Утоли моя печали. Борис Васильев

Глава четырнадцатая

1

Вскоре после того как Вологодов поспешно вышел вслед за горничной, из своей комнаты появился одетый по-дорожному Василий Олексин. Сказал, что уезжает, немного посидел для приличия и распрощался, троекратно расцеловавшись. Роман Трифонович и Иван поехали вместе с Василием на вокзал, и в малой гостиной остались Варвара и Аверьян Леонидович. И молчали, поскольку Варя все время настороженно прислушивалась, а Беневоленский размышлял о чем-то своем.

– Господи, что же так долго-то?.. – не выдержав, вздохнула Варя.

Аверьян Леонидович очнулся от дум, посмотрел на нее. Спросил неожиданно:

– Господин Вологодов влюблен без взаимности?

– Вот это сейчас и выяснится. Наденька всегда была непредсказуема как в чувствах, так и в поступках. Но Аня права, сказав, что любовь творит чудеса. И я… Я уповаю на чудо, Аверьян Леонидович. Только на чудо.

– А я – на молодость, Варвара Ивановна, что, впрочем, в конкретном случае одно и то же. Человеческий организм использует любые резервы, пока…

– Почему вы замолчали, Аверьян Леонидович? Сказали – «пока». Пока – что?

– Пока не утратил смысла собственного существования, – помолчав, сказал Беневоленский. – Чем выше эмоциональное развитие человека, тем больше он зависим от внешних раздражителей.

– Простите, но я ничего не поняла. Вы щадите меня, Аверьян Леонидович?

– Я не психолог, Варвара Ивановна, я – обычный медик, умеющий лечить то, что он видит. Но мне кажется, что любому человеку необходима вера в собственную самоценность. Обычно женщины подкрепляют эту уверенность в себе жаждой любви или хотя бы мечтою о ней. Вот почему я и позволил себе спросить вас, есть ли у господина Вологодова хоть какая-то надежда на взаимность.

– Кто знает, какова сейчас моя сестра? – тяжело вздохнула Варвара.

В гостиную вошел Иван.

– Проводили Васю. Роман поехал по делам, обещал быть к обеду. Что нового?

– Пока… – начал было Аверьян Леонидович.

Но тут же замолчал, потому что в гостиной вдруг появился Викентий Корнелиевич. Со странной, будто застывшей в глазах улыбкой, которую он, как всем показалось, бережно донес и очень боялся потерять. И никто не решался что-либо сказать, даже Варя. Все просто смотрели на него.

– Господа, я…

Вологодов вдруг решительно шагнул к Варваре и склонился, надолго припав к ее руке.

– Что, друг мой? – тихо спросила Варя.

– Господа, я счастлив, – впервые широко улыбнувшись, сказал он. – Я безмерно счастлив, господа, я… Я признался в любви Надежде Ивановне, и она… Она приняла мое признание. Она даже поцеловала меня. Вот сюда, в щеку. И тогда я… Я осмелился предложить Надежде Ивановне не только свое сердце, но и свою руку.

Викентий Корнелиевич опять замолчал, по-прежнему счастливо улыбаясь.

– И что же Наденька? – напряженно спросила Варвара. – Она ответила вам?

– Совершенно разумно, господа, в высшей степени разумно! – Счастье буквально распирало Вологодова. – Наденька… То есть, извините, Надежда Ивановна выразила естественное желание подумать. Это – ее право, господа, ее неотъемлемое право! «Я глубоко благодарна вам, – сказала она. – Позвольте же мне самой сделать ответный шаг, когда я найду в себе силы для этого.»

– Найдет в себе силы? – переспросил Аверьян Леонидович. – Так и сказала?

– Именно так! – Викентий Корнелиевич воинственно выпрямился. – Вы усматриваете в этом…

– Я усматриваю в этом первый звоночек на пути к окончательному выздоровлению, – улыбнулся Беневоленский. – Это – добрый знак. Очень добрый и обещающий знак.

– Я почувствовал это! – Вологодов благодарно пожал руку Аверьяну Леонидовичу, а заодно и Ивану. – Мы довольно долго разговаривали с Надеждой Ивановной, и я пришел к выводу, что это – просто потрясение. Да, это огромное нервное потрясение…

«Он успокаивает нас, – думала Варвара, слушая Вологодова и не забывая сохранять на лице улыбку. – А заодно и себя. Господи, он действительно любит эту несчастную девочку, но что-то не так. Что-то его очень тревожит. Очень тревожит… Он же места себе не находит, пребывая в счастье и страхе одновременно…» И сказала:

– Извините, господа, я вас ненадолго покину.

А выйдя, тут же поднялась к Надежде. Чуть приоткрыла дверь спальни – слава Богу, что Роман не выносил никаких скрипов! – увидела сидевшую подле Наденькиной кровати Грапу и поманила ее.

– И хорошо, и как бы не очень, – зашептала Грапа, не ожидая вопросов. – Что хорошо, поди, и сами знаете, господин Вологодов счастливым ушел. А она серьезной осталась. Уж такой серьезной, что глаза – в одну точку, и будто меня не слышит. А я говорю, говорю – надо же было говорить, чтобы отвлечь ее.

– Она сказала хоть что-нибудь? – нетерпеливо перебила Варвара.

– Сказала. – Горничная помолчала, припоминая каждое сказанное Наденькой слово. – «Форму он любит», так сказала. Закрыла глаза, себя слушала, а не меня. – Грапа вздохнула. – Потом… Я уж думала, что она уснула, а она вдруг: «Значит, меня нет».

– Что?..

– «Значит, меня нет», – старательно повторила горничная.

– Вот почему Вологодов такой, – задумчиво сказала Варя. – Счастье со страхом пополам. Он почувствовал это. Господи, что же нам делать-то, Грапа?

– Утро вечера мудренее. Только не надо больше ее мучить, Варвара Ивановна. Оставьте нас двоих, будто в больнице мы. Придет завтрашний день, там и поглядим.

– Там и поглядим, – вздохнув, согласилась Варвара.

«Все разумно, но как же не по-девичьи жестоко. – Обе коротких фразы, сказанные Надеждой, не переставали звучать в голове. – Она дает себе полный отчет во всем и при этом беспокоится о других. О Ване Каляеве, о Вологодове. О тех, чье поклонение она ощущала. Теперь она боится, что может принести им несчастье. Как Феничке… Да, да, как принесла это несчастье Феничке. Боже мой, насколько же безмерно благородство души твоей истоптанной, Наденька моя, Наденька…»

– Ждал вас, Варвара Ивановна, – тихо сказал Викентий Корнелиевич, подойдя к ней в холле. – Знал, куда вы пойдете, и – ждал.

– Она уснула. – Варвара решила не говорить Вологодову о сказанных Надей словах.

– Я хочу верить в чудо, Варвара Ивановна. Странно, не правда ли? Трезвый, рассудочный, на все пуговицы застегнутый немолодой мужчина жаждет поверить в чудо.

– Вера в чудо – последняя вера, – вздохнула Варя. – Мы для этого слишком рациональны.

– Я верю в чудо, которое избавит Надежду Ивановну от вериг рациональности, оставив крест веры. Извините за пышность этой формулировки, но именно так сказал мне старый друг, к которому я вчера ездил за советом. Он принял постриг во имя спасения собственной души, когда ощутил ее надлом. Нет, он не фанатик, Варвара Ивановна, он скорее философ, нашедший спасение в иррациональности.

– Простите, Викентий Корнелиевич, – сказала Варвара. – Мысли мои настолько заняты сейчас сестрой, что я, признаться, пока плохо вас понимаю.

– Его наставил на этот путь некий старец Епифаний в Симоновском монастыре. Старец проповедовал прямое божественное откровение, исповедь пред Господом без церковных посредников, за что и был сослан в Соловецкий монастырь на вечное покаяние. Когда я рассказал о Надежде Ивановне, мой друг настоятельно рекомендовал найти этого отца Епифания. Он заклинал меня всесторонне обдумать его предложение, обещал дать письмо к старцу.

– С какой же целью?

– Чтобы упросить его побеседовать с Надеждой Ивановной наедине. Мне представляется это чрезвычайно важным.

– Но как же его найти?

– Только в Соловках, Варвара Ивановна. Старцу запрещено покидать пределы обители.

– В Соловки так в Соловки, – тихо сказала Варя, думая, как показалось Вологодову, совсем о другом. – Мне уже рекомендовали какую-то пророчицу.

– В данном свидании нет решительно никакой мистики, так настораживающей вас, – вздохнул он. – Душа человека – целое мироздание, а в мироздании далеко не все рационально. Я готов поехать с вами и Надеждой Ивановной в Соловецкий монастырь, чтобы разыскать этого старца и упросить его.

– Вероятно, вы правы, Викентий Корнелиевич, почему бы нам не испытать и этой возможности, – вздохнула Варя. – К обеду придет Роман, мы поговорим…

– Непременно, Варвара Ивановна, непременно поговорите, – сказал Вологодов. – А меня извините. Сегодня я все должен уточнить с тем, чтобы завтра мы могли обсудить эту поездку уже в плане практическом. Я цепляюсь за чудо, Варвара Ивановна, отчаянно цепляюсь за чудо, потому что где-то подле него бродит угнетенная жестокой реальностью душа нашей Наденьки.

Склонился к Вариной руке, поцеловал ее и вышел.

2

К обеду Роман Трифонович не появился, прислав посыльного с запиской, что придет к ужину. Так случалось частенько, потому что для Хомякова существовало прежде всего дело, а уж потом все остальное. И Варя размышляла об этом, пока Беневоленский развлекал ее и Ивана рассказами о житье ссыльно-поселенцев.

– Человек поразительно вынослив и может приспособиться в принципе к любым условиям. Однако наша европейская культура там годна только, чтобы не сойти с ума. А для того чтобы жить, необходима бытовая культура местного населения: их одежда, жилища, национальная кухня. И возникает закономерный вопрос: а не является ли культура вообще всего лишь тысячелетиями отработанным способом выживания данного народа в предложенных судьбою природных условиях?

Варвара слушала вполуха, поскольку было о чем подумать. Она согласилась повстречаться с таинственным старцем не столько потому, что Вологодов убедил ее, сколько ради себя самой. Чтобы не терзаться угрызениями совести даже в том случае, если и старец не поможет. Чувство было эгоистичным, Варя понимала, что в данном случае куда больше думает о своем личном спокойствии, нежели о возможном чуде, но ничего не могла поделать с собственными логичными и весьма трезвыми мыслями. Разумом она понимала, что нельзя упускать и такой, почти мистической возможности, понимала тревоги и надежды Викентия Корнелиевича и полагала, что ей удастся уговорить мужа, отлично представляя себе, что разговор будет нелегким.

Трудность заключалась в том, что в начале июня Варя непременнейшим образом должна была выехать к сыновьям в Лейпциг, где они вот уже десять лет обучались в дорогом частном пансионе. В начале лета начинались каникулы, и вплоть до занятий, до сентября Варя с детьми не расставалась. Возила их в Париж и Венецию, Рим и Лондон, неторопливо знакомила с обычаями, музеями и природой, а затем вместе с ними уезжала в Швейцарию, где Хомяковы из года в год снимали уютную виллу в Альпах. На месяц туда приезжал Роман Трифонович, дружно и весело ходил с сыновьями в горы, ловил с ними форель в журчащих ручьях, читал вечерами вслух русскую классику. Так было принято, так они проводили время до сентября, а уж затем разъезжались до следующего лета. В этом году мальчикам была обещана Испания, но теперь из-за вологодовской надежды на чудо Варвара ехать уже не могла. А сыновья ждали встречи и Испании, и обмануть их ожиданий было недопустимо. Оставалось одно: уговорить упрямого Романа Трифоновича бросить все дела и отправиться вместо нее к детям. Хотя бы на время, пока Варвара не сможет его заменить, еще раз с горечью убедившись, что чудеса бывают только в сказках.

Еще во время обеда Иван заявил, что хочет вечером навестить Николая, а потому просил не ждать его к ужину. Беневоленский деликатно отказался сопровождать его, сославшись на необходимость серьезного разговора с Хомяковым тет-а-тет, но согласился на совместную прогулку после обеда. Варя поднялась к себе передохнуть, подумать, немного почитать, чтобы развеяться. Но ей не читалось и даже не думалось, а вдруг захотелось спать, и она еле успела предупредить Алевтину, чтобы та разбудила ее, как только вернется муж.

Однако горничной не пришлось будить свою хозяйку: Варвара проснулась сама с тревожным чувством, что ее супруг ни за что не согласится менять установленного порядка. Даже не из приверженности к нему, не из свойственного порою упрямства, а просто по причинам объективным. Коронационные торжества закончились, жизнь вернулась в свою колею, а работа оставалась работой. И испугалась этого предчувствия, потому что уже уверила себя, что Викентий Корнелиевич прав в самом главном. Измученная душа Наденьки и впрямь бродила сейчас где-то совсем рядом с верой в чудо.

«Только спокойно, – твердила она про себя. – Сначала о главном. О разумной реакции Нади на предложение руки и сердца. О первом звоночке, как выразился Беневоленский». И отловила мужа, как только услышала, что он вернулся.

– Что нового, Варенька?

Хомяков просматривал какие-то бумаги, и определил присутствие жены, вероятнее всего, по шелесту платья.

– Первый звоночек, Роман.

Это подействовало: муж оставил бумаги в покое.

– Садись и рассказывай подробно.

Варвара обстоятельно доложила, так сказать, первую часть: объяснение Вологодова и предложение им руки и сердца. Роман Трифонович довольно улыбался, потирал руки, в паузах повторяя: «Я же говорил тебе, говорил!..», не уточняя, впрочем, что он говорил и когда.

– Разумный и взвешенный ответ девицы. Она какой-либо срок обозначила?

– Нет. Но, к сожалению, не в этом дело, Роман.

– В этом, Варенька. В этом, этом. Против природы, как говорится, не попрешь. Не позволишь ли мне закурить? Я как-то очень радостно разволновался.

– Конечно, Роман, конечно.

Хомяков закурил, разогнал рукой дым, улыбнулся:

– Ты говорила с Надюшей после признания Вологодова?

– С ней пыталась поговорить Грапа.

– И что же?

– Надя сказала две фразы.

Варя повторила слова, сказанные сестрой, слово в слово и замолчала.

– «Значит, меня нет», – повторил Роман Трифонович и вздохнул. – Это либо слишком разумно, либо слишком…

– Это «слишком», ты правильно заметил, – сказала Варвара. – Викентий Корнелиевич уповает только на чудо.

Она рассказала мужу о соловецком старце, не вдаваясь в подробности. Хомяков долго молчал, попыхивая сигарой. Потом сказал:

– Ты прекрасно знаешь мое отношение к чудесам и прочей иррациональной чепухе. Но если, не дай Бог, старец в этом году помрет, а Надюша не оправится, мы истерзаем себя, что не послушались этого совета.

– Я тоже так думаю, но тебе придется пересмотреть свои планы. Я не могу не поехать с Надей в Соловки, следовательно, в Лейпциг придется ехать тебе.

– Видимо, так, – вздохнул Роман Трифонович. – Видимо, мы так и сделаем.

Ужинали втроем, поскольку Иван отправился в гости к брату. Аверьян Леонидович поддерживал застольную беседу, супруги пребывали в собственных размышлениях. После ужина Варвара сразу же ушла к себе, а Хомяков вызвал Евстафия Селиверстовича.

– Закажешь четыре билета в Архангельск для Варвары Ивановны, Надюши, Грапы и господина Вологодова. И один билет – для меня. В Лейпциг.

– На какие числа?

– Завтра уточню.

– Билеты без даты. – Зализо старательно записал все распоряжения в записную книжку. – Ваш паспорт действителен до конца текущего года.

– Я знаю. Спасибо.

Евстафий Селиверстович вышел.

– Значит, в Германию? – спросил Беневоленский.

– Да, в Лейпциг. У сыновей начинаются каникулы, а Варя поехать не сможет.

Аверьян Леонидович помолчал, поглядывая на задумчиво курившего Хомякова. Ситуация в известной мере позволяла обратиться с просьбой, но просить Беневоленский не любил и – маялся. Однако упускать такую возможность было по меньшей мере неразумно, и в конце концов, вдосталь помаявшись, он решился:

– Прошу простить, Роман Трифонович, за крайне бестактную просьбу, но положение у меня – птичье, коли уж начистоту.

– Ну, так и давайте начистоту.

– Вы не могли бы взять меня с собой, в Германию? Я вас не обременю, мне бы только за рубеж перебраться под вашим прикрытием. Документы у меня липовые, по ним я выезда не получу, да и в московской охранке лежит на меня «Дело», поскольку я когда-то был ею же и арестован. Старых друзей в Москве искать не решился, потому как здесь по инерции все еще очень бдительны, но косвенно установил, что кое-кто из них сейчас проживает в Швейцарии.

– От России не убежишь. «Из» – можно, «от» – не получается. Страна лесов, степей да перелесков, почему в ней так часто и «заблуждаются».

– Я не собираюсь бежать! – вспыхнул Беневоленский. – Я собираюсь работать ради ее блага. Извините за просьбу, коли отяжелила она вас. Говорил откровенно.

– Тогда и вопрос мой будет откровенным. – Хомяков, прищурившись, в упор смотрел на Аверьяна Леонидовича сквозь сигарный дым. – Ваши друзья – террористы?

– Нет, – сказал Беневоленский. – С террористами была связана Маша. Я исповедую иные взгляды.

– Какие же?

– Поэтапное разрушение существующего строя. На первом этапе – конституционная монархия, на втором – буржуазная республика. Без бомб, револьверов и террора, а, по-английски, путем парламентской борьбы.

– Когда говели?

– Вот это уже деловой разговор, – улыбнулся Аверьян Леонидович. – Говел, как говорится, давно и пока не собираюсь, Роман Трифонович. Не из вздорного каприза, а по той причине, что две трети священнослужителей активно трудятся на охранку.

Роман Трифонович молча пускал в потолок кольца сизого дыма. Беневоленский помолчал, сказал виновато:

– Если без говения невозможно…

– Возможно, все возможно, Аверьян Леонидович, – добродушно проворчал Хомяков. – Просто размышляю, какое прикрытие для вас выгоднее. То ли вы – коммерсант, то ли гувернер моих сыновей. Пожалуй, лучше всего – представитель моей фирмы. Справку о сем завтра же сотворим, а вы сегодня же передайте все документы Зализо. Я объясню ему, что и как он должен сделать, с вашего разрешения, с глазу на глаз.

– Благодарю, Роман Трифонович. – Беневоленский встал. – Сейчас принесу документы.

– Доброй ночи, – буркнул Хомяков и неожиданно улыбнулся. – Ох, и знатно напьемся же мы с вами, Аверьян Леонидович, когда границу пересечем!..

3

Поезда ползали медленно, то ли еще развивая силы свои, то ли уже нащупывая путь. Да и куда было спешить, если за окном по утрам возникал тот же пейзаж, в который с тоской вглядывался пассажир еще на вечерней зорьке. И ползущий по географии, вырванный из дней и семьи, из времени и житейских забот российский гражданин обязан был стать самым терпеливым существом из всего сущего на Земле, только бы не сойти с ума от бесконечного пространства за окном.

– Вам случалось ездить поездами по Европе, Надежда Ивановна?

– Случалось, Викентий Корнелиевич.

– Тогда, возможно, обратили внимание, что европеец никогда не смотрит в окно? А ведь он не лишен нормальной человеческой любознательности. Но – не смотрит. Либо ест, либо спит, либо уткнулся в книгу, но чаще – в газету или журнал.

– И при этом крайне редко заговаривает с соседом, – уточнила Варвара. – А у нас в третьих классах гомон стоит, настолько все горят желанием выговориться.

Они беседовали в вагоне-ресторане, ожидая, когда подадут заказ. Вагон катился солидно и неторопливо, никуда не торопясь. Как и официант с обедом. В полосе отчуждения никто никогда никуда не торопится.

– Европа выстроена по единому образцу. – Вологодов продолжал изо всех сил отвлекать дам от размышлений. – В Христиании и Праге цветут одни и те же каштаны, хотя, правда, и в разное время. В австрийской пивной или в английском пабе вам сразу же нальют пива, не спросив даже, хотите вы его или нет, уж коли подошли к стойке. А в греческой таверне или в парижском бистро вас непременно встретит грифельная доска с названием блюда, которое сегодня особенно удалось. Ничто так не упрощает жизнь, как общая скука. Я обратил внимание, что вы не отрываетесь от созерцания ландшафтов за окном, Надежда Ивановна.

– Да. Трудно.

– Завораживает, – сказала Варя. – Хотя каждый час видишь одно и то же.

– Завораживает само пространство. Леса да перелески, редкие поля да еще более редкие деревеньки, а глаз не оторвешь. Русские – созерцатели по натуре своей. Выйдет мужик вечером, после адских трудов своих за околицу и смотрит. На поля, на лес вдали. Смотрит на Божий мир и успокаивается. Мы, русские, счастливые люди: нам есть куда смотреть.

Тащился поезд, погромыхивая всеми своими суставами, вздрагивая на стыках, согласно раскачивая вагоны. Вздыхал паровоз, отдуваясь клубами густого, будто молочного пара, часто громыхали железные мосты над бесчисленными малыми речками и тут же, словно в ответ, начинали дребезжать оконные стекла. И пассажиры почему-то с беспокойством поглядывали на них особенно тогда, когда ночная темнота подступала вплотную к окнам.

Поезда часто останавливались. На разъездах, где терпеливо ожидали встречного состава, на полустанках, редко ссаживая пассажиров и еще реже встречая их. Но с особым усталым выдохом – на станциях. Тогда проводники, заранее оповещая путешествующих, открывали двери тамбуров, и пассажиры радостно вываливались на перрон. Третий класс, гремя чайниками, сразу же бежал за кипятком, второй и первый неспешно шли в буфет, а то и в ресторан, причем первый класс шел заметно солиднее второго.

Наденька редко покидала вагон, даже на крупных станциях. Смотрела в окно на вдруг оживающие вокзальные платформы, на людей, вмиг ощутивших порыв не очень определенной деятельности, на непременную суету, толкотню, стремления куда-то, что-то, зачем-то делать, спешить, смотреть, прицениваться, но редко покупать. На степенно разминавших ноги пассажиров первого и второго классов, на возню и беготню засидевшихся в вагонах детей. Слушала шумы продолжающейся особой жизни самого поезда: перестук молоточков по ободам, скрип открываемых бутс, толчок вновь прицепленного паровоза, голоса проводников и кондукторов, предупреждающих пассажиров о скорой отправке и, наконец, свисток главного кондуктора и два удара станционного колокола, возвещающего об отправлении через минуту. После этого удара начиналась суматоха на платформе, как в хвост, так и в голову поезда начинали бежать люди с чайниками, из буфета спешили последние пассажиры первых двух классов, дожевывая на ходу.

– Вот и поехали, барышня, – непременно поясняла Грапа.

Они ехали в купе вдвоем. Как только тронулись из Москвы, горничная привела проводника, который детально объяснил ей, как пользоваться умывальником и уборной и как при этом следует запирать дверь в смежное купе.

– Как прикажете подавать чай? По запросу или по времени?

– По запросу, – важно сказала Грапа. – Только чтоб горячий был, я сама завариваю. «Черный лянсин» у нас.

Наденька не могла оторваться от окна и смотрела, смотрела, положив на колени захваченную в дорогу книгу, так и оставшуюся неразрезанной. Смотрела, хотя за окном ничего не менялось: те же леса и перелески, рощицы да луга, зеленеющие обрезки полей, бедные деревни да крохотные полустанки, на которых порою чуть притормаживал поезд, то ли кого-то высаживая, то ли кого-то подбирая. Всюду была своя, очень неторопливая, устоявшаяся и будто подмороженная жизнь. «Как же у них много места, – думала она. – Тут человек с человеком только случайно может столкнуться, тут никогда не бывает тесноты. А уж тем более давки. Какая просторная страна… Наверно, говорят друг другу: знаете, а я третьего дня чужого мужика на дороге встретил… Чужой – здесь событие…»

Варвара и Вологодов занимали купе по обе стороны от Наденьки, и кроме них в вагоне ехали всего двое. Пожилая дама, с горничной и злющей старой болонкой, и солидный господин, даже в коридор выходивший в котелке. Он оказался весьма общительным, нашел повод представиться Вологодову, оказать мелкую услугу даме и наладил взаимные визиты. Пили чай то у дамы, то у Варвары, убивая время в разговорах, но Надя никогда не принимала в них участия. А Грапа болтала с горничной, а потом рассказывала Наде, что дама – чиновничья вдова из Вологды, а господин в жестком котелке – коммерсант из Архангельска. И слава Богу, что было, с кем поболтать, потому что Грапа изнывала от полного безделья.

– А вам не скучно, барышня?

– Я путешествую, Грапа. Путешествую по России, как Генри Мортон Стенли по джунглям Африки.

– Генри Стенли. – Горничная почему-то вздохнула. – Ничего, если подремлю немного? Коли надо что будет…

– Окликну, если надо.

Грапа забиралась на свою вторую полку, тихо похрапывала там. А Наденька не отрывалась от окна…

«Феничка бы не дремала, – грустно думалось ей. – Феничка бы всех людей пересчитала. И людей, и собак, и даже гусей…»

«А сколько было гусей, барышня? Столько, полстолько, четверть столько да ты один гусь. Это как узнать-то, сколько их было?»

«Я же тебе показывала, как составляются уравнения и как их надо решать.»

«Так неученая я…»

«Обучу, Феничка. У нас с тобой – лето впереди…»

«А впереди – Ходынка. – Хотелось вздохнуть, но Наде не дышалось. – Здесь бы не было никакой Ходынки, хоть сто бочек водки привези… А в Москве – была. В первопрестольной, как любил называть ее Василий Иванович…»

Наконец прибыли в Вологду, где поезд стоял очень долго, никак не меньше часа. Варя и Викентий Корнелиевич вместе с коммерсантом в котелке вышли провожать вологодскую вдову – Надя видела их из окна. Поговорили, поулыбались, дама и Варвара даже расцеловались и – распрощались. Мужчины прошли в вокзал – то ли в буфет, то ли в ресторан, а Варя вернулась в вагон и заглянула к ним.

– Не хочешь немного пройтись, Наденька? Ты совсем у нас засиделась.

– Не хочется, Варя. Я смотрю в окно, как из театральной ложи на сцену.

– Не наскучило тебе?

– Там – свои драмы и свои комедии.

– Господин Герхардсен… наш вагонный знакомец – очень занятно комментирует заоконные пейзажи. Он – весьма обрусевший норвежец с совершено непередаваемым акцентом.

– Рада, что он скрасил вам поездку.

– Не навестишь нас?

– Извини, Варя.

Наденька не собиралась заводить знакомство с норвежским коммерсантом, однако познакомиться все же пришлось. После обеда зашла к Варваре за какими-то порошками, а тут постучали в дверь, и вошли Вологодов и господин из соседнего купе. Его представили Наде, сразу уходить было неприлично, пришлось остаться на чашку чая…

– Британцы гордо именуют свою страну Империей незаходящего солнца, но она больше похожа на лоскутное одеяло. И наоборот, Российская империя представляется сегодня на редкость прочно сшитой. Ваш государь правильно поступил, отдав американцам ее последний лоскуток – Аляску. И в грядущий двадцатый век Россия входит не только единым и неделимым, как у вас принято говорить, но и самым богатым государством мира.

– К сожалению, три четверти нашей территории требуют освоения, – заметил Викентий Корнелиевич. – Уж которые сутки мы с вами едем по необжитой пустыне, а это, заметьте, еще до Уральского хребта. Представляете, что ожидает путешественников за ним.

– Конечно, дороги, города, рудники, шахты строить придется, но есть под что вкладывать капиталы. Так что молодежи вы оставляете доброе наследство.

Норвежец вежливо улыбнулся, приглашая Наденьку принять участие в разговоре, который ее совершенно не интересовал. Она помолчала, надеясь, что либо Варя, либо Вологодов придут к ней на помощь, но вышло еще хуже, потому что Викентий Корнелиевич не понял ее выжидательного молчания.

– От молодежи потребуются абсолютно новые знания. Если гуманитарные науки, на которые Россия всегда делала упор, необходимы были для создания единой идеи нашего отечества, то теперь черед наук реалистических. Нужны инженеры, строители, грамотные коммерсанты. Игра стоит свеч, вы правы.

– А если нет? – негромко спросила Надя.

Видит Бог, ей было неинтересно, и если бы Вологодов перевел разговор на что-либо иное, она бы промолчала. Но он потащил за ту же суконную ниточку, и Надежде это не понравилось.

– Вы сомневаетесь, Надежда Ивановна? – живо откликнулся Викентий Корнелиевич. – И у вас есть определенные резоны?

– Биологи утверждают, что большие звери бесследно исчезают при первых же катаклизмах. С мышками, зайками и прочими белочками при этом ровно ничего не происходит.

– Какие катаклизмы вы имеете в виду, Надежда Ивановна? – с некоторым недоумением улыбнулся Вологодов. – Природные или социальные?

– При грандиозных масштабах природное способно перетекать в социальное, а социальное – потрясать, как землетрясение. Извержение Везувия и восстание Спартака одинаково потрясли Рим.

– Ну, это слишком мрачное предсказание, – сказала Варвара. – Слава Богу, в России нет ни Везувиев, ни Спартаков.

– А колокол тем не менее прозвучал. – Наденька встала. – Извините меня, господа, дорога далека, еще набеседуемся.

Мило улыбнулась коммерсанту, шагнула к дверям. Остановилась, уже держась за ручку, подумала, сказала вдруг:

– Ходынский колокол был колоколом по России. Извините, господа, но я почему-то это знаю.

И вышла.

4

Два дня до поездки в Соловецкий монастырь Наденька провела в Архангельске, однако города так и не увидела, не считая вечерней короткой прогулки в городской сад накануне отъезда на острова. Основное время она провела в гостиничном номере вместе с Варварой и Грапой, пока Вологодов ходил по присутствиям, уточняя с городскими и церковными властями детали их посещения островов. Опытный чиновник отлично понимал, насколько может пригодиться согласие и поддержка губернских властей для разговоров на суверенной монастырской территории.

В хождении по губернским присутствиям Викентию Корнелиевичу очень помог господин Герхардсен. Встреченный в поезде коммерсант оказался крупным архангельским предпринимателем в третьем поколении, которого местные власти не только знали, но от которого и многого ожидали: в руках норвежца вертелись большие деньги, от которых в значительной степени зависело как благоустройство города, так и рабочие места, а значит, и собственное спокойствие. Поэтому при нем и двери открывались беспрепятственно, и стороны хорошо понимали друг друга.

На второй день перед обедом все было оговорено и согласовано, в том числе и свидание с глазу на глаз с так раздражившим церковь старцем Епифанием. А последнее весьма серьезно беспокоило Вологодова, потому что церковные иерархи очень уж ретиво охраняли свои суверенные права.

– Завтра в девять утра мы должны быть на пароходе, – сказал Викентий Корнелиевич, воротившись из последнего круга чиновничьего кружения. – Я заручился необходимыми согласиями и письмом на имя архимандрита и должен откровенно сказать, что в этом мне очень помог господин Герхардсен.

– Мне пора готовить Наденьку к морскому путешествию?

– С некоторой оговоркой, Варвара Ивановна, – смущенно улыбнулся Вологодов. – Я обязан был дать господину Герхардсену обещание, что мы навестим его накануне отъезда.

– Будет много гостей?

– Не очень, но гости будут.

– Надеюсь, вы предупредили…

– Не беспокойтесь, Варвара Ивановна, – несколько поспешно перебил Викентий Корнелиевич.– Ни одного вопроса о Ходынке.

Варя готова была к тому, что ей придется уговаривать сестру, но на ее удивление Надя согласилась сразу. Вероятно, она заметила это удивление – она теперь вообще замечала все, даже малейшие заминки в разговоре – позволив себе лишь улыбнуться.

– Мир, в котором за все приходится платить.

– Столичный гость – редкость в этой глухомани. С точки зрения местного общества мы, москвичи, – почти участники коронации государя, Наденька.

– Я понимаю, Варя. – Надежда помолчала. – Ты напрасно беспокоилась, потому что я решилась еще в Москве.

– Решилась? На что ты решилась?

– На все.

Наденька грустно усмехнулась. Помолчала, подавила вздох:

– Я признаюсь тебе, чтобы ты все поняла и… и не удивлялась более. Не беспокойся, пожалуйста, обо мне. Я сохранила разум, заплатив за это всеми амбициями и всеми желаниями. Не вздыхай столь сокрушенно: взамен я получила иное. Может быть, куда более естественное для молодой женщины.

– Я запуталась в аллегориях.

– У меня осталась одна мечта, Варя. Я мечтаю о хорошем муже, дружной семье и здоровых детях. Твоя сестра стала обыкновенной русской мещанкой.

– Неправда, Наденька! – горячо возразила Варвара. – Это – естественная и прекрасная в своем естестве мечта каждой нормальной женщины. Я… Я рада за тебя.

– Я позаимствовала эту мечту у Фенички. – Надя вздохнула. – Я долго думала и, наконец, поняла, что Феничка абсолютно была права, когда так восторженно мечтала о детях.

Вечер у господина Герхардсена прошел очень мило и непринужденно. А еще до вечера норвежец заехал за ними на паре отличных рысаков, запряженных в нарядное ландо с ливрейным кучером на козлах. Прокатил по городу, проводил в сад, рассказал много интересного. В саду полковой оркестр играл добрые старые вальсы, и Наденькины каблучки звонко стучали по гулким деревянным тротуарам…

В девять утра следующего дня выехали на острова на маленьком, сердитом, как шмель, ворчавшем пароходике. С моря дул ветер, но Надя долго не уходила с палубы, завернувшись в плед, который захватила предусмотрительная Грапа. Море и впрямь было белым, непохожим ни на синее Средиземное, ни на темное, всегда чуть пугающее Черное. Это был край Ойкумены, шагнуть за который было уже невозможно, и вероятно, поэтому Наденьке стало немного тревожно.

Особенно, когда внезапно и, казалось, прямо из моря выросли серые кряжистые стены монастыря. И почему-то подумалось вдруг:

«Вот моя пристань…»

5

Ни встречи на пристани, ни самого архимандрита Наденька не запомнила: тревога как-то сама собой переросла в непонятное беспокойство, поглотившее все ее внимание. Правда, от нее ничего особого и не требовалось: только приветливо улыбаться. Все делал Викентий Корнелиевич и, вероятно, успешно, потому что они довольно скоро оказались в каких-то, мало похожих на монастырские покоях, куда их провел приветливый немолодой келарь.

– Сейчас придет, – сказал он.

И почти сразу же вошел старец Епифаний. Маленького росточка, седенький, тихий, в себя погруженный, умеющий слушать не моргая, как слушают дети. Из-под островерхого, странного клобука торчал седой клин бороды, а глаза – бледно-голубые, как незабудки, – смотрели то вдруг светясь, то угасая, но всегда с доверчивостью и наивностью, от которых почему-то становилось не по себе. Он низко поклонился у порога, потом, старчески семеня, приблизился к ним и снова неторопливо отвесил поклон.

– Благословите, святой отец, – сказал Вологодов.

– Грешен, за что права лишен, – тихо ответил старец. – Но душа моя с вами пребывает сейчас. С вами и с девочкой этой – особенно.

«Вычислил, – с неприязнью подумала Варвара. – И глазами вроде бы не шарил, а – вычислил.»

– Как во святом крещении наречена?

– Надеждой.

– Нужное имя, – покивал старец. – Нужное и трепетное, и потому, что себе не принадлежит, и потому, что без имени этого ни единого деяния люди не творят. Даже когда обижают. Люди больно обидеть умеют, обиды надолго в душе оседают и мутят ее. На зверей душа обид не хранит, на людей только.

Тихий голос журчал плавно, без интонаций и пауз. Старец, не моргая, смотрел в лицо Наденьки и говорил, говорил, ни о чем не спрашивая.

– Душа человеческая от любого зверя Господом прикрыта, а пред человеком распахнута настежь и – беззащитна. Ни слон могучий, ни лев рыкающий, ни наш русский медведь не могут души ранить ни силой своей, ни клыком, ни когтем, а слово человека и обидеть может, и ранить, и убить даже. Бессмертную душу человеческую только слово человеческое и надрывает. Тебя ведь люди обидели, Надежда наша?

– Много, – еле слышно выговорила Надя.

– Много, – вздохнув, повторил старец. – Поведай мне обиды свои. Все поведай. Исчерпай до дна муть души своей.

Наденька молчала, плотно сжав губы. Варя с тревогой смотрела, как густеет синева ее глаз. «Сейчас взорвется, « – подумала она и поспешно сказала:

– Позвольте мне изложить обстоятельства, святой отец.

– Не всякая доброта дело доброе творит, – тихо сказал старец, не отрывая взгляда от Нади. – Откровение – там, а не здесь. Там, в синих омутах. Стало быть, непомерно велика тяжесть виденного и слышанного тобою, неподъемно велика.

Он замолчал, глаза его будто угасли, будто внутрь оборотились. Только острый клин седой бороды чуть шевелился, словно старец то ли кому-то что-то объяснял, то ли кого-то упрашивал. Потом вздохнул, горестно покивав островерхой скуфейкой:

– Печаль. Печаль твоя мир от тебя занавесила. Обождите здесь, господа. В молчании. Молчание – сила ваша.

И шустро вышел. Он вообще двигался скорее шустро, чем быстро. Значительно шустрее собственного возраста, хотя возраст этот определить было весьма затруднительно.

А они молчали, как и было велено, и даже вздыхали осторожно. Варя то и дело поглядывала на сестру, но Наденька, казалось, вся ушла в себя. Даже глаза словно перевернулись, утратив блеск и ясность. Ожидание затягивалось, становилось уже невмоготу, и Варвара не выдержала первой:

– Как вы считаете, Викентий Кор…

– Барыня!.. – грозно прошипела Грапа.

– Молчу, молчу… – почти беззвучно произнесла Варя, прижав для убедительности ладонь к губам.

Наконец появился старец, торжественно неся перед собой, на груди, завернутую в полотенце икону. Приблизившись, отмахнул верхнее полотнище, и в ленивых лучах низкого солнца высветился задумчивый лик Божьей Матери.

– Пресвятая Ярославская Заступница и Утешительница «Утоли моя печали». Ступай за мной, она откровения твоего требует. А вы – здесь ожидайте.

Надежда тотчас же встала и вышла вслед за старцем. Оставшиеся осторожно перевели дух, Грапа перекрестилась:

– Господи, спаси и сохрани…

– Вы верите в его святость, Викентий Корнелиевич?

– Я смотрел на Надежду Ивановну. Сначала она насторожилась, но потом строго внимала ему.

– А куда он ее потащил? – недовольно спросила Грапа.

– В церковь, по всей видимости.

– Монахам на потеху, – непримиримо вздохнула горничная.

Наденька и старец долго шли сводчатыми гулкими переходами и коридорами. Старец семенил впереди, торжественно неся перед грудью открытый образ Богоматери, Надя, опустив голову, поспешала следом. Редкие монахи и послушники, что иногда попадались на пути, истово осеняли себя крестным знамением и тотчас же куда-то скрывались или вжимались в стены, низко склонив головы и всегда уступая дорогу. Никто с ними не заговаривал, все спешили по своим делам, и Наденька не испытывала никакой тревоги. Просто шла и шла, куда вели, а в голове замедленно крутилась одна мысль: «Надежда себе не принадлежит. Не принадлежит. Как прилагательное.»

Наконец в каком-то совсем уж глухом пустынном тупике старец остановился. Молча передал Наде икону, с трудом, двумя руками открыл дверь кельи (пахнуло нежилой сыростью), обозначенную черным замшелым валуном у входа. Взял икону и посторонился, пропуская Наденьку.

В келье стояла тьма. Не темнота, а именно – тьма, что невольно отметила Надя: даже под потолком не было ни единого продуха. Не закрывая двери, старец вошел первым, бережно поставил икону на низкий, вделанный в стену столик и молча вздул свечу. Не прибег к шведским спичкам, а – вздул, и Наденька обратила на это внимание. Достал трут и огниво, почиркал кресалом, высек искру, запалил трут, а от его жара – и обгорелый фитилек толстого свечного огарка.

– Затвор, – пояснил он. – Святые старцы, мир презрев, здесь откровения достигали. Молчанием, постом и молитвой. Ты готова к искусу сему?

– Готова, – тихо ответила Надя.

– Ей все расскажешь, – строго сказал старец. – Ей, Заступнице нашей, все беды, боли и обиды свои поведаешь. Коли откровенна будешь, она все постигнет и утолит печали твои.

Осторожно погладил ее по голове, вздохнул, покивал в задумчивости. Потом добавил:

– Стены аршинные, дверь глухая, никто тебя не услышит, кроме Пречистой Матери Божьей. Я за дверью обожду.

Поцеловал в лоб и вышел. Раздался скрип проржавевших петель, дверь закрылась, и Наденька осталась одна.

Тускло светил ни разу не вздрогнувший фитилек свечного огарка, освещая задумчивый и строгий лик Пресвятой Богородицы. Стояла мертвая тишина – стены и вправду были аршинными, дверь и вправду была глухой – и Надя ощутила вдруг постепенно растущее в ней состояние полной отрешенности от всего мирского. От всех страстей, семейных забот, житейских тревог, ежедневной суеты, обыденной суетливости, пошлой обязательной прилюдности и столь же пошлого, неестественного собственного поведения в людности той – все, все осталось там. За глухой дверью в мир. И еще ничего не осознав, еще только почувствовав это, опустилась на колени, сложив на груди руки, как учила маменька. Маменька?.. Может быть, Варя? Нет, нет, конечно, маменька – еще там, в тишине и покое святого чрева своего.

Надо было что-то говорить, хотя бы про себя, но слов пока не было. Был твердый и холодный каменный пол монашеского затвора, и Наденька поняла, что слова придут тогда, когда она забудет про твердь и холод.

– Помоги мне, маменька, – в голос тихо сказала она.

И тотчас же услышала фальшь собственных слов и почувствовала неискренность собственных мыслей. И подумала с горечью: «Опять – спешка, опять – суета. Усмехается во мне гордыня моя. Значит, не готова я еще к откровению. Не готова…»

«Феничка?.. – то ли послышалось ей, то ли подумалось. – Нет, нет, Феничка, не тревожь душу свою, не вспоминай и не рассказывай ничего. Я сама все расскажу, я еще в чистилище земном, меж прошлым и будущим своим…»

– Я очень виновата, – вдруг как-то само собой тихо сказала она и не удивилась прозвучавшим под глухими сводами словам. – Я повинна в гибели дорогого мне человека, ласковой и верной подружки моей. Я прислушивалась только к гордыне своей, я подчинялась ей, как раба, и она в конце концов увела на Ходынское поле не только меня, но и Феничку мою. И куда теперь уведет Ваню Каляева, влюбленного в меня первой любовью своей, не знаю, но боюсь, боюсь за него. И смогу ли я быть заботливой и преданной женою Викентию Корнелиевичу, так вовремя протянувшего мне руку свою? Сумею ли родить ему детей или раздавлено все во мне? Сумею ли воспитать их такими же честными перед совестью своей и такими же скромными перед людьми, как он, или все сожжено во мне в том ходынском аду? Я ничего не хочу для себя, я уже поняла, что человек только для себя – не человек, а волк в стаде людском. Эгоистичный, лютый зверь, без колебаний грызущий ближних своих во имя своего благополучия. Своего, не людского, не человеческого. Я знаю, что говорю сейчас, я была в шкуре волчицы той. И что спасает меня сейчас, что право мне дает надеяться на милость Твою, так только благодарность моя синей той чуйке, которую я благословляла душою своей страдающей…

Чуть слышно потрескивал фитилек в беззвучной той тишине. Тихо шептала Надежда надежду свою последнюю…

А у входа в старый монастырский затвор, в котором могучие духом, избранные старцы монастырские когда-то молились в снизошедшем на них откровении за весь грешный русский народ, на черном замшелом валуне недвижимо сидел маленький старичок в островерхой скуфейке. Как крохотный добрый гном из добрых детских сказок.

– …повинны ли люди в страхе своем? Я спросила себя и ответила, когда чуточку самую окреп дух мой: нет. Не повинны они, как неповинны дети, провалившиеся в полынью и в ужасе топящие друг друга, вместо того чтобы друг другу помочь. Нет у меня ни зла, ни обиды на них. Не мне их судить, но мне их прощать, и боль моя пусть и каплей единой не упадет на черную чашу весов. Я, я одна повинна во всем, пред Тобою в этом клянусь, Матерь Божия. И ничего не прошу у Тебя, кроме прощения за содеянное мною вольно или невольно…

Что-то теплое пробежало сначала по одной ее щеке, потом – по другой, и Наденька ладонями накрыла это тепло. Влажное, густое и такое жданное ею. И, рухнув на пол, впервые с того ходынского утра зарыдала в голос…

Как маленький старый гномик услышал рыдания ее – тайна. Чудес нет, но есть Тайны. И пока мы верим в них – они есть. А значит, всегда есть надежда на спасение. Всегда.

А услышав, духом своим услышав рыдания ее, старец встал, снял скуфейку, точно определил, где восходит солнце, низко поклонился ему, широко перекрестившись, и выдохнул с великим облегчением:

– Слава Тебе, Заступница наша. Слава Тебе, Матерь Божия и человеков земных!..

Наденька не помнила обратной дороги, потому что продолжала рыдать. Рыдать громко, беззастенчиво, с надрывом, и долгожданные слезы текли по ее лицу. И от них с каждым шагом на душе становилось все легче и легче.

А войдя в покои, где ее с нетерпением ждали, рухнула на стул, не переставая рыдать.

– Не утешайте ее, – тихо сказал старец. – То слезы спасения ее. И о молчании помните.

И бесшумно вышел, а никто и не заметил его ухода. Все смотрели сейчас на Наденьку, боясь приблизиться к ней, боясь нарушить принесенное ею великое одиночество.

Она сама справилась с тихим приступом великого счастья. Вдруг решительно отерла слезы, встала, шагнула к Викентию Корнелиевичу и протянула ему руку:

– Вы просили моего согласия стать вашей супругой. Если ничего не изменилось в ваших планах, то вот вам моя рука. До гроба, друг мой. До гроба.

Эпилог

Викентий Корнелиевич Вологодов и Надежда Ивановна Олексина обвенчались в маленькой церкви села Уварово, что неподалеку от Высокого Ельнинского уезда Смоленской губернии. Эту церковь очень любила маменька за древность ее, да и Варвара когда-то венчалась в ней. И, как тогда, были только свои: видно, у сестер Олексиных скромные свадьбы оказались написаны на роду, что, впрочем, ни в коей мере не мешало их семейному счастью. Правда, исключая Машеньку, но бомба есть бомба, даже тогда, когда ее накрывают собственным телом.

Викентий Корнелиевич ни в чем и никогда не перечил своей молчаливой, редко улыбающейся красавице жене, все время втайне надеясь, что когда-нибудь воскреснет и ее тихая, как бабье лето, душа. Может быть, когда станет супругой и хозяйкой; может быть, когда родит детей; может быть, когда, наконец… Нет, до внуков дожить им было не суждено: другой суд выносил свои приговоры в новом, двадцатом веке, которого они так ждали…

Вологодов всю жизнь упорно верил в чудо, но чудес не бывает. Ни медовый месяц в Высоком, ни спокойная, ровная, замкнутая только на родственников жизнь в Москве, ни даже рождение первенца, названного Кириллом, ничего не изменили в Надежде Ивановне Вологодовой: то, что погибло на Ходынском поле в Наденьке Олексиной, погибло, увы, навсегда. Уменье видеть волшебные сны, сочинять рассказы и сказки, мечтать о журналистской работе – все, все решительно осталось в прошлом и без всяких воспоминаний. Возродилась прекрасная форма, но не яркое содержание: содержание оказалось стертым, и место его заняла почти фанатичная вера. Надежда Ивановна, к счастью, не превратилась в ханжу и кликушу, но начала весьма истово молиться, свято соблюдать все посты и обряды и регулярно посещать церковь. Это не мешало ей читать и музицировать, но читала она теперь, увы, только легкую беллетристику и играла только простенькие сочинения.

Викентий Корнелиевич тревожился, что изменившиеся вкусы и ценности искренне любимой им супруги могут как-то сами собой, исподволь перетечь в систему домашнего воспитания, но этого не произошло. Надежда старательно и умело воспитывала детей так, как когда-то воспитывали и учили ее, и они не складывали кукол с плюшевыми зайчиками. Они вырастали на добротной литературе, настоящей музыке и хорошей живописи. Таинственная преемственность поколений не прервалась, а как бы перешагнула через ее собственную смятенную душу, и дети доказали мощь этой великой преемственности русской интеллигенции. Правда, легче им от этого не стало…

А Роман Трифонович Хомяков так и не смог воспринять своей Надюши, собранной не по старым чертежам. Нет, конечно же, он по-прежнему любил ее, но теперь в этом куда более проглядывало древнее народное понимание этого чувства: он скорее жалел, нежели восхищался. Это чувство жалости постоянно жило в нем, его невозможно было похоронить и, с горечью отметив девятый день, начать новый отсчет. Оно жило само собой, вне зависимости от него, как чудовищное воспоминание и – горькая насмешка. Воспоминание его кипучая и очень практичная натура еще могла перенести, но – насмешку… Насмешку можно было утешить только в биллиардной, залив зеленое сукно водкой пополам с крепким огуречным рассолом, и тут не могли помешать ни громкие упреки Варвары, ни тихие просьбы Евстафия Селиверстовича…

Через границу Роман Трифонович и Аверьян Леонидович Беневоленский перебрались вполне благополучно, но путь до нее зависел от скорости поезда, и они успели не только понять друг друга, но и подружиться. Дружба оказалась прочной, в хомяковском особняке вскоре стали появляться странные гости из Швейцарии, Франции, Германии, которые выходили только по вечерам, днями отсиживаясь все в той же биллиардной – личной «территории» Хомякова. Варвара негодовала, но Роман Трифонович ограничился тем, что приказал прорубить выход со двора непосредственно в пресловутую биллиардную.

Так образовалась трещина, которая росла, вместо того чтобы затянуться. Варвара начала не доверять мужу, через подкупленного конторщика следить за движением его капиталов и вскоре обнаружила перевод полутора миллионов в швейцарский банк. Выяснение привело лишь к ссоре, ссора – к исчезновению из оборота еще полумиллиона, и разрыв меж супругами оказался неминуемым. Подросшие и очень практичные сыновья приняли сторону матери, верный Зализо умер на руках домоправительницы Вологодовых Грапы, и Роман Трифонович остался один. Без любимых сыновей, верных друзей, азартной работы и – даже без Наденьки. Перебрался в Швейцарию, страдал, пил по-русски, один, вмертвую, и как-то дождливым вечером в женевской гостинице пустил себе пулю в сердце…

А в канун ухода в историю девятнадцатого века (тогда Россия еще не догадывалась, что век этот окажется единственным золотым веком ее многотрудной истории) к подполковнику Николаю Олексину неожиданно приехал капитан Георгий Олексин. Неожиданно потому, что еще не прошли десять лет царского неудовольствия.

– Я подал рапорт об отставке, Коля.

– Тебя вынудили?

– И да, и нет, все проще, как всегда. Началось с того, что корпусной командир приревновал меня к своей молодой супруге, в результате чего я оказался в совсем уж глухой литовской провинции. Полагаю, что тебе такая даже не снилась.

– Надеюсь, ты хотя бы утешался тем, что генеральская ревность была небезосновательной? – улыбнулся Николай.

– Весьма слабое утешение, брат.

– А что же твоя московская пассия, которая только и ожидала, что собственного совершеннолетия, Жорж?

– Увы. В той глухомани не оказалось даже перрона, на котором я мог бы ее встретить. Там вообще ничего не было, кроме звериной тоски, Николай, и я понял, что армия исчезает, растворяясь в застойных провинциальных болотах. Гарнизоны гниют в них, полковник. Офицеры пьют водку, как когда-то пили «Вдову Клико», манкируют службой, передоверив ее унтерам, и начинают предпочитать пощечины приглашению к барьеру. Среди них появилось множество подпоручиков с длинными руками и сутулыми спинами, напрочь забывшими, что такое честь, но неустанно толкующими о патриотизме.

– Ах, Жорж, Жорж!.. – вздохнул Николай. – И что же ты думаешь делать? Пойдешь в университет?

– Нет, Коля, я хочу остаться потомственным русским офицером и в отставке.

– И что это означает?

– Это означает, что я не могу оставаться бесстрастным, когда могучая держава уничтожает маленький народ только за то, что он не хочет входить в состав этой державы.

– Я не совсем понял тебя, Жорж.

– Скажем конкретнее. Я намерен уехать за границу.

– И куда же ты нацелился?

– К бурам, Коля, к бурам! «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне…»

Отставной капитан русской армии Георгий Иванович Олексин благополучно добрался до Южной Африки. Командовал отрядом волонтеров в армии генерала Девета и пал смертью храбрых в Реддерсбургском бою. И в благодарность, и в знак особых заслуг был с почестями похоронен в центре Претории, столице свободной республики буров. Об этом собственноручно написал его родным в далекую Россию первый президент республики господин Крюгер в открытке, на которой была изображена могила русского капитана в сквере перед президентским дворцом.

Олексины не умирали в постелях.

А Иван Иванович Олексин в конце того же века неожиданно получил письмо, и очень огорчившее, и очень обрадовавшее его.

«Дорогой мой Иван Иванович, дорогой спаситель Ваничка! Как хотелось мне написать Вам, дорогой друг мой, как хотелось объясниться, попросить прощения и, кто знает, может быть, и оказаться понятой. Я очень любила Вас, любила всю жизнь и люблю сейчас, но… Но меж нами было проклятое «НО», через которое я не смогла перешагнуть. Надеялась, что смогу, когда давала согласие стать вашей женой, плакала счастливыми слезами, считала дни до свадьбы, а потом поняла, что нет у меня на это сил, и – сбежала. Мне трудно объяснить это, но я долго копила свои силы.

Вы опоздали тогда, в Болгарии. После убийства моего отца казаки схватили меня, сорвали одежду, бросили на землю. От ужаса я потеряла сознание и очнулась уже в Вашем обозе, завернутой в одеяло. Увы, но Вы опоздали тогда, мой витязь.

Вот почему я сбежала, дорогой Иван Иванович, вечный Ваничка мой. Я не могла, не могла быть Вашей женой. Но своего первого сына я назвала Иваном.

Прощайте. Да поможет Вам Бог.

Спасенная когда-то Вами Елена».

Очередные столетия начинаются календарной датой только в календарях, учебниках да в мертвых официальных документах. Обыкновенные современники отсчитывают начало каждого нового века, а уж тем паче – столетия – сообразуясь с собственной точкой отсчета.

Для России такой точкой отсчета стала священная коронация царствующего монарха. Подданные ждали от Николая Второго каких-то решений, действий, разумных шагов. И считали, загибая корявые пальцы:

– Уж четвертый год, как Богом помазанный.

Однако у жителей второй русской столицы и особенно у московской интеллигенции точкой отсчета стала не коронация, а ходынская трагедия. Может быть, потому, что роковое сие событие было тихо-тихо спущено на тормозах вскоре после громкого решения начать следствие «по факту многочисленных безвинно пострадавших», может, по иной какой причине. Никто ничего, естественно, не объяснял, однако само «Следственное дело» вдруг было приостановлено, а постояв в бездействии, вновь лихо понеслось вскачь, но уже с другим ямщиком на облучке.

А замерло оно по той причине, что дотошный и весьма старательный следователь по особым делам Кейзер нашел главного обвиняемого без особых хлопот, испросив у государя разрешение допросить генерал-губернатора Москвы великого князя Сергея Александровича. Вот тут-то и случилась заминка, так как прознавшие про законную просьбу следователя великие князья братья Александр, Алексей и Павел Александровичи тут же привезли царю свои отставки на случай, если их брата великого князя Сергея Александровича вздумают допросить хотя бы в качестве официального лица.

Естественно, отставленным оказался Кейзер. А спешно подобранный на замену весьма оглядчивый следователь был скорее специалистом по делам не столько особым, сколько особенным. В результате его деятельности великий князь Сергей Александрович был освобожден от необходимости давать показания, однако, учитывая настроения жителей второй столицы, назначен на другую должность с повышением, став одновременно не только генерал-губернатором Москвы, но и Московской губернии и командующим войсками.

А виновными быстро объявили роковые стечения обстоятельств, неразумное поведение народа и персонально – обер-полицмейстера Власовского вместе с его заместителем полковником Рудневым. Как должностных лиц, не сумевших учесть все перечисленные следствием объективные причины трагедии. Но даже в этом, весьма облегченном варианте до суда дело так и не дошло, ограничившись служебным разбирательством с последующей отставкой без мундиров обоих стрелочников. И «Дело о трагических последствиях вследствие недостаточного соблюдения порядка при раздаче подарков на Ходынском поле» было списано в архив.

Персоны первого и второго классов Табели о рангах никогда не были, да и не могли быть повинными в чем бы то ни было. Ваня Каляев оказался прав…

Последнее свидание выступающего под видом извозчика члена Боевой организации эсеров Ивана Каляева с руководителем боевиков Борисом Викторовичем Савинковым произошло в грязном и полутемном трактире Замоскворечья.

– Я очень устал, Борис, устал нервами, – беспрестанно потирая руки, говорил Каляев. – Ты знаешь, я не могу больше ждать. Я буду спокоен только тогда, когда Сергей будет казнен.

– Семнадцатого января, Иван, – тихо сказал Савинков. – Семнадцатого в Большом театре торжественный спектакль. Будешь ждать великого князя по дороге в театр на Воскресенской площади, у здания городской Думы. Тебя прикрывает Куликовский.

Вечером того же дня Иван Платонович написал последнее письмо:

«Вокруг меня, со мной и во мне ласковое, сияющее солнце. Сегодня мне хочется только тихо-сверкающего неба, немножко тепла и безотчетной радости для изголодавшейся души… Здравствуйте же, все дорогие друзья, строгие и приветливые, бранящие нас и болеющие с нами!»…

Был сильный мороз, начиналась вьюга. Каляев, кутаясь в потертый полушубок, стоял на уготованном ему первом номере. В начале 9-го часа от Никольских ворот Кремля показалась карета, которую Каляев узнал по белым и очень ярким огням фонарей. Бросился наперерез карете, уже поднял руку и…

В ярко освещенной карете рядом с великим князем сидела его жена и двое детей…

«Маша Олексина!..» – вспомнилось вдруг Каляеву, и он отступил в сторону.

Карета Сергея Александровича благополучно проехала к подъезду Большого театра…

– Ты поступил правильно, Ваня, – сказал Савинков. – Обождем до лучших времен. Ты успокоишься…

– Ни в коем случае, Борис! – возмутился Каляев. – Я дал слово казнить великого князя, ты знаешь, при каких обстоятельствах и за что именно.

– Хорошо, – подумав, согласился Борис Викторович. – Второго февраля, в Кремле, когда великий князь поедет в свою канцелярию. Прощай, Янек.

– Прощай, Борис.

Они расцеловались и разошлись.

Каляев (письмо из Бутырской тюрьмы):

«Я бросил бомбу с разбега… Я был подхвачен вихрем взрыва. После того как дым рассеялся, я оказался у разбитых задних колес кареты. Я был ранен и обожжен, но встал… Мог ли я убежать? Мог. Но тогда это было бы убийством великого князя, а не казнью за Ходынку…»

Жена убитого великого князя Сергея Александровича Елисавета Федоровна пожелала навестить убийцу мужа. Ее свидание с Иваном Каляевым произошло в Пугачевской башне Бутырской тюрьмы.

– Мне очень больно, что я причинил вам горе, – тихо сказал Каляев. – Но я исполнил свой долг.

– Кто оценит долги наши? Люди? Бог? Будущее?..– Елисавета Федоровна помолчала. – Примите от меня на память иконку Божьей Матери «Утоли моя печали». Я буду молиться за вас.

– Мне больно, что я причинил вам горе, – повторил Иван. – Но совесть моя чиста. Прошу вас, Ваше высочество, не ходатайствовать перед государем о даровании мне жизни. Я не приму помилования. Нас разделяют горы трупов Ходынки и сотни тысяч разбитых человеческих сердец.

В ночь на десятое мая 1905 года в Шлиссельбургской крепости палач Филипьев завязал петлю на шее Ивана Платоновича Каляева. Он отверг исповедь и последнее целование креста, успев сказать перед тем, как Филипьев вышиб под ним опору:

– Я счастлив, что исполнил приговор главному виновнику ходынской трагедии. Учитесь смотреть в лицо истории, люди. Учитесь смотреть в ее лицо!..

Дочери Надежды Ивановны Олексиной Калерии, Лерочке Вологодовой как раз в этот день исполнилось ровно пять лет…

1.01.97 – 20.03.97.