Глава седьмая
1
В следующий вечер имело место быть торжественное представление в Большом театре в присутствии коронованных особ. Роман Трифонович снимал постоянную ложу на весь театральный сезон, но безропотно уплатил разницу ради особой торжественности предстоящего вечера. Хомяковы уже деятельно готовились к походу в театр – в особенности, естественно, Варвара, – когда Надежда вдруг решительно отказалась их сопровождать.
– Нет, Варенька. Извини, но я никуда не пойду.
– Роман, может, ты на нее воздействуешь? Это же так важно прежде всего для нее самой.
– Стоит ли, Варенька, воздействовать? Суета, мундиры, глупейшие светские условности. Пусть решает сама.
– Но она хотела идти с нами! Это же просто очередной каприз, как ты не можешь понять.
– Ветер в голове переменился. С девицами это случается, сама знаешь.
Наденька и вправду очень хотела идти в театр, но утром вдруг вспомнила шутливую эскападу Василия Ивановича и – взъерошилась. Понимая, что маститый журналист во многом прав, она тем не менее запоздало начала с ним спорить, хотя и спора-то никакого тогда не было, равно как и самого Василия Ивановича в данный момент. Это был как бы спор за захлопнувшейся дверью, он происходил только в ее воображении, но столь живо, столь реально, что Надя очень сердилась, стучала по курсистской привычке правым кулачком в левую ладонь, чтобы заново собраться с мыслями и начать спор по-иному, с новыми и – конечно же! – неотразимыми аргументами. Растратив попусту день, не сумела ровно ничего добиться, расстроилась, уморила себя, отказалась от театра, а когда все уехали, вдруг поняла, что спорить вообще бессмысленно. Что на любой ее довод поднаторевший в спорах Василий Иванович тут же найдет очередной убийственный контраргумент, да еще непременно и позлит ее при этом. «Я лучше уж напишу, – сердито решила она. – Я такой соберу материал, выведу таких оригинальных типов, подслушаю такие разговоры, что вы… Вы покраснеете с досады…» И тут же вспомнила о завтрашнем народном празднике на Ходынском поле, где будет множество простых москвичей, чьим мнением о коронации государя единодушно пренебрегла вся московская пресса. «Ах, вы расспрашивали представителей народа? – с долей злорадства подумалось ей. – Ну а я сам народ спрошу».
– Не скажут они вам ничего, барышня, – возразила Феничка, когда Надя с торжеством изложила ей свою идею. – Не приучены мы с господами разговаривать.
– Даже просто? По-людски?
– Да какое же просто между нами быть может? Вы – люди благородные, сразу видно. И по-людски не получится. Мужики молчать будут да ухмыляться, девки – хихикать, а бабы – на житье жаловаться. Негодная ваша мысль, уж поверьте.
– А как же я на маскараде первый приз получила? С твоей, Феничка, между прочим, помощью, ты из меня тогда горничную сделала.
Феничка весело рассмеялась:
– Так тогда ж вы для господ горничную изображали, они и поверили! А попади на ваш маскарад кто-либо из прислуги, вас бы тут же и опростоволосили. Простой народ, он своих чует.
– Значит, не поверят? – упавшим голосом спросила Наденька.
– Да ни в жисть! – убежденно сказала Феничка. – Только зря время потратите да ноги убьете.
– А мне так хотелось великому корреспонденту нос утереть…
– Никак такое не получится, барышня. Это господ обмануть легко, а нашу сестру…
Феничка неожиданно замолчала. Осторожно повернула свою барышню вправо-влево, задумалась.
– Что это ты меня вертишь?
– Нет, горничной никак невозможно. А вот ежели гувернанткой… Они ведь тоже люди подневольные.
– Господи, ну давай гувернанткой, – сказала Надя, по-олексински больше почему-то сердясь на себя самою за собственную бестолковость. – Юбка да блузка.
– Попроще, барышня. И кофтенку попроще. Ночи-то и по сю пору холодные стоят.
– Кофточку – так кофточку.
– Я подберу вам.
– Я сама! Сама, жди здесь.
– Ох, напрасно все это, барышня, – вздохнула Феничка. – Напрасно выдумываете, мы без маскарадов живем.
Неодобрительное то ли согласие, то ли несогласие горничной еще больше раззадорило Наденьку. Поспешно пройдя в свою гардеробную, она дважды переворошила собственные туалеты, но все же разыскала нечто и скромненькое, и как бы уж не слишком, подумав, что возвращаться придется при свете дня и при народе на улицах. Так, серединка на половинку, чтобы не выглядеть уж совсем скучно. Торопливо переоделась, вылетела в будуар, повертелась перед Феничкой.
– Ну, как?
– Сойдет, – решила Феничка. – Юбка на резинке? Тогда повыше подобрать надо, как у меня.
Тут только Надя обратила внимание, что ее горничная тоже готова к походу. И даже повязала платочек.
– Куда собралась?
– Одну не отпущу, – строго сказала Феничка. – Ночь на дворе, а в Москву шушеры охочей слетелось, что воронья. Нет, нет, и не спорьте. Я за вас в ответе, стало быть, и дело решено.
Такому обороту Наденька очень обрадовалась. Она побаивалась и ночного путешествия по гулким от пустоты городским улицам, и предстоящих разговоров «по душам» с незнакомыми, совершенно чуждыми ей людьми, ради чего, собственно, все и затевалось. И это было главным, потому что внутренне она все время ощущала робость «первого слова», поскольку не могла представить, как оно должно прозвучать. Ну в самом деле, как? «Здравствуйте, как поживаете?» Или, может быть: «Откуда сами-то? Не из Смоленска?» Кроме Смоленска, Москвы да Петербурга, Наденька не знала ни одного русского города, разговоров с незнакомыми людьми не своего круга ей вести не доводилось, да и в своем, привычном кругу ей, по молодости, начинать беседы тоже не приходилось, и это пугало больше ночного похода. Поэтому она с огромным облегчением расцеловала Феничку и тут же привычно перешла к распоряжениям.
– Выходим сейчас же. Подарки раздавать начнут в десять утра, а мы до этого наговоримся и уйдем, пока толкотня не начнется. Возьмем лихача…
– Ну уж нет, – решительно заявила Феничка. – Гувернантка с горничной – да на лихаче? Да как же такое может быть, когда они, живодеры, знаете, как цены вздули?
– Вот. – Наденька вынула из кармана юбки с десяток червонцев и с торжеством потрясла ими. – Мне Варя дала на всякую мелочь для удовольствия, а лихач ночью и есть удовольствие.
– Дайте-ка сюда. – Феничка отобрала деньги, сказала с укоризной: – Ишь, какая транжирка нашлась. С ними торговаться надо, а торговаться вы не умеете, и потому платить буду я.
2
Было около одиннадцати, когда они незаметно выскользнули из вызывающе вычурного особняка Хомякова. Через заднюю калитку для прислуги вышли за кованую ограду и дворами пробрались на Никитский бульвар. Быстро темнело, небо не подсвечивало, потому что было новолуние, а расставленные на тротуарных тумбах по распоряжению начальства стеариновые плошки освещали только самих себя.
– Ветерок, – сказала Наденька, поеживаясь.
– Какая же я беспамятная! – Феничка всплеснула руками. – Хотела же теплый платок захватить. Может, сбегать за ним?
– А если Мустафа увидит?
– Увидит, – со вздохом согласилась Феничка. Возвращаться ей не хотелось точно так же, как Наде не хотелось оставаться одной. Шумели темные деревья бульвара, пляшущие под легким ветерком желтые язычки плошек отбрасывали пугающие тени, людей нигде не было видно, и девушки разговаривали приглушенными воровскими голосами. Весь их кураж остался в теплом, уютном, залитом электрическим светом доме.
– Может, вернемся, барышня? – робким шепотом предложила верная Феничка.
Вот как раз этого ей и не следовало говорить. Еще бы три, от силы пять минут перепуганного молчания, и Наденька сама убедила бы себя, что разумнее, а главное, логичнее всего возвратиться домой, попить с Феничкой чайку со свежим шоколадом из набора «Эйнем», поболтать ни о чем и ждать Варю с Романом Трифоновичем из Большого театра, где сейчас давали торжественное представление в честь коронации государя и государыни в присутствии высочайших особ. Все Олексины были склонны к действиям импульсивным, под влиянием внутреннего порыва, но порыв этот еще не созрел в душе, а потому и реакция Нади была прямо ему противоположна:
– Возвращайся. А я не меняю своих решений.
И гордо двинулась вперед, хотя очень хотелось – назад.
– Барышня, да с вами я! С вами!
– И больше никаких «барышень» чтоб я не слышала, – строго сказала Надя. – Изволь называть меня по имени, иначе мы провалим все наше предприятие.
Неизвестно, чем бы закончился этот приступ фамильной гордости. Может быть, темнота и пустынность, однообразный шелест молодой листвы на бульваре и внутреннее ощущение, что по нему все время кто-то куда-то беззвучно движется, в конце концов заставили бы Наденьку найти достойный предлог для возвращения (ну, нога подвернулась, в конце концов!), но вдруг послышался цокот копыт по мостовой, мягкий скрип рессор, и подле них остановилась извозчичья пролетка.
– И куда это, любопытно мне, барышни спешат?
Надя слегка растерялась, не имея привычки к уличному заигрыванию, но Феничка нашлась сразу:
– А на Ходынское поле. Уж очень желательно нам царский подарок получить.
– Это пехом-то? Аккурат к десяти и дойдете, ежели, конечно, сил хватит.
Голос был хоть и насмешливо-приветливым, но молодым, и Феничка поинтересовалась:
– А сам-то куда едешь?
– А во Всехсвятское.
– Ну так подвези по дороге.
– Ишь ты, какая ловкая. Подвоз денежек стоит. А денежки ноне – в большой цене.
– И не совестно тебе бедных девушек грабить?
– Эх!.. – Парень сдвинул картуз на нос, почесал затылок, вздохнул и вернул картуз в исходное положение. – И то верно, чего уж своих обижать, когда господ в Москве хватает. Садитесь, девки, пока я добрый!
Наденька опять задержалась, потому что обращение «девки» неприятно резануло слух. Но для ее горничной оно было привычным, даже дружелюбным, а потому она, шепнув своей барышне: «Лезьте, пока не передумал!..», первой взобралась на пружинное сиденье. И Надя сердито полезла следом за ней.
– Но, милая!
И коляска тронулась.
– Я чего добрый? – с каким-то торжествующе усталым удовольствием говорил парень. – Думаешь, натура у меня такая? Да на-кась, выкуси, мы в дурачках сызмальства не ходили. Я того, девки, добрый сегодня, что трое суток не спал ни с полкусочка. Хозяин Демьян Фаддеич мне еще загодя сказал: бар, мол, будет много, так что гоняй, Степка, пока кишка выдержит! Сотня в сутки – моя, а сколь лишнего зацепишь – твоей личности. Уговор дороже денег! Ну, велел я братку у крестного вторую лошаденку выпросить. Крестный у него добрый. Сына единственного Господь прибрал, так он в братке моем души не чает. Ну, и сглупу лошадь дал. А я, не будь дурачком, лошадок-то и менял трое дней да трое ночей. Когда господа гуляют, у них из карманов завсегда шалые деньги сыплются…
Парень говорил и говорил, не переставая. «Оказывается, их и не надо ни о чем расспрашивать! – вдруг с огромным облегчением поняла Надя. – Они, как дети, сами с упоением рассказывают о себе. Надо просто молча слушать и запоминать. Это же готовый репортаж!..»
– …один – важный такой, с медалью, что ли, на цепке золотой – полста мне отвалил! Ехать-то было – всего ничего, с Пречистенки на Большую Никитскую, но я сразу смекнул, что не москвич он, да еще с мамзелью, так что верещать не станет. Ну и покатал их по переулочкам. Он мамзель свою шоколадками кормит, она – хи-хи да ха-ха, – а я, почитай, на одном месте верчусь да верчусь. И – полусотенная в кармане. Нет, когда такой случай, что вся Москва дыбом, грех свое упускать. Три сотенные Демьяну Фаддеичу отдал, как уговорено, а остальное – мое. Мое, девки, мое! Полночи посплю, и снова на эту, как ее? На люминацию. Глядишь, и на лошаденку наскребу, а даст Бог, так и на пролетку останется.
Лихач неожиданно примолк, вглядываясь. Сказал удивленно:
– Москва тронулась, глянь-ка, народ поспешает. За царскими подарками, видать.
Надя чуть приподнялась – сиденье было глубоким, давно просиженным – и увидела множество серых теней, спешащих в одну сторону. Мужчин и женщин, больше – молодых, которые шли группами, по-семейному, кое-кто и с детьми.
– Ох, опоздали мы, – вздохнула Феничка.
– Опоздали, говоришь? – весело откликнулся парень. – Да ни в коем разе!
Он шевельнул вожжами, причмокнул, и усталая лошадь послушно перешла на легкую рысь.
– Спасибо, – застенчиво сказала Надя.
– Со спасиба шубы не кроят, – добродушно заметил лихач. – Добрый я сегодня, да и девки вы свои. Услужающие, они ведь навроде меня. Тоже, поди, на одном месте вертитесь, чтоб деньгу зашибить, так что уж тут. Тут уж не считать, а как бы сказать, наоборот. Друг дружке подсоблять надо, коли себе не в убыток.
– А если в убыток? – с забившимся вдруг сердцем спросила Наденька.
Степан рассмеялся:
– А ты востра, с подковырочкой! Мне такие нравятся, прямо скажу. Мне постное не по душе, а которое с горчичкой, то по нраву. Так что, ежели не против ты, конечно, завтра ввечеру на том же месте, на Никитском, значит, бульваре. Но, кормилица!.. Не для глупости какой говорю, не подумай. Я парень строгий, озорства не признаю и как есть холостой.
– Во, повезло! – чуть слышно хихикнула Феничка.
Они уже миновали Брестский вокзал и катили сейчас по Петербургскому шоссе. Народу здесь прибавилось, но шел он неторопливо и степенно.
– Семья наша крепкая, – продолжал Степан. – Отец еще в силе и – при мастерстве. Браток за крестным, считай, пристроенный. Сеструху хорошо выдали – повезло, почти что без приданого. Красотой взяла, женишок-то лет на пятнадцать постарше будет, вдовец с дочкой, но при своем деле. Красильня у него в Коптеве, а мастерство – в руках. Из Москвы с поклонами приезжают, такие, стало быть, секреты у него.
– Остановите здесь, пожалуйста, – вдруг сказала Наденька.
Слова вырвались сами собой, по привычке, и Степан повернулся на козлах к ним лицом.
– Чего?..
– Скажи кобыле «тпру», – весело пояснила Феничка. – И завтрева на Никитский не опаздывай, а то уйдем, не дождавшись.
– Вдвоем, что ли, придете? – с некоторой настороженностью спросил парень, придержав лошадь.
– Будет кого выбирать, – резонно заметила Феничка, спрыгивая па обочину. – Дай Бог тебе полусотенных седоков, Степан.
– Ну, глядите, девки, уговор дороже денег. Счастливо погулять да подарки получить.
– Интересно он рассказывал, – сказала Наденька, когда пролетка отъехала.
– Хвастун!
– Думаешь, выдумал все?
– Может, так оно и было, только хвастался уж очень. А теперь-то куда?
– Вперед. Теперь – только вперед!
3
Девушки пересекли шоссе и подлезли под канаты, которыми было огорожено Ходынское поле со стороны Петровского парка. Слева виднелся освещенный Царский павильон и темные трибуны для гостей, а впереди – огромное пустынное пространство, на котором что-то чернело, но что именно, разглядеть было невозможно. Людей здесь почему-то не оказалось – мелькали лишь отдельные фигуры – небо было темным, новолунным, рассветные лучи еще не подсвечивали его, и девушки, подобрав юбки, шли осторожно, потому что поле оказалось уж очень неровным.
– Вы глядите, куда шагаете-то, – наставляла внимательная горничная.
– Гляжу, но ничегошеньки не вижу…
– Поют вроде? – удивилась Феничка.
Надя прислушалась. Где-то впереди – почему-то казалось, что из-под земли – негромко, но очень серьезно, будто молитву, и в самом деле пели: «Очаровательные глазки, очаровали вы меня…», и слышались переборы гитары. «Молодые приказчики, – подумалось Наденьке. – И песня по их вкусу, и гитара – любимый инструмент». И сказала:
– Хорошо поют. С чувством.
– У нас народ – с пониманием, – с ноткой непонятной гордости отметила Феничка.
Она решительно обогнала свою спутницу, прошла немного и остановилась.
– Да вон где поют. Под обрывом, барышня.
– Никаких барышень, – еще раз строго сказала Надя, подойдя к обрыву.
Внизу, под обрывом, повсюду светились огоньки костров, в свете которых смутно виднелись людские фигуры. Возле самого яркого их было значительно больше, и именно оттуда доносилось слаженное пение.
– Люди, – с удивлением отметила Надя. – А почему – здесь? Прячутся, что ли?
– В затишке, – пояснила Феничка. – Ветерок-то прохладненький. И от солдат подальше.
– Каких солдат?
– А тех, которые подарки охраняют. Народ московский боек. Нам без солдат никак невозможно, озорничать начнем.
– Спустимся к ним, Феничка.
У Наденьки было радостное ощущение, что ей уже удалось заполучить материал для рассказа об извозчике Степане, трое суток не слезавшем с облучка, и очень хотелось послушать других людей с другими историями. «Вот Василий Иванович удивится! – весело думала она, осторожно, с помощью горничной спускаясь вниз, под обрыв. – И никаких вопросов задавать не придется, сами все расскажут. Утру нос великому корреспонденту!..»
– Здравствуйте, – сказала она, приблизившись к костру.
Ей никто не ответил, потому что звучали завершающие аккорды незамысловатого мещанского романса. Но как только песня закончилась и исполнители удовлетворенно вздохнули, к девушкам обернулся гитарист, сидевший на перевернутой вверх дном ивовой корзине. В отсветах пламени мелькнули фатовские усики и лихо сбитая набекрень суконная фуражка, украшенная аляповатой бумажной розочкой.
– С доброй ночью вас, девушки любезные. – Он сверкнул белоснежной улыбкой. – И вы, стало быть, за царскими кружками? Так милости просим к нашему огоньку.
– Поиграй еще, Ванюша Петрович, – донесся женский голос из темноты. – Задушевное да сердечное.
– С нашим полным удовольствием, – отозвался гитарист, тут же выдав ловкий гитарный перебор: ему, видимо, нравилось быть в центре внимания. – Ну-с…
Снова переборы струн, два-три аккорда…
Она придет, неслышно и незримо,
И встанет мрачно у одра,
И скажет мне с тоской неумолимой:
«Пора! Пора. Пора…»
Она дохнет в лицо прохладной ночи,
Холодною рукой мою придавит грудь,
Закроет навсегда тускнеющие очи,
И в путь! И в путь…
И буду я молить таинственную гостью:
Я жить хочу, оставь мне этот свет,
И буду я молить с слезою и со злостью…
Но нет! Но нет. Но нет…
И в жизни той, когда меня пробудят,
Где может быть неведома печаль,
Но дней земных, печальных жаль мне будет…
Да, жаль! Да, жаль. Так жаль…
Голос у Ванюши Петровича был небольшим, но слух отменным. Он не выкрикивал слов, не фальшивил, умело держал паузу и знал, что его слушают благодарно. Аплодисментов тут не признавали, да они были и не нужны: слушатели словно вбирали в себя и наивные слова, и простенький мотивчик, дышали одним дыханием с певцом, и казалось, что все сердца их бьются сейчас в едином ритме. «Как же непосредственно они умеют слушать! – поразилась Надя. – И как благодарно, с каким искренним чувством…» И это ее радовало и трогало, и она твердо решила описать и эту сценку, чтобы показать самодовольным циникам, как простой московский люд умеет ценить и любить собственное искусство или то, что он разумеет под этим мудреным словом.
Но здесь внимали певцу, а потому и не вели задушевных бесед, которые ей так хотелось послушать. Вероятно, эти беседы звучали у других костров, поскольку, по ее мнению, простой народ не способен был предаваться молчаливым размышлениям вообще. Два очерка – об извозчике и о способности московского люда в строгом уважении внимать песне – у нее уже были, но хотелось еще. О жизни этих простых людей, об их мечтах, любви, отношениях к семье, к жене, к детям.
– Пойдем, – шепнула она, когда приказчик, закончив душещипательный романс и выслушав одобрительные возгласы, снова начал подстраивать гитару.
– Куда? – с неудовольствием спросила Феничка. – Здесь славно. И песни хорошие. Душевно поют и душевно слушают.
– Посмотрим, что наверху, – сказала Надя, поняв, что уговорить Феничку перейти к другим кострам, где не пели, а беседовали, было бы сложно. – Видишь, сколько тут народу? На рассвете все наверх полезут, и нам подарков не достанется.
Этот аргумент подействовал, и когда приказчик с бумажной розой начал новую песню, а окружавшие его уже настроились слушать, девушки тихо выскользнули из освещенного костром круга.
– Не чуете вы песен, барышня, – с укоризной вздохнула Феничка. – Нет, не чуете.
– Давай к другому костру подойдем, – деловито сказала Надя. – Может, послушаем что-нибудь любопытное.
Феничка недовольно фыркнула, но спорить не стала. Народу в овраге скопилось много, но располагался он кучками, между которыми еще можно было пройти.
Здесь мало разговаривали, а больше дремали, уронив головы на колени, или просто спали на голой земле. Тихий говор и негромкий храп разносился по всему оврагу, и девушки шли осторожно, чтобы не наступить ненароком на спящих.
– Охальник ты, – вдруг ясно сказал женский голос. – Как есть, охальник!..
Размытая темнотой юркая девичья фигурка шмыгнула мимо. И почти тотчас же перед Надей и Феничкой вырос некто куда более рослый.
– Нюш?.. – задыхающимся шепотом окликнул он. – Нюш, слышь, не обижайся…
Тут плохо различимый парень наткнулся на девушек и замолчал. Надя сразу же остановилась, испуганно прижав руки к груди, а Феничка воинственно шагнула вперед.
– Нюшу свою потерял, молодец? Так там и ищи, куда побежала.
И махнула рукой совсем уж в противоположную сторону.
– Эх! – отчаянно выдохнул парень и сразу же исчез в темноте.
– Какое бесстыдство!.. – презрительно сказала Наденька.
– А где же им еще помиловаться? – резонно заметила Феничка. – Тут самое и есть.
Надя ничего не ответила. Может быть, потому, что внутренне признала Феничкину правоту.
– Я еще на том празднике был, когда на прежнего государя корону надевали, – сказал кто-то от малого костерка. – Тоже гулянье с подарками устроено было, да не всем в радость. Тридцать две души пред Господом за нас, грешных, предстали, в тесноте задохнувшись насмерть. И пряник тот сладкий многим соленым показался.
– А я так тебе скажу, что неверно ты судишь, будто сладко – от дьявола, а солоно да горько – от Христа, – неторопливо и уверенно возразил худощавый средних лет мужчина в дешевенькой шляпе. – Скажешь, мол, что по Писанию говорю, что, мол, через страдания душа в рай пробивается, а я тебе так отвечу, что Писание нас о том предупреждает. Предупреждает только, потому как, заметь, примеры у него старые. А жизнь – она движется. У дедов – одна, у внуков – другая, почему Господь примеры эти и подновляет. Все – от Господа, и сладкое и соленое, так уж он жизнь для человеков устроил.
У костерка сидели несколько немолодых мужчин и две женщины. Над огнем висел закопченный жестяной чайник, а у каждого имелась кружка, кусок ситного, бублик или сайка. Здесь пили чай по-московски, неторопливо и со вкусом, осушив, вероятно, уже не один чайник. Пили и степенно говорили о душе и страдании как о спасении этой души. В рассуждениях не было никакой логики, Наде эта беседа показалась малоинтересной, она хотела было незаметно отойти, но тут заговорил второй бородач в новом картузе, на твердом козырьке которого играли глянцевые отблески огня.
– Утешения мы себе ищем. Утешения и оправдания, а не правды. А оправдание без правды есть ложь. И ложь эту от дедов к сынам, от сынов к внукам сами же и перекатываем, будто жернов какой, чтоб только мир не менялся. На лжи мир стоит, а не на правде. Стоит и будет стоять, потому и правда никому не нужна.
– А правда, она в чем? – спросил кто-то невидимый.
– А правда в том, что года проходят обидно. Молод я был, так думал, отделюсь вот от батюшки и по-своему, по-другому, значит, жить стану. Жена – чтоб по любви, а не по выгоде, дети – чтоб грамоте не по Псалтирю учились, дом – чтоб не одними лампадами светился. А вошел в возраст – и сызнова на том самом кругу. И женился вроде по любви, и парни – двое их у меня – в городском училище грамоту проходили, а правды все одно нет. К мастерству я их определил, да что толку-то? Младшего сапожник шпандырем охаживает, старшего – каретник спицей. Младший плачет: «Уйду я, тятенька, сил моих нет!» А я говорю: «Терпи, пока мастером не стал». Старший в ногах валяется: не хочу, мол, за себя кривую дочку каретника брать! А я ему: «Соглашайся, дурак, он тебе мастерскую свою отдаст!» А ты говоришь, соленое, мол, от Христа. Не-ет, от Христа уважение идти должно, он за то наше уважение муки претерпел немыслимые. А слезьми солеными мы сами мир заливаем да горем засеиваем.
– Почему человек жив? – вдруг спросил кто-то из темноты да сам же и ответил: – А по привычке и жив, потому что смысла никакого нет. Родился с криком, вырос в побоях, женился с дракой и состарится со злостью. Привычка натурой стала, а мы все на Господа киваем. Мол, не того он хотел, что на Руси получилось.
– Он казнь лютую еще тогда принял, когда и Руси-то никакой не было.
– Значит, о нас он и думать не мог. Думать наперед никому не дадено.
– Не богохульствуй. Не люблю этого.
– Упаси Господи, не богохульствую я. Я так мыслю, потому что не учен. Бога тот хулит, кто науки превзошел, потому как знает, чего не по Писанию. Знает и народ нарочно смущает. Давить таких надо.
– А Христос учил всех прощать.
– Это не про нас сказано. Народ у нас воровской да бездельный. За рюмку сестру родную продаст.
– Но-но, ты не очень-то!
– А ты зачем здесь ночуешь, ровно бродяга какой? А затем, что пива да водки дармовой тебе обещали, вот зачем. Ну, и где правда-то твоя, где?
– Я за государевой кружкой…
– Ан и обратно врешь. За государевой кружкой ты бы бабу свою послал.
– Нет, не вру! – заорал вдруг владелец нового картуза. – Я за государя императора, Богом России данного…
– Уйдем, барышня, – тревожно шепнула Феничка. – Сейчас разругаются, хоть уши затыкай…
Они юркнули в темноту, впопыхах наступили на чью-то руку, услышали в ответ сонную матерную брань и, оступаясь, поспешно полезли на обрыв.
– Ну и слава Богу, – задыхаясь, сказала Феничка, когда они выбрались на ровное место. – И темно там, и страшно, и выражаться вот-вот начнут. Пойдемте лучше к солдатам. Может, господ офицеров найдем, с ними спокойнее.
С задней, выходящей к обрыву стороны буфетов людей поначалу нигде видно не было, но они появились, как только девушки приблизились к дощатым, наскоро сколоченным постройкам. Темные их фигуры молчаливо жались к тылам буфетов, тесно набившись в узкие проходы между ними.
– Не клейся тут, не клейся, – зло зашипел женский голос. – Из-за вас, проныр, и нас разгонят.
– Вы напрасно беспокоитесь, – сказала Надя. – Мы так, посмотреть только.
– На нищету нашу поглядеть пришла?
– Что вы, мы уходим, уходим, – поспешно заверила Наденька. – Уже уходим, не волнуйтесь.
Девушки отошли подальше от злобной темной очереди. И остановились, не зная, что предпринять.
– Ну и дальше куда? – недовольно спросила Феничка.
– Светает, – тихо сказала Надя. – А на небе – ни облачка. Славный будет денек!
– Глянь-ка, барышня, вроде дымок над обрывом? Горят они там, в овраге, что ли?
Наденька оглянулась. Над обрывом, ведущим в глубокий овраг, из которого они недавно вылезли, легкой пеленой висел пар от дыхания десятков тысяч людей. Дрожал, будто живой, и освещенное первыми лучами еще не вылезшего из-за горизонта солнца небо причудливо переливалось в нем.
– Как красиво! Нет, ты только посмотри…
– Недосуг смотреть, – сурово оборвала Феничка. – Уходить отсюдова надо.
Наденька тоже ощущала какое-то внутреннее беспокойство, но хорохорилась. Даже начала что-то говорить, что, мол, неплохо было бы взять царскую кружку для Вани Каляева, но тут же замолчала, испуганно вслушиваясь.
Из оврага вместе с паром поднимался странный гул, пугающий, как стихия. И нарастающий, как стихия. И со стороны Петербургского шоссе, и со стороны Москвы тоже слышался тот же гул. Еще далекий, но уже несущий в себе что-то грозное.
– Бежим! – крикнула она, ощутив вдруг возникшую в ней неосознанную панику. – Бежим отсюда, Феничка!..
Высоко подобрав юбки, девушки, спотыкаясь, добежали до последних буфетов и…
И замерли.
4
Перед ними стояла толпа. Стояла молча, странно раскачиваясь, и из глубины ее то и дело раздавались стоны и крики. По головам тесно – плечом к плечу, руками не шевельнешь – зажатых, сдавленных людей порою уже лезли мальчишки, а то и вполне взрослые парни, упираясь сапогами во что придется. В беззащитные лица, затылки, спины, плечи. А толпа стонала и раскачивалась, раскачивалась и стонала, не двигаясь с места.
– Назад! – крикнула Феничка. – Назад, барышня! В овраге спрячемся, беда будет, беда…
Они повернули назад, но пробежали немного, потому что из оврага выросла вдруг задыхающаяся, распаренная крутым подъемом живая человеческая волна. Девушки сразу остановились, но увернуться от людского потока им уже не удалось. Овражная масса подхватила их, втянула, всосала в себя и помчала туда, куда рвалась сама. Их закружило, оторвало друг от друга…
– Барышня-а!.. – отчаянно, изо всех сил закричала Феничка, но Надя уже не видела ее.
Потом говорили, что как раз в этот момент раздались револьверные выстрелы. Полицейский офицер, заметив обе толпы – стоявшую и бегущую от оврага, – выпалил для острастки несколько раз в воздух, заорав во всю мочь:
– Выдавай подарки! Выдавай! Сомнут!..
Этот выкрик послужил командой не столько буфетчикам, сколько тесно спрессованной, стонущей, топчущейся на месте толпе. Она ринулась вперед, разбрасывая полицейскую шеренгу. И полицейские со всех ног бросились врассыпную, спасая собственные жизни. Буфетчики начали разбрасывать узелки с подарками прямо в наседающую массу, раздались дикие крики, затрещали доски самих буфетов.
А солдат, от которых прятались в овраге, и под защиту которых так хотела пробраться Феничка, вообще не было. Они еще не успели подойти к началу официальной раздачи, потому что было только шесть часов утра…
Надю разворачивало и вертело в стремнине еще не утрамбованной толпы. Внутри нее пока еще сохранялась крохотная свобода, позволявшая шевелить руками и даже чуть сдвигаться из одного ревущего ряда в другой, но уже не дававшая никакой возможности вырваться наружу. Пока все – красные, с распаренными лицами – еще дышали полной грудью, жадно хватая воздух широко разинутыми ртами. И при этой относительной свободе овражная толпа, захватившая Надю и набравшая изрядную инерцию движения, врезалась в толпу, появившуюся из Петровского парка. Долго топтавшуюся на месте, долго терпевшую немыслимую тесноту и только-только начавшую двигаться после полицейской команды начать раздачу царских подарков. Удар свежей волны вызвал давку и суматоху, Надю опять куда-то развернуло, прижало к чему-то странно податливому, почти мягкому…
– Мертвая!.. – дико закричала она, скошенным взглядом на миг единый увидев багрово-синее, раздутое женское лицо с вытаращенными глазами, с запекшейся в ноздрях и на подбородке кровью. – Мертвая тут! Мертвая!..
Рванулась изо всех сил, вцепилась в чью-то синюю чуйку.
– Держись за мной, девка, – хрипло выдохнула чуйка, не оглядываясь. – Руки в кулаки сожми, упри их перед животом. И не опускай! И ногами семени, не отрывай от земли, семени ногами. Споткнешься – затопчут…
Двое парнишек быстро-быстро проползли поверх стиснутой людской массы, упираясь босыми ногами в головы, лица, плечи. Голая нога лягнула Надю, сбив шляпку, и тут же исчезла, торопясь туда, где буфетчики, не глядя, торопливо метали узелки с подарками прямо в народ, увеличивая толкотню, сумятицу и острое желание во что бы то ни стало ухватить заветный царский дар.
Их несло на цепочку дощатых буфетов, на трупы, что уже копились перед ними, куда все так стремились, где совсем недавно так строго блюли очередь, грубо прогнав Надю с Феничкой. Теперь эта очередь, вжатая в неструганый тес буфетов, притиснутая к ним, расплющенная, задушенная, истоптанная и раздавленная, лежала на земле. Напор сзади был столь велик, столь зверино безжалостен и неодолим, что в одурманенной ужасом голове Нади с чистой, пронзительной ясностью мелькнуло вдруг: «Вот и все…»
Но тут слева от них – то ли от линии буфетов, то ли со стороны Москвы – возник новый поток, такой же орущий, стонущий, хрипящий, звериный и неуправляемый. Он врезался с припасенной где-то силой в их движение, задержался на мгновение от удара о него, вызвав смертные вопли тех, кто попал меж двух потоков, но их волну развернуло вправо, пронесло мимо буфетов и с удвоенной скоростью погнало в сторону балаганов. Надя, уже давно потерявшая туфли и быстро-быстро семенившая маленькими шажками, не ощущая боли сбитых в кровь ступней, вдруг почувствовала, как рванули сзади за юбку, споткнулась, но чудом устояла на ногах, поддернув юбку до того, как каблуки семенивших позади успели вторично на нее наступить.
Поток, в который попала Надя, – а таких отдельных потоков образовалось много, семенил, точнее, бежал, семеня изо всех сил, молча. Слышалось только громкое, единое по вдохам и выдохам дыхание, точно бежали не люди, даже не стадо, а – зверь. Косматый и беспощадный зверь, сотворенный растерявшими облик человеческий и уже озверевшими людьми.
«…по образу и подобию Божьему…»
Уже не было этого. Не было ни образа, ни подобия, уже зачалось иное создание по иному образу и по иному подобию. Еще дико кричали, рыдали, стонали последними стонами, хрипели последними хрипами и ругались последними словами где-то в головах этой гигантской гидры, рвущейся к самоубийству…
Но Надя слышала только единое, короткое, частое, как у загнанной лошади, дыхание толпы. И еще – стоны. Такие же короткие, как вдох и выдох, и поэтому Надя порою слышала слова бегущей впереди спины:
– Кулаки… Кулаки топорщи, девка… И никого вперед не пускай…
Пустить кого-либо было невозможно ни вперед, ни назад. Все бежали тело к телу, и Надя бежала как все, уткнувшись лицом в широкую, как телега, спину, вдыхая резкий запах насквозь пропотевшей чуйки и уже не ощущая, ее пот течет по лицу, разъедая глаза, или того, что семенил впереди. Слезы и пот не давали смотреть, перед нею была только спина и ничего более. Ни головы, ни рук, ни ног. Только мокрая, липкая от пота спина…
А за нею бежало тело, то прижимаясь вдруг и вдавливая в чуйку, то на миг отлипая, чтобы снова врезаться в нее. У этого тела были руки, которыми оно упиралось в Надину спину, колени, ощутимо бившие ее в бедра, голова с твердым подбородком и короткой бородой, жесткой щеткой проезжавшей по ее волосам при внезапных, непонятно почему возникавших содроганиях их единого потока. Надя была плотно зажата между неизвестной спиной и неизвестным телом, но остатками судорожно удерживаемого сознания понимала, что если «спина» – ее защита и надежда на жизнь, то «тело» – ее смерть, потому что ноги этого тела первыми пройдутся по ней, если вдруг она оступится и упадет. Падать было нельзя, падение означало гибель, но это не было сигналом разума. Это был единый безмолвный вопль всего ее существа, каждой ткани, каждого нерва и каждой клеточки…
Густое облако желтой пыли уже поднялось над десятками тысяч людей, вовлеченных в единый семенящий бег по бесконечным кругам между разгромленными буфетами, за которыми начинался никем не огороженный овраг на юге; крепкими балаганами, построенными для народного увеселения, на востоке; потоком людей, все еще двигавшимся из Воскресенской рощи, на севере и Петербургским шоссе, огороженным канатами, на западе. Но и с юга, из Москвы, и с севера, из Всехсвятского, и с запада, из Петровского парка, безостановочно шли толпы, жаждущие царских подарков и дармового пива. И если первые ряды и могли разглядеть в густом облаке пыли, что происходит на предназначенной для народного гулянья площадке Ходынского поля, то остановиться они уже не могли. Сзади напирала толпа, которая ничего не видела, ничего не понимала и ничего не желала понимать. И здесь образовывались свои потоки, часть которых смогла увернуться до того, как врезаться в безумное кружение, а часть не смогла, была подхвачена, вовлечена, свежим напором сбивая уже образовавшиеся круги. Это стало причиной внезапно возникавших людских коловращений, изменений движения, а то и вращающихся живых воронок, всасывающих в себя вращения тех, кто оказывался по краям.
А пыль, поднятая топчущимися на малом пространстве ногами, была столь густа и невесома, что и в полутора аршинах ничего нельзя было разглядеть. Легкая сама по себе, она легко взмывала над землей, но тут же пропитывалась испарениями пота и дыхания десятков тысяч разинутых ртов, утяжелялась, не относилась легким, почти неощутимым ветерком и непроницаемым облаком зависала над головами. Это облако перекрыло солнце, которое лишь тускло просвечивало сквозь желтую поволоку, и Надя смотрела на него в упор, не моргая. Огромный оранжевый диск солнца без лучей, висящий где-то за сплошной желтой пеленой глинистой пыли. Будто солнце чужой планеты, еще не заселенной человеком разумным.
– Карусели!.. – вдруг дико закричали впереди. – Карусели тут, люди добрые! Карусели!..
Яркое полотнище карусельной крыши закачалось перед Надей. Раздались нечеловеческие вопли, с треском рушились надломленные людским напором столбы, цветной шатер пополз вниз и рухнул, накрыв тех, кто оказался рядом. Край его, утяжеленный толстой пеньковой веревкой, с силой ударил по лицу, но Надя не почувствовала боли. Ужас был настолько бесчувственно огромен, настолько объял всю душу ее, что она рванулась из-под полотнища в отчаянном последнем усилии. И спина в промокшей чуйке рванулась туда же, и они выскользнули оба, и та же спина вновь оказалась перед нею. И даже хрипло выдохнула:
– Цела, девка?..
Сил отвечать не было, да и ответа не требовалось. Они вклинились в другой ряд, семенивший в том же потоке, но чуть в стороне от каруселей. Но ряд неожиданно затоптался, замысловато изгибаясь, и они оба – и Надя и чуйка – затоптались вместе с ним, потому что ряд этот пытался миновать свалку, образовавшуюся перед ним, когда правую часть потока вынесло на карусель. Сокрушив ее телами тех, кто оказался впереди и упал под ноги напирающим в спины, уцелевшие изо всех сил пытались обойти павших не из сострадания к ним, а во спасение собственных жизней. А слева напирали ряды иного потока, оказавшегося в опасной близости от полуразбитых, заваленных трупами дощатых буфетов, а места не было, и началась очередная смертная круговерть в пыли, тяжкой и липкой от людских испарений, в тупом топоте десятков тысяч ног.
Хуже всего здесь приходилось тем, кто оказывался в крайних рядах. За них, как за зубья шестерен, невольно цеплялись из сопредельного ряда, выбивая из гнезда, увлекая за собой. И Надю зацепило это встречное движение, выворотило из ее строя, ее потока, ее ряда, оторвало от спасительной пропотевшей чуйки, завертело на одном месте, но кулаков, сжатых перед животом, она не убирала, несмотря на то, что и вертели-то ее те, кто натыкался на них. Не потому, что помнила слова «кулаки упри, девка!» – ничего она сейчас уже не помнила и ничего не соображала, – а потому, что инстинкт самосохранения повелевал действовать именно так. И он же категорически запрещал самостоятельно предпринимать что бы то ни было. Пытаться вырваться, развернуться в иную сторону, выбрать свою скорость и свое направление. Нет, нет, она должна была, обречена была подчиняться только общим законам, тем, по которым существовала вся эта обезумевшая толпа: поворачиваться вместе со всеми, дышать вместе со всеми и покорно семенить туда, куда в данный момент семенило все это огромное, потное, жадно хватавшее широко разинутыми ртами пропыленный воздух людское скопище. Нельзя было кричать, потому что от крика срывалось дыхание, нельзя было шевелиться, потому что ломался единый ритм, нельзя было даже плакать, потому что давка и ужас давно превратили ее слезы в обильный пот, который коркой застывал на лице, ручьями тек по груди, по спине, по животу, по бедрам.
Она не помнила, сколько раз ее развернули вокруг самой себя, но на одном из разворотов вдруг сквозь пот и пыль увидела страшное, распухшее женское лицо с широко раскрытыми, выдавленными из орбит, навеки остановившимися глазами. Они смотрели прямо на нее, в упор на нее… Та ли это была несчастная, с которой судьба столкнула ее в начале этого бешеного круговорота или другая – иное мелькнуло в голове: «Господи, это же я!.. Я, Господи…» Но на страх уже не осталось сил, мертвое лицо с выпученными глазами уплыло в желтый глинистый туман, а когда с очередным разворотом вернулось вновь, то показалось выше, чем прежде. Заметно выше, потому что над людскими головами теперь торчали плечи. Мертвые, изломанные и опущенные, как и все ее тело, которое вместо того чтобы обрушить на землю, толпа выжимала вверх, в небо, в единственное пространство, оставшееся свободным…
Наконец какой-то из рядов зацепил Надю и потащил за собой, потому что она упорно не опускала сжатых перед животом кулаков. К счастью, ее поволокло, развернув лицом в сторону нового движения, и Надя тут же покорно подчинилась ему, торопливо на семенящем ходу встраиваясь в его ритм. И засеменила неизвестно куда, то утыкаясь лицом в мокрую от пота рубаху впереди, то ощущая тычки в собственную спину.
Кто-то кричал. Боже, как кричал!.. Последним криком. Самым последним в жизни…
Но те, у кого оставался хоть какой-то остаток сил, а с ним и надежда на спасение, не кричали. Они бежали молча, мелко-мелко семеня ногами и стараясь не отрывать их от земли. Многие скользили на собственных ступнях, как на лыжах, и кровавый след их истерзанных ступней втаптывался в пыль поспешавшими следом, потому что здесь не было и не могло быть последних. В толпе не бывает ни первых, ни последних, в ней нет концов и нет начал, в ней все равны великим равенством перед смертью. Единственным всеобъемлющим равенством для всего сущего на земле. Об этом знал каждый, попавший в гущу живых, об этом знала и безмолвно вопила каждая живая косточка. И все это вместе помалу копилось и в человеке, и в каждой его клеточке, а накопившись до предела, приобретало иное качество. Масса людей со своими характерами, походкой, лицом, темпераментом, возрастом, наконец, превратилась в Живое Безголовое Чудовище, клеточкой которого стал каждый человек: в толпу, повязанную единой волей самоуничтожения. Мыслящее начало растворилось в тупом коловращении, в скольжении без смысла и цели, в движении ради движения, потому что остановка всегда означала чью-то мучительную смерть.
И такая остановка вдруг случилась в том потоке, в котором покорно двигалась Надя. Где-то впереди, в желтой мгле пыли и сознания. Личной воли уже не существовало, она уже перетекла, растворившись в общей воле толпы. Остались одни ощущения, главным из которых стал ужас. Не осмысленный страх, а дикий, животный ужас детства, сна, внезапного падения в пропасть. Это было ощущение неминуемого конца, и Надя восчувствовала его, увидев вдруг под самыми ногами груду бьющихся на земле и друг на друге еще живых человеков. Вероятно, она бессознательно остановилась, потому что ее сильно толкнули в спину. Она упала на еще копошившихся, еще живых людей и тут же быстро-быстро поползла по ним куда-то вперед от того последнего толчка, уже решительно ничего не ощущая и не чувствуя. Ни живой плоти под собою, ни ударов, ни рук, ни ног. Ее схватили за юбку, но она выскользнула из нее, поползла дальше, а ее хватали за руки, за ноги, за остатки белья, за волосы, цеплялись, рвали, а она ползла и ползла, вырываясь из цепких умирающих рук тех, по которым она ползла. Ползла со всей мыслимой быстротой, пока не ударилась головой о нижний брус балагана. Между брусом и землей была узкая щель, и она, распластавшись, втиснулась, пролезла под пол балагана, и на нее сразу обрушилась беспросветная тьма.
Прошло всего пятнадцать, от силы – двадцать минут с того момента, когда разом поднявшаяся из оврага толпа ринулась к буфетам, захватив своим мощным потоком Надю и Феничку. Втащила их внутрь, отрезала Надю от Фенички с ее последним криком «Барышня-а!..», повлекла своим путем, счастливо обвела стороной от буфетов с их темными очередями и вытолкнула на площадку, где стояли карусели, гладко отполированные столбы с парой сапог наверху, качели, эстрады и балаганы для выступлений артистов на веселом народном гулянье.
А Феничку задавили в узком – всего-то с аршин шириной – проходе между соседними буфетами еще тогда, когда Надю только-только выволокла толпа на площадку, в первый круг ее ада.