Глава десятая
1
Викентий Корнелиевич пришел утром, сразу же после отъезда Немировича-Данченко и Каляева на поиски Фенички. Роман Трифонович упорно продолжал пить в биллиардной, куда Евстафий Селиверстович и проводил Вологодова.
– Я взял десятидневный отпуск по болезни, – сказал он. – Располагайте мною. Только, если позволите, я сначала хотел бы навестить Надежду Ивановну.
– Не надо, – буркнул Хомяков. – Девицы стремятся выглядеть по крайней мере не несчастными.
– Вы совершенно правы, Роман Трифонович. Извините, об этом не подумал.
– Давайте лучше водку пить.
– Благодарю вас, мне пока не хочется.
– Учту ваше «пока».
Хомяков пил меньше, чем ночью, не опрокидывая более полных рюмок. Евстафий Селиверстович соорудил на втором биллиарде нечто вроде шведского стола, но в углу стояла востребованная кадушка с крупными, желто-зелеными огурцами. С похмелья Роман Трифонович всегда предпочитал употреблять их, запивая рассолом, а Зализо давно изучил привычки своего хозяина.
Забегал Николай. На минуту: его опять отрядили где-то почетно торчать при выходах императора. А вот генерал Федор Иванович что-то не появлялся. Романа Трифоновича это сейчас не беспокоило, но Вологодов спросил о нем.
– Раскланивается, – проворчал Хомяков. – Знаете, о чем подумалось вдруг? Накануне нашего, девятнадцатого века, родился Пушкин. И все столетие, заметьте, все девятнадцатое столетие прошло под знаком его рождения. И русская литература поразила своей мощью весь мир, и разгром Наполеона, и Сенатская площадь, и великая слава Шамиля, воспринятая и разделенная всей Россией, и славная война за освобождение болгар… Золотой век, потому что родился самоцвет гигантской величины и эманации. А век двадцатый встречаем Ходынкой. Бессмысленной самоубийственной бойней, Викентий Корнелиевич. Каким же должен быть двадцатый век с такой вот, с позволения сказать, визитной карточкой?
– Я – чиновник, Роман Трифонович. Не пророк.
– Я – чиновник, ты – чиновник, он – чиновник, мы – чиновники, – забормотал Хомяков, смачно откусив добрый кусок соленого огурца. – Не слишком ли много чиновников для России? Хрен хорош только к доброму поросенку, без него – живот схватит. Может, так оно и будет? Побегает Россия по сортирам…
– Кабы знать – соломки бы подстелил.
– Кабы знать… – угрюмо продолжал ворчать Роман Трифонович. – Бородач в сапогах реформы похерил к едрене матери. Как это на детях отзовется, думали?
– Я – холостяк.
– А Россия – разве не наши дети, господин действительный статский советник?
– Наверно, вы правы. Не думал об этом, признаться.
– А России вообще думать несвойственно. Россия – материк женского рода, он чувствами живет. Чувствами, слухами да сплетнями, почему и толкует все время о своем особом пути, где чувств, сплетен да слухов будет вдосталь. Тютчев верно сказал, что умом нас не понять, а мы и возрадовались: вот какие мы загадочные! А боли его не поняли. Точнее, не приняли. Тоже, заметьте, чисто дамское стремление превращать неприятную истину в приятный комплимент.
– Вы – западник?
– И западник, и славянофил в каждой русской душе соседствуют, поскольку душу эту татарская сабля надвое рассекла. Далее действует процент содержания этой субстанции, а не результат размышления. Чувственное восприятие, а не разумно-рациональное решение. Что, не согласны, Викентий Корнелиевич?
– Не совсем так, Роман Трифонович. Как та, так и другая идеи естественны, поскольку Россия лежит на рубеже двух культур. И обе эти культуры уживаются в ней.
– Брак не предполагаете?
– Какой брак? – насторожился Вологодов.
– Меж естественными культурами? Россия – невеста на выданье, Европа – солидный и состоятельный жених. Может, наконец-то и породнимся.
– А ну как мезальянс? – улыбнулся Викентий Корнелиевич.
– Это вряд ли. – Роман Трифонович тоже улыбнулся. – Московскую промышленную выставку помните? Кстати, тоже на Ходынском поле. Посещал я ее и потому, что в совете учредителей оказался, и из любопытства, признаться. И возле павильона кустарной промышленности обнаружил как-то двух интереснейших типов. Один – донской казак, матерый, в летах – шашкой гвозди в полено загонял по шляпку с одного удара. Натычет с десяток гвоздей, взмахнет десять раз – и десять шляпок к полному восторгу публики, в складчину платившей рубль за каждый лихо вколоченный гвоздь.
– Молодец казак, – сказал Вологодов. – Сумел найти временный приработок.
– Гвозди куда как сподручнее молотком заколачивать, тогда приработок будет не временным, а постоянным, – недовольно проворчал Роман Трифонович. – А это, извините, азиатское начало: раззудись, рука, размахнись, плечо. Проку в этом, как в подкованной блохе, но нам ведь не прок, нам удаль куда дороже. Но не было бы у меня второй половиночки российской народной медали, кабы не встретил я возле того же павильона еще одного частного предпринимателя. Правда, у него витринка имелась в самом павильоне кустарного промысла – «Драгоценные камни Подмосковья» называлась. В витринке той была яшма всех оттенков, агат, сердолик, хрусталь, даже друзы гранатов, в том числе и редчайших, зеленых. Заинтересовало меня это, и познакомился я с хозяином и составителем этой коллекции. Мужик – бывший каменщик – уже в годах, серьезный, степенный, бородатый. Рассказал мне, что еще в каменщиках, мостовые ремонтируя, случалось ему находить кристаллы редкой красоты в простых булыжниках, предназначенных для мощения дорог. Ну, он заинтересовался – человек любознательный – и выяснил, что ледник притащил в Подмосковье друзы в каменных окатышах. И тогда он начал эту коллекцию собирать и в конце концов столько насобирал, что им университет заинтересовался.
– Некорректный пример для сравнения с удалым казаком, – заметил Викентий Корнелиевич.
– Не спешите с выводами. Кабы дело одной коллекцией закончилось, я бы о нем и не вспомнил. Но он-то рядом с выставкой плакат разместил: «Каждый может найти алмаз в подмосковном булыжнике!» И у входа в павильон – груда камней, колода и добрая кувалда. Вы покупаете за рубль булыжник и тут же кувалдой самостоятельно его разваливаете на части. Если внутри оказался кристалл – он ваш, если нет – извините. А кристалл встречается один на десять тысяч булыжников – беспроигрышная лотерея! Каждое утро на рассвете ему привозили десять возов окатышей и увозили десять возов осколков вчерашнего азарта. Простите, дорогой друг, это – дело, как предприниматель вам говорю. Он продает не собственную удаль, как донской казак, а ваш собственный азарт – вам же. Это уже европейский подход, европейское понимание души человеческой и европейская реализация возникающих возможностей. Так появилась у меня вторая сторона российской медали: европейская. Вот ведь что браком ко всеобщему счастью сочетать необходимо, а вокруг кричат: «Мезальянс!» Полно, господа, молиться надо, чтобы случилось сие, и не будет России равных во всем цивилизованном мире. Не будет, господин действительный статский советник, в этом ее будущее. Мощь и слава ее. Не надо более российский азарт продавать – куда лучше и выгоднее заставить покупателя собственный кураж оплачивать. Как вам такая модель, Викентий Корнелиевич?
– Признаться, вы заставили меня задуматься.
В биллиардную спустился Евстафий Селиверстович. Постоял в ожидании, когда допустимо было бы прервать господ.
– Что тебе? – с неудовольствием спросил Хомяков: сегодня его вдруг потянуло на разговоры.
– Очень прошу подняться в прихожую, – сказал Зализо, и в тоне его неожиданно прозвучала нотка личной просьбы.
– Кто-то пришел? Так проси сюда.
– Это невозможно, Роман Трифонович. Посетитель неожиданный.
– Извините, Викентий Корнелиевич.
Хомяков с весьма недовольным лицом поднялся в прихожую. У дверей скромно ожидала бедно одетая женщина, тут же низко поклонившаяся ему.
– Грапа?..
– Простите великодушно, что потревожила, Роман Трифонович. Только знаю, что барышня пострадала, а Феничка погибла, царствие ей небесное.
– На место, что ли, претендуешь?
– Я без претензий всяких пришла. Я просить вас пришла.
– Я своих решений не меняю.
– Не место мне надо, барин, мне Наденька нужна! – вдруг со слезами выкрикнула Грапа. – И я ей нужна, знаю, нужна. Ей со мной покойнее будет, а покой сейчас – лекарство для души ее.
Хомяков угрюмо молчал. Он не просто не любил отменять однажды принятых решений, но и считал это недопустимым вообще. Как бы умаляющим его самого.
– Я банки накидывать умею, компрессы делать, растирать, клизмы ставить, – торопливо перечисляла Грапа. – И Варваре Ивановне смена нужна, чтоб Наденьку одну в больнице не оставлять.
– Варвара Ивановна устает очень, – осторожно заметил Евстафий Селиверстович. – Сама мне жаловалась, а Алевтина в этом деле – не помощница, сами знаете.
Молчал хозяин. Но уже как-то по иному, без угрюмости.
– Я солгала вам тогда потому только, что барышня так велела, – тихо и уже с некоторой безнадежностью продолжала Грапа. – Так простите меня за ради Христа, барин! Не за себя молю, за Наденьку мою!
– Что скажешь? – озадаченно, но все еще недовольно спросил Роман Трифонович.
– Скажу, что лучше Грапы нам для Надежды Ивановны горничной не найти, – решительно сказал Евстафий Селиверстович. – Привыкать им друг к дружке не придется, вот ведь что главное.
– Это верно. – Хомяков страдальчески поморщился. – Считай, что погорячился я, Грапа. Спасибо, что сама с помощью пришла. Оформи со вчерашнего дня, Евстафий. Со дня Феничкиной гибели.
И тут же спустился в биллиардную, не желая слушать никаких благодарственных слов.
2
К обеду вернулись Василий Иванович и молчаливый, хмурый – даже морщинка появилась на безусом лице – Каляев. Немирович-Данченко рассказал, как отыскали Феничку среди двух тысяч гробов, как познакомились с ее женихом, как потом долго пришлось уговаривать священника найти место и для Феничкиного гроба в переполненной церкви.
– Тихо ходят, тихо плачут, – вздохнул Василий Иванович. – Без русского размаха.
– Зато Ходынка – с русским размахом, – угрюмо сказал Каляев.
– А ты лучше молчи, – отмахнулся корреспондент. – Ты у меня в обманщиках числишься.
Обращение на «ты» к малознакомому человеку звучало весьма неприлично, и Вологодов с удивлением посмотрел на Немировича-Данченко.
– Провинился он, как мальчишка, значит, мальчишка и есть, – добродушно проворчал Василий Иванович. – Тетя у меня в Москве! Тетя на Неглинке в собственном доме!.. Нет никакой у него тети, проговорился в конце концов. Угол снимал в самых дешевых номерах, что в переулках за Трубной. И из Нижнего сбежал с тремя рублями в кармане, а когда капитал этот кончился, подрядился на Театральной мусор убирать по полтине за ночь.
– Это мне нравится, – улыбнулся Хомяков. – Это – по-нашему.
– Когда похороны Фенички? – спросил Вологодов.
– Завтра первую партию отпевать будут. Тех, кто в церкви и на площадке перед нею. – Василий Иванович помолчал. – Государь с государыней изволили посетить на полчаса Ваганьково кладбище. В обзорах, естественно, время пребывания опустят.
– А виноватого так и не найдут. – Каляев нервно усмехнулся, неприятно осклабившись. – Ну, не может быть на Руси повинного чиновника второго, а уж тем паче – первого класса.
– А вы кого считаете повинным, Ваня? – спросил Викентий Корнелиевич.
– Генерал-губернатора Москвы.
– Вот так, сразу, без суда? А как же быть с презумпцией невиновности?
– Презумпция невиновности для общенациональных трагедий существовать не должна.
– Милый юноша, вы единым махом отменили римское право.
– А заодно и русское «Не пойман – не вор», – усмехнулся Роман Трифонович.
– А как насчет того, что «на воре шапка горит»? – поинтересовался Василий Иванович.
– А вот завтра и проверим, – вдруг вновь ворвался в разговор доселе такой застенчивый Ваня Каляев. – Завтра – первая, так сказать, порция похорон, и великий князь Сергей Александрович наверняка изволят прибыть. Не по зову совести, так по зову службы.
– Злым ты становишься, Ваня, – тихо сказал Хомяков. – Нехорошо это, обидно нехорошо. Простейшие решения чрезвычайно редко бывают правильными. Это я тебе из личного опыта говорю.
– Простите, Роман Трифонович. Только я в Бога больше не верю. Ходынка теперь между нами.
– Да при чем тут Бог…
– Он же прощать велит. Кстати, самое, что ни на есть, простейшее решение.
– Ошибаетесь, Ваня, – вздохнул Викентий Корнелиевич. – Как раз – одно из сложнейших. Воли требует, а не импульсивных действий. Воли, размышлений и осознания.
Как всегда тихо и незаметно вошел Евстафий Селиверстович. Выждав деликатную паузу, негромко доложил Хомякову, что отправил Грапу в больницу.
– Велел ей Варвару Ивановну уговорить домой вернуться. На той же коляске.
– Заупрямится Варвара.
– Грапы вы не знаете. – Зализо позволил себе чуть улыбнуться. – Как с обедом прикажете? Обождем Варвару Ивановну?
– До вечера, что ли? – буркнул Роман Трифонович: ему не понравилось замечание насчет Грапы. – Сюда вели подавать. Прямо на зеленое сукно.
– Борта не помешают? – улыбнулся Василий Иванович.
– Мимо рта не пронесете.
Евстафий Селиверстович сам доставил обед и посуду: не хотел, чтобы прислуга видела загулявшего хозяина. Накрыл, как велено было, прямо на зеленом биллиардном поле.
– Прошу.
И все невозмутимо уселись за биллиард с лицами вполне серьезными, хотя серьезность эта троим давалась нелегко. Викентий Корнелиевич был достаточно воспитан для того, чтобы не соваться в чужой монастырь со своим уставом; Василия Ивановича душил совершенно неподходящий для этого дня смех; Ваня Каляев настолько погрузился в себя, что уже и не замечал нелепости происходящего, а Роман Трифонович злился, что загнал самого себя в ловушку, лихорадочно искал возможность достойного отступления и не находил ее. А Евстафий Селиверстович просто исполнял служебные обязанности. Все это, естественно, мешало светской беседе за столом, хотя вежливый Вологодов и пытался ее поддерживать:
– Любопытная история происходит с ежегодными Пушкинскими премиями. В высочайшем Указе не оговаривалась система выдвижения кандидатов, почему этот вопрос никто и не рискнул прорабатывать. В результате получилось, что шанс быть выдвинутым на соискание самой заветной премии оказался в руках чиновников от искусства, и приятельские отношения разом заменили собою истинное достоинство литературного произведения.
– А зачем чиновнику читать, если вопрос можно! решить… за биллиардом? – невозмутимо спросил Василий Иванович.
Хомяков полоснул свирепым взглядом, но так и не успел ничего сказать, потому что вошла Варвара. Все встали, и Роман Трифонович спросил:
– Как Надежда?
– Почти все время спит. Здравствуйте, господа. – Варвара села рядом с Каляевым. – По-моему, я хочу есть.
– Изволите щей, Варвара Ивановна?
– С удовольствием… Кажется, она чувствует себя лучше, чем вчера, но почти не говорит. Отвечает односложно и… как-то нехотя, что ли. Но дыхание стало глубже, заметно глубже, врачи особенно подчеркнули это.
Она настолько была поглощена состоянием Нади, что не обратила никакого внимания ни на не приспособленное для обедов помещение, ни на залитое водкой и рассолом зеленое сукно, ни даже на кадушку с солеными огурцами, источавшую ядреный аромат. Все мысли ее были сейчас там, в отдельной палате Пироговской больницы, рядом с постелью неузнаваемо изменившейся сестры.
– Почти не ест, но, слава Богу, много пьет, и это обнадеживает врачей. Говорят, обезвоживание организма. Алевтина принесла все соки, какие только могла сыскать, но Степан Петрович рекомендовал клюквенный. И боржом.
– Ей нужна строгая диета, – сказал Немирович-Данченко.
– Да, да. – Варвара почему-то оживилась. – Я присутствовала на консилиуме, где обсуждалась особо щадящая диета, потому что в Наденьке же все…
Варвара замолчала, прикрыв глаза ладонью. Плечи ее судорожно вздрогнули.
– Ну-ну, Варенька, – тихо вздохнул Хомяков.
И все примолкли. Осторожно, боясь звякнуть ложками, хлебали щи, опустив глаза.
Наденька спала. Грапа неподвижно сидела подле, осторожно подсунув руку под ее ладонь, и смотрела на бледное, покрытое синяками и подсохшими царапинами, осунувшееся лицо. «Господи, – мучительно думалось ей. – Зачем же девочки страдают? Они же безвинны еще, как цветочки, безвинны…»
Длинные ресницы чуть заметно дрогнули. Надя глаз не открыла, но Грапа поняла, что она уже проснулась, и чуть пожала маленькую сухую ладонь.
– Здравствуй, барышня моя, – почти беззвучно шепнула Грапа. – Здравствуй, девочка…
– Грапа… – еле слышно произнесла Наденька.
И две жалких, крохотных слезинки выкатились из-под век на серые проваленные щеки.
3
Варя легла рано, внезапно почувствовав не только безмерную усталость, но и странное ощущение расслабленности. Будто туго натянутые струны вдруг отпустили с подвинченных до предела колков, и она понимала, что так оно и было на самом деле, потому что рядом с Наденькой вновь появилась Грапа. Теперь можно было хотя бы чуточку передохнуть.
Она лежала на спине, положив на одеяло так и не разрезанный журнал. Журнал был взят скорее по привычке, читать Варе не хотелось, потому что все мысли были заняты сестрой. Физическое состояние Нади сейчас ее не столько беспокоило: она верила врачам, окончательно и единогласно пришедшим к выводу, что нет ни переломов, ни вывихов, а остальное вполне поправимо. Но Варя очень тревожилась о ее психике, потому что знала свою Наденьку с раннего детства, знала до мельчайших подробностей, перебирала эти подробности в памяти и – не узнавала собственной сестры. Никакие врачи не имели возможности сравнивать то, что видели, с тем, что было когда-то, и рассказы Вари здесь мало чем могли помочь. Врачебные представления в данном случае опирались на некий абсолют, некую общечеловеческую усредненность, а Варины воспоминания хранили дорогой и вполне конкретный, вполне живой образ любимого существа. С его смехом, капризами, привычками, радостями и обидами. И она все время размышляла, что же сохранилось, выстояло, выжило в ее вечно маленькой сестренке. Вечно маленькой потому, что Варя была старше почти на четверть века и, не давая себе отчета, всегда воспринимала Наденьку только как собственную дочь.
«Нет, нет, никакие психиатры не в состоянии ей помочь, – думала она. – Они же совершенно не представляют, какой она была. Здесь нужен кто-то иной, который смог бы проникнуть в ее душу, а не подгонять эту душу под хоть и здоровую, но не ее. Иначе мы потеряем Наденьку, потеряем…»
– Есть блаженный, барыня, – шептала ей Алевтина. – Святостью, говорят, обладает великой…
От блаженных и юродивых Варя только отмахивалась, считая их шарлатанами, потому что так однажды, еще в далеком детстве, сказал отец. Правда, мама тогда осторожно засомневалась в его столь категорическом определении («Доброе слово и кошке понятно…»), но Варваре отцовские слова были яснее и ближе просто в силу трезвости собственного характера.
– Может быть, попробовать гипноз? – предложила женщина, врач Пироговской больницы (Варя в отчаянии советовалась со всеми). – Правда, этот врач пользует в Петербурге.
– Это не имеет значения.
– Доктор Фельдман. Я слышала, что он излечил сына начальника Морской тюрьмы от серьезного недуга.
Недуг оказался эпилепсией, но Варя все же запомнила совет для будущего. Когда – не дай Бог! – медицина исчерпает все свои средства и распишется в собственной беспомощности…
Все двери в особняке открывались абсолютно бесшумно, поскольку Роман Трифонович не терпел никаких скрипов, и Варя скорее почувствовала, что в ее спальню кто-то вошел. Повернула голову, всмотрелась.
У портьеры стоял муж. В халате и домашних ковровых шлепанцах. И было очень похоже, что вид у него виноватый.
– Я принял Грапу на службу, – почему-то сообщил он. – Со вчерашнего дня.
– Ты очень правильно поступил.
– Думаю, Надюше будет легче.
– Очень надеюсь на это. Чего ты стоишь у дверей? Ты куда-то торопишься?
– Нет. – Роман Трифонович как-то не очень уверенно приблизился к семейному ложу, присел на пуфик у ног Вари. – Завтра Феничку хоронят. Я пойду на похороны.
Варя вздохнула, вытерла набежавшие слезы.
– Поклонись ей от меня.
Хомяков молча покивал. Помолчали.
– Может быть, следует как-то деликатно помочь родителям? Наденька говорила, что Феничка была единственным ребенком.
– Да. – Роман Трифонович тяжело, медленно вздохнул. – Ты прости меня, Варенька. Прости.
– И ты меня прости, Роман.
Хомяков покивал, неуверенно поднялся.
– Куда же ты? Когда так страшно, надо быть вместе.
Варя улыбнулась, и, выпростав из-под одеяла руку, протянула ему.
– Варенька…
Роман Трифонович упал на колени, схватил ее руку, поцеловал, прижал к груди.
– Занесло меня, Варенька. Занесло…
4
Грапа не вернулась домой ни в эту ночь, ни в последующие. По ее просьбе в палате поставили раскладную койку, и горничная чутко дремала на ней, ловя каждый вздох Наденьки.
– Так для барышни спокойнее будет, Варвара Ивановна. А спокой сейчас – главное для нее.
– Как ночь прошла?
– Раз только прошептала. Тихо так, но я расслышала.
– Что ты расслышала?
Грапа помолчала, точно припоминая. Потом вздохнула:
– Устала, говорит. «Боже мой, как я устала». Вот так, слово в слово.
Варя горько покачала головой.
– Вызволим мы ее из болезни, Варвара Ивановна. Верьте мне, вызволим.
Они тихо разговаривали в больничном коридоре, боясь обеспокоить Надю. И напрасно, потому что Наденька в то утро уснула сразу после врачебного обхода, и сон ее впервые был глубоким, лишенным тревог и кошмаров.
А до этого очень боялась уснуть. Особенно по ночам, когда оставалась одна без помощи и поддержки и боролась с подступающим сном, из последних сил боролась, пока не проваливалась в забытье без всяких сновидений. А спать очень хотелось, сна требовало натруженное, перемятое тело, перенапряженные нервы и всё запомнившие органы чувств, оскорбленные собственными страданиями и теперь взбунтовавшиеся против нее. И Надя изо всех сил старалась бодрствовать ночью, а спать днем, когда рядом сидела Варя и в душе возникало робкое ощущение надежности. А потом вдруг появилась Грапа, и робкое ощущение сменилось спокойной уверенностью.
Куда страшнее снов были воспоминания о совсем недавних, по сути, вчерашних событий. Но сны нельзя было ни контролировать, ни обрывать, ни убегать от них, а от вчерашних воспоминаний убегать Надя вскоре научилась. Когда поняла, что убегать надо непременно в прошлое и непременно из Москвы. В другое время, другую обстановку, в иные координаты существования собственного «я». Это не всегда получалось, требовало сосредоточенности и усилий, но если получалось, Наденька ощущала состояние тихого, покойного счастья.
Труднее всего было представить себя в раннем детстве и погрузиться в него. Раннее детство мелькало короткими видениями, которые быстро рвались и выскальзывали из памяти, но два раза ей все же удалось ненадолго оказаться в нем…
…Большая липовая аллея по обе стороны каменных ворот. Очень молодая девушка в белой татьянке бежит за ней, хлопая в ладоши:
– Ой, поймаю!.. Сейчас поймаю!..
И обе радостно, до счастья радостно смеются. И нежный запах зацветающих лип…
– Девочки, пора пить молоко!..
Кто звал их тогда? Удивительно знакомый и – незнакомый голос.
– Вот поймаю и отнесу прямо на веранду!..
И Наденька понимала – не разумом, а всем существом своим понимала, что ловила ее тогда – Маша.
Что это – ее последнее воспоминание о живой сестре. Всплывшее из таких глубоких недр памяти, где, вероятно, хранится все. Вся ее жизнь.
Трижды ей удалось вызывать это воспоминание. И так хотелось продлить его, продлить хотя бы на мгновение… Но виделось только то, что привиделось в первый раз.
…И большущая форменная фуражка. Тяжелая. В ней совсем утонула ее голова, и необъятная эта фуражка, которую можно было удержать только двумя руками, сползла на глаза и уши. Но Наденька все-таки куда-то очень спешила, ничего не опасаясь, потому что видела из-под фуражки кусочек пола. С разбега треснулась о дверной косяк, отлетела и села на собственное мягкое место. Фуражка смягчила удар, но козырек лопнул пополам…
– Варя, Надька сломала мою фуражку!..
– Не Надька, а Наденька.
— А в чем я в гимназию пойду?..
Чей разобиженный мальчишеский голос она тогда слышала? Николая или Георгия? Наверное, все-таки Георгия, потому что Николай никогда не называл ее так грубо…
… И еще помнилось, как заблудилась в лесу. Вдвоем с подружкой… Как же ее звали, как?.. Они приехали в Высокое после второго… Да, кажется, второго класса, потому что обе носили еще короткие платьица, из-под которых выглядывали кружева панталончиков. И очень любили собирать грибы, но им разрешалось искать их только в старом саду. Но там грибов было не так уж много, и она сманила подружку… Как же ее все-таки звали?.. В лес. Там они, завывая от восторга, быстро набрали полные корзинки и… и примолкли, не зная, где дом и куда идти. И заметались, заметались среди берез и елок, но корзинок пока еще не бросали.
– Надо искать мох, – сказала Надя. – Ваня говорил, что мох растет с северной стороны.
Но мох рос со всех сторон. Да и зачем он вообще был нужен, если они не знали, куда идти: на север, юг, восток или запад?..
Вот тогда Наденька впервые ощутила ужас. Безотчетный, все подчиняющий себе ужас, лишающий соображения. Подружка уже жалобно пищала, бросив корзинку, да и Надя готова была вот-вот запищать, завыть, упасть на землю…
«Я во всем виновата, значит, мне решать», – вдруг подумала она и, зажав в кулачок остатки воли, сумела заставить себя почти успокоиться.
– Перестань скулить, – сказала она. – Ты мешаешь мне вспомнить, куда нам идти.
Наденька не знала, куда им идти, но подружка притихла, с верой и ожиданием глядя на нее. А небо было таким безоблачным, так ярко светило в глаза… «Так оно светит, когда я спускаюсь с веранды в сад, – вдруг припомнилось Наде. – А когда мы убегали, оно светило мне в затылок. Значит… Значит, надо идти прямо, чтобы солнце било в лицо!» И вздохнула с огромным облегчением:
– Иди за мной. Подними корзинку.
– Не нужны мне эти противные…
– Подними корзинку, я сказала. Ради чего, интересно, мы с тобой заблуждались?..
«Я тогда победила ужас. И на Ходынском поле тоже победила, не ударилась в панику. Ужас пришел сейчас, когда для него нет никаких причин. Значит, нельзя ему поддаваться, а нужно копить силы. Просто копить силы, только и всего…»
Так думала она ночью, лежа без сна. Это были очень утешительные думы, Наденька изо всех сил цеплялась за них, но где-то изнутри, что ли, подсознательно понимала, что просто утешает саму себя. И упорно перелистывала собственные воспоминания в поисках новых порций утешения.
… И еще раз она приезжала в Высокое с одноклассницей. Уже постарше, после шестого, а то и седьмого класса. И подружка была другой, ее имя она хорошо помнила: Вера. Да, да, Вера, потому что сочетание их имен вызывало много шуток, острот и даже каких-то обобщений.
В Высоком в то лето было шумно и весело. В отпуск из Варшавы приехал Ваня. Очень счастливый Ваня, потому что Леночка еще не исчезла из его жизни. И были два студента-медика из Смоленска, приехавших делать какие-то прививки крестьянским ребятишкам. Они жили в имении и ежедневно выезжали в села. Один носил волосы до плеч, а второй – французскую бородку, и девочки между собой называли его Французом, а длинноволосого – Итальянцем…
– Переселение душ скорее из области надежд, нежели веры, – говорил Француз, покачиваясь в качалке на веранде. – Подсознательная жажда бессмертия существует только в среде полуобразованной. Среди крестьян – а я сам из них буду – и уж тем паче среди интеллигенции эта гипотеза успехом не пользуется.
– А вы, девочки, верите в переселение душ? – не без лукавства спросил Итальянец.
– Безусловно, – тотчас же ответила Наденька. – Всем известно, что женщины всегда переселяются в кошечек, а мужчины – в собачек.
Все рассмеялись. Даже безулыбчивая Леночка улыбнулась.
– Тебя встретили неплохим финтом, коллега! – басом хохотал Француз.
– Так их, сестренка! – смеялся Иван.
Наденьке очень нравился Итальянец, почему она и сердилась даже на его вполне безобидные шутки, усматривая в них выпад лично против себя. Нравился настолько, что она начала подозревать опасную дозу вдруг вспыхнувшей влюбленности, забеспокоилась и решила поговорить на столь волнующую тему с Леночкой.
– Скажи, ты влюблялась когда-нибудь?
– Конечно.
– А как это начинается?
Леночка пожала плечами:
– Вероятно, у каждой девушки по-разному.
– А влюбленность и любовь – различные понятия?
– Мне кажется, что противоположные. Женщина способна влюбляться множество раз, но любить – только одного. На всю жизнь. К несчастью, очень многие путают эти состояния, и отсюда исходят все женские трагедии.
– А ты любишь нашего Ваню?
– Очень.
– Какая же ты счастливая!.. – с откровенной завистью вздохнула Наденька.
И наступило молчание. Длинное-длинное…
– Нет, – вдруг тихо сказала Леночка и тут же вышла…
«Леночка призналась, что очень любила Ивана, и при этом считала себя несчастной, – думала Надя. – А потом вообще сбежала. Сбежала накануне свадьбы с любимым человеком. Но почему же, почему?..»
Наденька изо всех сил пыталась спастись бессонницей ночью и почти спокойно спала днем. Когда преданная Грапа держала ее за руку.