Утоли моя печали. Борис Васильев

Глава двенадцатая

1

28-го мая, во вторник, исполнялось ровно двадцать лет со дня кончины матушки Анны Тихоновны. Много лет по традиции семья собиралась в Высоком, но с бегством Леночки и утратой Иваном «собственного лица», как однажды в сердцах выразился Федор, место поминания было изменено. Все обычно приезжали в Москву, к Хомяковым, заказывали панихиду, поминали, а на следующий день выезжали в Смоленск и уж оттуда – к родным могилам под белыми мраморными крестами. Не все, разумеется, поскольку многие уже служили, но старались все, кто мог.

Этот год был особым: ровно двадцать лет. Однако и обстоятельства тоже оказались особыми. Несчастье с Надеждой, ссылка Георгия и коронационная суета заставили пересмотреть сложившийся ритуал. Поразмышляв и отплакавшись, Варя вынуждена была отменить посещение Высокого, ограничившись лишь общим сбором в Москве. Она разослала длинные телеграммы по всем адресам, заказала панихиду и стала ждать братьев в собственном доме.

И мечтала, что в этот особенный для семьи день врачи разрешат Наденьке хотя бы на два-три часа вернуться домой. Однако Степан Петрович оказался непреклонным:

– Преждевременно, Варвара Ивановна.

– Даже просто повидаться с родными?

– Возобновим этот разговор через неделю. И непременно в присутствии Авраамия Ильича.

* * *

На следующее утро после отъезда государя императора Москва пробудилась в ином качестве. Азартная работа по украшению второй столицы к коронационным празднествам да и сами празднества были уже позади вместе с коронацией и Ходынкой, надеждами и разочарованиями, приобретениями и утратами. Наступала обычная жизнь, а посему, по мнению властей, ничто уже не должно было напоминать москвичам о трехнедельной суетности. Многочисленные гости начали разъезжаться со всех вокзалов, а в центре – и прежде всего на Тверской – снова застучали топоры и отвратительно заскрежетали гвозди, выдираемые из гнезд. Звуки созидания и разрушения порождаются одними инструментами, отличаясь лишь чисто эмоциональным восприятием.

Город разбирал декорации.

В семь утра Хомяков уже сосредоточенно просматривал бумаги, слушая домашние новости, которые считал нужным доложить Евстафий Селиверстович.

– Варвара Ивановна приказала подать завтрак в постель к девяти.

– В больницу поедет?

– Так точно.

– Надо бы Грапу хоть на день отпустить.

– Предлагал. Отказалась. Сказала, что Надежде Ивановне с нею спокойнее.

– Что спокойнее?

– Спать, Роман Трифонович. Надежда Ивановна только днем и спит, сама Грапе призналась.

– Худо, Евстафий, – вздохнул Хомяков.

– Худо, – согласился Зализо, украдкой глянув на кабинетные часы. – Господин Каляев просил принять его утром. Поезд у него в десять часов сорок пять минут. Должен вскоре подойти.

– Проси сюда.

Евстафий Селиверстович вышел. Хомяков сделал выписки из двух документов, доставленных лично старшим конторщиком, перечеркнул их красным карандашом, отложил в сторону, когда в дверь негромко постучали.

– Входи, Ваня, – сказал он, встав навстречу раннему гостю.

Пожал Каляеву руку, кивнул на кресло.

– Я только попрощаться, Роман Трифонович. И поблагодарить от всей души.

– Где ночевал?

– В адвокатской конторе. Днем рассыльным работал, ночью – дежурным. Там – диван, удобно.

– Что делать думаешь?

– Осенью в университет пойду. В Петербургский. Ваня отвечал коротко, не вдаваясь в подробности и не ожидая расспросов. А выглядел повзрослевшим, безулыбчивым и серьезным, и Хомяков понял, что перед ним – не вчерашний гимназист, а молодой человек, уже определивший свою судьбу. И вздохнул:

– Не закончишь ты в университете.

– Возможно. Но единомышленников найду.

– Найдешь, знаю. – Роман Трифонович помолчал, сказал, понизив голос: – Если деньги понадобятся…

– Извините, нет.

Отказ Ивана прозвучал столь резко, что Хомяков рассердился:

– Да не тебе, не тебе!..

Похмурился, посопел, уточнил:

– Единомышленникам.

– Каким единомышленникам?

– Можешь на меня рассчитывать.

Каляев отрицательно покачал головой. Роман Трифонович усмехнулся:

– Это лучше, чем кареты грабить. Концы – в воду. А единомышленники обязательно появятся, Ваня, так что ищи. Непременно появятся и магнитом притянут.

– Может быть. Я ведь и шага еще не сделал.

– Первый шаг, Иван, человек в душе делает. И этот шаг ты уже совершил.

– Спасибо, Роман Трифонович, – Каляев невесело улыбнулся. – Очень боялся я, что вы все мои выкрики за детскую истерику посчитаете.

– Нет, Иван Каляев, человек ты – серьезный. Весьма и весьма, – вздохнул Роман Трифонович. – Ты ведь программу целую мне успел изложить. Не бывает виноватых чиновников, презумпция невиновности для общенациональных трагедий существовать не имеет права, дырки в законах, справедливость одна на всех. Признаться, хотел я с тобой поговорить, как бы со своим сыном поговорил: мой старший – тебе ровесник. А потом понял, что нет, не ровесник. Возмужал ты, Иван, в два дня возмужал, и разговор мой опоздал на эти два дня.

– Даст Бог, еще поговорим.

– Богу отмщение дано, Он и воздаст, – вдруг хмуро сказал Хомяков.

– Это – вопрос теологический, а, следовательно, не… не очень доказуемый, Роман Трифонович.

– Это – вопрос совести, Иван.

– Вот тут я с вами почти согласен.

– Почти?

– Одна проблема мне покоя не дает, – помолчав, сказал Каляев. – Где сейчас Феничкина совесть? В кого вселилась? В осиротевших родителей? В Тимофея? Может быть, в меня?.. Знаете, с чем я из Москвы уезжаю? С чувством, что все две тысячи раздавленных на Ходынке мне свою совесть вручили. Мне, Роман Трифонович, мне лично. И в Петербург с этим же чувством осенью поеду. А засим, как говорится, разрешите откланяться.

– Ох, Ваня, Ваня… – Хомяков обнял Ивана, прижал к груди. – С перегруженной совестью трудно на свете жить.

– Полагаете, что без нее легче? – усмехнулся Каляев.

– Да не о том я!

– Простите, Роман Трифонович, с языка сорвалось, – вздохнул Иван. – Надежде Ивановне – низкий поклон. Жаль, что повидать ее более не пришлось, но последние слова ее помню. «Форма раздавила содержание». Точнее, мысль, а не слова. Отсюда следует, что форму надо менять. Вполне диалектический вывод. Наденька – умница, Роман Трифонович. Умница.

Он впервые назвал младшую Олексину просто Наденькой, словно был старше. И Хомяков понял: «не был – стал старше». Подавил вздох, покивал головой.

– Расцелую нашу умницу за тебя, Ваня, когда поправится. А вот денег под грядущую вендетту не дам. Ни тебе, ни будущим сотоварищам твоим. Извини, погорячился.

– Я слишком уважаю вас, Роман Трифонович, чтобы принять деньги. Какие бы то ни было.

– Обещай, что заглянешь, коли в Москве побывать случится.

– Непременно, Роман Трифонович. Прощайте. Спасибо за все.

– Прощай, Ваня. Побереги себя.

Каляев вышел, и дверь за ним беззвучно закрылась.

Навсегда.

2

А Хомяков сел за стол, начал читать какие-то бумаги и упорно читал, пока не понял, что ничего сейчас в них не понимает и понимать не способен. Из головы не выходил Каляев, его внезапное возмужание, странный разговор о совести, которую якобы завещали ему мученики Ходынской трагедии. И, как вывод, – последние слова: «Форму надо менять». «Ну менять, согласен, – с непонятным раздражением думал Роман Трифонович. – Но ведь ты, Иван, нетерпелив, ты – как Маша: уж коли менять, так сейчас же, сразу, вдруг, немедленно, бомбой в губернатора. А там – дети. Существа бесформенные, их-то зачем и за что?.. Нет, не пожалеют они детей, не пожалеют. Не каждое столетие Маши рождаются…»

– Василий Иванович приехали!.. – распахнув дверь, радостно объявил Зализо.

Старший Олексин был благообразен, спокоен и бородат. Никогда не позволял себе сердиться, хмуриться, даже повышать голоса: его и так всегда было слышно. Ни на что не претендуя, он тем не менее стал нравственным судией всей семьи, приговор которого никогда и никем не обжаловался.

Причина особого положения Василия Ивановича в семье заключалась отнюдь не в добровольно взваленном на себя тяжком кресте настойчивых поисков путей к совести человеческой. В молодости он был видным народником, одним из основателей наиболее авторитетного и исторически значимого кружка этого движения русской интеллигенции. И не в том, что вследствие этого попал в поле зрения полиции, был вынужден бежать в Америку, где продолжал упорные поиски все того же всеобщего равенства и братства, для чего организовал коммуну по образцу Фурье в штате Канзас. Не в том, наконец, что нашел в себе силы отказаться от социалистических фантазий, искренне разуверившись в них, вернулся на родину, где долгое время перебивался с хлеба на квас, пока не был приглашен графом Львом Николаевичем Толстым в качестве домашнего учителя для старшего сына Сергея. И даже не в том, что, уверовав в богоискательство Толстого, стал одним из первых адептов его нового учения: Олексины не отличались религиозностью, относясь к религии скорее как к привычной и приятной традиции. Нет, главное в отношении семьи к ищущему брату заключалось в том, что сам ищущий брат негромко, но неуклонно демонстрировал в поисках своих на редкость принципиальную честность, твердость и постоянство. А эти качества все Олексины ценили превыше всего.

– Зачем же гневаться? – говорил он спорящим братьям. – Рассудите спокойно, и сами поймете, что не вы сейчас спорите, а пустые амбиции ваши.

– Здравствуй, дорогой мой.

Хомяков троекратно облобызался с Василием Ивановичем, отодвинул его от себя, улыбнулся.

– Рад. Знаешь о нашем несчастии?

– О Наденьке Варя рассказала, пока ты с юношей беседовал. Счастье, Роман, что жива осталась, дар Господень. Остальное в руках Божьих.

– Надеюсь на это, – буркнул Роман Трифонович: не любил ссылок на Господа. – Из Казани или из Тулы?

– Из Казани. К Льву Николаевичу из Москвы заеду. Списались мы с ним заранее.

– Если не возражаешь, с завтраком чуть обождем. Викентий Корнелиевич вот-вот подойти должен.

– Я стакан чаю на вокзале выпил. Так что не голоден.

– Пост соблюдаешь? – улыбнулся Хомяков.

– Скорее образ жизни.

– Суровая у графа религия.

– Добровольное суровым не бывает, Роман.

Усадив гостя, Роман Трифонович на скорую руку познакомил его с московскими и семейными новостями. Рассказал о гибели Фенички и спасении Наденьки, о генерале Федоре Ивановиче, успешно строившем карьеру, о Николае с его дочками и Георгии, практически сосланном за дуэль в Ковно.

– Правильно поступил Георгий. Не взял греха на душу.

– А узел разрубил, – усмехнулся Хомяков.

– Жаль только, что не повидаю его.

Вошла Варвара.

– Вася, знаешь, что мне в голову пришло? – с какой-то напряженной внутренней озабоченностью сказала она. – Может быть, мы вместе к Наденьке поедем?

– С удовольствием, но… Не очень себе представляю свою роль. Мы так долго не виделись.

– Она не просто любит тебя, она тебя чтит.

– Готов хоть сейчас, Варя.

– Нет, нет, после завтрака. Я панихиду по маменьке в храме закажу и за тобой заеду.

Улыбнулась и вышла.

– Варя права, – помолчав, сказал Роман Трифонович. – Не получилось у меня разговора с Наденькой. Растерялся я, ее увидев, и все слова из головы повылетели. Может, ты ее разговоришь.

– Молчит?

– Одно слово мне сказала. «Хорошо». Ровно одно… – Хомяков прислушался. – Кажется, Викентий Корнелиевич пожаловал. Пойдем в столовую, Вася.

Они прошли в столовую, где Роман Трифонович представил мужчин друг другу. За завтраком шла общая беседа ни о чем, почти светская, а потом вновь появилась Варвара и увезла Василия Ивановича с собой прямо из-за стола.

– Самотерзания? – переспросил Василий, выслушав весьма подробный и весьма сумбурный отчет Варвары о состоянии младшей сестры. – Я понял тебя, Варя. Душевный разговор Наденьке необходим, искренний и доверительный. Смогу ли?

– Сможешь, Вася. Кто же, если не ты?

– Не знаю, не знаю, – сомневался Василий. – Здесь откровение нужно. Или мудрость Льва Николаевича. Мудрости нет, до откровения не поднялся…

А войдя в палату, с горечью понял, что здесь и откровения недостаточно. Озарение нужно. Святость…

– Вася…

И опять Наденька попыталась улыбнуться. И опять улыбки не получилось.

– Души слушайся, Наденька. Не хочется улыбаться – не улыбайся, не хочется говорить – не говори. Отринь всякое насилие над нею. Насилие – самый страшный грех. Очень дурные люди его придумали, естеству оно неведомо.

– Душа моя… разбежалась.

– Просто странички в ней перепутались.

– Мя…

Надя замолчала. Пожевала губами, прикрыла глаза.

– Что ты хотела сказать?

– Мятеж.

– Понимаю, душа бунтует. Только в клетку, как Пугачева, ее не посадишь. Приласкать ее надо.

– Кусает.

– Поссорилась ты с ней, – вздохнул Василий. – На Ходынку потащила, унижениям подвергла, вот она и… Тело – форма. Душа – содержание. И прекрасная форма может оказаться пустой, и великая душа прозябать в гнилом срубе.

Наденька вдруг открыла глаза, странно посмотрела на него.

– Ты… все знаешь?

– Всего знать никому не дано.

– Содержание может быть больше. Больше формы.

– Возможно, это не содержание, Наденька? – Василий почему-то очень заволновался, стал терять мысль. – Возможно, это просто опухоль? Перетрудила ты душу свою.

– Взорвется. Вот-вот взорвется. Знаю.

– Значит, на бомбу надо броситься. Как Маша. Ведь дети кругом. Дети.

Василий сказал это внезапно, не подумав. Сказал и вдруг испугался.

– Не так живи, как хочется, а как долг велит. – Наденька впервые ясно произнесла столь длинную фразу. – Так батюшка говорил?

– Да. И матушка. Только для него это был дворянский символ веры, а для матушки – крестьянский. Завтра двадцать лет.

– Поставь за меня свечку.

– И поставлю, и помолюсь.

– Молиться за меня нельзя, – вздохнула Надя. – Я сама должна молиться.

– Да, посредников между человеком и Богом быть не должно. В этом и есть смысл учения графа Льва Николаевича.

– Не надо о смысле. Нет его. Нет никакого смысла. Обещай, что придешь. После маминого дня.

– Приду, Наденька.

– А сейчас иди. Устала я. Я устала, устала, устала…

Василий поцеловал сестру в лоб и тут же вышел.

– Ну, как? Она заплакала? – с ожиданием спросила Варя, бросившись к нему.

– Что?.. Нет, Варя, Наденька не заплакала.

– Жаль, – огорченно сказала Варя.

– Жаль, – вздохнул Василий.

Он был очень недоволен собой, что не смог, как должно, поговорить с Наденькой, утешить ее, успокоить, вселить веру. «Поучал, – с мучительным стыдом думал он. – Несчастную душу, спасения жаждущую, суконными сентенциями пичкал. Все до последнего словечка Льву Николаевичу расскажу, ничего не утаю, ничего. И не отпущения попрошу, а суда. Праведного суда за неискренность свою…»

3

Дома Василий Олексин рассказал о свидании с Надей в самых общих чертах. Он все еще терзался совестливыми воспоминаниями, которые так мучительно жгли сейчас душу. Но сослался на то, что пока еще не разобрался в собственных впечатлениях. Вероятно, его поняли, потому что никто не допрашивал с пристрастием. А он со стыдом думал, что и сейчас лжет, и сейчас не может отыскать в себе сил, чтобы признаться, что неискренность все еще унижает душу его, а справиться с нею он никак не может по ничтожности своей.

– Душа у нее съежилась, – бормотал он, а ему внимали, внимали с надеждой и верой. – Хотя она утверждает, что наоборот. Не съежилась, а разбежалась.

– Что человеку известно о душе? – тихо спросил Викентий Корнелиевич. И сам же себе ответил: – Ничего.

– Душа – это воля, – уверенно объявил Хомяков. – То есть способность человека ставить перед собой цель и добиваться ее через «не могу». Согласен, Вася?

– Немцев ты начитался, Роман, – вздохнул Василий.

Не хотелось ему вникать в пустой разговор, ох как не хотелось. Хотелось молчать, но он и тут не удержался от поучений:

– Немцам свойственно прямолинейное понимание.

– А нам, славянам, кривоколенное, – усмехнулся Роман Трифонович. – Господин Достоевский тому примером. А жить надо проще: цель – средство – результат.

– А где же тогда совесть? – спросил Вологодов.

– Совесть?.. – переспросил Хомяков, вдруг вспомнив разговор с Каляевым. – Совесть, это что, по-вашему, результат домашнего воспитания или часть души?

– Для человека русского – часть души, – сказал Василий. – Иногда огромная часть. Все поглощающая в себя.

Впервые сказал искренне. И вздохнул с облегчением.

– А душа – бессмертна. Так, во всяком случае, считает религия, – продолжал Роман Трифонович. – Следовательно, совесть – тоже бессмертна? В какой же форме она продолжает существование? И кто ее наследует, если можно так выразиться?

– В какой-то мере – все мы.

– В какой-то мере, Викентий Корнелиевич? И что же, мы стали совестливее за последние сто лет?

– Полагаю, что совестливее. Во всяком случае, солдат сквозь строй не гоняем.

– Но в бессмысленные атаки гоняем, войну вспомните. Михаил Дмитриевич Скобелев как-то сказал мне, что поштучно помнит всех, кого пришлось зарубить в бою, но не знает, сколько человек пало от его приказов в сражениях. Какие грандиозные перспективы для совести, господа! Забрасывай бомбами, убивай издалека – и совесть твоя будет покойна.

– Совесть – это запрос Бога, – сказал Василий. – Не вопрос, подчеркиваю, а – запрос. Требование отчета. И тогда человек начинает страдать и маяться.

– И тут же утешает себя всеми способами, – подхватил Роман Трифонович. – Необходимостью, приказом начальства, роковой случайностью, приступом патриотизма, наконец. Нет, господа, у совести всегда найдется увесистый противовес – самооправдание. Защита и обвинение сосуществуют в нас, увы, без суда присяжных. И – как правило, заметьте – побеждает защита. Человек – существо самовлюбленное, в отличие от животного.

– Однако нарциссизм – отклонение от нормы, – заметил Викентий Корнелиевич. – В массе своей человек нравственно здоров.

– Если верует, – сказал Василий. – Искренняя вера – фундамент нравственности, только она способна удержать человеческую совесть от кривых тропинок. От семейных и клановых заветов, государственной необходимости, политических уловок, торгашеских обязательств, жажды мести и гнева с любыми прилагательными.

«Господи, да что же со мною творится! – почти с отчаянием думал он, а дежурные слова как бы сами собой продолжали слетать с языка. – Как же отравлен я всем обществом, если евангельских заветов исполнять не могу…»

– И это говорит вчерашний неистовый материалист! – насмешливо воскликнул Роман Трифонович.

– Убежденность, что материализм непременно атеистичен, есть величайшее заблуждение, Роман. Мировоззрение и миропонимание не противоречат, а скорее дополняют друг друга.

– При двух непременных условиях, – заметил Викентий Корнелиевич. – Надо уметь зрить и уметь понимать.

– И зрить непременно в корень, как то рекомендовал Козьма Прутков, – усмехнулся Хомяков. – Мы утратили тему, господа. И вопрос к тебе, Вася, как к материалисту-богоискателю. Мучает ли человека совесть за чужие грехи?

– Порою значительно больше, нежели за собственные.

– Всегда и всех?

– Должна всегда и всех, но, увы, Роман, человек весьма несовершенен.

– И что же мешает его совершенствованию?

– У нас, в России? «Две напасти: внизу – власть тьмы, вверху – тьма власти», – серьезно продекламировал Вологодов.

– И это говорит чиновник четвертого класса с титулом превосходительства! – тотчас же откликнулся Роман Трифонович. – Нет, господа, уж извините, но человек несовершенен исключительно по лености своей, а потому и нет ему оправдания. Всего тридцать пять лет назад государь Александр Второй отменил крепостное право, пять веков растлевавшее как плебеев, так и патрициев. За эти века скулить да челом бить научили всех, а вот трудиться – только из-под палки. И что же? Большинство затосковало не только о барских подачках, но и о барской плетке: «Раньше порядок был!» Порядок на Руси – всегда из-под батога, сверху, а не снизу – мы-де люди маленькие! И тоска у нас – именно по такому порядку, порядку с плетью в руках, а не с законом.

– Пылу в твоих речах, Роман, всегда больше, чем резону, – миролюбиво улыбнулся в бороду Василий. – Но пыл – не аргумент. Человек и стал-то человеком разумным только тогда, когда научился управлять своими страстями.

– Не следует ли из ваших слов, Василий Иванович, что идеальным обществом вы полагаете общество, состоящее из людей бесстрастных? – улыбнулся Вологодов.

В его тоне скрывалась некая ирония, но Олексин предпочел ее не заметить.

– Никоим образом, Викентий Корнелиевич, страсть – ключ к творческому началу, если она управляема совестью. И к разрушению, а то и преступлению, если совесть заменяется сиюминутной необходимостью. Умозрительной политической идеей или жаждой личного обогащения – разницы нет. Как то, так и другое направлено против общества, почему между идейным бомбистом и безыдейным разбойником я и не усматриваю никакой принципиальной разницы.

– Цель оправдывает средства, – проворчал Хомяков. – Лозунг Игнатия Лойолы, если не ошибаюсь.

– Невозможно достигнуть благородной цели преступными средствами, тут я с Василием Ивановичем полностью согласен, – заметил Викентий Корнелиевич. – Поэтому и Робин Гуд есть всего-навсего протест против догматического германского орднунга, выраженный в романтической легенде.

– Вот как? – усмехнулся Роман Трифонович. – А я-то, наивный, предполагал в его образе вопль о справедливости.

– Экспроприация не может быть справедливой хотя бы потому, что любая форма насилия несправедлива изначально, – сказал Вологодов. – Общество, которое откажется от этого постулата, рано или поздно захлебнется в разгуле преступности. И прежде всего, в воровстве, поскольку воровство – простейший и доступнейший способ экспроприации. К тому же не требующий знания французского языка.

– Вряд ли возможно столь безнравственное общество, – сказал Василий. – Здравый инстинкт народного самосохранения его попросту отринет.

– Стало быть, ты восчувствовал недостаточность веры, Вася, коли уповаешь на инстинкт, – усмехнулся Хомяков.

– Этот инстинкт воспитала вера во Христа, Роман. И тому гипотетическому обществу, о котором в предположительном смысле упомянул Викентий Корнелиевич, придется столкнуться с государственно-православной русской церковью. А она этого не допустит.

– С помощью креста и молитвы?

– С помощью миллионов верующих, и прежде всего – крестьянства. А крестьянство – это вся Русь, Роман. Вся Русь с ее могучими, по сути, средневековыми традициями.

В гостиную, где за беседой коротали время мужчины, заглянула Варя.

– Наденька практически проспала весь день. Даже когда мы с Грапой кормили ее, она не открыла глаз. И не отвечала ни слова. Причем на самые простые вопросы.

– Что говорит Степан Петрович?

– Все то же: к физическому состоянию у него претензий нет. – Варя вздохнула. – В конце концов я уговорила его выписать Наденьку домой в начале следующей недели.

– Вот это правильно, – оживился Роман Трифонович. – Дома и стены помогают.

– Конечно, Авраамий Ильич будет ее наблюдать и дома, но… – Варвара как-то очень растерянно пожала плечами и беспомощно улыбнулась. – Что же мне делать, господа, посоветуйте. Может быть, попробовать гипноз?

– Не убежден, – тихо сказал Викентий Корнелиевич. – Форма Надежды Ивановны прекрасна, а душа… Душу гипнозом не вылечишь, Варвара Ивановна.

– Душа… – вздохнул Василий и замолчал.

Все ждали его слов, но их не последовало.

– С вашего позволения, господа, я вас оставлю до обеда, – сказала Варя и вышла.

Вопрос о совести, который так беспокоил Романа Трифоновича после утреннего разговора с Каляевым, не всплывал более, потонув в длинных разговорах о Руси и России, о будущем, о грядущем столетии. Что и говорить, любила русская интеллигенция со вкусом потолковать о судьбах отечества…

4

К обеду подоспел Николай.

– Вася!.. – Он долго тискал брата, хлопал по плечам, обнимал и целовал и даже почему-то потрепал за бороду. – Ну, рад я, как я рад, что ты приехал. К нам заглянешь?

– Когда же, Коля? Сегодня Варя не пустит, завтра – сам знаешь, а следующим днем мне уезжать. Со Львом Николаевичем условлено, никак не могу отложить. Ты уж прости меня и Анне Михайловне извинения мои передай вместе с сердечным поклоном.

– А заодно скажи, чтобы готовила пир на весь мир, – улыбнулась Варвара.

– Это по какому же поводу?

– Слух прошел, что ее супруга, некоего капитана Николая Олексина, государь изволил пожаловать орденом святого Владимира четвертой степени.

– Кто это тебе сказал?

– Наш семейный генерал.

– Вот в чем дело, оказывается… – Николай неожиданно рассмеялся. – Теперь мне все ясно.

– Что тебе ясно, Коля? – спросил Хомяков. – Что Федор тебе протежирует?

– Ну и память у первых дворян России, – удивленно протянул капитан, словно не расслышав вопроса.

– Что ты загадками заговорил вдруг? – проворчал Роман Трифонович. – Каких первых дворян?

– Романовых, естественно, – Николай озадаченно покрутил головой. – Утром я по долгу службы на Петербургском шоссе оказался: получил приказ сопровождать фуры с коронационными подарками из Петровского путевого дворца в Кремль. Вроде почетного эскорта. Стою с полуэскадроном, жду, когда фуры погрузят. Вдруг на шоссе – шум, крики. «Князь Ходынский!..» и – далее непереводимо. И подлетает ко мне на коне полицейский полковник Руднев, как потом выяснилось. «Приказываю немедленно обеспечить проезд во дворец для Его Высочества великого князя Сергея Александровича!» Я ему сердечно объясняю, что, во-первых, приказывать мне могут только три человека во всей России: либо мой непосредственный начальник, либо военный министр, либо сам государь. Во-вторых, я нахожусь здесь со вполне определенной задачей и, в-третьих, полицейские обязанности как-то не совсем гармонируют с моей офицерской честью. Тут полковник покрывается пятнами и начинает повышать тон, а я начинаю демонстративно стаскивать с руки перчатку. Он выпаливает коронную фразу: «Я буду жаловаться!» – и ретируется. Такова, в общих чертах, завязка.

– И что же было далее? – в глазах Вологодова появился неподдельный интерес.

– А далее генерал-губернатор Москвы поворачивает назад, полицейский полковник Руднев глотает пыль, следуя за его коляской, а толпа вдогонку орет «Князь Ходынский!..» с соответствующими толпе эпитетами. Затем я спокойно сопровождаю фуры с подарками в Кремль, где меня уже поджидает дежурный адъютант Его Высочества с приказом немедленно пожаловать. Еду, проводят в кабинет. Успеваю заметить, что великий князь в великом гневе, но четко и ясно рапортую, что-де капитан Олексин прибыл по вашему повелению…» Ах, это ты, Олексин? – вдруг приятно удивляется Его Высочество. – Хорошо послужил во время народного гулянья. А также впоследствии. Молодец!» С тем мы и расстаемся ко взаимному удовольствию. – Николай громко расхохотался: он был смешлив и всегда смеялся с наслаждением. – Ну и память у них! Кабы Федор не порадел своевременно, мчаться бы мне в очередной гарнизон со всем семейством.

– А мы все Федором недовольны, – вздохнула Варвара.

– Одно доброе дело доброты не посеет, – по-прежнему непримиримо проворчал Хомяков.

– Нехорошо ты сказал, Роман, – Василий укоризненно покачал головой. – Если бы Федора просили об этом и он сделал, и тогда бы спасибо ему. А когда добро – по велению души да втайне творится, это поступок достойный. Слова добро не сеют, а поступок – даже один – сеет. И хвала сеятелю.

Вошел Зализо:

– Василий Иванович Немирович-Данченко.

И отступил, пропуская корреспондента, одетого по-дорожному, что сразу всем бросилось в глаза.

– Добрый вечер, господа. Попрощаться зашел буквально на минуту, даже извозчика не отпустил… – Немирович-Данченко замолчал, заулыбался, шагнул, протянув обе руки: – Василий Иванович! Тезка ты мой двойной!.. Ну, здравствуй, дорогой, здравствуй.

Они троекратно поцеловались, путаясь бородами.

– Как всегда – в суете? – спросил Василий.

– Извини уж, – развел руками журналист. – Да, насчет суеты. Государь повелел возбудить следствие о Ходынской трагедии. Вести дело поручено следователю по особым делам Кейзеру. Скажите Каляеву об этом, когда увидите его.

– Каляев утром в Нижний укатил.

– Ну, а я – в Петербург. Кляузы начались в редакции. Отповедь моя им не понравилась. Ну, обнимаю всех, целую и – скачу.

И вышел, поклонившись.

– Суетой газетчики живут, – неодобрительно вздохнул Василий. – А суетой души не спасешь.

Помолчали.

– Надо насчет обеда распорядиться. – Варвара встала.– Готовьтесь, господа.

Она ушла.

– А спасти необходимо, – вдруг сказал Вологодов.

– Что спасти?

– Надежду Ивановну. – Викентий Корнелиевич поднялся с кресла, зашагал по гостиной с непривычным для него волнением. – Который день наши разговоры слушаю и жалею, что нет с нами Надежды Ивановны. Пусть скучны наши споры, пусть – болтовня, но она бы слушала. Она бы себя слушать перестала.

– Правильно! – громко сказал Николай. – Она там в заточении. В узилище!..

– А врачи как же? – растерянно спросил Роман Трифонович. – Они же отказали…

– Для врачей она больная, а для нас – Наденька! – выпалил капитан.

– Святые слова сказал, Коля, – вдруг заволновался всегда внешне спокойный Василий. – Душу ее спасать надо. Душу, а не тело! А все норовят тело, тело!..

И поспешно вышел. Николай бросился за ним:

– Обожди, Вася! Вместе…

– Что скажете, Викентий Корнелиевич? – с некоторой растерянностью спросил Роман Трифонович, когда за братьями захлопнулась дверь. – Не натворим ли бед самовольством?

– Знаете, дорогой друг, я рад. Мне кажется, что дома ей будет лучше. Во всяком случае, должно быть лучше.

– Дай-то Бог…

В дверь заглянул Николай:

– Едем за Наденькой! Решено!..

И скрылся. Вологодов встал, перекрестился.

– Ну, и слава Богу, – вздохнул с облегчением и с некоторой долей печали одновременно. – А мне разрешите откланяться.

– Куда же вы? Сейчас Надюшу привезут.

– Значит, мне следует идти домой. Следует, Роман Трифонович, хотя, видит Бог… – Викентий Корнелиевич осекся, сказал, помолчав: – Завтра я должен посетить присутствие по неотложным делам. Стало быть, до послезавтра. Если позволите и… и если Надежда Ивановна не будет возражать.

И, поклонившись, вышел.

– Непременно, непременно, – пробормотал занятый своими мыслями Хомяков.

Он не мог прийти в себя от простоты, с которой вдруг разрешился столь мучивший его вопрос. Но он – разрешился, и сейчас Роман Трифонович пребывал в некоем неустойчивом состоянии, потому что все решилось без него. И это было и непривычно, и досадно.

В гостиную заглянул улыбающийся – что тоже было совсем уж непривычно – Евстафий Селиверстович.

– Все уехали. Викентий Корнелиевич – домой, а наши – за Надеждой Ивановной.

– Комнаты ее готовы?

– Лично проверю. Радость-то какая, Роман Трифонович!

– Как же это меня с седла-то ссадили? – удивленно сказал Хомяков. – А ведь ссадили. Ссадили – и правильно сделали.

Самолюбие его было уязвлено, но он утешился тем, что сам внес Наденьку в ее комнаты. И поцеловал, положив на кровать.

– Радость ты наша…