Отец Горио. Оноре де Бальзак

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Комментарии
Примечания
Идя домой при ярком лунном свете, Эжен предался серьезным размышлениям. Он был и счастлив, и в то же время недоволен. Счастлив любовным приключеньем, сулившим, при удачной развязке, отдать ему одну из самых изящных и красивых парижских дам, предмет его желаний; недоволен тем, что рушились его планы создать себе богатство; и вот теперь он ощутил действительное содержанье тех смутных мыслей, которым предавался он позавчера. Неудача всегда дает нам чувствовать силу наших стремлений. Чем больше наслаждался Растиньяк парижской жизнью, тем менее ему хотелось оставаться в тени и бедности. Он комкал у себя в кармане тысячную ассигнацию, изобретая множество лукавых доводов, чтобы признать ее своей. Наконец он добрался до улицы Нев-Сент-Женевьев и, поднявшись на верхнюю площадку лестницы, заметил свет. Папаша Горио оставил свою дверь открытой и не гасил свечи, чтобы студент не позабыл, как выражался Горио, зайти к нему потолковать про дочку. Эжен ничего не утаил от старика.

— Как? Они думают, что я уж разорился? — воскликнул папаша Горио в порыве ревнивого отчаяния. — У меня же тысяча триста франков ренты! Боже мой! Бедная дочурка, что ж не пришла она ко мне? Я мог бы продать свои бумаги, мы все бы оплатили из вырученного капитала, а остаток я поместил бы в пожизненную ренту. Дорогой сосед, отчего вы не сказали мне про ее заботу? Как это у вас хватило духу играть и рисковать ее жалкими ста франками? Просто душа разрывается? А каковы зятья! О, попадись они мне в руки, я бы сдавил им глотку! Боже мой! Плакала! Она в самом деле плакала?

— Уткнувшись в мой жилет, — ответил Растиньяк.

— О, подарите мне его, — взмолился папаша Горио. — На нем слезы моей дорогой Дельфины; а в детстве она ведь никогда не плакала. Не носите его больше, отдайте мне, я вам куплю другой. По договору с мужем она имеет право располагать своим имуществом. Я завтра же пойду к поверенному Дервилю. Я потребую, чтобы ее состояние было положено в банк. Законы мне известны, я старый волк, я еще покажу им зубы.

— Вот, папа, тысяча франков из нашего выигрыша; она хотела отдать их мне; храните их для нее же, в моем жилете.

Горио взглянул на Растиньяка, взял его руку и уронил на нее слезу.

— Вы далеко пойдете в жизни, — сказал старик. — Бог справедлив! Я-то смыслю кое-что в честности и заверяю вас: таких людей, как вы, немного. Хотите быть тоже моим ребенком? Ну, идите, ложитесь спать. Вам можно спать, пока вы не отец. Она плакала, а я-то?.. Узнаю об этом от других! Она страдала, а в это время я ел спокойно, как болван. Ведь я бы продал отца и сына и святого духа, лишь бы избавить моих дочек от одной слезинки!

Ложась спать, Эжен сказал себе: «право, мне думается, я на всю жизнь останусь честным человеком. Отрадно слушаться внушений совести».

Быть может, только те, кто верит в бога, способны делать добро не напоказ, а Растиньяк верил в бога.

На следующий день, в час, назначенный для бала, Эжен зашел к виконтессе Босеан, чтобы она взяла его с собой и представила герцогине де Карильяно. Супруга маршала приняла его самым любезным образом, и здесь он встретил г-жу де Нусинген. Дельфина нарядилась с явной целью понравиться всем, чтобы тем больше понравиться Эжену, и ожидала его взгляда, тщетно пытаясь скрыть свое нетерпенье. Для мужчины, способного угадывать волнения женщины, в таких минутах много прелести: кому не доставляло удовольствия томить другого ожиданием похвалы и прятать из кокетства свою радость под маской равнодушия, вызывать тревогу, чтобы найти в ней доказательства любви, и, насладившись чужими опасеньями, затем рассеять их улыбкой? На этом празднестве студенту вдруг раскрылась вся ценность его теперешнего положения: став признанным кузеном виконтессы де Босеан, он занял свое место в свете. Приписываемая ему победа над баронессой Нусинген уже настолько выделяла Растиньяка, что молодые люди бросали на него завистливые взгляды; подметив их, Эжен впервые ощутил приятное самодовольство. Разгуливая по гостиным, прохаживаясь мимо групп гостей, он слышал лестный разговор о своих успехах. Женщины предсказывали ему во всем удачу. Из страха потерять его, Дельфина обещала не отказать сегодня в поцелуе, позавчера еще запретном для него. Во время бала Растиньяк получил приглашение бывать в нескольких домах. Кузина представила его некоторым дамам, — все они притязали на изящный вкус, и дома их считались весьма приятными. Эжен увидел, что он допущен в высший свет, в самый избранный парижский круг. Этот вечер был полон для него очарований блестящего дебюта, и Растиньяк, наверно, даже в старости вспоминал о нем, как вспоминает юная девица бал, где одержала первые свои победы.

На следующий день, за завтраком, когда Эжен в присутствии нахлебников расписывал папаше Горио свои успехи, Вотрен все время улыбался дьявольской улыбкой.

— И вы воображаете, — воскликнул этот неумолимый логик, — что светский молодой человек может обретаться на улице Нев-Сент-Женевьев, в «Доме Воке»? Конечно, это пансион почтенный со всякой точки зрения, но отнюдь не фешенебельный, в нем есть достаток, он красен обилием плодов земных, он горд, что служит временной обителью одному из Растиньяков, но все же он на улице Нев-Сент-Женевьев, ему неведом блеск, ибо он чистой воды патриархалорама. Мой юный друг, — продолжал Вотрен шутливо-отеческим тоном, — если вы собираетесь играть в Париже роль, вам нужно иметь трех лошадей, днем тильбюри, а вечером двухместную карету, — итого девять тысяч франков только на выезд. Вы недостойны вашего предназначения, если не истратите хотя трех тысяч франков у портного, шестисот у парфюмера, по триста у шляпника и у сапожника. А прачка будет стоить и всю тысячу. Если молодой человек на виду, он обязан быть особо безупречным в отношении белья: не правда ли, ведь это всего чаще подвергается внимательному рассмотрению? Любовь и церковь требуют красивых покровов для своих алтарей. Итак, мы насчитали четырнадцать тысяч. Я уже не говорю о тратах на игру, подарки и пари. Не посчитать двух тысяч на карманные расходы просто невозможно. Я вел такую жизнь и знаю, во что она обходится. К расходам на все эти предметы первой необходимости добавить еще шесть тысяч на тюрю и тысячу на конуру. Вот видите, мой мальчик, так и наберется в год тысяч двадцать пять, а иначе мы попадем в грязь, станем посмешищем, и не видать нам ни будущего, ни успехов, ни любовниц! Я еще забыл грума и лакея! Не Кристофу же носить ваши любовные записки! И неужели вы будете писать на такой бумаге, на какой пишете теперь? Это равносильно самоубийству. Поверьте старику, умудренному опытом! — произнес он густым басом. — Или идите в ссылку на добродетельный чердак и обручитесь с каторжным трудом, или же ступайте иной дорогой.

Вотрен, прищурив глаз, искоса взглянул на мадмуазель Тайфер, как бы подчеркивая и подытоживая этим взглядом все соблазны, которые он, совращая Растиньяка, сеял в его душе.

Растиньяк уж много дней вел самую рассеянную жизнь. Он чуть не каждый день обедал у баронессу Нусинген и выезжал с ней вместе в свет. Домой он возвращался только утром, часа в три или в четыре, вставал в двенадцать, одевался, ехал с Дельфиной прогуляться в Булонский лес и расточал на это свое время, не сознавая его ценности; но все уроки, все соблазны роскошной жизни Эжен вбирал в себя с такой же жадностью, с какою чашечка женского цветка на финиковой пальме, сгорая нетерпеньем, ждет брачной оплодотворяющей пыльцы! Растиньяк вел крупную игру, проигрывал и выигрывал помногу и в конце концов привык к бесшабашной жизни парижских молодых людей. Из первых выигрышей он отослал матери и сестрам их полторы тысячи, присоединив к этому изящные подарки. Заявив всем о своем намерении покинуть «Дом Воке», он жил там еще в последних числах января, хотя не чаял, как оттуда выбраться. Все молодые люди подчинены закону, казалось бы необъяснимому, а между тем в его основе лежат их юность и способность с какой-то яростью набрасываться на удовольствия. Бедны они или богаты, никогда ни у кого из них нет денег на нужды повседневной жизни, зато на прихоти они всегда находят деньги. Скупые там, где надо заплатить сейчас же, они расточительны во всем, что можно получить в кредит, точно они вознаграждают себя за то, что им не дано, проматывая то, что им доступно. Для пояснения этого закона может служить такой пример: студент бережет шляпу гораздо больше, нежели фрак. Портной, при его огромной прибыли, должен по существу дела допускать кредит, а скромная цена за шляпу превращает торговца шляпами в самого непокладистого из всех людей, с которыми студенту приходится вступать в переговоры. Когда молодой человек, сидя в театре на балконе, привлекает к себе лорнеты юных дам своим ошеломительным жилетом, то еще сомнительно, надеты ли на нем носки: чулочник тоже относится к породе долгоносиков, которые подтачивают кошелек. Так жил и Растиньяк. В кошельке его, всегда пустом для г-жи Воке и полном для потребностей тщеславия, происходили причудливые приливы и отливы, наперекор самым насущным платежам. Если он так хотел расстаться со зловонным, гнусным пансионом, где все его великосветские претензии терпели унижение, — что ему стоило уплатить за месяц своей хозяйке и купить обстановку для собственной квартиры независимого денди? А как раз это всегда оказывалось невозможным. Чтобы обеспечить себе деньги для игры, у Растиньяка хватало сметки после выигрыша покупать у ювелира ценные золотые цепочки и карманные часы, приберегая их для ломбарда, этого мрачного и скрытного друга юности, но когда шло дело о плате за квартиру, за еду иль о покупке орудий, необходимых при разработке светских недр, у него пропадали изобретательность и смелость. Повседневные нужды, долги для удовлетворения будничных потребностей его не вдохновляли. Подобно большинству людей, познавших такую жизнь на авось, он до последнего момента оттягивал платеж по тем долгам, которые являются священными в глазах мещан, — так поступал и Мирабо, оплачивая забранный им хлеб только тогда, когда весь этот хлеб вставал перед ним в грозном виде опротестованного векселя. Настало время, когда Растиньяк проигрался и залез в долги. Он начал понимать, что дольше вести такую жизнь без определенных источников дохода невозможно. Но как ни охал Растиньяк от болезненных ушибов, неизбежных в его шатком положении, он чувствовал себя не в силах отказаться от разгульной жизни и собирался продолжать ее во что бы то ни стало. Счастливые случайности, входившие в его расчеты на богатство, оказывались химерой, зато действительные препятствия росли. Вникнув в домашние тайны супругов Нусинген, Эжен увидел, что если превратить любовь в орудие для достижения богатства, придется пить до дна чашу позора, отбросив те благородные идеи, ради которых юности прощаются ее грехи. Он прилепился к этой жизни, внешне блестящей, но отравленной укорами нечистой совести, к мимолетным удовольствиям, купленным дорогой ценой вечных мучительных тревог, он погряз в этой тине, подобно «Рассеянному» Лабрюйера,[60] устроившему себе ложе в уличной канаве, но, так же как «Рассеянный», он замарал пока лишь платье.

— Ну, как? Убили мандарина? — однажды спросил его Бьяншон, встав из-за стола.

— Еще нет, но он уже хрипит, ответил Растиньяк.

Студент-медик принял его ответ за шутку, а то была не шутка. Эжен, после долгого отсутствия впервые обедавший дома, ел молча и о чем-то думал. После сладкого, вместо того чтобы уйти, он продолжал сидеть в столовой рядом с мадмуазель Тайфер, по временам бросая на нее выразительные взгляды. Кое-кто из нахлебников еще оставался за столом и грыз орехи, другие ходили взад и вперед по комнате, продолжая начатые споры. Вечерами почти всегда бывало так, что каждый уходил, когда вздумается, в зависимости от того, насколько интересен для него был разговор, или от большей или меньшей трудности пищеварения. Зимой случалось редко, чтобы столовая пустела раньше восьми часов, а уж тогда четыре женщины, оставшись в одиночестве, вознаграждали себя за молчание, какое налагало на их пол такое сборище мужчин. В тот вечер поначалу Вотрен как будто бы спешил уйти, но настроение студента озадачило его, и он остался, стараясь все же не попадаться ему на глаза, чтобы Эжен думал, будто он ушел. Вотрен не ушел и позже, вместе с последними нахлебниками, а затаился в гостиной, по соседству. Он все прочел в душе студента и ждал решительного перелома.

Положение Растиньяка и вправду становилось очень трудным, — вероятно, оно знакомо многим молодым людям. Из любви иль из кокетства, но только г-жа де Нусинген заставила Эжена пройти через томления настоящей страсти, употребив для этого все средства парижской женской дипломатии. Скомпрометировав себя в глазах общества, чтобы удержать кузена виконтессы де Босеан, Дельфина, однако, не решалась действительно предоставить Эжену те права, которые, как всем казалось, он уже осуществлял. Целый месяц она так сильно разжигала в Растиньяке чувственность, что, наконец, затронула и сердце. Хотя в начале их сближения Эжен и мнил себя главою, вскоре г-жа де Нусинген возобладала над ним благодаря умению возбуждать в Растиньяке все добрые и все дурные чувства тех двух или трех человек, которые одновременно живут в одном молодом парижанине. Был ли здесь особый умысел? Нет, женщины всегда правдивы, следуя даже в самых беззастенчивых своих обманах какому-нибудь естественному чувству. С самого начала Дельфина позволила Эжену взять над собой верх и выказала к нему слишком большое чувство, а теперь, повидимому, желание сохранить достоинство побуждало ее отказаться от своих уступок или отложить их на некоторое время. Для парижанки так естественно, даже в пылу страсти, оттягивать минуту своего паденья, испытывая сердце того мужчины, которому она вручает свое будущее! Надежды г-жи де Нусинген уже были однажды обмануты: ее чувство к молодому эгоисту не нашло себе достойного ответа. Она имела основание быть недоверчивой. Быстрый успех превратил Эжена в фата, и, может быть, Дельфина заметила в его манере обращаться с ней какую-то неуважительность, вызванную своеобразием их отношений. После долгих унижений перед тем, кто ее бросил, теперь она, вероятно, стремилась возвыситься в глазах такого юного поклонника и внушить ему почтительность к себе. Ей не хотелось, чтобы Эжен считал победу над нею легкой, именно потому, что он знал о близких отношениях меж ней и де Марсе. Словом, избавившись от молодого развратника, настоящего чудовища, от его унизительного сластолюбия, Дельфина нашла неизъяснимую отраду в прогулках по цветущим владениям любви, где она с восторгом любовалась пейзажами, подолгу вслушивалась в трепетные звуки и отдавалась ласке целомудренного ветерка. Истинная любовь расплачивалась за ложную. К сожалению, эта нелепость будет встречаться еще часто, пока мужчины не поймут, сколько цветов может смять в женской молодой душе первый же обман, с которым она сталкивается. Но каковы бы ни были тому причины, Дельфина играла Растиньяком, и делала это с наслажденьем, не сомневаясь, что она любима и обладает верным средством прекратить все огорчения возлюбленного, когда ее женское величество почтет это за благо. А Растиньяку из самолюбия не хотелось, чтобы первый его бой закончился для него поражением, и он упорно преследовал свою добычу, как охотник стремится непременно застрелить куропатку в день св. Губерта. Оскорбленное самолюбие, тревоги, приступы отчаяния, искреннего или напускного, все более и более привязывали его к этой женщине. Весь Париж говорил о его победе над нею, а между тем его успехи у нее не шли дальше того, что он завоевал в первый день их знакомства. Еще не понимая, что иногда в кокетстве женщины заключено гораздо больше радостей, чем удовольствий в ее любви, Растиньяк глупо бесился. Та пора, когда женщина борется с любовью, приносила Растиньяку первые свои плоды: они были зелены, с кислинкой, но восхитительны на вкус, зато и обходились дорого. Временами, оставшись без гроша, не видя пред собою будущего, Эжен, вопреки голосу совести, подумывал о той возможности обогатиться, которую подсказывал ему Вотрен, — о женитьбе на мадмуазель Тайфер. Теперь настал момент, когда безденежье заговорило настолько громко, что он почти невольно стал поддаваться ухищрениям страшного сфинкса, нередко уступая внушению его взгляда.

Когда, наконец, Пуаре и мадмуазель Мишоно ушли к себе наверх, покинув г-жу Воке и г-жу Кутюр, которая вязала шерстяные нарукавники, подремывая у печки, Растиньяк, полагая, что других свидетелей нет, взглянул на мадмуазель Тайфер так нежно, что она потупила глаза.

— Вы чем-то огорчены, господин Эжен? — спросила Викторина, немного помолчав.

— У кого нет огорчений! — ответил Растиньяк. — Если бы мы, молодые люди, могли быть уверены, что нас любят сильно, преданно, вознаграждая за те жертвы, которые мы всегда готовы принести, весьма возможно, у нас и не бывало б огорчений.

Мадмуазель Тайфер ответила на это взглядом, не оставлявшим сомнений в ее чувствах.

— Да, — продолжал Растиньяк, — сегодня вам кажется, что вы уверены в вашем сердце, но можете ли вы поручиться, что никогда не изменитесь?

Улыбка скользнула по губам бедной девушки, и как будто яркий луч брызнул из ее души, озарив лицо таким сияньем, что Растиньяк сам испугался, вызвав столь сильный порыв чувства.

— А если бы вы завтра стали богатой и счастливой, если бы вам свалилось с неба огромное богатство, вы бы попрежнему любили молодого человека, который вам понравился в дни вашей бедности?

Она мило кивнула головой.

— Молодого человека очень бедного?

Новый кивок.

— Какие пустяки вы там болтаете? — воскликнула г-жа Воке.

— Оставьте нас в покое, у нас свои дела, — ответил ей Эжен.

— В таком случае не воспоследует ли обмен брачными обетами между кавалером Эженом де Растиньяком и мадмуазель Викториной Тайфер? — спросил Вотрен, показываясь в дверях столовой.

— Ах, как вы меня напугали! — воскликнули в один голос г-жа Кутюр и г-жа Воке.

— Пожалуй, лучше мне не выбрать, — ответил Растиньяк смеясь, хотя голос Вотрена вызвал в нем жестокое волнение, какого он никогда еще не испытывал.

— Без неуместных шуток! — сказала им г-жа Кутюр. — Викторина, пойдемте к себе наверх.

Госпожа Воке отправилась вслед за жилицами, чтобы провести вечер у них и не жечь у себя свечи и дров. Эжен остался лицом к лицу с Вотреном.

— Я знал, что вы придете к этому, — сказал Вотрен с невозмутимым хладнокровием. — Но слушайте, я тоже щепетилен не меньше всякого другого. Сейчас не решайте ничего, вы не в своей тарелке. У вас долги. Я хочу, чтобы не страсть и не отчаяние вас привели ко мне, а рассудок. Может быть, вам нужно несколько тысчонок? Пожалуйста. Хотите?

Демон-искуситель вынул из кармана бумажник, достал оттуда три кредитных билета по тысяче франков и повертел ими перед Растиньяком. Эжен находился в ужасном положении. Он проиграл на честное слово маркизу д’Ажуда и графу де Трай две тысячи франков; их у него не было, и он не смел пойти на вечер к графине де Ресто, где его ждали. У нее был вечер запросто, то есть такой, когда кушают печенье, пьют чай, но можно проиграть шесть тысяч в вист.

— Господин Вотрен, — обратился к нему Растиньяк, с трудом скрывая судорожную дрожь, — после того, что вы мне предлагали, вы должны понять, что от вас никаких одолжений я принять не могу.

— Хорошо! Вы очень огорчили бы меня, ответив иначе, — сказал искуситель. — Вы молодой человек, красивый, щепетильный, гордый, как лев, и нежный, как юная девица. Для черта прекрасная добыча! Люблю в молодом человеке такие свойства. Кстати, еще две-три мысли из области высшей политики, и вы увидите мир таким, каков он есть. В нем надо разыгрывать маленькие добродетельные сценки, и тогда человек высокого полета может удовлетворять все свои капризы под громкие аплодисменты дураков в партере. Пройдет немного дней — и вы наш. Ах, если бы вы согласились стать моим учеником, то вы достигли бы всего. Вы не успели бы выразить желанье, как в ту же минуту оно осуществилось бы с избытком, — чего бы вы ни захотели: почета, денег, женщин. Изо всех плодов цивилизации мы приготовили бы вам райский напиток. Вы стали бы нашим баловнем, нашим Вениамином,[61] ради вас мы с наслажденьем лезли бы из кожи. Было бы сметено все, что стало бы вам поперек дороги. Если вам совестно брать у меня, значит вы считаете меня злодеем? А вот человек такой же честности, какую вы склонны еще приписывать себе, господин дю Тюренн,[62] входил в небольшие сделочки с разбойниками, но не считал, что это может замарать его. Вы не хотите быть мне обязанным, да? Так за чем же дело стало! — с усмешкой продолжал Вотрен. — Возьмите этот клочок бумаги, — сказал он, вытаскивая гербовый бланк, — и надпишите наискось: «Принят в сумме трех тысяч пятисот франков, подлежащих уплате через год». Поставьте число! Процент настолько высок, что освобождает вас от всяких угрызений совести, вы имеете право называть меня ростовщиком и считать себя свободным от какой-либо признательности. Я разрешаю вам презирать меня уже с нынешнего дня, будучи уверен, что потом вы станете меня любить. Вы можете найти во мне те темные бездны, те сильные, сосредоточенные чувства, которые глупцы зовут пороками, но никогда не встретите неблагодарности и подлости. Словом, мой мальчик, я не пешка, не слон, а ладья.

— Что вы за человек? — воскликнул Эжен. — Вы созданы для того, чтобы терзать меня.

— Нисколько, я просто добрый человек, готовый замарать себя вместо вас, лишь бы вы до конца дней своих избавились от грязи. Вы задаете себе вопрос, что за причина такой преданности? Хорошо, когда-нибудь я вам отвечу, но тихо, на ушко. Сначала я вас напугал, показав вам механизм общественного строя и двигатель этой машины; но первый ваш испуг пройдет, подобно страху новобранца на поле битвы, и вы привыкнете к мысли, что люди не что иное, как солдаты, обреченные умирать для блага тех, кто сам себя провозглашает королем. Времена сильно изменились. Бывало, говорили какому-нибудь смельчаку: «Вот сто золотых, убей такого-то» — и преспокойно ужинали, ни за что ни про что спровадив человека на тот свет. Теперь я предлагаю вам большое состояние за кивок головой, что не роняет вас нисколько, а вы еще колеблетесь. Дряблый век!

Эжен подписал вексель и получил в обмен кредитные билеты.

— Отлично! Теперь поговорим серьезно, — продолжал Вотрен. — Я собираюсь через несколько месяцев отправиться в Америку, разводить табак. По дружбе буду вам присылать сигары. Коли разбогатею, помогу вам. В случае отсутствия у меня детей (случай вероятный: мне неинтересно насаждать свои отводки) я завещаю вам сове богатство. Это ли не дружба? Но я люблю вас. У меня страсть жертвовать собой другому человеку. Так я и поступал. Дело в том, мой мальчик, что я живу в более высокой сфере, чем остальные люди. Действие я считаю средством и смотрю только на цель. Что мне человек? Вот что! — сказал он, щелкнув ногтем большого пальца себе о зуб. — Человек — или все, или ничто. Если его зовут Пуаре, так это меньше, чем ничто, — он плоский, вонючий, его можно прихлопнуть, как клопа. Но если человек похож на вас, он — бог; это уже не механизм, покрытый кожей, но театр, где действуют лучшие чувства, а я живу только чувствами. Чувство — разве это не целый мир в едином помысле? Взгляните на того же папашу Горио, для него две его дочери вселенная, путеводная нить в мире бытия. Я глубоко заглянул в жизнь и признаю только одно подлинное чувство: взаимную дружбу двух мужчин. Моя страсть — Пьер и Джафьер.[63] Я знаю наизусть «Спасенную Венецию». Много ли найдете вы людей такой закалки, чтобы они, когда товарищ скажет: «Идем, зароем труп!» — пошли, не проронив ни звука, без надоедливой морали? Я делал это. Такие разговоры я веду не с каждым, но вы — человек высшего разряда, вам можно сказать все, вы все сумеете понять. Вы недолго будете барахтаться в болоте, где живут окружающие нас головастики. Мы, кажется, договорились? Вы женитесь. Шпаги наголо — и напролом! Моя — стальная и не погнется никогда, так-то!

Вотрен сейчас же вышел, чтобы не получить отрицательного ответа и дать Эжену прийти в себя. Видимо, для него было не тайной, что все эти слабые противодействия, все эти споры — только рисовка человека перед самим собой для оправдания своих предосудительных поступков.

«Пусть делает, что хочет, но я, конечно, не женюсь на мадмуазель Тайфер!» — сказал себе Эжен.

Выдержав приступ душевной лихорадки от одной мысли о сделке с человеком, который вызывал в нем ужас, но рос в его глазах именно благодаря цинизму своих взглядов и смелому проникновению в сущность общества, Растиньяк оделся, послал за каретой и поехал к г-же де Ресто. За последние дни она стала вдвойне внимательна к молодому человеку, который с каждым шагом все дальше продвигался в высшем обществе и мог со временем приобрести там опасное для нее влияние. Он расплатился с д’Ажуда и с графом де Трай, все ночь провел за вистом и отыграл свой проигрыш. Значительная часть людей, одиноко пробивающих себе дорогу, бывают в большей или меньшей степени фаталистами, поэтому и Растиньяк был суеверен: в этом выигрыше он увидал небесную награду за свое твердое решенье не сходить с пути добродетели. На следующее утро он первым делом спросил Вотрена, куда тот девал его вексель. Услыхав в ответ, что вексель при Вотрене, Эжен вернул ему три тысячи франков, не скрывая своего вполне понятного удовольствия.

— Все обстоит, как надо, — сказал ему Вотрен.

— Но я вам не сообщник, — ответил Растиньяк.

— Знаю, знаю, — прервал его Вотрен. — Вы все еще ребячитесь и останавливаетесь на пороге из-за всякой ерунды.

Спустя два дня в уединенной аллее Ботанического сада Пуаре и мадмуазель Мишоно сидели на скамейке, освещенной солнцем, и вели беседу с каким-то господином, который недаром казался Бьяншону подозрительным.

— Мадмуазель, я не вижу, что может смущать вашу совесть, — говорил Гондюро. — Его превосходительство министр государственной полиции…

— А! Его превосходительство министр государственной полиции… повторил Пуаре.

— Да, его превосходительство заинтересовался этим делом, — подтвердил Гондюро.

Но кто поверит, что Пуаре, сам отставной чиновник, правда неспособный мыслить, но несомненно исполненный мещанских добродетелей, продолжал слушать мнимого рантье с улицы Бюффона после того, как этот человек сослался на полицию и сразу же обнаружил под своей маской порядочного человека лицо агента с Иерусалимской улицы.[64] А между тем нет ничего естественнее. Особый вид, к которому принадлежал Пуаре в обширном семействе простаков, станет понятнее благодаря известному, пока еще не опубликованному, наблюдению некоторых исследователей: существует пероносное племя, загнанное в государственном бюджете между первым градусом широты (своего рода административная Гренландия), где действуют оклады в тысячу двести франков, и третьим градусом (областью умеренного климата), где начинаются местечки потеплее, от трех тысяч до шести, где наградные прививаются с успехом, даже дают цветы, несмотря на трудности их взращивания. Одной из черт, характерных для беспросветной узости этого подначального народца, является какое-то механическое, инстинктивное, непроизвольное почтенье к далай-ламе любого министерства, который знаком чиновникам лишь по неразборчивой подписи и под названьем «его превосходительство министр», — три слова, равносильные Il Bondo Cabi из «Багдадского халифа»[65] и знаменующие для этого приниженного люди священную, непререкаемую власть; как папа для католиков, так и министр в качестве администратора непогрешим в глазах чиновника; блеск его особы передается его действиям, его словам, даже тому, что говорится от его имени: своим мундиром с золотым шитьем он покрывает и узаконивает все, что делается по его приказу; его превосходительное звание, свидетельствуя о чистоте его намерений и святости его предуказаний, служит проводником для самых неприемлемых идей. Эти жалкие людишки даже ради собственной выгоды не сделают того, что усердно выполнят под действием слов: «Его превосходительство». Как в армии существует дисциплина, так и в канцеляриях господствует свое пассивное повиновение; эта система заглушает совесть, опустошает человека и постепенно делает его какой-то гайкой или шурупчиком в машине государственного управления. Гондюро, видимо знавший людей, сейчас же усмотрел в Пуаре бюрократического дурачка и выпустил свое Deus ex machina[66] — магическое выраженье «его превосходительство», — когда настал момент обнаружить батареи и ошеломить Пуаре, занимавшего, по мнению агента, положение любовника Мишоно, как Мишоно занимала положение любовницы Пуаре.

— Раз уж его превосходительство, да еще самолично, его превосходительство господин ми… О, это совсем другое дело! — сказал Пуаре.

— Вы слышите, что говорит этот господин, а его мнению вы как будто доверяете, — продолжал мнимый рантье, обращаясь к мадмуазель Мишоно. — Так вот, теперь его превосходительство вполне уверен, что так называемый Вотрен, проживающий в «Доме Воке», — не кто иной, как беглый каторжник с тулонской каторги, где он известен под прозвищем «Обмани-смерть».

— А! Обмани-смерть! — повторил Пуаре. — Значит, ему здорово везет, если он заслужил такую кличку.

— Разумеется, — ответил агент. — Этой кличкой он обязан своему счастью: он оставался цел и невредим во всех своих крайне дерзких предприятиях. Как видите, он человек опасный! По некоторым своим способностям это личность необыкновенная. Осуждение его на каторгу стало целым событием и создало ему огромный почет в его среде…

— Значит, он человек почтенный? — спросил Пуаре.

— В своем роде. Он добровольно принял на себя чужое преступление подлог, совершенный одним очень красивым юношей, его любимцем; это был молодой итальянец, заядлый игрок; позже он поступил на военную службу, где, впрочем, вел себя отлично.

— Но если его превосходительство министр полиции убежден, что Вотрен это Обмани-смерть, зачем ему нужна я? — спросила мадмуазель Мишоно.

— Ах да, в самом деле, — сказал Пуаре, — если министр, как вы изволили нам сообщить, имеет некоторую уверенность…

— Уверенность — это не совсем точно: есть только подозрение. Вы сейчас поймете, в чем тут дело. Жак Коллен, по прозвищу Обмани-смерть, пользуется непререкаемым доверием трех каторжных тюрем, избравших его своим агентом и банкиром. Он много зарабатывает на делах такого рода — для них ведь требуется человек особой пробы.

— Ха-ха! Поняли, мадмуазель, этот каламбур? — спросил Пуаре. — Господин Гондюро назвал его человеком особой пробы, потому что он с клеймом.

— Мнимый Вотрен, — продолжал агент, — принимает от господ каторжников их капиталы, помещает в дела и хранит для передачи или самим каторжникам, если им удастся бежать с каторги, или их семьям, если каторжник оставил на этот случай завещание, или же их любовницам, по передаточному векселю на имя мнимого Вотрена.

— Их любовницам? Вы хотите сказать — женам, — заметил Пуаре.

— Нет, каторжники обычно имеют незаконных жен, у нас их называют сожительницами.

— Значит, они все находятся в сожительстве?

— Значит, так.

— Господину министру не подобало бы терпеть такие мерзости. Поскольку вы имеете честь бывать у его превосходительства и, как мне кажется, обладаете человеколюбивыми понятиями, вам следовало бы осведомить его относительно безнравственности этих людей; ведь это очень дурной пример для общества.

— Но правительство сажает их в тюрьму не для того, чтобы показывать как образец всех добродетелей.

— Это справедливо. Однако разрешите…

— Дайте же, дружочек, сказать господину Гондюро, — вмешалась мадмуазель Мишоно.

— Понимаете, мадмуазель, — продолжал Гондюро, — правительство может выиграть очень много, наложив руку на беззаконную кассу, — по слухам, она содержит весьма крупную сумму. Обмани-смерть сосредоточил у себя значительные ценности, укрывая деньги не только некоторых своих товарищей, но и сообщества «Десяти тысяч»…

— Десяти тысяч воров! — испуганно воскликнул Пуаре.

— Нет, сообщество «Десяти тысяч» — это организация воров высокой марки, людей широкого размаха, они не путаются в дела, где добыча дает меньше десяти тысяч франков. В это сообщество входит народ самый отборный — из тех молодчиков, которых мы отправляем прямо в Высший уголовный суд. Они изучили Уложение о наказаниях и, даже если пойманы с поличным, никогда не дадут повода подвести их под статью о смертной казни. Коллен — их доверенное лицо, их советчик. Благодаря огромным средствам этот человек создал свою собственную полицию, обширные связи, скрыв их под покровом непроницаемой тайны. Вот уже год, как мы окружили его шпионами, и все еще не можем разгадать его игру. Таким образом, и эта касса и его таланты помогают оплачивать порок, способствуют злодейству и держат под ружьем армию мошенников, которые все время воюют с обществом. Арестовать Обмани-смерть и захватить всю его шайку — значит подрубить зло под самый корень. Вот почему это неотложное мероприятие стало делом государственным, делом политики, которое принесет честь тем, кто будет способствовать его успеху. Вы сами могли бы снова поступить на службу по административной части, сделаться секретарем полицейского комиссара, что нисколько не помешает вам получать и вашу пенсию.

— А почему Обмани-смерть не сбежал с кассой? — спросила мадмуазель Мишоно.

— О, куда бы он ни поехал, за ним следом отправят человека с наказом убить его, если он обокрадет каторгу. Кроме того, похитить кассу не так легко, как похитить барышню из хорошей семьи. Впрочем, Коллен — молодчина, он неспособен на такую штуку, он сам себя считал бы опозоренным.

— Вы правы, — подтвердил Пуаре, — он был бы совершенно опозорен.

— Все это не объясняет нам, отчего вы просто-напросто не арестуете его, — заметила мадмуазель Мишоно.

— Хорошо, я вам отвечу… (Только одно, — шепнул он ей на ухо, — не давайте вашему кавалеру прерывать меня, а то мы никогда не кончим. Этому старику надо стать очень богатым, чтобы его слушали.) Когда Обмани-смерть прибыл сюда, он надел на себя личину порядочного человека, превратился в почтенного парижского горожанина и устроился в незаметном пансионе. Это тонкая бестия, его никогда не застать врасплох. Словом, Вотрен человек крупный и дела ведет крупные.

— Вполне естественно, — сказал Пуаре самому себе.

— Ну, а вдруг выйдет ошибка и арестуют настоящего Вотрена? Министру не хочется, чтобы на него обрушились коммерческий мир Парижа и общественное мнение. У префекта полиции есть враги, и он сидит, как на тычке. В случае провала все, кто метит на его место, воспользуются тявканьем и рычанием либералов, чтобы спихнуть его. Тут надо действовать, как в деле Коньяра, самозванного графа де Сент-Элен, — ведь окажись он настоящим графом де Сент-Элен, нам бы непоздоровилось. Вот почему нужна проверка!

— Так, значит, вам нужна хорошенькая женщина! — подхватила мадмуазель Мишоно.

— Нет, он женщину к себе и не подпустит. Скажу вам по секрету: Обмани-смерть не любит женщин.

— Тогда я себе не представляю, что пользы от меня для такой проверки, если, предположим, я соглашусь на это за две тысячи.

— Проще простого, — ответил незнакомец. — Я вас снабжу флакончиком с жидкостью: она имеет свойство вызывать прилив крови к голове, похожий на удар, но совершенно безопасный. Это снадобье можно примешать к кофе или к вину, как хотите. Лишь только оно окажет действие, вы сейчас же перенесете молодчика на кровать, разденете, будто бы для того, не грозит ли ему смерть. А как только вы останетесь при нем одна, шлепните его ладонью по плечу раз! и вы увидите, проступит на нем клеймо иль нет.

— Сущий пустяк, — откликнулся Пуаре.

— Ну как, согласны? — обратился Гондюро к старой деве.

— А если букв не окажется, я все же получу две тысячи?

— Нет.

— Какое же тогда вознаграждение?

— Пятьсот.

— Стоит итти на это дело ради такой малости! Укор для совести не меньше, а мне не так легко ее успокаивать.

— Заверяю вас, — вмешался Пуаре, — что у мадмуазель чуткая совесть, не говоря уже, что женщина она любезная и весьма сообразительная.

— Ладно, — решила мадмуазель Мишоно, — если это Обмани-смерть, вы даете мне три тысячи, а если это обыкновенный человек, то ничего.

— Идет, — ответил Гондюро, — но при условии, что дело будет сделано завтра же.

— Не так скоро, дорогой мой, мне еще надо посоветоваться с моим духовником.

— Хитра! — сказал агент, вставая с места. — Так до завтра. Если понадобится спешно переговорить со мной, приходите в переулочек Сен-Анн, в конец церковного двора за Сент-Шапель. Там только одна дверь, под аркой. Спросите Гондюро.

В эту минуту мимо проходил Бьяншон, возвращаясь с лекции Кювье, и своеобразное прозвище «Обмани-смерть» привлекло внимание студента, благодаря чему он также услыхал ответное «идет» знаменитого начальника сыскной полиции.

— Отчего вы не покончили с ним дело сразу? Ведь это триста франков пожизненной ренты! — сказал Пуаре, обращаясь к мадмуазель Мишоно.

— Отчего? Это дело надо еще обдумать. Если Вотрен в самом деле Обмани-смерть, то, может быть, выгоднее сговориться с ним. Впрочем, требовать от него денег — это значит предупредить его, и, чего доброго, он улизнет не заплатив. Получится только мерзкий пшик.

— Если бы он и был предупрежден, — возразил Пуаре, — разве за ним не станут наблюдать, как сказал вам этот господин? Правда, что вы-то потеряли бы все.

«А к тому же не люблю я этого человека, — подумала мадмуазель Мишоно. Мне он говорит только неприятности».

— Но вы можете поступить лучше, — продолжал Пуаре. — Ведь тот господин, по-моему, человек вполне порядочный, да и одет очень прилично, и вот он сказал, что повиновение законам обязывает избавить общество от преступника, какими бы достоинствами он ни отличался. Пьяница не перестанет пить. А вдруг ему взбредет в голову убить нас всех? Ведь, черт возьми, мы можем оказаться виновниками этих убийств, не говоря о том, что первыми их жертвами будем мы сами.

Размышления мадмуазель Мишоно мешали ей прислушиваться к словам Пуаре, падавшим из его уст, как водяные капли из плохо привернутого крана. Если этот старичок начинал цедить фразы и его не останавливала Мишоно, он говорил безумолку, как заведенный автомат. Заговорив об одном предмете и не сделав никакого вывода, он переходил путем различных вводных предложений к совершенно противоположной теме. Приближаясь к «Дому Воке», Пуаре совсем заплутался среди всяких отклонений и ссылок на разные случаи жизни, так что, наконец, добрался до рассказа о своих показаниях в деле г-на Рагуло и г-жи Морен, где он выступал свидетелем защиты. Входя в том, его подруга успела разглядеть Эжена и мадмуазель Тайфер, увлеченных задушевным разговором на столь животрепещущую тему, что ни тот, ни другой не обратили ни малейшего внимания на двух пожилых жильцов, проследовавших через столовую.

— Так оно и должно было кончиться, — заметила мадмуазель Мишоно, обращаясь к Пуаре. — Всю последнюю неделю они посматривали друг на друга томным взглядом.

— Да, да, — ответил Пуаре. — Потому-то ее и осудили.

— Кого?

— Госпожу Морен.

— Я говорю вам про мадмуазель Тайфер, — сказала мадмуазель Мишоно, войдя по рассеянности в комнату Пуаре, — а вы толкуете мне про госпожу Морен. Что это за женщина?

— А в чем же виновата мадмуазель Викторина? — спросил Пуаре.

— В том, что любит Эжена де Растиньяка и лезет, наивная бедняжка, сама не зная куда.

Утром г-жа де Нусинген довела Эжена до отчаяния. В глубине души он уже отдался полностью на волю Вотрена, сознательно не вдумываясь ни в причины приязни к нему этого необыкновенного человека, ни в будущее их союза. Необходимо было чудо, чтобы спасти его от падения в пропасть, над которой он занес ногу час тому назад, обменявшись с мадмуазель Викториной самыми нежными обетами. Викторине чудился голос ангела, ей открывались небеса, а «Дом Воке» весь расцветился для нее фантастическими красками, как театральные дворцы под кистью декоратора: она любила и была любима, по крайней мере в это верила она! Да и какая женщина на ее месте не верила бы в это, глядя на Растиньяка и слушая его целый час, тайком от пансионских аргусов?

Отлично сознавая, что поступает гадко, а вместе с тем не отказываясь от своих намерений, Эжен старался убедить себя, что, осчастливив женщину, он тем искупит простительный свой грех, и в таких бореньях с совестью он даже похорошел от решимости итти напропалую и светился всеми огнями ада, пылавшего в его душе. К счастью для него, чудо свершилось: весело вошел Вотрен, прочел все, что таилось в сердцах обоих молодых людей, соединенных изобретательностью его дьявольского ума, и сразу оборвал их радостное настроение, насмешливо запев своим сильным голосом:

Мила моя Фаншета
Душевной простотой…

Викторина скрылась, унося с собой столько счастья, сколько натерпелась горя в жизни до сих пор. Бедняжка! Пожатье рук, прикосновение волос Эжена к ее щеке, словечко, сказанное на ухо так близко, что чувствовалась теплота милых губ, трепет руки, сжимавшей ее талию, поцелуй в шею — все претворялось в священные обеты любви, а грозное соседство толстухи Сильвии, готовой каждую минуту ворваться в эту лучезарную столовую, делало их пламеннее, острее и заманчивее самых разительных примеров беззаветного чувства в самых знаменитых повествованиях о любви.

Робкие залоги любви, по образному выражению наших предков, казались преступлением юной, благочестивой девушке, ходившей к исповеди каждые две недели! Расточая сокровища своей души, она сейчас их подарила больше, чем впоследствии, став женщиной богатой и счастливой, могла подарить, отдавая себя всю.

— Дело сделано, — заявил Вотрен Эжену. — Наши денди повздорили. Все имело приличный вид. Ссора на почве убеждений. Наш голубок оскорбил моего сокола. Встреча — завтра, в Клиньянкурском редуте. В половине девятого, когда мадмуазель Тайфер будет спокойно макать греночки в кофе, к ней перейдет по наследству любовь отца и богатство. Шутка сказать! Молодой Тайфер отлично владеет шпагой и самонадеян, как козырный туз, но ему пустят кровь ударом моего изобретения: только приподнять шпагу и колоть в лоб. Я покажу вам этот прием, — чертовски полезная штука.

Растиньяк тупо слушал и ничего не мог ответить. В эту минуту вошли папаша Горио, Бьяншон и еще несколько нахлебников.

— Таким я и хотел вас видеть, — сказал Вотрен. — Вы знаете, что делаете. Отлично, мой орленок! Вам суждено управлять людьми, вы сильный, крепкий, вы молодец, — я уважаю вас.

Вотрен хотел пожать ему руку, но Растиньяк резко ее отдернул и, побледнев, упал на стул: ему так и чудилось, что у ног его — лужа крови.

— Ах, на вас еще остались кое-какие пеленочки, испачканные добродетелью, — тихо заметил ему Вотрен. — У папаши Долибана три миллиона, его состояние мне известно. Благодаря приданому вы станете белее подвенечного платья даже в своих собственных глазах.

Растиньяк больше не колебался. Он решил вечером пойти и предупредить Тайферов — отца и сына. Вотрен отошел от него, и тогда папаша Горио шепнул ему на ухо:

— Сынок, вам грустно! Сейчас я вас развеселю. Идемте!

Старый вермишельщик зажег от лампы свою витую свечечку. Эжен, сгорая любопытством, последовал за ним.

— Зайдемте к вам, — предложил старичок, заранее взяв у Сильвии ключ от комнаты студента. — Сегодня утром вы вообразили, что она не любит вас? Она вас выпроводила от себя поневоле, а вы уж рассердились и ушли в отчаянии. Чудачок! Она ждала меня. Понятно? Нам нужно было пойти одним, чтобы устроить чудесную квартирку, — через три дня в ней будете жить вы. Не выдавайте меня. Она хочет сделать вам сюрприз, но я не считаю больше нужным скрывать от вас наш секрет. Это на улице д’Артуа, в двух шагах от улицы Сен-Лазар. Вы будете там жить по-княжески. Мы достали обстановку, как для новобрачной. За последний месяц мы понаделали немало дел, только не говорили вам. Мой поверенный начал военные действия, у моей дочери будет тридцать шесть тысяч франков годового дохода — проценты с ее приданого; я потребую, чтобы ее восемьсот тысяч франков были помещены в доходное недвижимое имущество.

Эжен молчал и, скрестив руки на груди, шагал взад и вперед по своей жалкой неприбранной комнате. Улучив мгновенье, когда Эжен повернулся к нему спиной, папаша Горио положил на камин футляр из красного сафьяна с тисненным золотым гербом рода Растиньяков.

— Я, сынок, ушел с головой в эти дела. Но, надо сказать, я и для себя старался. Я сам очень заинтересован в том, чтобы вы переехали. Если я попрошу вас кой о чем, вы не откажете мне, а?

— Что вы хотите?

— Над вашей новой квартирой, на шестом этаже, есть комната с ходом от вас, — так в ней поселюсь я, хорошо? Я старею и живу слишком далеко от моих дочек. Я не стесню вас. Я просто буду жить там, каждый вечер вы будете рассказывать мне про дочку. Вам это не будет помехой, а я услышу, когда вы будете приходить домой, и скажу себе: «Он только что виделся с Фифиной. Он ездил с ней на бал, она счастлива благодаря ему». Если я заболею, лучшим лекарством для моего сердца будет слышать, что вы вернулись, двигаете стулья, ходите. Ведь у вас в душе останется так много от Дельфины! Оттуда мне два шага до Елисейских Полей, где мои дочки проезжают каждый день: я буду видеть их постоянно, а то иной раз я прихожу слишком поздно. А может быть, она и сама зайдет к вам! Я буду слышать ее голос, увижу, как она в утреннем капоте бегает туда-сюда или грациозно ходит, словно кошечка. За последний месяц она опять стала такой, какой была в девушках, — веселой и франтихой. Душа ее исцеляется, и этим счастьем она обязана вам. О, для вас я готов сделать невозможное! На обратном пути она мне только что сказала: «Папа, я очень счастлива!» Когда они говорят мне чинно: «Отец», на меня веет холодом, но когда они зовут меня папой, они мне представляются маленькими девочками, они будят во мне лучшие воспоминания. Тогда я больше чувствую себя их отцом. Мне кажется, что они еще не принадлежат никому другому.

Старик вытер глаза, он плакал.

— Давненько не слыхал я таких слов, давненько не брала она меня под руку. Да, да, вот уже десять лет, как я не гулял рядом ни с одной из дочерей. А как приятно касаться ее платья, подлаживаться к ее шагу, чувствовать теплоту ее тела! Сегодня утром я водил Дельфину всюду. Ходил с ней по лавкам. Проводил ее до дому. О, дайте мне пожить близ вас! Иной раз вам понадобится какая-нибудь услуга, я буду под рукой. Ах, если бы этот толстый эльзасский чурбан умер, если бы его подагра догадалась перекинуться ему в живот, как счастлива была бы моя дочка! Вы сделались бы моим зятем, вы стали бы открыто ее мужем. Она до сих пор еще не знает, что такое наслаждения жизни, и так несчастна, что я прощаю ей все. Бог должен быть на стороне любящих отцов. — Он умолк, а затем, покачав головой, добавил: — Она вас любит очень, очень! По дороге она болтала все про вас: «Не правда ли, папа, он хороший, у него доброе сердце! А говорит ли он обо мне?» От улицы д’Артуа до пассажа Панорамы она мне насказала о вас всякой всячины. Наконец-то Фифина говорила со мной по душам. В это счастливое утро я позабыл о старости и чувствовал себя легким, как перышко. Я ей сказал, что вы отдали мне тысячу франков. Ах, милочка моя! Она была тронута до слез. А что у вас на камине? — не вытерпел, наконец, папаша Горио, видя, что Растиньяк не двигается с места.

Эжен, совершенно удрученный, тупо смотрел на своего соседа. Эта дуэль, назначенная, по словам Вотрена, на завтра утром, так резко расходилась с осуществленьем самых дорогих его надежд, что он переживал все как в кошмаре. Он обернулся в сторону камина, заметил квадратный футляр, открыл его и увидел внутри листок бумаги, а под ними часы Брегета. На листке были написаны следующие слова:

«Хочу, чтобы каждый час вы думали обо мне, потому что…

Дельфина».

Последние слова, очевидно, намекали на какой-то эпизод в их отношениях. Эжен умилился. Внутри золотого корпуса часов был изображен эмалью его герб. Эта дорогая и давно желанная вещица, цепочка, ключик, форма и орнамент — все отвечало его вкусам. Папаша Горио сиял. Конечно, он обещал дочери подробно описать радостное изумление Эжена от ее подарка, тем более что в этих юных волнениях души он принимал участие, хотя и в роли третьего лица, но, видимо, не менее счастливого. Он уже успел полюбить Эжена и за его душевные качества и за счастье дочери.

— Пойдите к ней сегодня вечером, она вас ждет. Эльзасский чурбан ужинает у своей танцовщицы. Каким дураком смотрел он, когда мой поверенный выложил ему все начистоту. А кто, как не он, уверяет, что любит мою дочь до обожания? Пусть только прикоснется к ней, я убью его. Одна мысль, что моя Дельфина в его… (он глубоко вздохнул), может толкнуть меня на преступленье, но это не было бы человекоубийством, ведь он — свиная туша с телячьей головой. Так вы возьмете меня к себе, а?

— Конечно, дорогой папа Горио, вы хорошо знаете, что я люблю вас.

— Я это вижу, вы-то мной не гнушаетесь! Позвольте вас поцеловать. — И он сжал студента в объятиях. — Обещайте мне дать ей счастье! Так вы пойдете к ней сегодня вечером?

— О да! Мне только надо сходить по одному неотложному делу.

— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?

— А правда! Пока я буду у госпожи де Нусинген, сходите к господину Тайферу-отцу и попросите его назначить мне время сегодня вечером, чтобы переговорить с ним об одном крайне важном деле.

— Молодой человек, так это верно? — воскликнул папаша Горио, изменившись в лице. — Вы, чего доброго, и впрямь волочитесь за его дочкой, как утверждают наши дураки внизу? Гром небесный! Вы еще не знаете, какого сорта тумак можно получить от Горио. Ну, ежели вы нас обманывали, то своим кулаком я… О, это же немыслимо!

— Клянусь вам, на всем свете я люблю только одну женщину, хоть до сих пор я и сам этого не сознавал, — ответил Растиньяк.

— Какое счастье! — воскликнул папаша Горио.

— Но дело в том, — продолжал студент, — что сын Тайфера завтра дерется на дуэли, и, как я слышал, его убьют.

— А вам какое дело? — спросил Горио.

— Нужно сказать отцу, чтобы он не пускал сына, — ответил Эжен.

На этом слове его прервал голос Вотрена, пропевшего за дверью:

— О Ричард, мой король,
Тебя все покидают…
Брум! брум! брум! брум! брум!
Объехал я весь белый свет,
И счастлив был… траля-ля-ля-ля…

— Господа, — объявил Кристоф, — суп подан, все уже за столом.

— Слушай, — сказал ему Вотрен, — поди возьми у меня бутылку бордо.

— Вам нравятся часы? — спросил папаша Горио. — У нее хороший вкус.

Вотрен, папаша Горио и Растиньяк сошли вниз вместе и, опоздав к началу обеда, очутились за столом рядом. Эжен выказывал чрезвычайную холодность к Вотрену, несмотря на то, что этот человек — и вообще-то приятный, по мнению г-жи Воке, — разошелся сегодня, как никогда. Он искрился остроумием и сумел расшевелить всех нахлебников. Такая уверенность в себе, такое хладнокровие страшили Растиньяка.

— Что это на вас нашло сегодня? — спросила г-жа Воке. — Уж очень вы развеселились.

— Я всегда весел после хорошей сделки.

— Сделки? — спросил Эжен.

— Ну да! Я поставил партию товара и потому имею все права на получение комиссионных. — Заметив, что мадмуазель Мишоно приглядывается к нему, Вотрен сказал: — Мадмуазель Мишоно, вы все посматриваете на меня сверлящим взглядом: возможно, вам что-нибудь не нравится в моем лице? Скажите прямо! Чтобы сделать вам приятное, я переменю… Как, Пуаре, мы с вами не поссоримся из-за этого? — спросил он, подмигнув старому чиновнику.

— Черт возьми, вам следовало бы позировать для ярмарочного Геркулеса! — воскликнул художник.

— Идет! Если мадмуазель Мишоно будет позировать в виде Венеры Кладбищенской, — ответил Вотрен.

— А Пуаре? — спросил Бьяншон.

— О, Пуаре пускай позирует как Пуаре, — крикнул Вотрен. — И получится бог садов и огородов. Ведь у него и имя-то, если верить произношению Сильвии, происходит от порея.

— От гнилой луковицы! — подхватил Бьяншон. — Вот какой это фрукт!

— Все это глупости, — прервала его г-жа Воке. — Лучше бы вы угостили всех нас вашим бордо из той бутылочки, что кажет свое горлышко. Это поддержит наше веселое расположение духа. Да и полезно для жулутка.

— Милостивые государи, — обратился ко всем Вотрен, — председательница призывает вас к порядку. Госпожа Кутюр и мадмуазель Викторина не станут обижаться на ваши легкомысленные разговоры, но пощадите невинность папаши Горио. Я предлагаю вам распить бутылорамочку бордо, вдвойне славного именем Лафита,[67] — просьба не принимать за политический намек. Ну же, чудачина! — крикнул он, глядя на Кристофа, стоявшего на месте. — Сюда, Кристоф! Что это значит? Ты не знаешь своего имени? Давай, чудачина, выпивку!

— Пожалуйте, — ответил Кристоф, подавая ему бутылку.

Наполнив стаканы Эжену и папаше Горио, Вотрен медленно налил себе несколько капель и, пока его соседи пили, пробовал вино на язык; вдруг он сделал гримасу.

— Ах, черт, отдает пробкой! Бери его себе, Кристоф, и достань нам другого; знаешь, там, справа? Нас шестнадцать, тащи восемь бутылок.

— Коли вы так расщедрились, ставлю сотню каштанов, — заявил художник.

— Хо! Хо!

— Эге!

— Брр!

Выкрики нахлебников раздались со всех сторон, вылетая, как ракеты из бурака.

— Ну-ка, мамаша Воке, ставьте две бутылочки шампанского! — крикнул Вотрен.

— Еще что! Уж не отдать ли весь мой дом? Две бутылки шампанского! Двадцать-то франков! Так совсем разоришься! Нет! Но ежели господин Эжен за них заплатит, я уж от себя выставлю черносмородинной.

— От ее черносмородинной слабит, как от крушины, — заменил Бьяншон тихо.

— Молчи, Бьяншон, — ответил Растиньяк, — я не могу слышать слово «крушина», сейчас же меня начинает… Хорошо, согласен, плачу за шампанское! — крикнул студент.

— Сильвия, подайте бисквиты и вафли.

— Ваши вафли перестарки — уже не вафли, а кафли. А бисквиты тащите на стол, — заявил Вотрен.

Вино пошло вкруговую, сотрапезники оживились, и веселья стало еще больше. Слышался неистовый хохот, раздавались крики, подражание голосам различных животных. Музейному чиновнику пришло в голову воспроизвести обычный в Париже крик, сходный с мяуканьем влюбленного кота, и сейчас же восемь голосов поочередно прогорланили:

— Точить ножи, ножницы!

— Канареечное семя певчим птичкам!

— Вот сладкие трубочки, трубочки!

— Чиню фаянс!

— Устрицы, свежие устрицы!

— Старого платья, старых шляп, старых галунов продавать нет ли?

— Вишенья, сладкого вишенья!

— Зонтики, кому зонтики!

Пальма первенства осталась за Бьяншоном, когда гнусавым голосом он крикнул:

— Колотилки — выколачивать жен и платья!

Несколько минут стоял такой шум, что того и гляди голова треснет, какая-то словесная неразбериха, настоящая опера, где дирижировал Вотрен, не спуская глаз с Эжена и папаши Горио, видимо успевших опьянеть. Оба, откинувшись на спинки стула, строго смотрели на это необычное бесчинство и пили мало: их заботило то, что надо было сделать в этот вечер, но нехватало сил подняться с места. А Вотрен искоса глядел на них, следя за тем, как изменялось выражение их лиц, и, улучив момент, когда глаза их замигали, вот-вот готовые закрыться совсем, наклонился к Эжену и сказал ему на ухо:

— Так-то, молодчик, вы еще недостаточно хитры, чтобы бороться с дядюшкой Вотреном, а он вас слишком любит и не позволит вам наделать глупостей. Если я что решил, один бог в силах преградить мне путь. Да! Да! Вы собирались предупредить папеньку Тайфера и сделать промах, достойный школьника! Печь накалилась, тесто замешано, и хлеб на лопате; завтра мы будем уплетать его за обе щеки, так неужели мы не дадим посадить его в печь? Нет, нет, он будет испечен! Если у нас и явятся какие-нибудь угрызения совести, они исчезнут в процессе пищеварения. Теперь мы чуточку поспим, покамест полковник граф Франкессини острием шпаги освободить для нас наследство Мишеля Тайфера, наследуя своему брату, Викторина будет иметь тысяч пятнадцать в год. Я уже навел справки и знаю, что наследство со стороны матери больше трехсот тысяч.

Эжен слышал его слова, но не в силах был отвечать: язык его прилип к гортани, им овладело непреодолимое желание уснуть, и стол и лица сотрапезников ему виднелись в каком-то светящемся тумане. Мало-помалу шум затих, нахлебники начали расходиться один за другим. Когда остались только вдова Воке, г-жа Кутюр, мадмуазель Викторина, Вотрен и папаша Горио, Эжен сквозь сон увидел, как Воке берет бутылки со стола и сливает остатки вина в одну бутылку.

— Ах, какие же они глупые, какие юные! — говорила она.

Это была последняя фраза, которую мог разобрать Эжен.

— Никто, как господин Вотрен, мастер на эдакие проделки, — заметила Сильвия. — Слышите, Кристоф-то урчит, что твой волчок.

— Прощайте, мамаша, — сказал Вотрен. — Иду на бульвар полюбоваться на Марти в «Дикой горе», большой пьесе, переделке из «Отшельника».[68] Если желаете, я сведу туда вас и наших дам.

— Благодарю вас, мы не пойдем, — ответила г-жа Кутюр.

— Как, соседка?! — воскликнула г-жа Воке. — Неужели вы отказываетесь посмотреть переделку из «Отшельника», произведения на манер «Атала» Шатобриана?[69] А прошлым летом как мы любили его читать под липпами и плакали, точно Магдалина Элодийская, — такая это прелесть; произведение нравственное и может быть поучительно для вашей барышни.

— Нам не до театров, — ответила Викторина.

— Вот они и готовы, — заметил Вотрен, комично поворачивая головы Эжена и папаши Горио.

Прислонив голову студента к спинке стула, чтобы ему было удобнее спать, он с чувством поцеловал его в лоб и пропел:

Забудься сном, любимец мой!
Хранить я буду твой покой.

— Боюсь, как бы он не заболел, — сказала Викторина.

— Тогда останьтесь ухаживать за ним, — ответил ей Вотрен. — Это ваша обязанность, как преданной жены, — шепнул он ей на ухо. — Он обожает вас, и вы станете его женушкой, предсказываю вам. Итак, — произнес он громко, — они заслужили всеобщее уважение, жили счастливо и народили много деток. Так кончаются все любовные романы. Ну, мамаша, — добавил он, обернувшись и обнимая вдову Воке, — надевайте шляпку, парадное платье с цветочками и шарф графини. Я самолично иду за извозчиком для вас. — И он вышел, напевая:

О солнце, солнце, божество!
Твоим раченьем спеют тыквы…

— Ей-богу, госпожа Кутюр, с таким человеком я была бы счастлива хоть на голубятне. Папаша Горио, и тот напился, — продолжала она, оборачиваясь в сторону вермишельщика. — Этот старый скряга ни разу и не подумал свести меня куда-нибудь. Господи! да он сейчас упадет на пол! Пожилому человеку непристойно пить до потери рассудка. Да и то сказать, чего нет, того не потеряешь. Сильвия, отведите апашу к нему в комнату.

Сильвия, поддерживая старика подмышки, повела его и бросила, как куль, прямо в одежде поперек кровати.

— Милый юноша, — говорила г-жа Кутюр, поправляя Эжену волосы, падавшие ему на глаза, — совсем как девушка: он не привык к излишествам.

— О, я тридцать один год держу пансион, и немало молодых людей прошло, как говорится, через мои руки, — сказала вдова Воке, — но никогда не попадался мне такой милый, такой воспитанный, как господин Эжен. Как он красив во сне! Госпожа Кутюр, положите его голову себе на плечо. Э, да она клонится на плечо к мадмуазель Викторине! Детей хранит сам бог: еще немножко, и он разбил бы себе лоб о шишку на стуле. Какая бы из них вышла парочка!

— Замолчите, голубушка, — воскликнула г-жа Кутюр, — вы говорите такие вещи…

— Да он не слышит, — ответила вдова Воке. — Сильвия, идем одеваться. Я надену высокий корсет.

— Вот тебе раз! Высокий корсет, это пообедавши-то? — возразила Сильвия. — Нет, поищите кого другого вас затягивать; мне не пристало быть вашей убийцей. От этакого неразумия и помереть недолго.

— Все равно, надо уважить господина Вотрена.

— Стало быть, вы очень любите своих наследников?

— Ну, Сильвия, довольно рассуждать, — ответила вдова, уходя к себе.

— В ее-то годы! — сказала Сильвия, указывая Викторине на свою хозяйку.

В столовой остались только г-жа Кутюр и ее воспитанница с Эженом, спавшим на ее плече. Храп Кристофа разносился в затихшем доме, оттеняя безмятежный, прелестный, как у ребенка, сон Эжена. Викторина была счастлива: она могла отдаться делу милосердия, в котором изливаются все лучшие чувства женщины, могла, не совершая тяжкого греха, ощущать у своего сердца биение сердца юноши, и что-то матерински покровительственное запечатлелось на ее лице, какая-то гордость этим чувством. Сквозь сонм всяких мыслей, роившихся в ее душе, пробивались бурные порывы страсти, разбуженной теплым и чистым дыханием молодого человека.

— Бедная моя девочка! — сказала г-жа Кутюр, пожимая ей руку.

Старая женщина, любуясь, смотрела на ее страдальческое, непорочное лицо, озаренное в эту минуту сиянием счастья. Викторина походила на старинную икону, где живописец, не заботясь о подробностях, все волшебство спокойной, величавой кисти приберег для лика — желтоватого по тону, но в желтизне своей как будто отражающего золотистые оттенки неба.

— Маменька, а ведь он выпил не больше двух стаканов, — сказала Викторина, проводя рукой по волосам Эжена.

— Если бы он был кутила, дочка, он переносил бы вино так же легко, как и другие, — ответила г-жа Кутюр. — Его опьянение служит ему к чести.

На улице раздался стук экипажа.

— Маменька, это господин Вотрен. Поддержите господина Эжена. Мне не хочется, чтобы этот человек застал меня в таком виде: он употребляет выражения, которые грязнят душу, да и в его взгляде есть что-то тягостное для женщины, точно он раздевает ее глазами.

— Нет, ты ошибаешься, — возразила г-жа Кутюр. — Господин Вотрен хороший человек, отчасти в том же духе, что и мой покойный муж: грубоватый, но добрый, благодушный медведь.

В этот момент очень тихо вошел Вотрен и посмотрел на эту картину — на двух детей, точно ласкаемых светом лампы.

— Вот такие сцены, — сказал он, скрестив руки на груди, — вдохновили бы милого Бернардена де Сен-Пьера, автора «Павла и Виргинии»,[70] и он написал бы великолепные страницы. Как прекрасна юность, госпожа Кутюр! Спи, милый мальчик, — произнес он, глядя на Эжена, — хорошее приходит иногда во время сна. Сударыня, — обратился он к вдове, — в этом юноше меня влечет и трогает гармония между его душевной красотой и красотой его лица. Взгляните: да ведь это херувим, склонивший голову на плечо ангелу! Он достоин любви! Будь я женщина, я бы с наслаждением умер… (нет, я не так глуп!) жил бы для него. Любуясь ими, — шопотом продолжал он, наклонившись к уху вдовы, — я не могу отрешиться от мысли, что бог создал их друг для друга. У провидения свои тайные пути, оно испытует сердца и чресла, — сказал он уже громко. — Глядя на вас, детей, столь близких друг другу чистотой души и всеми человеческими чувствами, я говорю себе: для вас и в будущем разлука невозможна. Бог справедлив. Да-а! — обратился он к девушке. — Мне помнится, как-то я заметил у вас линии счастливой жизни. Мадмуазель Викторина, дайте-ка мне вашу руку. Я смыслю в хиромантии, мне приходилось гадать не один раз. Ну же, не бойтесь! О, что я вижу? Честное слово, вы очень скоро будете одной из самых богатых наследниц во всем Париже. Вы осчастливите своего милого превыше головы… Отец возвращает вас к себе. Вы выходите замуж за молодого человека, титулованного, красивого, который обожает вас.

Тяжелые шаги кокетливой вдовы, спускавшейся по лестнице, прервали пророчества Вотрена.

— А вот и маменька Вокке, прекррасна, как звеззда, и стянута в рюмочку. Мы чуточку себя не душим? — спросил он ее, пощупав планшетку корсета. — Под ложечкой-то, маменька, здорово перетянуто. Не дай бог, расплачемся, произойдет взрыв; конечно, я подберу осколки со всей заботливостью антиквара.

— Вот он знает французский любезный разговор! — сказала вдова на ухо г-же Кутюр.

— Прощайте, дети, — обратился Вотрен к Викторине и Эжену. Благословляю вас, — сказал он, возлагая руки на их головы. — Поверьте мне, мадмуазель, добрые пожелания честного человека что-нибудь да значат, они принесут счастье. Бог внемлет им.

— Прощайте, милый друг, — сказала г-жа Воке своей жилице. — Не думаете ли вы, — прибавила она шопотом, — что у господина Вотрена серьезные намерения в отношении меня?

— Гм! Гм!

Когда обе женщины остались одни, Викторина, взглянув на свои руки, произнесла со вздохом:

— Ах, маменька, если бы добрый господин Вотрен оказался прав!

— Для этого нужно только одно — чтобы этот изверг, твой брат, свалился с лошади, — ответила старая дама.

— О маменька!

— Господи, может быть, и грех желать зла своим врагам, — сказала вдова. — Что делать, покаюсь в этом на духу! А я, по правде говоря, от чистого сердца снесу цветы на его могилу. Гадкая душа! У него нет мужества замолвить слово за свою мать, а ведь он присвоил ее наследство всякими каверзами в ущерб тебе. У моей кузины было хорошее состояние. На твое горе, никто даже не заикнулся о том, чтобы оговорить его в брачном контракте.

— Если бы мое благополучие досталось мне ценою чьей-нибудь жизни, мне было бы тяжело им пользоваться, — сказала Викторина. — Раз для моего счастья необходимо, чтобы брат мой умер, я предпочту навсегда остаться здесь.

— Боже мой! Ты сама видишь, этот милый господин Вотрен — человек религиозный, — отвечала г-жа Кутюр, — и мне было очень приятно убедиться, что он не безбожник, как другие, которые рассуждают о боге с меньшим уважением, чем о дьяволе. И вот господин Вотрен говорит: кто может знать, какими путями ведет нас провидение?

С помощью Сильвии двум женщинам удалось перенести Эжена в его комнату и уложить на кровать; кухарка расстегнула на нем одежду, чтобы ему было удобнее. Перед уходом, когда г-жа Кутюр отвернулась, Викторина запечатлела на лбу Эжена поцелуй, вкусив всю сладость счастья в этом преступном лобзанье. Она окинула взглядом его комнату, можно сказать, объединила в одной мысли свои блаженные переживания за этот день, создала из них целую картину, долго ею любовалась и уснула в этот вечер, чувствуя себя самым счастливым существом во всем Париже.

Вотрен устроил пирушку, чтобы подпоить Эжена и папашу Горио вином с примесью снотворного, но она принесла гибель самому Вотрену. Полупьяный Бьяншон забыл расспросить мадмуазель Мишоно про Обмани-смерть. Упомяни Бьяншон такое прозвище, оно, несомненно, заставило бы насторожиться Вотрена, или — назовем его настоящим именем — Жака Коллена, одну из каторжных знаменитостей. В довершение всего, когда мадмуазель Мишоно, надеясь на щедрость Коллена, подумывала, не выгоднее ли будет предупредить его, чтобы он скрылся ночью, в эту минуту Вотрен прозвал ее кладбищенской Венерой, и старая дева решила выдать его полиции. Она сейчас же вышла в сопровождении Пуаре и направилась в переулок Сент-Анн, к знаменитому начальнику сыскной полиции, воображая, что ей опять придется иметь дело просто с чиновником по имени Гондюро; начальник сыскной полиции принял ее очень любезно. В беседе с ним, оговорив все точно, мадмуазель Мишоно попросила дать ей обещанные капли, с помощью которых надо было проверить, есть ли следы клейма, или их нет. В то время как этот великий человек в маленьком переулке Сент-Анн искал пузырек в ящике письменного стола, мадмуазель Мишоно догадалась по выражению удовольствия на его лице, что захват Вотрена представлял собою нечто более важное, чем арест простого каторжника. Пошевелив мозгами, она стала подозревать, что полиция, на основе некоторых показаний каторжников-предателей, рассчитывала прибрать к рукам большие деньги. Когда она высказала начальнику свои предположения, он заулыбался и постарался успокоить старую деву.

— Вы ошибаетесь, — ответил он. — Коллен самая опасная сорбонна, когда-либо существовавшая в воровском мире. Вот и все. Всем негодяям это хорошо известно: он их знамя, их опора — словом, их Бонапарт; он общий их любимец. Такой ловкач никогда не оставит нам своего чурбана на Гревской площади.[71]

Мадмуазель Мишоно не поняла; тогда Гондюро объяснил ей два слова, взятых им из воровского языка. «Сорбонна» и «чурбан» — два сильных выражения блатного языка: воры первые почувствовали необходимость рассматривать человеческую голову с двух точек зрения. «Сорбонна» — голова живого человека, его советчик, его мысль. «Чурбан» — презрительное обозначение ничтожества, в какое превращается та же голова, когда ее отрубят.

— Коллен разыгрывает нас, — продолжал он. — Сталкиваясь с человеком, твердым, как брус английской стали, мы имеем возможность убить его, если ему вздумается при аресте оказать малейшее сопротивление. Мы и рассчитываем на противодействие силой со стороны Коллена, чтобы завтра утром его убить. В таком случае нет ни процесса, ни расходов на содержание, на стражу, и общество избавлено от всех хлопот. Судебная процедура, вызов свидетелей, возмещение их расходов, казнь — то есть все необходимое, чтоб нам разделаться законным образом с любым из этих негодяев, обойдется куда дороже тысячи экю, которую вы получите от нас; не говоря уж об экономии во времени. Всадив штык в брюхо Обмани-смерть, мы предупредим сотню преступлений и убережем от соблазна полсотни негодяев, которые будут держать себя благоразумно в соседстве с исправительной полицией. Вот это и называется «хорошо организованная полиция». По мнению подлинных филантропов, действовать таким образом, — значит предупреждать преступления.

— И служить своей стране, — заметил Пуаре.

— Сегодня вы говорите вполне здраво, — ответил начальник полиции. — Да, разумеется, мы служим своей стране. А люди весьма несправедливы к нам. Мы оказываем обществу большие, но скрытые услуги. Поэтому человеку мыслящему надлежит стать выше предрассудков, а христианину должно примириться с несчастными последствиями, возможными и в благом деле, когда оно осуществляется не общепринятым порядком. Поймите, Париж есть Париж! В этом объяснение моей жизни. Завтра я со своими людьми буду наготове в Королевском саду. Имею честь кланяться, сударыня. Пошлите Кристофа на улицу Бюффона к господину Гондюро, в тот дом, где вы меня видели. Ваш покорный слуга, сударь. Если когда-нибудь вас обворуют, прибегните ко мне, и вам вернут украденное: я к вашим услугам.

— И вот находятся болваны, которые выходят из себя от одного слова «полиция», — говорил Пуаре мадмуазель Мишоно. — Этот господин очень любезен, а то, чего он требует от вас, — проще простого.

Следующему дню предстояло войти в список чрезвычайных дат истории «Дома Воке». До этого наиболее выдающимся происшествием в тихой жизни пансиона было появление мелькнувшей, как метеор, графини де л’Амбермениль. Но все должно было померкнуть перед событиями этого великого дня, к которому впоследствии сводились все разговоры г-жи Воке. Прежде всего Эжен и Горио проспали до одиннадцати часов. Сама вдова вернулась из театра Гетэ в полночь и пролежала в постели до половины одиннадцатого. Продолжительный сон Кристофа, который допил бутылку, полученную от Вотрена, повел к тому, что весь обычный распорядок дня в пансионе был нарушен. Пуаре и мадмуазель Мишоно не имели ничего против того, что завтрак задержался. Викторина и г-жа Кутюр спали до позднего утра. Вотрен ушел из дому раньше восьми часов и вернулся только к завтраку. Поэтому никто не возмущался, хотя было уже четверть двенадцатого, когда Сильвия с Кристофом отправились стучать во все двери, объявляя, что завтрак подан. В отсутствие слуги и Сильвии мадмуазель Мишоно сошла вниз первой и подлила снадобье в принадлежавший Вотрену серебряный стаканчик со сливками для его кофе, которые подогревались в горячей воде вместе со сливками для остальных жильцов. Старая дева рассчитывала на эту особенность в порядках пансиона, чтобы сделать свое дело. Семь пансионеров собрались не сразу. Когда Эжен, потягиваясь, спускался с лестницы последним, посыльный передал ему письмо от г-жи де Нусинген. Она ему писала:

«По отношению к вам, дорогой друг, во мне нет ни ложного самолюбия, ни гнева. Я ждала вас до двух часов ночи. Ждать любимого человека! Кто изведал эту пытку, тот не подвергнет ей никого. Видно, что любите вы в первый раз. Что случилось? Я в тревоге. Если бы я не боялась выдать тайну своего сердца, я бы отправилась узнать, что приключилось с вами: хорошее или дурное? Но если бы я ушла или уехала из дому в такой час, разве я не погубила бы себя? Я почувствовала, какое несчастье быть женщиной. Успокойте меня, объясните, почему вы не пришли после того, что рассказал вам мой отец. Я посержусь, но прощу. Может быть, вы заболели? Зачем вы живете так далеко! Ради бога, одно только слово! До скорого свидания, не правда ли? Если вы заняты, мне довольно одного слова. Напишите: „еду“ или „болен“. Но если бы вам нездоровилось, мой отец пришел бы сказать мне. Что же случилось?..»

— Да, что же случилось? — воскликнул Эжен и, комкая недочитанное письмо, кинулся в столовую. — Который час?

— Половина двенадцатого, — ответил Вотрен, накладывая сахар себе в кофе.

Беглый каторжник взглянул на Эжена холодным завораживающим взглядом: такой взгляд бывает только у людей исключительно магнетической силы и, как говорят, способен усмирять буйных в сумасшедшем доме. Эжен содрогнулся всем существом. С улицы послышался стук кареты, и в комнату стремительно вошел испуганный лакей, в котором г-жа Кутюр по ливрее сейчас же узнала лакея г-на Тайфера.

— Мадмуазель! — воскликнул он. — Ваш батюшка просит вас к себе. У нас большое несчастье. Господин Фредерик дрался на дуэли; он получил удар шпагой в лоб, и врачи отчаялись его спасти; вы едва успеете проститься с ним, он уже без памяти.

— Бедный молодой человек! — громко произнес Вотрен. — Как это можно заводить ссоры, имея тридцать тысяч годового дохода? Положительно, молодежь не умеет вести себя.

— Милостивый государь! — окликнул его Эжен.

— В чем дело, взрослый ребенок? Разве дуэли происходят в Париже не каждый день? — спросил Вотрен, невозмутимо допивая кофе, в то время как Мишоно, не отрывая глаз, глядела на него с таким вниманием, что ошеломившее всех событие прошло мимо нее.

— Викторина, я поеду с вами, — сказала г-жа Кутюр.

И обе они помчались в дом Тайфера, даже не надев шляп и шалей.

Перед уходом Викторина со слезами на глазах посмотрела на Эжена таким взглядом, который словно говорил: «Не думала я, что за наше счастье я заплачу слезами!»

— Уж не пророк ли вы, господин Вотрен? — спросила вдова Воке.

— Я — кто угодно, — ответил Жак Коллен.

— Как это странно! — продолжала г-жа Воке, нанизывая одну за другой ничего не значащие фразы по поводу этого события. — Смерть хватает нас не спрашивая. Часто молодежь умирает раньше стариков. Наше счастье, что мы, женщины, не деремся на дуэли; зато у нас есть свои недуги, от которых избавлены мужчины. Мы родим детей, и материнские муки бывают продолжительны! И повезло же Викторине! Отец вынужден будет ее признать.

— Да-а! — произнес Вотрен, глядя на Эжена. — Вчера у ней не было ни гроша, а сегодня несколько миллионов.

— Послушайте, господин Эжен, — воскликнула г-жа Воке, — а вы не прогадали!

При этих словах папаша Горио взглянул на студента и увидал в его руке смятое письмо.

— Вы не дочли его! Что это значит? Неужели вы такой же, как другие? — спросил он Растиньяка.

— Госпожа Воке, я никогда не женюсь на мадмуазель Викторине, — сказал Эжен с чувством такой гадливости и ужаса, что привел всех в недоумение.

Папаша Горио схватил руку студента и пожал ее. Ему хотелось ее поцеловать.

— Ого! У итальянцев есть хорошее выражение: col tempo,[72] — сказал Вотрен.

— Я жду ответа, — напомнил посыльный от г-жи де Нусинген.

— Скажите, что я буду.

Посыльный ушел. Эжен пришел в сильное возбуждение и забыл об осторожности.

— Как быть? — спрашивал он, громко разговаривая с самим собой. Никаких доказательств!

Вотрен усмехнулся. В этот момент питье, рассасываясь в желудке, стало действовать. Но каторжник оказался настолько крепок, что встал и, глядя на Растиньяка, глухим голосом проговорил:

— Молодой человек, хорошее приходит, пока мы спим.

И упал замертво.

— Значит, есть суд божий! — воскликнул Эжен.

— Что такое с нашим бедненьким господином Вотреном?

— Удар! — воскликнула мадмуазель Мишоно.

— Сильвия, милочка, сходи за врачом, — распорядилась вдова. — А вы, господин Растиньяк, бегите к Бьяншону: Сильвия может не застать нашего врача, господина Гренпреля.

Растиньяк обрадовался предлогу уйти из этого ужасного вертепа и бросился бегом.

— Эй, Кристоф, рысью к аптекарю, попроси чего-нибудь от удара.

Кристоф вышел.

— Папаша Горио, да помогите же нам перенести его к нему наверх.

Вотрена подхватили, кое-как втащили по лестнице и положили на кровать.

— Вам от меня толку никакого, я пойду повидать дочек, — сказал Горио.

— Старый эгоист! — воскликнула г-жа Воке. — Ступай! Чтоб ты сдох, как собака!

— Пойдите посмотрите, не найдется ли у вас эфира, — попросила г-жу Воке мадмуазель Мишоно, сняв с Вотрена верхнее платье при помощи Пуаре.

Вдова Воке сошла к себе вниз, оставив Мишоно распоряжаться на поле битвы.

— Ну, живо, снимайте с него рубашку и поверните его спиной! Будьте хоть чем-нибудь полезны: избавьте меня от удовольствия смотреть на его голое тело, — приказала она Пуаре. — Что вы стоите, как истукан?

Как только Вотрена повернули, мадмуазель Мишоно с силой хлопнула больного по плечу, и две роковых белых буквы проступили на покрасневшем месте.

— Ну, и легко же вы заработали три тысячи наградных! — воскликнул Пуаре, поддерживая Вотрена, пока мадмуазель Мишоно надевала на него рубашку. — Ух, однако и тяжел же он, — заметил Пуаре, снова укладывая Вотрена.

— Тише! Не тут ли касса? — отрывисто сказала старая дева, с такой алчностью разглядывая каждую вещицу в комнате, точно хотела пронизать глазами стены. — Как бы открыть этот секретер под каким-нибудь предлогом! — продолжала она.

— Пожалуй, это будет нехорошо, — отвечал Пуаре.

— Нет! Деньги краденые, принадлежали всем, а теперь ничьи. Не успеть, добавила она, — уже идет Воке.

— Вот вам эфир, — сказала ей г-жа Воке. — Можно сказать, сегодня день происшествий. Господи! Не может того быть, что этот человек болен, он белехонек, как цыпленок.

— Как цыпленок? — повторил Пуаре.

— Сердце бьется ровно, — продолжала вдова, положив руку на грудь Вотрена.

— Ровно? — удивился Пуаре.

— Он совсем здоров.

— Вы думаете? — спросил Пуаре.

— Право, он точно спит. Сильвия пошла за врачом. Гляньте-ка, мадмуазель Мишоно, он вдыхает эфир. Так это у него просто обморок. Пульс хороший. Мужчина крепкий. Видите, какая шерсть у него на груди: такой человек проживет сто лет. А парик держится, несмотря ни на что. Да он у него приклеен. Волосы-то накладные, по случаю того, что сам он рыжий. Говорят, рыжие бывают или очень хорошие, или очень плохие люди. А он пожалуй что хороший.

— Хорош, если повесить, — отозвался Пуаре.

— На шею хорошенькой женщине, хотите вы сказать, — резко оборвала его мадмуазель Мишоно. — Уходите-ка отсюда. Это наше женское дело ухаживать за вами, мужчинами, когда вы больны. Лучше пойдите прогуляйтесь, на это вы годитесь, — добавила она. — А мы с госпожой Воке отлично выходим нашего дорогого господина Вотрена.

Пуаре вышел тихо и послушно, как собака, получившая пинок от своего хозяина.

Растиньяк ушел из дома, чтобы походить и подышать свежим воздухом, — он задыхался. Ведь накануне он хотел помешать этому убийству, а оно свершилось точно в назначенное время. Что же произошло? Как ему быть? Сознание, что он сообщник преступника, бросало его в дрожь. Хладнокровие Вотрена продолжало страшить его.

— А если бы Вотрен умер, ничего не сказав? — спрашивал себя Растиньяк.

Он бегал по аллеям Люксембургского сада, словно его гнала стая гончих и ему чудился их лай.

— Ну, что, — крикнул ему Бьяншон, — читал «Кормчего»?

«Кормчий» была радикальная газета под редакцией Тиссо; после выхода утренних газет она давала сводку всех новостей дня, приходившую в провинцию на сутки раньше остальных газет.

— Там есть замечательное происшествие, — говорил практикант при больнице имени Кошена. — Сын Тайфера дрался на дуэли с графом Франкессини, офицером старой гвардии, и граф всадил ему шпагу на два дюйма в лоб. Теперь Викторина одна из самых богатых невест в Париже. Эх, кабы знать! Смерть — та же азартная игра! Правда, что Викторина поглядывала на тебя благосклонно?

— молчи, Бьяншон, я не женюсь на ней никогда. Я люблю прелестную женщину, любим ею, я…

— Ты все это говоришь так, точно изо всех сил стараешься не изменить ей. Покажи-ка мне такую женщину, ради которой стоило бы отказаться от состояния досточтимого Тайфера.

— Неужели меня преследуют все демоны? — воскликнул Растиньяк.

— Где ты их видишь? Что ты, с ума сошел? Дай руку, я пощупаю пульс, сказал Бьяншон. — У тебя лихорадка.

— Ступай к мамаше Воке, — ответил Растиньяк, — там этот разбойник Вотрен упал замертво.

— А-а! Ты подтверждаешь мои подозрения; пойду проверю, — сказал Бьяншон, оставляя Растиньяка в одиночестве.

Долгая прогулка студента-юриста носила торжественный характер. Можно сказать, что он обследовал свою совесть со всех сторон. Правда, он долго размышлял, взвешивал, колебался, но все же его честность вышла из этого жестокого и страшного испытания прочной, как железная балка, способная выдержать любую пробу. Он вспомнил вчерашние признания папаши Горио, вызвал в своей памяти квартиру на улице д’Артуа, подысканную для него Дельфиной, вынул ее письмо, перечел и поцеловал.

«Такая любовь — мой якорь спасения, — подумал он. — Бедный старик много выстрадал душой. Он ничего не говорит о своих горестях, но кто не догадается о них! Хорошо, я буду заботиться о нем, как об отце, постараюсь доставить ему побольше радостей. Раз Дельфина меня любит, она будет часто приходить ко мне и проводить с ним день. А важная графиня де Ресто — дрянь, она способна сделать отца своим швейцаром. Милая Дельфина! Она гораздо лучше относится к старику и достойна любви. Сегодня вечером я буду, наконец, счастлив».

Он вынул часы и залюбовался ими.

«Все так удачно сложилось для меня! Когда полюбишь сильно, навсегда, то допустимо и помогать друг другу, следовательно я могу принять этот подарок. Кроме того, я добьюсь успеха и верну ей все сторицей. В нашей связи нет ничего преступного, ничего такого, от чего может насупиться даже самая строгая добродетель. Сколько порядочных людей заключает подобные союзы! Мы никого не обманываем, а унижает человека именно ложь. Лгать — значит отрекаться от себя! Она уже давно живет раздельно с мужем. Да я и сам потребую от эльзасца уступить мне эту женщину, раз он не может дать ей счастье».

В душе Эжена шла долгая борьба. Победа осталась за лучшими влечениями юности, но все же, подстрекаемый непреодолимым любопытством, он в половине пятого, когда уже смеркалось, явился в «Дом Воке», дав, впрочем, себе клятву уехать оттуда навсегда. Эжен хотел узнать, умер Вотрен или жив. Бьяншону пришла в голову мысль дать Вотрену рвотного, после чего он велел отнести рвотные извержения к себе в больницу, чтобы сделать химический анализ. Подозрение его окрепло, когда он увидел, с какой настойчивостью мадмуазель Мишоно стремилась выбросить их в помойку. Ко всему прочему Вотрен оправился уж очень быстро, и Бьяншон заподозрил какой-то заговор против веселого затейщика их пансиона. К приходу Растиньяка Вотрен был уже в столовой и стоял у печки. Известие о дуэли сына Тайфера, желание узнать подробности этого события и его последствия для Викторины привлекли нахлебников раньше обычного времени: собрались все, кроме папаши Горио, и теперь обсуждали происшествие. Когда Эжен вошел, глаза его встретились со взглядом невозмутимого Вотрена, и этот взгляд проник Эжену в душу так глубоко, с такою силой рванул в ней струны низких чувств, что Растиньяк вздрогнул.

— Итак, мой милый мальчик, — обратился к нему беглый каторжник, Курносой еще долго не справиться со мной. Как уверяют наши дамы, я победоносно выдержал такой удар, который прикончил бы даже вола.

— О! Вы можете вполне сказать — быка! — воскликнула вдова Воке.

— Может быть, вас огорчает, что я остался жив? — сказал Вотрен на ухо Эжену, точно проникнув в его мысли. — Это было бы достойно чертовски сильного человека!

— Ах, да, — вмешался Бьяншон, — третьего дня мадмуазель Мишоно говорила о некоем господине по прозвищу Обмани-смерть; такая кличка очень подошла бы к вам.

Это сообщение подействовало на Вотрена, как удар молнии. Он побледнел и зашатался, его магнетический взгляд, подобно солнечному лучу упав на мадмуазель Мишоно, как бы потоком излученной воли сбил ее с ног. Старая дева рухнула на стул. Пуаре поторопился стать между нею и Вотреном, сообразив, что ей грозит опасность, — такой свирепостью дышало лицо каторжника, когда он сбросил маску добродушия, скрывавшую его подлинную сущность. Нахлебники остолбенели, еще не понимая, в чем заключалась драма. В это мгновение на улице послышались шаги нескольких человек и звякнули о мостовую ружья, опущенные солдатами к ноге. Пока Коллен непроизвольно искал выхода, посматривая на окна и на стены, четыре человека появились в дверях гостиной. Первым стоял начальник сыскной полиции, за ним три полицейских.

— Именем закона и короля… — произнес один из полицейских, но конец его речи был заглушен рокотом изумления.

Потом настала тишина, и нахлебники расступились, давая дорогу: вошло трое полицейских; каждый из них, опустив руку в карман, держал в ней пистолет со взведенным курком. Два жандарма, войдя следом за представителями полиции, стали у порога, два других показались у двери со стороны лестницы. Шаги солдат и звяканье ружей послышались на мощеной дорожке, шедшей вдоль фасада. О бегстве не могло быть и речи, — и взоры всех невольно приковались к Обмани-смерть. Начальник полиции, подойдя к Вотрену, ударил его по голове так сильно, что парик слетел, и голова Коллена явилась во всем своем отталкивающем воде. Кирпично-красные коротко подстриженные волосы придавали его голове, его лицу, прекрасно сочетавшимся с его могучей грудью, жуткий характер какой-то коварной силы, выразительно освещая их как бы отсветом адского пламени. Все поняли Вотрена, его прошлое, настоящее и будущее, его жестокие воззрения, культ своего произвола, его господство над другими благодаря цинизму его мыслей и поступков, благодаря силе организма, приспособленного ко всему. Кровь бросилась в лицо Коллену, глаза его горели, как у дикой кошки. Он подпрыгнул на месте в таком свирепом и мощном порыве, так зарычал, что нахлебники вскрикнули от ужаса. При этом львином движении полицейские воспользовались переполохом и выхватили из карманов пистолеты. Заметив блеск взведенных курков, Коллен понял опасность и в один миг показал, как может быть огромна у человека сила воли. Страшное и величественное зрелище! Лицо его отобразило поразительное явление, сравнимое только с тем, что происходит в паровом котле, когда сжатый пар, способный поднять горы, от одной капли холодной воды мгновенно оседает. Каплей холодной воды, охладившей ярость каторжника, послужила одна мысль, быстрая, как молния. Он усмехнулся и поглядел на свой парик.

— Прошли те времена, когда ты бывал вежлив, — сказал он начальнику тайной полиции. И, кивком головы подозвав жандармов, вытянул вперед руки. Милостивые государи, господа жандармы, наденьте мне наручники. Беру в свидетели присутствующих, что я не оказал сопротивления.

Быстрота, с какой огонь и лава вырвались из этого человеческого вулкана и снова ушли внутрь, изумила всех, и шопот восхищения пронесся по столовой.

— Карта бита, господин громила, — продолжал Коллен, глядя на знаменитого начальника сыскной полиции.

— Ну, раздеться! — презрительно прикрикнул на него человек из переулка Сент-Анн.

— Зачем? — возразил Коллен. — Здесь дамы. Я не запираюсь и сдаюсь.

Он сделал паузу и оглядел собравшихся, как делают ораторы, намереваясь сообщить поразительные вещи.

— Пишите, папаша Ляшапель, — обратился он к седому старичку, который пристроился на конце стола и вытащил из портфеля протокол ареста. — Признаю: я — Жак Коллен, по прозвищу Обмани-смерть, присужденный к двадцати годам заключения в оковах, и только что я доказал, что это прозвище ношу недаром. — Затем, обращаясь к нахлебникам, пояснил: — Пошевели я лишь пальцем, и вот эти три шпика выпустили бы из меня клюквенный сок на домушный проспект маменьки Воке. Чудаки! Туда же, берутся подстраивать ловушки!

Услыхав такие страсти, г-жа Воке почувствовала себя дурно.

— Господи! От этого можно заболеть! Я же с ним была вчера в театре Гетэ, — пожаловалась она Сильвии.

— Немножко философии, мамаша, — продолжал Коллен. — Что за беда, если вчера в Гетэ вы были в моей ложе? — воскликнул он. — Разве вы лучше нас? То, что заклеймило нам плечо, не так позорно, как то, что заклеймило душу вам, дряблым членам пораженного гангреной общества; лучший из вас не устоял против меня.

Коллен перевел глаза на Растиньяка, ласково улыбнувшись ему, что странно противоречило суровому выражению его лица.

— Наш уговор, мой ангел, остается в силе, — разумеется, в случае согласия! Чьего? Понятно. — И он пропел:

Мила моя Фаншета
Сердечной простотой…

— Не беспокойтесь, — продолжал он, — что мне причитается, я сумею получить. Меня слишком боятся и не обчистят!

Каторга с ее нравами и языком, с ее резкими переходами от шутовского к ужасному, ее страшное величие, ее бесцеремонность, ее низость — все проявилось в этих словах и в этом человеке, представлявшем теперь собою уже не личность, а тип, образец выродившейся породы, некоего дикого и умного, хищного и ловкого племени. В одно мгновенье Коллен стал воплощением какой-то адской поэзии, где живописно выразились все человеческие чувства, кроме одного: раскаяния. Взор его был взором падшего ангела, неукротимого в своей борьбе. Растиньяк опустил глаза, принимая его позорящую дружбу как искупление своих дурных помыслов.

— Кто меня предал? — спросил Коллен, обводя присутствующих грозным взглядом, и, остановив его на мадмуазель Мишоно, сказал: — Это ты, старая вобла? Ты мне устроила искусственный удар, шпионка? Стоит мне сказать два слова, и через неделю тебе перепилят глотку. Прощаю тебе, я христианин. Да и не ты предала меня. Но кто?.. Эй! Эй! что вы шарите там наверху! — крикнул он, услыхав, что полицейские взламывают у него в комнате шкапы и забирают его вещи. — Птенчики вылетели из гнезда еще вчера. И ничего вам не узнать. Мои торговые книги здесь, — сказал он, хлопнув себя по лбу. — Теперь я знаю, кто меня предал. Не иначе как этот мерзавец Шелковинка. Верно, папаша взломщик? — спросил Коллен начальника полиции. — Все это уж очень совпадает с тем, что наши кредитки прятались там наверху. Теперь, голубчики шпики, там нет ничего. Что до Шелковинки, то приставьте к нему хоть всех жандармов для охраны, а не пройдет и двух недель, как его пришьют. Сколько вы дали Мишонетке? — спросил Коллен у полицейских. — Несколько тысяч? Я стóю больше. Эх ты, гнилая Нинон, Венера Кладбищенская, Помпадур в отрепьях.[73] Кабы ты меня предупредила, у тебя было бы шесть тысяч. А-а! Старая торговка человечьим мясом, ты этого не смекнула, а то сторговалась бы со мной. Я бы дал их, чтобы избежать путешествия, которое мне совсем некстати и причинит большой убыток, — говорил он, пока ему надевали наручники. — Теперь эти молодчики себя потешат и будут без конца таскать меня, чтобы измаять. Отправь они меня на каторгу сейчас же, я скоро бы вернулся к своим занятиям, несмотря на соглядатаев с Ювелирной набережной.[74] На каторге все вылезут из кожи вон, только б устроить побег своему генералу, своему милому Обмани-смерть! У кого из вас найдется, как у меня, больше десяти тысяч собратьев, готовых для вас на все? — спросил он гордо. — Тут есть кое-что хорошее, — добавил он, ударив себя в грудь, — я не предавал никого и никогда! Эй ты, вобла, — обратился он к старой деве, — посмотри на них. На меня они глядят со страхом, а при взгляде на тебя их всех тошнит от омерзения. Получай то, что заслужила.

Он замолчал, посматривая на нахлебников.

— Какой у вас дурацкий вид! Никогда не видели каторжника? Каторжник такой закалки, как Коллен, тот самый, что перед вами, — это человек, менее трусливый, чем остальные люди, он протестует против коренных нарушений общественного договора, о котором говорил Жан-Жак, а я горжусь честью быть его учеником. Я один против правительства со всеми его жандармами, бюджетами, судами и вожу их за нос.

— Черт побери! Он так и просится на картину, — заметил художник.

— Ты, дядька его высочества палача, гофмейстер Вдовы (такое прозвище, овеянное поэзией ужаса, дали каторжники гильотине), — сказал Коллен, оборачиваясь к начальнику сыскной полиции, — будь добр, подтверди, если меня предал Шелковинка! Я не хочу, чтобы он расплачивался за другого, это было бы несправедливо.

В это время полицейские, все перерыв у него в комнате и составив опись, вернулись и стали шопотом докладывать начальнику. Допрос закончился.

— Господа, — обратился Коллен к нахлебникам, — сейчас меня уведут. Пока я жил здесь, вы были все со мной любезны, я сохраню признательность за это. Примите мой прощальный привет. Разрешите прислать вам из Прованса винных ягод.[75]

Он сделал несколько шагов, но обернулся взглянуть на Растиньяка.

— Прощай, Эжен, — сказал он нежным и грустным тоном, так поразительно непохожим на грубый тон его речей. — На случай, если тебе придется трудно, я оставляю тебе преданного друга.

Несмотря на наручники, он все же встал в позицию, притопнул ногой, как учитель фехтования, и, крикнув: «Раз, два!», сделал выпад.

— Попадешь в беду, обращайся туда. И он сам и деньги в полном твоем распоряжении.

Этот необычайный человек вложил в последние слова столько шутовства, что смысл их был ясен только ему и Растиньяку. Когда жандармы, солдаты и полицейские вышли из дому, Сильвия, натирая уксусом виски своей хозяйке, взглянула на опешивших нахлебников.

— Что там ни говори, — заметила она, — а человек он был хороший.

Ее слова заставили очнуться всех присутствующих, завороженных наплывом разнообразных впечатлений от этого события; все поглядели друг на друга, и сразу все заметили сухую, тощую, закоченелую, как мумия, мадмуазель Мишоно: она прижалась к печке и стояла, потупив взор, словно боялась, что тень от козырька слишком прозрачна и не укроет выражения ее глаз.

Эта личность, и раньше не возбуждавшая ничьей приязни, вдруг раскрылась. Раздался глухой ропот, дружно выразивший общее чувство омерзения.

Мадмуазель Мишоно все это слышала, но осталась в комнате. Бьяншон первый наклонился к своему соседу и вполголоса сказал:

— Если эта тварь будет попрежнему обедать с нами, я перекочую в другое место.

Тотчас же все, кроме Пуаре, присоединились к решению студента, и Бьяншон, опираясь на общее сочувствие, направился к старику-жильцу.

— Вы особенно близки с мадмуазель Мишоно, — сказал он, — поговорите с ней и внушите, что она должна уйти сейчас же.

— Сейчас же? — удивленно повторил Пуаре.

Затем он подошел к старой деве и сказал ей несколько слов на ухо.

— Но я заплатила вперед за месяц, я живу здесь за свои деньги, как и все, — ответила она, бросая на нахлебников гадючий взгляд.

— Это ничего не значит. Мы сложимся и вернем вам деньги, — сказал Растиньяк.

— Господин де Растиньяк, конечно, на стороне Коллена, — ответила она, испытующе и ядовито глядя на студента, — нетрудно догадаться почему.

Эжен рванулся, как будто хотел броситься на старую деву и задушить ее. Он понял все коварство этого взгляда, осветившего ужасным светом его душу.

— Не связывайтесь с ней! — крикнули нахлебники.

Растиньяк скрестил руки на груди и затих.

— Давайте покончим с мадмуазель Иудой, — обратился художник к вдове Воке. — Если вы не выгоните Мишоно, мы все уйдем из вашей лавочки и будем всюду говорить, что в ней живут лишь каторжники да шпионы. В случае же вашего согласия мы будем молчать об этом происшествии, ведь в конце концов оно возможно и в самом лучшем обществе, пока не будут ставить каторжникам клеймо на лбу, не запретят им принимать обличье парижских обывателей и морочить людей, как они это делают.

Услыхав такое требование, г-жа Воке чудесным образом выздоровела: она выпрямилась, скрестила руки на груди, широко раскрыла свои стеклянные глаза, где не было ничего похожего на слезы.

— Вы что же, дорогой мой, собираетесь разорить мой дом? Вот уж и господин Вотрен… Ах, господи! — прервала она себя. — Не могу удержаться, чтоб не называть его именем порядочного человека. Вот уже одна комната свободна, а вы хотите, чтобы у меня в доме сдавались еще две, да еще в такое время, когда все устроились.

— Господа, берите шляпы, идемте обедать на площадь Сорбонны, к Фликото, — предложил Бьяншон.

Вдова Воке сразу прикинула, что выгоднее, и подкатилась к мадмуазель Мишоно.

— Послушайте, моя красотка, вы ж не дадите погибнуть моему заведению, не правда ли? Видите, к чему вынуждают меня эти господа… Уйдите к себе в комнату на этот вечер.

— Вовсе не то, не то, закричала нахлебники, — мы хотим, чтобы она совсем уехала отсюда, и немедленно!

— Но бедная мадмуазель еще не обедала, — жалобно взмолился Пуаре.

— Пусть обедает, где хочет! — крикнули нахлебники.

— За дверь сыщицу!

— За дверь сыщиков!

— Господа, — воскликнул Пуаре, вдруг возвышаясь до той храбрости, которую внушает любовь даже баранам, — имейте уважение к ее полу.

— У сыщиков нет пола, — возразил художник.

— Вот так полорама!

— За дверераму!

— Господа! Это непристойно. Если уж отказывать людям от дома, то надо это делать, соблюдая приличия. Мы заплатили деньги, мы остаемся, — заявил Пуаре, надевая фуражку и садясь на стул рядом с мадмуазель Мишоно, в то время как Воке все продолжала уговаривать ее.

— Ах, шалун, — шутливо сказал ему художник, — ах, шалунишка!

— Ладно, раз не уходите вы, тогда уходим мы, — заявил Бьяншон.

И все нахлебники двинулись толпой к гостиной.

— Мадмуазель, что вы делаете? — воскликнула Воке. — Я разорена. Вам нельзя оставаться: в конце концов они прибегнут к силе.

Мадмуазель Мишоно встала со стула.

— Уйдет!

— Не уйдет!

— Уйдет!

— Не уйдет!

Эти выкрики, следовавшие один за другим, и замечания враждебного характера вынудили мадмуазель Мишоно уехать после некоторых переговоров шопотом с хозяйкой.

— Я переезжаю к госпоже Бюно, — угрожающе заявила она.

— Переезжайте куда угодно, мадмуазель, — ответила вдова Воке, жестоко оскорбленная этим выбором, так как пансион Бюно соперничал с «Домом Воке», а следовательно, был ей ненавистен. — Переезжайте к Бюно, там вас будут поить таким вином, что все лицо сведет на сторону, да кормить всякой дрянью.

Нахлебники в гробовом молчании выстроились двумя рядами. Пуаре так нежно взглянул на мадмуазель Мишоно, так простодушно проявил нерешительность, не зная, должен ли он следовать за ней или остаться, что нахлебники, обрадованные отъездом старой девы, начали переглядываться и смеяться.

— Кис-кис-кис, Пуаре! — крикнул ему художник. — Ну, раз, два, три гоп-ля, гоп!

Чиновник из музея комически пропел начало известного романса:

Как в Сирию собрался
Красавец Дюнуа…

— Ну же, ведь вам до смерти хочется, — trahit sua quemque voluptas,[76] сказал Бьяншон.

— Каждый бежит за своей подружкой — таков вольный перевод этих слов Вергилия, — добавил репетитор.

Мадмуазель Мишоно посмотрела на Пуаре и показала жестом, будто берет кого-то под руку; Пуаре не устоял против этого призыва, подошел к ней и предложил ей руку.

Раздался взрыв хохота и гром аплодисментов.

— Браво, Пуаре!

— Ай да старик Пуаре!

— Аполлон Пуаре!

— Марс Пуаре!

— Молодчина Пуаре!

В эту минуту вошел посыльный и передал г-же Воке письмо; прочтя его, она бессильно опустилась на стул.

— Остается только сжечь мой дом, на него рушатся все громы небесные. В три часа умер сын Тайфера. Я наказана за то, что желала добра госпоже Кутюр и Викторине ценой несчастья бедного молодого человека. Теперь эти дамы просят отдать их вещи и остаются жить у Тайфера-отца. Он разрешил дочери поселить у себя вдову Кутюр в качестве компаньонки. Четыре помещения свободны, пяти жильцов как не бывало! Уж вот беда так беда! — чуть не плача, воскликнула г-жа Воке.

Шум экипажа, послышавшийся на улице, вдруг смолк у дома.

— Еще какая-нибудь напасть, — сказала Сильвия.

Неожиданно появился Горио; его лицо светилось счастьем, стало цветущим, старик точно переродился.

— Горио — в фиакре! — удивились нахлебники. — Да это светопреставление!

Старик прямо направился в тот угол, где задумчиво стоял Эжен, взял его за руку и весело сказал:

— Идемте.

— Так вы не знаете, что здесь произошло? — ответил Растиньяк. — Вотрен оказался каторжником, его сейчас арестовали, а сын Тайфера умер.

— А нам-то что до этого! — возразил папаша Горио. — Я с дочерью обедаю у вас, вы это понимаете? Она вас ждет, идемте!

Он с такой силой тащил Эжена за руку, понуждая его итти, как будто похищал любовницу.

— Давайте обедать! — крикнул художник.

Все взяли стулья и уселись за стол.

— Вот тебе раз, — сказала толстуха Сильвия, — сегодня одно горе, да и только, — вот и у меня баранина с репой подгорела. Ну, будете кушать горелое, ничего не сделаешь!

Вдова Воке была не в силах выговорить ни слова, видя за столом вместо восемнадцати нахлебников лишь десять, но все старались ее утешить и развеселить. Сначала заговорили о Вотрене и событиях дня, но вскоре, следуя извилистому ходу беседы, перешли на вопросы о дуэлях, каторге, судах, о несовершенстве законов и о тюрьмах. В конце концов собеседники на тысячу лье отдалились от Жака Коллена, Викторины, ее брата, и, хотя их было только десять, они кричали громче двадцати: казалось, что собралось народу больше, чем обыкновенно; в этом и заключалась вся разница между нынешним обедом и вчерашним. У этого эгоистического люда, который завтра же найдет для себя новую поживу среди парижских каждодневных происшествий, его обычная беспечность взяла верх; даже сама г-жа Воке поддалась надежде, звучавшей в голосе толстухи Сильвии, и успокоилась.

Весь этот день, с утра до вечера, представлялся Растиньяку какой-то фантасмагорией; несмотря на силу своего характера и крепкую голову, он, даже сидя в фиакре рядом с папашей Горио, все еще не был в состоянии привести в порядок свои мысли, и после стольких треволнений все рассуждения старика, проникнутые необычайной радостью, долетали до ушей Эжена как разговоры, которые слышишь сквозь сон.

— Все закончено еще утром. Мы будем обедать втроем, вместе! Понимаете? Вот уже четыре года, как я не обедал с Дельфиной, с моей Фифиной, теперь она будет со мной весь вечер. Мы с самого утра у вас. Сняв сюртук, я работал, как поденщик. Я помогал носить мебель. О, вы не знаете, какой милой Фифина бывает за столом, как она будет внимательна ко мне: «Папа, покушайте вот этого, это вкусно!» А когда она такая — я не в силах есть. Да, давно мне не было с ней так хорошо, спокойно, как теперь!

— Значит, сегодня весь мир перевернулся? — сказал ему Эжен.

— Перевернулся? — удивился папаша Горио. — Да никогда не было так хорошо на свете! На улицах я вижу лишь радостные лица, только людей, которые жмут друг другу руки и целуются, таких счастливых, точно все они идут к своим дочкам лакомиться обедом, таким же вкусным, как и тот, что заказала при мне Фифина главному повару «Английского кафе». Да при ней и редька покажется слаще меда.

— Я, кажется, прихожу в себя, — сказал Эжен.

— Извозчик, ну же, двигайтесь! — крикнул папаша Горио, подняв переднее стекло. — Прибавьте ходу, я дам вам сто су на водку, если доставите меня через десять минут, куда вам сказано.

Услыхав такое обещание, извозчик помчался во всю прыть.

— Он же не двигается с места, — говорил папаша Горио.

— А куда вы меня везете? — спросил Растиньяк.

— К вам, — ответил папаша Горио.

Карета остановилась на улице д’Артуа. Старик сошел первым и бросил кучеру десять франков с расточительностью какого-нибудь вдовца, которому в угаре наслажденья — все нипочем!

— Ну, идемте, — сказал он Растиньяку и, обогнув через двор новый красивый дом, с заднего фасада привел Эжена к дверям квартиры на четвертом этаже. Папаше Горио не пришлось звонить. Горничная г-жи де Нусинген, Тереза, открыла дверь. Эжен очутился в прелестной квартирке, состоявшей из передней, маленькой гостиной, спальни и кабинета с видом на какой-то сад. Маленькая гостиная по своему уюту и по изяществу всей обстановки выдержала бы любое сравнение, и там при свете восковых свечей Эжен увидел Дельфину, сидевшую перед камином на козетке; она встала, положила ручной экран на доску камина и тоном глубокой нежности сказала Растиньяку:

— Оказывается, за вами надо посылать, господин недогада!

Тереза вышла. Студент обнял Дельфину, прижал к себе и от радости заплакал. После стольких тягостных волнений, за один день истомивших ум и сердце, резкий переход от зрелища в «Доме Воке» к этой картине вызвал у Растиньяка приступ нервической чувствительности.

— Я отлично знал, что он тебя любит, — шопотом говорил дочери папаша Горио, пока Эжен, совершенно разбитый, лежа на козетке, был еще не в силах ни говорить, ни дать себе отчет, откуда появилось это волшебство.

— Да идите же посмотрите, — сказала ему г-жа де Нусинген и, взяв его за руку, привела в комнату, которая мебелью, коврами и даже мелочами убранства напоминала комнату самой Дельфины, но была поменьше.

— Недостают только кровати, — заметил Растиньяк.

— Да, — ответила она ему, краснея и пожимая руку.

Эжен взглянул на нее: он был еще юн и понял, сколько истинной стыдливости заключено в душе любящей женщины.

— Вы принадлежите к женщинам, достойным поклонения, — сказал Эжен ей на ухо. — Мы так хорошо понимаем друг друга, что я решаюсь вам сказать: чем сильнее, чем искреннее любовь, тем больше необходимы ей таинственность и скрытность. Не выдадим нашей тайны никому.

— Я-то не никто, — проворчал Папаша Горио.

— Вы отлично знаете, что вы — это мы…

— Вот чего мне и хотелось: ведь вы не станете обращать на меня внимания? Я буду уходить и приходить, как добрый дух, — его не видят, но знают, что он здесь. Видишь, Фифиночка, Нини, Диди! Разве не прав был я, когда говорил: «На улице д’Артуа сдается хорошенькая квартирка, давай ее обставим для него»? А ты все не хотела. Я твой родитель, я стал и устроителем твоего счастья! Отцы всегда должны дарить, чтобы наслаждаться отцовской радостью. Всегда дари! Вот твое дело, раз ты отец.

— Как так? — сказал Эжен.

— Да, да, она не хотела: боялась глупых сплетен, как будто мнение света стоит счастья! А все женщины мечтают о том, что сделала она…

Папаша Горио говорил в одиночестве — г-жа де Нусинген увела Эжена в кабинет, где тотчас же раздался хотя и очень осторожный, но все же слышный поцелуй. И эта комната своим изяществом не уступала остальной квартире, где было все безукоризненно.

— Удалось ли предугадать ваши желания? — спросила г-жа де Нусинген, возвращаясь в гостиную, чтобы сесть за стол обедать.

— Чересчур хорошо, — ответил он. — Увы! все это совершенство роскоши, этот прекрасный сон, осуществленный наяву, всю эту поэзию молодой красивой жизни я чувствую так тонко, что был бы их достоин, но принять это от вас я не могу, а сам я пока слишком беден, чтобы…

— Ах, так! Вы мне уже перечите? — сказала она с очаровательной гримаской, шутливо-властным тоном, как говорят женщины, когда хотят высмеять чью-нибудь щепетильность, чтобы ее успокоить.

Но Растиньяк подверг себя в тот день слишком серьезному допросу, да и арест Вотрена, раскрыв перед ним бездну, куда он был готов скатиться, настолько укрепил в Эжене благородные чувства и нравственную щекотливость, что он не мог уступить Дельфине, ласково отвергавшей его возвышенные соображения. Им овладела глубокая печаль.

— Как, неужели вы откажетесь? — спрашивала г-жа де Нусинген. — Вы сознаете смысл подобного отказа? Вы не верите в будущее, вы не решаетесь связать себя со мной. Значит, вы боитесь, что обманете мое чувство к вам? Если вы любите меня, если я… люблю вас, что запрещает вам принять такую пустячную услугу? Если бы вы знали, с каким удовольствием я устраивала все это хозяйство холостяка, вы бы не колебались и попросили у меня прощенья. У меня были ваши деньги, я их истратила на дело, вот и все. Вы воображаете, что вы великодушны, а вы мелочны. Вам хочется гораздо большего… Ах! — вздохнула она, уловив страстный взгляд Эжена, — …вы церемонитесь из-за пустяков! Если вы не любите меня — о, тогда, конечно, откажитесь. Моя судьба зависит от одного вашего слова. Говорите!.. Ну же, папа, убедите его как-нибудь, — сказала она, обращаясь к своему отцу после минутного молчания. — Неужели он думает, что в вопросах чести я менее чутка, чем он?

Папаша Горио с застывшей улыбкой наркомана смотрел на них, наблюдая эту милую размолвку.

— Дитя, вы только вступаете в жизнь, — продолжала она, взяв за руку Эжена, — перед вами преграда, непреодолимая для многих, и вот рука женщины устраняет ее с вашего пути, а вы пятитесь назад! Но у вас все впереди, вы составите себе блестящее состояние, успех начертан на вашем красивом челе. Разве вы не сможете тогда вернуть мне то, что я сегодня даю вам заимообразно? Разве дамы в былые времена не дарили своим рыцарям мечи, кольчуги, доспехи, шлемы и коней, чтобы рыцари могли во имя своих дам сражаться на турнирах? Послушайте, Эжен, то, что я предлагаю вам, это и есть оружие нашей эпохи, необходимое каждому, кто хочет стать величиной. Хорош же тот чердак, где вы живете, если он похож на комнату отца! Значит, обедать мы не будем? Вы хотите огорчить меня? Отвечайте же! — воскликнула она, дергая его за руку. — Боже мой! Папа, уговори его, или я уйду и не увижусь с ним больше никогда.

— Сейчас я вас уговорю, — сказал папаша Горио, выходя из своего восторженного состояния. — Дорогой мой господин Эжен, вы ведь занимаете деньги у евреев, так?

— Приходится, — ответил Растиньяк.

— Отлично, вот вы и попались, — продолжал старик, вынимая дрянной потрепанный кожаный бумажник. — Я сам сделался евреем: все счета оплатил я, — вот они. За все, что здесь находится, вы не должны ни одного сантима. Сумма небольшая — самое большее пять тысяч франков, и я даю их вам взаймы, а я не женщина, и от меня вы не откажетесь принять. На клочке бумаги вы мне напишете расписку, а деньги отдадите после.

Эжен и Дельфина с удивлением взглянули друг на друга, и на глаза их навернулись слезы. Растиньяк горячо пожал руку старику.

— Ну, что тут такого! Разве вы не мои дети? — сказал папаша Горио.

— Милый папа, но как же вы это сделали? — спросила г-жа де де Нусинген.

— А-а, в этом-то вся штука! Когда я уж убедил тебя поселить его поближе, я стал замечать, что ты покупаешь вещи точно для невесты, и сказал себе: «Так она запутается!» Ведь наш поверенный утверждает, что судебное дело против твоего мужа о возврате твоего состояния продлится больше полугода. Ладно! Я взял да продал мою бессрочную ренту в тысячу триста пятьдесят франков годового дохода: пятнадцать тысяч внес за пожизненный доход в тысячу двести франков, вполне обеспеченный недвижимостью, а из остальных денег заплатил, дети мои, вашим поставщикам. Здесь наверху я снял комнатку за сто пятьдесят франков в год; на сорок су в день я буду жить по-княжески, да еще кое-что будет оставаться. Платья мне почти не нужно, мне и старого не износить. Целых две недели я все посмеиваюсь втихомолку, говоря себе: «Уж и будут они счастливы!» Ну, а разве вы не счастливы?

— О папа, папа! — воскликнула г-жа де Нусинген, прыгнув на колени к отцу.

Дельфина осыпала его поцелуями, ласково прижималась белокурой головой к его щекам и орошала слезами старческое сияющее, ожившее лицо.

— Милый папочка! Да, вы настоящий отец! Другого такого нет на свете. Эжен любил вас и раньше, как же он будет вас любить теперь!

Папаша Горио уже десять лет не ощущал у своего сердца биенья сердца дочери.

— Полно, дети мои, полно, Дельфина, — говорил он, — ты доведешь меня до того, что я умру от радости! Сердце мое готов разорваться. Слушайте, господин Эжен, мы с вами уже в расчете!

И старик сжал дочь в своих объятиях так неистово, так резко, что она вскрикнула:

— Ой, ты делаешь мне больно!

— Я сделал тебе больно, — сказал он побледнев.

Отец смотрел на нее с нечеловеческим страданием. Чтоб описать лицо этого Христа-отца, пришлось бы поискать сравнений среди образов, созданных великими мастерами кисти для изображенья муки, которую претерпел спаситель человечества за благо всего мира. Папаша Горио бережно поцеловал дочь в то место, где его пальцы нажали слишком сильно ее талию.

— Нет, нет, я не сделал тебе больно, — говорил он с вопрошающей улыбкой, — а вот ты своим криком мне причинила боль. — Осторожно поцеловав дочь, он шепнул ей на ухо: — Все стоит дороже, но надо же отвести ему глаза, а то, чего доброго, он еще рассердится.

Эжен был потрясен беззаветной самоотверженностью старика и взирал на него с наивным и откровенным восхищением, которое охватывает молодые души каким-то священным трепетом.

— Я буду достоин всего этого! — воскликнул он.

— Милый Эжен, как прекрасно то, что вы сейчас сказали! — и г-жа де Нусинген поцеловала его в лоб.

— Ради тебя он отказался от мадмуазель Тайфер и ее миллионов, — добавил папаша Горио. — Да, девочка любила вас; брат ее умер, и теперь она богата, как Крез.

— Зачем было говорить об этом? — упрекнул его Растиньяк.

— Эжен, — шепнула ему на ухо Дельфина, — теперь весь вечер мне будет грустно. О, я буду вас любить всегда.

— Вот мой лучший день со времени вашего замужества! — воскликнул Горио. — Пусть бог посылает мне любые страдания, лишь бы не страдания за вашу судьбу, а я все буду твердить себе: «В феврале этого года я на одну минуту был так счастлив, как другим людям не доводится за всю их жизнь». Взгляни на меня, Фифина! — обратился он к дочери. — Разве она не красавица? Скажите мне на милость, встречали вы когда-нибудь женщину с таким цветом лица и с такой ямочкой на подбородке? Нет? Правда, нет? Это я создал такую прелесть! теперь же благодаря вам она будет счастлива и станет в тысячу раз красивее. Если вам, дорогой сосед, нужно в раю мое место, уступаю его вам, а я могу пойти и в ад. Давайте есть, давайте есть, здесь все наше, — вдруг заявил он, уже не зная, что сказать.

— Милый папа!

Он встал, подошел к дочери, взял в руки ее голову и, целуя в пробор, сказал:

— Дитя мое, если бы ты знала, сколько счастья ты можешь дать мне без труда! Я буду жить там наверху; что тебе стоит сделать каких-нибудь два шага и зайти ко мне? Ты обещаешь, да?

— Да, милый папа.

— Повтори.

— Да, милый папа.

— молчи, а то я дам себе волю и заставлю тебя повторить это сотню раз. Давайте обедать.

Весь вечер прошел в ребячествах, причем папаша Горио дурачился не меньше, чем другие. Он ложился у ног дочери и целовал их, смотрел подолгу ей в глаза, терся головой об ее платье, — словом, творил такие безрассудства, на какие способен только любовник, самый нежный, самый юный.

— Вы видите? — шепнула Дельфина Растиньяку. — Когда отец мой с нами, надо всецело принадлежать ему. А ведь это будет иногда очень стеснять.

Эжен, в котором не один раз вспыхивала ревность, не мог осудить ее за эту мысль, содержавшую в себе зачатки черной неблагодарности.

— А когда же квартира будет окончательно готова? — спросил Эжен, оглядывая комнату. — Значит, сегодня нам приходится расстаться!

— Да, но завтра вы обедаете у меня, — ответила Дельфина с лукавым видом. — Завтра Итальянская опера.

— Я пойду в партер, — заявил папаша Горио.

Настала полночь. За Дельфиной приехала карета. Студент и папаша Горио направились в «Дом Воке» и, разговаривая о Дельфине, все больше и больше восхищались ею, что превратило их беседу в своеобразный словесный поединок между двумя всесильными страстями. Эжен не мог скрыть от себя, что отцовская любовь, чуждая всякого эгоистического интереса, затмевала его любовь своей неколебимостью и глубиной. Для отца кумир оставался неизменно чистым и прекрасным, и обожание укреплялось не только мыслями о будущем, но и всем прошлым.

Придя домой, они застали вдову Воке сиротливо сидящей у печки лишь в обществе Сильвии и Кристофа. Старуха хозяйка напоминала Мáрия среди развалин Карфагена. Она поджидала двух оставшихся у нее жильцов, изливая перед Сильвией свое горе. Как ни красноречивы жалобы на жизнь, которые лорд Байрон вложил в уста своего Тассо, но им далеко до жизненной правды, звучавшей в сетованиях вдовы Воке.

— Сильвия, значит, завтра утром придется готовить только три чашки кофе. Каково! Дом опустел; прямо сердце разрывается на части. Что за жизнь без нахлебников? Ничто. Обезлюдел мой дом. В пустом доме нет жизни. Чем я грешна перед богом, что накликала на себя все эти беды? Запас-то фасоли и картофеля сделан на двадцать человек. У меня в доме — и вдруг полиция! Ведь нам придется есть одну картошку! Надо будет рассчитать Кристофа.

Спавший савояр[77] встрепенулся и спросил:

— Что прикажете?

— Бедный парень! Он вроде как сторожевой пес, — заметила Сильвия.

— Время глухое, все пристроились. Откуда же возьмутся у меня жильцы? Я сойду с ума. А тут еще эта ведьма Мишоно уволокла от меня Пуаре. Чем она ему так угодила, чем так привязала его к себе, что он бегает за ней, точно собачонка?

— Ну, еще бы! Эти старые девки знают, чем взять, — ответила Сильвия, неодобрительно покачивая головой.

— Бедного господина Вотрена обратили в каторжника… А знаешь, Сильвия, вот что хочешь со мной делай, до сих пор не могу этому поверить. Такой весельчак, пил «глорию» на пятнадцать франков в месяц и за все платил наличными!

— Человек тароватый! — добавил Кристоф.

— Не иначе, как тут ошибка, — заключала Сильвия.

— Да нет, он сам признался, — продолжала вдова Воке. — Скажите на милость, и все это случилось в моем доме, в квартале, где и коты-то не шныряют. Честное слово, я прямо как во сне. Видали мы с тобой и что приключилось с Людовиком Шестнадцатым, и как пал император, и как он вернулся, и как снова пал, — все это мыслимое дело. А ведь против семейных пансионов не пойдешь: без короля можно обойтись, а есть-то нужно постоянно; и если честная вдова, да еще из рода де Конфлан, кормит разнообразными хорошими обедами, так разве что настанет конец света… Да, так оно и есть, это конец света.

— Подумать только, что всю эту кутерьму наделала мадмуазель Мишоно, и, говорят, получит за это ренту в тысячу экю! — воскликнула Сильвия.

— Не говори мне про нее, это просто мерзавка! — сказала г-жа Воке. — А ко всему прочему, переезжает к Бюно. Да она на все способна, в свое время она наверняка проделывала ужасные вещи, и крала, и убивала. Вот бы кому итти на каторгу вместо того бедняги.

В эту минуту позвонили Эжен и папаша Горио.

— А! Это два моих верных, — со вздохом сказала г-жа Воке.

Оба «верных», сохранившие лишь очень смутное воспоминание о бедствиях, постигших семейный пансион, заявили своей хозяйке, что переезжают жить на Шоссе д’Антен.

— Сильвия, бит мой последний козырь! — воскликнула г-жа Воке. Господа, вы нанесли мне смертельный удар! В самое нутро! Точно кол туда вогнали. Ну и денек! От него состаришься на десять лет. Честное слово, я сойду с ума. Как быть с фасолью? Хорошо же! Раз я остаюсь одна, ты, Кристоф, завтра же получишь расчет. Прощайте, господа, покойной ночи!

— Что с ней такое? — спросил Эжен у Сильвии.

— Ну как же! По случаю этих дел жильцы-то все разъехались. В голове у ней и помутилось. Слушайте, никак плачет. Всплакнет, ей и полегчает. Это впервой, как здесь служу, она слезу пускает.

На следующее утро г-жа Воке, по ее выражению, обдумалась. Разумеется, как всякая хозяйка, потерявшая всех своих жильцов и пережившая целый переворот в жизни, она была огорчена, но сохранила здравый смысл и показала, какой бывает истинная скорбь, глубокая, вызванная нарушением материальных выгод и привычного уклада. Когда влюбленный покидает те места, где живет его возлюбленная, когда он смотрит на них в последний раз, взор его, несомненно, не так печален, как был печален взор вдовы Воке, когда она глядела на опустевший стол. Эжен стал утешать ее, говоря, что через несколько дней вместо него поселится Бьяншон, у которого кончается срок практики в больнице, да и чиновник из музея неоднократно выражал желание занять комнаты г-жи Кутюр, так что она быстро пополнит состав своих жильцов.

— Дай-то бог, дорогой господин Эжен! Но здесь поселилось несчастье. Увидите, не пройдет и десяти дней, как смерть войдет сюда, — сказала Воке, окидывая столовую зловещим взглядом. — Кого-то унесет она?

— Надо переезжать, — тихонько сказал Эжен папаше Горио.

— Сударыня, уже три дня, как я не вижу Мистигри, — заявила, вбегая, испуганная Сильвия.

— Ах, уж если кот мой умер, если уж он ушел от нас, то я…

Бедная вдова, не кончив фразы, всплеснула руками и откинулась на спинку кресла, совершенно убитая этим ужасным предвещанием.

Около полудня, когда почтальоны разносят письма в районе Пантеона, Эжен получил письмо в изящном конверте, запечатанном печатью с гербом де Босеанов. В конверте лежало приглашение на имя г-жи и г-на Нусинген на большой бал у виконтессы, о котором было известно всем еще за месяц. Приглашение сопровождалось запиской для самого Эжена:

«Я подумала, что вы с удовольствием возьметесь быть выразителем моих чувств по отношению к г-же де Нусинген. Посылаю вам приглашение, о котором вы просили, и буду счастлива познакомиться с сестрой г-жи де Ресто. Итак, привозите ко мне вашу красавицу, но постарайтесь, чтобы она не завладела всей вашей приязнью, ибо значительную долю этого чувства вы должны уделить мне — в ответ на ту приязнь, какую я питаю к вам.

Виконтесса де Босеан».

«Да, но г-жа Босеан довольно ясно намекает, что присутствие барона Нусингена ей нежелательно», — подумал Эжен.

Он сейчас же отправился к Дельфине, очень довольный тем, что может порадовать ее, и твердо надеясь получить за это достойную награду. Г-жа де Нусинген принимала ванну. Эжен остался ждать в будуаре, терзаясь нетерпением, вполне естественным у пылкого молодого человека, уже два года мечтавшего о том, чтобы у него была возлюбленная. В жизни молодых людей эти переживания неповторимы. У первой женщины, которой увлекается мужчина, женщины, действительно достойной любви, то есть такой, которую он видит всегда в блистательной оправе, предписанной парижским высшим обществом, никогда не будет соперниц. Любовь в Париже совершенно не похожа на провинциальную любовь. Здесь ни мужчин, ни женщин не обманешь показной витриной, где каждый для приличия вывешивает стяг, расписанный пустыми фразами о мнимом бескорыстии своих любовных чувств. Здесь женщина должна не только отвечать всем требованиям нашей чувственной природы и нашей души, она отлично сознает, что главная ее обязанность — соблюдать множество суетных мелочей, из которых и состоит жизнь. В парижской любви так много хвастовства, напыщенности, расточительности, наглости и пустозвонства. Если все дамы при дворе Людовика XIV завидовали мадмуазель де Лавальер, когда этот великий государь в порыве чувства к ней забыл, что каждая его манжета стоит тысячу экю, и разорвал их обе, помогая появлению на свет герцога де Вермандуа, — то чего же требовать от остальных людей? Совместите в себе богатство, юность, знатность, будьте еще удачливее, если можете; чем больше различных благовоний вы сожжете у подножья вашего кумира, тем благосклоннее он будет к вам, — конечно, если у вас есть кумир. Любовь — это религия, и культ ее, наверно, обходится дороже, чем всякий другой: любовь проходит быстро, но, как уличный мальчишка, старается обозначить путь свой разрушением. Богатство чувств — это поэзия живущих на чердаках: без такой роскоши во что там превратилась бы любовь? Правда, бывают души, изъятые из действия парижских законов, но мы находим их вдали от суетного мира, в тех людях, что не поддались власти общепринятых воззрений, живут где-то там, у чистого источника, быстротекущего, но неиссякаемого, верны своим зеленым кущам и, радостно внимая голосу вселенной, звучащему для них во всей природе и в них самих, ждут терпеливо своего взлета, скорбя о тех, кто приковал себя к земле. Эжен, подобно большинству молодых людей, почувствовавших вкус ко всяким почестям, стремился выступить во всеоружии на арену высшего света: он заразился его горячкой, быть может ощутил в себе достаточную силу, чтобы господствовать над ним, но еще не видел ни средств, ни цели такого честолюбия. Когда нет чистой и святой любви, способной заполнить жизнь, жажда власти может оказаться источником прекрасных дел, — лишь стоит отрешиться от личной выгоды, поставив себе целью величие своей страны. Но Растиньяк еще не поднялся до той вершины, откуда человеку можно обозреть и правильно определить течение жизни. Он до сих пор не мог стряхнуть с себя очарованье свежих, сладостных понятий, облекающих как бы листвою отрочество людей, выросших в провинции. Эжен все не решался перейти парижский Рубикон. Несмотря на жажду новых ощущений, он все еще не расставался с затаенной мыслью о той счастливой жизни, какую истый дворянин ведет в своей усадьбе. Но все же его последние сомнения исчезли накануне, когда он очутился в собственной квартире. Пользуясь материальными преимуществами богатства, как пользовался издавна преимуществами своего происхождения, он сбросил оболочку провинциала и потихоньку занял положение, откуда открывался ему путь к прекрасной будущности. И вот теперь, в ожидании Дельфины, непринужденно сидя в ее красивом будуаре и чувствуя себя как дома, он показался себе таким далеким от былого Растиньяка, приехавшего год назад в Париж, что, рассматривая его каким-то внутренним, духовным взором, задал себе вопрос: «Похож ли я теперь на себя самого?»

— Баронесса в спальне, — доложила Тереза, появившись так внезапно, что он вздрогнул.

Дельфина лежала на козетке у камина, бодрая и свежая. При виде этой женщины в волнах муслина нельзя было не сравнить ее с теми красивыми индийскими растениями, где плод бывает окружен цветочными лепестками.

— Ну, вот вы и пришли! — сказала она с чувством.

— Отгадайте, что я принес вам, — сказал Эжен, усаживаясь рядом с ней и целуя ей руку.

Прочитав приглашение, г-жа де Нусинген весело встрепенулась. Она подняла на Эжена влажные глаза и, обвив руками ему шею, прижала его к себе в порыве тщеславной радости.

— Ведь это вам (тебе, — сказала она ему на ухо, — но в туалетной комнате Тереза; будем осторожны!), вам обязана я своим счастьем. Да, я смело называю это счастьем. Раз это достигнуто благодаря вам, то оно больше, чем торжество самолюбия. Никто не хотел ввести меня в светский круг. В эту минуту вы, может быть, сочтете меня мелочной, пустой и легкомысленной парижанкой, но помните, мой друг, что я готова пожертвовать вам всем, и если жажду страстно, как никогда проникнуть в Сен-Жерменское предместье, то только потому, что там бываете и вы.

— Госпожа де Босеан как будто дает понять, что не рассчитывает видеть у себя на балу барона де Нусингена. Вам это не кажется? — спросил Эжен.

— Да, конечно, — ответила баронесса, возвращая письмо Эжену. — Такие женщины талантливо умеют быть невежливыми. Но я все равно поеду. Наверно, там будет и моя сестра: я знаю, она шьет себе очаровательное платье. Эжен, продолжала она тихо, — сестра едет на этот бал, чтобы рассеять ужасные подозрения. Вы не знаете, какие носятся слухи? Нусинген зашел ко мне сегодня утром рассказать, что говорили о ней в клубе не стесняясь. Боже мой! От чего зависит честь женщины и семьи! Я чувствовала себя обиженной, оскорбленной в лице моей бедной сестры. По словам некоторых лиц, господин де Трай выдал векселей на сумму до ста тысяч франков, почти все векселя просрочил и вот-вот должен был попасть под суд. Видя его безвыходное положение, сестра продала какому-то еврею свои чудесные бриллианты; вы, вероятно, видали их на ней, они перешли к ней по наследству от матери графа де Ресто. Словом, вот уже два дня только и разговора, что об этом. Мне теперь понятно, для чего Анастази заказала себе платье, шитое блестками: она хочет привлечь к себе внимание на бале у госпожи де Босеан, явившись во всем блеске и в этих бриллиантах. Но я не хочу уступать ей. Она всегда старалась меня затмить и нехорошо ко мне относилась, хотя я делала для нее многое и никогда не отказывала в деньгах, когда она нуждалась в них. Однако бросим разговор о свете, — я хочу сегодня насладиться полным счастьем.

Еще в час ночи Растиньяк находился у г-жи де Нусинген; любовно осыпая его прощальными поцелуями, сулившими немало радостей и в будущем, она промолвила с печальным видом:

— Я трусиха, я суеверна, называйте как угодно мои предчувствия, но я трепещу от страха: как бы мне не поплатиться за свое счастье ужасной катастрофой.

— Ребенок! — сказал Эжен.

— Да, сегодня ребенок не вы, а я, — ответила она смеясь.

Эжен вернулся в «Дом Воке» с твердым намерением покинуть его завтра; по дороге он отдавался тем восхитительным мечтам, какими услаждают себя молодые люди, еще храня на своих устах аромат счастья.

— Ну, как? — спросил его папаша Горио, когда Эжен проходил мимо его комнаты.

— Завтра я расскажу вам все, — ответил Растиньяк.

— Все? Правда? — воскликнул старик. — Ложитесь спать. Завтра начнется наша счастливая жизнь.

На следующее утро Растиньяк и Горио собрались покинуть семейный пансион и ждали только, когда удосужится прийти носильщик, как вдруг около двенадцати часов на улице Нев-Сент-Женевьев послышался стук экипажа и замолк у ворот «Дома Воке». Из собственной кареты вышла г-жа де Нусинген и спросила, здесь ли еще ее отец. Получив от Сильвии утвердительный ответ, она проворно взбежала по лестнице. Эжен был у себя, о чем не знал его сосед. За завтраком Эжен попросил Горио захватить и его вещи и условился встретиться с ним в четыре часа уже на улице д’Артуа. Но пока старик разыскивал носильщиков, Эжен, сбегав в Школу правоведения на поверку, вернулся, не замеченный никем, домой, чтоб расплатиться с г-жой Воке, не возлагая этой операции на Горио, который, в порыве фанатической любви, наверно заплатил бы за него из своего кармана. Хозяйки не было дома. Эжен заглянул к себе наверх — не забыл ли он чего-нибудь, и похвалил себя за эту мысль, увидав в ящике стола свой бессрочный вексель, выданный Вотрену и валявшийся здесь с тех пор, как был погашен. Печка не топилась, и он уже хотел разорвать вексель на мелкие клочки, но, узнав голос Дельфины, воздержался от малейшего шума, остановился и прислушался, полагая, что у Дельфины не может быть тайн от него. С первых же слов разговор между отцом и дочерью оказался настолько интересен, что Растиньяк продолжал слушать.

— Ах, папа, — обратилась она к отцу, — слава богу, что вам пришло в голову потребовать отчета о моем состоянии как раз во-время, пока меня еще не разорили. Здесь можно говорить?

— Да, никого нет дома, — ответил папаша Горио изменившимся голосом.

— Что с вами, папа? — забеспокоилась г-жа де Нусинген.

— Ты как обухом ударила меня по голове, — ответил старик. — Да простит тебе бог, дитя мое! Ты не знаешь, как я люблю тебя; кабы знала, не говорила бы мне таких вещей нежданно, в особенности если дело поправимо. Откуда такая спешка, что ты приехала за мной, когда через несколько минут мы отправляемся на улицу д’Артуа?

— Ах, папочка, разве в минуту катастрофы совладаешь с первым порывом? Я сама не своя. Ваш поверенный предупредил нас, что дело кончится, наверно, разореньем. Сейчас ваша долголетняя коммерческая опытность будет нам необходима, и, как утопающий хватается за соломинку, я приехала за вами. Когда господин Дервиль увидел, что Нусинген всякими каверзами ставит ему препятствия, он пригрозил судом и заявил, что постановление председателя суда получить недолго. Сегодня утром Нусинген зашел ко мне и спросил, хочу ли я, чтобы и он и я были разорены. Я ответила, что ничего не понимаю во всех этих делах, что у меня есть состояние, что я должна вступить в пользование им и что разбираться во всей путанице — дело моего поверенного, а я лично в таких вопросах полная невежда и совершенно неспособна что-либо понять. Ведь вы так и советовали мне говорить?

— Верно, — ответил папаша Горио.

— Тогда Нусинген посвятил меня в свои дела. Оказывается, все капиталы, свои и мои, он вложил в только что основанные предприятия, и ради этого понадобилось разместить крупные суммы за границей. Если я заставлю его отдать обратно мое приданое, ему придется объявить себя несостоятельным, если же я соглашусь подождать год, он ручается своей честью, что удвоит или даже утроит мое состояние, вложив мои деньги в земельные операции, а потом я буду полной хозяйкой своего имущества. Дорогой папа, он говорил чистосердечно, он напугал меня. Нусинген просил ему простить его поведение, дал мне свободу, разрешил вести себя, как мне угодно, при условии, что я предоставлю ему неограниченное право вести дела от моего имени. В доказательство своей чистосердечности он обещал мне вызывать Дервиля всякий раз, когда я захочу, — чтобы проверять, насколько правильно составлены те документы, на основании которых Нусинген будет передавать мне мою собственность. Короче говоря, он сдался мне, связав себя по рукам и по ногам. Он просил, чтобы я еще два года вела дом, и умолял меня не тратить на себя больше того, что он определил. Он доказал мне, что ему не остается ничего другого, как сохранять вид внешнего благополучия, что он расстался со своей танцовщицей и будет вынужден соблюдать самую строгую, но и самую тайную экономию в расходах, чтобы дождаться окончания всех начатых им операций, не подрывая своего кредита. Я его и бранила и не хотела ничему верить, стараясь прижать его к стене и узнать побольше. Он показал мне свои книги и в конце концов расплакался. Я никогда еще не видела мужчину в таком состоянии. Он потерял голову, говорил о самоубийстве, просто бредил, — мне стало его жалко.

— И ты поверила всем этим россказням! — воскликнул папаша Горио. — Это же фигляр! Мне приходилось по делам встречаться с немцами: почти все они были люди добросовестные, открытые, но уж если они, прикрываясь добродушием и простотой, начнут хитрить и шарлатанить, то превзойдут всех. Твой муж тебя морочит. Его прижали, вот он и прикидывается мертвым, он собирается хозяйничать от твоего имени еще свободнее, чем от своего. Нусинген воспользуется этим положением, чтобы отвертеться на случай неудачи в своих делах. Он и хитер и вероломен, это мерзавец. Нет, нет, я не собираюсь отправлять на кладбище Пер-Лашез, оставив дочерей нищими. В делах я смыслю кое-что! Он, видите ли, вложил все свои средства в предприятия, — отлично! Тогда его участие в них выражено в ценностях, расписках, договорах! Пусть их покажет и рассчитается с тобой. Мы выберем дела, которые повыгоднее, и попытаем на них счастья; у нас будет утвержденная законом фирма на наше имя: Дельфина Горио, состоящая в имущественном разделе со своим супругом бароном де Нусингеном. Что ж он, принимает нас за дураков? Неужели он думает, будто я могу прожить хотя бы два дня, зная, что ты останешься без состояния, без куска хлеба? Да я не проживу и одного дня, одной ночи, двух часов! Если бы эта мысль оправдалась, то я бы умер! Вот еще! Я сорок лет работал, таскал на себе мешки, обливался потом, всю жизнь терпел лишения ради вас, и только вы, мои ангелы, делали для меня легкой любую ношу, любой труд. А теперь моя жизнь, мое богатство пойдет прахом! Да я умру от ярости! Клянусь всем святым на небесах и на земле, мы выведем все на чистую воду, проверим книги, кассу, дела! Я не прилягу, не буду спать, не буду есть, пока мне не докажут, что состояние целехонько! Слава богу, у вас раздельное владение имуществом; поверенным у тебя будет человек, по счастью, честный, — сам Дервиль. Господь милостив! Ты сохранишь свой миллиончик, свои пятьдесят тысяч годового дохода до конца дней своих — или я наделаю в Париже такого шума, что все ахнут! Коли нас зарежут в трибуналах, я обращусь в палату. Только бы знать, что у тебя все спокойно и благополучно по части денег: одно это сознание облегчало все мои горести, утоляло мои печали. Деньги — это жизнь. Деньги — все. А что расписывает нам этот эльзасский чурбан? Дельфина, не уступай ни четверти лиара этой жирной скотине, что посадила тебя на цепь и сделала несчастной. Если ты ему нужна, то мы скрутим его крепко, мы его проучим. Господи! Голова моя горит, что-то жжет меня там, внутри черепа. Моя Дельфина на соломе! Ты! Моя Фифина! Черт побери! Где мои перчатки? Ну, едем, я хочу сейчас же посмотреть все: книги, наличность, корреспонденцию, дела. Я не успокоюсь, пока мне не докажут, что твое состояние не подвергается опасности: мне надо видеть все собственными глазами.

— Дорогой папа, действуйте осторожно! если в это дело вы внесете малейший оттенок мести, если вы обнаружите слишком враждебные намерения, то я погибла. Он знает вас и находит вполне естественным, что по вашему внушению я беспокоюсь за судьбу моего приданого, но, клянусь вам, оно в его руках, и он решил не выпускать его. Это такой человек, что способен убежать со всеми капиталами и оставить нас ни с чем! Он прекрасно знает, что я не стану преследовать его и позорить имя, которое сама ношу. Он слаб и силен в одно и то же время. Я все обдумала. Если мы доведем его до крайности, он разорит меня.

— Так, значит, он мазурик?

— Да, папа, это так, — подтвердила она, с плачем бросаясь в кресло. Мне не хотелось признаваться в этом, чтобы вы не огорчались, что выдали меня замуж за такого человека! Его закулисная жизнь, его совесть, душа и тело все как наподбор. Это просто ужасно! Я презираю его, ненавижу! Да, после того, что он говорил, я не могу уважать такого подлеца. Человек, способный заняться теми финансовыми махинациями, о которых он рассказал мне, лишен последней крупицы совести, и все мои опасенья основаны на том, что я отчетливо прочла в его душе. Он, мой муж, без обиняков предложил мне полную свободу, — а вы знаете, что это значит! — но с условием, что в случае провала предприятий я соглашусь сделаться орудием в его руках, — короче говоря, если я соглашусь быть подставным лицом.

— Но на это есть законы! Есть Гревская площадь для таких зятьев! — воскликнул папаша Горио. — Если не будет палача, я сам отрублю ему голову на гильотине.

— Нет, папа, против него законов нет. Слушайте, что хотел сказать Нусинген, если очистить его речь от всяких околичностей, которыми он думал навести туман, и передать ее в двух словах: «Или все погибнет, у вас не будет ни лиара и вы разоритесь, так как подобрать другого сообщника, кроме вас, я не могу; или вы предоставите мне довести мои предприятия до благополучного конца». Вы понимаете? Пока он еще дорожит мной. Моя женская честность служит ему порукой: он знает, что я не присвою его состояния и удовольствуюсь своим. Я вынуждена дать согласие на это жульническое, бесчестное товарищество, иначе мне угрожает разорение. Он покупает мою совесть и платит за нее, разрешая мне быть без стеснения женой Эжена: «Я позволяю тебе совершать грехи, предоставь и мне совершать злодеяния, разоряя бедняков!» Разве не ясно и это рассуждение? А знаете ли вы, что называет он деловыми операциями? Он покупает на свое имя порожние участки, затем поручает подставным лицам строить там дома. Эти люди отдают подряды на постройку любым подрядчикам и платят им долгосрочным векселем, а потом за небольшую сумму выдают моему мужу расписку в получении от него денег за постройки: тогда владельцем этих домов оказывается Нусинген, а подставные лица оставляют подрядчиков в дураках, объявив себя банкротами. Фирма торгового дома Нусинген служила для того, чтобы пустить пыль в глаза несчастным строителям. Все это я поняла. Поняла и другое: Нусинген, на тот случай, если надо будет доказать, что у него были огромные платежи, перевел в Амстердам, Неаполь, Лондон, Вену крупные суммы. Разве могли бы мы наложить на них арест?

Эжен услыхал, как отец Горио, глухо стукнув коленями о половицы, упал у себя в комнате.

— Господи, за что ты меня наказываешь! Дочь моя в руках мерзавца, и он потребует от нее всего, чего захочет! Дочка, прости меня! — воскликнул старик.

— Да, если я упала в пропасть, то в этом повинны, может быть, и вы, сказала Дельфина. — Когда мы выходим замуж, мы еще так неразумны. Разве мы понимаем, что такое свет, дела, мужчины, нравы? За нас должны думать отцы. Дорогой папа, простите мне эти слова, я вас ни в чем не упрекаю. В этом случае вся вина лежит на мне. Папа, не надо плакать, — сказала она, целуя его в лоб.

— Не плачь и ты, милая Дельфина. Дай я поцелую твои глазки и осушу твои слезы. Вот что! Я сейчас приведу свою башку в порядок и распутаю клубок, который накрутил в делах твой муж.

— Нет, предоставьте действовать мне: я сумею повернуть мужа по-своему. Он меня любит — прекрасно! Я воспользуюсь своей властью над ним и быстро добьюсь того, что часть капиталов он вложит для меня в земельную собственность. Возможно, что я заставлю его выкупить на мое имя бывшее эльзасское именье Нусингенов, он очень дорожит им. Но завтра вы зайдите разобраться в его делах и книгах; Дервиль мало смыслит в торговых оборотах… Нет, завтра не приходите. Не буду портить себе крови. Послезавтра бал у госпожи де Босеан, я хочу поберечь себя и явиться туда красивой, свежей, чтобы милый Эжен мог мною гордиться! Пойдем посмотрим его комнату.

В эту минуту на улице Нев-Сент-Женевьев остановилась карета, и на лестнице послышался голос графини де Ресто, спросившей у Сильвии:
— Отец мой дома?