Человек, который смеется. Гюго Виктор

Оглавление
  1. КНИГА ВТОРАЯ. ПО ПРИКАЗУ КОРОЛЯ
  2. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПРОШЛОЕ НЕ УМИРАЕТ; В ЛЮДЯХ ОТРАЖАЕТСЯ ЧЕЛОВЕК
  3. 1. ЛОРД КЛЕНЧАРЛИ
  4. 2. ЛОРД ДЭВИД ДЕРРИ-МОЙР
  5. 3. ГЕРЦОГИНЯ ДЖОЗИАНА
  6. 4. MAGISTER ELEGANTIARUM – ЗАКОНОДАТЕЛЬ ИЗЯЩЕСТВА
  7. 5. КОРОЛЕВА АННА
  8. 6. БАРКИЛЬФЕДРО
  9. 7. БАРКИЛЬФЕДРО ПРОБИВАЕТ СЕБЕ ДОРОГУ
  10. 8. INFERI – ПРЕИСПОДНЯЯ
  11. 9. НЕНАВИСТЬ ТАК ЖЕ СИЛЬНА, КАК И ЛЮБОВЬ
  12. 10. ПЛАМЯ, КОТОРОЕ МОЖНО БЫЛО БЫ ВИДЕТЬ, БУДЬ ЧЕЛОВЕК ПРОЗРАЧЕН
  13. 11. БАРКИЛЬФЕДРО В ЗАСАДЕ
  14. 12. ШОТЛАНДИЯ, ИРЛАНДИЯ И АНГЛИЯ
  15. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГУИНПЛЕН И ДЕЯ
  16. 1. ЛИЦО ЧЕЛОВЕКА, КОТОРОГО ДО СИХ ПОР ЗНАЛИ ТОЛЬКО ПО ЕГО ПОСТУПКАМ
  17. 2. ДЕЯ
  18. 3. OCULOS NON HABET, ET VIDET – НЕ ИМЕЕТ ГЛАЗ, А ВИДИТ
  19. 4. ПРЕКРАСНО ПОДОБРАННАЯ ЧЕТА ВЛЮБЛЕННЫХ
  20. 5. ЛАЗУРЬ СРЕДИ МРАКА
  21. 6. УРСУС НАСТАВНИК И УРСУС ОПЕКУН
  22. 7. СЛЕПОТА ДАЕТ УРОКИ ЯСНОВИДЕНИЯ
  23. 8. НЕ ТОЛЬКО СЧАСТЬЕ, НО И БЛАГОДЕНСТВИЕ
  24. 9. СУМАСБРОДСТВО, КОТОРОЕ ЛЮДИ БЕЗ ВКУСА НАЗЫВАЮТ ПОЭЗИЕЙ
  25. 10. ВЗГЛЯДЫ НА ВЕЩИ И НА ЛЮДЕЙ ЧЕЛОВЕКА, ВЫБРОШЕННОГО ЗА БОРТ ЖИЗНИ
  26. 11. ГУИНПЛЕН – ГЛАШАТАЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ, УРСУС – ГЛАШАТАЙ ИСТИНЫ
  27. 12. УРСУС-ПОЭТ УВЛЕКАЕТ УРСУСА-ФИЛОСОФА

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВОЗНИКНОВЕНИЕ ТРЕЩИНЫ
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПОДЗЕМНЫЙ ЗАСТЕНОК
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. МОРЕ И СУДЬБА ПОСЛУШНЫ ОДНИМ И ТЕМ ЖЕ ВЕТРАМ
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. ЛИЧИНЫ УРСУСА
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. ЖЕНЩИНА-ТИТАН
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ. КАПИТОЛИЙ И ЕГО ОКРЕСТНОСТИ
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ. НА РАЗВАЛИНАХ
ЗАКЛЮЧЕНИЕ. МОРЕ И НОЧЬ
ПРИМЕЧАНИЯ

КНИГА ПЕРВАЯ. МОРЕ И НОЧЬ

КНИГА ВТОРАЯ. ПО ПРИКАЗУ КОРОЛЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПРОШЛОЕ НЕ УМИРАЕТ; В ЛЮДЯХ ОТРАЖАЕТСЯ ЧЕЛОВЕК

1. ЛОРД КЛЕНЧАРЛИ

В те времена существовал человек, который был живым осколком прошлого.

Этим осколком был лорд Линней Кленчарли.

Барон Линней Кленчарли, современник Кромвеля, был одним из тех, спешим прибавить – немногочисленных, пэров Англии, которые в свое время признали республику. Это признание имело свои причины и в конце концов вполне объяснимо, поскольку республика на короткое время восторжествовала. Так что не было ничего удивительного в том, что лорд Кленчарли пребывал в партии республиканцев, пока республика была победительницей. Но лорд Кленчарли продолжал оставаться республиканцем и после того, как окончилась революция и пал парламентский режим. Высокородному патрицию нетрудно было бы вернуться во вновь восстановленную палату лордов, ибо при реставрациях монархи всегда очень охотно принимают раскаявшихся и Карл II был милостив к тем, кто возвращался к нему. Однако лорд Кленчарли совершенно не понял, чего требовали от него события. И в то время, как в Англии радостными кликами встречали короля, вновь вступавшего во владение страной, как верноподданные единодушно приветствовали монархию и династия восстанавливалась среди всеобщего торжественного отречения от прошлого, в то время, как прошлое становилось будущим, а будущее – прошлым, лорд Кленчарли не пожелал покориться. Он не захотел видеть этого ликования и добровольно покинул родину. Он мог стать пэром, а предпочел стать изгнанником. Так протекали годы; так он и состарился, храня верность мертвой республике. Такое ребячество сделало его всеобщим посмешищем.

Он удалился в Швейцарию. Он поселился в высоком полуразвалившемся доме на берегу Женевского озера. Он выбрал себе жилище в самом глухом месте побережья – между Шильоном, где был заключен Бонивар, и Веве, где похоронен Ледло. Его окружали овеваемые ветрами и одетые тучами суровые, сумрачные Альпы; он жил здесь, затерянный, в глубокой тени, отбрасываемой горами. Его редко встречал прохожий. Этот человек жил вне своей страны, почти вне своей эпохи. В то время каждый, кто был в курсе событий и разбирался в них, понимал, что всякое сопротивление установившемуся порядку не имело оправдания. Англия была счастлива; реставрация – своего рода примирение супругов: король и нация возвращаются на свое брачное ложе; можно ли представить себе что-либо более приятное и радостное? Великобритания сияла от счастья; иметь короля – это уже много, а тем более такого очаровательного короля. Карл II был любезен, умел и пожить в свое удовольствие и управлять государством, напоминая своим величием Людовика XIV. Это был джентльмен и дворянин; подданные восхищались им; он вел войну с Ганновером и, конечно, хорошо знал зачем, хотя только он один это и знал; он продал Дюнкерк Франции – дело высокого политического значения. У демократически настроенных пэров, про которых Чемберлен сказал: «Проклятая республика заразила своим тлетворным дыханием даже некоторых аристократов», хватило здравого смысла очень быстро примениться к обстоятельствам, не отстать от своего времени и занять свои места в палате лордов; для этого им достаточно было лишь принести присягу королю.

Когда люди думали обо всем этом – об этом прекрасном царствовании, об этом превосходном короле, об этих августейших принцах, возвращенных народу божественным милосердием; о том, что такие значительные особы, как Монк и позднее Джеффрис, примирились с троном и были справедливо вознаграждены за верность и усердие самыми почетными должностями и самыми доходными местами; о том, что лорд Кленчарли не мог не знать, что от него одного зависело торжественно занять между ними подобающее ему место и разделить сыпавшиеся на них почести; о том, что Англия, благодаря своему королю, вознесена на вершину процветания, что в Лондоне одно празднество сменяется другим, что все кругом богатеют и преисполнены восторга, что королевский двор галантен, весел и пышен, – и при этом случайно возникал в памяти образ изгнанника, прозябающего вдали от всего этого великолепия, этого, старика в одежде простолюдина, бледного, согбенного, вероятно уже близкого к могиле, который стоит в эту минуту над озером в печальном полумраке, не замечая холода и непогоды, или шагает по его берегу без цели, с неподвижным взором, с развевающимися на ветру седыми волосами, молчаливый, одинокий, погруженный в свои думы, – трудно было удержаться от улыбки.

Этот старик был олицетворением безумия.

Улыбка, являвшаяся у людей при мысли о том, чем мог быть лорд Кленчарли и чем он стал, несомненно была проявлением их снисходительности. Иные смеялись открыто. Были и такие, что негодовали.

Понятно, что людей положительных коробила такая вызывающая отчужденность.

Вину лорда Кленчарли смягчало только то, что он никогда не блистал умом. Таково было общее мнение.

Неприятно видеть людей упорствующих. Подражатели Регула не пользуются симпатией, и общественное мнение относится к ним с иронией. Подобное упрямство походит на упрек, и здравомыслящие люди правы, когда смеются над этим.

И в конце концов разве такое упорство, такая непреклонность – добродетель? Разве в чрезмерном подчеркивании своей самоотверженности и честности нет большой доли тщеславия? Это просто-напросто рисовка. К чему такие крайности, как добровольное одиночество и изгнание? Ничего не преувеличивать – вот правило мудреца. Можете возражать, осуждать, если вам угодно, но делайте это благопристойно и не переставая возглашать: «Да здравствует король!» Подлинная добродетель – это рассудительность. То, что падает, должно было упасть, то, что преуспевает, должно было преуспеть. У провидения свои цели: оно награждает того, кто этого достоин. Неужели вы мните себя способным разобраться в этом лучше, чем оно? Когда обстоятельства совершенно ясно определились, когда один режим сменил другой, когда самим успехом установлено, где правда и где ложь, где катастрофа, а где торжество, – не может уже быть места никаким сомнениям; порядочный человек присоединяется к той стороне, которая одержала верх, и будь это даже выгодно ему и его родне, он, конечно, вовсе не из этих соображений, а исключительно во имя общественного блага предоставляет себя целиком в распоряжение победителя.

Что стало бы с государством, если бы никто не согласился служить? Все остановилось бы. Всякий благоразумный гражданин должен оставаться на своем месте. Умейте поступаться своими сокровенными симпатиями. Должности существуют для того, чтобы их занимали. Надо жертвовать собой. Не изменять общественным обязанностям – вот истинная верность. Самовольный уход чиновников парализовал бы государство. Вы добровольно отправляетесь в ссылку? Очень жаль. Вы хотите показать пример? Какое тщеславие! Вы бросаете вызов? Какая наглость! Кем же вы себя возомнили? Знайте, что мы не хуже вас. Но мы не покидаем своего поста. При желании мы тоже могли бы быть несговорчивы и непокорны и натворить еще худших дел, чем вы. Но мы предпочитаем благоразумие. Только потому, что я Тримальхион, вы считаете меня неспособным быть Катоном? Какие глупости!

Никогда еще положение вещей не было таким ясным и определенным, как в 1660 году. Никогда еще линия поведения благонамеренного человека не намечалась сама собой с такой отчетливостью.

Англия избавилась от Кромвеля. Много неправомерного было совершено во время республики. Британия приобрела первенство в Европе; в результате Тридцатилетней войны была покорена Германия; с помощью Фронды ослаблена Франция, с помощью герцога Браганцкого умалена Испания. Кромвель подчинил себе Мазарини; во всех договорах протектор Англии ставил свою подпись выше подписи французского короля; на Соединенные провинции была наложена контрибуция в восемь миллионов; Алжир и Тунис подверглись притеснениям; покорили Ямайку; усмирили Лиссабон; в Барселоне подогрели соперничество Испании и Франции, а в Неаполе восстание Мазаньелло; присоединили к Англии Португалию; от Гибралтара до Кандии очистили море от берберийцев; утвердили морское владычество двумя способами: силой оружия и торговлей; 10 августа 1653 года английский флот разбил Мартина Гапперца Тромпа, человека, выигравшего тридцать три сражения, старого адмирала, именовавшего себя «дедушкой матросов», победителя испанского флота. Англия отняла Атлантический океан у испанцев, Великий – у голландцев. Средиземное море – у венецианцев и по навигационному акту установила свое господство на побережьях всех морей; захватив океан, она держала в руках весь мир; голландский флаг смиренно приветствовал в море флаг английский; Франция в лице своего посла Манцини преклонила колени перед Оливером Кромвелем, а Кромвель, как мячами, играл Кале и Дюнкерком; он заставил трепетать весь континент, он диктовал мир, объявлял войну; повсюду развевался английский флаг; один только закованный в латы полк протектора внушал Европе больший ужас, чем целая армия; Кромвель говорил: «Я хочу, чтобы английскую республику уважали так, как уважали республику римскую»; не оставалось ничего святого; слово было свободно, печать была свободна; на улице говорили все, что хотели, все печатали без всякого контроля и цензуры; престолы зашатались; весь монархический порядок Европы, частью которого были Стюарты, пришел в расстройство. Но вот, наконец, Англия свергла этот ненавистный режим и получила прощение.

Снисходительный Карл II даровал Бредскую декларацию. Он дал Англии возможность забыть о том времени, когда сын гентингдонского пивовара попирал пятой голову Людовика XIV.

Англия покаялась в своих тяжких прегрешениях и вздохнула свободно. Радость, как мы уже говорили, объяла все сердца, и воздвигнутые виселицы цареубийц только усиливали ликование. Реставрация – это улыбка, но несколько виселиц не портят впечатления: надо же успокоить общественную совесть. Дух неповиновения рассеялся, восстанавливалась преданность монарху. Быть добрыми верноподданными – к этому сводились отныне все честолюбивые стремления. Все опомнились от политического безумия, все поносили теперь революцию, издевались над республикой и над тем удивительным временем, когда с уст не сходили громкие слова «Право, Свобода, Прогресс»; над их высокопарностью теперь смеялись. Возврат к здравому смыслу был зрелищем; достойным восхищения. Англия стряхнула с себя тяжкий сон. Какое счастье – избавиться от этих заблуждений. Возможно ли что-нибудь более безрассудное? Что было бы, если бы каждого встречного и поперечного наделили всеми правами? Вы представляете себе? Вдруг все стали бы правителями? Мыслимо ли, чтобы страна управлялась гражданами? Граждане – это упряжка, а упряжка – не кучер. Решать вопросы управления голосованием – разве это не то же, что плыть по воле ветра? Неужели вы хотели бы сообщить государственному строю зыбкость облака? Беспорядок не создает порядка. Если зодчий – хаос, строение будет Вавилонской башней. И потом, эта пресловутая свобода – сущая тирания. Я хочу веселиться, а не управлять государством. Мне надоело голосовать, я хочу танцевать. Какое счастье, что есть король, который всем этим занимается. Право, как великодушен король, что берет на себя весь этот труд. Кроме того, его этому учили, он умеет справляться с этим. Это его ремесло. Мир, война, законодательство, финансы – какое до всего этого дело народу? Конечно, необходимо, чтобы народ платил, чтобы он служил, и он должен этим довольствоваться. Ведь ему предоставлена возможность участвовать в политике: из его недр выходят две основные силы государства – армия и бюджет, Платить подати и быть солдатом – разве этого мало? Чего ему еще надо? Он – опора военная, и он же – опора казны. Великолепная роль. А за него царствуют. Должен же он платить за такую услугу. Налоги и цивильный лист – это жалованье, которое народы платят королям за их труды. Народ отдает свою кровь и деньги для того, чтобы им правили. Какая нелепая идея – самим управлять собою. Народу необходим поводырь. Народ невежествен, а стало быть, слеп. Ведь есть же у слепца собака. А у народа есть король – лев, который соглашается быть для своего народа собакой. Какая доброта! Но почему народ невежествен? Потому что так надо. Невежество – страх добродетели. У кого нет никаких надежд, у того нет и честолюбия. Невежда пребывает в спасительном мраке, который, лишая его возможности видеть, лишает его вместе с тем всяких вожделений. Отсюда – неведение. Кто читает, тот мыслит, а кто мыслит, тот рассуждает. А зачем, спрашивается, народу рассуждать? Не рассуждать – это его долг и в то же время его счастье. Эти истины неоспоримы. На этом зиждется общество.

Таким образом в Англии снова восторжествовали здоровые социальные доктрины. Так вернула себе нация утраченную честь. Одновременно возродился интерес к изящной литературе. Стали презирать Шекспира и восхищаться Драйденом. «Драйден – величайший поэт Англии и своего века», – говорил Эттербери, переводчик «Ахитофела». Это было время, когда Гюэ, епископ Авраншский, писал Сомезу, оказавшему своими нападками и бранью честь автору «Потерянного рая»: «Как можете вы заниматься таким ничтожеством, как этот Мильтон?» Все возрождалось; все опять становилось на свое место: Драйден вверху, Шекспир внизу. Карл II на троне, Кромвель на виселице. Англия старалась загладить позор и сумасбродство минувших лет. Великое счастье для нации, когда монархия восстанавливает порядок в государственных делах и воспитывает хороший литературный вкус.

Трудно поверить, что можно не оценить такие благодеяния. Отвернуться от Карла II, заплатить неблагодарностью за то, что он великодушно воссел на восстановленный трон, – не гнусно ли это? Лорд Кленчарли причинил большое огорчение всем порядочным людям. Как это возмутительно – досадовать на счастье своей родины!

Известно, что в 1650 году парламент установил следующий текст присяги: «Обещаю хранить верность республике, без короля, без монарха, без государя». Лорд Кленчарли на том основании, что он принес эту чудовищную присягу, жил вне пределов королевства и на фоне всеобщего благополучия и привольной жизни считал себя вправе быть печальным. Он хранил скорбную память о том, что погибло. Странная привязанность к несуществующему!

Ему не было оправдания; даже самые благожелательные к нему люди отвернулись от него. Друзья долго оказывали ему честь, считая, что он вступил в ряды республиканцев лишь для того, чтобы поближе увидеть слабые стороны республики, и позднее, когда настанет время, вернее поразить ее, защищая священные интересы короля. А такое выжидание удобного момента для нападения на врага с тыла и есть одно из проявлений лояльности. Именно такой лояльности и ожидали от лорда Кленчарли, и были склонны истолковывать в лучшую сторону его поведение. Но перед лицом его странной приверженности к республике пришлось поневоле изменить это доброе мнение. Очевидно, лорд Кленчарли был верен своим убеждениям, то есть глуп.

Снисходительные люди колебались, не зная, чем объяснить его образ действий – ребяческим ли упрямством, или старческим упорством.

Люди строгие, справедливые шли дальше. Они клеймили отступника. Тупоумие в человеке допустимо, но оно должно иметь и границы. Можно быть грубияном, но нельзя быть бунтовщиком. В конце концов кто такой этот лорд Кленчарли? Перебежчик. Он покинул стан аристократии, чтобы примкнуть к стану противоположному – к народу. Следовательно, этот стойкий приверженец республики – изменник. Правда, он изменил более сильному и остался верен более слабому. Правда, стан, им покинутый, был победителем, а стан, к которому он примкнул, был побежденным; правда, при этом «предательстве» он потерял все: свои политические привилегии и свой домашний очаг, свое пэрство и свою родину. А что он выиграл? Прослыл чудаком и вынужден жить в изгнании. А что это доказывает? Да то, что он глупец! Это – бесспорно.

Предатель и в то же время простак – это бывает.

Будь дураком сколько хочешь, но не подавай дурного примера. От дураков не требуется ничего, кроме благонамеренности, и тогда они могут считать себя опорой монархии. Этот Кленчарли был невероятно ограниченным человеком. Он был по-прежнему ослеплен революционными фантазиями. Он прельстился республикой и из-за этого выброшен за борт. Он обесчестил свою страну. Позиция, занятая им, была настоящим вероломством. Его отсутствие было оскорблением. Он, словно от чумы, бежал от счастья своих соотечественников. В его добровольном изгнании был какой-то протест против всеобщего довольства. Он, видимо, считал королевскую власть заразой. На фоне веселья, вызванного торжеством монархии, он был чем-то мрачным и зловещим, как черный флаг над чумным бараком. Как? Напускать на себя угрюмый вид перед лицом восстановленного порядка, воспрянувшей нации, восторжествовавшей религии! Набрасывать тень на эту безмятежность! Негодовать на счастливую Англию! Быть темным пятном в безбрежном голубом небе! Напоминать собою угрозу! Противиться желанию нации! Говорить «нет», когда столько людей говорят «да»! Это было бы гнусно, если бы не было смешно. Этот Кленчарли не понял, что можно заблуждаться вместе с Кромвелем, но что следует вернуться вместе с Монком. Посмотрите на Монка. Он командовал республиканской армией; Карл II, находясь в изгнании и зная о его тайной преданности престолу, написал ему; Монк, умея сочетать доблесть с хитростью, сначала скрывал свои намерения, потом неожиданно ринулся во главе войска на мятежный парламент, возвел на престол короля и за спасение общества получил титул герцога Олбемарльского. Он приобрел богатство, навеки прославил свое время и в качестве кавалера ордена Подвязки может рассчитывать на то, что его похоронят в Вестминстерском аббатстве. Такова слава истинно верноподданного англичанина. Лорд Кленчарли не мог подняться до столь тонкого понимания долга. Он предпочел всему бездейственное изгнание. Он удовольствовался пустыми фразами. Его сковала гордость. Слова «совесть», «достоинство» и тому подобное в конце концов только слова. Надо смотреть глубже.

Вот этого-то умения смотреть глубже не было у лорда Кленчарли, – он был близорук; прежде чем принять участие, в каком-нибудь деле, он всегда хотел присмотреться к нему, узнать, чем оно пахнет. Отсюда все его нелепые предубеждения. При такой щепетильности нельзя быть государственным деятелем. Требовательная совесть превращается в недуг. Человек совестливый – однорук, ему не захватить власти; он евнух – ему не овладеть фортуной. Остерегайтесь щепетильности; она далеко заведет вас. Неразумная верность своим убеждениям ведет вниз, как лестница в погреб. Ступенька, другая, третья – и вы погружаетесь во тьму. Люди смышленые поднимаются обратно, простофили остаются внизу. Нельзя легкомысленно разрешать своей совести быть неприступной. Ведь так можно понемногу дойти до такой крайности, как честность в политике. Тогда вы погибли. Так и случилось с лордом Кленчарли.

Принципы в конце концов увлекают людей в бездну.

Вот и шагай теперь, заложив руки за спину, по берегу Женевского озера, – прекрасное занятие!

В Лондоне иногда говорили об этом изгнаннике. В глазах благородного общества он был чем-то вроде подсудимого. Одни высказывались за, другие против него. При этом смягчающим вину обстоятельством признавалась его глупость.

Многие из бывших приверженцев республики перешли на сторону Стюартов; что же, за это они только достойны похвалы. Естественно, что они слегка злословили на его счет. Угодливые души не выносят упрямцев. Люди умные, занявшие хорошее положение при дворе, которым надоело его вызывающее поведение, охотно говорили: «Он не примкнул к нам только потому, что ему слишком мало заплатили. Он хотел занять место канцлера, а король предоставил это место лорду Хайду» и т.д. Один из его «старых друзей» смело утверждал: «Он сам мне об этом говорил». Иногда, несмотря на замкнутый образ жизни Линнея Кленчарли, до него доходили кое-какие слухи через беглецов, которых он встречал, – старых цареубийц, вроде Эндрью Броутона, жившего в Лозанне. В ответ Кленчарли только пожимал плечами – признак полного отупения.

Однажды он дополнил этот жест следующими, сказанными вполголоса, словами: «Жалею тех, кто этому верит».

Карл II, человек мягкий, отнесся к нему с презрением. Англия была при Карле II больше чем счастлива, – она ликовала. Реставрация подобна потемневшей от времени картине, которую заново покрыли лаком, – все прошлое вдруг выступает наружу. Возвратились добрые старые нравы: красивые женщины царствовали и управляли. Эвелин отметил это; мы читаем в его дневнике: «Разврат, кощунство, презрение к богу. В воскресный вечер я видел короля с его непотребными девками: Портсмут, Кливленд, Мазарини и еще двумя-тремя другими; все почти голые собрались в галерее для игр». В этом описании сквозит явное недовольство; но Эвелин был ворчливый пуританин, зараженный республиканскими идеями. Он не оценил всего значения примера, который подают короли своими вавилонскими праздниками, в итоге способствующими развитию роскоши. Он не понимал пользы пороков. Существует правило: если хотите иметь прелестных женщин, не истребляйте пороков, иначе вы будете похожи на тех дураков, которые, страстно любя бабочек, истребляют гусениц.

Карл II, как мы уже сказали, почти не заметил, что существует мятежник по имени Кленчарли, но Иаков II был более внимателен. Карл II правил мягко, это была его манера; признаться, правлению государством это не вредило. Иногда моряк, натягивая снасти, предназначенные управлять ветром, оставляет один узел свободным, для того чтобы его затянул сам ветер. В этом проявляется глупость урагана и глупость народа.

Правление Карла II и было таким слабым узлом, который, однако, очень быстро затянулся туго-натуго.

При Иакове II этот узел затянулся окончательно; началось последовательное удушение всего, что осталось от революции. Иаков II возымел похвальное желание быть подлинным королем. В его глазах царствование Карла II было лишь черновым наброском реставрации; Иаков II хотел полностью возвратить прежние порядки. В 1660 году он выразил сожаление, что повесил всего лишь десять цареубийц. Он действительно восстановил «твердую власть». При нем восторжествовали серьезные принципы; воцарилось настоящее правосудие, которое, став выше чувствительных разглагольствований, заботится прежде всего об интересах общества.

Эти строгие охранительные мероприятия обнаруживают в нем отца государства. Он доверил отправление правосудия Джеффрису, а меч – Кирку. Этот рьяный полковник умножил устрашающие примеры. Вешая одного республиканца, он три раза подряд вынимал его из петли, спрашивая при этом: «Отказываешься от республики?» Злодей неизменно отвечал: «Нет!» – и был удавлен. «Я четыре раза вешал его», – с удовлетворением говорил Кирк. Возобновившиеся казни служили несомненным признаком сильной власти. Была казнена леди Лайль, отправившая своего сына на войну против Монмута, но укрывшая у себя двух мятежников. Другой мятежник, у которого хватило благородства сознаться, что старуха-анабаптистка давала ему приют, был помилован, женщину же сожгли на костре. Однажды Кирк дал понять одному городу, что знает о его республиканских грехах, – он повесил там девятнадцать горожан. Вполне законное возмездие, если вспомнить, что при Кромвеле в церквах отбивали носы и уши каменным статуям святых. Иаков II, сумевший выбрать Джеффриса и Кирка, был государем глубоко религиозным; он умерщвлял свою плоть, выбирая себе уродливых любовниц, он слушал проповедника, отца Ла-Коломбьера, почти не уступавшего елейностью речей отцу Шемине, но отличавшегося еще большим пылом. Этот священнослужитель прославился тем, что первую половину своей жизни был советником Иакова II, а вторую – вдохновителем Марии Алакок. Благодаря такой религиозной пище Иаков II позднее с достоинством мог переносить изгнание и в своем сен-жерменском уединении спокойно относился к превратностям судьбы и беседовал с иезуитами, являя собой пример твердого духом короля.

Понятно, что этот король должен был обратить некоторое внимание на такого мятежника, как лорд Линней Кленчарли. И так как наследственное пэрство заключает в себе кое-какие возможности, то ясно, что Иаков II готов был без всяких колебаний принять любые меры против этого лорда.

2. ЛОРД ДЭВИД ДЕРРИ-МОЙР

Лорд Линней Кленчарли не всегда был стариком и изгнанником. Он пережил когда-то пору молодости и страстей. Со слов Гаррисона и Прайда известно, что Кромвель в молодости любил женщин и удовольствия; иной раз подобные увлечения доказывают (другая сторона женского вопроса), что в юноше таится будущий мятежник.

Итак, у лорда Кленчарли, как и у Кромвеля, были ошибки и заблуждения. У него был незаконный сын. Этот ребенок, явившийся на свет в дни падения республики, родился в Англии, как раз тогда, когда его отец отправлялся в изгнание. Вот почему мальчик никогда не видел своего отца. Незаконнорожденный отпрыск лорда Кленчарли вырос пажом при дворе Карла II. Его звали лорд Дэвид Дерри-Мойр; титул лорда за ним оставили «из учтивости», так как мать его была знатной дамой. В то время как лорд Кленчарли жил в Швейцарии угрюмым нелюдимом, эта красивая женщина решила быть сговорчивее и добилась того, что ей простили ее первого любовника-бунтовщика ради второго, несомненно более благонамеренного, даже роялиста, так как это был сам король. Она пробыла любовницей Карла II достаточно времени для того, чтобы король, счастливый тем, что отвоевал у республики такую красавицу, назначил маленького лорда Дэвида, сына побежденной им женщины, в свой личный конвой. Внебрачный сын получил офицерское звание, право столоваться при дворе и, в противовес своему отцу, стал горячим приверженцем Стюартов. Некоторое время он, в качестве офицера конвоя его величества, был одним из ста семидесяти, носивших палаши, затем был переведен в «пенсионеры» и стал одним из сорока, имевших право носить золотой бердыш. Кроме того, входя в состав учрежденного Генрихом VIII благородного отряда телохранителей, он пользовался привилегией подавать блюда на стол короля.

Таким образом, в то время как отец его старился в изгнании, лорд Дэвид благоденствовал при дворе Карла II.

Затем он стал благоденствовать и при дворе Иакова II.

Король умер, да здравствует король! – это non deficit alter, aureus [на смену одной золотой ветви – другая (лат.)].

По восшествии на престол герцога йоркского он получил разрешение называться лордом Дэвидом Дерри-Мойр, по названию поместья, которое, умирая, завещала ему мать; поместье это находилось в Шотландии, в большом лесу, где водится птица краг, клювом выдалбливающая себе гнездо в стволе дуба.

Иаков II был королем, но притязал на славу полководца. Он любил окружать себя молодыми офицерами. Он охотно показывался народу верхом, в каске и кирасе, в огромном развевавшемся парике, ниспадавшем из-под каски на кирасу; в таком виде он напоминал конную статую, олицетворяющую войну во всей ее бессмысленности. Ему нравились изящные манеры молодого лорда Дэвида. Он даже питал нечто вроде признательности к этому роялисту за то, что он был сыном республиканца: отречься от отца-бунтовщика небесполезно в начале придворной карьеры. Король сделал лорда Дэвида Дерри-Мойр своим постельничим, с жалованьем в тысячу ливров.

Это было крупное повышение. Постельничий спит в одной комнате с королем, на кровати, которую ставят для него рядом с королевским ложем. Всех постельничих двенадцать, и они поочередно охраняют короля.

Лорд Дэвид был, кроме того, назначен главным королевским конюшим, на обязанности которого лежало отпускать овес для королевских лошадей, за что он получал еще двести пятьдесят ливров в год. Под его началом находились пять королевских кучеров, пять королевских форейторов, пять королевских конюхов, двенадцать королевских выездных лакеев и четыре королевских носильщика. На нем лежал присмотр за шестью скаковыми лошадьми, которых король содержал в Хеймаркете и которые обходились его величеству в шестьсот ливров в год. Он был полновластным хозяином в королевской гардеробной, снабжавшей парадными костюмами кавалеров ордена Подвязки. Ему до земли кланялся королевский придверник, пристав черного жезла. При Иакове II эту должность занимал кавалер Дюппа. Лорду Дэвиду оказывали все знаки уважения королевский клерк господин Бекер и парламентский клерк господин Броун. Английский двор был образцом великолепия и гостеприимства. Лорд Дэвид председательствовал на пирах и приемах в числе двенадцати вельмож. Он имел честь стоять позади короля в «дни приношения», когда король жертвует церкви золотой безант, byzantium, и в «орденские дни», когда король надевает цепь своего ордена, и в «дни причастия», когда не причащается никто, кроме короля и принцев крови. В страстной четверг он вводил к королю двенадцать бедняков, которым король дарил столько серебряных пенни, сколько ему было лет, и столько шиллингов, сколько лет он уже царствует. Когда король заболевал, на обязанности лорда Дэвида лежало призывать двух высших сановников церкви, которые должны были ухаживать за королем, и не допускать к нему врачей без разрешения государственного совета. Кроме того, он был подполковником шотландского полка королевской гвардии, того самого, который играет шотландский марш.

В этом чине он участвовал в нескольких кампаниях и приобрел заслуженную славу как храбрый воин. Это был человек сильный, хорошо сложенный, красивый, щедрый, с благородной наружностью и превосходными манерами. Его внешность соответствовала его положению. Он был высокого роста и высокого происхождения.

Дерри-Мойр был уже на шаг от того, чтобы получить звание groom of the stole, что давало бы ему право подносить королю сорочку, но для этого нужно было быть принцем или пэром.

Сделать кого-нибудь пэром – дело серьезное. Это значит создать пэрство и тем самым породить завистников. Это – милость, а оказывая кому-либо милость, король приобретает одного друга и сто недругов, не считая того, что и друг оказывается потом неблагодарным. Иаков II из политических соображений с большим трудом жаловал своих подданных достоинством пэра, но передавал его охотно. Переданное пэрство не вызывает волнения. Это делается просто в целях сохранения знатного имени, и такая передача мало трогала лордов.

Король не имел ничего против того, чтобы ввести лорда Дэвида Дерри-Мойр в палату пэров, лишь бы это произошло в результате передачи пэрства. Его величество ждал подходящего случая, чтобы сделать Дэвида Дерри-Мойр, лорда «из учтивости», лордом по праву.

Случай этот представился.

В один прекрасный день стало известно, что со старым изгнанником произошли разные события, и главное из них было то, что он умер. Смерть хороша тем, что она заставляет хотя бы немного поговорить об умершем. Начали рассказывать, что знали (или, вернее, думали, будто знают) о последних годах жизни лорда Линнея. Очевидно, это были догадки и вымыслы. Если верить этим рассказам, несомненно совершенно неосновательным, республиканские чувства лорда Кленчарли до такой степени обострились к концу его жизни, что он женился – странное упрямство изгнанника! – на дочери одного из цареубийц, Анне Бредшоу, – имя называли с точностью, – которая умерла, произведя на свет ребенка, мальчика, являющегося якобы, если только все это правда, законным сыном и наследником лорда Кленчарли. Эти сведения, очень неопределенные, были похожи скорее на слухи, чем на факты. Для Англии того времени все происходящее в Швейцарии было таким же далеким, как для теперешней Англии то, что происходит в Китае. Лорду Кленчарли было будто бы пятьдесят девять лет, когда он женился, и шестьдесят, когда у него родился сын; говорили, что он умер немного времени спустя и мальчик остался круглым сиротой. Что ж, возможно, конечно, но маловероятно. Прибавляли, что ребенок этот «хорош как день», – как говорится в волшебных сказках. Король Иаков положил конец этим безусловно неосновательным слухам, всемилостивейше объявив в одно прекрасное утро Дэвида Дерри-Мойр единственным и бесспорным наследником его незаконного отца, лорда Линнея Кленчарли, «за неимением у такового законных детей и поскольку установлено отсутствие всякого другого родства и потомства», – грамота, гласящая об этом, была занесена в реестры палаты лордов. Этой грамотой король признавал за лордом Дэвидом Дерри-Мойр титулы, права и преимущества покойного лорда Линнея Кленчарли, при единственном условии, чтобы лорд Дэвид женился, по достижении ею совершеннолетия, на девице, которая в то время была еще младенцем в возрасте нескольких месяцев и которую король, неизвестно по каким причинам, еще в колыбели сделал герцогиней. Впрочем, причины эти были хорошо известны.

Малютку-невесту звали герцогиней Джозианой. В Англии была тогда мода на испанские имена. Одного из незаконных детей Карла II звали Карлосом, графом Плимут. Возможно, что имя Джозиана было сокращением двух имен – Джозефа и Анны. А может быть, существовало имя Джозиана, как было имя Джозия. Одного из приближенных Генриха II звали Джозией дю Пассаж.

Вот этой-то маленькой герцогине король и пожаловал пэрство Кленчарли. Она была пэрессой, ожидавшей своего пэра: пэром должен был стать ее будущий муж. Это пэрство состояло из двух баронств: баронства Кленчарли и баронства Генкервилл; кроме того, лорды Кленчарли в награду за какой-то воинский подвиг были высочайше пожалованы титулом сицилийских маркизов Корлеэне. Как общее правило, пэры Англии не могут носить иностранных титулов; однако бывают исключения – так, например, Генри Эрандел, барон Эрандел-Уордур, был, так же как и лорд Клиффорд, графом Священной Римской империи, князем которой был лорд Каупер; герцог Гамильтон носит во Франции титул герцога Шательро; Бэзил Фейлдинг, граф Денби, в Германии носит титул графа Габсбурга, Лауфенбурга и Рейнфельдена. Герцог Мальборо был в Швеции князем Миндельгеймом, так же как герцог Веллингтон был в Бельгии князем Ватерлоо. Тот же герцог Веллингтон был испанским герцогом Сьюдад-Родриго и португальским графом Вимейра.

В Англии уже и в те времена существовали, как они существуют и поныне, поместья дворянские и поместья недворянские. Эти земли, замки, городки, аренды, лены, поместья, аллоды и вотчины пэрства Кленчарли-Генкервилл принадлежали временно леди Джозиане, и король объявил, что как только лорд Дэвид Дерри-Мойр женится на Джозиане, он станет бароном Кленчарли.

Кроме наследства Кленчарли, у леди Джозианы было и собственное состояние. Она владела крупными имениями, часть которых была некогда подарена герцогу йоркскому Madame sans queue [Мадам без дальнейшего определения (франц.) (Мадам – титул старшей дочери французского короля, дочери дофина и жены брата короля.). Madame sans queue значит просто Madame. Так величали Генриету Английскую, первую, после королевы, женщину Франции.

Лорд Дэвид, преуспевавший при Карле и Иакове, продолжал преуспевать и при Вильгельме Оранском. Он не заходил в своей приверженности Иакову так далеко, чтобы последовать за ним в изгнание. Не переставая любить своего законного короля, он имел благоразумие служить узурпатору. Впрочем, лорд Дэвид был хоть и не очень дисциплинированным, но превосходным офицером; он переменил сухопутную службу на морскую и отличился в «белой эскадре». Лорд Дэвид стал, как называли тогда, капитаном легкого фрегата. В конце концов из него вышел вполне светский человек, прикрывающий изяществом манер свои пороки, немного поэт, как и все в ту пору, хороший слуга королю и государству, непременный участник всех празднеств, торжеств, «малых королевских выходов», церемоний, но не избегавший и сражений, достаточно угодливый царедворец и вместе с тем весьма надменный вельможа, близорукий или зоркий, смотря по обстоятельствам; честный по природе, почтительный по отношению к одним и высокомерный с другими, искренний и чистосердечный по первому побуждению, но способный мгновенно надеть на себя любую личину прекрасно учитывающий дурное и хорошее расположение духа у короля, беспечно стоявший перед направленным на него острием шпаги, по одному знаку его величества готовый геройски нелепо рисковать своей жизнью, способный на любые выходки, но неизменно вежливый, раб этикета и учтивости, гордый возможностью в торжественных случаях преклонить колено перед монархом, веселый, храбрый, истый придворный по своему облику и рыцарь в душе, человек все еще молодой, несмотря на свои сорок пять лет.

Лорд Дэвид распевал французские песенки, изысканная веселость которых нравилась когда-то Карлу II.

Он любил красноречие, ценил высокий слог и восхищался прославленными, но нестерпимо скучными разглагольствованиями епископа Боссюэ в «Надгробных речах».

От матери ему досталось скромное наследство, приносившее около десяти тысяч фунтов стерлингов, или двести пятьдесят тысяч франков годового дохода, – этого едва хватало на жизнь. Он кое-как изворачивался, делая долги. В роскоши, экстравагантности и новшествах он не имел соперников. Как только ему начинали подражать, он придумывал что-нибудь новое. Для верховой езды он надевал широкие со шпорами сапоги из юфти двойного дубления. Ни у кого не было таких шляп, таких редкостных кружев и таких брыжей, как у него.

3. ГЕРЦОГИНЯ ДЖОЗИАНА

Хотя в 1705 году леди Джозиане было уже двадцать три года, а лорду Дэвиду сорок четыре, они все еще не были женаты – и по очень веским причинам. Быть может, они ненавидели друг друга? Вовсе нет. Но то, что от вас все равно не уйдет, не внушает вам ни малейшего желания торопиться. Джозиана хотела сохранить свою свободу, а лорд Дэвид – свою молодость. Ему казалось, что он тем дольше сможет продлить ее, чем позже свяжет себя брачными узами. В ту богатую любовными похождениями эпоху мужчины не спешили с женитьбой; седины не мешали волокитству: их скрывали парики, позднее на помощь пришла пудра. В пятьдесят лет лорд Чарльз Джерард, барон Джерард из бромлейских Джерардов, пользовался в Лондоне огромным успехом у женщин. Молодая прелестная герцогиня Бекингем, графиня Ковентри, была без ума от шестидесятисемилетнего красавца Томаса Белласайз, виконта Фалькомберга. Цитировали знаменитые стихи семидесятилетнего Корнеля, посвященные двадцатилетней даме: «Пускай мое лицо, маркиза». Женщины на склоне лет тоже побеждали сердца: вспомним хотя бы Ниной и Марион. Было кому подражать.

Отношения Джозианы и Дэвида были изящным кокетством, игрой в любовь. Они не любили, они только нравились друг другу. Им было вполне достаточно того, что они общались друг с другом. К чему было спешить? Тогдашние романы внушали влюбленным, что такого рода искус есть проявление хорошего тона. К тому же Джозиана, гордая своим высоким, хотя и незаконным происхождением, считала себя принцессой и держалась довольно надменно. Лорд Дэвид ей нравился. Лорд Дэвид был красив, но главное, она находила его изящным. Быть изящным – это все. Великолепный и изящный Калибан оставляет позади бедного Ариэля. Лорд Дэвид был красив – тем лучше; красивому мужчине угрожает опасность быть приторным; лорд Дэвид не был приторным. Он любил бокс, азартные игры и был в долгу как в шелку. Джозиану занимали его лошади, собаки, его проигрыши и любовницы. Лорд Дэвид в свою очередь поддавался очарованию герцогини Джозианы, девушки безупречного поведения, но свободной от предрассудков, высокомерной, неприступной и дерзкой. Он посвящал ей сонеты, которые Джозиана иногда удостаивала прочесть; он уверял в этих сонетах, что обладание Джозианой вознесет его на небеса, что не мешало ему, однако, из года в год откладывать это вознесение. Он стоял у врат сердца Джозианы, и это нравилось им обоим. Утонченность их отношений восхищала двор. Леди Джозиана говорила:

– Как досадно, что я должна выйти замуж за лорда Дэвида: мне хотелось бы только быть влюбленной в него!

Джозиана была олицетворением чувственной красоты. Невозможно было себе представить тело более великолепное. Она была очень высокого роста, пожалуй даже слишком высокого. Ее золотые волосы отливали пурпуром. Это была полная, свежая, румяная красавица, очень смелая и остроумная. Глаза ее говорили красноречиво. Любовников у нее не было, но у нее не было и целомудрия. Ее ограждала гордость. Мужчина? Что вы! Она могла бы снизойти только до божества или чудовища. Если добродетель состоит в неприступности, то Джозиана была идеалом добродетели, но отнюдь не воплощением невинности. Надменность удерживала ее от любовных приключений, но она не рассердилась бы, если бы ей их приписали, лишь бы они были оригинальны и достойны такой особы, как она. Она мало заботилась о своей репутации, но очень дорожила своей славой. Казаться легкомысленной и быть недосягаемой – верх искусства. Джозиана сознавала свое величие и свое обаяние. Ее красота скорей подавляла, чем очаровывала. Она ступала по сердцам. Это была вполне земная женщина. Если бы она почувствовала, что в груди у нее есть душа, она удивилась бы этому не меньше, чем увидев у себя за спиной крылья. Она рассуждала о Локке. Она была хорошо воспитана. Ходили слухи, что она знает арабский язык.

Быть живой женской плотью и быть женщиной – две вещи разные. Слабая струна женщины – жалость, так легко переходящая в любовь, была неведома Джозиане. Не потому, что она была бесчувственна: неверно сравнивать тело с мрамором, как это делали древние. Красивое тело не должно быть похоже на мрамор; оно должно трепетать, содрогаться, покрываться румянцем, истекать кровью, быть упругим, но не твердым, белым, но не холодным, должно испытывать наслаждение и боль; оно должно жить, мрамор же – мертв. Прекрасное тело почти имеет право быть обнаженным; его ослепительность заменяет ему одежды. Кто увидел бы Джозиану нагой, увидел бы ее тело лишь сквозь излучаемое им сияние. Она, не смутясь, предстала бы нагой и перед сатиром и перед евнухом. У нее была самоуверенность богини. Она с удовольствием создала бы из своей красоты пытку для нового Тантала. Король сделал ее герцогиней, а Юпитер – нереидой. Какое-то двойственное обаяние исходило от этого существа. Всякий, кто любовался ею, чувствовал, как становится язычником и ее рабом. Она была дитя прелюбодеяния и казалась нимфой, вышедшей из пены морской. Первое, что судил ей рок, – это плыть по течению, но в царственной среде. В ней было что-то не поддающееся определению, изменчивое, властное, порывистое. Она была образована и умна. Ни одна страсть не коснулась ее, но мысленно она испытала все. Возможность осуществить свои порочные мечты отталкивала ее и вместе с тем привлекала. Если бы она заколола себя кинжалом, она сделала бы это, как Лукреция, уже после падения. У этой девственницы было развращенное воображение. В этой Диане таилась Астарта. Пользуясь своим высоким происхождением, она держалась вызывающе и неприступно. Однако ей показалось бы забавным самой подготовить свое падение. Слава вознесла ее на лучезарную высоту, но она испытывала соблазн спуститься оттуда и, движимая любопытством, быть может даже бросилась бы вниз. Она была немного тяжеловесна для облаков, падение казалось ей заманчивым. Свойственная великим мира сего дерзость дает им право производить любые опыты, – ведь то, что губит мещанку, для герцогини только забава. Знатность рода, иронический ум, сияющая красота делали Джозиану почти королевой. Одно время она восторгалась Луи де Буфлером, ломавшим одною рукою подкову. Она жалела, что Геркулес уже умер, и жила в ожидании какой-то высокой и вместе с тем сладострастной любви.

Нравственный облик Джозианы заставлял вспомнить стих послания к Пизонам: Desinit in piscem [оканчивается рыбьим хвостом (лат.)]:

Прекрасный женский торс и гидры хвост.

Благородный торс, высокая грудь, вздымаемая ровным биением царственного сердца, живой и ясный взор, чистые, горделивые черты, а там под водой, в мутной волне, – как знать? – скрывается, быть может, сверхъестественное продолжение – гибкий и безобразный, ужасный хвост дракона. Недосягаемая добродетель, таящая порочные мечты…

И вместе с тем она была жеманна. Этого требовала мода. Вспомним Елизавету. Елизавета – тот тип женщины, который преобладал в Англии в течение трех столетий – шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого. Елизавета была не только англичанкой, она была англиканкой. Вот чем объясняется глубокое уважение, с которым епископальная церковь относилась к этой королеве; это уважение, впрочем, разделяла и католическая церковь, что не помешало ей отлучить Елизавету. В устах Сикста Пятого, предававшего Елизавету анафеме, проклятие превращается в мадригал. «Государыня большого ума», – говорит он.

Мария Стюарт, менее заботившаяся о религиозных вопросах и больше занятая женскими переживаниями, не слишком уважала свою сестру Елизавету и писала ей как королева королеве и кокетка недотроге: «Ваше нежелание вступить в брак происходит от того, что вы не хотите отказаться от возможности свободно предаваться любви». Мария Стюарт играла веером, Елизавета – топором. Оружие неравное. Они обе соперничали в литературе. Мария Стюарт писала французские стихи, Елизавета переводила Горация. Некрасивая Елизавета считала себя красавицей; она любила катрены, акростихи; по ее желанию ключи от города ей подносили купидоны; она поджимала губки, как итальянка, и закатывала глаза, как испанка; у нее было три тысячи платьев, в том числе несколько костюмов Минервы и Амфитриты; она ценила ирландцев за их широкие плечи, носила расшитые блестками фижмы, обожала розы, ругалась, сквернословила, топала ногами, колотила своих фрейлин, Дедлея посылала к черту, била канцлера Берлея так, что бедняга плакал, плевала в лицо Мэтью, хватала за шиворот Хэттона, давала пощечины Эссексу, показывала свои ноги Бассомпьеру – и при всем том была девственницей.

Она сделала для Бассомпьера то же, что сделала когда-то царица Савская для Соломона. Священное писание упоминало о подобном случае: следовательно, это не могло быть неприличным. Все, что допускала библия, могло быть допущено и англиканской церковью. Происшествие, о котором повествует библия, завершилось рождением ребенка, нареченного Эвнеакимом или Мелилехетом, что означает «сын мудреца».

Развратные нравы. Да. Но лицемерие не лучше цинизма.

Современная Англия, имеющая своего Лойолу в лице Уэсли, немного стесняется этого прошлого. Она и досадует на него и гордится им.

В те времена нравилось безобразие, в особенности женщинам, и притом красивым. Стоит ли быть красавицей, если у тебя нет урода? Стоит ли быть королевой, если нет какого-нибудь смешного пугала, который говорит тебе «ты»? Мария Стюарт «была благосклонна» к горбуну Риччо. Мария-Терезия Испанская была немного фамильярна с одним мавром. Следствием этой фамильярности явилась «черная аббатиса». В альковных историях «великого века» не был помехой и горб; примером может служить маршал Люксембургский. А еще раньше Люксембургского – Конде, этот «маленький красавчик».

Красавицы, и те могли иметь недостатки. Это допускалось. У Анны Болейн одна грудь была больше другой, шесть пальцев на руке и один лишний зуб, выросший над другим. У Лавальер были кривые ноги. Это не мешало Генриху VIII быть без ума от Анны Болейн, а Людовику XIV терять голову от любви к Лавальер.

Такие же отклонения от нормы наблюдались и в области моральной. Почти все женщины, принадлежавшие к высшему кругу, были нравственными уродами. В Агнесах таились Мелузины. Днем они были женщинами, а ночью упырями. Они ходили к месту казни и целовали только что отрубленные головы, насаженные на железные колья. Маргарита Валуа, родоначальница всех жеманниц, носила у пояса юбки пришитые к корсажу, закрывавшиеся на замок жестяные коробочки, в которых хранились сердца умерших ее возлюбленных. Под этой необъятной юбкой прятался Генрих IV.

В восемнадцатом веке герцогиня Беррийская, дочь регента французского королевства, воплотила в своем образе все разновидности этого типа распутных принцесс.

И наряду с этим прекрасные дамы знали латынь. Начиная с семнадцатого века, знакомство с латынью считалось одной из женских прелестей. Изысканность Джен Грей доходила до того, что она изучила древнееврейский язык.

Герцогиня Джозиана знала латинский. Кроме того, у нее было еще одно преимущество: она была католичкой, – правда, втайне и скорее как ее дядя Карл II, чем как ее отец Иаков II. Из-за своей приверженности к католицизму Иаков потерял трон, Джозиана же совсем не желала рисковать своим пэрством. Вот почему, будучи католичкой в кругу своих утонченных друзей, она была протестанткой для черни.

Этот способ исповедовать религию удобен; вы пользуетесь всеми преимуществами, предоставленными вам официальной епископальной церковью, а умираете, как Гроциус, в правоверии католицизма, и отец Пето служит по вас заупокойную мессу.

Несмотря на свое цветущее здоровье, Джозиана, повторяем, была в полном смысле слова жеманницей.

Иногда ее ленивая и сладострастная манера растягивать конец фразы напоминала мягкие движения крадущейся в джунглях тигрицы.

Положение жеманниц выгодно тем, что они резко отделяют себя от всего человеческого рода, считая свою особу выше остальных людей.

Жеманницам важней всего держать человечество на известном расстоянии.

За неимением Олимпа можно удовольствоваться отелем Рамбулье. Юнона превращается в Араминту.

Жеманницу создает неосуществимое притязание на божественность. Небесные громы заменяются дерзостью; храм, уменьшившись в размерах, становится будуаром. Не имея возможности быть богиней, жеманница ограничивается ролью идола.

В жеманстве есть известного рода педантство, которое приятно женщинам. Кокетка и педант – близкие соседи. Их внутреннее родство ясно проступает в образе фата.

Изнеженность идет от чувственности. Чревоугодие прикрывается разборчивостью. Алчности к лицу гримаса отвращения.

Кроме того, слабости, обычно свойственные женщинам, оказываются хорошо защищенными любовной казуистикой, которая заменяет им суровый голос совести. Это похоже на ров перед осаждаемой крепостью. Всякая жеманница имеет неприступный вид. Это ограждает ее от возможной опасности.

Она, конечно, сдастся, но пока она полна презрения; повторяем, пока.

В глубине души Джозиана была неспокойна. Она сознавала в себе такую склонность к разнузданности, что держала себя святошей. Гордость, сдерживающая наши пороки, толкает нас к порокам противоположным. Чрезмерные усилия быть целомудренной делали Джозиану недотрогой. Постоянная настороженность свидетельствует о тайном желании подвергнуться нападению. Кто действительно неприступен, тому нет надобности вооружаться суровостью.

Она была ограждена своим исключительным положением и высоким происхождением, не переставая, как мы уже говорили, помышлять о какой-нибудь неожиданной выходке.

Занималась заря восемнадцатого столетия. Англия копировала Францию времен регентства. Уолпол немногим отличался от Дюбуа. Мальборо сражался против своего бывшего короля Иакова II, которому, как говорят, он продал свою сестру Черчилль. Блистал Болингброк, всходила звезда Ришелье. Некоторое смешение сословий создавало удобную почву для любовных интриг; порок уравнивал людей, принадлежавших к разным слоям общества. Позднее их начали уравнивать с помощью идей. Якшаясь с чернью, аристократия положила начало тому, что позднее завершила революция. Уже недалеко было то время, когда Желиот мог открыто сидеть среди бела дня на кровати маркизы д’Эпине. Впрочем, нравы одного столетия нередко перекликаются с нравами другого Шестнадцатый век был свидетелем того, как ночной колпак Сметона лежал на подушке Анны Болейн.

Если женщина и грех одно и то же, как утверждалось на каком-то вселенском соборе, то никогда еще женщина не была до такой степени женщиной, как в те времена. Прикрывая свое непостоянство очарованием, а слабость – всемогуществом, она никогда еще так властно не заставляла прощать себя. То, что Ева сделала из плода запретного плод дозволенный, было ее падением, зато ее торжеством было превращение дозволенного плода в плод запретный. В восемнадцатом веке женщина не допускает в свою спальню супруга. Ева запирается в эдеме с сатаной. Адам остается по ту сторону райских врат.

Инстинкты Джозианы скорее склоняли ее к свободной любви, чем к законному браку. В свободной любви есть что-то от литературы, это напоминает историю Меналка и Амарилис, свидетельствует почти что об учености.

Если исключать влечение одного урода к другому, мадемуазель Скюдери не имела другого основания уступить Пелиссону.

Девушка властвует над женихом, а жена подчиняется мужу – таков старинный английский обычай. Джозиана старалась, насколько возможно, отдалить час своего рабства. Конечно, повинуясь королевской воле, ей неизбежно предстояло выйти замуж за лорда Дэвида. Но как это было неприятно! Не отвергая лорда Дэвида, Джозиана в то же время держала его в некотором отдалении. Между ними существовало безмолвное соглашение; не заключать брака и не расходиться. Они избегали друг друга. Этот способ любить, делая один шаг вперед и два назад, отразился и в танцах того времени – в менуэте и гавоте. Брак никому не к лицу, из-за него блекнут ленты, украшающие платье, он старит. Брак – убийственно ясное разрешение вопроса. Женщина отдает себя мужчине при посредничестве нотариуса – какая пошлость! Грубость брака приводит к непоправимым положениям; он уничтожает волю, исключает выбор, устанавливает, подобно грамматике, свой собственный синтаксис отношений, заменяет вдохновение орфографией, превращает любовь в диктант, лишает ее всякой таинственности, низводит с облаков образ женщины, одевая ее в ночную сорочку, умаляет тех, кто предъявляет свои права, и тех, кто им подчиняется; наклоняя одну чашу весов, уничтожает очаровательнее равновесие, существующее между полом сильным и полом могущественным, между силой и красотой, мужа делает господином, а жену служанкой, тогда как вне брака существуют только раб и царица. Как превращать ложе в нечто до того прозаическое, что оно становится вполне благопристойным, – мыслимо ли что-либо более вульгарное? Не глупо ли стремиться к такой пресной любви?

Лорд Дэвид достиг вполне зрелого возраста. Сорок лет – не шутка. Он не замечал их. Действительно, ему нельзя было дать больше тридцати. Он предпочитал желать Джозиану, чем обладать ею. Он обладал другими женщинами; у него были любовницы.

А Джозиана предавалась мечтам. И это было хуже.

У герцогини Джозианы была одна особенность, встречающаяся чаще, чем предполагают: один глаз у нее был голубой, а другой черный. Глаза эти таили в себе любовь и ненависть, счастье и горе. День и ночь смешались в ее взгляде.

Честолюбие ее было столь велико, что ей хотелось совершить невозможное.

Однажды она сказала Свифту:

– Вы воображаете, что ваше презрение чего-нибудь стоит?

Под этим «вы» подразумевался весь человеческий род.

Она была паписткой, но это было в ней очень поверхностно. Ее католицизм не переходил границ, установленных требованиями элегантности. В наши дни это называлось бы пюзеизмом. Она носила тяжелые бархатные, атласные или муаровые платья, затканные золотом и серебром, некоторые шириною в пятнадцать-шестнадцать локтей, пояс ее был перевит множеством нитей жемчуга и драгоценных камней. Она злоупотребляла галунами. Иногда она надевала суконный камзол, обшитый позументом, как у бакалавра. Она ездила верхом по-мужски, несмотря на то, что дамские седла были введены в Англии Анной, женой Ричарда II, еще в четырнадцатом веке. Следуя кастильскому обычаю, сна мыла лицо, руки и грудь раствором леденцов в яичном белке. Выслушав какое-нибудь остроумное замечание, она отвечала на него задумчивым, необычайно красивым смехом.

Впрочем, злой она не была; она была скорее добра.

4. MAGISTER ELEGANTIARUM – ЗАКОНОДАТЕЛЬ ИЗЯЩЕСТВА

Джозиана, конечно, скучала.

Лорд Дэвид Дерри-Мойр занимал выдающееся место среди веселящегося лондонского общества. Аристократия и дворянство относились к нему с глубоким почтением.

Отметим один из славных подвигов лорда Дэвида: он осмелился носить собственные волосы. Реакция против париков уже начиналась. Подобно тому как в 1824 году Эжен Девериа первый отважился отпустить бороду, так в 1702 году Прайс Девере первый появился в обществе с прической из собственных, искусно завитых волос. Рисковать шевелюрой значило почти рисковать головой. Негодование было всеобщим, хотя Прайс Девере был виконтом Герфордом и пэром Англии. Его оскорбляли, и действительно было за что. И вот, в самый разгар этой травли, лорд Дэвид неожиданно появился тоже без парика, в прическе из своих волос. Подобные поступки знаменуют собою начало крушения общественного уклада. На лорда Дэвида посыпалось еще больше оскорблений, чем на виконта Герфорда. Он, однако, продолжал делать по-своему. Прайс Девере был первым, Дэвид Дерри-Мойр оказался вторым. Иногда вторым быть труднее, чем первым. Для этого нужно меньше гениальности, но больше отваги. Первый, упоенный новизной, может не знать размеров угрожающей ему опасности, второй же видит пропасть и все же бросается в нее. Вот в эту-то пропасть и устремился Дэвид Дерри-Мойр, дерзнув вторым появиться без парика. Позднее у двух смельчаков нашлись подражатели, рискнувшие носить собственные волосы; смягчающим обстоятельством явилась пудра.

Чтобы правильнее осветить столь важный исторический факт, мы должны признать настоящее первенство в этой войне против париков за шведской королевой Христиной, одевавшейся в мужское платье и носившей, начиная с 1680 года, свои собственные каштановые волосы, напудренные и беспорядочно взбитые. Впрочем, у нее, кроме того, была, по словам Миссона, «кое-какая растительность на подбородке». Со своей стороны папа римский тоже подорвал отчасти уважение к парику, издав в марте 1694 года буллу, запрещавшую епископам и священникам носить парики и предписав всем служителям церкви отращивать волосы.

Итак, лорд Дэвид не признавал парика и, кроме того, носил сапоги из юфти.

Эти подвиги вызывали всеобщее восхищение. Не было ни одного аристократического клуба, где лорд Дэвид не состоял бы почетным членом, не проходило ни одного состязания боксеров, где бы он не являлся для всех желанным referee. Referee – значит судья.

Он принял участие в сочинении уставов нескольких клубов лондонского высшего света; он основал ряд великолепных учреждений, из которых одно, а именно «Леди Гинея», существовало в Пел-Меле еще в 1772 году. Там играли на золото. Самой маленькой ставкой был столбик из пятидесяти гиней; в банке никогда не было меньше двадцати тысяч гиней. Подле каждого игрока стоял столик, чтобы ставить на него чай и золоченую деревянную чашку для гиней. Игроки надевали, как лакеи во время чистки ножей, кожаные нарукавники и нагрудники, предохранявшие от порчи их кружевные манжеты и брыжи; широкополые соломенные шляпы, украшенные цветами, защищали их от яркого света и сохраняли завивку. Все они были в масках, чтобы скрыть свое волнение, в особенности когда шла игра в «пятнадцать». Камзолы онинадевали наизнанку, так как, говорят, это приносит удачу.

Лорд Дэвид состоял членом «Бифштекс-клуба», «Серли-клуба», «Клуба ворчунов», «Сплит-фартинг-клуба», «Клуба скаредов», «Клуба запечатанного узла» («Силед-Нот»), «Клуба роялистов» и «Клуба Мартина Скриблера», основанного Свифтом взамен «Клуба Рота», учрежденного Мильтоном.

Несмотря на свою красивую наружность, он был также членом «Клуба безобразных». Этот клуб был посвящен уродству. Там давали обещание драться не из-за красивых женщин, а из-за безобразных мужчин. В зале клуба были развешаны портреты уродливых людей: Терсита, Трибуле, Дунса, Гудибраса, Скаррона; на камине между двумя кривыми – Коклесом и Камоэнсом – стоял Эзоп; Коклес был крив на левый глаз, а Камоэнс на правый; каждый из них был обращен к зрителю своим невидящим глазом; их слепые профили смотрели друг на друга. В тот день, когда красавица Визар заболела оспой, в «Клубе безобразных» пили за ее здоровье. Этот клуб процветал еще в начале девятнадцатого столетия; он послал Мирабо диплом почетного члена.

С восстановлением на престоле Карла II все республиканские клубы были уничтожены. На улице, прилегавшей к Мурфилдсу, была уничтожена таверна, в которой заседал «Клуб телячьей головы», получивший это название потому, что 30 января 1649 года, в день, когда пролилась на эшафоте кровь Карла I, здесь пили красное вино за здоровье Кромвеля из телячьего черепа.

На смену республиканским клубам явились клубы монархические.

Там развлекались вполне благопристойно: например, члены «Клуба озорников» хватали на улице какую-нибудь проходившую мимо мещанку, по возможности не старую и не безобразную, силой затаскивали ее в клуб и заставляли ходить на руках, вверх ногами, причем падавшие на голову юбки закрывали ей лицо. Если она упрямилась, ее слегка подстегивали хлыстом по тем частям тела, которых больше не скрывала одежда. Сама виновата, изволь слушаться. Подвизавшиеся в этом своеобразном манеже назывались «прыгунами».

Был клуб «Жарких молний», который назывался также «Клубом веселых танцев». Там заставляли негров и белых женщин исполнять танцы перуанских пикантов и тимтиримбасов, в частности «мозамалу» (дурная девушка) – пляску, завершающуюся тем, что танцовщица садится на кучу отрубей и, подымаясь, оставляет на ней отпечаток неудобоназываемой части тела. Там же ставили в лицах картину, о которой говорит стих Лукреция:

Tunc Venus in sylvis jungebat corpora amantum

[Там Венера в лесах соединяла в объятиях любовников (лат.)].

Был «Клуб адского пламени», в котором занимались богохульством. Члены его соперничали друг с другом в кощунстве. Ад доставался в награду тому, кто превосходил в этом отношении всех остальных.

Был «Клуб ударов головы», названный так потому, что там наносили людям удары головой. Подыскивали какого-нибудь грузчика с широкой грудью и глупым лицом. Предлагали ему, а иногда и насильно заставляли его согласиться выпить кружку портера с тем, что его четыре раза ударят в грудь головой. Потом составлялись пари. Один валлиец, по имени Гоганджерд, здоровенный малый, после третьего удара испустил дух. Дело оказалось довольно серьезным. Началось расследование, и комиссия установила: «Умер от разрыва сердца вследствие злоупотребления спиртными напитками». Гоганджерд действительно выпил кружку портера.

Был еще «Фен-клуб». Fun, как и cant или как humour, – термин почти непереводимый. По отношению к шутке fun то же, что перец по отношению к соли. Пробраться к кому-нибудь в дом, разбить дорогое зеркало, изрезать фамильные портреты, отравить собаку, посадить к птицам кошку, все это – fun. Распустить слух о чьей-нибудь смерти, заставив родственников мнимого покойника облечься в траур, – это тоже fun. Тот, кто прорезал в картине Гольбейна в Гемптон-Корте большую четырехугольную дыру, тоже устроил fun.

Самым замечательным fun было бы отбить руку у Венеры Милосской. При Иакове II один молодой лорд миллионер заставил хохотать весь Лондон: он ночью поджег для забавы чью-то лачугу; его объявили королем fun. Несчастные обитатели лачуги спаслись в одном белье, лишившись всего своего убогого скарба. Ночью, когда обыватели спали, члены «Фен-клуба», все представители высшей аристократии, бродили по Лондону, срывали с петель ставни, перерезали пожарные кишки, вышибали дно у бочек с водой, снимали вывески, топтали огороды, тушили уличные фонари, перепиливали столбы, подпиравшие ветхие стены домов, разбивали оконные стекла, в особенности в бедных кварталах. Так поступали с бедняками богачи. Жаловаться на них было невозможно. Впрочем, все это считалось шутками. Подобные нравы и до сих пор еще не совсем вывелись. В разных частях Англии или английских владений, например на острове Гернсей, от времени до времени на ваш дом ночью происходит небольшое нападение: у вас ломают забор, срывают молоток у двери и т.д. Если бы это проделывали бедняки, их сослали бы на каторгу, но этим занимается золотая молодежь.

Во главе самого аристократического клуба стоял председатель, который носил на лбу полумесяц и назывался «Великим могоком». Могок превосходил даже fun. Делать зло во имя зла – такова была его программа. «Могок-клуб» ставил перед собой великую цель – вредить. Для достижения этой цели все средства были хороши. Тот, кто становился могоком, давал клятву всем вредить. Вредить во что бы то ни стало, все равно когда, все равно кому, все равно как, – это входило в его обязанность. Всякий член «Могок-клуба» должен был иметь какой-нибудь особый талант. Один был «учителем танцев»: он заставлял подскакивать крестьян тем, что колол им шпагой икры. Другой умел «вгонять в пот». Для этого шесть-восемь джентльменов, вооруженных рапирами, останавливали какого-нибудь бродягу; оборванец, окруженный со всех сторон, неизменно оказывался к кому-нибудь спиной; джентльмен, к которому несчастный обращался спиной, колол его клинком, отчего бедняга невольно поворачивался; новая рана в поясницу давала ему знать о том, что сзади него стоит другой джентльмен; таким образом, его кололи по очереди; когда забавникам казалось, что израненный человек достаточно навертелся и напрыгался, они приказывали лакеям избить его, чтобы изменить направление его мыслей. Другие «били льва», то есть со смехом останавливали какого-нибудь прохожего, ударом кулака разбивали ему нос и большими пальцами вдавливали глаза. Если он навсегда терял зрение, его вознаграждали за слепоту некоторой суммой денег.

Вот как мило развлекались в начале восемнадцатого столетия богатые лондонские повесы. Парижские бездельники развлекались по-своему. Граф де Шароле подстрелил мирного жителя, стоявшего на пороге своего дома. Молодость любит повеселиться.

Лорд Дэвид Дерри-Мойр вносил во все эти увеселительные учреждения свойственный ему дух великолепной щедрости. Как и все, он весело поджигал крытую соломой деревянную лачугу и поджаривал немного ее обитателей, но зато потом он строил им каменный дом. Однажды в «Клубе озорников» ему случилось заставить танцевать на руках двух женщин. Одной из них, девушке, он дал потом хорошее приданое; другая была замужем, и он выхлопотал ее мужу место капеллана.

Он ввел достойные похвал усовершенствования в петушиные бои. Нельзя было не любоваться им, когда он готовил петуха к бою. Как люди хватают друг друга за волосы, так петухи друг друга хватают за перья. Поэтому лорд Дэвид делал своего петуха как можно более лысым. Он самолично срезывал ему ножницами все перья на хвосте и от головы до плеч. «Тем меньше останется для клюва противника», – говорил он. Потом он расправлял петуху крылья и одно за другим заострял в них перья, так что каждое перо становилось своего рода копьем. «А это для глаз противника», – объяснял он. Потом он скоблил ему лапы, перочинным ножиком оттачивал когти, надевал на шпоры острые стальные наконечники; поплевав ему на голову и на шею, он натирал его своей слюной, как натирали маслом тела атлетов, и выпускал его в этом устрашающем виде, возглашая:

– Вот как из петуха делают орла и как обитателя курятника превращают в горную птицу.

Лорд Дэвид неизменно присутствовал при боксе и являлся тончайшим знатоком всех правил этого спорта. Под его наблюдением перед каждым серьезным боем вколачивались колья и протягивалась меж ними веревка; он определял величину площадки, на которой будет происходить поединок. Когда он бывал секундантом, он шаг за шагом следовал за своим подопечным с бутылкой в одной руке и губкой в другой, кричал боксеру: «Бей крепче!», подсказывал всякие уловки, давал советы, вытирал ему кровь, подымал, когда тот падал, и, положив к себе на колени, поил его; набрав воды в рот, прыскал ему в лицо, обмывал глаза и уши; таким образом он приводил в чувство даже умирающих. Когда он бывал судьей, он всегда следил за правильностью ударов, запрещал кому бы то ни было, кроме секундантов, помогать дерущимся, объявлял побежденным чемпиона, который становился в неправильную позицию к противнику, наблюдал, чтобы приготовления к схватке не длились больше полминуты, не позволял подставлять подножку, не разрешал наносить удары головой или бить упавшего. Вся эта премудрость отнюдь не делала из него педанта и ничуть не вредила его светскости.

И уж когда судьей в боксе бывал он, ни один из загорелых, прыщавых, нестриженых сторонников того или иного бойца не осмеливался перелезать через ограду, выскакивать на середину площадки, разрывать веревки, вытаскивать колья и вмешиваться в бой, чтобы прийти на помощь слабеющему боксеру и склонить весы счастья на его сторону. Лорд Дэвид принадлежал к числу тех немногих судей, которым не осмеливались задать трепку.

Никто не умел так тренировать, как он. Боксер, получивший согласие лорда Дэвида быть его тренером, был заранее уверен в победе. Лорд Дэвид выбирал геркулеса, крепкого, как скала, и высокого, как башня, и воспитывал его, как родное дитя. Задача состояла в том, чтобы научить эту каменную глыбу в образе человека переходить из положения оборонительного в положение наступательное, и лорд Дэвид блестяще разрешал ее. Выбрав великана, он уже не расставался с ним. Он становился его нянькой. Он отмерял ему вино, отвешивал мясо, считал часы его сна. Он установил тот замечательный режим для атлетов, который впоследствии возобновил Морлей: утром сырое яйцо и стакан хереса, в полдень кровавый бифштекс и чай, в четыре часа поджаренный хлеб и чай, вечером эль и поджаренный хлеб. После этого он раздевал своего питомца, массировал и укладывал в постель. На улице он не терял его из виду, оберегал от всяких опасностей: от вырвавшихся на свободу лошадей, от колес экипажей, от пьяных солдат и красивых девушек. Он следил за его нравственностью. С материнской заботливостью он вносил все новые и новые усовершенствования в воспитание опекаемого им силача. Он показывал ему, как надо выбивать зубы ударом кулака, как выдавливать большим пальцем глаз. Трудно было представить себе что-либо более трогательное.

Вот каким образом готовил он себя к политической деятельности, которой впоследствии должен был заняться. Не так-то просто стать настоящим джентльменом.

Лорд Дэвид Дерри-Мойр страстно любил уличные зрелища, театральные подмостки, цирки с диковинными зверями, балаганы, клоунов, фигляров, шутов, представления под открытом небом, ярмарочных фокусников. Настоящий аристократ не гнушается удовольствиями простого народа; вот почему лорд Дэвид посещал таверны и балаганы Лондона и Пяти Портов. Чтобы иметь возможность, не компрометируя своего звания офицера «белой эскадры», схватиться при случае с каким-нибудь матросом или конопатчиком, он прибегал к маскараду и в толпе обитателей трущоб всегда появлялся в матросской куртке. При этих переодеваниях было большим удобством то, что он не носил парика, ибо даже при Людовике XIV народ сохранял свои волосы, как лев – гриву. В таком виде лорд Дэвид чувствовал себя ничем не связанным. Мелкий люд, с которым он вступал в общение на этих шумных сборищах, относился к нему с уважением, не зная, что он лорд. Его называли Том-Джим-Джек. Под этой кличкой он был очень популярен и даже знаменит среди голытьбы. Он мастерски прикидывался простолюдином и при случае пускал в ход кулаки.

Эту сторону его изысканной жизни знала и очень ценила леди Джозиана.

5. КОРОЛЕВА АННА

Над этой четой судьба поставила Анну – королеву Англии. Королева Анна была самой заурядной женщиной. Она была весела, благожелательна, почти величественна. Ни одно из ее положительных качеств не достигало степени добродетели, ни один из недостатков не доходил до порока. Ее полнота была одутловатостью, остроумие – тупостью, а доброта – глупостью. Она была упряма и ленива, была и верна и неверна своему мужу, так как отдавала сердце фаворитам, а ложе берегла для супруга. Как христианка, она была и еретичкой и ханжой. Ее красила сильная шея Ниобеи. Все остальное в ее наружности было значительно хуже. Кокетничала она неловко и бесхитростно. Зная, что у нее нежная белая кожа, она охотно надевала открытые платья. Она ввела в моду плотно облегавшие шею ожерелья из крупного жемчуга. У нее был низкий лоб, чувственные губы и выпуклые близорукие глаза. Эта близорукость распространялась и на ее ум. За исключением редких порывов веселости, почти столь же тягостных для окружающих, как и ее гнев, она жила в атмосфере молчаливого недовольства и затаенного брюзжания. У нее вырывались слова, о смысле которых надобно было догадываться. Это была смесь доброй женщины и злой дьяволицы. Она любила неожиданности – чисто женское свойство. Это была представительница первобытного типа Евы, еле тронутого резцом времени. И на долю этого чурбана случайно выпал трон. Она пила. Муж ее был породистый датчанин.

Будучи сторонницей тори, она правила при посредстве вигов. Правила по-женски, безрассудно. На нее иногда находили припадки бешенства. Все у нее валилось из рук. Трудно представить себе человека, менее подходящего для управления государством. Она роняла наземь события. Через ее политику проходила глубокая трещина. Из-за нее пустяковые происшествия приводили к катастрофам. Когда ей почему-либо хотелось показать свою власть, она называла эти проявления самодурства «огреть кочергой».

Она с глубокомысленным видом изрекала такие фразы:

– Ни один пэр, кроме Курси, барона Кинсела, пэра Ирландии, не смеет стоять перед королем с покрытой головой.

Или:

– Мой отец был лорд-адмиралом, отчего же и моему мужу не носить этого звания? Это несправедливо.

И она делала Георга Датского генерал-адмиралом Англии и всех колоний ее величества. Она постоянно находилась в дурном настроении. Мысли свои она не высказывала, а изрекала. В этой гусыне были некоторые черты сфинкса.

Она не была противницей fun – злобной издевательской шутки. Она с радостью сделала бы Аполлона горбатым, но оставила бы его богом. Когда на нее находил добрый стих, она не хотела никого огорчать, но докучала решительно всем. У нее часто вырывались грубые слова; еще немного – и она ругалась бы площадными словами, как Елизавета. Время от времени она доставала из кармана юбки маленькую круглую коробочку чеканного серебра с ее собственным профилем между двумя буквами «К» и «А» и, взяв оттуда на кончик мизинца немного помады, красила себе губы. Приведя в порядок рот, она начинала смеяться. Ее любимым лакомством были плоские зеландские пряники. Она гордилась своим дородством.

Будучи скорее всего пуританкой, Анна питала, однако, склонность к зрелищам. Ей очень хотелось основать музыкальную академию, наподобие французской. В 1770 году один француз, по имени Фортерош, задался целью построить в Париже «Королевский цирк», который должен был обойтись в четыреста тысяч франков, но этому воспротивился министр д’Аржансон; Фортерош приехал в Англию и предложил свой план королеве Анне; ее на минуту соблазнила идея выстроить в Лондоне оборудованный машинами и четырехъярусными люками театр, который затмил бы роскошью театр короля Франции. Как и Людовик XIV, она любила быструю езду. Иногда ее переезд в карете из Виндзора в Лондон занимал не больше часа с четвертью, включая все остановки.

Во времена Анны никакие сборища не допускались без разрешения двух мировых судей. Двенадцать человек, собравшихся хотя бы для того, чтобы поесть устриц и выпить портеру, объявлялись заговорщиками.

Во время этого относительно спокойного царствования насильственный набор во флот производился с особой жестокостью – печальное доказательство того, что англичанин в большей мере подданный, чем гражданин. На протяжении столетий английские короли поступали в этом отношении как тираны, нарушая все старинные хартии вольностей и вызывая этим негодование и злорадство во Франции. Торжество ее отчасти умалялось тем, что, наподобие практиковавшейся в Англии насильственной вербовки матросов, во Франции существовала насильственная вербовка солдат. Во всех больших городах Франции любой здоровый мужчина, шедший по своим делам, мог быть схвачен на улице вербовщиками и отправлен в один из домов, носивших название «печи». Там его запирали вместе с другими жертвами, затем вербовщики отбирали годных к военной службе и продавали их офицерам. В 1695 году в Париже было тридцать таких «печей».

Изданные королевой Анной законы против Ирландии были ужасны.

Анна родилась в 1664 году, за два года до пожара Лондона, на основании чего астрологи (эти звездочеты тогда еще существовали; при рождении Людовика XIV также присутствовал астролог, составивший его гороскоп) предсказали, что, как «старшая сестра огня», она будет королевой. Она и стала королевой благодаря астрологии и революции 1688 года. Анна чувствовала себя униженной тем, что ее крестным отцом был всего лишь Джильберт, архиепископ Кентерберийский. В те времена в Англии уже невозможно было иметь крестным отцом папу. Но даже старший среди епископов – незавидный восприемник для августейшей особы. Анне пришлось удовольствоваться им. Это произошло по ее собственной вине. Зачем она была протестанткой?

За ее девственность, virginitas empta [оплаченная девственность (лат.)], как говорится в старинных хартиях, Дания уплатила шесть тысяч двести пятьдесят фунтов стерлингов годового пожизненного дохода, получаемого ею с Вардинбурга и острова Фемарна.

Анна следовала – не по убеждениям, а по привычке – традициям Вильгельма Оранского. Во время этого царствования, рожденного революцией, англичане пользовались свободой на всем пространстве между Тауэром, куда заключали ораторов, и позорным столбом, к которому ставили писателей. Анна говорила немного по-датски – наедине с мужем, и по-французски – наедине с Болингброком. Французский язык она коверкала нещадно, но в Англии, в особенности при дворе, было в моде говорить по-французски. На другом языке никакие остроты не имели успеха. Анна уделяла огромное внимание монетам, в особенности мелким медным монетам, имеющим широкое хождение, – ей хотелось красоваться на них. В ее царствование отчеканили фартинги шести образцов. На трех первых она приказала изобразить трон, на четвертом – триумфальную колесницу, а на шестом – богиню, держащую в одной руке меч, в другой – оливковую ветвь с надписью: Bello et Pace [войною и миром (лат.)]. Дочь наивного и жестокого Иакова II была груба.

И вместе с тем она была в сущности кроткой женщиной. Это противоречие только кажущееся. Ее преображал гнев. Подогрейте сахар – он закипит.

Анна пользовалась популярностью. Англия любит царствующих женщин. Почему? Да потому, что Франция их не допускает. Это уже достаточно веская причина. А других причин, пожалуй, и нет. Если верить английским историкам, то Елизавета была олицетворением величия, а Анна – доброты. Предположим, что это так. Но в обоих этих женских царствованиях не было и намека на изящество. Все линии были топорны. Это было грубое величие и грубая доброта. Что же касается незапятнанной добродетели этих королев, на которой так настаивает Англия, мы не будем ее оспаривать. Елизавета – девственница, целомудрие которой несколько умаляется тенью Эссекса, супружеская верность Анны осложняется близостью с Болингброком.

У народов существует идиотская привычка приписывать королям свои собственные подвиги. Они сражаются. Кому достается слава? Королю. Они платят деньги. Кто на эти деньги роскошествует? Король. И народу нравится, что его король так богат. Король собирает с бедняков экю, а возвращает им лиар. Как он щедр! Колосс служит пьедесталом и любуется стоящим на нем пигмеем. Какой великий карапузик! Он взобрался ко мне на спину! У карлика есть прекрасная возможность стать выше гиганта – стоит лишь вскарабкаться к нему на плечи. Удивительно, что исполин это позволяет, но то, что он еще и восхищается величием карлика, – просто глупо. Человечество очень наивно.

Конная статуя, воздвигаемая только в честь королей, – прекрасный символ монархии. Конь – это народ. Но только конь этот постепенно видоизменяется. Вначале это осел, но в конце концов он становится львом. Тогда он сбрасывает всадника, и Англия переживает 1642 год, а Франция – 1789 год; случается, что лев и пожирает всадника, тогда в Англии происходят события 1649 года, а во Франции – 1793 года.

Трудно поверить, чтобы лев мог снова стать ослом, однако иногда это бывает. Так случилось в Англии. Впав в монархическое идолопоклонство, народ снова стал вьючным животным. Королева Анна, как мы уже сказали, была популярна. Что же она делала для этого? Ничего. Ничего не делать – вот все, что требуется от короля Англии. За этот труд он получает тридцать миллионов в год. Англия, имевшая при Елизавете только тридцать военных судов и при Иакове II – тридцать шесть, в 1705 году насчитывала их сто пятьдесят. У англичан было три армии – пять тысяч человек в Каталонии, десять тысяч в Португалии, пятьдесят тысяч во Фландрии; кроме того, она платила сорок миллионов в год монархической и дипломатической Европе, этой публичной девке, которую всегда содержала Англия на деньги народа. Когда парламент вотировал патриотический заем в тридцать четыре миллиона, дававший пожизненную ренту, казначейство осаждали охотники подписаться на него. Англия послала одну эскадру в Восточную Индию, другую, во главе с адмиралом Ликом, – к берегам Испании, не считая запасной флотилии из четырехсот парусных судов, находившихся под командой адмирала Шоуэлла. Англия только что присоединила к себе Шотландию. Это было в период между Гохштетом и Рамильи, когда первая победа дала возможность предвидеть вторую. Под Гохштетом Англия окружила и взяла в плен семь батальонов и четыре драгунских полка, отобрала сто два лье территории у французов, в замешательстве отступивших от Дуная к Рейну. Англия протягивала руку к Сардинии и Балеарским островам. Она с триумфом ввела в свои порты десять испанских линейных кораблей и множество груженных золотом галионов. Гудсонов залив и пролив были почти брошены Людовиком XIV; чувствовалось, что он так же легко расстанется с Акадией, и с островами св.Христофора, и с Новой Землей и будет счастлив, если Англия снисходительно разрешит Франции ловить треску у Бретонского мыса. Англия готовилась принудить французского короля совершить позорный поступок – самому разрушить укрепления Дюнкерка.

А покуда она завладела Гибралтаром и намеревалась завладеть Барселоной. Сколько великих деяний! Как было не восторгаться королевой Анной, соблаговолившей жить в такое время?

В некотором отношении царствование Анны представляется сколком с царствования Людовика XIV. Анна, которую случай, называемый историей, сделал современницей этого короля, имела с ним некое, довольно слабое, сходство, была его бледным подобием.

Подобно Людовику XIV, она играла в «великое царствование»; у нее были свои памятники, свое искусство, свои победы, свои полководцы, свои писатели, свои личные средства, из которых она выдавала пенсии знаменитостям, своя галерея произведений искусств. У нее тоже был пышный двор и свита, собственный этикет и собственный марш. Двор этот был воспроизведением в миниатюре всех «великих людей» Версаля – и в оригинале не очень-то великих. В некотором роде обман зрения, но прибавьте к этому гимн «Боже, спаси королеву», музыка которого заимствована у Люлли, и все вместе создавало иллюзию сходства. Все необходимые персонажи налицо: Кристофер Рен вполне подходящий Мансар, Сомерс не хуже Ламуаньона. У Анны был свой Расин – Драйден, свой Буало – Поп, свой Кольбер – Годольфин, свой Лувуа – Пемброк и свой Тюренн – Мальборо. Увеличьте только парики и уменьшите лбы. В общем все торжественно и пышно, и Виндзор в то время почти не уступал Марли. Но на всем лежал женственный отпечаток, даже отец Телье у Анны носил имя Сары Дженнингс. Впрочем, к этому времени в литературе начинает звучать та ирония, которая пятьюдесятью годами спустя воплотится в философию, и Свифт разоблачает протестантского Тартюфа так же, как Мольер разоблачил Тартюфа-католика. Несмотря на то, что Англия ссорится в это время с Францией и побеждает ее, она ей подражает и заимствует у нее просвещение; все, что красуется на фасаде Англии, освещено лучами Франции. Жаль, что царствование Анны продолжалось только двенадцать лет, иначе англичане, не долго думая, стали бы говорить «век Анны», как французы говорят: «век Людовика XIV». Анна появилась на горизонте в 1702 году, когда Людовик XIV уже склонялся к закату. Восхождение бледного светила совпало с закатом светила пурпурного; когда во Франции царствовал король Солнце, в Англии правила королева Луна.

Любопытный исторический факт: в Англии очень почитали Людовика XIV, несмотря на то, что вели с ним войну. «Именно такой король и нужен Франции», – говорили англичане. Любовь англичан к своей свободе не мешает им мириться с рабством других народов. Благожелательное отношение к цепям, сковывающим соседа, приводит англичан к восторженному преклонению перед деспотами.

В общем, Анна осчастливила свой народ, как говорит французский переводчик книги Биверелла, с любезной настойчивостью упоминая об этом трижды: на шестой и девятой страницах своего посвящения и на третьей странице предисловия.

Королева Анна не очень благоволила к Джозиане по двум причинам.

Во-первых, потому, что находила герцогиню Джозиану красивой.

Во-вторых, потому, что находила красивым жениха герцогини Джозианы.

Чтобы возбудить зависть женщины, необходимы два повода; королеве же достаточно одного.

Она сердилась на Джозиану еще за то, что Джозиана была ее сестрой.

Анна была против красивых женщин.

Она считала, что это развращает нравы.

Что касается ее самой, она была некрасива, – но, конечно, не по своей воле.

Непривлекательной внешностью Анны отчасти и объясняется ее религиозность.

Умница и красавица Джозиана раздражала королеву.

Хорошенькая герцогиня не совсем желанная сестра для некрасивой королевы.

Была еще одна причина для недовольства: происхождение Джозианы.

Анна была дочерью Анны Хайд, простой леди, на которой Иаков II женился хотя и неудачно, но вполне законным образом, когда еще был герцогом Йоркским. Зная, что в ее жилах есть некоролевская кровь, Анна чувствовала себя королевой лишь наполовину; Джозиана, явившаяся на свет совсем незаконно, точно подчеркивала не вполне безупречное происхождение королевы. Дочери от неравного брака было досадно видеть рядом с собою внебрачную дочь. Напрашивалось какое-то неприятное сравнение. Джозиана имела право заявить Анне: «Моя мать ничуть не хуже вашей!» При дворе об этом не говорили, но, вероятно, думали. Это раздражало ее королевское величество. К чему здесь эта Джозиана? Зачем она вздумала родиться? Кому понадобилась эта Джозиана?

Некоторые родственные связи бывают унизительными.

Однако внешне Анна относилась к Джозиане благосклонно.

Возможно, она даже полюбила бы ее, не будь герцогиня ее сестрой.

6. БАРКИЛЬФЕДРО

Знать, что делают твои ближние, весьма полезно, и благоразумие требует, чтобы за ними велось наблюдение.

Джозиана поручила наблюдение за лордом Дэвидом преданному человеку, которому она доверяла и которого звали Баркильфедро.

Лорд Дэвид поручил осторожно наблюдать за Джозианой преданному человеку, в котором он не сомневался и которого звали Баркильфедро.

Королева Анна, со своей стороны, была осведомлена обо всех поступках и действиях Джозианы, своей побочной сестры, и лорда Дэвида, своего будущего зятя с левой стороны, через преданного человека, на которого сна вполне полагалась и которого звали Баркильфедро.

У этого Баркильфедро было под рукой три клавиша: Джозиана, лорд Дэвид и королева. Мужчина и две женщины! Сколько возможных модуляций! Какие сочетания самых противоположных чувств!

В своем прошлом Баркильфедро не всегда имел такую блестящую возможность нашептывать на ухо трем высоким особам.

Когда-то он был слугой герцога Йоркского. Он пытался стать священнослужителем, но это ему не удалось. Герцог Йоркский, принц английский и римский, соединявший приверженность к папе с официальной принадлежностью к англиканской церкви, мог бы далеко продвинуть Баркильфедро по ступеням той и другой иерархии, но не считал его ни достаточно ревностным католиком, чтобы сделать из него священника, ни достаточно ревностным протестантом, чтобы сделать его капелланом. Таким образом, Баркильфедро очутился между двух религий, и душа его низверглась с неба на землю.

Для пресмыкающихся душ это не такое уж плохое положение.

Есть дороги, по которым можно продвигаться только ползком.

В течение долгого времени единственным источником существования Баркильфедро была хотя и скромная, но сытная должность лакея. Такая должность давала ему кое-что, но он, кроме того, стремился к власти. Быть может, он и дорвался бы до нее, если бы не падение Иакова II. Приходилось все начинать сызнова. Трудно было достичь чего-нибудь при Вильгельме III, царствовавшем с угрюмой суровостью, которую он считал честностью. Баркильфедро впал в нищету не сразу после падения его покровителя Иакова II. Какие-то непонятные силы, продолжающие действовать и после того, как низложен монарх, обычно питают и поддерживают еще некоторое время его паразитов. Остатки растительных соков в течение двух-трех дней еще сохраняют зеленой листву на ветвях срубленного дерева; потом оно сразу желтеет и вянет; то же происходит и с царедворцами.

Благодаря своеобразному бальзамированию, которое называют» наследственным правом на престол, монарх, если даже он свергнут и изгнан, продолжает существовать; не так обстоит дело с придворными – они более мертвы, чем король. Там, на чужбине, король – мумия, здесь, на родине, придворный – только призрак. А быть тенью тени – это высшая степень худобы. Баркильфедро совсем отощал, изголодался. Тогда он стал сочинителем.

Но его гнали даже из кухонь. Иногда он не знал, где переночевать. «Кто приютит меня?» – вопрошал он и боролся, боролся с упорством человека, близкого к отчаянию, – черта, обычно вызывающая участие к несчастному. Кроме того, он обладал особым талантом: подобно термиту, он просверливал в древесном стволе ход снизу доверху. С помощью имени Иакова II, играя на своих воспоминаниях, чувстве преданности, умилении, он получил доступ к герцогине Джозиане.

Джозиана милостиво отнеслась к человеку, который обладал двумя качествами, способными тронуть сердце: он был беден и умен. Она представила его лорду Дерри-Мойр, поселила в отведенном для слуг помещении, зачислила его в штат своей домашней челяди, была к нему добра и даже иногда разговаривала с ним. Баркильфедро не пришлось больше терпеть ни холода, ни голода. Джозиана говорила ему «ты». Такова была мода: знатные дамы обращались к литераторам на «ты», и те не протестовали. Маркиза де Мальи, принимая, лежа в постели, Руа, которого видела первый раз в жизни, спросила его:

– Это ты написал «Год светской жизни»? Здравствуй!

Позднее писатели расплатились той же монетой. Пришел день, когда Фабр д’Эглантин обратился к герцогине де Роган:

– Ты урожденная Шабо?

То, что Джозиана говорила Баркильфедро «ты», было для него большим успехом. Это приводило его в восторг. Ему льстила высокомерная фамильярность герцогини.

«Леди Джозиана говорит мне „ты“!» – думал он, потирая руки от удовольствия.

Он воспользовался этим, чтобы упрочить свое положение. Он сделался чем-то вроде своего человека во внутренних покоях Джозианы, человека, которого никто не замечает, которого не стесняются; герцогиня не постеснялась бы переменить при нем сорочку. Но все это было ненадежно. А Баркильфедро добивался прочного положения. Герцогиня – только половина пути. Он считал бы все свои труды потерянными, если бы, прокладывая подземный ход, ему не удалось добраться до королевы.

Однажды Баркильфедро обратился к Джозиане:

– Не захочет ли ваша светлость осчастливить меня?

– Чего ты хочешь? – спросила Джозиана.

– Получить должность.

– Должность? Ты?

– Да, ваша светлость.

– Что за фантазия пришла тебе просить должности? Ты ведь ни на что не годен.

– Потому-то я вас и прошу.

Джозиана рассмеялась.

– Какую же должность из всех, для которых ты не пригоден, тебе хотелось бы получить?

– Место откупорщика океанских бутылок.

Джозиана рассмеялась еще веселее:

– Что это такое? Ты шутишь?

– Нет, ваша светлость.

– Хорошо. Для забавы буду отвечать тебе серьезно. Кем ты хочешь быть? Повтори.

– Откупорщиком океанских бутылок.

– При дворе все возможно. Неужели есть такая должность?

– Да, ваша светлость.

– Для меня это ново. Продолжай.

– Такая должность существует.

– Поклянись душой, которой у тебя нет.

– Клянусь.

– Нет, тебе невозможно верить.

– Благодарю вас, ваша светлость.

– Итак, ты хотел бы… Повтори еще раз.

– Распечатывать морские бутылки.

– Такая обязанность, должно быть, не слишком утомительна. Это почти то же, что расчесывать гриву бронзовому коню.

– Почти.

– Ничего не делать… Такое место действительно по тебе. К этому ты вполне пригоден.

– Видите, и я кое на что способен.

– Перестань шутить! Такая должность в самом деле существует?

Баркильфедро почтительно приосанился:

– Ваш августейший отец – король Иаков Второй, ваш зять – знаменитый Георг Датский, герцог Кемберлендский. Ваш отец был, а зять и поныне состоит лорд-адмиралом Англии.

– Подумаешь, какие новости ты мне сообщаешь. Я и без тебя это отлично знаю.

– Но вот чего не знает ваша светлость: в море попадаются три рода находок – те, что лежат на большой глубине, те, что плавают на поверхности, и те, что море выбрасывает на берег.

– Ну и что же?

– Все эти предметы, _легон, флоутсон и джетсон_, являются собственностью генерал-адмирала.

– Ну?

– Теперь ваша светлость понимает?

– Ничего не понимаю.

– Все, что находится в море, все, что пошло ко дну, все, что всплывает наверх, все, что прибивает к берегу, – все это собственность генерал-адмирала.

– Допустим. Что ж из этого?

– Все, за исключением осетров, которые принадлежат королю.

– А я думала, – сказала Джозиана, – что все это принадлежит Нептуну.

– Нептун – дурак. Он все выпустил из рук, позволил англичанам завладеть всем.

– Кончай скорей!

– Находки эти называются морской добычей.

– Прекрасно.

– Они неисчерпаемы. На поверхности моря всегда кто-нибудь плавает, волна всегда что-нибудь пригонит к берегу. Это контрибуция, которую платит море. Англичане берут таким образом с моря дань.

– Ну и прекрасно. А дальше?

– Ваша светлость, таким образом океан создал целый департамент.

– Где?

– В адмиралтействе.

– Какой департамент?

– Департамент морских находок.

– Ну?

– Департамент этот состоит из трех отделов: Легон, Флоутсон и Джетсон, и в каждом отделе сидит чиновник.

– Ну?

– Допустим, какой-нибудь корабль, плавающий в открытом море, хочет послать уведомление о том, что он находится на такой-то широте, или встретился с морским чудовищем, или заметил какой-то берег, или терпит бедствие, тонет, гибнет и прочее; хозяин судна берет бутылку, кладет в нее клочок бумаги, на котором записано это событие, запечатывает горлышко и бросает бутылку в море. Если бутылка идет ко дну, это касается начальника отдела Легон, если она плавает – начальника отдела Флоутсон, если волны выбрасывают ее на сушу – начальника отдела Джетсон.

– И ты хочешь служить в отделе Джетсон?

– Совершенно верно.

– И это ты называешь должностью откупорщика океанских бутылок?

– Такая должность существует.

– Почему тебе это место нравится больше первых двух?

– Потому что оно в настоящее время никем не занято.

– В чем состоят эти обязанности?

– Ваша светлость, в тысяча пятьсот девяносто восьмом году один рыбак, промышлявший ловлей угрей, нашел в песчаных мелях у мыса Эпидиум засмоленную бутылку, и она была доставлена королеве Елизавете; пергамент, извлеченный из этой бутылки, известил Англию о том, что Голландия, не говоря никому ни слова, захватила неизвестную страну, называемую Новой Землей, что это случилось в июне тысяча пятьсот девяносто шестого года, что в этой стране медведи пожирают людей, что описание зимы, проведенной в этих краях, спрятано в футляре из-под мушкета, подвешенном в трубе деревянного домика, построенного и покинутого погибшими голландцами, и что труба эта сделана из укрепленного на крыше бочонка с выбитым дном.

– Не понимаю всей этой чепухи.

– А Елизавета поняла: одной страной больше у Голландии, значит одной страной меньше у Англии. Бутылка, содержавшая это известие, оказалась вещью значительной. Было издано постановление о том, что отныне всякий, нашедший на берегу запечатанную бутылку, должен под страхом повешения доставить ее генерал-адмиралу Англии. Адмирал поручает особому чиновнику вскрыть бутылку и, если «содержимое оной того заслуживает», сообщить о нем ее величеству.

– И часто доставляют в адмиралтейство такие бутылки?

– Редко. Но это ничего не значит. Должность существует, и тот, кто занимает ее, получает в адмиралтействе специальную комнату для занятий и казенную квартиру.

– И сколько же платят за этот способ ничего не делать?

– Сто гиней в год.

– И ты беспокоишь меня из-за такой безделицы?

– На эти деньги можно жить.

– Нищенски.

– Как и подобает таким людям, как я.

– Сто гиней! Ведь это ничто.

– Того, что вы проживаете в одну минуту, нам, мелкоте, хватит на год. В этом преимущество бедняков.

– Ты получишь это место.

Неделю спустя, благодаря желанию Джозианы и связям лорда Дэвида Дерри-Мойр, Баркильфедро, теперь окончательно спасенный, зажил на всем готовом, получая бесплатную квартиру и годовой оклад в сто гиней.

7. БАРКИЛЬФЕДРО ПРОБИВАЕТ СЕБЕ ДОРОГУ

Прежде всего люди спешат проявить неблагодарность.

Не преминул поступить таким образом и Баркильфедро.

Облагодетельствованный Джозианой, он, конечно, только и думал о том, как бы ей за это отомстить.

Напомним, что Джозиана была красива, высока ростом, молода, богата, влиятельна, знаменита, а Баркильфедро уродлив, мал, стар, беден, зависим и безвестен. За все это, разумеется, надо было отомстить.

Может ли тот, кто воплощает мрак, простить тому, кто полон блеска?

Баркильфедро был ирландец, отрекшийся от Ирландии, – самый дрянной человек.

Только одно говорило в пользу Баркильфедро – его большой живот.

Большой живот обычно считается признаком доброты. Но чрево Баркильфедро было сплошным лицемерием: он был злым человеком.

Сколько лет было Баркильфедро? Трудно сказать. Столько, сколько требовали обстоятельства. Морщины и седина придавали ему старческий вид, а живость ума говорила о молодости. Он был и ловок и неповоротлив; что-то среднее между обезьяной и гиппопотамом. Роялист? Конечно. Республиканец? Как знать! Католик? Может быть. Протестант? Несомненно. За Стюартов? Вероятно. За Брауншвейгскую династию? Очевидно. Быть «за» выгодно только тогда, когда ты в то же время и «против», – Баркильфедро придерживался этого мудрого правила.

Должность «откупорщика океанских бутылок» на самом деле не была такой уж нелепой, какою она казалась со слов Баркильфедро. Гарсиа Феррандес в своем «Морском путеводителе» протестовал против разграбления потерпевших крушение судов и расхищения прибрежными жителями выброшенных морем вещей; протест, который в наши дни был бы сочтен простым витийством, произвел в Англии сенсацию и принес пострадавшим от кораблекрушения ту выгоду, что с тех пор их имущество уже не растаскивалось крестьянами, а конфисковывалось лорд-адмиралом.

Все, что выбрасывало море на английский берег, – товары, остовы судов, тюки, ящики и прочее, – все принадлежало лорд-адмиралу (в том-то и заключалась значительность должности, о которой ходатайствовал Баркильфедро); особенно привлекали внимание адмиралтейства плававшие на поверхности моря сосуды, содержавшие в себе всякие известия и сообщения. Кораблекрушения – вопрос, серьезно занимающий Англию. Жизнь Англии в мореплавании, и потому кораблекрушения составляют вечную ее заботу. Море причиняет ей постоянное беспокойство. Маленькая стеклянная фляжка, брошенная в море гибнущим кораблем, содержит в себе важные и ценные со всех точек зрения сведения – сведения о судне, об экипаже, времени и причине крушения, о ветрах, потопивших корабль, о течении, прибившем фляжку к берегу. Должность, которую занимал Баркильфедро, уничтожена более ста лет тому назад, но в свое время она действительно приносила пользу. Последним «откупорщиком океанских бутылок» был Вильям Хесси из Доддингтона в Линкольне. Человек, исполнявший эту обязанность, являлся как бы докладчиком обо всем, что происходит в море. Ему доставлялись все запечатанные сосуды, бутылки, фляжки, выброшенные прибоем на английский берег; он один имел право их вскрывать, он первый узнавал их тайну; он разбирал их и, снабдив ярлыками, записывал в реестр; отсюда и пошло до сих пор еще употребляемое на островах Ла-Манша выражение: «водворить плетенку в канцелярию». Правда, была принята одна мера предосторожности: все эти сосуды могли быть распечатаны только в присутствии двух представителей адмиралтейства, приносивших присягу не разглашать тайну и совместно с чиновником, заведующим отделом Джетсон, подписывавших протокол о распечатании. Так как оба «присяжных» были связаны своим клятвенным обязательством, то для Баркильфедро открывалась некоторая свобода действий, и в известной мере от него одного зависело скрыть какой-либо факт или предать его гласности.

Эти хрупкие находки были далеко не такими редкими и незначительными, как Баркильфедро говорил Джозиане. Иногда они довольно быстро достигали земли, иногда на это требовались долгие годы, – все зависело от ветров и течений. Обычай бросать в море бутылки теперь почти вывелся, так же как и обычай вешать ex voto [приношения по обету (лат.)] перед изображениями святых, но в те времена люди, смотревшие в глаза смерти, любили таким способом посылать богу и людям свои последние мысли, и иногда в адмиралтействе скоплялось много подобных посланий.

Пергамент, хранящийся в Орлеанском замке и подписанный графом Сэффолком, лорд-казначеем Англии при Иакове I, гласит, что в течение одного только 1615 года в адмиралтейство было доставлено и зарегистрировано в канцелярии лорд-адмирала пятьдесят две штуки засмоленных склянок, банок, бутылок и фляг, содержавших известия о гибнущих кораблях.

Придворные должности похожи на капли масла, которые, расплываясь, постепенно захватывают все более широкое поле. Таким путем привратник становится канцлером, а конюх – коннетаблем. На должность, которую выпрашивал и получил Баркильфедро, назначался обычно человек, облеченный доверием. Так пожелала Елизавета. При дворе доверие подразумевает под собой интригу, а интрига означает повышение в чинах. Чиновник этот в конце концов стал в некотором роде значительной персоной. Он был клерком и в придворной иерархии следовал непосредственно за двумя раздатчиками милостыни. Он имел право входа во дворец, – правда, скромного входа (humilis introitus), но перед ним открывались двери даже королевской спальни; обычай требовал, чтобы в некоторых случаях он оповещал королевскую особу о своих находках, часто весьма любопытных: в них бывали завещания людей, потерявших всякую надежду остаться в живых, прощальные письма родным, сообщения о хищениях груза и других преступлениях, совершенных в море, дарственные записи в пользу короны и т.д.; «откупорщик океанских бутылок» поддерживал непосредственные сношения с двором и время от времени давал королю отчет о вскрытых им находках. Это был «черный кабинет» по делам океана.

Елизавета, охотно говорившая по-латыни, спрашивала обычно у Темфилда из Колея в Беркшире, который занимал при ней должность чиновника Джетсон и вручал ей такие выброшенные морем послания:

– Quid mihi scribit Neptunus? (Что пишет мне Нептун?)

Ход был проделан. Термит добился своего. Баркильфедро проник к королеве.

Это было именно то, к чему он стремился.

Чтобы создать свое благополучие?

Нет.

Чтобы разрушить благополучие других.

Это гораздо приятнее.

Вредить ближнему – высшее наслаждение.

Далеко не всем дано испытывать смутное, но необоримое желание причинять другому вред и ни на минуту не забывать о своем намерении. Баркильфедро был удивительно настойчив. В осуществлении своих замыслов он отличался мертвой хваткой бульдога. Он испытывал мрачное удовлетворение от сознания собственной непреклонности. Только бы чувствовать в своих руках добычу или хотя бы знать, что зло будет нанесено неизбежно, – больше ему ничего не надо было.

Он готов был сам дрожать от холода, лишь бы этот холод заморозил другого. Быть злым – роскошь. Человек, который слывет бедным, да и на самом деле беден, обладает одним лишь сокровищем, от которого он не откажется ни за какие другие; это сокровище – его злоба. Все дело в удовлетворении, которое испытываешь, сыграв с кем-нибудь скверную штуку. Эта радость дороже всяких денег. Чем хуже для жертвы, тем лучше для шутника. Кэтсби, сообщник Гая Фокса в пороховом заговоре папистов, говорил: «Я и за миллион фунтов стерлингов не отказался бы от радости увидеть, как взлетает в воздух парламент».

Кто был Баркильфедро? Самым ничтожным и самым ужасным существом. Завистником.

При дворе зависть всегда найдет себе применение. Там много наглецов, бездельников, богатых лодырей, жадных до сплетен, искателей соломинки в чужом глазу, злопыхателей, осмеянных насмешников, глупых остряков, и все они нуждаются в услугах завистника.

Как отрадно послушать хулу на своего ближнего!

Из завистников выходят ловкие шпионы.

Между врожденной страстью – завистью и развившимся в обществе особым ремеслом – шпионством есть глубокое сходство. Шпион, как собака, выслеживает добычу для других; завистник, как кошка, выслеживает ее для себя.

Звериный эгоизм – вот существо завистника.

У Баркильфедро были другие особенности: он был скромен, скрытен, но всегда ставил себе определенную цель. Он все хранил про себя и копил в себе злобу. Великая низость идет об руку с великим тщеславием. К Баркильфедро благоволили те, кого он забавлял, остальные ненавидели его; но он чувствовал, что ненавидящие относятся к нему с пренебрежением, а благосклонные – с презрением.

Он постоянно сдерживал себя. Под личиной враждебной покорности в нем кипели оскорбленные чувства. Он возмущался, как будто негодяи имеют право на негодование. Ярость, не дававшая ему ни минуты покоя, никогда не проявлялась у него внешне. Он был способен вынести любые оскорбления. Его терзали мрачные порывы злобы и пожирало вечно тлевшее в его душе пламя, но никто об этом даже не догадывался. Втайне Баркильфедро был холерик, но он всегда улыбался. Он был обходителен, услужлив, учтив и угодлив. Он кланялся всем и каждому. Малейшее, дуновение ветерка склоняло его до земли. Легко добиться счастья тому, у кого вместо позвоночного столба гибкая тростинка.

Таких скрытных и ядовитых людей больше, чем мы думаем. Они зловеще шныряют вокруг нас. Зачем они существуют на свете? Какой мучительный вопрос! Его постоянно задает себе мечтатель и никогда не может разрешить мыслитель. Поэтому печальные взоры философов всегда устремлены к той сумрачной вершине, которую именуют роком и с высоты которой огромный призрак зла бросает на землю пригоршни змей.

У Баркильфедро было тучное тело и худое лицо. На жирном туловище узкая головка. У него были короткие, плоские рубчатые ногти, узловатые пальцы, жесткие волосы, далеко расставленные друг от друга глаза, лоб преступника, широкий и низкий. Раскосые глаза с подлым выражением прятались под нависшими бровями. Длинный, острый, горбатый нос почти соприкасался со ртом. Если бы облачить Баркильфедро в одежду римских императоров, он был бы похож на Домициана. Его желтое лицо казалось вылепленным из какой-то клейкой массы, а неподвижные щеки – из воска; множество продольных и поперечных морщин свидетельствовали о всевозможных пороках; у него была широкая нижняя челюсть, тяжелый подбородок и большие мясистые уши. Когда он молчал, из-под верхней губы, приподнятой острым углом, видны были, при взгляде на него сбоку, два зуба. Казалось, эти зубы смотрят на вас. Ведь зубы могут смотреть, так же как глаза – кусаться.

Терпеливость, сдержанность, умеренность, осторожность, скромность, любезность, уступчивость, мягкость, вежливость, трезвость и целомудрие – все эти добродетели дополняли и совершенствовали образ Баркильфедро. То, что он обладал ими, было клеветой на них.

В очень короткое время Баркильфедро прочно обосновался при дворе.

8. INFERI – ПРЕИСПОДНЯЯ

Обосноваться при дворе можно двояким способом: либо на облачных высотах – тогда вы окружены ореолом величия, либо в грязи – и тогда в ваших руках сила.

В первом случае вы пребываете на Олимпе, во втором – располагаетесь в гардеробной.

Обитатель Олимпа повелевает только громами; тот, кто живет при гардеробной – полицией.

Здесь, в гардеробной, вы найдете все атрибуты королевской власти, а иногда, – ибо гардеробная место предательское, – и орудия кары. Тут находят свою смерть Гелиогабалы. В подобных случаях гардеробная называется отхожим местом.

Но обыкновенно в гардеробной не столь ужасно. Альберони восхищается здесь герцогом Вандомским, коронованные особы охотно дают здесь аудиенции. Она заменяет собою тронную залу. Людовик XIV принимал в ней герцогиню Бургундскую. Филипп V восседал там рядом с королевой. В королевскую гардеробную получает доступ и священник. Иногда она становится отделением исповедальни.

Вот почему, занимая при дворе самое незаметное положение, можно сделать карьеру. И неплохую карьеру.

Если вы хотите быть великим при Людовике XI – будьте Пьером Роганом, маршалом Франции; если хотите быть «влиятельным – будьте, как Оливье Леден, цирюльником. Если хотите прославиться при Марии Медичи – будьте канцлером Силлери, если хотите иметь значение – будьте Ганнон, камеристкой. Если вы хотите быть знаменитым при Людовике XV – будьте Шуазелем, министром, если хотите быть грозным – будьте Лебелем, лакеем. Бонтан, стеливший Людовику XIV постель, был более могуществен, чем Лавуа, создавший этому королю армию, и Тюренн, доставивший ему столько побед. Отнимите у Ришелье отца Жозефа, и от Ришелье почти ничего не останется. Исчезнет всякая таинственность. Красный кардинал великолепен, серый кардинал страшен. Какая сила кроется в червяке! Все Нарваэсы вкупе со всеми О’Доннелями не могут сделать того, что сделает какая-нибудь сестра Патрочиньо.

Первым условием такого могущества является ничтожество. Если вы хотите быть сильным, будьте незаметным. Будьте ничем. Свернувшаяся кольцом спящая змея является в одно и то же время символом бесконечности и нуля.

Такая змеиная удача выпала и на долю Баркильфедро.

Он прополз туда, куда стремился.

Плоские паразиты проникают всюду. В кровати Людовика XIV водились клопы, а в его политике действовали иезуиты.

В нашем мире нет ничего несовместимого.

Жизнь напоминает маятник. Тяготеть к чему-либо – значит качаться из стороны в сторону. Один полюс стремится к другому. Франциску I необходим Трибуле, Людовику XV – Лебель. Существует глубокое сходство между «высшим величием» и крайним ничтожеством.

Управляет ничтожество. Это совершенно понятно. Нити находятся в руках того, кто внизу.

Он занимает самую удобную позицию.

Он все видит, и к нему прислушиваются.

Он – око правительства.

В его распоряжении – ухо короля.

Если в вашем распоряжении ухо короля, то это значит, что вы можете по собственному усмотрению открывать и защелкивать дверь королевского сознания и всовывать туда все, что вам заблагорассудится. Ум короля – ваш шкаф. Если вы тряпичник – он превращается в вашу корзинку. Уши королей принадлежат не им, и поэтому, сказать по правде, эти бедняги не вполне ответственны за свои поступки. Тот, кто не владеет своими мыслями, не распоряжается и своими действиями. Король всегда повинуется.

Кому?

Какому-нибудь мерзавцу, который жужжит у него над ухом. Черной мухе, исчадию бездны.

В этом жужжании – приказ. Король всегда правит под чью-то диктовку.

Монарх повторяет вслух, подлинный властитель диктует шепотом.

И те, кто умеет уловить этот шепот и услышать, что именно подсказывает он королю, – настоящие историки.

9. НЕНАВИСТЬ ТАК ЖЕ СИЛЬНА, КАК И ЛЮБОВЬ

Немало подсказчиков нашептывали на ухо королеве Анне. В том числе и Баркильфедро.

Кроме королевы, он старался воздействовать и на леди Джозиану и на лорда Дэвида, стремясь незаметно подчинить их своему влиянию. Как мы уже говорили, он нашептывал сразу в три уха. На одно ухо больше, чем Данжо. Вспомним, что Данжо нашептывал только двоим; просунув голову между Людовиком XIV, влюбленным в свою свояченицу Генриету, и Генриетой, влюбленной в Людовика XIV, и, сделавшись без ведома Генриеты секретарем Людовика и без ведома Людовика секретарем Генриеты, он оказался в центре любовной интриги двух марионеток, сам задавая вопросы и сам же отвечая на них.

Баркильфедро был таким веселым и сговорчивым, таким безобразным и злоязычным, он был так неспособен заступиться за кого-либо и проявить верность кому бы то ни было, что нет ничего странного в том, что он стал в конце концов необходим королеве. Оценив по достоинству Баркильфедро, Анна не пожелала слушать других льстецов. Он льстил ей так же, как льстили Людовику XIV, он обращал свое жало против других. «Король невежествен, – говорила госпожа де Моншеврейль, – приходится поэтому смеяться над учеными».

Отравлять постепенно, уколами – это верх искусства. Нерон любил смотреть на работу Локусты.

В королевские дворцы проникнуть нетрудно: в этих коралловых сооружениях существуют внутренние ходы, о существовании которых очень быстро догадывается полип, называемый царедворцем; найдя готовый ход, он расширяет его, а если нужно, проделывает новый. Чтобы попасть во дворец, достаточно какого-нибудь предлога.

Воспользовавшись в качестве такого предлога своей службой, Баркильфедро в очень короткое время сделался для королевы тем, чем он был и для герцогини Джозианы, – привычным и забавным домашним животным. Сорвавшееся у него однажды с языка остроумное словечко помогло ему раскусить королеву: теперь он знал, чем можно заслужить милость ее величества. Королева очень любила своего лорда-управителя Вильяма Кавендиша, герцога Девонширского, человека необычайно глупого. В одно прекрасное утро этому лорду, имевшему все ученые степени Оксфорда и писавшему с ошибками, вздумалось умереть. Придворный, умирая, совершает большую неосторожность, ибо никто больше не стесняется о нем злословить. Королева погоревала о нем в присутствии Баркильфедро и, наконец, промолвила со вздохом:

– Как жаль, что столь добродетельный человек был не очень умен!

– Да примет господь душу своего осла, – вполголоса пробормотал по-французски Баркильфедро.

Королева улыбнулась. Баркильфедро отметил эту улыбку.

Отсюда он сделал вывод: нравится, когда язвят.

Итак, ему дозволялось быть злоязычным.

С этого дня Баркильфедро дал волю своему любопытству и своей злости. Его никто не смел одернуть, все его боялись. Тот, кто смешит короля, гроза для всех остальных.

Баркильфедро стал всесильным шутом.

Ежедневно пробирался он вперед своим подземным ходом. В Баркильфедро нуждались. Некоторые вельможи до такой степени дарили его своим доверием, что в случае нужды поручали ему то или иное гнусное дело.

Двор – это целая система зубчатых колес. Включившись в эту систему, Баркильфедро стал ее двигателем. Обратили ли вы внимание на то, что в некоторых механизмах двигательное колесо очень мало?

Джозиана, как мы уже сказали, пользовалась шпионскими способностями Баркильфедро и питала к нему такое доверие, что, не задумываясь, дала ему ключ от своих покоев, с помощью которого Баркильфедро мог проникнуть к ней в любое время.

Такое чрезмерное доверие, раскрывающее интимную сторону жизни перед посторонними людьми, было в семнадцатом столетии весьма распространенным явлением. Это называлось «подарить ключ». Джозиана подарила два потайных ключа: один – лорду Дэвиду, другой – Баркильфедро.

Впрочем, в старину никто не удивлялся, если человек получал доступ в спальню. Иногда это приводило к неожиданностям. Ла Ферте например, раздвинув внезапно полог постели мадемуазель Лафон, наткнулся на черного мушкетера Сенсона.

Баркильфедро отличался особым умением раскрывать тайны, которые подчиняют великих мира сего и предают их в руки маленьких людей. Он умел бесшумно красться в потемках извилистым путем. Как всякий хороший соглядатай, он совмещал в себе жестокость палача и терпение микрографа. Он был прирожденным царедворцем, а все царедворцы – лунатики. Они бродят в ночи, называемой всемогуществом. В руке у них потайной фонарь. Лучом этого фонаря они освещают только то, что хотят, оставаясь сами в тени. Не человека ищет царедворец с этим фонарем, а животное, которое скрывается в человеке; он находит его в короле.

Королям не нравится, чтобы кто-то рядом с ними претендовал на величие. Талант Баркильфедро заключался в том, что он непрерывно умалял достоинства лордов и принцев, благодаря чему возрастало величие королевы.

Ключ, подаренный Баркильфедро, был с двумя бородками по концам, и потому им можно было открывать спальные комнаты в обеих любимых резиденциях Джовианы – в Генкервилл-Хаузе в Лондоне и в Корлеоне-Лодже в Виндзоре. Оба эти дворца входили в состав наследства лорда Кленчарли. Генкервилл-Хауз прилегал к Олдгейту. Олдгейт был воротами, ведущими в Лондон из Харвика; там стояла статуя Карла II с раскрашенным изваянием ангела над головой и фигурами льва и единорога у подножия. Восточный ветер доносил в Генкервилл-Хауз благовест из Сент-Мерильбона. Дворец Корлеоне-Лодж в Виндзоре был построен в флорентийском стиле из кирпича и камня с мраморной колоннадой и стоял на сваях; к нему вел деревянный мост; парадный двор его считался одним из самых красивых в Англии.

В этом дворце, расположенном неподалеку от Виндзорского замка, Джозиана была на виду у королевы. Тем не менее ей нравилось там жить.

Влияние Баркильфедро на королеву было незаметно со стороны, но пустило глубокие корни. Нет ничего более трудного, чем удалить такие придворные плевелы; они почти не дают ростков, и их не за что ухватить. Выполоть Роклора, Трибуле или Бреммеля – задача почти невозможная.

С каждым днем королева Анна становилась все благосклоннее к Баркильфедро.

Всем известно имя Сары Дженнингс. Имя же Баркильфедро осталось неизвестным. Никто не знает о милостивом отношении к нему королевы Анны. Его имя не дошло до истории. Не всякий крот попадает в руки кротолова.

Баркильфедро, неудачливый кандидат в священнослужители, учился всему понемногу, а потому, как это бывает обычно в подобных случаях, не знал ничего. Можно стать жертвой мнимого всезнайства. Сколько на свете таких, можно сказать, бесплодных ученых, у которых на плечах вместо головы бочка Данаид. Чем только ни набивал Баркильфедро свою голову, все напрасно – она оставалась пустой.

Ум, как и природа, не терпит пустоты. Природа заполняет пустоту любовью; ум нередко прибегает для этого к ненависти. Ненависть дает ему пищу.

Существует ненависть ради ненависти; искусство ради искусства более свойственно натуре человека, чем принято думать.

Люди ненавидят. Надо же что-нибудь делать.

Беспричинная ненависть ужасна. Это ненависть, которая находит удовлетворение в самой себе.

Медведь живет тем, что сосет свою лапу.

Но это не может длиться без конца. Лапу надо питать. Медведю необходим какой-нибудь корм.

Ненависть сладостна сама по себе, и на некоторое время ее хватает, но в конце концов она должна устремиться на определенный предмет.

Злоба беспредметная истощает, как всякое наслаждение в одиночестве. Она похожа на стрельбу холостыми патронами. Эта игра увлекает лишь в том случае, если можно пронзить чье-либо сердце.

Нельзя ненавидеть только ради того, чтобы прослыть ненавистником. Необходима цель – мужчина или женщина, кто-то, кого стремишься погубить.

Джозиана бессознательно оказала Баркильфедро эту восхитительную и ужасную услугу – она придала игре интерес и сообщила ей цель: она разожгла и направила ненависть, раздразнила охотника видом живой добычи, внушила притаившемуся стрелку надежду, что скоро прольется теплая, дымящаяся кровь, обрадовала птицелова мнимой легковерностью быстрокрылого жаворонка, пробудила в охотнике зверя, ибо, сам того не подозревая, он был создан для того, чтобы убивать.

Мысль – это снаряд. Баркильфедро с первого дня избрал Джозиану мишенью для всех черных замыслов, гнездившихся в его мозгу. Существует сходство между намерением и пищалью. Баркильфедро притаился в засаде, направив на герцогиню всю свою затаенную злобу. Это вас удивляет? Зачем вы стреляете в птицу, которая не сделала вам никакого зла? Чтобы съесть ее – отвечаете вы. Того же хотел и Баркильфедро.

Джозиану нельзя было ранить в сердце, так как трудно поразить место, где скрывается загадка, но можно было нанести ей удар в голову, уязвив ее гордость.

Именно гордость была ее слабостью, а она видела в ней свою силу.

Баркильфедро это прекрасно понял.

Если бы Джозиана могла разобраться в черной душе Баркильфедро, если бы она узнала, что скрывается за его улыбкой, эта надменная высокопоставленная особа затрепетала бы. Но сны ее были безмятежно спокойны, она даже не подозревала, что таилось в этом человеке.

Нежданное обрушивается неизвестно откуда. Страшны глубинные источники жизни. Нет малой ненависти. Ненависть всегда огромна. Она сохраняет свои размеры даже в самой ничтожной твари и остается чудовищной. Всякая ненависть сильна уже тем, что она – ненависть. Слону, которого ненавидит муравей, грозит опасность.

Еще не нанеся удара, Баркильфедро уже радостно предвкушал зло, которое собирался совершить. Он пока не знал еще, что именно он предпримет против Джозианы. Но намерение его было твердо. И одно уже такое решение значит немало.

Он не надеялся уничтожить Джозиану; это было бы слишком большой удачей. Но оскорбить ее, унизить, причинить ей горе, увидеть, как покраснеют от слез бессильной ярости эти прекрасные глаза, – вот что он считал бы удачей. И на нее он рассчитывал. Не напрасно природа одарила его такой настойчивостью, такой страстной жаждой причинять страдания другим. Он был уверен, что найдет какой-нибудь изъян в золотых доспехах Джозианы и прольет кровь этой обитательницы Олимпа. Какая же за это ждала его награда? – спросим мы. Огромная: радость отплатить злом за добро.

Кто такой завистник? Неблагодарный. Он ненавидит солнце, которое освещает и согревает его. Так Зоил ненавидит Гомера.

Подвергнуть Джозиану тому, что назвали бы теперь вивисекцией, видеть, как она корчится в судорогах на анатомическом столе, не торопясь резать ее живую на части – вот какие мечты лелеял Баркильфедро.

Чтобы достигнуть этого, он рад был бы и сам пострадать немного. Можно попасть в собственные тиски. Складывая нож, можно обрезать себе пальцы. Велика важность! Если бы, мучая Джозиану, Баркильфедро причинил боль себе, он отнесся бы к этому безразлично. Палач, орудуя раскаленным железом, обжигается сам, но не обращает на это внимания. Вы ничего не чувствуете, так как другой страдает больше. Видя, как мучится тот, кого пытают, вы не ощущаете собственной боли.

Вреди как можно больше, а там – будь что будет.

Причиняя ближнему зло, вы береге на себя ответственность. Подвергая другого опасности, вы рискуете собой, так как сцепление различных обстоятельств может привести к неожиданному крушению и вашу судьбу. Истинно злой человек не останавливается даже перед этим. Его радуют терзания страдальца. Его приятно щекочут эти муки. Веселье злодея ужасно. Он чувствует себя отлично при виде пытки. Герцог Альба грел руки у костров, на которых жгли людей. Огонь – страдание, его отблеск – радость. Невольно содрогаешься при мысли о том, какие выводы можно сделать из подобных противопоставлений. Темные стороны души непостижимы. Встречающееся у Бодена выражение «изощренная казнь» имеет, быть может, тройной ужасный смысл: утонченные пытки, страдания пытаемого, наслаждение мучителя.

«Алчность», «честолюбие» – эти слова означают, что кто-то приносится в жертву для удовлетворения аппетита другого. Как печально, что даже понятие «надежда» может быть извращено! Таить зло против кого-нибудь – значит желать ему зла. Почему не добра? Не потому ли, что наша воля устремлена преимущественно в сторону зла? Самая тяжелая задача – постоянно подавлять в своей душе желание зла, с которым так трудно бороться. Почти все наши желания, если хорошенько разобраться в них, содержат нечто такое, в чем нельзя признаться. Но у законченного злодея – а такого рода гнусное совершенство существует – вырабатывается правило: чем хуже для других, тем лучше для меня. Совесть его – мрачный вертеп.

Джозиана в избытке обладала той беспечностью, которая порождается презрительной гордостью и высокомерно-пренебрежительным отношением ко всему. Способность женщины к презрению поразительна. Джозиане была присуща бессознательная, непроизвольная, самоуверенная надменность. Баркильфедро в ее глазах был почти вещью. Она очень удивилась бы, если бы ей сказали, что у него тоже есть душа.

Она ходила, говорила, смеялась, не обращая внимания на этого человека, который исподтишка наблюдал за ней.

Он только выжидал удобного случая. И чем больше он ждал, тем больше крепло в нем решение омрачить чем-нибудь жизнь этой женщины.

Беспощадная засада…

Впрочем, объясняя себе свое поведение, он приводил весьма убедительные доводы. Не думайте, что негодяи не питают к себе уважения. Они оправдываются в своих поступках, произнося высокопарные монологи, и свысока смотрят на окружающих. Как! Эта Джозиана подала ему милостыню! Она, как нищему, швырнула ему несколько лиаров из своего несметного богатства! Она поработила его этой нелепой должностью! Если он, Баркильфедро, почти духовное лицо, человек, одаренный такими крупными и разнообразными способностями, ученый муж, имеющий все основания получить титул его преподобия, должен заниматься описью черепков вроде тех, которыми Иов соскребывал гной со своих струпьев, если он вынужден проводить свою жизнь в мерзкой канцелярии и с важностью раскупоривать глупые бутылки, покрытые слоем ила и морских ракушек, читать заплесневелые пергаменты, истлевшие бестолковые послания, грязные обрывки завещаний, какой-то неудобочитаемый вздор, – во всем этом виновата Джозиана.

И эта тварь еще смеет говорить ему «ты»!

Да неужели он не отомстит за себя, не проучит это ничтожество?

Нет, погоди! Есть еще на свете справедливость!

10. ПЛАМЯ, КОТОРОЕ МОЖНО БЫЛО БЫ ВИДЕТЬ, БУДЬ ЧЕЛОВЕК ПРОЗРАЧЕН

Как! Эта шалая женщина, эта похотливая мечтательница, девственница по недоразумению, этот кусок человеческого мяса, который пока еще не нашел владельца, эта бесстыжая причудница в герцогской короне, эта Диана, еще не доставшаяся первому встречному только потому, что спесива, – или, быть может, по чистой случайности; эта побочная дочь канальи-короля, у которого не хватило ума удержаться на троне, эта неизвестно откуда выпорхнувшая герцогиня, только благодаря своей знатности разыгрывающая из себя богиню, между тем как в бедности она была бы потаскухой; эта мнимая леди, эта воровка, укравшая имущество изгнанника, – эта высокомерная дрянь обнаглела до того, что когда он, Баркильфедро, оказался без крова и куска хлеба, она посадила его на нижнем конце своего стола и дала ему пристанище в одном из углов ее постылого дворца, не все ли равно где – на чердаке, в подвале? Живется ему немного лучше лакея в людской, немного хуже лошади на конюшне! Воспользовавшись его, Баркильфедро, отчаянным положением, она поторопилась оказать ему предательскую услугу, как это обычно делают богачи, чтобы унизить бедняков, и привязать их к себе, как своих такс, которых они водят на сворке! А чего стоила ей эта помощь? Цена помощи определяется ценою жертвы. У нее во дворце комнат хоть отбавляй! Она, видите ли, помогала ему, Баркильфедро! Подумаешь, как ей было это трудно! Съела ли она из-за этого хоть одной ложкой меньше черепахового супа? Лишила ли она себя хотя бы частицы своего проклятого богатства? Нет, она прибавила к своему изобилию новый повод к тщеславию, еще один предмет роскоши, – сделала доброе дело, украсившись им, как украшают палец перстнем, пришла на помощь умному человеку, взяла под свое покровительство духовное лицо! Теперь она может кичиться этим, говорить: «Я оказываю благодеяния, я кормлю писателей!» Она может разыгрывать из себя его покровительницу. «Повезло этому бедняге, что он напал на меня! Ведь я друг искусства!» И все лишь потому, что она отвела ему жалкую койку в дрянном чулане под своей крышей. Конечно, должность в адмиралтействе Баркильфедро получил благодаря Джозиане. Прекрасная должность, черт возьми! Джозиана сделала из Баркильфедро то, что он есть. Она дала ему положение, допустим. Да, но ничтожное. Меньше чем ничтожное. В этой смехотворной должности он чувствовал себя связанным по рукам и по ногам, парализованным, утратившим собственный облик. Чем он обязан Джозиане? Признательностью, которую горбун питает к матери, родившей его уродом. Вот они, эти привилегированные, пресыщенные всеми благами люди, эти выскочки, баловни подлой мачехи-судьбы! А даровитый человек, Баркильфедро, вынужден вытягиваться перед ними на лестнице, кланяться лакеям, карабкаться вечером на самую вышку, быть любезным, предупредительным, обходительным, вежливым, приятным и неизменно хранить на лице почтительную улыбку! Как тут не заскрежетать зубами от ярости! А она в это время надевает на шею жемчуга и ломает любовную комедию со своим дураком, лордом Дэвидом Дерри-Мойр, негодяйка этакая!

Никогда не принимайте ничьих услуг. Вас непременно поймают на удочку. Не давайтесь благодетелям в руки в ту минуту, когда вы валитесь с ног от изнеможения. Вам окажут благодеяние. У него, Баркильфедро, не было хлеба, – эта женщина его накормила? С тех пор он стал ее лакеем! Временное чувство пустоты в желудке – и вот вы прикованы на всю жизнь! Быть кому-либо обязанным – значит попасть в рабскую зависимость. Счастливцы власть имущие пользуются моментом, когда вы протягиваете руку, чтобы сунуть вам грош, они пользуются минутой вашей слабости, чтобы превратить вас в раба, в худшую разновидность раба – в раба, облагодетельствованного милостыней, в раба, обязанного любить! Какой позор! Какая неделикатность! Какая западня для вашей гордости! И вот все кончено: вы навеки осуждены превозносить доброту этого человека, признавать красавицей эту женщину, оставаться на заднем плане, со всем соглашаться, всему рукоплескать, восхищаться, курить фимиам, натирать себе мозоли вечным коленопреклонением, рассыпаться в сладких речах, когда вас гложет ярость, когда вы готовы вопить от бешенства, когда дикая злоба разрывает вашу грудь и горькая пена клокочет в ней сильнее, чем в океане.

Вот как богачи делают бедняка своим узником.

Вы навсегда увязаете в клейкой смоле оказанного вам благодеяния, которое замарает вас на всю жизнь.

Милостыня – нечто непоправимое. Признательность – тот же паралич. Благодеяние прилипает к вам, лишает вас свободы движения. Это свойство хорошо известно ненавистным богачам, которые обрушили на вас свою жалость. Дело сделано. Вы стали вещью. Они вас купили. Чем? Костью, которую они отняли у своей собаки, чтобы бросить вам. Они швырнули эту кость вам в голову. Этой костью они больше ушибли вас, чем помогли вам. Все равно, обглодали вы эту кость или нет. Вам отвели место в конуре. Благодарите же. Будьте благодарны всю жизнь. Боготворите ваших господ. Валяйтесь в ногах у них. Благодеяние предполагает добровольное подчинение благодетельствуемого благодетелю. Благотворители требуют от вас, чтобы вы признавали себя ничтожеством, а их – богами. Ваше унижение возвеличивает их. Взглянув на ваш согбенный стан, они держатся еще прямее. В звуке их голоса слышится надменность. Их семейные события, свадьбы, крестины, беременность, появление на свет потомства – все это касается вас. У них рождается волчонок – отлично, пишите стихи на случай. На то вы и поэт, чтобы сочинять всякие пошлости. Как тут не остервенеть! Еще немного, и они заставят вас донашивать их старые башмаки!

«Кто это у вас, моя милая? Вот урод! Откуда он?» – «Сама не знаю, какой-то писака, которого я кормлю». Так разговаривают между собою эти индюшки. И даже не понижают голоса. Вы слышите это и продолжаете расточать любезности. Впрочем, если вы больны, ваши господа присылают вам врача. Не своего, конечно. При случае он осведомляется о вас. Будучи иной породы, чем вы, и находясь на недосягаемой для вас высоте, они приветливы с вами. Их высокое положение делает их доступными. Они знают, что вы не можете быть с ними на равной ноге. Презирая вас, они учтивы с вами. За столом они слегка кивают вам головой. Иногда они знают, как пишется ваше имя. Если они и дают почувствовать, что покровительствуют вам, то лишь простодушно попирая ногами все, что есть в вас наиболее уязвимого и чувствительного. Они так добры к вам!

Разве это не верх гнусности?

Конечно, следовало как можно скорее наказать Джозиану. Надо было дать ей понять, с кем она имеет дело! А-а, господа богачи, потому лишь, что вы не в состоянии поглотить все, что у вас есть, потому лишь, что излишество могло бы повлечь за собой несварение желудка (ибо ваши желудки не больше наших), потому лишь наконец, что лучше раздать объедки, чем выбросить их вон, вы великолепным жестом швыряете беднякам эти жалкие отбросы! Ах, вы даете нам хлеб, даете пристанище, одежду, занятие, и ваша дерзость, ваше безумие, ваша жестокость, ваша глупость и нелепость доходят до того, что вы верите, будто мы вам обязаны! Наш хлеб – это хлеб рабства, пристанище, которое вы нам даете, – лакейская, одежда – ливрея, должность – издевательство; правда, нам на этой должности платят, но она низводит нас на уровень скота! Ах, вы считаете себя вправе бесчестить нас за то, что дали нам кров и пищу, вы воображаете, что мы ваши должники, вы рассчитываете на нашу признательность! Отлично! Мы сожрем ваши внутренности! Отлично! Мы выпотрошим вас, красавица, проглотим вас живьем, перегрызем зубами все мышцы вашего сердца!

Ах, эта Джозиана! Чудовище! В чем ее заслуга? Велика, подумаешь, важность: появилась на свет, подтвердив этим глупость своего отца и бесстыдство своей матери; оказала нам милость, согласившись существовать, и за то, что она любезно соизволила быть публичным скандалом, ей заплатили миллионы, пожаловали земли и замки, заповедники, охоты, озера, леса – всего не перечесть! И при этом она еще кривляется. Ей пишут стихи! А он, Баркильфедро, который столько учился и работал, столько потрудился на своем веку, поглотил уйму фолиантов, забил ими свои мозги, заплесневел среди научных трактатов, он, человек выдающегося ума, он, который мог бы отлично командовать армиями и – если бы только захотел – писать трагедии, подобно Отвею и Драйдену, он, рожденный быть императором, вынужден согласиться на то, чтобы это ничтожество спасало его от голодной смерти! Могут ли простираться еще дальше узурпаторские действия богачей, ненавистных баловней случая? Притворяться великодушными и улыбаться нам, нам, готовым выпить их кровь и облизать себе губы! Не чудовищная ли это несправедливость, что какая-то гнусная придворная дама имеет право называть себя вашей благодетельницей, а человек, превосходящий ее во всех отношениях, обречен подбирать крохи, оброненные такой рукою? Как тут не схватить скатерть за все четыре конца, не швырнуть ее в потолок вместе со всем пиром, со всею оргией, обжорством и пьянством, со всеми гостями – и с теми, что развалились, опираясь локтями на стол, и с теми, что ползают под столом на четвереньках, – с наглецами, которые бросают нищему подачку, и идиотами, принимающими эту подачку, выплюнуть все это богу прямо в лицо, швырнуть в небо всю нашу землю! Ну, а пока вонзим когти в Джозиану.

Так рассуждал Баркильфедро. Дикий рык раздавался в его душе. Оправдывая себя, завистник смешивает свои личные обиды с общественным злом. В кровожадном сердце бурно кипят все виды злобных страстей. На географических картах пятнадцатого века в углу изображали большое безыменное пространство, на котором были начертаны три слова: Hie sunt leones [здесь обитают львы (лат.)]. Такие же неисследованные области есть и в душе человека. Где то внутри нас волнуются и бурлят страсти, и об этом темном уголке нашей души можно также сказать: «Hie sunt leones».

Но разве уж совершенно нелеп был хаос этих диких мыслей? Разве был он лишен всякой логики? Надо сознаться, что нет.

Страшно подумать, но наш рассудок не всегда является голосом справедливости. Суждение – нечто относительное. Справедливость – нечто безусловное. Поразмыслите над тем, какая разница между судом и правосудием.

Злодеи своевольно распоряжаются своей совестью. Существует всякого рода гимнастика лжи. Софист – фальсификатор: в случае нужды он насилует здравый смысл. Определенная логика, чрезвычайно гибкая, беспощадная и искусная, всегда готова к услугам зла: она изощреннейшим образом побивает скрытую в тени истину. Сатана наносит богу страшные удары кулаком.

Иной софист, приводящий в восхищение глупцов, только тем и славен, что покрыл синяками человеческую совесть.

Больше всего удручала Баркильфедро мысль, что дело сорвется. Он предпринял огромный труд и опасался, что в итоге причинит слишком мало вреда. Носить в своем сердце всепожирающую злобу и твердую, как алмаз, ненависть, обладать железной волей, стремиться все взорвать – и в результате ничего не сжечь, никого не обезглавить, никого не уничтожить! Быть тем, чем он был, – разрушительной силой, всепоглощающей враждебностью, палачом чужого счастья, быть созданным (ибо всегда есть создатель – дьявол или бог) по мерке, присущей только Баркильфедро, и разрядить всю свою энергию в жалком щелчке, да разве это мыслимо! Баркильфедро промахнется? Чувствовать в себе взрывчатую силу, способную метать в воздух скалы, – и всего-навсего посадить шишку на лоб жеманницы! Быть катапультой – и напрасно сотрясать воздух! Выполнять сизифов труд – и убедиться, что это не более как муравьиные усилия! Излить весь запас ненависти почти без всякие последствий! Не унизительно ли это, когда сознаешь себя злобной силой, могущей превратить в прах всю вселенную! Привести в движение сложную систему зубчатых колес, громыхать во мраке, как машина Марли, для того чтобы прищемить кончик розового пальчика! Своротить глыбу, чтобы вызвать на поверхности болота придворной жизни легкую рябь! Нелепое расточительство сил к лицу только богам: обвал горы иной раз кончается тем, что кротовая нора меняет свое место.

Да и кроме того, на своеобразном поле битвы, каким является двор, нет ничего опаснее, как прицелиться в своего врага и промахнуться. Во-первых, вы тем самым предстаете своему противнику без личины и вызываете его ярость, а во-вторых (и это существеннее), промахнувшись, вы возбуждаете недовольство вашего господина. Королям не очень-то нравятся неловкие люди. Смотрите, чтоб не было ни шишек, ни безобразных ссадин! Режьте всех, но не разбивайте носы в кровь. Кто убивает – тот молодец, кто только ранит – тот разиня. Короли не любят, чтобы увечили их слуг. Они сердятся, когда вы разбиваете фарфор у них на камине или калечите кого-либо из их свиты. При дворе должна быть чистота, опрятность. Разбивайте, но заменяйте новым, и все будет в порядке.

Вдобавок это превосходно согласуется со взглядом вельможных людей на злословие. Злословьте, но тумаков не давайте или, если уж зудит рука, бейте насмерть.

Вонзайте кинжал, но не царапайте. Разве только отравленной булавкой. Это – смягчающее вину обстоятельство. Вспомним, что именно таково было оружие Баркильфедро.

Всякий злобствующий пигмей – сосуд, в котором заключен сказочный дракон. Крошечный сосуд – и исполинский дракон. Чудовищно плотный сгусток, выжидающий момента, чтобы расшириться до необъятных размеров. Скучая, он утешается мыслью о грядущем взрыве. Содержимое больше вместилища. Притаившийся гигант – не странно ли это? Червяк, вынашивающий в себе гидру! Быть ужасной шкатулкой с сюрпризом, таящей в себе Левиафана, – для карлика это и пытка и наслаждение.

Итак, ничто не могло бы заставить Баркильфедро отказаться от его намерений. Он ждал своего часа. Наступит ли этот час? Что нужды! Он ждал его. У отъявленных злодеев ко всему примешивается личное самолюбие. Рыть яму и вести подкоп под карьеру придворного, стоящего выше вас, пытаться взорвать эту карьеру, рискуя собственной головой, как бы мы ни были сами укрыты под землей, повторяем, дело интересное. Такая игра может захватить. Ею можно увлечься, как сочинением эпической поэмы. Быть ничтожеством и напасть на существо в тысячу раз сильнее вас – блестящий подвиг. Приятно быть блохою на теле льва.

Гордый зверь чувствует укус и расходует свою бешеную ярость, обрушиваясь на ничтожный атом. Встреча с тигром причинила бы ему меньше досады. И вот роли переменились. Униженный лев чувствует в своем теле жало насекомого, а блоха вправе заявить: «Во мне течет львиная кровь».

Однако гордость Баркильфедро удовлетворялась этим лишь наполовину. Это было слабое утешение. Дразнить – приятно, но лучше было пытать. Назойливая мысль не давала покоя Баркильфедро; он боялся, что ему удастся только слегка задеть Джозиану, нанести поверхностную царапину. Мог ли он рассчитывать на большее, он, такое ничтожество по сравнению с этой блестящей женщиной? Нанести царапину – какая малость, когда ему хотелось содрать кожу, обнажить живое кровоточащее мясо, когда ему хотелось бы слышать дикие вопли женщины, не обнаженной, нет, а лишившейся последнего покрова – собственной кожи! Как ужасно сознавать свое бессилие, тая в душе такое стремление! Увы, на свете нет ничего совершенного.

Как бы там ни было, он покорялся своей судьбе. Не имея возможности воплотить в жизнь свои замыслы, он мечтал осуществить их хотя бы наполовину. Сыграть злую шутку – все-таки цель.

Человек, мстящий за оказанное ему благодеяние, – фигура недюжинная. Баркильфедро проявил себя здесь подлинным исполином. Обычно неблагодарность проявляется в забвении; у этого же избранника зла она проявлялась в яростной ненависти. Сердце неблагодарного человека хранит в себе только пепел. Что же было в сердце Баркильфедро? Его сердце было горнилом, полным пылающих углей. Ненависть, гнев, досада, злоба молчаливо раздували здесь то пламя, которое должно было испепелить Джозиану. Никогда еще мужчина не пылал такой беспричинной ненавистью к женщине. Это было ужасно! Джозиана стала его бессонницей, его единственной заботой, его тоской, его бешенством.

Быть может, он был в нее немного влюблен.

11. БАРКИЛЬФЕДРО В ЗАСАДЕ

Найти уязвимое место Джозианы и нанести ей удар – таково было, по причинам, о которых мы говорили выше, непреклонное желание Баркильфедро.

Хотеть – недостаточно; надо мочь.

Как взяться за это?

В этом весь вопрос.

Мелкие негодяи тщательно разрабатывают подробный план гнусности, которую хотят совершить. Они не чувствуют в себе достаточно силы, чтобы на лету схватить первую представившуюся возможность, завладеть ею добром или насильно и подчинить ее своим целям. Этим объясняются их предварительные комбинации, которыми настоящие злодеи пренебрегают. Опытные злодеи полагаются главным образом на свой злодейский нрав: они вооружаются чем можно, заготовляют на всякий случай разного рода оружие и, подобно Баркильфедро, просто выжидают благоприятного момента. Они знают, что заранее выработанный план может не совпасть с обстоятельствами. Связав себя определенной программой действий, злодей рискует запутаться и не добиться поставленной цели. С судьбою не ведут предварительных переговоров. Завтрашний день нам не подвластен. Случай не повинуется нам. Поэтому преступники подстерегают случай и, ухватив его цепкой лапой, заставляют сразу же, без лишних слов, работать с ними заодно. Ни плана, ни чертежа, ни модели, ничего заранее обдуманного, что оказалось бы непригодным для неожиданности, как башмак, сшитый не по мерке. Они бросаются очертя голову в черную бездну. Немедленно и быстро извлекать для себя пользу из любого обстоятельства – искусство подлинного злодея, превращающее мошенника в демона.

Настоящий злодей поражает нас, как праща, первым попавшимся под руку камнем. Настоящие злодеи всегда полагаются на неожиданность, эту немую помощницу всякого преступления.

Поймать случай, прыгнуть ему на спину – вот единственное «art poetique» этого рода талантов.

А до поры до времени им необходимо выведать, с кем они имеют дело. Нащупать почву.

Для Баркильфедро этой почвой была королева Анна.

Баркильфедро все ближе подползал к королеве.

Его допускали так близко, что порою ему казалось, будто он слышит мысли ее величества.

Иногда он, как лицо, которое в счет не идет, присутствовал при разговорах двух сестер. Ему не запрещалось вставить и свое словечко. Он пользовался этим для собственного уничижения. Это был способ внушить к себе доверие.

Так, однажды в Гемптон-Корте, в саду, находясь позади герцогини, стоявшей за спиной у королевы, он услыхал, как Анна, с натугой следовавшая тогдашней моде изрекать сентенции, произнесла:

– Счастливы животные – они не рискуют попасть в ад.

– Они и без того в аду, – возразила Джозиана.

Ответ этот, внезапно подменивший религию философией, пришелся королеве не по вкусу. Пусть ответ даже был глубокомыслен, Анну он все же покоробил.

– Милая моя, – заметила она Джозиане, – мы говорим об аде как две дурочки. Спросим у Баркильфедро, что представляет собою ад. Он должен хорошо разбираться в этом.

– В качестве дьявола? – спросила Джозиана.

– В качестве животного, – ответил Баркильфедро.

И поклонился.

– Он, сударыня, – обратилась королева к Джозиане, – умнее нас с вами.

Для такого человека, как Баркильфедро, быть приближенным к королеве значило держать ее в руках. Он мог сказать: «Она в моей власти». Теперь ему надо было только найти способ заставить ее служить своим целям.

Он занял определенное место при дворе. Укрепиться при дворе – чего лучше! Только бы подвернулся благоприятный случай: уж он не упустит его. Не раз он вызывал злобную улыбку на устах королевы. Это значило, что ему дозволено охотиться.

Но не было ли при дворе какой-либо запретной дичи? Давало ли ему это разрешение право подбить крылышко или лапку, скажем, родной сестре ее величества?

Это следовало узнать в первую очередь. Любит ли королева свою сестру?

Неверный шаг мог погубить все дело. Баркильфедро стал приглядываться.

Прежде чем сделать ход, игрок смотрит в свои карты. Какие у него козыри? Баркильфедро первым делом сопоставил возраст обеих женщин: Джозиане двадцать три года, Анне – сорок один. Отлично. Карты недурные.

Момент, с которого женщина перестает вести счет годам по веснам и начинает вести его по зимам, действует на нее раздражающим образом. В ней пробуждается глухая злоба против безжалостного времени, которое она начинает чувствовать. Молодые, только что расцветшие красавицы, источающие для других благоухание, обращены к ней одними шипами, и каждая из этих роз причиняет ей укол. Ей кажется, что это они отняли у нее свежесть, что ее собственная красота вянет лишь потому, что она расцветает в других.

Воспользоваться этой тайной досадой, углубить морщины на лице сорокалетней женщины, королевы, – вот что предстояло Баркильфедро.

Зависть – отличное средство для возбуждения ревности: она выводит ее наружу, подобно тому как крыса выгоняет крокодила из его логова.

Баркильфедро сосредоточил все внимание на королеве. Он вглядывался в королеву, как вглядываются в стоячую воду. Болото иной раз бывает довольно прозрачно. В грязной воде видны пороки, в мутной – нелепости. Анна была водою мутной.

В ее тупом мозгу шевелились зародыши чувств и личинки мыслей.

Все там было неясно. Все было едва намечено. Это было тем не менее нечто реальное, хотя и бесформенное. Королева думала то-то. Королева желала того-то. Точно установить, что она думала, чего желала, – было трудно. Еле заметные превращения, происходящие в стоячей воде, не так-то легко поддаются исследованию.

Обычно вялая, королева иногда позволяла себе глупые и грубые выходки. Этими вспышками и следовало воспользоваться. Надо было поймать ее на этом.

Чего в глубине души желала Анна герцогине Джозиане? Добра или зла?

Загадка. Баркильфедро задался целью разгадать ее.

Найдя ответ, он мог бы пойти дальше.

На помощь ему пришел ряд случайностей, но главное – помогла его постоянная настороженность.

Анна приходилась по мужу дальней родственницей новой прусской королеве, супруг которой имел сто камергеров; у Анны был его портрет, писанный на эмали по способу Тюрке де Майерна. У прусской королевы тоже была незаконнорожденная младшая сестра, баронесса Дрика.

Однажды в присутствии Баркильфедро Анна стала расспрашивать прусского посланника об этой Дрике.

– Говорят, она богата?

– Очень богата, – ответил посланник.

– У нее есть дворцы?

– И даже более великолепные, чем у ее сестры – королевы.

– За кого она выходит замуж?

– За знатного вельможу, за графа Гормо.

– Он красив?

– Очарователен.

– Она молода?

– Совсем молода.

– Так же хороша, как королева?

Посланник, понизив голос, ответил:

– Еще лучше.

– Какая дерзость! – прошептал Баркильфедро.

Королева помолчала, потом воскликнула:

– Ох, уж эти незаконнорожденные!

Это множественное число не ускользнуло от Баркильфедро.

В другой раз, при выходе из часовни, где Баркильфедро стоял довольно близко от королевы, позади двух раздатчиков милостыни, лорд Дэвид Дерри-Мойр, продвигавшийся сквозь ряды королевской свиты, произвел на придворных дам сильное впечатление своей наружностью. Вслед ему раздавался хор женских восклицаний: «Как он изящен! – Как он любезен! – Какой у него величественный вид! – Какой красавец!»

– Как это неприятно! – пробормотала королева.

Баркильфедро услышал это.

Теперь он знал, что ему делать.

Можно было вредить герцогине, не опасаясь возбудить недовольство королевы.

Первая задача была решена.

Перед ним возникла вторая.

Как же повредить герцогине?

Какие средства для достижения столь трудной цели могла доставить ему его жалкая должность?

Никаких, очевидно.

12. ШОТЛАНДИЯ, ИРЛАНДИЯ И АНГЛИЯ

Отметим одну подробность: у Джозианы «был диск».

Это станет понятным, если вспомнить, что она была сестрой королевы – правда, сестрой побочной, но все же особой королевской крови.

«Иметь диск» – что это значит?

Виконт Сент-Джон (иными словами – Болингброк) писал Томасу Леннарду, графу Сессексу: «Две вещи сообщают людям высокое положение. В Англии – tour, во Франции – pour». «Pour» означало во Франции следующее: когда король путешествовал, гоф-фурьер вечером, во время остановок, отводил помещение лицам, сопровождавшим его величество. Некоторые из этих вельмож пользовались огромным преимуществом перед остальными. «У них есть «pour», – читаем мы в «Историческом журнале» за 1694 год на странице 6-й, – то есть распределитель помещения пишет перед именами этих особ слово «pour» (для), например: «для принца Субиз», между тем как, отмечая помещение лица не королевской крови, он опускает предлог «для» и пишет просто: «Герцог де Жевр, герцог Мазарини» и т.д. Предлог pour, красовавшийся на дверях, указывал на то, что здесь помещается принц крови или фаворит. Фаворит – это еще хуже, чем принц. Король жаловал право на pour, как орденскую ленту или как пэрство.

«Право на диск» (tour) в Англии было менее почетно, но представляло большие выгоды. Это было знаком подлинной близости к царствующей особе. Тот, кто по праву рождения или вследствие расположения монарха мог получать от него непосредственные сообщения, имел в стене своей спальни диск с приделанным к нему звонком. Звонок звонил, диск открывался в виде дверцы, и на золотой тарелке или на бархатной подушке появлялось королевское послание, после чего диск возвращался на прежнее место; это было интимно и торжественно. Таинственное входило в повседневный обиход. Диск не имел никакого другого назначения. Звонок возвещал только о королевском послании. Тот, кто приносил послание, оставался невидимым. Впрочем, обычно это был паж короля или королевы. В царствование Елизаветы «диск» был у Лестера, в царствование Иакова I – у Бекингема. Джозиана получила «право на диск» при Анне, хотя королева и не питала к ней особой благосклонности. Получавший эту привилегию как бы входил в непосредственное сношение с небом и время от времени получал письма от бога через его почтальона. Ничему так не завидовали, как этому знаку отличия. Однако эта привилегия усиливала раболепство. Ее обладатель становился еще раболепнее других. При дворе всякое возвышение унижает. «Право на диск» обозначалось французским термином avoir le tour; эта особенность английского этикета исходила, по всей вероятности, из какого-нибудь старинного французского обычая.

Леди Джозиана, пэресса-девственница, подобно тому как Елизавета была девственницей-королевой, жила, смотря по времени года, то в городе, то в деревне и вела почти королевский образ жизни; у нее был свой собственный двор, при котором лорд Дэвид, вместе с другими лицами, играл роль придворного. Не будучи еще супругами, лорд Дэвид и леди Джозиана все же могли, не вызывая пересудов, показываться вместе на людях и охотно пользовались этим. Нередко они ездили в театр или на бега в одной карете и сидели в одной ложе. Хотя мысль о браке, в который им было разрешено и даже предписано вступить, расхолаживала их, тем не менее им было приятно встречаться друг с другом. Свободное обхождение, дозволенное помолвленным, имеет границы, которые легко переступить. Однако они воздерживались от этого, ибо чрезмерная непринужденность – признак дурного вкуса.

Самые знаменитые состязания в боксе происходили в ту пору в Ламбетском приходе, где находился дворец архиепископа Кентерберийского, хотя на этой окраине воздух вреден для здоровья; там же была и богатая библиотека архиепископа, открытая в определенные часы для всех добропорядочных людей. Однажды зимой на обнесенной оградой поляне происходило состязание между двумя боксерами, на котором присутствовала Джозиана: ее привез сюда Дэвид. Она как-то спросила его: «Разве женщины допускаются на бокс?» Дэвид ответил: «Sunt faeminae magnates». В вольном переводе это означает: «Только не мещанки», в буквальном же переводе: «Знатные дамы». Герцогини вхожи куда угодно. Потому-то леди Джозиана и присутствовала на этом зрелище.

Ей пришлось сделать только одну уступку приличиям – надеть мужской костюм, но это было вполне в обычае того времени. Женщины и не путешествовали иначе. На шесть человек, помещавшихся в виндзорском дилижансе, почти всегда приходились одна или две дамы в мужском платье. Это свидетельствовало об их принадлежности к дворянству.

Поскольку лорд Дэвид сопровождал даму, он не мог принимать непосредственного участия в состязании и вынужден был оставаться просто зрителем.

Леди Джозиана выдавала свое высокое общественное положение лишь тем, что смотрела в лорнет: на это имели право только знатные особы.

«Благородный поединок» происходил под председательством лорда Джермена, прадеда или двоюродного деда того лорда Джермена, который в конце XVIII века служил полковником, бежал с поля сражения, а затем стал военным министром и спасся от неприятельских пуль лишь для того, чтобы пасть жертвой сарказмов Шеридана, оказавшихся страшнее всякой картечи. Многие из джентльменов держали пари: Гарри Белью из Карлтона, претендент на угасшее пэрство Белла-Аква, бился об заклад с Генри, лордом Хайдом, членом парламента от местечка Денхайвед, носившего также название Лаунсестон; высокочтимый Перегрин Берти, член парламента от местечка Труро, – с сэром Томасом Колпепером, членом парламента от Мейдстоуна; лорд Лемирбо из Лотианской епархии – с Семюэлем Трефузисом из местечка Пенрайн; сэр Бартелемью Грейсдью из местечка Сент-Ивс – с достопочтеннейшим Чарльзом Бодвилем, который носил титул лорда Робертса и являлся custos rotulorum – мировым судьей Корнуэлского графства. Бились об заклад и многие другие.

Один боксер был ирландец из Типперери, прозванный по имени родной горы Филем-ге-Медоном, другой – шотландец Хелмсгейл. Таким образом, здесь столкнулись два национальных самолюбия. Предстояла схватка между Ирландией и Шотландией. Поэтому общая сумма пари превышала сорок тысяч гиней, не считая негласной игры.

Оба бойца были обнажены до пояса, весь костюм их состоял из коротких панталон, застегнутых на бедрах, и башмаков на подбитой гвоздями подошве, зашнурованных у щиколоток.

Шотландец Хелмсгейл был низкорослый малый, не больше девятнадцати лет от роду, но уже со швом на лбу; поэтому за него держали пари на два с третью. В прошлом месяце он переломил ребро и выбил оба глаза боксеру Сиксмайлсуотеру; этим объяснялся вызываемый им энтузиазм. Ставившие на него выиграли тогда двенадцать фунтов стерлингов. Кроме шва на лбу, у Хелмсгейла была еще повреждена челюсть. Он был легок и проворен, ростом не выше маленькой женщины, плотен, приземист, коренаст; в его фигуре было что-то угрожающее; природа, казалось, ничего не упустила, вылепив его из особого теста, и, казалось, каждый мускул его был предназначен для кулачного боя. В его крепком, лоснящемся, коричневом, как бронза, торсе была какая-то собранность. Когда он улыбался, обнаруживалось отсутствие трех зубов.

Его противник был огромен и широк, иными словами – слаб.

Это был мужчина лет сорока, шести футов роста, с грудной клеткой гиппопотама, очень кроткий на вид. Ударом кулака он мог бы проломить корабельную палубу, но не умел наносить этого удара. Ирландец Филем-ге-Медон представлял собою преимущественно удобную мишень для противника и, по-видимому, принимал участие в боксе не столько для того, чтобы наносить удары, сколько для того, чтобы получать их. Однако чувствовалось, что он продержится долго. Он напоминал недожаренный ростбиф, который трудно разжевать и невозможно проглотить. На языке боксеров таких силачей называют raw flesh – сырая говядина. У него были косые глаза. Судя по всему, он примирился со своей участью.

Эти два человека проспали всю прошедшую ночь бок о бок в одной постели. Оба выпили из одного стакана по три больших глотка портвейна. И у того и у другого были свои приверженцы, люди с суровыми физиономиями, которые в случае надобности могли припугнуть судей. В группе сторонников Хелмсгейла бросался в глаза Джон Громен, прославившийся тем, что пронес на спине целого быка, и некто Джон Брей, который однажды взвалил себе на плечи десять мешков муки по пятнадцать галлонов в каждом, да еще мельника впридачу, и прошел с этим грузом больше двухсот шагов. В числе приверженцев Филем-ге-Медона находился приведенный лордом Хайдом из Лаунсестона некто Кильтер, который жил в Зеленом Замке и метал через плечо камень весом в двадцать фунтов выше самой высокой башни этого замка. Все трое, Кильтер, Брей и Громен, были уроженцы Корнуэла – обстоятельство, делающее честь этому графству.

Остальные сторонники обоих боксеров были здоровенные парни, с широкими спинами, кривыми ногами, большими узловатыми руками, с тупыми лицами, в лохмотьях, почти все побывавшие под судом и не боявшиеся ничего на свете.

Многие из них отлично умели подпаивать полицейских. В каждой профессии должны быть свои таланты.

Поляна, выбранная для поединка, простиралась за Медвежьим садом, где некогда происходили бои медведей, быков и догов, за последними, еще не законченными городскими строениями, рядом с развалинами приорства святой Марии Овер-Рэй, разрушенного Генрихом VIII. Дул северный ветер, моросил дождь, была гололедица. Среди собравшихся джентльменов можно было сразу узнать отцов семейства по раскрытым зонтам.

На стороне Филем-ге-Медона был полковник Монкрейф в качестве арбитра и Кильтер – чтобы подставлять колено.

На стороне Хелмсгейла – достопочтенный Пьюг Бьюмери в качестве арбитра и лорд Дизертем из Килкерн – чтобы подставлять колено.

Несколько минут, пока сверялись часы, оба боксера неподвижно стояли в ограде. Затем противники подошли друг к другу и обменялись рукопожатием.

Филем-ге-Медон сказал Хелмсгейлу:

– Эх, хорошо бы уйти домой.

Хелмсгейл, как человек добропорядочный, ответил:

– Нельзя же попусту собирать благородную публику.

Они были обнажены, и им было холодно. Филем-ге-Медон весь дрожал, и у него стучали зубы.

Доктор Элинор Шарп, племянник архиепископа Йоркского, крикнул им:

– Надавайте друг другу тумаков, болваны! Сразу согреетесь.

Эти любезные слова расшевелили их.

Они бросились друг на друга.

Но они еще недостаточно разъярились. Первые три схватки прошли вяло. Преподобный доктор Гемдрайт, один из сорока членов «Коллегии всех душ», крикнул:

– Поднесите-ка им джину!

Но оба «рефери» и двое «восприемников» – все четверо судей, хотя и было очень холодно, настояли на соблюдении правил.

Послышался крик: «First blood!» – требовали «первой крови». Противников поставили лицом к лицу.

Они сошлись, вытянули руки, ощупали друг у друга кулаки, потом каждый отступил назад. Вдруг низкорослый Хелмсгейл бросился вперед. Начался настоящий бой.

Филем-ге-Медон получил удар прямо в лоб, между бровей. Кровь залила ему все лицо. Толпа заорала:

– Хелмсгейл пролил красное вино!

Раздались рукоплескания. Филем-ге-Медон, вращая руками как мельничными крыльями, принялся бить кулаками куда попало. Достопочтенный Перегрин Берти заметил:

– Ослеплен. Но еще не ослеп.

Тогда Хелмсгейл услыхал доносившиеся со всех сторон возгласы поощрения:

– Выбей ему буркалы!

Словом, оба бойца были выбраны вполне удачно, и хотя погода не благоприятствовала состязанию, всем стало ясно, что поединок не будет безрезультатным. Великан Филем-ге-Медон оказался жертвой собственных преимуществ: большой рост и вес делали его неповоротливым. Руки его были настоящими палицами, но тело – мертвым грузом. Маленький шотландец бегал, разил, прыгал, скрежетал зубами, быстротою движений удваивал свою силу, пускался на всякие уловки. С одной стороны – первобытный, дикий, некультурный, невежественный удар кулаком; с другой – удар цивилизованный. Хелмсгейл столько же бился нервами, сколько и мускулами, брал не одной лишь силой, но и злобой; Филем-ге-Медон смахивал на ленивого мясника, слегка оглушенного предварительным ударом. Искусство выступало здесь против природы. Ожесточенный человек – против варвара.

Было ясно, что побежденным окажется варвар. Однако не слишком скоро. Это и возбуждало интерес. Низкорослый против великана. Преимущество было на стороне первого. Кошка одолевает дога. Голиафы всегда бывают побеждены Давидами.

Бойцов подстегивали градом восклицаний:

– Браво, Хелмсгейл! Хорошо! Отлично, горец! – Твоя очередь, Филем!

Друзья Хелмсгейла сочувственно повторяли:

– Выбей ему буркалы!

Хелмсгейл поступил лучше. Внезапно нагнувшись, затем выпрямившись волнообразным движением пресмыкающегося, он ударил Филем-ге-Медона под ложечку. Колосс зашатался.

– Незаконный удар! – крикнул виконт Барнард.

Филем-ге-Медон опустился на колено к Кильтеру и произнес:

– Я начинаю согреваться.

Лорд Дизертем, посовещавшись с рефери, объявил:

– Пятиминутная передышка!

Филем-ге-Медон был близок к обмороку. Кильтер фланелью отер ему кровь на глазах и пот на теле, затем вставил в рот горлышко фляги. Это была одиннадцатая схватка. Не считая раны на лбу, у Филем-ге-Медона была помята грудная клетка, распух живот и было повреждено темя. Хелмсгейл нисколько не пострадал. Среди джентльменов замечалось некоторое смятение.

Лорд Барнард повторил:

– Незаконный удар!

– Пари вничью! – сказал лорд Лемирбо.

– Я требую обратно мою ставку! – подхватил сэр Томас Колпепер.

А достопочтенный член парламента от местечка Сент-Ивс сэр Бартелемью Грейсдью прибавил:

– Пускай мне возвратят мои пятьсот гиней, я ухожу.

– Прекратите состязание! – крикнули арбитры.

Но Филем-ге-Медон поднялся, шатаясь как пьяный, и сказал:

– Продолжим поединок, но с одним условием. За мною тоже признается право нанести один незаконный удар.

Со всех сторон закричали:

– Согласны!

Хелмсгейл пожал плечами. После пятиминутной передышки схватка возобновилась. Борьба, которая для Филем-ге-Медона была сплошной мукой, казалась забавой для Хелмсгейла. Вот что значит наука! Маленький человечек нашел способ засадить великана in chancery; иначе говоря, Хелмсгейл вдруг захватил огромную голову Филем-ге-Медона под свою левую, стальным полумесяцем изогнутую руку и, держа подмышкой затылком вниз, стал правым кулаком колотить по голове противника, словно молотком по гвоздю, сверху и снизу, пока не изуродовал все лицо. Когда же Филем-ге-Медон получил, наконец, возможность поднять голову, лица у него больше не было. То, что прежде было носом, глазами и ртом, теперь казалось чем-то вроде черной губки, пропитанной кровью. Он сплюнул. На землю упало четыре зуба. Затем он свалился. Кильтер подхватил его на свое колено. Хелмсгейл почти совсем не пострадал. Он получил несколько синяков да царапину на ключице. Никто уже не чувствовал холода. За Хелмсгейла против Филем-ге-Медона ставили теперь шестнадцать с четвертью.

Гарри из Карлтона крикнул:

– Нет больше Филем-ге-Медона! Ставлю на Хелмсгейла мое пэрство Белла-Аква и мой титул лорда Белью против старого парика архиепископа Кентерберийского.

– Дай-ка твою морду, – сказал Кильтер Филем-ге-Медону и, поливая окровавленную фланель из горлышка бутылки, обмыл ему лицо джином. Показался рот. Филем-ге-Медон открыл одно веко. Виски у него, казалось, были рассечены.

– Еще одна схватка, дружище, – сказал Кильтер. – За честь нижнего города.

Валлийцы и ирландцы понимают друг друга; однако Филем-ге-Медон ничем не обнаружил, что он еще способен соображать. При поддержке Кильтера Филем-ге-Медон поднялся. Эта была двадцать пятая схватка. По тому, как этот циклоп (ибо одного глаза он лишился) стал в позицию, все поняли, что это конец; никто уже не сомневался в его неизбежной гибели.

Защищаясь, он поднял руку выше подбородка: это был промах умирающего. Хелмсгейл, только слегка вспотевший, крикнул:

– Ставлю за себя тысячу против одного.

И, занеся руку, ударил противника. Однако странное дело: упали оба. Раздалось веселое мычание.

Это Филем-ге-Медон вслух выражал свою радость.

Он воспользовался страшным ударом, который Хелмсгейл нанес ему по черепу, и сам, вопреки правилам, ударил его в живот. Хелмсгейл, лежа без чувств, хрипел.

Арбитры, увидев Хелмсгейла на земле, изрекли:

– Получил сдачу сполна.

Все захлопали в ладоши, даже проигравшие.

Филем-ге-Медон отплатил незаконным ударом за незаконный удар, но это было ему разрешено.

Хелмсгейла унесли на носилках. Все были убеждены, что он не оправится.

Лорд Роберте воскликнул:

– Я выиграл тысячу двести гиней!

Филем-ге-Медон должен был, очевидно, остаться калекой на всю жизнь.

Уходя, Джозиана оперлась на руку лорда Дэвида, что разрешалось помолвленным, и проговорила:

– Прекрасное зрелище. Но…

– Но что?

– Я думала, что оно рассеет мою скуку. Оказывается, нет.

Лорд Дэвид остановился, посмотрел на Джозиану, сжал губы, надул щеки, покачал головой, что обозначало: «Примем к сведению», затем ответил герцогине:

– Против скуки существует только одно лекарство.

– Какое?

– Гуинплен.

Герцогиня спросила:

– А что это такое – Гуинплен?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГУИНПЛЕН И ДЕЯ

1. ЛИЦО ЧЕЛОВЕКА, КОТОРОГО ДО СИХ ПОР ЗНАЛИ ТОЛЬКО ПО ЕГО ПОСТУПКАМ

Природа не пожалела своих даров для Гуинплена. Она наделила его ртом, открывающимся до ушей, ушами, загнутыми до самых глаз, бесформенным носом, созданным для того, чтобы на нем подпрыгивали очки фигляра, и лицом, на которое нельзя было взглянуть без смеха.

Мы сказали, что природа щедро осыпала Гуинплена своими дарами. Но было ли это делом одной природы?

Не помог ли ей кто-нибудь в этом?

Глаза – как две узкие щелки, зияющее отверстие вместо рта, плоская шишка с двумя дырками вместо ноздрей, сплющенная лепешка вместо лица – в общем нечто, являющееся как бы воплощением смеха; было ясно, что природа не могла создать такое совершенное произведение искусства без посторонней помощи.

Но всегда ли смех выражает веселье?

Если при встрече с этим фигляром, – ибо Гуинплен был фигляром, – после того как рассеивалось первоначальное веселое впечатление, вызываемое наружностью этого человека, в него вглядывались более внимательно, на его лице замечали признаки мастерской работы. Такое лицо – не случайная игра природы, но плод чьих-то сознательных усилий. Такая законченная отделка не свойственна природе. Человек бессилен сделать из себя красавца, но обезобразить себя вполне в его власти. Вы не превратите готтентотский профиль в римский, но из греческого носа легко сделаете нос калмыка. Для этого достаточно раздавить переносицу и расплющить ноздри. Недаром же вульгарная средневековая латынь создала глагол denasare [лишить носа (лат.)]. Не был ли Гуинплен в детстве столь достойным внимания, чтобы кто-то занялся изменением его лица? Возможно! Хотя бы только с целью показывать его и наживать на этом деньги. Судя по всему, над этим лицом поработали искусные фабриканты уродов. Очевидно, какая-то таинственная и, по всей вероятности, тайная наука, относившаяся к хирургии так, как алхимия относится к химии, исказила, несомненно еще в очень раннем возрасте, его природные черты и умышленно создала это лицо. Это было проделано по всем правилам науки, специализировавшейся на надрезах, заживлении тканей и наложении швов: был увеличен рот, рассечены губы, обнажены десны, вытянуты уши, переломаны хрящи, сдвинуты с места брови и щеки, расширен скуловой мускул; после этого швы и рубцы были заглажены, и на обнаженные мышцы натянута кожа с таким расчетом, чтобы навеки сохранить на этом лице зияющую гримасу смеха; так возникла в руках искусного ваятеля эта маска – Гуинплен.

С таким лицом люди не рождаются.

Как бы там ни было, маска Гуинплена удалась на славу. Гуинплен был даром провидения для всех скучающих людей. Какого провидения? Не существует ли наряду с провидением божественным и провидение дьявольское? Мы ставим этот вопрос, не разрешая его.

Гуинплен был скоморохом. Он выступал перед публикой. Ничто не могло сравниться с производимым им впечатлением. Он исцелял ипохондрию одним лишь своим видом. Людям, носившим траур, приходилось избегать Гуинплена, ибо с первого же взгляда они невольно начинали смеяться до неприличия. Однажды явился палач; Гуинплен заставил и его расхохотаться. Увидав Гуинплена, люди хватались за бока: он только раскрывал рот, как все покатывались от смеха. Он был полюсом, противоположным печали. Сплин находился на одном конце, Гуинплен – на другом. Поэтому-то на всех ярмарках и площадях за ним установилась лестная слава непревзойденного урода.

Гуинплен вызывал смех своим собственным смехом. Однако сам он не смеялся. Смеялось его лицо, но не он сам. Смеялась только эта чудовищная физиономия, созданная игрою случая или особым искусством. Гуинплен тут был ни при чем. Внешний облик его не зависел от его внутреннего состояния. Он не мог согнать со своего лба, со щек, с бровей, с губ этот непроизвольный смех. Это был смех автоматический, казавшийся особенно заразительным именно потому, что он застыл навсегда. Никто не мог устоять перед этим осклабившимся ртом. Два судорожных движения рта действуют заразительно: это смех и зевота. В результате таинственной операции, которой, по всей вероятности, подвергся Гуинплен в детстве, все черты его лица вызывали это впечатление смеха, вся его физиономия сосредоточилась только на этом выражении, подобно тому, как все спицы колеса сосредоточиваются в ступице. Какие бы чувства ни волновали Гуинплена, они только усиливали это странное выражение веселья, вернее – обостряли его; удивление, страдание, гнев или жалость только резче подчеркивали веселую гримасу этих мускулов: заплачь он, его лицо продолжало бы смеяться; что бы ни делал Гуинплен, чего бы он ни желал, о чем бы ни думал, стоило ему лишь поднять голову, как толпа, если только возле него была толпа, разражалась громовым хохотом.

Представьте себе голову веселой Медузы.

Неожиданное зрелище нарушало привычное течение мыслей и заставляло смеяться.

Некогда в древней Греции на фронтонах театров красовалась бронзовая смеющаяся маска. Маска эта называлась Комедией. Бронзовая личина как будто смеялась и вызывала смех, но вместе с тем хранила печать задумчивости. Пародия, граничащая с безумием, ирония, близкая к мудрости, сосредоточивались и сливались воедино в этом лице; заботы, печали, разочарования, отвращение к жизни отражались на этом бесстрастном челе и порождали мрачный итог – веселость; один угол рта, обращенный к человечеству, был приподнят насмешкой; другой, обращенный к богам, – кощунством; люди приходили к этому совершеннейшему образу сарказма, чтобы столкнуть с ним тот запас иронии, который каждый из нас носит в себе, и толпа, беспрерывно сменявшаяся перед этим воплощением смеха, замирала от восторга при виде застывшей издевательской улыбки.

Если бы эту мрачную маску античной Комедии надеть на лицо живого человека, можно было бы получить представление о лице Гуинплена. На плечах у него была голова, казавшаяся сатанинской смеющейся маской. Какое бремя для человеческих плеч – такой вечный смех!

Вечный смех. Объяснимся. Если верить манихеям, доброе начало отступает перед враждебным, злым началом, и у самого бога бывают перерывы в бытии. Условимся также насчет того, что такое воля. Мы не допускаем, чтобы она всегда была бессильна. Всякое существование похоже на письмо, смысл которого изменяется постскриптумом. Для Гуинплена постскриптумом было следующее: огромным усилием воли, на котором он сосредоточивал все свое внимание, когда никакое волнение не отвлекало его и не ослабляло этого напряжения, он иногда умудрялся согнать этот непрестанный смех со своего лица и набросить на него некий трагический покров. И в такие минуты его лицо вызывало у окружающих уже не смех, а содрогание ужаса.

Заметим, что Гуинплен очень редко прибегал к этому усилию, так как оно стоило ему мучительного труда и невыносимого напряжения. Достаточно было к тому же малейшей рассеянности, малейшего волнения, чтобы прогнанный на минуту, неудержимый как морской прибой, смех снова появлялся на его лице и обнаруживал себя тем резче, чем сильнее было это волнение.

За исключением таких случаев Гуинплен смеялся вечно.

Глядя на Гуинплена, люди смеялись. Но, посмеявшись, отворачивались. Особенно сильное отвращение вызывал он у женщин. И в самом деле, этот человек был ужасен. Судорожный хохот зрителей был своего рода данью, и ее выплачивали весело, но почти бессознательно. Когда же приступ смеха затихал, смотреть на Гуинплена становилось для женщин совершенно нестерпимо, они опускали глаза и старались не глядеть на него.

Между тем он был высок ростом, хорошо сложен, ловок и нисколько не уродлив, если не считать лица. Это было еще одним признаком, подтверждавшим предположение, что наружность Гуинплена была скорее делом рук человеческих, нежели произведением природы. Красоте сложения Гуинплена должна была соответствовать, по всей вероятности, и красота лица. При рождении он был несомненно таким же ребенком, как и все другие дети. Тела его не тронули, а перекроили только лицо. Гуинплен был созданием чьей-то злонамеренной воли.

По крайней мере это было очень похоже на истину.

Зубов у него не вырвали. Зубы необходимы для смеха. Они остаются и в черепе мертвеца.

Операция, произведенная над ним, должно быть, была ужасна. Он не помнил о ней, но это вовсе не доказывало, что он ей не подвергся. Такая работа хирурга-ваятеля могла увенчаться успехом только в том случае, если ее объектом был младенец, который не сознавал, что с ним происходит, и легко мог принять нанесенные раны за болезнь. К тому же в те времена, как помнит читатель, усыпляющие и болеутоляющие средства были уже известны. Только тогда это называли колдовством. В наши дни это называют анестезией.

Наделив Гуинплена такой маской, люди, взрастившие его, развили в нем задатки будущего гимнаста и атлета; путем умело подобранных акробатических упражнений его суставам была придана способность выворачиваться в любую сторону, тело получило резиновую гибкость, и сочленения двигались подобно шарнирам. Ничто не было упущено в воспитании Гуинплена для того, чтобы с малолетства подготовить его к мастерству фигляра.

Его волосы раз навсегда были выкрашены в цвет охры – секрет, вновь найденный в наши дни. Им пользуются красивые женщины, и то, что некогда, считалось уродством, теперь считается признаком красоты. У Гуинплена были рыжие волосы, а краска, очевидно едкая, сделала их жесткими и грубыми на ощупь. Под рыжей гривой, скорее похожей на щетину, чем на волосы, скрывался прекрасно развитый череп – достойное вместилище мысли. Какова бы ни была операция, уничтожившая гармонию лица и изуродовавшая его мускулы, она оказалась бессильной изменить черепную коробку. Лицевой угол Гуинплена поражал своей мощью. За этой смеющейся маской таилась душа, склонная, как и у всех людей, предаваться мечтам.

Впрочем, смех Гуинплена был настоящим талантом. Он не мог избавиться от него и потому извлекал из него пользу. Этим смехом он добывал себе пропитание.

Гуинплен – читатели, вероятно, уже догадались об этом – был тот самый ребенок, которого покинули в зимний вечер на портлендском берегу и который нашел себе приют в бедном домике на колесах в Уэймете.

2. ДЕЯ

Ребенок стал взрослым мужчиной. Прошло пятнадцать лет. Шел 1705 год. Гуинплену должно было исполниться двадцать пять лет.

Урсус оставил у себя тогда обоих детей, образовав маленькую кочующую семью.

Урсус и Гомо состарились. Урсус совсем облысел. Волк поседел. Продолжительность жизни волков не установлена с такою точностью, как продолжительность жизни собак. По данным Молена, некоторые волки достигают восьмидесятилетнего возраста, в том числе малый купар, caviae vorus, и вонючий волк, canis nubilus, описанный Сэем.

Девочка, найденная на груди мертвой женщины, превратилась теперь в шестнадцатилетнюю девушку, с бледным лицом, обрамленным темными волосами, довольно высокую, стройную и хрупкую, с таким тонким станом, что, казалось, он переломится, едва прикоснешься к нему; девушка была дивно хороша, но глаза ее, полные блеска, были незрячи.

Роковая зимняя ночь, свалившая в снег нищенку и ее младенца, нанесла сразу двойной удар: убила мать и ослепила дочь.

Темная вода навсегда сделала неподвижными зрачки ребенка, ставшего теперь взрослой девушкой. На лице ее, непроницаемом для света, эта горечь разочарования выражалась в печально опущенных углах губ. Ее большие ясные глаза отличались странным свойством: угаснув для нее, они сохранили свою лучезарность для окружающих. Таинственные светильники, озарявшие только внешний мир! Это лишенное света существо излучало свет. Потухшие глаза были исполнены сияния. Эта пленница мрака освещала тьму, в которой она жила. Из глубины безысходной темноты, из-за черной стены, именуемой слепотою, она посылала в пространство яркие лучи. Она не видела нашего солнца, но в ней отражалась сущность его. Ее мертвый взор обладал неподвижностью, свойственной небесным светилам.

Она была воплощением ночи и горела как звезда, горела в этой непроницаемой тьме, ставшей ее собственной стихией.

Урсус, помешанный на латинских именах, окрестил ее Деей. Он предварительно посоветовался с волком. «Ты представляешь человека, – сказал он, – я представляю животное, мы с тобой представители земного мира. Пусть же эта малютка будет представительницей мира небесного. Ее слабость на самом деле – всемогущество. Таким образом, в нашей лачуге будет заключена отныне вся вселенная: мир человеческий, мир животный, мир божественный».

Волк ничего не возразил, и найденыш стал называться Деей.

Что касается Гуинплена, Урсусу не пришлось ломать себе голову, чтобы придумать для него имя. В то самое утро, когда он узнал, что мальчик обезображен и что девочка слепа, он спросил:

– Как звать тебя, мальчик?

– Меня зовут Гуинпленом, – ответил ребенок.

– Что ж, Гуинплен так Гуинплен, – сказал Урсус.

Дея помогала Гуинплену в его выступлениях.

Если бы можно было подвести итог всей совокупности человеческих несчастий, он нашел бы свое воплощение в Гуинплене и Дее. Казалось, оба они явились на землю из мира теней: Гуинплен – из той его области, где царит ужас, Дея – из той, где царит тьма. Их существования были сотканы из различного рода мрака, заимствованного у чудовищных полюсов вечной ночи. Дея носила этот мрак внутри себя, Гуинплен – на своем лице. В Дее было что-то призрачное; Гуинплен был подобен привидению. Дея была окружена черной бездной, Гуинплена окружало нечто худшее. У зрячего Гуинплена была ужасная возможность, от которой слепая Дея была избавлена, – возможность сравнивать себя с другими людьми. Но в положении Гуинплена, если только допустить, что он старался дать себе в нем отчет, сравнивать значило перестать понимать самого себя. Иметь, подобно Дее, глаза, в которых не отражается внешний мир, – несчастие огромное, однако меньшее, чем быть загадкою для самого себя: чувствовать в мире отсутствие чего-то, что является тобою самим, видеть вселенную и не видеть себя в ней. На глаза Деи был накинут покров мрака, на лицо Гуинплена была надета маска. Как выразить это словами? На Гуинплене была маска, выкроенная из его живой плоти. Он не знал своих подлинных черт. Они исчезли. Их подменили другими чертами. Его истинного облика уже не существовало. Голова жила, но лицо умерло. Он не мог вспомнить, видел ли он его когда-нибудь. Для Деи, так же как и для Гуинплена, род человеческий был чем-то внешним, далеким от них. Она была одинока. Он – тоже. Одиночество Деи было мрачным: она не видела ничего. Одиночество Гуинплена было зловещим. Он видел все. Для Деи весь мир не выходил за пределы ее слуха и осязания: все существующее было ограничено, почти не имело протяженности, обрывалось в двух шагах от нее; бесконечной представлялась только тьма. Для Гуинплена жить – значило вечно видеть перед собою толпу, с которой ему никогда не суждено было слиться. Дея была изгнанницей из царства света, Гуинплен был отверженным среди живых существ. Оба они имели все основания отчаяться. И он и она переступили мыслимую черту человеческих испытаний. При виде их всякий, призадумавшись, почувствовал бы к ним безмерную жалость. Как они должны были страдать! Над ними явно тяготел злобный приговор судьбы, и рок никогда еще так искусно не превращал жизнь двух ни в чем не повинных существ в сплошную муку, в адскую пытку.

А между тем они жили в раю.

Они любили друг друга.

Гуинплен обожал Дею. Дея боготворила Гуинплена.

– Ты так прекрасен! – говорила она ему.

3. OCULOS NON HABET, ET VIDET – НЕ ИМЕЕТ ГЛАЗ, А ВИДИТ

Одна только женщина на свете видела настоящего Гуинплена – слепая девушка.

Чем она была обязана Гуинплену, Дея знала от Урсуса, которому Гуинплен рассказал о своем трудном переходе из Портленда в Уэймет и обо всех ужасах, пережитых им после того, как его оставили на берегу. Она знала, что ее, крошку, умиравшую на груди умершей матери и сосавшую ее мертвую грудь, подобрало другое дитя, не намного старше ее, что это существо, отвергнутое всеми и как бы погребенное в мрачной пучине всеобщего равнодушия, услыхало ее крик и, хотя все были глухи к нему самому, не оказалось глухим к ней; что этот одинокий, слабый, покинутый ребенок, не имевший никакой опоры на земле, сам еле передвигавший ноги в пустыне, истощенный, разбитый усталостью, принял из рук ночи тяжкое бремя – другого ребенка; что несчастное существо, обездоленное при непонятном разделе жизненных благ, именуемом судьбою, взяло на себя заботу о судьбе другого существа и, будучи олицетворением нужды, скорби и отчаяния, стало провидением для найденной им малютки. Она знала, что, когда небо закрылось для нее, он раскрыл ей свое сердце; что, погибая сам, он спас ее; что, не имея ни крова, ни пристанища, он пригрел ее; что он сделался ее матерью и кормилицей; что он, совершенно одинокий на свете, ответил небесам, покинувшим его, тем, что усыновил другого ребенка; что, затерянный в ночи, он явил этот высокий пример; что, сочтя себя недостаточно обремененным собственными бедами, он взвалил себе на плечи бремя чужого несчастья; что он открыл на этой земле, где, казалось бы, его уже ничто не ждало, существование долга; что там, где всякий заколебался бы, он смело пошел вперед; что там, где все отшатнулись бы, он не отстранился; что он опустил руку в отверстую могилу и извлек оттуда ее, Дею; что, сам полуголый, он отдал ей свои лохмотья, ибо она страдала от холода, что, сам голодный, он постарался накормить и напоить ее; что ради нее этот ребенок боролся со смертью, со смертью во всех ее видах: в виде зимы и снежной метели, в виде одиночества, в виде страха, в виде холода, голода и жажды, в виде урагана; что ради нее, ради Деи, этот десятилетний титан вступил в поединок с беспредельным мраком ночи. Она знала, что он сделал все это, будучи еще ребенком, и что теперь, став мужчиной, он для нее, немощной, является опорой, для нее, нищей, – богатством, для нее, больной, – исцелением, для нее, слепой, – зрением. Сквозь густую, ей самой неведомую завесу, заставлявшую ее держаться вдали от жизни, она ясно различала эту преданность, эту самоотверженность, это мужество – во внутреннем нашем мире героизм принимает совершенно определенные очертания. Она улавливала его благородный облик: в той невыразимо отвлеченной области, где живет мысль, не освещаемая солнцем, она постигала это таинственное отражение добродетели. Окруженная со всех сторон непонятными, вечно куда-то движущимися предметами (таково было единственное впечатление, производимое на нее действительностью), замирая в тревоге, свойственной бездеятельному существу, всегда настороженно поджидающему возможную опасность, постоянно переживая, как и все слепые, чувство своей полной беззащитности в этом мире, она вместе с тем явственно ощущала где-то над собой присутствие Гуинплена – Гуинплена, никогда не знающего устали, всегда близкого, всегда внимательного, Гуинплена ласкового, доброго, всегда готового прийти ей на помощь. Дея вся трепетала от радостной уверенности в нем, от признательности к нему: ее тревога стихала, сменялась восторгом, и своими исполненными мрака глазами она созерцала в зените над окружавшей ее бездной неугасимое сияние этой доброты.

Во внутреннем мире человека доброта – это солнце. И Гуинплен ослеплял собою Дею.

Для толпы, у которой слишком много голов, чтобы она могла над чем-нибудь призадуматься, и слишком много глаз, чтобы она могла к чему-нибудь приглядеться, для толпы, которая, будучи поверхностной, останавливается только на поверхности явлений, Гуинплен был всего лишь клоуном, фигляром, скоморохом, шутом, чем-то вроде животного. Толпа знала только его маску.

Для Деи Гуинплен был спасителем, извлекшим ее из могилы и вынесшим на свет, утешителем, дававшим ей возможность жить, освободителем, руку которого она, блуждавшая в темном лабиринте, чувствовала в своей руке. Гуинплен был братом, другом, руководителем, опорой, подобием лика небесного, крылатым, лучезарным супругом, и там, где толпа видела чудовище, она видела архангела.

И это потому, что слепая Дея видела его душу.

4. ПРЕКРАСНО ПОДОБРАННАЯ ЧЕТА ВЛЮБЛЕННЫХ

Философ Урсус это понимал. Он одобрял ослепление Деи:

– Слепой видит незримое.

Он говорил:

– Сознавать – значит видеть.

Глядя на Гуинплена, он бормотал:

– Получудовище и полубог.

Гуинплен, со своей стороны, был опьянен Деей. Существует глаз невидимый – ум, и глаз видимый – зрачок. Гуинплен смотрел на Дею видимыми глазами. Дея была очарована идеальным образом, Гуинплен – реальным. Гуинплен был не просто безобразен, он был ужасен. В Дее он видел свою противоположность. Насколько он был страшен, настолько Дея была прелестна. Он был олицетворением уродства, она – олицетворением грации. Дея казалась воплощенной мечтой, грезой, принявшей телесные формы. Во всем ее существе, в ее воздушной фигуре, в ее стройном и гибком стане, трепетном как тростник, в ее, быть может, незримо окрыленных плечах, в легкой округлости ее форм, говорившей о ее пуле не столько чувствам, сколько душе, в почти прозрачной белизне ее кожи, в величественном спокойствии ее незрячего взора, божественно отрешенного от земного, в святой невинности ее улыбки было нечто, роднившее ее с ангелом; а между тем она была женщиной.

Гуинплен, как мы уже сказали, сравнивал себя с другими; сравнивал он и Дею.

Его жизнь представлялась ему сочетанием двух непримиримых противоположностей. Она была точкой пересечения двух лучей, черного и белого, шедших один снизу, другой – сверху. Одну и ту же крошку могут одновременно клевать два клюва: клюв зла и клюв добра, первый – терзая, второй – лаская. Гуинплен был такой крошкой, атомом; его и терзали и ласкали. Гуинплен был детищем роковой случайности, усложненной вмешательством провидения. Несчастье коснулось его своим перстом, но его коснулось и счастье. Два противоположных удела, сочетавшись, породили его необычную судьбу. На нем лежало и проклятие и благословение. Он был избранником, на котором лежало проклятие. Кто он? Он не знал этого сам. Когда он смотрел на себя в зеркало, он видел незнакомца. И незнакомец этот был чудовищем. Гуинплен жил как бы обезглавленным, с лицом, которое он не мог признать своим. Это лицо было безобразно, до того безобразно, что служило предметом потехи. Оно было настолько ужасно, что вызывало смех. Оно было жутко-смешным. Человеческое лицо исчезло, как бы поглощенное звериной мордой. Никогда еще никто не видел такого полного исчезновения человеческих черт на лице человека, никогда еще пародия на человеческий образ не достигала такого совершенства, никогда еще, даже в кошмаре, не возникала такая жуткая смеющаяся харя, никогда еще все, что может оттолкнуть женщину, не соединялось так отвратительно в наружности мужчины; несчастное сердце, скрывавшееся за этой маской и оклеветанное ею, казалось, было обречено на вечное одиночество; такое лицо было для него настоящей гробовой доской. Но нет, нет! Там, где исчерпала весь запас своих средств неведомая злоба, там в свою очередь расточила свои дары и незримая доброта. Внезапно подняв из праха поверженного, она всему, что было в нем отталкивающего, придала все, что способно было привлекать: в риф вложила магнит, внушила другой душе желание устремиться как можно скорее к обездоленному; поручила голубке утешить пораженного молнией, заставила красоту боготворить безобразие.

Для того чтобы это оказалось возможным, было необходимо, чтобы красавица не могла видеть урода. Для счастья было необходимо несчастье. И провидение сделало Дею слепой.

Гуинплен смутно сознавал себя искупительной жертвой. Но за что преследовала его судьба? Этого он не знал. За что ему пришлось понести кару? Это тоже оставалось для него загадкой. Над ним, заклейменным навеки, вдруг засиял ореол – вот и все, что он знал. Когда Гуинплен подрос настолько, что стал многое понимать, Урсус прочел и объяснил ему соответствующее место из сочинения доктора Конкеста «De denasatis» и из другого фолианта, из трактата Гуго Плагона, отрывок, начинающийся словами: «Nares habens mutilas» [имеющий рваные ноздри (лат.)], однако Урсус предусмотрительно воздержался от всяких догадок и остерегся делать какие-либо выводы. Возможны были всякие предположения, с известной степенью вероятия удалось бы, пожалуй, установить кое-какие события, имевшие отношения к детству Гуинплена, но для Гуинплена очевидным было лишь одно: самый результат. Ему суждено было прожить всю жизнь с клеймом на лице. За что заклеймили его? На это не было ответа. Безмолвие и одиночество окружали Гуинплена. Все догадки, возникавшие в связи с трагической действительностью, были зыбки и шатки: вполне достоверным представлялся лишь сам ужасный факт. И вот в эти минуты тяжкой скорби появлялась Дея, словно небесная посредница между Гуинпленом и его отчаянием. Ласковость этой восхитительной девушки, склонявшейся к нему, уроду, трогала и как бы согревала его, черты дракона смягчались выражением счастливого изумления. Созданный для того, чтобы внушать ужас, он каким-то чудом вызывал восторг и обожание светозарного существа; он, чудовище, чувствовал, что его любовно созерцает звезда.

Гуинплен и Дея составляли отличную пару; эти трогательно-нежные сердца боготворили друг друга. Гнездо и две птички – такова была их история. Они подчинились закону, общему для всего мироздания, состоящему в том, чтобы любить, искать и находить друг друга.

Таким образом, ненависть обманулась в своих расчетах. Преследователи Гуинплена, кто бы они ни были, загадочная вражда к нему, откуда бы она ни исходила, не достигли цели. Его хотели обречь на безысходное отчаяние, а сделали счастливым человеком. Ему нанесли рану, которой суждено было затянуться, его заранее обручили с той, которая должна была пролить на нее целительный бальзам; его скорбь должна была утешить та, которая была сама воплощенной скорбью. Тиски палача незаметно превратились в ласковую руку женщины. Гуинплен был поистине ужасен, но не от природы; таким сделала его рука человека; его надеялись сперва отлучить от семьи, если только у него была семья, затем от всего человечества; еще ребенком его превратили в развалину, но природа оживила эту развалину, как она вообще оживляет развалины; в его одиночестве природа утешила его, как она вообще утешает всех одиноких; природа всегда приходит на помощь обездоленным; там, где ощущается недостаток во всем, она отдает всю себя безраздельно, она покрывает руины цветами и зеленью; для камня у нее есть плющ, для человека – любовь.

Глубокое великодушие сокрытых сил природы.

5. ЛАЗУРЬ СРЕДИ МРАКА

Так жили друг другом эти два обездоленных существа. Дею поддерживала рука Гуинплена, Гуинплена – доверие Деи.

Сирота опиралась на сироту. Урод опекал калеку.

Двое одиноких нашли друг друга.

Чувство невыразимой благодарности переполняло их сердца. Они благодарили.

Кого?

Таинственную бесконечность.

Чувствовать благодарность – вполне достаточно. У благодарности есть крылья, и она несется туда, куда нужно. Ваша молитва лучше вас знает, куда ей устремиться.

Сколько людей, думая, что молятся Юпитеру, молились Иегове! Скольким верующим в амулеты внимает бесконечность! Сколько атеистов не замечают того, что их доброта и грусть – та же молитва, обращенная к богу!

Гуинплен и Дея чувствовали благодарность.

Уродство – это изгнание. Слепота – это бездна. И вот изгнанник нашел приют; бездна стала обитаема.

Гуинплен видел, как к нему по воле рока, точно сон наяву, нисходит в потоках света прекрасное белое облако, принявшее образ женщины, лучезарное видение, в котором бьется сердце, и этот призрак, почти облако и в то же время женщина, протягивает к нему объятия, это видение целует его, это сердце рвется к нему; Гуинплен забывал о своем уродстве, чувствуя себя любимым; роза пожелала вступить в брак с гусеницей, предугадывая в этой гусенице восхитительную бабочку; Гуинплен, существо отверженное, оказался избранником.

Иметь необходимое – в этом все. Гуинплен имел необходимое ему, Дея – необходимое ей.

Унизительное сознание собственного уродства перестало тяготить Гуинплена, оно постепенно рассеивалось, сменившись другими чувствами – упоением, восторгом, верою; а навстречу горькой беспомощности слепой Деи протягивалась из окружавшей ее тьмы чья-то рука.

Две скорби, поглотив одна другую, вознеслись в идеальный мир. Двое обездоленных взаимно признали друг друга. Двое ограбленных соединились, чтобы обогатить друг друга. Каждого из них связывало с другим то, чего он был лишен. Чем был беден один, тем был богат другой. В несчастье одного заключалось сокровище другого. Не будь Дея слепа, разве избрала бы она Гуинплена? Не будь Гуинплен обезображен, разве он предпочел бы Дею другим девушкам? Она, вероятно, не полюбила бы урода, так же как и он – увечную. Какое счастье для Деи, что Гуинплен был отвратителен! Какая удача для Гуинплена, что Дея была слепа! Если бы не горестное сходство их неотвратимой жестокой участи, союз между ними был бы невозможен. В основе их любви лежала неодолимая потребность друг в друге. Гуинплен спасал Дею, Дея спасала Гуинплена. Столкновение двух горестных судеб вызвало взаимное тяготение. Это было объятие двух существ, поглощенных пучиной. Нет ничего более сближающего, более безнадежного, более упоительного.

Гуинплен постоянно думал:

«Что бы сталось со мной без нее!»

Дея постоянно думала:

«Что бы сталось со мной без него!»

Двое изгнанников обрели родину; два непоправимых, роковых несчастья – клеймо Гуинплена и слепота Деи, соединив их, стали для обоих источником глубокой радости. Им ничего не надо было, кроме их близости, они не представляли себе ничего вне ее: говорить друг с другом было для них наслаждением, находиться рядом – блаженством; каждый из них непрерывно следил за малейшим душевным движением другого, и они дошли до полного единства мечтаний: одна и та же мысль возникала одновременно у обоих. При звуке шагов Гуинплена Дее казалось, что она слышит поступь божества. Они прижимались друг к другу в некоем звездном полумраке, полном благоуханий, блеска музыки, ослепительных архитектурных форм, грез; они принадлежали друг другу; они знали, что навсегда связаны общими радостями и восторгами. Ничего не могло быть более странного, чем этот рай, созданный двумя осужденными на муку существами.

Они были невыразимо счастливы.

Свой ад они превратили в небесный рай: таково твое могущество, любовь!

Дея слышала смех Гуинплена; Гуинплен видел улыбку Деи.

Так было обретено идеальное блаженство, было воплощено наяву совершенное наслаждение жизнью, была разрешена таинственная проблема счастья. И кем? Двумя обездоленными.

Для Гуинплена Дея была олицетворенным сиянием. Для Деи Гуинплен был олицетворенным присутствием высшего существа. Такое присутствие – глубокая тайна, сообщающая незримому божественные свойства и порождающая другую тайну – доверие. Во всех религиях одно лишь доверие непреложно, но его вполне достаточно: безграничное существо, без которого верующие не могут обойтись, пребывает невидимым, однако они чувствуют его.

Гуинплен был божеством Деи.

Иногда, в порыве любви, она опускалась перед ним на колени, точно прекрасная жрица, поклоняющаяся идолу в индийской пагоде.

Представьте себе бездну и среди этой бездны светлый оазис, а в нем два изгнанные из жизни существа, ослепленные друг другом.

Ничто не могло быть чище этой любви. Дея не знала, что такое поцелуй, хотя, быть может, и желала его, ибо слепота, особенно у женщин, не исключает грез: как бы слепая ни страшилась прикосновений неведомого, она не всегда избегает их. Что же касается Гуинплена, то трепетная молодость делала его задумчивым: чем сильнее он чувствовал себя опьяненным, тем застенчивее он становился; он мог бы себе позволить все с этой подругой детства, с этой девушкой, не ведавшей, что такое грех, так же как она не знала, что такое свет, с этой слепой, которая способна была видеть только одно – что она обожает его. Но он счел бы воровством взять то, что она сама отдала бы ему; с чувством грустного удовлетворения он соглашался любить ее лишь бесплотной любовью, и сознание своего уродства приводило его к еще более высокому целомудрию.

Эти счастливцы жили в идеальном мире. Там, подобно небесным сферам, они были супругами на расстоянии. Они обменивались в лазури той эманацией, которая а бесконечности есть притяжение, а на земле – пол. Они дарили друг другу поцелуи души.

Они всегда жили общей жизнью и не мыслили себе другой жизни. Детство Деи совпало с отрочеством Гуинплена. Они росли вместе. Долгое время они спали в одной постели, так как домик на колесах представлял собою не слишком просторную спальню. Они помещались на сундуке, а Урсус на полу, – таков был заведенный порядок. Потом в один прекрасный день – Дея была тогда еще совсем ребенком – Гуинплен почувствовал себя взрослым, и в нем проснулся стыд. Он сказал Урсусу: «Я тоже хочу спать на полу». И вечером растянулся на медвежьей шкуре, рядом со стариком. Тогда Дея расплакалась. Она потребовала к себе своего соседа по постели. Но Гуинплен, взволнованный, так как в нем уже зарождалась любовь, настоял на своем. С тех пор он спал на полу вместе с Урсусом. Летом, в теплые ночи, он спал на дворе вместе с Гомо. Дее минуло уже тринадцать лет, а она все еще не могла примириться с этим. Часто вечером она говорила: «Гуинплен, поди ко мне: я скорее засну». Ей необходимо было чувствовать подле себя Гуинплена для того, чтобы заснуть, и она засыпала спокойным сном невинности. Сознание наготы возникает лишь у того, кто видит себя нагим, поэтому Дея не знала наготы. Аркадская или таитянская невинность. Близость дикарки Деи делала Гуинплена нелюдимым. Случалось, что Дея, уже почти взрослой девушкой, сидя на постели в сорочке, спускавшейся с плеча и открывавшей ее уже ясно обозначавшуюся юную грудь, расчесывала волосы и настойчиво звала к себе Гуинплена. Гуинплен краснел, опускал глаза, не знал, куда спрятаться от этой невинной наготы, что-то бормотал, отворачивался, пугался и уходил: порожденный мраком Дафнис обращался в бегство перед погруженной во тьму Хлоей.

Такова была эта идиллия, расцветшая в столь трагической обстановке.

Урсус говорил им:

– Любите друг друга, скоты вы этакие!

6. УРСУС НАСТАВНИК И УРСУС ОПЕКУН

Урсус прибавлял:

– Сыграю я с ними на днях шутку. Женю их.

Урсус излагал Гуинплену теорию любви. Он говорил:

– Любовь! Знаешь ли, как господь бог зажигает этот огонь? Он сближает женщину и мужчину, а между ними пристраивает дьявола, так что мужчина наталкивается на дьявола. Одной искры, иными словами, одного взгляда достаточно, чтобы все это запылало.

– Можно обойтись и без взгляда, – отвечал Гуинплен, думая о Дее.

Урсус возражал:

– Простофиля! Разве душам нужны глаза, чтобы смотреть друг на друга?

Иногда Урсус бывал благодушен. Порою Гуинплен, теряя голову от любви к Дее, становился мрачен и избегал Урсуса, как свидетеля. Однажды Урсус сказал ему:

– Ба! Не стесняйся. Влюбленный петух не прячется.

– Да, но орел уходит от посторонних взоров, – ответил Гуинплен.

Бывало, что Урсус бормотал про себя:

– Благоразумие требует вставить несколько палок в колеса Венериной колесницы. Мои голубки слишком горячо любят друг друга. Это может привести к нежелательным последствиям. Предупредим пожар. Умерим пыл этих сердец.

И, обращаясь к Гуинплену, когда Дея спала, и к Дее, когда внимание Гуинплена было чем-нибудь отвлечено, Урсус прибегал к такого рода предостережениям:

– Дея, тебе не следует слишком привязываться к Гуинплену. Жить другим человеком опасно. Эгоизм – самая надежная основа счастья. Мужчины легко уходят из-под власти женщин. К тому же Гуинплен может в конце концов возгордиться. Он пользуется таким успехом! Ты не представляешь себе, какой он имеет успех!

– Гуинплен, такое несоответствие никуда не годится. Чрезмерное уродство с одной стороны и совершенство красоты с другой – над этим стоит призадуматься. Умерь свой пыл, мой мальчик. Не приходи в такой восторг от Деи. Неужели ты серьезно считаешь себя созданным для нее? Но взгляни на свое собственное безобразие и на ее совершенство. Подумай, какое расстояние отделяет ее от тебя. У нее есть все, у нашей Деи! Какая белая кожа, какие волосы, какие губы – настоящая земляника! А ее ножка! А руки! Округлость ее плеч восхитительна, ее лицо прекрасно. Когда она ступает, от нее исходит сияние. А ее разумная речь, а ее чарующий голос! И при всем этом, подумай, ведь она женщина. Она не настолько глупа, чтобы быть ангелом. Это – совершенная красота. Подумай об этом и успокойся.

Но такие увещания только усиливали любовь Деи и Гуинплена, и Урсус удивлялся своей неудаче, подобно человеку, который говорил бы себе:

– Странная вещь, сколько ни лью я масла в огонь, никак его не погасить!

Желал ли он погасить или хотя бы только охладить их сердечный жар? Конечно, нет. Если бы это ему удалось, для него это было бы крайне неприятным сюрпризом. В глубине души эта любовь, бывшая для них пламенем, а для него теплом, восхищала его.

Но надо же иногда слегка побранить то, что нас очаровывает. Это брюзжанье и называют благоразумием.

Урсус был для Гуинплена и Деи почти что и отцом и матерью. Ворча себе под нос, он вырастил их; поругивая, вскормил их. Так как после усыновления двух детей возок стал тяжелее, Урсусу пришлось чаще впрягаться рядом с Гомо.

Следует заметить однако, что через несколько лет, когда Гуинплен стал почти взрослым, а Урсус – совсем старым, наступила очередь Гуинплена возить Урсуса.

Наблюдая за подрастающим Гуинпленом, Урсус предрек уроду его будущее.

– О твоем богатстве позаботились, – сказал он ему.

Семья, состоявшая из старика, двух детей и волка, странствуя, сплачивалась все тесней и тесней.

Такая бродячая жизнь не помешала воспитанию детей. «Скитаться – это расти», – говорил обыкновенно Урсус. Так как Гуинплен был явно предназначен для того, чтобы его «показывали на ярмарках», Урсус сделал из него хорошего фигляра, вкладывая при этом в своего ученика все те премудрости, которые только тот смог воспринять. Иногда, глядя в упор на чудовищную маску Гуинплена, он бормотал: «Да, начато было совсем неплохо». И он стремился завершить начатое, дополняя воспитание Гуинплена разнообразными философскими и научными познаниями.

Нередко повторял он Гуинплену:

– Будь философом. Быть мудрым – значит быть неуязвимым. Взгляни на меня, я никогда не плакал. А все потому, что я мудрец. Неужели ты думаешь, что если бы я захотел, у меня не нашлось бы повода поплакать?

В монологах, которым внимал только волк, Урсус говорил:

– Гуинплена я научил всему, в том числе и латыни, Дею же – ничему, ибо музыка в счет не идет.

Он выучил их обоих петь. Сам он недурно играл на маленькой старинной флейте, а также на рылях, которые хроника Бертрана Дюгесклена называет «инструментом нищих» и изобретение которых послужило толчком к развитию симфонической музыки. Эти концерты привлекали публику. Урсус показывал ей свои многострунные рыли и пояснял:

– По-латыни это называется organistrum.

Он обучил Дею и Гуинплена пению по методе Орфея и Эгидия Беншуа. Не раз прерывал он свои уроки восторженным возгласом:

– Орфей – певец Греции! Беншуа – певец Пикардии!

Эта сложная система тщательного воспитания все же не настолько поглощала досуг детей, чтобы помешать им любить друг друга. Они выросли, соединив свои сердца, подобно тому как два посаженные рядом деревца со временем соединяют свои ветви.

– Все равно, – бормотал Урсус, – я их поженю.

И брюзжал про себя:

– Надоели они мне со своей любовью.

Прошлого, даже того, о котором они могли помнить, не существовало ни для Гуинплена, ни для Деи. Они знали о нем только то, что им сообщил Урсус. Они звали Урсуса отцом.

У Гуинплена сохранилось лишь одно воспоминание раннего детства: нечто вроде вереницы демонов, пронесшихся над его колыбелью. У него осталось впечатление, будто чьи-то уродливые ноги топтали его в темноте. Было ли то нарочно или случайно, этого он не знал. Ясно до малейших подробностей помнил Гуинплен только трагические происшествия ночи, в которую его покинули на берегу моря. Но в ту ночь он нашел малютку Дею – находка, превратившая для него страшную ночь в лучезарный день.

Память у Деи была окутана еще более густым туманом, чем у Гуинплена, и в этом сумраке все исчезало. Она смутно помнила свою мать как что-то холодное. Видела ли она когда-нибудь солнце? Быть может. Она напрягала все усилия, чтобы оживить пустоту, оставшуюся позади ее. Солнце? Что это такое? Ей смутно припоминалось что-то яркое и теплое; его место занял теперь Гуинплен. Они говорили друг с другом шепотом. Нет никакого сомнения, что воркование – самое важное занятие на свете. Дея говорила Гуинплену:

– Свет – это твой голос.

Однажды Гуинплен, увидев сквозь кисейный рукав плечо Деи и не устояв, прикоснулся к нему губами. Безобразный рот и такой чистый поцелуй. Дея почувствовала величайшее блаженство. Ее щеки зарделись румянцем, Под поцелуем чудовища заря занялась на этом погруженном в вечную тьму прекрасном челе. А Гуинплен задохнулся от чего-то, похожего на ужас, и не мог удержаться, чтобы не взглянуть на райское видение – на белизну груди, приоткрытой распахнувшейся косынкой.

Дея подняла рукав и, протянув Гуинплену обнаженную выше локтя руку, сказала:

– Еще!

Гуинплен спасся тем, что обратился в бегство.

На следующий день игра возобновилась – правда, с некоторыми вариантами. Восхитительное погружение в сладостную бездну, именуемую любовью.

Это и есть те радости, на которые господь бог в качестве старого философа взирает с улыбкой.

7. СЛЕПОТА ДАЕТ УРОКИ ЯСНОВИДЕНИЯ

Порою Гуинплен упрекал себя. Его счастье вызывало в нем нечто вроде угрызений совести. Ему казалось, что, позволяя любить себя этой девушке, которая не может его видеть, он обманывает ее. Что сказала бы она, если бы ее глаза внезапно прозрели? Какое отвращение почувствовала бы она к тому, что так ее привлекает! Как отпрянула бы она от своего страшного магнита! Как вскрикнула бы! Как закрыла бы лицо руками! Как стремительно убежала бы! Тягостные сомнения терзали его. Он говорил себе, что он, чудовище, не имеет права на любовь. Гидра, боготворимая светилом! Он считал долгом открыть истину этой слепой звезде.

Однажды он сказал Дее:

– Знаешь, я очень некрасив.

– Я знаю, что ты прекрасен, – ответила она.

Он продолжал:

– Когда ты слышишь, как все смеются, знай, что смеются надо мной, потому что я уродлив.

– Я люблю тебя, – сказала Дея.

И, помолчав, прибавила:

– Я умирала, ты вернул меня к жизни. Когда ты здесь, я ощущаю рядом с собою небо. Дай мне свою руку: я хочу коснуться бога!

Их руки, найдя одна другую, соединились. Оба не проронили больше ни слова; они молчали от полноты взаимной любви.

Урсус, нахмурившись, слушал этот разговор. На другое утро, когда они сошлись все трое, он сказал:

– Да ведь и Дея тоже некрасива.

Эта фраза не достигла своей цели. Дея и Гуинплен пропустили ее мимо ушей. Поглощенные друг другом, они редко вникали в сущность изречений Урсуса. Мудрость философа пропадала даром.

Однако в этот раз предостерегающее замечание Урсуса: «Дея тоже некрасива» изобличало в этом книжном человеке известное знание женщин. Несомненно, Гуинплен, сказав правду, допустил тем самым неосторожность. Сказать всякой другой женщине, всякой другой слепой, кроме Деи: «Я очень некрасив собою», – было опасно. Быть слепой и сверх того влюбленной – значит быть слепой вдвойне. В таком состоянии с особенной силой пробуждается мечтательность. Иллюзия – насущный хлеб мечты; отнять у любви иллюзию – все равно что лишить ее пищи. Для возникновения любви необходимо восхищение как душой, так и телом. Кроме того, никогда не следует говорить женщине ничего такого, что ей трудно понять. Она начинает над этим задумываться, и нередко мысли ее принимают дурной оборот. Загадка разрушает цельность мечты. Потрясение, вызванное неосторожно оброненным словом, влечет за собою глубокую трещину в том, что уже срослось. Иногда случается, неизвестно даже как, что под влиянием случайно брошенной фразы сердце незаметно для самого себя постепенно пустеет. Любящее существо замечает, что уровень его счастья понизился. Нет ничего страшнее этого медленного исчезновения счастья сквозь стенки треснувшего сосуда.

К счастью, Дея была вылеплена совсем из другой глины и резко отличалась от прочих женщин. Это была редкая натура. Хрупким было только тело, но не сердце Деи. Основой ее существа было божественное постоянство в любви.

Вся работа мысли, вызванная в ней словами Гуинплена, свелась лишь к тому, что однажды она затеяла с ним такой разговор:

– Быть некрасивым – что это значит? Это значит причинять кому-либо зло. Гуинплен делает только добро, значит, он прекрасен.

Затем все в той же форме вопросов, которая свойственна обычно детям и слепым, она продолжала:

– Видеть? Что называете вы, зрячие, этим словом? Я не вижу, а я знаю; Оказывается, видеть – значит многое терять.

– Что ты хочешь этим сказать? – спросил Гуинплен.

Дея ответила:

– Зрение скрывает истину.

– Нет, – сказал Гуинплен.

– Скрывает! – возразила Дея, – если ты говоришь, что ты некрасив.

И после минутного раздумья прибавила!

– Обманщик!

Гуинплену оставалось только радоваться: он признался, ему не поверили. Его совесть была теперь спокойна, любовь – тоже.

Так дожили они до той поры, когда Дее исполнилось шестнадцать лет; Гуинплену шел двадцать пятый год.

Со дня своей первой встречи они, как принято говорить теперь, «нисколько не продвинулись вперед». Даже пошли назад. Ибо читатель помнит, что они уже провели свою брачную ночь, когда Дее было девять месяцев, а Гуинплену десять лет. В их любви как бы нашло свое продолжение их безгрешное детство. Так иногда запоздалый соловей продолжает петь свою ночную песню и после того, как занялась заря.

Их ласки не шли дальше пожатия рук. Изредка Гуинплен слегка прикасался губами к обнаженному плечу Деи. Им достаточно было этого невинного любовного наслаждения.

Двадцать четыре года, шестнадцать лет. И вот однажды утром Урсус, не оставивший своего намерения «сыграть с ними шутку», объявил им:

– На днях вам придется выбрать себе вероисповедание.

– Зачем? – спросил Гуинплен.

– Чтобы пожениться.

– Да ведь мы уже женаты, – ответила Дея.

Она не понимала, что можно быть в большей мере мужем и женой, чем они.

Эта чистота желаний, это наивное упоение двух душ, не ищущих ничего за пределами настоящего, это безбрачие, принимаемое за супружескую жизнь, в сущности даже нравились Урсусу. Если он прохаживался на этот счет, то лишь потому, что нужно же было побрюзжать. Но как-человек, обладавший медицинскими познаниями, он находил Дею если не слишком юной, то во всяком случае слишком хрупкой и слишком слабой для того, что он называл «плотским браком».

Это никогда не будет поздно.

К тому же разве не были они уже супругами? Если существует на свете нерасторжимая связь, то не в союзе ли Гуинплена и Деи? Этот чудесный союз был порожден несчастьем, бросившим их в объятия друг друга. И, словно одних этих уз было недостаточно, к несчастью присоединилась, обвилась вокруг него, срослась с ним еще и любовь. Какая сила в состоянии разорвать железную цепь, скрепленную узлом из цветов?

Конечно, разлучить эту чету было невозможно.

Дея обладала красотой, Гуинплен – зрением. Каждый из них принес приданое. Они составляли не просто чету, они составляли отлично подобранную пару, которую разделяла только священная преграда невинности.

Однако, как ни старался Гуинплен жить одними мечтами, ограничиваясь только созерцанием Деи и духовной любовью к ней, он все-таки был мужчиной. Влияния роковых законов устранить нельзя. Как и все в природе, он был подвержен таинственному брожению заложенных в него сил, происходящему по воле создателя. Порою, во время представлений, он невольно смотрел на женщин, находившихся в толпе, но тотчас же отводил от них ищущий взгляд и торопился уйти со смутным чувством раскаяния.

Прибавим, что он не встречал поощрения. На лицах всех женщин, на которых он смотрел, он читал отвращение, антипатию, гадливость. Было ясно, что, кроме Деи, ни одна женщина не могла ему принадлежать. Это способствовало его раскаянию.

8. НЕ ТОЛЬКО СЧАСТЬЕ, НО И БЛАГОДЕНСТВИЕ

Сколько правды заключено в сказках! Жгучее прикосновение незримого дьявола – это угрызение совести за дурную мысль.

У Гуинплена дурных мыслей не возникало, и поэтому совесть не мучила его. Но по временам он чувствовал какое-то недовольство собой.

Смутный голос совести.

Что это было? Ничего.

Счастье Гуинплена и Деи было полным. И теперь они даже не были бедны.

Между 1689 и 1704 годом в их положении произошла перемена.

Случалось иногда в 1704 году, что в тот или иной городок побережья под вечер въезжал тяжелый, громоздкий фургон, запряженный парой сильных лошадей. Фургон напоминал опрокинутый и поставленный на четыре колеса корпус судна: киль вместо крыши и палуба вместо пола. Колеса все были одинакового размера и величиной с колеса ломовой телеги. Колеса, дышло, фургон – все было выкрашено в зеленый цвет с постепенным переходом оттенков: от бутылочно-зеленого на колесах до ярко-зеленого на крыше. Этот зеленый цвет в конце концов заставил обратить внимание на колымагу, и она получила известность на ярмарках: ее стали называть «Зеленый ящик». В «Зеленом ящике» было всего лишь два окна, по одному на каждом конце; сзади находилась дверь с откидной лесенкой. Из трубы, торчавшей над крышей и выкрашенной, как и все остальное, в зеленый цвет, шел дым. Стенки этого дома на колесах всегда были покрыты свежим лаком и чисто вымыты. Впереди, на козлах, сообщавшихся с внутренностью фургона посредством окна вместо двери, над крупами лошадей, рядом со стариком, державшим в руке вожжи, сидели две цыганки, одетые богинями, и трубили в трубы. Горожане, разинув рты, смотрели на эту большую колымагу, важно переваливавшуюся с боку на бок, и толковали о ней.

Прежний балаган Урсуса уступил место более усовершенствованному сооружению и превратился в настоящий театр. На цепи под колымагой было привязано какое-то странное существо – не то собака, не то волк. Это был Гомо.

Старик, правивший лошадьми, был не кто иной, как наш философ.

Чем же было вызвано такое превращение жалкой повозки в олимпийскую колесницу?

Тем, что Гуинплен стал знаменитостью.

Урсус проявил настоящее чутье того, что у людей считается успехом, когда сказал Гуинплену:

– О твоем богатстве позаботились!

Как помнят читатели, Урсус сделал Гуинплена своим учеником. Неизвестные люди обработали лицо ребенка. Он же обработал его ум и постарался вложить под эту столь удачно сделанную личину возможно больший запас мысли. Как только подросший мальчик показался ему годным для роли комедианта, он вывел его на сцену, то есть на подмостки перед балаганом. Появление Гуинплена произвело необычайное впечатление. Зрители сразу же пришли в восторг. Никто еще никогда не видел ничего похожего на эту поразительную маску смеха. Никто не знал, каким способом было достигнуто это чудо: одни считали этот смех, заражавший всех окружающих, естественным, другие – искусственным; действительность обрастала догадками, и всюду на перекрестках дорог, на площадях, на ярмарках, на праздничных гуляньях толпа стремилась взглянуть на Гуинплена. Благодаря этому «блестящему аттракциону» в тощий кошелек бродячих фигляров сначала полились дождем лиары, затем су и, наконец, шиллинги. Насытив любопытство публики в одном месте, возок переезжал в другое. Для камня не велик прок – перекатываться с места на место, но домик на колесах от таких странствий богател. И вот, по мере того как шли годы, а Гуинплен, кочевавший из города в город, мужал и становился все безобразнее, пришло, наконец, предсказанное Урсусом богатство.

– Какую услугу оказали тебе, сынок! – говаривал Урсус.

Это «богатство» позволило Урсусу, руководившему успехами Гуинплена, соорудить такую колымагу, о которой он всегда мечтал, то есть фургон, достаточно просторный, чтобы вместить в себе театр, – настоящий театр, сеятель благотворных семян науки и искусства на всех перекрестках. Сверх того, Урсус получил возможность присоединить к труппе, состоявшей из него, Гомо, Гуинплена и Деи, пару лошадей и двух женщин, исполнявших, как мы уже сказали, роли богинь и обязанности служанок. В те времена для балагана фигляров было полезно иметь мифологическую вывеску.

– Мы – странствующий храм, – говаривал Урсус.

Две цыганки, подобранные философом в пестрой толпе, кочующей по городам и местечкам, были молоды и некрасивы; одна, по воле Урсуса, носила имя Фебы, другая – Венеры, или – поскольку необходимо сообразоваться с английским произношением – Фиби и Винос.

Феба стряпала, а Венера убирала храм искусства.

Кроме того, в дни представлений они одевали Дею.

За исключением тех моментов, когда фигляры, также как и государи, «показываются народу», Дея, подобно Фиби и Винос, носила флорентийскую юбку из цветной набойки и короткую кофту без рукавов. Урсус и Гуинплен носили мужские безрукавки, кожаные штаны и высокие сапоги, какие носят матросы на военных судах. Гуинплен, кроме того, надевал для работы и во время гимнастических упражнений еще и кожаный нагрудник. Он ходил за лошадьми. Что касается Урсуса и Гомо, то они заботились друг о друге сами.

Дея настолько привыкла к «Зеленому ящику», что расхаживала в нем с уверенностью зрячего человека.

Если бы чей-либо глаз, заинтересовавшись внутренним расположением и устройством этого странствующего дома, заглянул в него, он заметил бы в одном из его углов прикрепленную к стене прежнюю повозку Урсуса, вышедшую в отставку, доживавшую свой век на покое и избавленную от необходимости трястись по дорогам, так же как Гомо, который был теперь избавлен от необходимости тащить возок.

Эта развалина, загнанная в самый конец фургона, направо от двери, служила Урсусу и Гуинплену спальней и актерской уборной. В ней помещались теперь два ложа и наискосок от них – кухня.

Даже на корабле трудно было бы встретить более обдуманное и целесообразное расположение предметов, чем внутри «Зеленого ящика». Все в нем было на своем месте, точно предусмотрено, заранее рассчитано.

Фургон, разгороженный тонкими переборками, состоял из трех отделений, которые сообщались между собою завешенными материей проемами без дверей. Заднее отделение занимали мужчины, переднее – женщины, среднее было театром. Музыкальные инструменты и все приспособления, необходимые для спектаклей, хранились в кухне. На помосте, под самой крышей, помещались декорации; приподняв трап, устроенный в этом помосте, можно было увидеть лампы, предназначенные для «магических и световых эффектов».

Этими «магическими эффектами» вдохновенно распоряжался Урсус. Он же сочинял пьесы.

Он обладал самыми разнородными талантами; он показывал удивительные фокусы. Помимо того, что он подражал всевозможным голосам, проделывал самые неожиданные штуки, посредством игры света и тени вызывал внезапное появление на стене огненных цифр и слов – любых, по желанию публики, и исчезновение в полумраке разных фигур, – он удивлял зрителей множеством других диковинных вещей, между тем как сам, совершенно равнодушный к изъявлениям восторга, казалось был погружен в глубокое раздумье.

Однажды Гуинплен сказал ему:

– Отец, вы похожи на волшебника!

Урсус ответил:

– А что же, может быть я действительно волшебник.

«Зеленый ящик», сооруженный по искусным чертежам Урсуса, имел остроумное приспособление: вся средняя часть левой стенки фургона, между передними и задними колесами, была укреплена на шарнирах, и с помощью цепей и блоков ее по желанию можно было опустить, как подъемный мост. А когда ее откидывали, три подпорки на петлях, приняв вертикальное положение, опускались под прямым углом к земле, как ножки стола, и поддерживали стенку фургона, превращенную в театральные подмостки. Перед зрителями возникала сцена, для которой откинутая стенка служила авансценой. Отверстие это, по словам пуританских проповедников проходивших мимо и в ужасе отворачивавшихся от него, напоминало собой точь-в-точь вход в ад. Вероятно, именно за такое неблагочестивое изобретение Солон присудил Фесписа к палочным ударам.

Впрочем, изобретение Фесписа оказалось долговечнее, чем принято думать. Театр-фургон существует и поныне. Именно на таких кочующих подмостках в шестнадцатом и в семнадцатом столетиях в Англии ставили баллады и балеты Амнера и Пилкингтона, во Франции – пасторали Жильбера Колена, во Фландрии на ярмарках – двойные хоры Климента, прозванного лже-папой, в Германии – «Адама и Еву» Тейля, в Италии – венецианские интермедии Анимучча и Кафоссиса, сильвы Джезуальдо, принца Венузского, «Сатиры» Лауры Гвидиччони, «Отчаяние Филлена» и «Смерть Уголино» Винченцо Галилея, отца астронома, причем Винченцо Галилей сам пел свои произведения, аккомпанируя себе на виоле-да-гамба; а также все первые опыты итальянских опер, в которых с 1580 года свободное вдохновение вытесняло мадригальный жанр.

Фургон, окрашенный в цвет надежды и перевозивший Урсуса и Гуинплена со всем их достоянием, с Фиби и Винос, трубившими на козлах, как две вестницы славы, входил в состав великой бродячей литературной семьи: Феспис не отверг бы Урсуса, так же как Конгрив не отверг бы Гуинплена.

Приехав в город или деревню, Урсус в промежутках между трубными призывами Фиби и Винос давал пояснения к их музыке.

– Это – грегорианская симфония! – восклицал он. – Граждане горожане, грегорианские канонические напевы, явившиеся таким крупным шагом вперед, столкнулись в Италии с амброзианским каноном, а в Испании – с мозарабическим и восторжествовали над ними с большим трудом.

После этого «Зеленый ящик» останавливался где-нибудь в месте, облюбованном Урсусом; вечером стенка-авансцена опускалась, театр открывался, и представление начиналось.

Декорации «Зеленого ящика» изображали пейзаж, написанный Урсусом, не знавшим живописи, вследствие чего, в случае надобности, пейзаж мог сойти и за подземелье.

Занавес сшит был из квадратных шелковых лоскутьев ярких цветов.

Публика помещалась под открытым небом, располагаясь полукругом перед подмостками, на улице или на площади, под солнцем, под проливным дождем, вследствие чего дождь для тогдашних театров был явлением куда более разорительным, чем для нынешних. Если только была возможность, представления давались во дворах гостиниц, и тогда оказывалось столько ярусов лож, сколько в здании было этажей. В таких случаях театр более походил на закрытое помещение, и публика платила за места дороже.

Урсус принимал участие во всем: в сочинении пьесы, в ее исполнении, в оркестре. Винос играла на деревянных цимбалах, мастерски ударяя по клавишам палочками, а Фиби пощипывала струны инструмента, представлявшего собою разновидность гитары. Волк тоже был привлечен к делу. Его окончательно ввели в состав труппы, и при случае он исполнял небольшие роли. Когда Урсус и Гомо появлялись рядом на сцене, Урсус в плотно облегавшей его медвежьей шкуре, а Гомо в своей собственной волчьей, еще лучше пригнанной к нему, зрители нередко затруднялись определить, кто же из этих двух существ настоящий зверь; это льстило Урсусу.

9. СУМАСБРОДСТВО, КОТОРОЕ ЛЮДИ БЕЗ ВКУСА НАЗЫВАЮТ ПОЭЗИЕЙ

Пьесы Урсуса представляли собой интерлюдии – литературный жанр, несколько вышедший из моды в наше время. Одна из этих пьес, не дошедшая до нас, называлась «Ursus rursus» [«Медведь наизнанку» (лат.)]. По-видимому, Урсус исполнял в ней главную роль. Мнимый уход со сцены и сразу же вслед за ним новое, эффектное появление главного действующего лица – таков, судя по всему, был скромный и похвальный сюжет этой пьесы.

Интерлюдии Урсуса, как видит читатель, носили иногда латинские названия, стихи же в них нередко были на испанском языке. Испанские стихи Урсуса были рифмованные, как почти все кастильские сонеты того времени. Публику это не смущало. В ту эпоху испанский язык был довольно распространен, и английские моряки говорили на кастильском наречии не менее свободно, чем римские солдаты на карфагенском. Почитайте Плавта. К тому же в театре, как и во время обедни, латинский язык или какой-нибудь другой, столь же непонятный аудитории, не являлся ни для кого камнем преткновения. Чужую речь весело сопровождали знакомыми словами. Это, в частности, помогало нашей старой галльской Франции быть набожной. На голос «Immolatus» [«Закланный агнец» (лат.)] верующие пели в церкви «Давайте веселиться», а на голос «Sanctus» [«Свят господь» (лат.)] – «Поцелуй меня, дружок». Понадобилось особое постановление Тридентского собора, чтобы положить конец таким вольностям.

Урсус сочинил специально для Гуинплена интерлюдию, которой был очень доволен. Это было его лучшее произведение. Он вложил в него всю свою душу. Выразить всего себя в своем творении – существует ли большее торжество для творца? Жаба, производящая на свет другую жабу, создает шедевр. Вы сомневаетесь? Попытайтесь сделать то же.

Эту интерлюдию Урсус тщательно отделывал, стараясь довести ее до совершенства. Его детище носило название: «Побежденный хаос».

Вот содержание пьесы.

Ночь. Раздвигался занавес, и толпа, теснившаяся перед «Зеленым ящиком», сначала не видела ничего кроме темноты. В этом непроглядном мраке ползали по земле три еле различимые фигуры – волк, медведь и человек. Волка изображал волк, медведя – Урсус, человека – Гуинплен. Волк и медведь были воплощением грубых сил природы, бессознательных влечений, дикого невежества; оба они набрасывались на Гуинплена; это был хаос, боровшийся с человеком. Лиц их не было видно. Гуинплен отбивался, закутанный в саван, лицо его было закрыто густыми длинными волосами. К тому же все кругом было объято мраком. Медведь ревел, волк скрежетал зубами, человек кричал. Звери одолевали, он погибал, он молил о помощи, о поддержке, он бросал в неизвестность душераздирающий призыв. Он издавал предсмертный хрип. Зрители присутствовали при агонии первобытного человека, еще мало чем отличавшегося от дикого зверя; это было зловещее зрелище, толпа смотрела на сцену, затаив дыхание; еще мгновение – и звери восторжествуют, хаос поглотит человека. Борьба, крики, вой – и вдруг полная тишина. Во мраке раздавалось пение. Проносилось какое-то веяние, и слышался нежный голос. В воздухе реяли звуки таинственной музыки, вторившие напевам незримого существа, и вдруг неведомо откуда, неизвестно каким образом возникало белое облачко. Это белое облачко было светом, этот свет – женщиной, эта женщина – духом. И вот появлялась Дея; спокойная, чистая, прекрасная и грозная своей красотой и своей чистотой, возникала она, окруженная сиянием. Лучезарный силуэт на фоне утренней зари. Голос принадлежал ей. Нежный, глубокий, невыразимо пленительный голос. Из незримой став видимой, она пела в лучах зари. Это пение было подобно ангельскому или соловьиному. Она появлялась, и человек, ослепленный этим дивным видением, сразу вскакивал и ударами кулаков повергал обоих зверей.

Тогда видение, скользя по сцене неуловимым для публики движением, возбуждавшим ее восторг именно этой неуловимостью, начинало петь на испанском языке, чистота которого у слушателей, английских матросов, не вызывала никаких сомнений:

Ora! Ilora!

De palabra

Nace razon

De luz el son

[Молись! плачь!

Из слова

Родится разум,

Из пения – свет (исп.)].

Затем Дея опускала глаза, точно увидав пропасть у себя под ногами, и продолжала:

Noche quita te de alli!

El alba canta hallali

[Ночь, уходи!

Заря поет победную песню (исп.)].

По мере того как она пела, человек все больше и больше выпрямлялся: он уже не был простерт на земле, он стоял теперь коленопреклоненный, протянув руки к видению, попирая коленями обоих неподвижно лежавших, как бы сраженных молнией животных. Она же продолжала, обращаясь к нему:

Еs menester a cielos ir

Y tu que llorabas reir

[Вознесись на небо

И смейся, плакавший (исп.)].

Приблизившись к нему с величием светила, она продолжала:

Quebra barzon!

Dexa, monstro,

A tu negro

Caparazon

[Разбей ярмо!

Сбрось, чудовище,

Свою черную

Оболочку (исп.)].

И возлагала руку ему на лоб.

Тогда во мраке раздавался другой голос, более низкий и страстный, голос сокрушенный и восторженный, глубоко трогательный своей дикой робостью. Это была песнь человека в ответ на песнь звезды. Все еще стоя на коленях во мраке и пригибая к земле побежденных зверей – медведя и волка, – Гуинплен, на челе которого покоилась рука Деи, пел:

О ven! ama!

Eres alma

Soy corazon

[О, подойди! люби!

Ты – душа,

Я – сердце (исп.)].

И вдруг, прорезав пелену мрака, яркий луч света падал прямо на лицо Гуинплена.

Из тьмы внезапно возникала смеющаяся маска чудовища.

Невозможно передать словами волнение, охватывавшее при этом зрителей. Над толпою поднималось солнце смеха. Смех порождается неожиданностью, а что могло быть неожиданнее такой развязки? Впечатление, производимое на публику снопом света, ударявшего в шутовскую и вместе с тем ужасную маску, было ни с чем не сравнимо. Все хохотали кругом; всюду – наверху, внизу, в передних, в задних рядах, мужчины, женщины; лысые головы стариков, розовые детские рожицы, добрые, злые, веселые, грустные лица – все озарялось весельем; даже прохожие на улице, которым ничего не было видно, начинали смеяться, услыхав этот громовый хохот. Ликованье зрителей выражалось бурными рукоплесканиями и топотом ног. Когда занавес задергивался, Гуинплена бешено вызывали. Он имел огромный успех. «Видели вы „Побежденный хаос“?» Все спешили посмотреть Гуинплена. Приходили посмеяться люди беззаботные, приходили меланхолики, приходили люди с нечистой совестью. Этот неудержимый хохот можно было иногда принять за болезнь. Но если существует на свете зараза, которой человек не боится, то это заразительное веселье. Впрочем Гуинплен имел успех только среди бедноты. Большая толпа – это маленькие люди. «Побежденный хаос» можно было посмотреть за один пенни. Знать не посещает тех мест, где за вход платят грош.

Урсус был не совсем равнодушен к своему драматическому произведению, которое он долго вынашивал.

– Это в духе некоего Шекспира, – скромно заявлял автор «Побежденного хаоса».

Контраст между Деей и ее партнером усиливал поразительное впечатление, оказываемое на зрителей Гуинпленом. Этот лучезарный образ рядом с этим уродом вызывал чувство, которое можно было бы определить как изумление при виде божества. Толпа взирала на Дею с тайной тревогой. В ней было нечто возвышенное, она казалась девственной жрицей, не ведающей людских страстей, но познавшей бога. Видно было, что она слепа, но вместе с тем чувствовалось, что она все видит. Казалось, она стоит на пороге в мир сверхъестественного; казалось, ее освещает какой-то нездешний свет. Она опустилась из звездного мира, чтобы принести благо, но так, как это делает небо: разливая вокруг сияние зари. Она нашла отвратительное чудовище и вдохнула в него душу. Она производила впечатление созидательной силы, удовлетворенной и в то же время ошеломленной собственным творением. На ее прекрасном лице отражалось восхитительное смущение, твердая воля совершить благо и изумление перед тем, что она сделала. Чувствовалось, что она любит своего урода. Знала ли она, что он – урод? Да, – ведь она прикасалась к нему. Нет, – ведь она не отвергала его. Сочетание этих противоположностей, тьмы и света, порождало в сознании зрителя некий сумрак, в котором вырисовывались беспредельные дали. Каким путем божество соединяется с первичным веществом, как происходит проникновение души в материю, почему солнечный луч является своего рода пуповиной, как преображается урод, как бесформенное становится райски совершенным? – все эти тайны, возникавшие в виде смутных образов, внушали почти космическое волнение, усиливавшее судорожный хохот, который вызывала маска Гуинплена. Не вникая в сущность авторского замысла – ибо зритель не любит утруждать себя глубоким проникновением, – публика все-таки постигала нечто выходившее за пределы того, что она видела на подмостках: этот необычайный спектакль приподымал завесу над тайною преображения человека.

Что касается переживаний Деи, то их трудно передать словами. Она чувствовала себя окруженной большой толпою, не зная, что такое толпа. Она слышала гул – больше ничего. Толпа для нее была лишь дуновением, и по существу это действительно так. Смена поколений не что иное, как дыхание вечности. Человек делает вдох, выдох и испускает дух. В толпе Дея чувствовала себя одинокой и трепетала от страха, словно под ногами ее зияла разверстая пропасть. Но и в том состоянии смятения и скорби, когда невинное существо, возмущенное возможным падением в бездну, готово бросить упрек неведомому, Дея сохраняла присутствие духа, преодолевала сознание своего одиночества, смутную тревогу перед лицом опасности и вдруг, снова обретая уверенность и точку опоры, хваталась за спасительную нить, кинутую ей в беспредельном мире мрака, и, простирая руку, возлагала ее на могучую голову Гуинплена. Несказанная радость! Ее розовые пальцы погружались в лес курчавых волос. Прикосновение к шерсти вызывает всегда ощущение чего-то нежного. Дея ласкала густое руно, зная, что это – лев. Ее сердце было переполнено неизъяснимой любовью. Она чувствовала себя вне опасности, она нашла своего спасителя. Публике же представлялось совсем иное: для зрителей спасенным был Гуинплен, а спасительницей – Дея. «Не беда!» – думал Урсус, понимавший, что происходит в сердце Деи. И Дея, успокоенная, утешенная, восхищенная, преклонялась перед ангелом, между тем как толпа, видела перед собой чудовище и, тоже зачарованная, но совсем иначе, испытывала на себе воздействие этого титанического смеха.

Истинная любовь не знает пресыщения. Будучи всецело духовной, она не может охладиться. Пылающий уголь может подернуться пеплом, небесное светило – никогда. Каждый вечер возобновлялись для Деи эти восхитительные переживания; она готова была плакать от нежности, в то время как толпа надрывалась от смеха. Люди только веселились, Дея же испытывала счастье.

Впрочем, необузданное веселье, вызываемое внезапным появлением ошеломляющей маски Гуинплена, вовсе не входило в намерения Урсуса. Он предпочел бы этому хохоту улыбку, он хотел бы встретить у публики восхищение менее грубого свойства. Но триумф всегда служит утешением. И Урсус каждый вечер примирялся с несколько странным успехом своей пьесы, подсчитывая, сколько шиллингов составляют стопки собранных фартингов и сколько фунтов стерлингов в стопках шиллингов. Кроме того, он говорил себе, что, когда смех уляжется, «Побежденный хаос» снова всплывет перед глазами зрителей и неизбежно оставит впечатление в их душе. Он, пожалуй, не совсем ошибался. Всякое произведение искусства оставляет след в сознании людей. Действительно, простой народ, внимательно следивший за этим волком, за медведем, за человеком, за этой музыкой, за диким воем, побежденным гармонией, за этим мраком, рассеянным лучами зари, за пением, от которого исходил свет, – относился с неясной, но глубокой симпатией, даже с некоторым уважением и нежностью к драматической поэме «Побежденный хаос», к этой победе светлого начала над силами тьмы, приводившей к радостному торжеству человека.

Таковы были грубые увеселения простого народа.

Он вполне довольствовался ими. Народ не имел возможности посещать «благородные поединки», устраиваемые на потеху высокородных джентльменов, и не мог, подобно им, ставить тысячу гиней на Хелмсгейла против Филем-ге-Медона.

10. ВЗГЛЯДЫ НА ВЕЩИ И НА ЛЮДЕЙ ЧЕЛОВЕКА, ВЫБРОШЕННОГО ЗА БОРТ ЖИЗНИ

У человека всегда есть затаенное желание – отомстить за доставленное ему удовольствие. Отсюда – презрение к актеру.

Это существо пленяет меня, развлекает, забавляет, восхищает, утешает, нравственно возвышает, оно мне приятно и полезно – каким же злом отплатить ему? Унижением. Презрение – это пощечина на расстоянии. Дадим ему пощечину. Он мне нравится – значит, он подл. Он мне служит, я его за это ненавижу. Где бы найти камень, чтобы бросить в него? Священник, дай мне твой камень! Философ, дай мне свой! Боссюэ, отлучи его от церкви! Руссо, поноси его! Оратор, осыпь его градом галек, которые ты держишь во рту! Медведь, запусти в него булыжником! Побьем камнями дерево, растопчем плод и съедим его. «Браво!» и «Долой его!» Декламировать стихи поэта – значит быть зачумленным. Эй ты, фигляр! Сейчас в награду за успех мы наденем на него железный ошейник и поставим к позорному столбу. Завершим его триумф травлей. Пусть он собирает вокруг себя толпу и тем самым создает свое одиночество. Так имущие классы, которые называют высшими, изобрели для комедианта особую форму отчуждения от общества – аплодисменты.

Простой народ не так жесток. Он не питал ненависти к Гуинплену, он не презирал его. Но все же самый последний из конопатчиков самого последнего экипажа на самом последнем судне в последнем из портов Англии считал себя неизмеримо выше этого увеселителя «сброда» и был убежден, что конопатчик настолько же выше скомороха, насколько лорд выше конопатчика.

Итак, как это бывает со всеми комедиантами, Гуинплена награждали рукоплесканиями и обрекали на одиночество. Впрочем, в этом мире всякий успех – преступление, которое приходится искупать. У каждой медали есть оборотная сторона.

Для Гуинплена этой оборотной стороны не существовало, потому что и то и другое последствие его успеха были ему по душе: он был рад аплодисментам и доволен одиночеством. Аплодисменты приносили ему богатство, одиночество дарило ему счастье.

В низших слоях общества быть богатым значит всего-навсего не быть бедным. Не иметь дыр на платье, не страдать от пустоты в желудке, от отсутствия дров в очаге. Есть и пить вволю. Иметь все необходимое, включая возможность подать грош нищему. Этого-то скромного благосостояния, достаточного, чтобы чувствовать себя свободным, и достиг Гуинплен.

Но душа его обладала несметным богатством: он любил и был любим. Чего мог он еще пожелать?

Он ничего и не желал.

Единственное, что ему можно было бы, пожалуй, предложить – это избавить его от уродства. Однако с каким негодованием он отверг бы такое предложение! Сбросить с себя маску, вернуть свое подлинное лицо, снова стать таким, каким он, быть может, был, – красивым и привлекательным, – он не согласился бы ни за что. Как бы он мог тогда кормить Дею? Что сталось бы с бедной кроткой слепой, любившей его? Без этой гримасы смеха на лице, делавшей из него единственного в своем роде комедианта, он оказался бы простым скоморохом, заурядным гимнастом, подбирающим жалкие гроши на мостовой, и Дея, возможно, не каждый день ела бы хлеб! С глубокой и трогательной гордостью он сознавал себя покровителем этого беззащитного небесного создания. Мрак, одиночество, нужда, беспомощность, невежество, голод и жажда – семь разверстых пастей нищеты – зияли перед ним, а он был святым Георгием, сражающимся с этим драконом. И он побеждал нищету. Чем? Своим безобразием. Благодаря своему безобразию он был полезен, он оказывал помощь, одерживал победу за победой, стал велик. Стоило ему только показаться публике, и деньги сыпались в его карман. Он властвовал над толпой, он был ее повелителем. Он все мог сделать для Деи, Он заботился об удовлетворении ее потребностей; он исполнял все ее желания, прихоти, фантазии в тех ограниченных пределах, какие могли быть у слепой девушки. Гуинплен и Дея, как мы уже говорили, были настоящим провидением друг для друга. Он чувствовал, что она возносит его на своих крыльях; она чувствовала, что он носит ее на руках. Нет ничего приятнее, чем покровительствовать любимому существу, давать необходимое тому, кто возносит вас к звездам. Гуинплен познал это высокое блаженство. Он был обязан им своему безобразию. Это безобразие давало ему превосходство надо всем. С помощью этой уродливой маски он содержал себя и своих близких; благодаря ей он был независим, свободен, знаменит, удовлетворен и горд собою. Уродство делало его неуязвимым. Рок уже был не властен над ним: рок выдохся, вероломно нанеся жестокий удар, который, однако, принес Гуинплену торжество. Пучина бед превратилась в вершину светлого счастья. Гуинплен находился в плену у собственного уродства, но этот плен разделяла с ним Дея. Темница, мы уже говорили это, стала раем. Между двумя заключенными и всем остальным миром стояла стена. Тем лучше. Эта стена отгораживала их от других, но зато и защищала. Какой вред можно было нанести Дее или Гуинплену, когда они были так далеки от всех жизненных волнений? Отнять у него успех? Невозможно. Для этого пришлось бы наделить Гуинплена другим лицом. Отнять у него любовь Деи? Невозможно. Дея не видела его. Слепота Деи была неисцелима. Какое же неудобство представляло для Гуинплена его безобразие? Никакого. Какие оно ему давало преимущества? Все. Несмотря на свое уродство, а может быть, благодаря ему, он был любим. Уродство и увечье инстинктивно потянулись одно к другому и вступили в союз. Быть любимым – разве это не все? Гуинплен думал о своем безобразии не иначе, как с признательностью. Клеймо оказалось для него благословением. Он с радостью сознавал, что оно неизгладимо и вечно. Какое счастье, что это благо у него никак нельзя отнять! Пока существуют перекрестки, ярмарочные площади, дороги, уводящие вдаль, народ внизу и небо над головою, можно быть уверенным в завтрашнем дне. Дея ни в чем не будет нуждаться, и они будут любить друг друга. Гуинплен не поменялся бы лицом с Аполлоном. Быть уродом – в этом заключалось все его счастье.

Потому-то мы и говорили в начале повествования, что судьба щедро одарила его. Этот отверженный был ее баловнем.

Он был так счастлив, что порой даже жалел окружавших его людей, – он был сострадателен. Впрочем, его бессознательно влекло взглянуть на то, что творится кругом, ибо на свете нет совершенно замкнутого в себе человека, и природа – не отвлеченность; он был рад, что стена отгораживает его от остального мира, однако время от времени он поднимал голову и смотрел поверх ограды. И, сравнив свое положение с положением других, он с еще большей радостью возвращался к своему одиночеству, к Дее.

Что же видел он вокруг себя? Что представляли собою эти существа, которые благодаря его постоянным странствиям возникали перед ним во всем своем разнообразии, ежедневно сменяясь другими? Вечно новые люди, а в действительности – все та же толпа. Вечно новые лица – и вечно все те же несчастия. Смешение всякого рода обломков. Каждый вечер все виды неизбежных социальных бедствий тесным кольцом обступали его счастье.

«Зеленый ящик» пользовался успехом.

Низкие цены привлекают низшие классы. К Гуинплену шли слабые, бедные, обездоленные. К нему тянулись, как тянутся к рюмке джина. Приходили купить на два гроша забвения. С высоты своих подмостков Гуинплен производил смотр этой угрюмой толпе народа. Один за другим проникали в его сознание эти образы бесконечной нищеты. Лицо человека отражает на себе состояние его совести и всю его жизнь: оно – итог множества таинственных воздействий, из которых каждое оставляет на нем свой след. Не было такого страдания, такой злобы и гнева, такого бесчестья, такого отчаяния, отпечатка которых не наблюдал бы Гуинплен на этих лицах. Вот эти детские рты сегодня ничего не ели. Вот этот мужчина – отец, эта женщина – мать: образы обреченных на гибель семей. Вон то лицо принадлежит человеку, находящемуся во власти порока и идущему к преступлению; причина ясна: это невежество и нищета. Были лица, отмеченные печатью природной доброты, уничтоженной социальным гнетом и превратившейся в ненависть. На лбу седой старухи можно было прочесть слово «голод»; на лбу юной девушки – слово «проституция». Один и тот же факт имел разные последствия для молодой и для старухи, но для кого из них они были тяжелее? В этой толпе были руки, умевшие трудиться, но лишенные орудий труда; эти люди хотели работать, но работы не было. Иногда рядом с рабочим садился солдат, порою инвалид, и перед Гуинпленом вставал страшный призрак войны. Здесь Гуинплен угадывал безработицу, там – эксплуатацию, а там – рабство. На некоторых лицах он замечал явные признаки вырождения, постепенный возврат человека к состоянию животного, вызванный в низших слоях общества тяжким гнетом блаженствующей верхушки его. И в этом беспросветном мраке Гуинплен видел лишь одну светлую точку. Он и Дея, пройдя через горькие страдания, были счастливы. На всем остальном лежало клеймо проклятия. Гуинплен знал, что над ним стоят власть имущие, богатые, знатные, баловни судьбы, и чувствовал, как они бессознательно топчут его; а внизу он различал бледные лица обездоленных. Он видел себя и Дею, свое крошечное и в то же время безграничное счастье, между этими двумя мирами; вверху был мир свободных и праздных, веселых и пляшущих, беспечно попирающих других ногами; внизу – мир тех, которых попирают. Подножием блеска служит тьма – печальный факт, свидетельствующий о глубоком общественном недуге. Гуинплен отдавал себе отчет в этом печальном явлении. Какая унизительная участь! Человек способен так пресмыкаться! Такое тяготение к праху и грязи, такое отвратительное самоотречение вызывали у него желание раздавить эту мерзость ногой. Для какой же бабочки может служить гусеницей подобное существование? И перед каждым в этой голодной, невежественной толпе стоит вопросительный знак. Что ждет его – преступление или позор? Растление совести – неизбежный закон существования всех этих людей. Здесь нет ни одного ребенка, которого не ждало бы унижение, ни одной девушки, которой не пришлось бы торговать собой, ни одной розы, которой не предстояло бы быть растоптанной!

Порой Гуинплен пытался всмотреться пытливым и сочувственным взором в самые глубины этого мрака, где гибло столько бесплодных порывов, где столько сил сломилось в борьбе; он видел перед собой целые семьи, павшие жертвой общества, честных людей, искалеченных законом, раны, ставшие гнойниками из-за системы уголовных наказаний, бедняков, истощаемых налогами, умных, увлекаемых невежеством в пучину мрака; он видел тонущие плоты, усеянные голодными, войны, неурожаи, сонмы смертей. И эта душераздирающая картина всеобщих бедствий заставляла болезненно сжиматься его сердце. Он как будто воочию видел всю накипь несчастий над мрачным морем человечества. А он был надежно укрыт в гавани и лишь со стороны наблюдал это страшное кораблекрушение. Иногда он закрывал руками свое обезображенное лицо и погружался в раздумье.

Какое безумие – быть счастливым! Чего только не приходило ему в голову! В его мозгу зарождались самые нелепые мысли. Когда-то он пришел на помощь младенцу, теперь в нем рождалось страстное желание помочь всем обездоленным. Эти смутные мечты порою даже заслоняли от него действительность; он терял чувство меры до такой степени, что задавал себе вопрос: «Как же, чем же помочь этому бедному народу?» Порою он так погружался в эти мысли, что произносил эти слова вслух. Тогда Урсус пожимал плечами и пристально смотрел на него. А Гуинплен продолжал мечтать:

– Ах, будь в моих руках власть, как бы я помогал несчастным! Но что я? Жалкое ничтожество. Что я могу сделать? Ничего.

Он ошибался. Он немало делал для несчастных. Он заставлял их смеяться.

А мы уже сказали, что заставить людей смеяться – значит дать им забвение.

И разве не благодетель человечества тот, кто дарит людям забвение?

11. ГУИНПЛЕН – ГЛАШАТАЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ, УРСУС – ГЛАШАТАЙ ИСТИНЫ

Философ – это соглядатай. Урсус, любитель читать чужие мысли, внимательно следил за своим питомцем. Наши безмолвные монологи отражаются у нас на лице и вполне ясны физиономисту. Поэтому от Урсуса не скрылось то, что происходило в душе Гуинплена. Однажды, когда Гуинплен был погружен в раздумье, Урсус, дернув его за полу, воскликнул:

– Ты, кажется, стал присматриваться к окружающему, глупец! Берегись, это тебя не касается! У тебя есть другое занятие – любить Дею. Ты счастлив вдвойне: во-первых, тем, что толпа видит твою рожу; во-вторых, тем, что Дея ее не видит. Ты пользуешься незаслуженным счастьем. Ни одна женщина не согласилась бы принять от тебя поцелуй, увидев твой рот. А ведь этот рот, который стал залогом твоего благополучия, эта морда, приносящая тебе богатство, – не твои. Ты родился не с таким лицом. Ты исказил свои подлинные черты гримасой, украденной в преисподней. Ты похитил у дьявола его личину. Ты отвратителен: довольствуйся же выпавшей на твою долю удачей. В нашем весьма благоустроенном мире есть счастливцы по праву и счастливцы случайные. Ты баловень случая. Ты живешь в подземелье, куда попала звезда. Эта бедная звезда досталась тебе. Не пытайся же выбраться из подземелья и держи крепко свою звезду, паук! В твоих сетях алмазом горит Венера. Сделай милость, не привередничай. Я вижу, ты задумываешься – это глупо. Послушай-ка, я буду с тобой говорить на языке настоящей поэзии: пускай Дея ест побольше говядины и бараньих котлет, и через полгода она станет толстой, как турчанка; женись на ней, не долго думая, и она родит тебе ребенка, да не одного, а двух, трех, целую кучу детей. Вот что я называю философией. Когда человек чувствует себя счастливым, это совсем не плохо. Иметь собственных детенышей – великолепное дело. Обзаведись ребятами, пеленай их, вытирай им носы, укладывай спать, умывай чумазых пачкунов, и пускай вся эта мелюзга копошится вокруг тебя; если они смеются – прекрасно; если ревут – еще лучше: кричать – значит, жить; наблюдай, как в полгода они сосут грудь, в год – ползают, в два – ходят, в пятнадцать – становятся подростками, в двадцать – влюбляются. У кого есть эти радости – у того есть все. Я упустил это счастье, вот почему я – грубое животное. Сам господь бог, сочинитель прекрасных поэм, первый литератор на свете, продиктовал своему секретарю Моисею: «Размножайтесь!» Так гласит писание. Размножайся, животное! Ну, а мир – он всегда будет таким, каков он есть; на земле все будет идти достаточно дурно и без твоего содействия. Не заботься об этом. Не занимайся тем, что происходит вокруг. Не вызывай никаких бурь. Комедиант создан для того, чтобы на него смотрели, а не для того, чтобы смотреть самому. Знаешь ли, кто верховодит на свете? Счастливцы по праву. Ты же, повторяю, счастливец случайный. Ты мошеннически завладел счастьем, которое тебе не принадлежит. Они – его законные обладатели, а ты – втируша, ты незаконно сожительствуешь с удачей. Чего тебе еще? Вот уж явное доказательство, что негодяй с жиру бесится! А ведь обзавестись потомством в союзе с Деей – приятнейшее дело. Это такое блаженство, что без плутовства до него, пожалуй, не доберешься. Те, кто получил свыше привилегию на земное счастье, не любят, чтобы существа, стоящие ниже их, позволяли себе такие радости. Если они спросят тебя, по какому праву ты счастлив, ты не сумеешь ответить. У тебя нет высочайшей грамоты на счастье, как у них. Юпитер ли, Аллах, Вишну или Саваоф – кто уж там, не знаю, выдал им разрешение на счастье. Бойся их. Не суйся в их дела, чтобы они не занялись тобой. Знаешь ли ты, несчастный, что такое счастливец по праву? Это – страшное существо, это – лорд. О, лорд!.. Вот кому, прежде чем появиться на свет в неведомом дьявольском прошлом, пришлось вести немало интриг, чтобы вступить в жизнь именно через эту дверь! Как ему, должно быть, было трудно родиться! Конечно, других забот у него не было, но, боже правый, что это был за труд! Добиться От судьбы, от этой слепой, своевольной дуры, чтобы она сразу, с колыбели, сделала вас владыкой над остальными людьми! Подкупить кассира, чтобы получить лучшее место в театре! Прочти памятку на стенке нашей вышедшей в отставку повозки, прочти этот требник моей мудрости, и ты увидишь, что такое лорд. Лорд – это человек, у которого есть все и который в своем лице воплощает все. Лорд – это существо, попирающее законы человеческой природы; лорд – это тот, кто в юности имеет права старика, а в старости – все преимущества молодости; развратник, он пользуется уважением порядочных людей; трус, он командует храбрецами; тунеядец, он пожирает плоды чужого труда; невежда, он является обладателем дипломов Кембриджского и Оксфордского университетов; глупец, он слышит в его честь славословия поэтов; урод, он получает в награду улыбки женщин; Терсит, он носит шлем. Ахилла; заяц, он облекается в львиную шкуру. Не истолковывай неправильно моих слов, я не утверждаю, что всякий лорд – обязательно невежда, трус, урод и старый дурак; я только говорю, что он может быть всем этим без всякого ущерба для себя. Напротив, лорды – повелители. Король Англии – тоже лорд, первый вельможа между вельможами; это уже много, это – все. В былое время короли именовались лордами: лорд Дании, лорд Ирландии, лорд Соединенных островов. Лорд Норвегии всего лишь триста лет назад принял титул короля. Древнейшего короля Англии, Луция, святой Телесфор называл милордом Луцием. Лорды – это пэры, иначе говоря – равные. Кому? Королю. Я не смешиваю ошибочно лордов с парламентом. Парламент – это народное собрание, которое саксы до покорения их норманнами называли wittenagemot, a покорители-норманны называли parliamentum. И мало-помалу народ выставили за дверь. В королевских приказах по созыву палаты общин некогда стояло: «ad consilium impendendum» [для предстоящего совета (лат.)], теперь же в них стоит: «ad conserittendum» [для согласования (лат.)]. Палата общин имеет право давать свое согласие. Ей разрешается говорить «да». Пэры же могут говорить «нет». Они доказали на деле, что обладают этим правом. Пэры могут отсечь голову королю, а народ не может. Казнь Карла I – нарушение не королевских прав, а пэрских привилегий, и правильно сделали, что вздернули на виселицу скелет Кромвеля. Лорды могущественны. Почему? Потому что в их руках богатства. Кто перелистывал когда-нибудь «Doomsday-book» – «Книгу страшного суда»? Эта книга – доказательство того, что Англией владеют лорды; это составленный при Вильгельме Завоевателе реестр земельных имуществ, принадлежащих английским подданным, хранящийся у лорд-канцлера казначейства. Чтобы сделать выписку из этого реестра, платят по четыре су за строку. Любопытнейшая книга! Знаешь ли ты, что я служил в качестве домашнего врача у некоего лорда Мармедьюка, который имел девятьсот тысяч французских франков годового дохода? Сообрази-ка это, дуралей! Знаешь ли ты, что одними кроликами, содержащимися в садках графа Линдсея, можно было бы накормить всю голь в Пяти Портах? А попробуй протянуть к ним руку! Все на учете. Каждого браконьера вешают. Я видел, как вздернули на виселицу отца шестерых детей только за то, что у него из ягдташа торчала пара длинных кроличьих ушей. Таковы вельможи. Кролик, принадлежащий лорду, дороже человеческой жизни. Но раз лорды существуют на свете – слышишь ты, мошенник? – мы должны находить, что это прекрасно. А если бы мы даже нашли, что это плохо, какое это может иметь для них значение? Народ против чего-то возражает! Подумайте только! Да у самого Плавта не найти ничего комичнее! Смешон был бы тот философ, который посоветовал бы этой жалкой черни возражать против гнета лордов. Да это все равно, как если бы гусеница вступила в пререкания с пятою слона. Однажды я видел, как на кротовую нору наступил гиппопотам; он все раздавил; но он был ни в чем не повинен. Этот добродушный великан даже не догадывался о том, что на свете есть кроты. Милый мой, кроты, которых давят, – это род человеческий. Давить друг друга – закон природы. А ты думаешь, что крот никого не давит? Он является великаном по отношению к клещу, который в свою очередь великан по отношению к тле. Но не будем углубляться в рассуждения. Друг мой, на свете существуют кареты. В каретах ездят лорды, неосторожные пешеходы попадают под колеса, а благоразумный человек норовит отойти в сторону. Посторонись и дай карете проехать. Что касается меня, я люблю лордов, но избегаю их. Я жил у одного из них. Этого вполне достаточно для того, чтобы у меня сохранилось о них прекрасное воспоминание. Его замок запечатлелся у меня в памяти в виде некоего сияния в облаках. Мои мечты обращены назад. Нет ничего замечательнее, чем Мармедьюк-Лодж в смысле величественности здания, соразмерности отдельных частей, пышности украшений, множества пристроек. Вообще дома, особняки, дворцы лордов – это собрание всего, что есть самого великолепного и роскошного в нашем цветущем королевстве. Я люблю наших вельмож. Я признателен им за их богатство, могущество и благосостояние. Я, прозябающий во мраке, с интересом и удовольствием взираю на клочок небесной лазури, именуемый лордом. В Мармедьюк-Лодж въезжали через огромный двор, имевший вид прямоугольника, разделенного, на восемь квадратов, из которых каждый был обнесен балюстрадой; между ними пролегала широкая дорога, посреди которой высился восхитительный восьмиугольный фонтан с двумя водоемами и прелестным ажурным куполом, поддерживаемым шестью колоннами. Там-то я и познакомился с ученым французом, аббатом Дюкро из якобинского монастыря на улице Сен-Жак. В Мармедьюк-Лодже хранится половина библиотеки Эрпениуса, другая половина которой находится на богословском факультете Кембриджского университета. Я занимался чтением, сидя под разукрашенным портиком. Такие вещи обычно обращают на себя внимание лишь немногих любознательных путешественников. Знаешь ли ты, чудак, что у сиятельного Вильяма Норта, лорда Грей-Ролстона, занимающего четырнадцатое место на баронской скамье, больше высокоствольных деревьев на принадлежащей ему горе, чем у тебя волос на твоей ужасной башке? Известно ли тебе, что у лорда Норриса Райкота, графа Эбингдона, есть четырехугольная башня высотою в двести футов с девизом: «Virtus ariete fortior», что будто бы означает: «Доблесть сильнее тарана», но что в действительности, дурак ты этакий, следует перевести: «Храбрость сильнее военных машин». Да, я чту и уважаю наших вельмож, я преклоняюсь перед ними. Ведь именно лорды вместе с его королевским величеством заботятся о том, чтобы доставить и обеспечить нации всевозможные выгоды. Их глубокая мудрость блестяще проявляется во всяких затруднительных обстоятельствах. Хотел бы я видеть, как могли бы они не первенствовать всюду и везде. Разумеется, они и первенствуют. То, что в Германии называется княжеским достоинством, а в Испании достоинством гранда, называется пэрством в Англии и Франции. Так как были все основания считать наш мир устроенным достаточно плохо, то бог, подметив в нем изъяны, решил доказать, что он умеет создавать и счастливых людей, и сотворил лордов на утешение философам. Тем самым господь исправил первоначальную ошибку и с честью вышел из ложного положения. Вельможи исполнены величия. Пэр, говоря о себе, употребляет местоимение nos [мы (лат.)]. Пэр – это множественное число. Король называет пэров consanguinei nostri [равные нам по крови (лат.)]. Пэры издали целую кучу мудрых законов, в том числе закон, карающий смертной казнью всякого, кто срубит трехлетний тополь. Они настолько выше всех остальных людей, что у них есть даже свой особый язык. Так, в геральдике черный цвет, именуемый «песком» на гербе простого дворянина, обозначается словом «сатурн» на княжеском гербе и словом «алмаз» на гербе пэра. Алмазная пыль, звездная ночь – вот что такое черный цвет для счастливых. И даже между этими высокими лицами существуют тонкие различия в отношениях. Барон может совершить омовение рук перед трапезой в присутствии виконта только с разрешения этого последнего. Все это превосходно придумано и служит залогом сохранения нации. Какое счастье для народа – иметь двадцать пять герцогов, пять маркизов, семьдесят шесть графов, девять виконтов и шестьдесят одного барона, что составляет в совокупности сто семьдесят шесть пэров, из коих одних величают «ваша светлость», а других «ваше сиятельство». Велика, подумаешь, важность, если при этом кое-где и попадаются кое-какие лохмотья! Нельзя же требовать, чтобы всюду было одно лишь золото. Лохмотья так лохмотья! Зато рядом с ними – пурпур. Одно искупает другое. Велика важность, что на свете есть неимущие! Они служат строительным материалом для счастья богачей. Черт возьми! Наши лорды – наша слава. Одна лишь свора гончих Чарльза Мохена, барона Мохена, стоит столько же, сколько больница для прокаженных в Мургете или детская больница Иисуса Христа, основанная в тысяча пятьсот пятьдесят третьем году Эдуардом Шестым. Томас Осборн, герцог Лидс, расходует ежегодно на одни только ливреи для своих слуг пять тысяч золотых гиней. При испанских грандах состоит назначенный королем блюститель, который следит; чтобы они не разорились в пух и прах. Это пошло. У нас, в Англии, лорды сумасбродствуют, но зато они великолепны. Я это уважаю. Не будем же поносить их, словно мы какие-нибудь завистники. Я счастлив уже тем, что мне удается лицезреть это прекрасное видение. Пусть я – существо, лишенное света, но на меня падает отблеск чужого. Падает на мои язвы, скажешь ты? Убирайся к дьяволу! Я – Иов, счастливый тем, что созерцаю Тримальхиона. О, как прекрасна лучезарная планета там, в небесной вышине! Быть освещенным лучами луны чего-нибудь да стоит. Уничтожить лордов! Да такая мысль не пришла бы в голову даже Оресту, как ни был он безумен, Утверждать, что лорды вредны или бесполезны, – да это все равно что требовать потрясения государственных основ или утверждать, будто люди вовсе не созданы для того, чтобы жить подобно баранам, пощипывая траву и покорно перенося укусы собак. Баран оголяет луг, на котором пасется, а пастух оголяет барана, стрижет с него шерсть. Что может быть справедливее? На всякого находится своя управа. Что касается меня, то мне все равно: я – философ и за жизнь не цепляюсь. Жизнь земная – лишь временное пристанище. Подумать только, что у Генри Боуса Ховарда, графа Беркширского, в его каретном сарае стоят двадцать четыре парадных кареты, из коих одна с серебряной упряжью и одна с золотой! Боже мой, я отлично знаю, что не у всякого есть по двадцать четыре парадных кареты, но стоит ли волноваться из-за этого? Ты продрог однажды ночью – подумаешь, велика беда! Мало ли на свете бездомных! Другие тоже страдают от холода и голода. Знаешь ли ты, что не будь этого мороза, Дея не ослепла бы, а если бы она не ослепла, она не полюбила бы тебя. Поразмысли-ка об этом, дуралей! Да и хороша была бы музыка, если бы все недовольные начали жаловаться вслух! Молчание – вот правило мудрости. Я убежден, что господь бог предписывает молчать всем осужденным на вечные муки, иначе он сам был бы осужден слушать нескончаемые вопли. Олимпийское блаженство покупается ценою безмолвия Коцита. Итак, молчи, народ! А я поступаю еще лучше; я одобряю и восхищаюсь. Я только что перечислил тебе лордов, но к ним надо еще прибавить двух архиепископов и двадцать четыре епископа. Право, я прихожу в умиление, когда думаю об этом. Я вспоминаю, что видел у сборщика десятины для преподобного декана Рафоэ, который является одновременно представителем светской знати и служителем церкви, огромные скирды прекрасной пшеницы, отобранной для нужд его преосвященства у окрестных поселян; декану не пришлось трудиться, чтобы вырастить эту пшеницу, вот у него и оставалось время для молитвы. Знаешь ли ты, что лорд Мармедьюк, у которого я служил, был лорд-казначеем Ирландии и главным сенешалом Кнерсберга в графстве Иоркском? Знаешь ли ты, что лорд обер-камергер (это наследственная должность в роду герцогов Анкастерских) одевает короля в день коронации и получает в награду за свой труд сорок локтей малинового бархата да еще постель, на которой спал король, и что в процессиях ему всегда предшествует, в качестве его представителя, пристав черного жезла? Хотел бы я посмотреть, как ты станешь протестовать против того, что старейшим виконтом Англии признается сэр Роберт Брент, пожалованный в виконты Генрихом Пятым. Все титулы лордов указывают на право владения какими-нибудь землями, за исключением лорда Риверса, у которого фамилия вместе с тем и титул. Ведь это замечательно, что они имеют право облагать налогом других, взимая, как, например, нынче, по четыре шиллинга с фунта стерлингов ежегодного дохода, каковая привилегия продлена еще на год! Какое великолепное изобретение – пошлина на очищенный спирт, акциз на вино и на пиво, сборы за взвешивание и обмер товаров, налоги на сидр, на грушевую наливку, на солод, на перегонку ячменя, на каменный уголь и согни тому подобных налогов! Преклонимся перед существующим порядком! Даже духовенство находится в зависимости от лордов. Мэнский епископ – подданный графа Дерби. Лорды имеют собственных зверей, которых они помещают в свои гербы. Так как господь бог сотворил недостаточное количество зверей, то лорды изобретают новые разновидности. Они создали геральдического кабана, который настолько же выше обыкновенного, насколько тот выше свиньи или насколько знатный вельможа выше священника. Они создали грифона, этого орла среди львов и льва среди орлов, пугающего львов своими крыльями, а орлов – своей гривой. У них есть геральдический змей, единорог, саламандра, тараск, дрея, дракон, гиппогриф. Все это наводит на нас ужас, а им служит украшением. У них есть зверинец, называемый гербовником, в котором рычат невиданные чудовища. Ни в одном лесу не найдешь таких диковин, как те, что порождены их спесью. Их тщеславие полно всяких призраков, которые словно прогуливаются среди величественного мрака, вооруженные, в шлемах и панцирях, бряцают шпорами и, держа в руке имперский жезл, грозным голосом говорят: «Мы – предки!» Жуки подтачивают корни растений, а гербы – народное благосостояние. Так и надо! Стоит ли из-за этого изменять законы? Дворянство – неотъемлемая часть существующего порядка. Знаешь ли ты, что в Шотландии есть герцог, который может проскакать тридцать лье по прямой, не выходя за пределы своих владений? Знаешь ли ты, что у лорда-архиепископа Кентерберийского миллион франков ежегодного дохода? Знаешь ли ты, что его величество получает ежегодно по цивильному листу семьсот тысяч фунтов стерлингов, не считая доходов с замков, лесов, наследственных имений, ленных владений, аренд, поместий, свободных от всяких повинностей, пребенд, десятин, оброков, конфискаций и штрафов, превышающих миллион фунтов стерлингов? Те, кто недоволен этим, попросту привередничают.

– Да, – задумчиво прошептал Гуинплен, – рай богатых создан из ада бедных.

12. УРСУС-ПОЭТ УВЛЕКАЕТ УРСУСА-ФИЛОСОФА

Вошла Дея. Он взглянул на нее и больше уже ничего не видел. Такова любовь. Вихрь мыслей может на мгновение завладеть нами, но входит любимая женщина, и сразу исчезает все, что не имеет к ней непосредственного отношения, бесследно исчезает, и она даже не подозревает, что, быть может, уничтожила в нашей душе целый мир.

Упомянем здесь об одном незначительном обстоятельстве. В «Побежденном хаосе» Дее не нравилось слово «monstro» (чудовище), с которым она должна была обращаться к Гуинплену. Иногда, пользуясь тем небольшим знанием испанского языка, которым в то время обладали все, она самовольно заменяла это слово другим, а именно «quiero», что означает «желанный». Урсус относился к таким изменениям текста с некоторым неудовольствием. Он свободно мог бы заявить Дее, как в наши дни Моэссар сказал Виссо:

– Ты с недостаточным уважением подходишь к репертуару.

«Человек, который смеется» – такова была кличка, под которой Гуинплен приобрел известность. Под этим прозвищем исчезло его настоящее имя, почти никому неизвестное, так же, как исчезло под маской смеха его настоящее лицо. Его популярность тоже была маской.

Между тем его имя красовалось на широкой вывеске, водруженной на передней стенке «Зеленого ящика». Надпись, сочиненная Урсусом, гласила:

«Здесь можно видеть Гуинплена, брошенного в десятилетнем возрасте,

в ночь на 29 января 1690 года, злодеями компрачикосами на берегу

моря в Портленде, ставшего взрослым и теперь носящего имя:

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ СМЕЕТСЯ».

Существование этих фигляров походило на существование прокаженных в лепрозории или на блаженную жизнь обитателей некоей Атлантиды. Ежедневно совершался привычный для них переход от самых шумных выступлений перед ярмарочной толпой к полной отрешенности от внешнего мира. Каждый вечер они покидали этот мир, исчезали, словно мертвецы в могильной сени, и на следующий день снова оживали. Актер – это вертящийся фонарь маяка, огонь которого то вспыхивает, то пропадает; для публики од только призрак, только проблеск в этой жизни, где свет постоянно сменяется тьмою.

За выступлением на площади следовало добровольное заточение. Как только кончалось представление и поредевшая толпа зрителей растекалась по смежным улицам, громко выражая свое одобрение, «Зеленый ящик» поднимал откидную стенку, точно крепость подъемный мост, и общение со всем остальным человечеством прерывалось. По одну сторону находилась вселенная, по другую – передвижной барак, и в этом бараке ярким созвездием сияли свобода, чистая совесть, мужество, самоотверженность, невинность, счастье, любовь.

Ясновидящая слепая и любимый ею урод садились рядом, рука сжимала руку, чело прикасалось к челу, и так, пьянея от близости, они перешептывались друг с другом.

Средняя часть «Зеленого ящика» имела двойное назначение: для публики она была сценой, для актеров – столовой.

Урсус, всегда охотно прибегавший к сравнению, пользовался этим как поводом к уподоблению средней части фургона «аррадашу» абиссинской хижины.

Урсус подсчитывал выручку, потом садились за ужин. Любовь во всем находит нечто идеальное; когда влюбленные вместе едят и пьют, это создает для них возможность украдкой обмениваться восхитительными прикосновениями, превращающими любой глоток в поцелуй. Они пьют эль или вино из одного стакана, как пили бы росу из чашечки одной лилии. Их души напоминают пару грациозных птичек. Гуинплен прислуживал Дее, нарезал ей ломтиками хлеб или мясо, наливал ей чаю, близко наклонялся к ней.

– Гм! – мычал Урсус, но его брюзжание, помимо его воли, переходило в улыбку.

Волк ужинал под столом, не обращая внимания ни на что, кроме своей кости.

Винос и Фиби разделяли общую трапезу, но никого не стесняли своим присутствием. Эти полудикарки, все еще чуждавшиеся людей, говорили между собой по-цыгански.

После ужина Дея вместе с Фиби и Винос удалялась на «женскую половину», Урсус шел привязывать Гомо на цепь под «Зеленым ящиком», а Гуинплен направлялся к лошадям, превращаясь из влюбленного в конюха, подобно гомеровскому герою или паладину Карла Великого. В полночь все уже спало, кроме волка, который, полный сознания своей ответственности, время от времени приоткрывал один глаз.

На следующее утро все сходились опять. Завтракали вместе – обычно хлебом с ветчиной, запивая его чаем, который в Англии вошел в употребление с 1678 года. Затем Дея, следуя испанскому обычаю и совету Урсуса, находившего, что она слаба здоровьем, спала несколько часов, между тем как Гуинплен и Урсус занимались внутри фургона и на дворе всеми теми мелкими работами, которых требует кочевая жизнь.

Лишь в редких случаях покидал Гуинплен «Зеленый ящик», чтобы побродить немного, да и то по пустынным дорогам и безлюдным местам. В городах он выходил лишь ночью, надвинув на глаза широкополую шляпу, чтобы его лицо не примелькалось на улице.

С открытым лицом его можно было видеть только на сцене.

Впрочем, «Зеленый ящик» не слишком часто заглядывал в города; Гуинплен в свои двадцать четыре года еще не видел городов больше Пяти Портов. Между тем слава Гуинплена росла. Она уже вышла за пределы простонародья и начинала подниматься выше. Громкая молва о человеке с необычайным лицом, кочующем с места на место и появляющемся неожиданно то здесь, «то гам, передавалась из уст в уста любителями ярмарочных чудес и охотниками до диковинок. О нем говорили, его искали, спрашивали друг друга: «Где он? Как бы его посмотреть?». «Человек, который смеется» положительно становился знаменитым. Отблеск его славы падал до некоторой степени и на «Побежденный хаос».

И вот однажды Урсус, исполненный честолюбивых замыслов, объявил:

– Надо ехать в Лондон.