Утоли моя печали. Борис Васильев

Глава одиннадцатая

1

На Ваганьково кладбище выехали заведомо рано, в девять утра, потому что не знали, когда начнется отпевание в церкви. Однако народу оказалось там уже много, и он все шел и шел.

– Неужто столько родственников? – поразился Хомяков, не представлявший размаха московской трагедии.

– Соседей прибавь, друзей, знакомых, – сказал Немирович-Данченко, сменивший американский клетчатый пиджак на темный костюм. – Заодно и студентов не забудь, да и просто восчувствовавших, что значит Ходынка для России. Смотри, сколько их.

Спешивший на кладбище народ был в массе своей бедным. Мастеровые, приказчики, мелкие торговцы, дворовая прислуга, мещане, артельщики, разнорабочие, разносчики, многочисленная рать не имеющих постоянной работы и перебивавшихся случайной поденкой. Шли молча, группами по пять – десять человек, и все – в темном. Темная эта масса в жаркое солнечное утро выглядела не столько угнетающе, сколько строго. Настолько, что даже чины многочисленной полиции старались говорить вполголоса.

– Не напирайте, не напирайте. По два человека, по два человека. Всех пропустим, всех…

Венков не было. Были цветы. Скромненькие букетики в женских руках. Исключение составлял Ваня с огромным букетом белых роз. Он ощущал свою исключительность, хмурился и невольно злился на Хомякова, распорядившегося доставить этот букет в особняк.

Они терпеливо отстояли очередь – в Москве был негласный День равенства, и никто не осмеливался его нарушать, – пока не попали на само кладбище, где люди, едва войдя, разбивались на два потока. Направо – к гробам с еще неопознанными покойниками, и прямо – к церкви.

– Направо, – сквозь зубы привычно скомандовал Хомяков. – Служба еще не началась.

– Не надо, Роман…

– Нет, надо! Своими глазами надо смотреть, что натворили.

Обнажив головы, медленно прошли вдоль заметно укоротившегося, но все еще непомерно длинного ряда одинаковых казенных гробов. Кое-где слышались приглушенные женские всхлипы, кое-где вдруг застывали мужчины, но скорбная процессия продолжала медленно двигаться дальше. Тяжкий запах крови и тлена сегодня ощущался куда явственнее, чем вчера.

– Я ситцевые платочки поставлял, я, – вдруг тихо признался Роман Трифонович. – Ровно четыреста тысяч косынок для царских подарков. Гордился даже: барыш! А вон он где – мой барыш…

– Оставь это, Роман, – поморщился Немирович-Данченко. – Нашел, чем душу свою травить? Ни к чему это сейчас, совершенно ни к чему.

– И не омыли их, – горестно вздохнул Хомяков, когда они вернулись к воротам.

– Копейки берегут, – проворчал Василий Иванович.

– Копейки? – взъерепенился Роман Трифонович. – Копейки беречь мы сроду не умели. Собственное спокойствие берегут. А наипаче спокойствия – место, которым кормятся. Чиновничье место – самая твердая валюта России, запиши это в книжечку будущим корреспондентам в назидание.

– Пойдемте в церковь, – тихо сказал Ваня. – Потом не протолкаемся, народ подходит.

В церковь они попали уже с трудом, на паперти и в дверях пришлось протискиваться. Гроб с телом Фенички стоял справа, близко от выхода, потому что Василию Ивановичу накануне стоило немалых усилий добиться разрешения хотя бы на это место.

– Омыли, – со вздохом облегчения отметил Хомяков.

Немирович-Данченко промолчал. И Каляев молча рассыпал белые розы по маленькому, странно съеженному телу.

Им еще повезло, потому что от дверей тянуло свежестью: в переполненной церкви было душно. Пахло горящим воском, тленом, людскими телами. Заупокойная служба еще не начиналась, а теснота возрастала. Небольшая кладбищенская церковь ни разу за всю свою историю не вмещала такого количества живых и мертвых, да и не была на это рассчитана. Трагедии потому и трагедии, что их и по сей день не удается предусмотреть, а тем паче – просчитать.

– Потеснитесь. Хоть на шаг. Мать с отцом тут.

Шепнули Василию Ивановичу в самое ухо, он оглянулся и увидел Тимофея в дешевеньком темном пиджаке. А за плечом его – согнутых страшным несчастьем, как-то сразу – не лицами даже, а всем обликом и существом своим – постаревших женщину и мужчину. И спиной отодвинул стоявших позади, освобождая малое место у гроба Фенички.

– Вот и нашли мы тебя, доченька… – выдохнув, еле слышно сказала мать, и отец обнял ее за плечи.

– Не одни мы нашли дите свое, мать…

Слава Богу, они успели, потому что почти сразу же началась заупокойная служба по безвинно погибшим. Чин был соблюден полностью, но – скороговоркой, потому что перед входом в церковь стояли точно такие же гробы, и точно такие же безвинно погибшие ждали своей очереди. А как пропели «Вечную память», Хомяков обнял журналиста за плечи, зашептав в самое ухо:

– Сам передай им, сам. Не могу я… Скажи, что это жалованье Фенички.

И сунул ему в руки конверт.

Кое-как пропустив на площадку перед церковью клир, люди начали выходить сами. Кто – поклониться покойникам у входа, кто – передохнуть, глотнуть свежего воздуха, а кто и порыдать в сторонке. В церкви стало просторнее, но она не опустела, потому что еще предстояли похороны. Родители Фенички и Тимофей не тронулись с места, а Роман Трифонович не вытерпел:

– Я покурить. Покурить только.

Василий Иванович остался, а вслед за Хомяковым выбрался на воздух Ваня Каляев.

– Может, угостите?

– Ты же не куришь, Иван.

– Надо мне сейчас.

Закурили оба. Иван задыхался, кашлял, но продолжал тянуть голубоватый сигарный дым.

– Не по годам тебе испытание, – вздохнул Хомяков.

– В самый раз.

– Что это значит – в самый раз?

– Для понимания. Понял я, на что жизнь положить должен. Задачу свою понял.

– И на что же ты положишь ее?

– Законы для всех должны быть одинаковыми. Без всяких исключений. С этого начинается справедливость. С чего-то она должна же начинаться, правда? Ведь не с нуля?

Роман Трифонович промолчал. Ни уговаривать, ни объяснять что-либо, даже расспрашивать было не время. Отпевали погибших рядом. Только вздохнул:

– Вот так, стало быть. Вот так.

– Преступление без наказания, – вдруг криво усмехнулся Каляев. – Разве может быть преступление без наказания?

И опять Хомяков промолчал. Он понимал, что юноша задает вопрос не ему, а то ли самому себе, то ли – Богу.

– Когда одного убивают, это – убийство. А когда тысячу? Как это тогда называется? Как? Скажите мне, я не знаю.

– Статистика, – буркнул Роман Трифонович, тут же пожалел о сказанном, но было уже поздно.

– Значит, статистика – государственное отпущение грехов? Этакая индульгенция? Значит, власть ни за что не отвечает? Сами себя подавили, ну так вам и надо? А то, что родители без кормильцев остались, что на паперть пойдут или с голоду подохнут, на это наплевать? Ведь молодежь в основном погибла, молодежь, стариков мало, я специально смотрел. Значит, двойная это потеря… Нет, что я – тройное, тройное это убийство! Сами погибли, родителей погубили и детей будущих. Тройное убийство, а виноватых нет. Нет и не будет, и суда никакого не будет, потому что убийцы в содеянном добровольно никогда не признаются!

– Успокойся, Ваня.

– Я спокоен. – Каляев неприятно осклабился. – Я спокоен, Роман Трифонович. Я – подданный этого государства, следовательно, обязан быть спокойным. Велено нам быть спокойными.

Пели «Вечную память», тихо плакали женщины. Здесь, на воздухе, можно было и поплакать.

А Хомяков слушал «Вечную память» с тревогой в душе о живом. Он понял, что в Каляеве вчера что-то сдвинулось, а сегодня это сдвинутое встало не на свои места. Если бы не встало, если бы Ваня продолжал пребывать в растерянности, он бы не беспокоился: молодо-зелено, все зарастет и все забудется. Но в юноше уже образовалось нечто новое, что так просто зарубцеваться не могло. «Поговорить надо с парнем, – думал Роман Трифонович. – Непременно поговорить. Камень стронуть с его души…»

Кого в первую очередь отпели, того в последнюю хоронили, потому что выход из церкви был заставлен гробами. И гробы эти стали взмывать над толпой на руках провожающих.

– Пойдем, Ваня. Нам Феничку выносить.

Вынесли, когда настала очередь. Крышку – двое парнишек, то ли родственников, то ли соседей; гроб – Хомяков с Немировичем-Данченко и Тимофей с Каляевым. Следом шли родители Фенички, несколько женщин разного возраста, трое стариков. У одной из ряда вырытых могил поставили гроб на землю, обождали, пока отрыдается мать, отдали последний поцелуй. Потом пришлось дожидаться, когда подойдет могильщик. А могильщик лишь заколотил крышку, помог опустить гроб в яму, оставил бирку с номером да две лопаты.

– Сами зароете. Работы у нас сегодня…

Сами зарыли.

2

Возвращались молча.

– Варвара Ивановна уехала в больницу, – доложил Евстафий Селиверстович.

На его голос из малой гостиной вышел Викентий Корнелиевич. Молча поклонился.

– Стол накрыт? – спросил Роман Трифонович дворецкого, кивнув Вологодову.

– Как велено.

– Для прислуги тоже?

– Как велено.

– Зови всех сюда. – Хомяков говорил отрывисто, слов не тратил. – Помянем.

Зализо вышел. Роман Трифонович жестом пригласил всех в столовую, сам налил водку в бокалы для вина, не отвечая на тихие приветствия входившей прислуги. Спросил, не глядя, у вошедшего последним дворецкого:

– Все собрались?

– Все, Роман Трифонович.

Хомяков поднял рюмку, медленным взглядом обвел стол.

– Одно место опустело у нас, – голос его дрогнул, но он справился с волнением. – Погибла наша Феничка мученической смертью. Запомним ее живой. И детям о ней расскажем. Вечная ей память.

Все молча выпили. Прислуга пошла к дверям, женщины прижимали к глазам платочки, Зализо шел последним.

– Вот так, – Хомяков глубоко вздохнул. – Садитесь за печальную трапезу. И сами за собой поухаживайте, пусть прислуга достойно с Феничкой простится.

Василий Иванович наполнил рюмки, поднял свою:

– Прощай, Феничка. Пухом тебе земля московская. Едва успели выпить, как вошли Евстафий Селиверстович и генерал Олексин.

– Добрый день, господа.

– На поминки успел, – проворчал Хомяков, поспешно закусывая: ощутил вдруг, как проголодался. – Не промах мужик.

– Какие поминки?

– Феничка погибла на Ходынском поле, – суховато пояснил Викентий Корнелиевич.

– Господи, а она-то зачем туда пошла?

– Пей свою поминальную, – угрюмо сказал Роман Трифонович.

– Что ж… Упокой, Господи, душу ее. – Федор Иванович опрокинул рюмку, сел. – А я совсем замотался, господа, даже не поверите, как замотался. Министр двора захворал, и все на меня обрушилось, все – на меня…

В голосе его слышалась странная похвальба, приличествующая разве что субалтерн-офицеру, на час заменившему батальонного командира. Но на это никто не обратил внимания, все были в своих думах.

– Государь очень близко к сердцу воспринял этот несчастный случай, очень. Повелел выделить по тысяче рублей родственникам каждого, кто погиб в этой толчее…

– Толчее? – переспросил Василий Иванович. – Весьма своеобразное определение. Постараюсь запомнить, как оценил двор московскую трагедию.

– По тысяче за труп, – угрюмо буркнул Хомяков.

– Ну… – Генерал развел руками. – Трудно подобрать слово, когда давятся за дармовую рюмку водки. Россия – это стихия, господа. Стихия!

– Эти поминки могли быть по твоей сестре, – вдруг сказал Роман Трифонович: ему претила придворная болтовня, от которой генерал Олексин сегодня почему-то никак не мог избавиться.

– И я бы этому не удивился! Кстати, где она?

– Кто?

Вопрос Хомякова прозвучал, как выстрел.

– Как – кто? – Федор Иванович улыбнулся несколько настороженно. – Естественно, Надежда.

– Надежда неестественно в больнице, – медленно, выделив каждое слово, сказал Хомяков. – Мы имели все шансы получить тысячу рублей от казны, если бы не Василий Иванович.

– Что? – растерянно переспросил генерал и неожиданно размашисто перекрестился. – Господи! Там же… Там же только для простонародья!

– Может быть, ваше превосходительство хотели сказать – просто для народа?

Голос Каляева звенел от внутреннего напряжения. Вологодов прикоснулся к его плечу и мягко улыбнулся:

– Спокойнее, Ваня, спокойнее.

– Я спокоен.

– Это… Это чудовищно, – с трудом выговорил Федор Иванович. – Там же погибло около полутора тысяч!

– Уже сосчитали? – поинтересовался Василий Иванович.

– Конечно, пока в общих чертах, только опознанных.

– А что же с неопознанными?

– Неопознанных невозможно внести в списки, уважаемый Василий Иванович. Сами понимаете, сложность и… неопределенность. Их похоронят в братской могиле. Но всех – в гробах и с отпеванием. И все, заметьте, за счет казны. Представляете, какая трата…

– Что для народа – утрата, для властей всегда только трата, – невесело усмехнулся Роман Трифонович. – О, великий и могучий русский язык!

– Государь не был сегодня на кладбище? – спросил Немирович-Данченко.

– Сегодня согласно высочайше утвержденному расписанию – церковный парад. Почему вы спрашиваете, был ли государь на кладбище? Никакого кладбища в расписании нет.

Федор Иванович уже начал нервничать и заметно злиться. Василий Иванович пожал плечами.

– Я – корреспондент. Мне статью писать.

– Прощения прошу, нервы. – Генерал вздохнул. – Встретили, как постороннего врага.

– Слава Богу, хоть не внутреннего, – усмехнулся Хомяков.

– Да будет тебе, право. Ну, сам посуди, как я был занят. Сегодня – церковный парад. Вечером – бал московского дворянства. Завтра, в среду, – день кончины государыни императрицы Марии Александровны, в связи с чем Их Величества отъедут в Сергиеву Лавру. А послезавтра – большой бал в Александровском зале Кремлевского дворца. Ты только представь объем моей ответственности.

– И впрямь кладбище никуда не влезает, – серьезно сказал Роман Трифонович. – Вот ведь какая оказия.

– …из-за чего я, собственно, и зашел. – Федор Иванович решительно проигнорировал хомяковское замечание. – Я принес три пригласительных билета на бал в Александровском зале. Но, кажется, не ко времени. Надежда очень напугана?

– Напугана? – спросила Варвара, появившись в дверях. – Что ты, братец. Она произнесла сегодня целых три слова.

– Что она сказала? – живо откликнулся Хомяков.

– Все то же. «Я устала, устала, устала.» – Варя села к столу. – Я, признаться, тоже устала. Счастье, что вернулась Грапа.

– Что прикажете? – спросил Зализо. – Бульон, суп-кресси…

– Только чаю. Есть «Черный лянсин»? Покрепче, Евстафий Селиверстович.

– Сам заварю, – сказал дворецкий и вышел.

– Я утром заезжал к психиатру, – тихо сказал Викентий Корнелиевич.

– Вы имеете в виду Авраамия Ильича? Спасибо, Викентий Корнелиевич, он был сегодня. Смотрел Наденьку, провел консультацию с врачами, поговорил со мной.

– Каков его вывод?

– Неутешителен. Считает, что Надя все еще ощущает себя на Ходынском поле. Фиксация ужаса, сказал он. Однако надеется, что Надя перейдет в состояние депрессии, с которой, по его словам, бороться проще.

– С депрессией бороться проще, он сказал?

– Да, друг мой. Сегодняшнее ее состояние Авраамий Ильич назвал состоянием активного самотерзания. Он считает, что Наденька винит себя в гибели Фенички. Может быть, даже подсознательно.

– Но как же так? – растерянно спросил Ваня. – Надежда Ивановна не может знать, что Феничка погибла. Никак не может знать.

– Представьте, Ваня, я задала тот же вопрос. Врач на это ответил, что мы недооцениваем голоса совести.

Евстафий Селиверстович принес чай и любимое Варей песочное печенье.

– Спасибо. Замечательный чай.

– Голос совести, – тихо, словно про себя повторил Каляев, но все его услышали в наступившей вдруг тишине.

– Самый громкий из голосов безгласной России, – вздохнул Василий Иванович.

– Мы простились сегодня с Феничкой, – сказал Роман Трифонович. – Завтра, послезавтра, на девятый день, наконец, станет легче, все знают это по личному опыту. Может… Может быть, сказать Надюше о сегодняшних похоронах?

– А не слишком ли это жестоко? – усомнился Викентий Корнелиевич.

– Жестоко, не спорю. Однако от этой жестокости может начаться отсчет девяти дней. И придет окончательное прощание.

– А если ей нужно прощение, а не прощание? – спросил Василий Иванович. – Представляете, что тогда будет?

– А кто способен дать прощение? – решился сказать свое слово генерал. – Горничной нет в живых, тогда – кто? Ее родители? Господь Бог? Какой высший судия?

Все промолчали.

– Не знаю, – сказала наконец Варя, и всем было ясно, что она отвечает не на патетические вопросы брата, а на неожиданное предложение Романа Трифоновича. – Авраамий Ильич обещал прийти послезавтра. Я спрошу у него.

– Спроси, Варенька, спроси. Клин клином вышибают.

– Возможно, что ты прав, Роман. Вполне возможно, – Варя встала. – Прошу извинить, господа.

И вышла. Все молчали.

– Что-то Николая нет сегодня, – вздохнул Хомяков.

– Служба! – со значением произнес Федор Иванович.

И неожиданно не к месту улыбнулся.

3

За сутки до этой неуместной генеральской улыбки капитан Николай Олексин был неожиданно востребован к командиру полка.

– Полку приказано выставить почетный полуэскадрон для встречи в Сергиевом Посаде Их Императорских Величеств. По повелению свыше полуэскадроном будете командовать вы, Олексин.

– По повелению свыше, господин полковник? – искренне удивился капитан.

– Именно-с. – Для гарнизонного полка это была высокая честь, но командира она почему-то не радовала. – Людей и лошадей отберете сами, как те, так и другие должны быть рослыми и выглядеть браво. Амуницию и все прочее начистить, чтоб глаза слезились.

– Будет исполнено, господин полковник.

– Да, уж постарайтесь. – Командир полка помолчал, барабаня пальцами по канцелярскому столу. – Вас когда-нибудь представляли государю?

– Такой чести удостоен не был.

– Значит, в Сергиевом Посаде представят, – буркнул полковник: ему смертельно не хотелось гонять усталых от бесконечных почетных построений солдат. – Если в грязь лицом не ударите.

– Постараюсь не допустить такой оплошности, господин полковник. Разрешите предупредить домашних?

– Непременнейшим образом, капитан.

Услышав о царской командировке, Анна Михайловна неожиданно пришла в восторг.

– Милый, это такое счастье! Это – выигрыш по лотерейному билету. Может быть, государь даже заговорит с тобой!

– Ну, Аничка, это вряд ли. – Николай был взволнован, но волнение ощущалось радостно. – Ночевать буду в полку, завтра – день на переезд, не менее суток в Сергиевом Посаде. Хлопотное дело. Молись за меня.

Весь день и вечер он отбирал солдат в полуэскадрон, придирчиво осматривал лошадей, приглядывал за подгонкой и чисткой амуниции. Помощников ему выделили опытных, но он стремился проверять каждую мелочь лично и на сон времени почти не осталось.

Утром получили фураж и довольствие, погрузились в воинский эшелон из теплушек и одного классного вагона. Николай старался зря не суетиться, понимая, что помощники сделают все, как надо, но все же суетился, и это было неприятно. Когда наконец-таки тронулись в Сергиев Посад, он сразу же ушел в свое купе, чтобы выспаться, но долго не мог уснуть. Столь придворное поручение выпало на его долю впервые, и это тревожило. Кроме того, было немного совестно из-за досадного ощущения, что он несколько пересуетился.

Эшелон шел по специальному графику, что, впрочем, не помешало ему застревать на станциях по дороге. Добрались только к вечеру, но пока разместили полуэскадрон, накормили солдат и лошадей, уже почти стемнело. Командирам – Николай попросил у полковника двух субалтерн-офицеров – предоставили монастырскую гостиницу, но едва они после всех хлопот уселись за дружеский ужин, как явился немолодой черноризец:

– Отец Феофан настоятельно просит господ офицеров пожаловать к нему.

– По какому, собственно, делу? – не скрывая неудовольствия, спросил Николай. – Все исполнено согласно повелению, неясностей нет. Кроме того, извините, но мы устали.

– Настоятельно просит.

Исполнительный монах не имел иных аргументов, но упорно твердил одно: «настоятельно», и все тут. Пришлось тащиться в Лавру. Молодые офицеры недовольно ворчали:

– Капустку жевать будем.

– Ну, брось. Монахи поесть любят.

– В понедельник Петров пост начался. Или забыл?

Капустка была, но вполне уравновешивалась рыбными разносолами. Гостеприимные хозяева предложили офицерам и вино, хотя сами к нему не прикоснулись, блюдя строгий пост.

– Великая честь выпала обители нашей, – плавно говорил почтенный седой настоятель. – Царствующие особы не забывают о святой Лавре преподобного Сергия, чин давно отработан, но возможно, произошли какие-то изменения?

– Мне приказано выстроить полуэскадрон у центральных ворот для торжественной встречи государя императора без отдачи рапорта, – сказал Николай.

Последнее условие он узнал утром от командира полка. Оно одновременно и огорчало и радовало, и Николай никак не мог решить, огорчается он или радуется, что рапорта не будет. Чувства спорили в нем, сменяя друг друга, и он предпочитал слушать журчащую речь настоятеля молча, без вопросов.

А отец Феофан ударился в историю знаменитой обители, с удовольствием рассказывая о святом Сергии Радонежском, о его пастырской роли в жизни великого московского князя Дмитрия Донского и особо – о Куликовской битве.

– Поле Куликово – колыбель Руси.

Николай изредка поддакивал, но ему было скучно. Старец оказался влюбленным в собственное красноречие и токовал, как глухарь. Субалтерн-офицеры изо всех сил таращили глаза и с огромным трудом боролись с зевотой.

– И чего он нас к себе вытащил? – удивлялись они на обратном пути. – Историю обители рассказать не терпелось?

– Не думаю, что только для этого, – сказал Николай.

– А тогда для чего? Мы бутылку коньяку вскладчину купили ради доброго ужина, а причаститься довелось церковным винцом.

«А в самом деле, для чего мы настоятелю понадобились? – лениво размышлял капитан. – Ради вежливости? Так мы – не в тех чинах, перед которыми расшаркиваются. Обычные гарнизонные офицеры… Не потому ли старец и спросил, не претерпел ли чин посещения Лавры царствующими особами каких-либо изменений? А ведь претерпел: к кавалергардам да конногвардейцам гарнизонных служак вдруг присоединили, и это братию насторожило… А в самом деле, зачем и почему нас в этот древний чин вклеили?..»

Вклеили потому, что занемог министр двора граф Воронцов-Дашков, а временно заменивший его генерал Олексин вдруг решил порадеть родному человеку. Но Николай этого не знал и не узнал никогда, поскольку Федор Иванович никого и никогда не посвящал в свои далеко идущие замыслы. Правда, осуществились эти замыслы в весьма усеченном виде, потому что кто-то где-то успел отменить личный рапорт безвестного армейского капитана Олексина самому государю императору.

Впрочем, все обошлось гладко. Уставший от бесчисленных встреч, бесконечных депутаций и ежевечерних балов, государь просто не обратил никакого внимания, что у ворот Сергиевой Лавры его встретил совсем не придворный полуэскадрон, а посему капитан Олексин и не был ему представлен. Что уж скрывать, некоторая доля самолюбивого огорчения в этом, конечно, была, но чувство облегчения, что все уже позади, разом утопило всю горечь.

– Уф, пронесло!..

4

Теперь Наденька почти спокойно спала днем, да и ночей боялась уже значительно меньше. Ей казалось, что она перехитрила самою себя, но дело заключалось совсем не в этом. Молодость, покой и уход вершили сейчас ее судьбу, потому что сама Надя властвовать собой еще не могла, даже если бы и осознавала это.

Но как раз этого она и не осознавала. Разум, воля и чувства отказались от ее власти, разбежавшись во все стороны. Их предстояло еще собрать воедино, успокоить, уговорить вновь стать послушными ее желаниям.

Так объяснил Варе Авраамий Ильич. Тихий, немолодой человек, куда лучше умеющий слушать, чем говорить.

– Я бы не рекомендовал сейчас сообщать больной о смерти ее подруги. Это может быть чревато последствиями непредсказуемыми. Мы не знаем, в какой мере она убеждена в ее гибели.

– Но вы говорили о состоянии самотерзаемости.

– Самотерзаемость – внутренняя борьба натур нравственных. Рано ли, поздно ли, но она кончится победой, как и всякая борьба. А раны победителей заживают скорее, чем раны побежденных, как со всей непреложностью установил великий Пирогов.

– Но физически моя сестра, к великому счастью, не очень… Степан Петрович уверяет, что…

Варя что-то говорила, но Авраамий Ильич ее не слушал. Он размышлял, а спросил неожиданно:

– Скажите, Варвара Ивановна, к кому ваша сестра относится с наибольшим доверием и… и с наибольшей теплотой? Кроме вас, разумеется.

– К… к моему мужу. К Роману Трифоновичу.

– Я испрошу разрешения у Степана Петровича на посещение больной вашим супругом, если не возражаете.

– Вы рассчитываете, что Наденька улыбнется?

– Я надеюсь, что ваша сестра разрыдается, Варвара Ивановна, – строго сказал знаменитый психиатр. – День, когда это случится, смело можно будет считать поворотным днем ее болезни.

После похорон Фенички хомяковский особняк опустел. Василий Иванович бегал по своим корреспондентским делам, Ваня Каляев куда-то исчез, заверив Романа Трифоновича, что непременно зайдет попрощаться перед отъездом в Нижний, Варя каждый день ходила в больницу, а Хомяков с головой ушел в дела. Братья Олексины – как генерал, так и капитан – были заняты по службе, поскольку коронационные торжества еще продолжались, и только Викентий Корнелиевич, по-прежнему числившийся в отпуску по болезни, каждое утро с регулярностью хорошо отлаженного автомата посещал цветочный магазин, отдавал распоряжение отослать корзину цветов в Пироговскую больницу, к завтраку появлялся в особняке и сидел допоздна.

Странно, но только он понимал всю тяжесть и глубину Надиной болезни. Остальные мужчины считали ее просто следствием крайнего испуга, который, по их разумению, обязан был пройти сам собою, поскольку, как говорится, руки-ноги были целы. Варвара, в общем верно оценивая психическое состояние сестры, склонна была безоговорочно верить врачам, если они говорили обнадеживающие слова, да и вообще изо всех сил надеяться на лучшее.

А Вологодов жил эти дни в постоянной тревоге. Беспокойно спал, ел по привычке к определенному распорядку и все время думал о Наденьке, только сейчас почувствовав и глубоко, всем сердцем осознав, насколько она дорога ему. И целыми днями пропадал в хомяковском доме, потому что отсюда ушла и сюда должна была вернуться его вторая и последняя любовь.

Теперь он встречал Варю каждый день одними и теми же словами:

– Что нового?

Нового было мало. Да, Наденька стала спокойнее, начала понемногу есть и столь же понемногу лежать с открытыми глазами. Но глаза эти по-прежнему были повернуты внутрь.

– В себя вглядывается, Варвара Ивановна, – говорила Грапа. – Пять раз позвать надо, чтоб меня увидела.

Она старательно записывала все Наденькины слова, число вздохов и количество проглоченных ложек размазни из тщательно перемолотой отборной гречки. Эти листочки с ее каракулями Варя приносила домой, и Викентий Корнелиевич по их данным построил график. Кривая вздохов имела тенденцию к понижению, число проглоченных ложек каши росло, но количество сказаных слов практически держалось на одном уровне. Вологодов и Роман Трифонович изучали график, когда Варя, вернувшись из больницы, сказала, что Степан Петрович разрешил Хомякову навестить Наденьку.

– Только очень ненадолго, Роман. Ей противопоказаны любые волнения, врач специально предупредил.

– Да, да, разумеется. – Роман Трифонович почему-то очень разволновался.

– И подумай, о чем завести разговор.

– Безусловно, Варенька. Безусловно.

На следующий день он поехал в больницу вместе с Варей. Поначалу решил было надеть чуть ли не визитку, но вовремя одумался и влез в тот костюм, который Надя знала. И всю дорогу думал не о разговоре, а о первых словах. Перебрав множество вариантов, остановился на самом жизнерадостном, но увидев Наденьку, все позабыл, опустился на стул и сказал одно слово:

– Доченька…

У Нади дрогнули губы, но улыбки так и не получилось. Она протянула Роману Трифоновичу руку и слабо сжала его пальцы.

– Хорошо…

Кажется, они больше ничего друг другу так и не сказали. Хомяков держал ее руку, чувствовал, как она изредка, точно подавая знак, пожимает его пальцы и не мог ни о чем говорить. А Наденька выразила все свои чувства в одном слове и спокойно прикрыла глаза.

– Спокойно прикрыла. – Роман Трифонович говорил это Варе, Вологодову, тихому, так умеющему слушать психиатру. – И губы у нее дрогнули. Почти как в улыбке. Вы сделаете что-нибудь, Авраамий Ильич? Сделаете?

– Попытаюсь собрать. Уже говорил об этом вашей супруге.

– Что собрать? – Хомяков несколько оторопел. – Про то, чтоб собрать, Варя ничего мне не говорила.

– Психику ее собрать. Разбежалась она у больной.

– Тогда собирайте. И вы ее соберете. Соберете, верю! – Роман Трифонович крепко пожал врачу руку, добавил таинственным шепотом: – Если по прежним чертежам соберете – клинику вам построю!

– Не построите, – печально улыбнулся Авраамий Ильич.

– Это почему же?

– Потому, уважаемый Роман Трифонович, что по прежним чертежам ее и сам Бог не соберет. Не говорите этого никому, а особенно – Варваре Ивановне, но будьте к этому готовы.

5

Ваня Каляев ушел из хомяковского особняка вполне легально, поскольку бегство было ниже его достоинства. Еще неделю назад он вполне мог бы задать стрекача, легко обманув как дворецкого, так и бдительного дворника Мустафу, но ныне предпочел честно предупредить о своем желании Евстафия Селиверстовича.

– Не хочу, чтобы Роман Трифонович топал на вас ногами.

– Я вас вполне понимаю, господин Каляев. Только, прощения прошу за вопрос, что делать намерены?

– Денег на билет до Нижнего заработать. Домой пора возвращаться, а одалживаться не хочу.

– Даже у меня?

– Даже у вас.

Зализо помолчал, раздумывая. Юноша ему нравился, а гордое желание избегать одолжений было даже приятно.

– Двадцать лет назад выгнали меня из чиновничьего сословия, и поехал я в город Кишинев, – с неожиданной обстоятельностью начал он. – Семья была хоть и небольшая, но без средств к существованию. Письма писал, прошения – дело знакомое, а народу в Кишинев понаехало большое множество, потому как военные действия начинались. Хитрил, как мог, лукавил, за чужой счет поесть норовил, даже в картишки передергивал, что уж там. Гнусно существовал, понимал, что гнусно существую, а выхода не видел. Вам не скучно?

– Нет, что вы. А почему бы вам не присесть, Евстафий Селиверстович?

– Благодарствую, если позволите, господин Каляев. – Зализо опустился на краешек кресла, вздохнул. – Из поповского сословия происхожу, но третьего сына батюшке в бурсу пристроить не удалось, и пошел я по чиновничьей части. Без протекции, без знакомств, с одним только хорошим почерком. И почерк этот меня спас, из небытия вытащил и семейству пропасть не дал. Понравился он начинающему откупщику, умному, прикидистому, с размахом. «Если, говорит, слово мне дашь, что честно служить будешь…» Ну, я – в ноги ему. «Нет, говорит, не поклонов от тебя жду, а слова человеческого…»

– Роман Трифонович? – улыбнулся Иван.

– Он, – строго сказал Евстафий Селиверстович. – И слово то мною дадено. На всю жизнь – одно.

– Значит, не отпустите меня?

– Препятствовать не могу и очень благодарен вам, господин Каляев, что предупредили о своем уходе. Вы – человек благородный, издалека видно.

– Так что же мне делать? – Ваня опять улыбнулся, потому что ему нравились топтания Зализо между честным словом и пониманием, что он, Иван Каляев, имеет право поступать, как ему заблагорассудится. – Не зайцем же ехать до Нижнего?

– Если позволите, я вам письмо к сыну своему дам. Он в университете закончил, помощником присяжного поверенного служит. Курьером согласны поработать?

– С удовольствием, Евстафий Селиверстович. Только Роман Трифонович все равно на вас разгневается.

– Так ведь знаю я, где вы обретаться будете. И что непременно попрощаться перед отъездом сюда придете. Так что для гнева матерьялу нет. – Зализо встал. – С вашего позволения, господин Каляев, я сыну сейчас напишу.

И, поклонившись, вышел.

Василий Иванович, ночь просидев за статьей, утром поехал на телеграф и в корреспондентский пункт за новостями. Смотрел с извозчичьей пролетки на московскую праздничную шумиху, удивлялся, что Ходынка уже забыта, но скорее воспринимал это, как данность, нежели огорчался. «До чего же мы раны легко зализываем, – думал он. – Что это – здоровье народа или бесчувствие его?..»

Завершив все срочные дела, Немирович-Данченко решил никуда не спешить. Государь с государыней были в Сергиевом Посаде, он мог располагать собственным временем и неторопливо двигался по московским улицам. От Лубянки свернул к Театральной, Охотным рядом вышел к Тверской и сейчас поднимался по ней.

Народу здесь было побольше. Горланили лотошники, расхваливая товар, фланировали любопытствующие зеваки, в магазинах стало заметно оживленнее. Василий Иванович пригляделся и понял, что нагрянувшие в Москву провинциалы уже начали считать дни до отъезда и озабочены сейчас выбором гостинцев из первопрестольной. «Землетрясение, которое забывается, – он опять подумал о Ходынской трагедии. – Все правильно, не горе же по весям развозить.»

Он миновал Страстную площадь и остановился подле ничем не примечательного углового дома. Леса с него были давно сняты, фасад сиял свежими красками, равно как и герб, который устанавливали с лесов артельщики. Здесь когда-то провозили гигантскую белугу, здесь он встретил Наденьку, сломавшую каблук, здесь дал артельщику денег на дюжину пива, а потом столкнулся с ним же на Ходынском поле возле разбитых буфетов. Артельщик искал сына, Николку, и Василий Иванович очень сейчас надеялся, что он нашел своего веселого, по-московски разбитного сына целым и невредимым.

А на Триумфальной опять остановился. Огромный деревянный обелиск, сооруженный по случаю коронационных торжеств, снова оказался в лесах, на которых трудились рабочие.

– Что они там делают? – спросил он у городового, почему-то наблюдавшего больше за работой, чем за порядком на улицах. – Подкрашивают, что ли?

– Никак нет, ваше благородие. – Городовой зыркнул по сторонам отточенным взглядом, шепнул доверительно: – Орла меняют.

– Какого орла?

– Который есть герб. Злоумышленники матерное слово на его животе дегтем написали. Да так, что и не смывается.

«Нет, ходынское землетрясение Москва не забыла, – неожиданно подумалось Василию Ивановичу, и подумалось-то с каким-то злым торжеством. – И, видать, не скоро забудет… Господи, да что это из меня вдруг Иван Каляев полез?..»

Вечером Немирович-Данченко вновь посетил телеграф, потому что несколько задолжал со статьями. Здесь его ожидала легкая неприятность: редакция одного из видных петербургских журналов выразила неудовольствие по поводу статьи о Ходынской трагедии: «О подобных событиях следует упоминать мельком, не расстраивая читателей ужасными подробностями». Обычно Василий Иванович относился к редакционным замечаниям вполне равнодушно, исходя из принципа «не угодно – не печатайте», но на этот раз вдруг рассвирепел и тут же, на телеграфе, написал ответ:

«Только душевно-близоруким может быть свойственно утверждать, что необходимо употребить все усилия, чтобы поскорее забыть о Ходынке или, по крайней мере, смягчить ужасные воспоминания. Зачем? Почему? Кому это вдруг понадобилось? Неужели жить – значит закрывать глаза на горе и открывать их только при радостях? Не наоборот ли? Может ли искренне радоваться тот, кто никогда не познал чужого горя и даже не посочувствовал ему?»

Он отложил ручку, подумал и дописал:

«Если ваш уважаемый журнал не напечатает вышенаписанных строк, я буду вынужден прекратить наше сотрудничество».

Отправил по телеграфу второпях написанный ответ, добавление, взял извозчика и поехал домой. И долго возмущался трусливо-благостной позицией редакции, долго вздыхал. Пока не уснул.

6

26-го мая день выдался на редкость жарким. Однако трибуны у Царского павильона на Ходынском поле были переполнены, и сотни разноцветных дамских зонтиков кокетливо колыхались над ними. Все ждали высочайшего смотра войскам, уже выстроенным для парада в восемь линий, шутили, оживленно переговаривались.

Ровно в одиннадцать государь верхом, а государыня в экипаже в шесть белых лошадей цугом, с камер-казаком на запятках и двумя жокеями впереди выехали к войскам. Вместе с государыней в экипаже находились гессенская и румынская принцессы.

Объезд войск продолжался точно по регламенту: ровно сорок минут. Войсковые оркестры играли «встречу», а хоры музыки – гимн, но все заглушали перекатные крики «Ура!..» Позднее газеты сообщили, что в параде приняло участие восемьдесят семь батальонов, тридцать восемь эскадронов, три казачьих сотни, девяносто шесть пеших и двадцать четыре конных орудия. Тридцатью восемью с половиной тысячами солдат руководили шестьдесят семь генералов и тысяча девятьсот шестьдесят штаб– и обер-офицеров. А всем парадом командовал Его Императорское Высочество Главный начальник войск, собранных в Москве, великий князь Владимир Александрович.

Завершив объезд, царствующие особы вернулись к Царскому павильону, где государыня изволила пройти на верхний балкон, а государь остался перед ним, сидя в седле.

Пропели фанфары, донеслась протяжная команда: «Побатальонно!..» И грянул марш сводного оркестра.

Парад открыли сотни конвоя Его Императорского Величества в красных мундирах. За ними старательно протопали кадеты, начиная с самых маленьких, что вызвало приступы острого умиления у дам на трибунах.

Следом двинулись и войска. Первым сводным гвардейским полком командовал великий князь Константин Константинович, Вторым – великий князь Павел Александрович, причем в роте Его Величества Измайловского полка находился великий князь Андрей Владимирович, а во главе 1-го батальона лейб-гвардии литовского полка – великий князь Николай Николаевич. За ними с грохотом, на рысях проследовала гвардейская артиллерия, поднявшая тучи въедливой ходынской пыли, из-за чего государь был вынужден повелеть немного обождать, чтобы марш кавалерии окончательно не утонул в желтом облаке. Во время вынужденного перерыва он дважды крикнул «Молодцы!» и единожды «Спасибо!», но кому именно, осталось неясным.

Наконец пыль немного рассеялась, и кавалерия немедленно начала прохождение на рысях и в галопе, чтобы поднять ее заново. Шедшие первыми кавалергарды еще блеснули своими кирасами, но конногвардейцы, кирасиры, гвардейские драгуны во главе с великим князем Борисом Владимировичем промелькнули в пылище как тени. В конце концов легкий ветерок приволок эту пыль к трибунам. Государь неожиданно чихнул, почему и был вынужден спешиться и скрыться в помещении Царского павильона еще до окончания парада.

Впрочем, его любимые войска, а главное, записанные в них многочисленные родственники, уже продемонстрировали свою мощь и силу, и глотать пыль ради замыкающего парад сборного полка московского гарнизона не имело никакого смысла. Ни политического, ни тем более семейного.

Впереди сводного московского полка рысил бравый полуэскадрон под командой капитана Николая Олексина. Но в густой пыли ни он никого не разглядел, ни его никто не увидел. Но, как позже выяснилось, для того чтобы быть замеченным, вовсе не обязательно, чтобы ты что-то разглядел или тебя кто-то увидел.

Затем был дан обед для московских сословных представителей, после которого генерал Федор Олексин заехал к Хомяковым.

– Попрощаться, – пояснил он. – Отъезжаю сегодня же вослед за государем.

– Вот как? – Варвара подняла брови. – Я полагала, что ты уедешь во вторник.

– Служба, Варенька, служба, – вздохнул Федор Иванович. – Да и загостился я в первопрестольной.

– Во вторник – годовщина смерти нашей матушки. Двадцать лет, Федор. И приедут все, кто об этом не позабыл.

– Я помню, – с некоторой досадой сказал генерал. – Но служба есть служба. Как там Надежда?

– Все еще – там.

Варя ответила сухо, и Федор Иванович сразу заторопился:

– К сожалению, я не смогу дождаться Романа Трифоновича, кланяйся ему. И братьям – мой поклон. И… Наденьку целуй.

– Благодарю. Ты очень любезен.

– Да, чуть не позабыл. – Генерал усмехнулся не без некоторого самодовольства. – Николая поздравь.

– С чем же?

– С орденом святого Владимира IV степени. Рескрипт о сем уже подписан государем.

И наскоро облобызав сестру в обе щеки, вышел с несколько излишней поспешностью.

В десять часов тридцать минут вечера того же дня государь и государыня изволили отбыть из Москвы в село Ильинское…