводил доводы в его оправдание. Во-первых, испокон веков существуют известные монархические принципы. E senioratu eripimus. In roturagio cadut [исторгаемый из среды дворянства становится лицом недворянского сословия (лат.)]. Во-вторых, королю принадлежит право изувечения его подданных. Чемберлен это признавал. «Corpora et bona nostrorum subjectorum nostra sunt» [жизнь и имущество наших подданных принадлежат нам (лат.)], – изрек преславной и преблагой памяти Иаков I. «Для блага государства» выкалывали глаза герцогам королевской крови. Некоторые принцы, слишком близкие к трону, в полезных для него целях были удушены между двумя тюфяками, прячем их смерть приписывалась апоплексии. Удушить же – дело более серьезное, чем изуродовать. Король тунисский вырвал глаза своему отцу, Муллей-Ассему, тем не менее его послы были приняты императором. Итак, король может приказать лишить своего подданного какой-либо части тела точно так же, как лишают прав состояния и т.п., – это вполне законно. Но одно законное действие не уничтожает другого. «Если человек, которого утопят по приказанию короля, выплывет на поверхность живым, это означает, что бог смягчил королевский приговор. Если найден наследственный пэр, должно ему возвратить пэрскую корону. Так было с лордом Алла, королем Нортумбрии, который тоже был фигляром. Так должно поступить и с Гуинпленом, который тоже король, то есть лорд. Низкое ремесло, которым ему пришлось заниматься в силу непреодолимых обстоятельств, не позорит герба; тому свидетельством Абдолоним, который, будучи королем, был вместе с тем и садовником, или святой Иосиф, который был плотником, или, наконец, Аполлон, который был богом и в то же время пастухом». Короче, ученый канцлер приходил к выводу, что необходимо восстановить Фермена, лорда Кленчарли, ложно именуемого Гуинпленом, во всех его имущественных правах и титулах, но «под непременным условием, чтобы ему была дана очная ставка с преступником Хардкваноном и чтобы упомянутый Хардкванон признал его». Этим заключением канцлер, конституционный блюститель королевской совести, окончательно успокаивал эту совесть.

В особой приписке лорд-канцлер напоминал, что в случае упорного запирательства Хардкванона к нему следует применить «длительный допрос с пристрастием», причем очная ставка должна произойти лишь на четвертый день, когда для преступника настанет час «смертного хлада», о котором говорит хартия короля Адельстана. В этом было, конечно, некоторое неудобство: а именно – пытаемый мог умереть на второй или на третий день, что затруднило бы очную ставку; тем не менее приходилось подчиняться закону. Применение закона всегда встречает известные трудности.

Впрочем, по мнению лорд-канцлера, можно было быть вполне уверенным, что Хардкванон признает Гуинплена.

Анна, с одной стороны, в достаточной мере осведомленная об уродстве Гуинплена, с другой – не желая обижать сестру, к которой перешли все поместья Кленчарли, с радостью согласилась на брак герцогини Джозианы с новым лордом, то есть с Гуинпленом.

Восстановление в правах лорда Фермена Кленчарли не представляло никаких затруднений, ибо он являлся прямым и законным наследником. В сомнительных случаях, когда трудно бывало доказать родство или когда пэрство in abeyance [в состоянии неизвестности (англ.)] оспаривалось родственниками по боковой линии, закон требовал перенесения вопроса в палату лордов. Не обращаясь к более отдаленным временам, укажем, что в 1782 году здесь был разрешен вопрос о праве Елизаветы Перри на Сиднейское баронство; в 1789 году – о праве Томаса Степльтона на Бомонтское баронство; в 1803 году – о праве достопочтенного Таимвела Бриджеса на баронство Чандос; в 1813 году – о праве генерал-лейтенанта Ноллиса на пэрство и на графство Бенбери и т.д. В данном случае не было ничего подобного. Никакой тяжбы. Незачем было тревожить палату, и для признания нового лорда было вполне достаточно одного волеизъявления королевы в присутствии лорд-канцлера.

Заправлял всем Баркильфедро.

Благодаря ему дело велось с такими предосторожностями, тайна охранялась так тщательно, что ни Джозиана, ни лорд Дэвид даже не подозревали о том, как искусно под них подкапываются. Высокомерную Джозиану, державшуюся в стороне от всех, обойти было нетрудно. Что же касается лорда Дэвида, то его отправили в плавание к берегам Фландрии. Ему предстояло лишиться титула лорда, а он об этом и не догадывался. Отметим здесь одну подробность. В десяти лье от места стоянки флотилии, которой командовал лорд Дэвид, капитан Хелибертон разбил французский флот. Граф Пемброк, председатель совета, предложил наградить капитана Хелибертона чином контр-адмирала. Анна вычеркнула фамилию Хелибертон и внесла вместо нее в список имя лорда Дэвида Дерри-Мойр, для того чтобы к тому моменту, когда он узнает о потере пэрства, лорд Дэвид мог по крайней мере утешиться адмиральским чином.

Анна чувствовала себя вполне удовлетворенной. Сестре – безобразный муж, лорду Дэвиду – прекрасный чин. С одной стороны – злорадство, с другой – благоволение.

Ее величеству предстояло насладиться ею же самой придуманной комедией. К тому же она убедила себя в том, что исправляет несправедливость, допущенную ее августейшим отцом, возвращает сословию пэров одного из его членов, то есть действует, как подобает великой монархине, что, по воле божией, она защищает невинность, что провидение в благих и неисповедимых путях своих… и т.д. Нет ничего приятнее, чем поступать справедливо, когда тем самым причиняешь огорчение тому, кого ненавидишь.

Впрочем, для королевы было достаточно уже одного сознания, что у ее красавицы-сестры будет уродливый муж. В чем именно состоит уродство Гуинплена, каково это безобразие, – Баркильфедро не счел нужным сообщить королеве, а сама она не соблаговолила расспросить его об этом. Подлинно королевское пренебрежение. Да и не все ли равно? Палата лордов могла быть только признательна ей. Лорд-канцлер, официальный оракул, выразил общее мнение. Восстановить пэра – значит поддержать все пэрское сословие. Королевская власть в этом случае выступала как верная и надежная заступница пэрских привилегий. Какова бы ни была внешность нового пэра, она не может явиться препятствием, поскольку речь идет о законном праве на наследство. Анна, вполне удовлетворенная своими доводами, пошла прямо к цели – к великой, женской и королевской цели, состоящей в том, чтобы поступать так, как ей заблагорассудится.

Королева жила в то время в Виндзоре, поэтому придворные интриги не сразу получили огласку.

Только лица, без которых никак нельзя было обойтись, были осведомлены о предстоящих событиях.

Баркильфедро торжествовал, и это придавало его лицу еще более зловещее выражение. Порою радость бывает самым отвратительным чувством.

Ему первому выпало на долю удовольствие откупорить флягу Хардкванона. Он не выказал при этом особого удивления, ибо удивляются только ограниченные люди. К тому же – не правда ли? – это было для него вполне заслуженной наградой, – он так долго ждал счастливого случая. Должна же была, наконец, судьба улыбнуться ему.

Это nil mirari [ничему не удивляться (лат.)] было одной из отличительных черт его поведения. Однако, надо сознаться, в глубине души он был поражен. Тому, кто мог бы сорвать с него личину, под которой он скрывал свою душу даже перед богом, представилась бы такая картина: именно в это время Баркильфедро начинал приходить к убеждению, что он, человек ничтожный и вместе с тем так близко стоящий к блистательной герцогине Джозиане, не в силах нанести ей хоть какой-нибудь удар. Это вызвало в нем безумный взрыв затаенной ненависти. Он дошел до полного отчаяния. Чем больше терял он надежду, тем сильнее становилась его ярость. «Грызть удила» – как верно передают эта слова состояние духа злого человека, которого гложет сознание собственного бессилия. Баркильфедро был, пожалуй, готов отказаться если не от желания причинить зло Джозиане, то от своих мстительных планов; если не от бешеной вражды к ней, то от намерения ужалить ее. Но какой это позор для него – выпустить из рук добычу! Затаить в себе злобу, как прячут в ножны кинжал, годный лишь для музея! Какое горчайшее унижение!

И вдруг, как раз в это самое время (хаос, господствующий во вселенной, любит такие совпадения!) фляга Хардкванона, перепрыгивая с волны на волну, попадает в руки Баркильфедро. В неведомом сокрыты какие-то силы, всегда готовые выполнять веления зла. В присутствии двух равнодушных свидетелей, двух чиновников адмиралтейства Баркильфедро открывает флягу, находит в ней пергамент, разворачивает его, читает… Представьте себе только его сатанинскую радость!

Странно подумать, что море, ветер, водные пространства, приливы и отливы, бури, штили могут прилагать столько усилий с единственной целью доставить счастье злому человеку. Однако именно такой заговор осуществлялся целых пятнадцать лет. Непостижимая тайна! В течение пятнадцати лет океан беспрерывно работал над этим. Волны передавали одна другой всплывшую на поверхность флягу, подводные камни сделали все, чтобы она не разбилась о них и на стекле не появилось ни одной трещины, пробка осталась цела, морские водоросли не разъели ивовой плетенки, раковины не стерли слова «Хардкванон», вода не проникла внутрь сосуда, плесень не покрыла пергамента, сырость не уничтожила написанного – сколько забот приняла на себя морская пучина! И вот в конечном итоге то, что Гернардус бросил во тьму, тьма отдала Баркильфедро: послание, предназначенное богу, попало в руки к дьяволу. Беспредельность злоупотребила доверием человека; по мрачной иронии судьбы торжество справедливости – превращение покинутого ребенка, Гуинплена, в лорда Кленчарли – осложнилось победой адской злобы; судьба совершила благое дело, прибегнув к дурному средству, и заставила правосудие послужить несправедливости. Отнять жертву у Иакова II – и отдать ее в руки Баркильфедро. Возвысить Гуинплена только для того, чтобы унизить Джозиану. Баркильфедро достиг успеха – и для этого в продолжение стольких лет волны, бурные валы и шквалы бросали, терзали – и уберегли стеклянную флягу, в которой тесно переплелись жребии стольких людей! Для этого вступили между собою в сердечное согласие ветры, приливы и бури! Необъятный, вечно волнующийся океан сотворил это чудо в угоду мерзавцу! Бесконечность оказалась помощницей жадного червя! Какие мрачные прихоти бывают порою у судьбы!

Баркильфедро почувствовал прилив титанической гордости. Он говорил себе, что все было сделано ради него одного. Ему казалось, что он – центр и цель происшедшего.

Он ошибался. Отдадим справедливость случаю. Не в этом заключался истинный смысл замечательного происшествия, которым воспользовался в своей ненависти Баркильфедро. Дело обстояло совсем иначе. Океан, заменив сироте отца и мать, наслал бурю на его палачей, разбил урку, оттолкнувшую от себя ребенка, поглотил тех, кто находился на ней, не внимая их мольбам о пощаде и соглашаясь принять от них только раскаяние; буря получила залог из рук смерти; прочное судно, хранящее преступления, заменила собою хрупкая фляга, внутри которой был документ, долженствовавший восстановить поруганную справедливость; море, подобно пантере, ставшей кормилицей, взяло на себя новую роль: оно принялось укачивать не самого ребенка, а его жребий, в то время как ребенок рос, не подозревая о том, что совершает для него морская пучина; волны, в которые была брошена бутылка, неусыпно бодрствовали над этим осколком прошлого, заключавшим в себе грядущее; ураган осторожно проносился над хрупким сосудом, течения несли его зыбкими путями среди бездонных глубин; водоросли, буруны, утесы, кипящие пеной волны взяли под свое покровительство невинное существо; океанский вал оказался непоколебим, как совесть; хаос восстанавливал порядок; мрак стремился к торжеству света; тьма содействовала восходу солнца истины; изгнанник, лежавший в могиле, получил утешение, наследник – законное наследство: преступное решение короля отменялось, предначертанное свыше воплощалось в жизнь, беспомощный, брошенный ребенок обрел опекуна в лице самой бесконечности. Вот что мог бы увидеть Баркильфедро в событии, приводившем его в такой восторг. Но ничего этого он не видел. Ему и в голову не приходило, что все это совершилось ради Гуинплена; он решил, что все было сделано для него, Баркильфедро, и что он вполне заслужил это. Таковы сатанинские натуры.

Тот, кто удивился бы, что такой хрупкий предмет, как стеклянная фляга, мог уцелеть, проплавав пятнадцать лет, лишь обнаружил бы недостаточное знакомство с океаном, который очень кроток по природе. 4 октября 1867 года в Морбигане, между островом Груа, оконечностью Гаврского полуострова и утесом Странников, рыбаки из Порт-Луи нашли римскую амфору четвертого века, которую море разрисовало своими арабесками. Эта амфора проплавала полторы тысячи лет.

Как ни старался Баркильфедро напустить на себя равнодушный вид, его изумление могло сравниться только с его радостью.

Все само давалось ему в руки, все было словно нарочно подготовлено. Все составные части события, которое должно было насытить его ненависть, оказались к его услугам. Ему оставалось только сблизить их еще больше и соединить между собой. Такая пригонка – приятное занятие. Чеканная работа.

Гуинплен! Это имя было ему известно. Masca ridens. Как и все, он ходил смотреть на «Человека, который смеется». Он прочитал вывеску у Тедкастерской гостиницы, как читают всякую театральную афишу, привлекающую к себе внимание толпы; он заметил ее и теперь сразу припомнил ее до мельчайших подробностей, которые, впрочем, позднее проверил; эта афиша возникла перед его умственным взором с быстротою электрической искры, заняла место в его сознании рядом с пергаментом, обнаруженным в бутылке, как ответ на вопрос, как разгадка загадки, и слова вывески: «Здесь можно видеть Гуинплена, покинутого в десятилетнем возрасте в ночь на 29 января 1690 года на берегу моря в Портленде» – внезапно озарились для него апокалиптическим светом. Перед ним на ярмарочной вывеске вспыхнула огромными буквами надпись – «Мене, текел, фарес». Все сложное сооружение, каким была по существу жизнь Джозианы, сразу рухнуло. Обвал произошел с молниеносной быстротой. Дэвид Дерри-Мойр терял все. Пэрство, богатство, могущество, высокое положение – все переходило от лорда Дэвида к Гуинплену. Все – замки, охоты, леса, особняки, дворцы, поместья, – все, в том числе и Джозиана, доставалось отныне Гуинплену. А Джозиана! Какой финал! Кто теперь был предназначен ей? Ей, прославленной, высокомерной герцогине – площадной шут. Ей, привередливой красавице – урод. Кто мог бы этого ожидать? Говоря по правде, Баркильфедро был в восторге. Неожиданные прихоти судьбы, неистощимой на дьявольские выдумки, иногда превосходят самые злобные замыслы людей. Действительность порой творит настоящие чудеса. Теперь Баркильфедро казались глупыми и жалкими его недавние мечты. Его ожидало нечто лучшее.

Если бы предстоящая перемена даже послужила ему во вред, он все равно, продолжал бы к ней стремиться. Есть злые насекомые, которые жалят, не только не извлекая из укуса никакой пользы для себя, но даже зная, что сами умрут от этого. Баркильфедро принадлежал к их числу.

Но в этот раз он действовал не бескорыстно. Лорд Дэвид Дерри-Мойр не был ему обязан ничем, тогда как лорд Фермен Кленчарли должен был стать его неоплатным должником. Из покровительствуемого Баркильфедро становился покровителем. И чьим покровителем? Пэра Англии. У него будет свой собственный лорд – лорд, созданный им! Баркильфедро твердо рассчитывал, что сразу же приберет его к рукам. И этот лорд будет морганатическим зятем королевы! Своим уродством он столько же будет приятен королеве, сколько противен Джозиане. Благодаря ему и он, Баркильфедро, облачившись в скромную, солидную одежду, может стать значительной персоной. Он всегда чувствовал влечение к духовной карьере. Ему так хотелось сделаться епископом.

А пока он был вполне счастлив настоящим.

Какой блестящий успех! Простая случайность, и как все отлично сложилось! Волны медленно, но верно доставили ему возможность мщения: он называл это своим мщением! Не напрасно подстерегал он удачу.

Он, Баркильфедро, был подводным утесом, а Джозиана – потерпевшим крушение судном. Джозиана разбилась о Баркильфедро! Он испытывал неописуемый злобный восторг.

Он обладал так называемым даром внушения, который состоит в том, что в уме другого человека делают как бы надрез, куда влагают собственную мысль; держась в стороне и не вмешиваясь явно ни во что, Баркильфедро устроил так, чтобы Джозиана поехала в «Зеленый ящик» и увидела Гуинплена. Это никак не могло повредить планам Баркильфедро. Напротив, показать фигляра в окружавшей его унизительной обстановке – это было совсем неплохо придумано и позднее должно было оказаться острой приправой к тому, что ожидало Джозиану впереди.

Он заранее потихоньку подготовил все. Он хотел, чтобы события разразились внезапно. Проделанную им работу можно было обозначить только необычным определением: он стремился вызвать удар грома.

Покончив с предварительными приготовлениями, он позаботился о том, чтобы все требуемые законом формальности были выполнены. Однако дело не получило огласки, ибо закон предписывал соблюдать в подобных случаях строгую тайну.

Произошла очная ставка Хардкванона с Гуинпленом; Баркильфедро присутствовал при этом. Чем она окончилась, читателю известно.

В тот же самый день за леди Джозианой, находившейся в Лондоне, неожиданно приехала посланная королевой карета, чтобы отвезти герцогиню в Виндзор, где пребывала в это время Анна. Джозиана, у которой были свои планы, с удовольствием ослушалась бы приказания ее величества или по крайней мере отложила бы свою поездку на один день, но придворный этикет не допускает такого своеволия. Ей пришлось немедленно отправиться в дорогу и переменить свою лондонскую резиденцию, Генкервилл-Хауз, на виндзорскую – Корлеоне-Лодж.

Герцогиня Джозиана покинула Лондон как раз в ту самую минуту, когда жезлоносец явился в Тедкастерскую гостиницу, чтобы арестовать Гуинплена и отвести его в саутворкское подземелье пыток.

Когда она приехала в, Виндзор, пристав черного жезла, дежуривший у дверей в приемную королевы, сообщил Джозиане, что ее величество слушает доклад лорд-канцлера и может принять ее только на следующий день; поэтому она должна ждать в Корлеоне-Лодже распоряжений ее величества, которые будут переданы ей лично завтра же утром. Джозиана, весьма раздосадованная, вернулась к себе, была за ужином в дурном расположении духа и, почувствовав приступ мигрени, отослала всех слуг, кроме своего пажа, потом отпустила и его и легла спать еще засветло.

Уже дома она узнала, что завтра в Виндзоре ожидают лорда Дэвида Дерри-Мойр, который получил в море приказание королевы немедленно прибыть ко двору.

3. ВСЯКИЙ, КОГО В ОДНО МГНОВЕНИЕ ПЕРЕБРОСИЛИ БЫ ИЗ СИБИРИ В СЕНЕГАЛ, ЛИШИЛСЯ БЫ ЧУВСТВ (ГУМБОЛЬДТ)

Нет ничего удивительного в том, что даже самый крепкий и выносливый мужчина теряет сознание под влиянием внезапной перемены судьбы. Неожиданность оглушает человека, как мясник оглушает обухом быка. Франциск д’Альбескола, тот самый, что разрывал голыми руками железные цепи в турецких гаванях, целый день пролежал в обмороке, когда его избрали папой. А ведь расстояние, отделяющее кардинала от папы, меньше расстояния, отделяющего скомороха от пэра Англии.

Ничто не действует так сильно, как нарушение равновесия.

Когда Гуинплен открыл глаза и пришел в себя, была уже ночь. Он сидел в кресле посреди просторной комнаты, где стены и потолок были обтянуты пурпурным бархатом, а пол устлан мягким ковром. Рядом стоял без шляпы и в дорожном плаще человек с толстым животом – тот, который вышел из-за колонны в саутворкском подземелье. Кроме него и Гуинплена, никого в комнате не было. По обеим сторонам от кресла, так близко, что Гуинплен мог достать до них рукой, стояли два стола, а на них – канделябры с шестью зажженными восковыми свечами. На одном из столов находились какие-то бумаги и шкатулка; на другом – золоченое блюдо с закуской: холодная дичь, вино и бренди.

В высоком, от самого пола до потолка, окне на светлом фоне ночного апрельского неба вырисовывались колонны, обступившие полукругом парадный двор с тремя воротами: одними очень широкими и двумя поуже; средние ворота – для карет – были очень большие, ворота направо – для всадников – поменьше, а налево – для пешеходов – еще меньше. Все ворота запирались решетками с блестящими остриями на концах прутьев. Средние ворота были украшены лепкой. Колонны были, по-видимому, из белого мрамора, так же как и блестевшие, точно снег, плиты, которыми был вымощен двор; они окаймляли белым полем какой-то мозаичный узор, еле выделявшийся в полумраке; при дневном свете этот узор, вероятно, оказался бы гербом, выложенным по флорентийскому образцу из разноцветных плиток. Балюстрады, то поднимавшиеся зигзагами кверху, то спускавшиеся вниз, были не чем иным, как перилами лестниц, соединявших между собою террасы. Над двором высилось громадное здание замка, очертания которого расплывались в ночной мгле; вверху, на усеянном звездами небе, выступал резкий силуэт кровля. Видна была огромная крыша, щипец с завитками, мансарды, похожие на шлемы с забралами, дымовые трубы, напоминавшие башни, и карнизы со статуями богов и богинь. В полумраке между колоннами взлетали кверху брызги одного из тех волшебных водометов, которые, переливаясь с тихим журчанием из бассейна в бассейн, ниспадают то мелким дождем, то сплошными каскадами, похожи на ларцы, из которых высыпались драгоценности, и с безрассудной щедростью разбрасывают во все стороны свои алмазы и жемчуга, словно для того, чтобы развеять скуку окружающих их статуй. В простенках длинного ряда окон виднелись барельефы в виде щитов с доспехами и бюсты на подставках. На цоколях фронтона военные трофеи и каменные шишаки с султанами чередовались с изображениями богов.

В глубине комнаты, где находился Гуинплен, был с одной стороны громадный, упиравшийся в самый потолок, камин, а с другой, под балдахином, – одна из тех непомерно высоких и широких кроватей средневекового стиля, на которые надо взбираться по ступенькам помоста и где свободно можно улечься поперек. К помосту этого ложа была придвинута скамейка. Остальная мебель состояла из кресел, выстроившихся вдоль стен, и расставленных перед ними стульев. Потолок имел форму купола; в камине, на французский лад, пылал жаркий огонь; по яркости пламени, по его розовато-зеленым языкам знаток сразу определил бы, что горят ясеневые дрова – большая роскошь в те времена; комната была так велика, что два канделябра еле освещали ее. Несколько дверей, одни с опущенными, другие с приподнятыми портьерами, вели в смежные комнаты. Вся обстановка, прочная и массивная, носила на себе отпечаток несколько устаревшей, но великолепной моды времен Иакова I. Точно так же, как ковер и обивка стен, все в этой комнате было из красного бархата: полог, балдахин, покрывало кровати, занавеси, скатерти на столах, кресла, стулья. Никакой позолоты, кроме как на потолке. Там, в самой середине, блестел огромный чеканной работы круглый щит с ослепительными геральдическими украшениями; среди них, на двух расположенных рядом гербах, выделялись баронская корона в виде обруча и корона маркиза. Из чего были сделаны все эти эмблемы? Из позолоченной меди? Из позолоченного серебра? Определить было трудно. Они казались золотыми. С темного свода роскошного потолка этот мрачно сверкающий щит сиял, словно солнце на ночном небе.

Выросший на воле человек, который дорожит своей свободой, испытывает во дворце почти то же чувство беспокойства, что и в тюрьме. Это пышное зрелище вызывает тревогу. Всякое великолепие внушает страх. Кто обитатель этого царского чертога? Какому исполину принадлежит этот дворец? Гуинплен все еще не мог прийти в себя, и сердце его сжималось.

– Где я? – произнес он вслух.

Человек, стоявший перед ним, ответил:

– Вы у себя дома, милорд.

4. ЧАРЫ

Для того чтобы всплыть со дна на поверхность, требуется некоторое время.

Гуинплен был ввергнут в такую глубокую пучину изумления, что сразу прийти в себя он не мог.

Невозможно в одно мгновение освоиться с неведомым.

Мысли иногда приходят в расстройство точно так же, как войско на войне, и их так же трудно собрать, как разбежавшихся солдат. Человек чувствует себя как бы расчлененным на части. Он присутствует при каком-то странном распаде собственной личности.

Бог – рука, случай – праща, человек – камень. Попробуйте остановиться, когда вас метнули ввысь.

Гуинплена – да простят нам это сравнение – как бы швыряло от одного поразительного события к другому. После любовного письма герцогини – открытие в саутворкском подземелье.

Когда вы вступаете в полосу неожиданностей, готовьтесь к тому, что они обрушатся на вас одна за другой. Как только перед вами распахнулась эта страшная дверь, в нее сразу устремляются неожиданности. Как только в стене пробита брешь, события сразу же врываются в этот пролом. Необычайное не приходит только один раз.

Необычайное – это мрак. Этот мрак окутывал Гуинплена. То, что с ним случилось, казалось ему непостижимым. Он видел все сквозь туман, который заволакивает наше сознание после пережитого нами глубокого потрясения подобно тому, как после обвала еще стоит в воздухе облако пыли. Это было действительно сильное потрясение. Он не мог разобраться в окружающем. Но мало-помалу воздух становится прозрачнее. Пыль оседает. С каждой минутой ослабевает удивление. Гуинплен напоминал человека, спящего с открытыми глазами и старающегося разглядеть то, что происходит с ним во сне. Он то разгонял это облако, то опять давал ему сгущаться, то терял рассудок, то снова обретал его. Под влиянием неожиданности он переживал те колебания разума, которые бросают нас из стороны в сторону, заставляя переходить от понимания к полной растерянности. Кому не случалось наблюдать это качание маятника в собственном мозгу?

Постепенно мысль Гуинплена стала осваиваться с мраком загадочного события, подобно тому как ранее его глаза освоились с мраком саутворкского подземелья. Трудность заключалась в том, что надо было как-то распутать все эти сбившиеся в один клубок впечатления. Для того чтобы воспринять нагромождение событий, нужна передышка. Здесь же ее не было: события обрушивались одно за другим, не давая ни минуты отдыха. Входя в ужасное саутворкское подземелье, Гуинплен ожидал, что его закуют в кандалы, как каторжника, а его увенчали короной. Как это могло случиться? Между тем, чего опасался Гуинплен, и тем, что с ним произошло в действительности, промежуток времени был слишком мал, все следовало слишком быстро одно за другим, его испуг чересчур скоро сменился иными чувствами, и он не мог прийти в себя. Противоположности были слишком разительны. Они как тисками сдавили рассудок Гуинплена, и он всеми силами старался высвободить его.

Он молчал. Мы не в достаточной мере отдаем себе отчет, насколько силен инстинкт, заставляющий нас прибегать к молчанию, когда мы чем-нибудь поражены до глубины души. Тот, кто не говорит ничего, способен противостоять всему. Одно случайно оброненное слово может иногда погубить все.

Бедняк живет в вечном страхе быть раздавленным. Толпа всегда боится, что ее кто-то растопчет. А Гуинплен с младенческих лет был частью этой толпы.

Бывает странное состояние тревоги, выражающееся словами «что-то надвигается». Гуинплен находился именно в таком состоянии, когда человек чувствует, что положение еще не определилось окончательно, когда выжидаешь чего-то, что еще должно произойти. Смутно настораживаешься. «Что-то надвигается». Что? – Неизвестно. Кто? Всматриваешься в даль.

Человек с большим животом повторил:

– Вы у себя дома, милорд.

Гуинплен озирался. Когда человек изумлен, он сперва оглядывается кругом, чтобы удостовериться, что все по-прежнему стоит на своем месте, затем ощупывает самого себя, чтобы убедиться в собственном существовании. Да, действительно обращались к нему, но он уже был не он. На нем уже не было его рабочего костюма, его кожаного нагрудника. На нем был камзол из серебряной парчи и, судя по ощущению, атласный, расшитый золотом кафтан, в кармане камзола туго набитый кошелек; поверх узкого, в обтяжку, трико клоуна – широкие бархатные панталоны, а на ногах башмаки с высокими красными каблуками. Его не только перенесли во дворец, его переодели с головы до ног.

Человек продолжал:

– Соблаговолите запомнить, ваша милость, что меня зовут Баркильфедро. Я чиновник адмиралтейства. Это я вскрыл флягу Хардкванона и извлек из нее ваш жребий. Так в арабских сказках рыбак выпускает из бутылки великана.

Гуинплен устремил глаза на улыбающееся лицо говорившего.

Баркильфедро продолжал:

– Кроме этого дворца, милорд, вам принадлежит Генкервилл-Хауз – тот дворец еще роскошнее. Вам принадлежит Кленчарли-Касл, дающий вам титул пэра и представляющий собою крепость времен Эдуарда Старого. Вы владеете девятнадцатью округами со всеми входящими в них деревнями и поселянами. Это дает вам возможность собрать под вашим знаменем лорда и дворянина около восьмидесяти тысяч вассалов и тяглых людей. В Кленчарли вы – полновластный судья и господин над всем – над имуществом и над людьми; там вы можете править свой баронский суд. У короля только то преимущество перед вами, что он чеканит монету. Король, который в нормандских законах именуется chief signer [главный сеньер (англ.)], имеет право суда и право чеканки. За исключением последнего, вы такой же король в своих поместьях, как он в своем королевстве. Как барон, вы в Англии имеете право на виселицу о четырех столбах, и в Сицилии, как маркиз, – на виселицу о семи столбах; у простого дворянина виселица о двух столбах, у ленного владельца – о трех, а у герцога – о восьми. В старинных хартиях Нортумбрии вы именуетесь государем. Вы состоите в родстве с виконтами Валеншиа (они же Поуэр) в Ирландии и с графами Эмфревиль (они же Ангус) в Шотландии. Вы являетесь главою клана, так же как Кемпбел, Ардманах и Мак-Каллумор. У вас восемь родовых поместий: Рикелвер, Бекстон, Хелл-Кертерс, Хомбл, Морикемб, Гемдрайт, Тренуордрайт и еще другие. Вам принадлежит право на торфяные разработки в Пилинморе и на алебастровые ломки в Тренте; кроме того, в вашем владении находится вся Пенетчейзская область и гора с расположенным на ней старинным городом. Город называется Вайнкаунтон, а гора – Мойл-Энли. Все это дает вам сорок тысяч фунтов стерлингов ежегодного дохода, то есть в сорок раз больше тех двадцати пяти тысяч франков, которыми довольствуется какой-нибудь французский маркиз.

В то время как Баркильфедро говорил, изумление Гуинплена все возрастало, и он припоминал многое. Воспоминание – пучина, которую одно слово может всколыхнуть до дна. Все названия замков и поместий, которые перечислил Баркильфедро, были знакомы Гуинплену. Они занимали несколько строк внизу двух надписей, украшавших стены возка, в котором протекло его детство; долгие годы взор его машинально скользил по ним, он невольно заучил их наизусть. Придя покинутым сиротою в передвижной балаган Урсуса, он нашел в нем опись ожидавшего его наследства; просыпаясь по утрам, бедный мальчик первым делом устремлял свой беспечный и рассеянный взгляд на перечень своих владений и титулов. Удивительное совпадение, присоединившееся ко всем неожиданностям, уготованным ему судьбою: в течение пятнадцати лет он, клоун бродячей труппы, кочевавшей с одного перекрестка на другой, он, с трудом зарабатывавший себе изо дня в день на пропитание, собиравший гроши и живший впроголодь, странствовал, все время имея перед глазами перечень своих богатств.

Баркильфедро дотронулся указательным пальцем до шкатулки, стоявшей на столе.

– Милорд, в этой шкатулке две тысячи гиней, которые ее величество, всемилостивейшая королева, посылает вам на первые расходы.

Гуинплен сделал движение.

– Это будет для моего отца Урсуса, – сказал он.

– Хорошо, милорд, – ответил Баркильфедро. – Для Урсуса, что живет в Тедкастерской гостинице. Присяжный законовед, сопровождавший нас сюда, сейчас отправляется обратно: он и отвезет ему эти деньги. Быть может, и я поеду в Лондон. В таком случае я возьму это поручение на себя.

– Я сам отвезу их, – возразил Гуинплен.

Баркильфедро перестал улыбаться и сказал:

– Невозможно.

Есть интонации, которые подчеркивают слова. Баркильфедро прибегнул именно к такой интонации. Он остановился, как будто для того, чтобы поставить точку. Потом продолжал тем почтительным и полным значения тоном, каким говорят слуги, чувствующие себя господами:

– Милорд, вы находитесь в двадцати трех милях от Лондона, в Корлеоне-Лодже, вашей придворной резиденции, смежной с Виндзорским королевским замком. Никому не известно, что вы здесь. Вас привезли сюда в закрытой карете, которая ждала вас у ворот Саутворкской тюрьмы. Люди, доставившие вас в этот дворец, вас не знают, но они знают меня, и этого довольно. Мы могли попасть в это помещение лишь благодаря тому, что у меня есть секретный ключ. В доме спят, и сейчас неудобно будить слуг. Поэтому я успею дать вам некоторые объяснения, тем более что сказать мне остается немного. Сейчас изложу суть дела. У меня есть поручение от ее величества.

Продолжая говорить, Баркильфедро принялся перелистывать пачку бумаг, лежавших рядом со шкатулкой.

– Милорд, вот ваша грамота на звание пэра. Вот другая грамота на титул сицилийского маркиза. Вот документы ваших восьми баронств, с печатями одиннадцати королей, начиная с Бальдрета, короля Кентского, и до Иакова Шестого и Первого, короля Англии и Шотландии. Вот документ на право председательствования в разных учреждениях. Вот арендные договоры на получение доходов, акты на право владения и подробные описания ваших ленов, поместий, земель и вотчин. Вот в щите над вашей головой изображены две короны – баронская с жемчугами и зубчатая корона маркиза. Рядом с этой комнатой, в гардеробной, висит ваша пурпурная, отороченная горностаем, бархатная мантия пэра. Сегодня, всего лишь несколько часов тому назад, лорд-канцлер и депутат – граф-маршал Англии, узнав о результате вашей очной ставки с компрачикосом Хардкваноном, получали распоряжения ее величества. Королева Анна соизволила своей подписью скрепить соответствующий приказ, что равносильно закону. Все формальности соблюдены. Не позднее, чем завтра, вы вступите в качестве полноправного члена в палату лордов; там уже несколько дней идет обсуждение представленного короною билля об увеличении на сто тысяч фунтов стерлингов, то есть на два с половиной миллиона французских ливров, годичного содержания герцогу Кемберлендскому, супругу королевы; вы можете принять участие в прениях.

Баркильфедро остановился, медленно перевел дух и продолжал:

– Однако дело еще не доведено до конца. Нельзя стать пэром Англии помимо своего желания. Если вы не захотите понять, что от вас требуется, все может рухнуть и погибнуть безвозвратно. В политике бывают случаи, когда назревающее событие так и не воплощается в жизнь. Милорд, о перемене в вашем положении пока еще никому не известно. Палата лордов узнает об этом только завтра. Все ваше дело хранилось в тайне по соображениям государственного порядка, и соображения эти настолько серьезны, что те немногие высокопоставленные лица, которые в настоящее время осведомлены о вашем существовании и ваших правах, немедленно же забудут о них, если того потребуют государственные интересы. То, что сохраняется сейчас в тайне, может остаться скрытым навсегда. Устранить вас ничего не стоит. Это тем более легко, что у вас есть брат, побочный сын вашего отца и женщины, которая впоследствии, во время его изгнания, стала любовницей короля Карла Второго, благодаря чему и ваш брат занимает при дворе видное положение; ваше пэрство может перейти к нему, хотя он и незаконный сын. Хотите вы этого? Не думаю. Итак, все зависит от вас. Надо повиноваться королеве. Вы покинете этот дворец только завтра и отправитесь в карете ее величества прямо в палату лордов. Милорд, желаете вы быть пэром Англии, да или нет? Королева имеет на вас виды. Она намерена соединить вас браком с особой почти королевской крови. Лорд Фермен Кленчарли, настала решительная минута в вашей жизни; Судьба никогда не открывает одной двери, не захлопнув в то же время другой. Сделав несколько шагов вперед, уже нельзя отступить ни на шаг. Перевоплощение неизбежно предполагает исчезновение прежней личности, Милорд! Гуинплен умер. Вы все поняли?

Гуинплен задрожал с головы до ног, потом овладел собой.

– Да, – сказал он.

Баркильфедро улыбнулся, поклонился и, спрятав шкатулку под плащ, вышел.

5. ЧЕЛОВЕКУ КАЖЕТСЯ, ЧТО ОН ВСПОМИНАЕТ, МЕЖДУ ТЕМ КАК ОН ЗАБЫВАЕТ

Что за странные перемены совершаются порою в человеческой душе!

Гуинплен в одно и то же время был вознесен на вершину и низвергнут в пропасть.

У него кружилась голова.

Кружилась вдвойне.

Кружилась от взлета и от падения.

Роковое сочетание.

Он чувствовал, как подымается, но не ощущал своего падения.

Новый горизонт всегда пугает нас.

Перспектива помогает найти направление. Не всегда правильное.

Перед Гуинпленом в облаках открылся волшебный просвет – не западня ли это? – и сквозь него проглянула густая синева. Такая густая, что ее можно было принять за тьму.

Он стоял на горе, с которой видны все земные царства. Гора эта тем страшнее, что в действительности ее не существует. Те, кто находится на этой вершине, погружены в сон. Тут искушает бездна, и она так сильна, что ад надеется совратить здесь рай и дьявол возносит сюда бога. Обольстить вечность – какая странная надежда! Каково же бороться человеку там, где сатана искушает Иисуса?

Дворцы, замки, могущество, богатство, все блага земные, мир безграничных наслаждений, нечто вроде лучезарной карты обоих полушарий, средоточием которых являешься ты сам, – какой опасный мираж!

Вообразите же себе смятение души перед таким видением, возникшим внезапно и без предварительно пройденных ступеней, без предупреждения, без всяких переходов.

Гуинплен был подобен человеку, заснувшему в кротовой норе, а проснувшемуся на шпиле колокольни Страсбургского собора.

Головокружение – это своего рода ясновидение. В особенности то, которое, слагаясь из двух противоположных вращательных движений, увлекает вас одновременно и к свету и к мраку.

Видишь и слишком много и слишком мало.

Видишь все и не видишь ничего.

Испытываешь состояние, которое автор этой книги назвал где-то состоянием «ослепленного светом слепого».

Оставшись один, Гуинплен взволнованно зашагал взад и вперед по комнате. Вспышка всегда предшествует взрыву.

Обуреваемый нахлынувшими мыслями, он не в силах был усидеть на месте. Эта вспышка уничтожала все его прошлое. Он вызывал в своей памяти картины минувшего. Странно: оказывается, мы прекрасно слышим то, к чему почти не прислушиваемся. Прочитанное шерифом в саутворкском подземелье показание погибших на урке теперь до малейших подробностей всплыло в его мозгу; он припоминал каждое слово; этот документ раскрыл ему тайну его детства.

Вдруг он остановился, заложив руки за спину, и поглядел на потолок или на небо – словом, куда-то вверх.

– Возмездие! – воскликнул он.

Он походил на человека, вынырнувшего из воды. Ему казалось, что он видит все: и прошедшее, и настоящее, и будущее, озаренные внезапным светом.

«Ах! – мысленно воскликнул он, ибо можно восклицать и мысленно. – Так вот в чем дело! Я, значит, родился лордом. Теперь все ясно. Меня похитили, продали, лишили наследства, покинули, обрекли на смерть! Пятнадцать лет труп моей судьбы носился по морю и, наконец, воспрянул и ожил. Я возрождаюсь. Я рождаюсь вновь! Я всегда чувствовал, что под моими лохмотьями бьется сердце не простого фигляра, и когда я обращался к людям, я сознавал, что если они стадо, то я не собака, а пастух! Пастырями народов, предводителями, правителями и властелинами, – вот кем были мои предки; и я могу быть тем же! Я дворянин – у меня есть шпага; я барон – у меня есть шлем; я маркиз – у меня есть шляпа с перьями; я пэр – у меня есть корона. Ах! Все это отняли у меня. Я был рожден для света, меня низвергли во тьму. Изгнавшие отца продали ребенка. Когда скончался мой отец, они вынули из-под его головы камень изгнания, служивший ему изголовьем, они повесили этот камень мне на шею и бросили меня в помойную яму. Эти разбойники, мучившие меня в детстве, как живые стоят передо мной, я снова вижу их. Я был куском мяса, который клевала на могиле стая воронов. Я истекал кровью, я кричал от ужаса перед этими кошмарными призраками. Ах, так вот куда меня кинули – под ноги прохожим, чтобы меня попирали все, кому не лень; меня сделали последним из последних, ниже крепостного, ниже лакея, ниже каторжника, ниже раба, – меня швырнули туда, где хаос превращается в смрадную клоаку, где все исчезает. И вот я выхожу из нее! Я воскресаю! Я здесь! Вот оно, возмездие!»

Он сел, снова вскочил, сжал голову руками и опять принялся ходить, продолжая свой бурный монолог:

«Где я? На высоте! Куда я попал? На вершину! Эта вершина, этот купол мира, это величие и всемогущество – мой родной дом. Я один из богов, обитающих в этом воздушном недосягаемом храме! Я в нем живу. Эта вершина, на которую я смотрел снизу, лучи которой так ослепляли меня, что я закрывал глаза, этот неприступный замок, эта несокрушимая крепость счастливцев – я вхожу в нее! Я поднялся к ней. Я здесь. О решающий поворот колеса судьбы! Я был внизу – и очутился наверху. Наверху – и навсегда! Я – лорд, у меня будет пурпурная мантия, зубчатая корона, я буду присутствовать при коронации королей, принимать их присягу, буду судить министров и принцев, я буду жить своей настоящей жизнью. Из бездны, куда низвергли меня, я возношусь к самому зениту. У меня есть дворцы в городе и за городом, сады, охотничьи угодья, леса, кареты, миллионы, я буду давать пиры, буду писать законы, буду наслаждаться всеми радостями жизни; бродяга Гуинплен, не имевший права сорвать полевой цветок, будет срывать с неба звезды!».

Печально вторжение мрака в человеческую душу! В том Гуинплене, который был раньше героем, да и теперь, пожалуй, не перестал быть им, произошло вытеснение величия морального жаждой величия материального, Пагубная перемена. Уничтожение добродетели сонмом налетевших демонов. Неожиданность, поражающая человека в самое слабое его место. Все низменное, что обычно считается высоким, – честолюбие, нечистые инстинкты, страсти, вожделения, изгнанные из души Гуинплена благотворным влиянием несчастья, – теперь бурной толпой нахлынуло на него и завладело этим великодушным сердцем. Что же было виною этому? Находка пергамента во фляге, выброшенной на берег Англии. Такое растление совести нежданной удачей бывает довольно часто.

Гуинплен упивался гордостью, и душа его становилась при этом все мрачнее и мрачнее. Таково воздействие этого рокового напитка.

У него кружилась голова; ошеломляющая перемена захватила все его существо; он не только принял ее, но и наслаждался ею. Слишком долго не мог он утолить жажды. Разве не добровольно жертвуем мы рассудком, прикасаясь устами к чаше безумия? Он всегда смутно желал этого. Его взор был всегда устремлен на великих мира сего, а смотреть – значит желать. Недаром орленок родился в орлином гнезде.

Он – лорд; теперь это начинало казаться ему совершенно естественным.

Прошло только несколько часов, а как далеко от него все вчерашнее!

Гуинплен встретил на своем пути западню: лучшее оказалось врагом хорошего.

Горе тому, про кого говорят: «Счастливец)»

С несчастьем справиться легче, чем со счастьем. Невзгоды менее пагубны для человека, чем благополучие. Бедность – Харибда, богатство – Сцилла. Те, что устояли под ударами грома, падают, ослепленные внезапным блеском молнии. Ты, не страшившийся пропасти, бойся быть унесенным в облака легионами крылатых мечтаний. Высота может унизить тебя. Зловещая опасность падения кроется в апофеозе.

Трудно познать себя в счастье. Случай всегда рад надеть на себя личину. Нет ничего обманчивее его. Что он: провидение или злой рок?

Не всякий огонь есть свет. Ибо свет – истина, а огонь может быть вероломным. Вы думаете, что он освещает, а он испепеляет.

Ночь. Чья-то рука ставит зажженную свечу на окно, распахнутое в темноту. Жалкая сальная свеча кажется во мраке звездою, и мотылек летит на нее.

Его ли это вина?

Огонь зачаровывает мотылька так же, как взгляд змеи зачаровывает птицу.

Могут ли мотылек и птица устоять перед этим? Может ли листок не поддаться ветру? Может ли камень не подчиниться закону притяжения?

Все это вопросы материальные, но они имеют и моральное значение.

После письма герцогини Гуинплену удалось взять себя в руки. В нем оказалось достаточно сил, чтобы устоять перед соблазном. Но буря, утихнув на одном краю горизонта, начинает бушевать на другом; судьба впадает в не меньшее ожесточение, чем природа. Первый порыв ветра сотрясает дерево, второй вырывает его с корнем.

Увы! Не так ли падают могучие дубы?

И вот тот, кто десятилетним ребенком, оставшись один на Портлендском утесе, бесстрашно смотрел в глаза противникам, с которыми ему предстояло схватиться, – и буре, уносившей корабль, на котором он собирался плыть, и морю, поглотившему доску, по которой он хотел взбежать на корабль, и зияющей пустоте, грозно отступавшей перед ним, и земле, отказавшей ему в приюте, и зениту, отказавшему ему в путеводной звезде, и безжалостному одиночеству, и непроглядному мраку, и океану, и небу – словом, всем силам, заключенным в одной беспредельности, и всем загадкам, заключенным в другой; тот, кто не задрожал и не пал духом перед беспощадной враждебностью неведомого рока; тот, кто еще малым ребенком не убоялся ночи, как древний Геркулес не убоялся смерти; тот, кто в этой неравной борьбе бросил вызов и взял на свое попечение другого ребенка; тот, кто взвалил на себя, несмотря на слабость и усталость, лишнее бремя и стал еще более уязвим, но сорвал своей рукой намордники с чудовищ мрака, подстерегавших его со всех сторон; тот, кто, чуть не с колыбели вступив в поединок с собственной судьбой, стал укротителем диких зверей; тот, кому явное превосходство сил противника все же не помешало сразиться с ним; тот, кто, невзирая на одиночество, в котором он очутился, когда все покинули его, мужественно принял этот жребий и гордо продолжал свой путь; тот, кто храбро боролся с холодом, жаждой и голодом; тот, кто, будучи пигмеем по росту, оказался исполином душой, – тот самый Гуинплен, который победил свирепое дыхание двуликой бездны – бури и несчастья, теперь пошатнулся под дуновением тщеславия.

И вот, когда рок, обрушив на человека все несчастья, бедствия, бури, катастрофы и смертные муки, видит, что тот все-таки устоял, и начинает ему улыбаться, человек, внезапно охмелев, валится с ног.

Улыбка рока! Можно ли представить себе что-нибудь более страшное? Это – последнее средство, к которому прибегает безжалостный искуситель человеческих душ. Судьба, словно тигр, протягивает иногда бархатную лапу. Коварные приготовления. Омерзительна ласковость этого чудовища.

Каждый знает по себе, как часто возвышение совпадает с упадком сил. Слишком быстрый рост нарушает равновесие и вызывает лихорадку.

Бесчисленное множество новых мыслей с головокружительной быстротой проносилось в мозгу Гуинплена; в нем совершались таинственные превращения, непостижимое столкновение прошлого с будущим; это была встреча двух Гуинпленов, это было как бы его раздвоение; позади – ребенок в лохмотьях, вышедший из мрака, бездомный голодный бродяга, дрожащий от холода и вызывающий смех; впереди – блистательный, гордый, пышный вельможа, ослепляющий своим великолепием весь Лондон. Он сбрасывал старую оболочку и срастался с новой. Он расставался с существованием фигляра и становился лордом. Меняя внешний облик, порой меняют душу. Минутами все это казалось слишком похожим на сон. Это было так сложно, это было и дурно и хорошо. Он думал о своем отце. Как мучительно думать об отце, которого не знаешь! Он старался себе представить его. Он думал о брате, о котором ему только что сказали. Итак, у него есть семья. Как? Семья – у него, у Гуинплена! Он терялся в фантастических догадках. Воображение рисовало ему великолепные картины, перед ним, как облака, проходили величественные шествия; ему чудились трубные звуки.

«И к тому же, – думал он, – я буду красноречив».

И он представлял себе свое торжественное вступление в палату лордов. Он входит туда, полный новых идей. Сколько надо ему сказать! Как много накопилось у него мыслей! Какое огромное преимущество имеет он перед ними – он, человек, столько видевший, столько испытавший, столько переживший, столько страдавший, человек, который может крикнуть им: «Все то, от чего вы так далеки, мне было близко!» Этим патрициям, живущим в искусственном, ложном мире, он бросит в лицо голую правду, и они затрепещут, ибо он ничего не скроет, и они станут рукоплескать ему, потому что он будет велик. Он будет головою выше этих всесильных людей, могущественнее их всех; он предстанет перед ними носителем света, ибо явит им истину, и меченосцем, ибо откроет им справедливость. Какое торжество!

И в то время как эти совершенно отчетливые и вместе с тем смутные мысли проносились в мозгу Гуинплена, он беспрерывно двигался, как бы в бреду: опускался в первое попавшееся кресло, впадал в минутное забытье и вдруг снова вскакивал. Он ходил взад и вперед по комнате, глядел на потолок, рассматривал короны, изучал непонятные ему изображения на гербе, ощупывал бархатную обивку стен, передвигал стулья, разворачивал свитки грамот, разбирал титулы – Бекстон, Хомбл, Гемдрайт, Генкервилл, Кленчарли, сравнивал между собою сургучные оттиски королевских печатей, дотрагивался до их шелковых шнурков, подходил к окну, прислушивался к журчанию водомета; устремлял взор на статуи, с терпением лунатика пересчитывал мраморные колонны и говорил: «Да, все это явь».

Ощупывая свой атласный кафтан, он спрашивал себя:

– Я ли это?

И сам же отвечал:

– Да, я.

В нем все еще бушевала буря.

В этом вихре чувств, наполнявшем все его существо, чувствовал ли он слабость, усталость? Утолял ли он жажду и голод, спал ли он? Если да, то бессознательно. При сильном душевном потрясении человек удовлетворяет свои физические потребности без всякого участия мысли. К тому же мысли Гуинплена рассеивались, как дым. Разве в ту минуту, когда черное пламя вырывается из клокочущего кратера, вулкан отдает себе отчет в том, что на траве, у его подножия, пасутся стада?

Часы проходили за часами.

Занялась заря, наступило утро. Луч света проник в комнату, а вместе с тем и в сознание Гуинплена.

– А Дея? – напомнил он Гуинплену.