Глава восьмая
1
Вечером 17 мая, накануне народного гулянья на Ходынском поле, в Большом театре давали торжественное представление, на котором должен был присутствовать государь с государыней и все великие князья, съехавшиеся в Москву на коронацию. Их оказалось столько, что пришлось существенно расширить Царскую ложу за счет соседних лож, доведя количество мест в ней до шестидесяти трех. Партер сверкал мундирами, аксельбантами, эполетами и орденами, среди которых совсем затерялись немногочисленные фраки. Ложи ослепляли бриллиантами, прикрывавшими весьма смелые декольте. Платья дам, заказанные загодя специально ради этого вечера у самых модных портных Москвы, Петербурга, а то и Парижа, поражали своей изысканностью и тонко подобранными оттенками тканей, но и при этом великолепии нарядов весьма многие дамские глазки с досадой и острой завистью оглядывали ложу, в которой сидела статная особа в прямо-таки немыслимом, сказочно скромном наряде, стоившем, по оценкам записных модниц, целое состояние.
Перешептывались:
– Супруга миллионщика.
– Говорят, у него откуп на все убранство Москвы.
– Что вы говорите? Это же…
– Да уж, нагрел руки…
Варвара изо всех сил старалась казаться равнодутной, и ей это удавалось. Они были вдвоем с Романом Трифоновичем, со вздохом и отвращением втиснувшим свою коренастую мужицкую фигуру во фрак. Надя идти решительно отказалась, Николай и Вологодов были заняты по службе, а генерал Федор Иванович появлялся временами, поскольку и в торжественные вечера продолжал исполнять обязанности при министре двора графе Воронцове-Дашкове, и ложа их в до отказа переполненном зрительном зале вызывающе зияла пустыми креслами.
– Из мужиков ведь, – зло шипели усыпанные бриллиантами светские кумушки, равно как и их обвешанные орденами мужья.
После появления в несуразно длинной Царской ложе императорской фамилии, после грома аплодисментов, криков «Ура!» и дважды исполненного гимна раздались первые такты увертюры и наконец-то поднялся занавес. Давали первое действие и финал оперы «Жизнь за царя» и балет Петипа «Жемчужина».
– Прочитать тебе, кто исполняет?
– Ну прочитай, – со вздохом согласился Хомяков.
Ему было скучно и тошно, поскольку на роль статиста он решительно не годился, а партия сегодня была не его. Хотелось выпить добрую рюмку коньяка и закурить сигару, но сейчас об этом не могло быть и речи.
Варвара раскрыла толстую – с добрую тетрадь – программу с тисненным на белой обложке золотым двуглавым орлом, полистала страницы в изящных виньетках с рисунками Самокиш-Судковской и Первухина.
– Антониду поет госпожа Маркова, Сабинина – Донской, Сусанина – Трезвинский. Запевала – сам господин Кошиц.
– Весьма рад, – буркнул Роман Трифонович.
– Затем балет…
Дрогнула штора, и в ложу скользнул Федор Иванович. В парадном генеральском мундире, со всеми орденами, бантами и лентами и распаренным лицом.
– Фу, кажется, всех рассадил.
– Ты сегодня – в роли капельдинера? – усмехнулся Хомяков.
– Сегодня, дорогой мой, день воскрешения местничества: даже члены Государственного совета сидят не ближе пятого ряда кресел. А уж обид, обид!.. Пропустим по глотку, Роман Трифонович? В горле першит от их неудовольствий.
– Куда же вы? Второй занавес пошел… – с досадой заметила Варвара.
– Вот и мы пойдем, – сказал Хомяков, выбираясь. – Им – петь, нам – пить. Каждому свое, дорогая.
В гардеробной ложи, скрытой тяжелой портьерой от зрительного зала, размещались четыре кресла, столик и дамское трюмо с пуфиком перед ним. На столике уже стояли бутылки и бокалы, вазы с фруктами и сладостями. Федор Иванович промокнул лоб платком и рухнул в кресло, позволив себе даже расстегнуть тугой воротник мундира. Роман Трифонович разливал коньяк.
– Хочешь, развеселю? – усмехнулся Федор Иванович. – Мне доподлинно известно, что обер-полицмейстер Власовский заменил добрую половину капельдинеров на своих агентов именно на это представление. Так сказать, усердие не по разуму.
– Отчего же не по разуму? – пожал плечами Роман Трифонович. – Чиновники в России размножаются, как хрен. Одного выкорчуют – пять на его месте вырастает, а службы не прибавляется, вот и приходится усердствовать. Лучше скажи, что тебе о Петербурге известно. Стачки продолжаются?
– На Резиновой мануфактуре и Обводном канале. У тебя как, не балуют?
– Балуют, когда выгодно. А сейчас невыгодно. Еле с заказами управляются, а я сверхурочные ввел.
Генерал сделал добрый глоток, пожевал губами, подумал, прикрыв глаза набрякшими веками. Потом, вдруг решившись, наклонился к Хомякову, зашептал:
– Знаешь, государь при незнакомых конфузится. Говорить начинает отрывисто, а глаза бегают. А великого князя Сергея Александровича так просто слушается. Сам тому свидетель.
– Кто слушается, тот и боится.
– Тише! Тут ушей кругом… Знаешь, как у него глаза бегают?.. – Федор Иванович неопределенно помахал кистью, изображая бегающий взгляд государя, одним глотком допил коньяк и протянул рюмку за новой порцией.
– Духа не боишься?
– У меня орешек припасен. Зажую.
– Дух не выдаст, свинья не съест, – философски заметил Хомяков, вручая родственнику вторую рюмку. – Полно в нас азиатчины, Федор Иванович. Колупни ногтем, она и посыпется.
– Варварски торжества выглядят, согласен. Пышностью давим, Роман Трифонович, аляповатостью, грубыми красками. А Европа улыбается. Ехидно улыбается Европа. Ехидно и снисходительно.
– Может, завидуют? – с еле уловимой насмешкой спросил Хомяков, раскуривая сигару.
– Чему? Чему у нас завидовать, Роман Трифонович? Что деньги горстями на ветер бросаем?
– Что бросаем? Нет, генерал. Что воруем без страха и трепета – да. Они тоже воруют, но все же опасаются…
– Господа! – В щель портьеры выглянуло сердитое лицо Варвары. – Не пора ли и честь знать?
Федор Иванович тут же торопливо стал застегивать мундир, а Роман Трифонович с сожалением потушил сигару и встал.
– Ну, идем, генерал. Приобщимся к искусству. Следует отметить, что Роман Трифонович недолюбливал как оперу, так и балет, хотя много читал, высоко ценил живопись и с удовольствием слушал симфоническую музыку. Он не объяснял себе причин этого – просто одно любил, другое не любил, и все тут, – но причина имелась. Хомяков был настолько «человеком практическим», что совершенно не воспринимал открытой условности искусства. Он вырос в строгой старообрядческой семье, сумел преодолеть ее жесткие каноны, упрямо и очень увлеченно занимался самообразованием, умел размышлять, многое знал и многое понимал, но пробелов домашнего воспитания преодолеть не смог, да и не стремился к этому.
– Погладьте нас суконными, а шелковыми нас всяк погладит!
Опи попали к финалу первого действия, после которого вместо тяжелого парчового занавеса с видом на Кремль опустился легкий, в тонко подобранных палевых тонах, и свет в зале не зажегся. Зрители остались на своих местах, промежуточный занавес взмыл ввысь, и на сцене предстала живая картина старой Москвы. Бояре и боярыни, стрельцы и посадские девушки, торговцы-лотошники, священники и черноризцы и прочий московский люд. Костюмированное действо жило на сцене восторженно-оживленной жизнью, которую непринужденно имитировали уже не оперные, а драматические артисты. Среди них зрители радостно узнавали Ермолову и Федотову, Ленского и Южина, Музиля и Рыбакова. Обозначив быт некоего усредненного русского средневековья, все артисты как драматические, так и Большого театра вышли на авансцену и с воодушевлением исполнили гимн под оркестр и безостановочные крики «Ура!» зрительного зала.
Потом опера продолжилась торжественным финалом с колокольными звонами, после чего был антракт с бокалами, чаями и конфетами. И антрактов таких Роман Трифонович терпеть не мог, но – надо было. Миллионные его дела требовали как укрепления старых знакомств, так и завязывания новых, почтительных поклонов, вежливых слов и целования ручек. Обряд сей был отработан в форме неукоснительной, не допускающей ни дерзкой самостоятельности, ни легкомысленного фрондерства. Хомяков вежливо улыбался, почтительно кланялся и целовал дамские ручки. Благо петербургский родственник генерал Федор Олексин хорошо изучил как двор, так и его задворки, а потому представлял могучего воротилу Хомякова согласно собственным, проверенным и просеянным знаниям кабинетов, коридоров, гостиных и будуаров, в которых вращались сильные мира сего. Во всей этой необходимой, но такой неприятной для Романа Трифоновича своей фальшью суетливости, столь не соответствующей его характеру, было по крайней мере две отрадных минутки. Появился вдруг по горло занятый, но такой свой, все понимающий ироничный Вологодов. Поулыбался, сказал несколько только им понятных слов и вновь исчез по делам. А под конец как на грех затянувшегося антракта возник шумный, никогда не унывающий старый друг:
– Трудимся, Роман Трифонович?
– Так ведь без труда, Василий Иванович, и аппетита не нагуляешь. Заглянешь к нам после театра?
– Не смогу, ты уж прости, дружище. Отчет писать надо, а ночь коротка. Завтра в обед, если не возражаешь.
– Буду ждать, Василий Иванович.
На том и разошлись. К счастью, вскоре прозвенел звонок, все потянулись в зал и ложи, и мука кончилась. После нее остался в душе раздражающий осадок, но утешало, что не зря кланялся. И познакомился, с кем хотел познакомиться, и о встречах условился, и даже на взаимный интерес удалось вполне корректно намекнуть.
А после начала балета Петипа «Жемчужина» с госпожами Леньяни, Кшесинской-второй, Джури и Рославлевой и господами Аистовым и Гердтом в ложу опять заглянул Федор Иванович. Вытащил на рюмку коньяку, сказал как бы между прочим:
– Власовский в антракте доложил великому князю Сергею Александровичу, что на Ходынском поле уже тысяч триста, а народ идет и идет.
– Для статистики, что ли, доложил?
– Нет. Солдат просил.
– И что же великий князь?
– А великий князь сказал, что сейчас лично поедет и всех пересчитает. И если на Ходынке окажется хотя бы на одного человека меньше, уволит господина обер-полицмейстера без мундира и пенсии.
– Тут-то Власовский ни с чем и удалился.
– Как бы не так. Нудил, нудил, а все же взвод казаков из него вынудил.
– Зачем обер-полицмейстеру генерал-губернатора раздражать? Великий князь злопамятен.
– Вот потому-то и раздражал.
– Загадочное поведение, – сказал Хомяков. – Заглянешь после представления?
– Не смогу, – вздохнул генерал. – Приказано к французскому послу ехать. Завтра он для государя бал устраивает. Может быть, в обед вырвусь на часок.
Покурили, помолчали. Роман Трифонович вздохнул:
– А ну как на Ходынке и впрямь столпотворение?
– Не думаю, – неуверенно пожал плечами генерал. – Конечно, намнут бока, нашего брата проще простого за бесплатно купить. В данном случае Власовский просто перестраховывается. Если что, не дай Бог, и случится, то и ответ готов: «Я же докладывал, Ваше высочество, казаков у вас просил, а вы мне всего-навсего один взвод выделили. Что же я мог поделать?..»
2
А Власовский из театра немедленно послал за казачьим взводом, выпрошенным с таким унижением, а заодно и за своим заместителем полковником Рудневым. Заехал домой выпить чашку кофе и предупредить жену, чтобы не ждала к завтраку, а возможно, и к обеду, и уже при первом солнышке отправился на Ходынское поле.
Коляска его с огромным трудом и запозданием прорвалась к Ходынке в объезд, через Всехсвятское. Вопли и стоны, треск ломаемых сооружений, грозный гул, топот тысяч ног и поднятая ими пыль сразу дали опытному полицейскому представление о размерах катастрофы. Не теряя времени, он приказал Рудневу осадить толпу, сколь только это возможно, озаботиться о раненых и разогнать зевак. Послал казака объявить тревогу во всех пожарных командах и направить обозы для перевозки раненых и пострадавших, после чего мчаться в больницы и предупредить, чтоб готовились к оказанию помощи и приемке трупов. А сам – опять кругом, только на сей раз через Хорошево – поспешил к генерал-губернатору с кратким докладом и просьбой об экстренной и весьма серьезной помощи.
Сергея Александровича удалось разбудить только в восьмом часу: адъютант стоял насмерть, и никакие доводы не помогали. А Москва уже грохотала сотнями ошипованных колес: все двенадцать пожарных команд города мчались на Ходынское поле. Желто-пегие битюги Тверской части были первыми. За ними летели вороно-пегие Рогожской команды, соловые с черными хвостами – из Хамовников, соловые с белыми хвостами – со Сретенки, вороные в белых чулках – Пятницкой части, белые без отметин – Городской, серые в яблоках – с Якиманки, Таганские чалые, гнедые битюги Арбатской, лимонно-золотистые – Сущевской команды, рыжие – Мясницкой и караковые – с Лефортова. Феничка знала все расцветки пожарных лошадей назубок и очень гордилась своими знаниями…
Великий князь вышел к назойливому неурочному посетителю в халате и с весьма помятым, очень недовольным лицом. Власовский начал доклад, не теряя времени, но генерал-губернатор, жестом остановив его, сказал адъютанту:
– Кофе и… и виши. Виши – в кружке.
Как только адъютант вышел, обер-полицмейстер продолжил заранее продуманный доклад. Только самое главное, только энергично и только кратко, чтоб усвоила невыспавшаяся похмельная голова царского родного дядюшки.
– Самоубийцы! – Таково было первое, сказанное сквозь зубы, слово генерал-губернатора Москвы Его Высочества Сергея Александровича. – Велено было к десяти утра являться. Велено было?
– Так точно, Ваше высочество.
– Почему кордоны не выставили?
– Вся полиция – как в форме, так и в партикулярном платье – на охране мест проживания высочайших гостей Москвы согласно устного распоряжения Ваше…
Адъютант внес поднос с чашкой кофе и большой кружкой. Великий князь первым делом схватился за кружку, и натренированный нос обер-полицмейстера уловил знакомый аромат ядреного огуречного рассола. «Виши», – усмехнулся он про себя.
– Так что же полиция? – спросил генерал-губернатор, гулко проглотив последнюю порцию.
– У меня более нет под рукою полиции, – вспыхнув, сказал Власовский. – У меня – три десятка полицейских на весь город, коими я могу распоряжаться. Толпа попросту смяла их…
– Что же это за полицейские, которых можно смять!
– А что это за народ, который можно затоптать, Ваше высочество?
Власовский сознательно ответил дерзко, чтобы хоть таким образом привлечь внимание великого князя к сути произошедшего. И это ему удалось. Генерал-губернатор нахмурился:
– Известно число… гм… пострадавших?
– Подсчитывается.
– Считайте только опознанных, родственникам будет выдано пособие. А неопознанных в списки не вносить. Вы поняли меня, Власовский?
– Так точно, Ваше высочество.
– А что это за грохот в городе? – после доброй кружки «виши» и чашки крепкого кофе у генерал-губернатора прорезался слух.
– Я приказал поднять все пожарные команды и послать на Ходынское поле для вывозки раненых и… и трупов, Ваше высочество.
– Вы с ума сошли, Власовский? Это же грохот на всю Европу! Немедленно отзовите, скажите, что репети…
– Но у меня нет под рукою ни подчиненных, ни подвод, Ваше высочество. Прошу разрешения выделить солдатские команды в мое распоряжение.
– Солдаты нужны для парадов! – отрезал Сергей Александрович. – Именно сегодня и именно на Ходынском поле должен состояться смотр частей гарнизона… Нет, не смотр, а народный праздник. И он состоится!
– Но мы не успеем вывезти даже раненых…
– Раненых вывезти! До одиннадцати у вас еще есть время. Но ни в коем случае не везти по Петербургскому шоссе: в Москве иностранцев полно. Везите кругом, через Хорошево.
– Ваше высочество, у меня нет людей. Дайте солдат, Ваше высочество. Умоляю…
– Вот прицепился… – в сердцах сказал генерал-губернатор.
– Умоляю Ваше высочество. Без солдатских команд с подводами мы не в силах управиться. Это – катастрофа.
– Не болтайте лишнего, Власовский! Государю доложу лично, когда изволит проснуться.
– Солдат, Ваше…
Сергей Александрович так глянул, что обер-полицмейстер проглотил половину предписанного обращения. Великий князь пометался по приемной, хмуро, через плечо бросил адъютанту:
– Дежурного офицера.
Адъютант сразу же вышел.
– Установленный порядок не должен быть сорван ни в коем случае, – отчеканил генерал-губернатор. – У государя каждая минута на счету.
– Слухи не остановишь, Ваше высочество, и народ вот-вот двинется к Ходынскому полю. – Власовский лихорадочно соображал, не упустил ли он чего-либо важного. – Дозвольте хоть на час перекрыть Петербургское шоссе…
– Ни на минуту, Власовский! Чего нет в утвержденном государем императором расписании коронационных торжеств, того нет вообще. Не существует…
Вошел адъютант:
– Дежурный офицер по вашему повелению.
Посторонился, и в комнату шагнул дежурный офицер:
– Дежурный офицер капитан Олексин, Ваше высочество! – звякнув шпорами, доложил он.
– Соберите три роты солдат в распоряжение обер-полицмейстера. Брать только из нестроевых частей, капитан. Только из нестроевых, а парадных расчетов не трогать ни под каким видом. Командовать ими будете лично по указаниям обер-полицмейстера.
– Слушаюсь, Ваше высочество.
– Ступайте, капитан. – Сергей Александрович дождался, когда выйдет Николай Олексин, сурово глянул на Власовского: – Не болтать. Вы поняли меня? Не болтать! Действуйте.
3
В десять утра хлопнула дверь, донесся не то вздох, не то всхлип, и Василий Иванович Немирович-Данченко понял, что кухарка вернулась с Ходынского поля. Закрыв рукопись статьи о торжественном представлении в Большом театре – писать пришлось допоздна, а доделывать уже с рассвета – и сменив халат на домашнюю куртку, он прошел в кухню. Кухарка готовила завтрак на таганке и – странно – не отозвалась на его пожелание доброго утра.
– Ну что же, получила кружку? – спросил Василий Иванович, когда она стала молча накрывать на стол.
– Какая уж там кружка, барин! – судорожно всхлипнула она. – Не до кружки тут. Еле ноги уволокла, спаси Господи!
– Что ж, давка?
– Господи, Боже ты мой! – Кухарка перекрестилась. – Задавили, батюшка-барин, столько… Царствие им небесное!
– Сама видела?
– Да передо мной, как вот у порога, бабу вытащили, как есть, мертвую, всю, как есть, в клочьях…
– Ну уж…
– Тысячи людей подавили, барин! – выкрикнула кухарка и вновь истово перекрестилась. – Такая свалка, что только и думала я, как бы живой оттудова выбраться…
Она бормотала что-то еще, но Василий Иванович уже не слушал ее, без вкуса прихлебывая кофе. Беспокойное, муторное чувство уже закралось в душу, и он уговаривал себя, что погибшие, по всей вероятности, есть, но есть и обычное преувеличение трагедии, столь свойственное простому народу.
С этим чувством он и вышел из дома. Во двор только что въехал водовоз с большой водовозной бочкой.
– Ты что, не ходил на гулянье?
– Ходил.
– Что ж так быстро вернулся? Или неинтересно тебе?
– Я давно вернулся. А в себя так час назад только пришел.
Водовоз говорил неохотно, каждое слово приходилось тащить из него клещами.
– А что так?
– Так в толпу попал, барин, – вздохнул водовоз. – Понял, что ждать придется долго, решил выбраться, а она вдруг двинулась. Толпа-то. Я назад, я вправо, я влево, ан нет мне места нигде. Да Бог, видно, спас. Уперся я против движения-то и стою. Уж и били меня, и давили, и ругмя ругали, а я все одно – как столб. Вытерпел, а поредело малость, так и в Москву поплелся.
– Задавленных видел?
– Троих самолично. Одному на спину наступил, прости ты меня, Господи…
– Когда толпа, говоришь, двинулась?
– Кто его знает. Солнце еще низкое было. Может, часов в пять или в шесть.
– Так ведь раздача угощения была на десять назначена!
– Не знаю, барин. – Водовоз глубоко, медленно вздохнул. – Я и сейчас ничего не знаю. В голове у меня мутит…
И снова принялся наполнять ведра, думая о чем-то другом и видя перед собой что-то совершенно иное.
Василию Ивановичу нужно было заехать в корреспондентский пункт и на телеграф, чтобы отправить две статьи в Петербург. В этих официальных местах о трагедии на Ходынке ничего толком не знали, но слухи докатились и сюда:
– Слышали?
– Тысячи, говорят…
– Да бросьте вы!
У телеграфа подметал тротуар дворник без шапки, хотя не принято то было, непозволительно даже. Но он, как показалось Немировичу-Данченко, даже не понимал, что на нем нет шапки. Он плакал.
– Что с тобой?
– Да бабы моей все нету и нету. – Дворник ладонью вытер залитое слезами лицо. – Все, кто с нею ходил, вернулись, а ее – нету. Потерялась, говорят. Ах, Господи, да как же человек потеряться-то может? Ведь не пятак же…
Василий Иванович постарался побыстрее переделать все свои неотложные дела, потому что беспокойство в душе росло. Источник этого беспокойства был сейчас далеко от него, увидеть что-либо собственными глазами не представлялось пока возможным, а к слухам он, опытный корреспондент, давно уже относился с большим недоверием.
Это профессиональное недоверие смущало, многое ставило под сомнение, мешало непосредственным ощущениям. Он обратил внимание на большое движение в городе, странное для праздничного дня, когда не работали даже мелкие лавки. Навстречу все время шли люди, навстречу, с Ходынки, а не к ней. Шли молча, со строгими безулыбчивыми лицами, не глядя по сторонам, а чаще уставясь в землю. Ситцевые узелочки с подарками он заметил у двух-трех, не более, может быть, потому, что в глаза бросалась какая-то измятость, что ли. Измятость одежд, фигур, лиц, походок, наконец. «Пьяные, что ли?.. – размышлял Василий Иванович, еще не решаясь представить себе возможные размеры трагедии. – Да нет, не похоже. Может, праздник отменили?.. Конечно, давка там вполне возможна, и большая давка, но…» Но следовало увидеть все собственными глазами, побеседовать с непосредственными участниками возможной трагедии, а времени не было. По корреспондентским своим обязанностям он должен был лично присутствовать при всех выходах государя в народ, а именно таковое предусматривал сегодняшний распорядок. Вот почему он избегал теперь расспросов, а то, что видел с пролетки, немедленно подвергал всесторонней критике не потому, что этого как бы «не могло быть», а потому, что не хотел создавать некий образ события до того, как мог детально с ним ознакомиться. Мысленно он все время твердил себе, что все слухи – невольное, вполне естественное, но в то же время и бессовестное преувеличение реального несчастья, столь свойственное русскому человеку, особенно в торжественные дни: он называл это «компенсацией за личное неучастие». Так, встреченные им на Тверской пожарные дроги и бочки, а также несколько закрытых брезентом обозных военных фур с нестроевыми солдатами на козлах он тут же объяснил самому себе, как спешную вывозку не убранного вовремя строительного мусора с государевых глаз, упорно твердя себе: «Все пока объяснимо логически, все объяснимо».
Где-то около часу дня Василию Ивановичу удалось пробиться к Царскому павильону, расположенному напротив Петровского дворца, да и то только с помощью демонстрации корреспондентского значка. Подъехать к трибуне, где были определены места для корреспондентов, не удалось, пролетку остановили, и Немирович-Данченко встал в ней, чтобы сойти.
И… задержался, увидев вдалеке Ходынское поле.
Оно было закрыто сплошной стеной народа. Народ стоял и на обочинах Петербургского шоссе, куда только хватал глаз: и в сторону Москвы, и дальше, к селу Всехсвятскому, подковой охватывая Ходынское поле. И душа его словно вдруг съежилась в предчувствии неминуемого страшного удара.
С этим ощущением нарастающей тревоги он и прошел на свою трибуну. Ранее прибывшие коллеги тут же окружили его.
– Знаете, что там, на Ходынке?
– Нет. А что?
– Несколько тысяч раздавлено.
– Ах, господа, господа, – вздохнул Василий Иванович. – Нам по долгу своей профессии по пальцам считать надобно, прежде чем такое говорить.
– Ну, хорошо, но всмотритесь в лица простонародья. На лица внимания не обращали, Василий Иванович? – наседал бородатый экспансивный корреспондент «Московского листка». – Они же все измученные, угнетенные какие-то. Ни одного веселого не встретил! И это – в праздничный день!
– Можно подумать, коллеги, что вы вчера прибыли из Парижа. – Немирович-Данченко опять вздохнул: не дышалось ему что-то, не дышалось. – Я веселых лиц тоже не видел, но измученных, угнетенных… Помилуйте, коллеги, русский человек гораздо глубже такого европейского определения. Он настолько вынослив, настолько терпелив и способен долго и упорно сдерживать все свои чувства, что даже в трагические минуты выглядит равнодушным. А что в этот момент в душе его творится, одному Богу ведомо. Ему куда более свойственна азиатская невозмутимость нежели галльская темпераментная непосредственность, которой грешат многие из нас.
Трибуны были уже почти заполнены публикой. Пестрели нежными пастельными тонами дамских нарядов, ярко выделявшихся на фоне темных фраков, сюртуков и парадных мундиров. Легкий говор колыхался над ними, как ветерок, перед трибунами стояла молчаливая толпа, а позади ее – три оркестра и тысячеголосый хор. На вышку перед павильоном уже поднялся дирижер – директор Московской консерватории Сафонов, – отдававший в рупор последние распоряжения. А еще дальше – опять народ, но уже стоящий спинами к трибунам и павильону. И над ним – густое облако пыли, сквозь которое смутно проглядывали очертания балаганов и эстрад.
– Здравствуйте, Василий Иванович, – тихо сказали сзади.
Немирович-Данченко оглянулся. Перед ним стоял весьма пожилой знакомый фельетонист с непривычно серым, измученным и каким-то потерянным лицом.
– Что с вами, Егор Платонович? Нездоровится?
– Час назад от буфетов вернулся. Они – левее, не видны отсюда. Вот беда-то, вот беда!..
От этих слов, произнесенных просто и искренне, Василия Ивановича обдало морозом по спине.
– Много погибших?
– И до сей поры более полутысячи возле тех буфетов лежат. – Фельетонист достал платок, отер вдруг выступивший на лице пот.
– Полутысячи?..
– Не до счета мне было, не мог я счета вынести. От Москвы донеслось далекое «Ура!». Оно делалось все громче, перекатами приближаясь к Петровскому дворцу. На трибунах все встали и тоже подхватили «Ура!», но царский поезд свернул с шоссе на боковой проезд, ведущий к Петровскому дворцу.
– Прибыл, – вздохнул фельетонист и начал пробираться к своему месту.
Император и императрица появились на балконе второго яруса Царского павильона минут через десять. Тотчас же с новой силой грянуло «Ура!», оркестр заиграл гимн, подхваченный тысячегласным хором и повторенный дважды. Когда гимн закончился, государь как-то не очень уверенно поднял руку, но так ничего и не промолвил, и дирижер Сафонов тут же отдал команду исполнить «Славься».
– Он не будет говорить, – шепнул сзади коллега. – Идемте к Петровскому дворцу.
Корреспонденты осторожно, по одному пробирались к воротам Петровского дворца, где уже выстроились депутации. Тихо переговаривались, переминаясь с ноги на ногу. Минут через пятнадцать появилась открытая коляска, из которой вышел государь.
Василий Иванович не вслушивался в речи депутатов. Он стоял близко, за их спинами, не отрывая глаз от императора. Видел землистый, нездоровый цвет его лица, растерянные, совершенно отсутствующие глаза, неуверенные, словно кукольные жесты. «Не по размеру тебе шапка Мономаха…» – вдруг подумалось ему, и он испуганно оглянулся, точно кто-то мог прочесть его мысли.
– Императрица и я сердечно благодарим… Не сомневаюсь… Наше спасибо…
Тихий голос государя еле доносился до корреспондентов, которые, впрочем, и не слушали его, потому что все сегодняшние речи, как всегда, были выданы им на руки в корреспондентском пункте вместе с пропусками во двор Петровского дворца, где должен был состояться обед для волостных старшин в присутствии Их Императорских Величеств. Часть корреспондентов уже потянулась туда, а Василий Иванович задержался. Ему вдруг стало неинтересно ни слушать, ни смотреть. И как только государь пошел к дворцовым воротам, незаметно отступил назад, а потом быстро вернулся к трибунам.
Трибуны практически опустели, шел усиленный разъезд экипажей. Ощущение расстроенного праздника уже охватило Немировича-Данченко, окончательно лишив его всех иллюзий. Он прошел на поле, молча показал полицейскому чину на свой корреспондентский значок и, взяв чуть левее, перелез через канаты.
4
Василий Иванович оказался на самом гулянье, о котором, впрочем, напоминал лишь хор цыган, с визгом исполнявших что-то надрывное, да – правее, ближе к Всехсвятскому, – полковой оркестр, безостановочно игравший вальсы. Слушателей было немного. Большей частью они сидели небольшими группами на пыльной траве, скорее с отсутствующими, нежели заинтересованными лицами. Впереди, на площадке перед балаганами, людей было достаточно, там тоже гремела музыка. А левее, где начинался ряд буфетов, народу, как казалось, и вовсе мало, больше – солдат, и Василий Иванович свернул туда, помня слова фельетониста, в которых не усомнился. И чем ближе подходил, тем отчетливее видел, что дощатые буфеты эти порядком изломаны.
На подходе к ним ему встретилась группа из двух мужчин и женщины. Они выглядели усталыми и помятыми, на женщине было разорвано платье, а рослый мужчина оказался без шапки. Все трое скучно жевали ситный, запивая квасом, и никакого «гуляльного» настроения в них не чувствовалось.
– За подарками ходили?
– Что проку-то? – вздохнула баба. – Только бока намяли.
– Кабы не он, – худой мужик указал на рослого, без шапки, – не видать бы мне бабы своей. Как завертело нас, как понесло, так я ее и потерял. Ну, думаю, как-то выбираться надо. Как выбрался, не помню, барин, упал вот тут, недалече, замертво. И болит все, ну все нутро болит, и дышать не могу. Очухался, а надо мною, значит, жена, баба моя. И – вот, Федор. Спас он ее, значит.
– Хорошо, нас на буфеты не понесло, а то бы и не выбрались, – хрипло пояснил рослый. – Стал обратно выдираться – на ее вон нанесло. Уж и не орет, стонет баба, совсем, видать, задавили ее. Как ее меж собственных рук сунул, уж и не помню, а только руки у меня здоровые, ломовой извозчик буду. Слава Богу, выткнулись как-то и на землю попадали.
– Порознь возьми каждого – человек, как все люди, – сказал худой. – А в такой численности нам без управы нельзя оставаться. Никак невозможно нам без управы.
– И что это с людьми только делается, Господи?.. – опять горестно вздохнула баба.
– Звереем, – угнетенно покачал непокрытой головой ломовик и тяжело вздохнул.
– И с той поры здесь сидите?
– Так сил покуда нет, барин. Хлебушка пожуем да поспим, поспим да пожуем. Спасибо добрым людям, хлебушка да квасу дали.
– Что ж, совсем без денег на гулянье шли?
– Да была мелочь какая-никакая, так упокойникам отдали. Им теперь все, что только отдать можно.
– И потому еще не уходим, – сказал ломовик. – У буфетов вона сколько еще неприбранных, что за нас погибель приняли. Совесть нам уйти не дозволяет, покуда не определят их.
Василий Иванович достал три рубля, протянул бабе:
– Купи мужикам водки, хлеба да колбасы. Обессилели они.
– Спасибо тебе, барин хороший, – всхлипнул худой. – Спасибо, добрый ты человек…
Вокруг – редко, небольшими кучками – сидели такие же. Помятые, изодранные, обессилевшие. И чувствующие себя виноватыми перед теми, кто все еще лежал у буфетов. Не могли они их оставить, никак не могли, совесть им не позволяла оставить покойников, «покуда не определили их».
– Пришла голубка-богомолка, может, за сто верст, смерть свою мученическую, стало быть, найти…
– А, помнишь, одна, худенькая такая, кричит: «Не могу больше, сил моих нету…»
– И доселе крик ее слышу.
– А кто виноват? Да я, видать, и виноват! Мне бы хоть на палец сдвинуться, так некуда же. Некуда!..
– Живые завсегда виноваты, живые. Те, что лежат, те ни в чем не виноваты. За нас всех, стало быть, смерть лютую приняли.
«Господи, Господи, – с отчаянием думал Василий Иванович, шагая мимо них к буфетам. – Ну в какой стране, в каком царстве, в народе каком такое возможно?..»
– Кто, стало быть, споткнулся, тот и пропал.
– Как в жизни, брат.
– В жизни оно не так, в жизни выбор есть. А в толпе… Я вон кого-то локтем оттолкнул, что было силы оттолкнул и, может, погубил. По гроб тычка этого не забуду, по гроб собственный…
У буфетов народу стояло погуще, но – тихо. Слышались только всхлипывания да шепот. Василий Иванович осторожно протолкался вперед и – замер.
У самых ног его лежало до двух десятков трупов.
С темно-багровыми, почти фиолетовыми лицами, с дыбом поднятыми волосами. Запекшаяся, прибитая глинистой пылью кровь виднелась под ноздрями, в ушах, у уголков рта, но глаза у всех были уже закрыты. Платье на всех, без исключения, было изодрано в клочья, в пыли и грязи, почему все и выглядели одинаково нищими. И у каждого трупа на груди – кучки медных денег, последняя жертва. Василий Иванович порылся в карманах, достал горсть монет, низко склонившись в поклоне, высыпал на чью-то продавленную грудь…
– Господи… – судорожно выдохнул за его спиной женский голос. – За что ж ты нас, за что, Господи…
Василий Иванович тихо подался назад, вышел из толпы, оглянулся на линию буфетов. Длинную, с добрую версту… «Что же, у каждого буфета такое?..» И только подумал, как в его от ужаса заложенные уши вновь ударил цыганский надрывный мотив. «Праздник, – припомнилось ему. – Народное гулянье в городе Москве.»
Он прошел с десяток буфетов и подле каждого встречал груды трупов. Те же черно-фиолетовые лица, та же изодранная одежда, те же последние медяки на груди. Считать было ни к чему да и не нужно: то, что он увидел, выходило за рамки статистики, не умещалось в ее столбцах. Через разбитый буфет он вылез на другую сторону, тыльную, обращенную к длинному оврагу. И здесь были люди и трупы, и все пространство усеяно клочьями рубах, платьев, чуек, изорванными сапогами, шляпками, зонтиками. Василий Иванович подошел к краю обрыва, заглянул в него и обомлел.
Овраг был заполнен трупами. Может быть, до него еще не добрались похоронные команды, потому что он был не виден с Царского павильона и трибун для публики, может быть, в него даже сбрасывали покойников, торопливо очищая площадь для гулянья, а только было там, как на поле только что отгремевшего сражения. И живые, как похоронная команда, бродили среди мертвых, с ужасом заглядывая в лица, робко надеясь, что их близких здесь нет.
Он не смог спуститься в овраг. Не смог, и заставлять себя не стал. У него уже сложилась общая картина, да и деталей к ней было вполне достаточно. Он думал, что достаточно, а потому и решил вернуться на площадь, к балаганам, где играла музыка и неутомимо выступали артисты. Нашел свободный проход между буфетами, шагнул в него и… и остановился вдруг, точно наткнувшись на стену.
Под его ногами, в пыли лежала толстая пшеничная коса. Василий Иванович с трудом присел в тесном проходе, поднял ее… и вместе с нею из притоптанной пыли появился кусок кожи с головы, уже высохшей на жаре.
Это был скальп. Скальп, сорванный с живого человека. Скальп, который он узнал, вспомнив, как совсем недавно взвешивал косу на ладони. «Ты одна тут, Феничка? – Кажется, он произнес эти слова вслух. – А барышня твоя где? С тобой была барышня?..»
Никто ему не ответил. Он выпрямился с косой в руке, но пошел не вперед, а попятился назад, к оврагу, точно тело Фенички все еще лежало перед ним в узком промежутке между буфетами. А выбравшись, бережно завернул косу в газету и спрятал во внутреннем кармане широкого американского пиджака.
И вовремя, потому что сзади раздался глухой стон. Василий Иванович оглянулся и увидел мужчину лет сорока, по всей видимости, артельщика, в фуражке. Он только что вытащил из соседнего межбуфетного проема тело молодого парня, перевернул его…
– Нет, не он, не он. – Артельщик глянул на Василия Ивановича, жалко, потерянно улыбнулся. – Сына ищу. Николку… – Он вгляделся. – Барин, никак, это вы? Николка мой вашей барышне каблук чинил, помните? Дюжину пива вы…
Корреспондент шагнул к нему:
– Ты?..
Крепко обнял, прижал к груди:
– Ищи, отец, ищи. Не может так быть, не может. Хватит с нас, хватит…
– Значит, тоже ищешь? – шепотом спросил артельщик. – Дай тебе Бог. Дай тебе Бог…
И пошел. А Василий Иванович вдруг ощутил ослепительный взрыв в душе. От этого безмолвного взрыва хотелось орать, что только было сил, ломать все вокруг, выпустить в небо все пять патронов из бульдога, который он всегда носил с собой, учитывая особенности профессии. И еще – боль. Сначала острую, будто пронзившую насквозь, а потом тупую, ноющую. Он пошарил в карманах, но папирос не было: он вообще курил редко. Увидел впереди мужиков, подошел:
– Нет ли закурить, братцы?
– Так махорки разве?
– Спасибо. Только сверни сам, руки у меня дрожат что-то.
– С нашим удовольствием, барин.
Свернули и прикурили даже. И отдали горящую, стреляющую во все стороны… Василий Иванович несколько раз глубоко затянулся, и боль отпустила. И направился к балаганам.
5
Здесь выступали жонглеры, акробаты, гимнасты, силовики жонглировали двухпудовыми гирями. Время от времени появлялся клоун Дуров смешить публику, уходил передохнуть и вновь возвращался. А публика все не смеялась. Сидела большей частью на земле, тихая, оборванная, помятая, а Дурову так хотелось, чтобы хоть кто-то отвлекся от виденного и слышанного, чтобы хоть кто-то улыбнулся.
Василий Иванович знал клоуна Анатолия Леонидовича. Хотел перемолвиться с ним, расспросить, что он застал, когда пришел сюда, что видел, что слышал. Еще на подходе он понял, что Дуров работает из последних сил, почему часто и уходит в балаган перевести дух. И остановился чуть в стороне, чтобы не мешать артисту, а пройти за ним, когда он закончит очередное выступление.
И Дуров его приметил, но вида не подал: номер следовало закончить чисто, профессионально. Но работая, постепенно сдвигался к нему, а потом уронил надутый, ярко раскрашенный бычий пузырь, стал смешно ловить его, кувыркаясь и падая, и подобрался к Василию Ивановичу. Промахнулся с пузырем в очередной раз, схватил вместо него Василия Ивановича за ногу, стиснул.
– Здравствуй, Анатолий Леонидович, – шепнул Немирович-Данченко, наклонившись к нему.
– Под балаганом – женское тело… – задыхаясь, тихо сказал клоун. – В неглиже. Белье кружевное, Василий Иванович. Сейчас не глядите, я публику в другой конец отвлеку…
И дурашливо заверещал, гоня размалеванный пузырь в противоположную сторону.
Василий Иванович, сделав вид, что поправляет смятые клоуном брюки, нагнулся, заглянул под нижний венец балагана и сразу же увидел маленькое, жалкое тело в кружевных панталончиках. Что-то вновь ударило его в сердце – может, Феничкина коса. Он задохнулся, выпрямился, оглянулся кругом и увидел двух солдат поодаль: что-то они сгребали с земли на носилки.
– Офицера ко мне! – крикнул он. – Живо!..
Один из солдат послушно побежал за офицером, а оставшегося Немирович-Данченко поманил к себе:
– Двуручную пилу, лом, лопаты. Быстро!..
И второй убежал. А к Василию Ивановичу уже спешил молоденький, исполненный чрезвычайной важности подпоручик.
– Женщина под балаганом. Прикажите немедленно достать и пошлите за врачом.
– Тут под каждым балаганом… Да что там, под каждым ларем мертвые попрятаны, господин… Прощения прошу, не знаю, с кем имею честь. Кончится гулянье, всех в морги развезем.
– Я прошу немедленно…
– Не мешайте работать.
– Служить надоело? – У Василия Ивановича вдруг перехватило горло. – Так я помогу вам из армии вылететь. С треском, ко всем чертям!.. Старшего сюда!
– Господин капитан! – закричал подпоручик, вмиг став испуганно-серьезным. – Господин капитан, сюда пожалуйте!..
К ним уже бежал, гремя шанцевым инструментом, солдат. Следом устало поспешал молодой капитан в насквозь пропыленном парадном мундире.
– В чем… Господи, Василий Иванович?
– Здравствуй, Коля. Там… – Василий Иванович ткнул в балаган задрожавшим вдруг пальцем. – Там – женщина. Кажется, это… Она это, Николай. Она, по боли чую.
Капитан странно посмотрел на него, присел, заглянул. Выпрямился, запыленное лицо бледнело на глазах.
– Что же это, Василий Иванович? Да почему же здесь?..
– Вели вытащить. Пошли за врачом и пролеткой. Может, жива еще. Может, жива…
Немирович-Данченко без сил опустился на землю. Он смотрел, как солдаты споро расширяют лаз, как Николай, отодвинув их, протискивается под нижний венец балагана. Смотрел и не видел: плыло все перед глазами. Увидел только тогда, когда из-под балагана показалась женская голова со спутанными, дыбом стоящими, забитыми желтой глинистой пылью когда-то темно-русыми волосами…
К тому времени, как Надю вытащили, подоспевшие солдаты уже стали в заслон перед публикой и прибежал пожилой усатый фельдшер. Рванул на девичьей груди остатки кружевной рубашки, припал мохнатым ухом.
– Что? – задыхаясь, спрашивал Николай. – Жива ли? Чего молчишь?..
– В больницу, – сказал фельдшер, поднимаясь. – Жива покуда, ваше благородие. Сердечко бьется. Еле-еле, но бьется.
Василий Иванович тяжело поднялся, снял пиджак, прикрыл избитое, все в синяках и кровоподтеках, почти обнаженное тело. Николай глянул на него странным отсутствующим взглядом, метнулся к разрушенной карусели, обломки которой были накрыты остатками цветного шатра, в два взмаха вырубил саблей большой лоскут. Воротясь, завернул в лоскут сестру и, подхватив на руки, побежал навстречу пылившей от Петербургского шоссе пролетке.