Мой генерал. Альберт Лиханов

Страница 1
Страница 2

Роман

Часть первая.
САМОЕ НАЧАЛО

Посвящаю всем генералам.
Всем полковникам.
Всем подполковникам.
Всем майорам.
Всем капитанам.
Всем лейтенантам.
Всем старшинам.
Всем сержантам.
Всем рядовым.
Посвящаю всем солдатам
минувшей войны, которым
их дети, их внуки,
их правнуки
и будущие праправнуки
обязаны вечно —
зеленой травой,
голубой речкой,
синим небом,
серебряным воздухом —
всем, что называется
ЖИЗНЬ.

А в т о р

ПРО МЕНЯ

Будем знакомы: меня зовут Антон, то есть Антошка.

Я живу в Сибири. Я и родился там — так что я сибиряк.

Не подумайте, будто я горжусь этим.

Ведь никакой моей заслуги в этом нет.

Один родился на юге — он южанин, другой — на севере, он северянин. А я родился в Сибири.

Не знаю просто, почему на сибиряков как-то по-особенному смотрят. Я, например, никогда не думал, что какой-то особенный. Это только когда в Москву с дедушкой приехал, все на меня пальцем показывали и охали: ох, сибиряк!

Но я самый обыкновенный. Учусь в школе, как все. Бывает, двойки получаю, а про тройки даже и не говорю. Способностей, что ли, не хватает?

Я над этим вопросом часто задумываюсь. Мама меня критикует. «Ты бы, — говорит, — меньше философствовал, а больше учил».

«Где уж тут философствовать! — думаю я. — Философствуют ученые или там выдающиеся люди. Просто я обыкновенный».

«Обыкновенным, — спорит мама, — или необыкновенным человек сам себя делает. А не делается по щучьему велению».

Ну, что еще про себя сказать?

Учусь я в четвертом классе, а соседа моего по парте зовут Кешкой, то есть Иннокентием, мы с ним дружим.

Остальное у нас сходится.

Мы оба больше всего земляничное варенье любим и кино про шпионов. Зимой любим, когда деревья стоят закуржавелые, а летом любим купаться. Отцы наши — Кешкин и мой — оба на строительстве работают.

Вот и все про меня.

ПРО ПАПУ

Мой папа — Великий Кочевник. Так его мама называет, когда она в хорошем настроении. Папа тогда улыбается, кажется, вот-вот и он замурлычет от удовольствия, как котенок. Зато когда у мамы настроение плохое, она называет его Несчастным Скитальцем. Отец смотрит на нее напряженно, испуганно и походит на первоклашку, у которого пятиклассник хочет портфель отнять. И мне тогда жалко папу, потому что Великий Кочевник и Несчастный Скиталец прежде всего заместитель главного инженера.

Я даже слышал, как двое взрослых за моей спиной сказали про меня: «Это замов сын».

Сначала я не понял, а потом догадался: мой отец заместитель, сокращенно — зам, а я его, значит, замов, сын.

Вот так. И зря мама сердится, обзывает его Несчастным Скитальцем, потому что те двое взрослых слово «замов» сказали очень уважительно. Получилось даже, что они сказали уважительно обо мне, хотя я обыкновенный четвероклассник и, ясное дело, ничего такого пока не заслужил. Просто уважение к папе как бы на меня распространилось.

И отец совсем не виноват, что он Великий Кочевник. У него такая работа. Он строит электростанции. Построит одну, переезжает в другое место и снова строит. Мама ездит с ним. И я тоже. Но это же понятно — мама его жена, а я его сын.

Мама ворчит, когда у нее плохое настроение:

— Хочу в Москву, там пустует такая квартира — пятьдесят метров! Хочу в театры ходить! Разве мы не заслужили? Третью станцию достраиваем!

Папа стучит пальцами по столу. Это сложный спор. Мой папа — коренной москвич, он там родился, а мама — сибирячка, они познакомились в Иркутске, поехали на свою первую стройку, а на второй я родился, но дело не в этом. Дело в том, что коренной москвич папа в Москву не рвется, а вот мама рвется.

— Сколько раз звали тебя в министерство! — говорит она. — И потом, нельзя же всю жизнь строить, строить, строить! Ездить, ездить, ездить! Нужно стать когда-то руководителем, консультантом! Учить других. Советовать! Писать книги. Защитить диссертацию.

Но папа не хочет быть руководителем и защитить диссертацию. Он хочет строить, строить, строить! Ездить, ездить, ездить!

Он лохматит белобрысые, как у меня, волосы, хмурится, молчит.

— Почему ты молчишь?! — восклицает мама. — Опять думаешь о прочности бетона?

— Нет, — улыбается папа, притягивает маму к себе и целует ее в висок. — Я думаю не о прочности бетона. Я думаю о прочности любви. И я знаю, что ты думаешь совсем другое, не то, что говоришь. Ты думаешь, как хорошо, что мы живем не в шумном городе, а здесь, в глубине Сибири! Ты думаешь о том, что мне хорошо и я чувствую себя человеком, без которого на стройке нельзя обойтись! Ты думаешь, что в Москве, в прокуренных кабинетах, я бы прокоптился и зачах, потому что я не курю и не выношу табачного дыма! И еще ты думаешь, что прибирать квартиру в пятьдесят метров гораздо дольше и хлопотнее, чем нашу двухкомнатную, а московские спектакли можно прекрасно смотреть по телевизору!

На маму папины слова производят впечатление. Теперь на котенка похожа уже она. Вот-вот замурлычет.

Мама кладет голову папе на плечо, прикрывает глаза, улыбается.

— Ну ладно, — говорит она, — мне-то не привыкать, я же сибирячка, посмотрим, как ты, коренной москвич…

Коренной москвич хмурится. Вот теперь, я знаю, он думает о прочности бетона.

ПРО МАМУ

Когда папа действительно думает о прочности бетона, мама ему никогда не мешает. Ходит на цыпочках, подносит ручку и бумагу. Папа хочет написать книгу об испытании прочности бетона. Он выводит какие-то формулы, что-то считает, записывает на бумаге каракули, а мама штопает носки и улыбается.

Я люблю смотреть, как мама улыбается. Лицо у нее круглое и ямочки на щеках, а глаза ясные, синие. Если она сидит у окна и солнечный луч сбоку светит, падает маме прямо в глаза — хрусталики ее горят, словно прозрачные камушки. Мама моя добрая, я ее злой никогда еще не видел. Даже когда сердится, она все равно добрая. Волосы у мамы русые, она их в косы заплетает и укладывает кольцом на голове. За это папа зовет ее солнышком. А всех вместе нас — семейством Белобрысиковых. Имя у мамы, как и лицо ее, — округлое, доброе: Ольга. Работает она главным санитарным врачом района, и поэтому они с папой поругиваются. Папа говорит: всему голова — стройка. Мама спорит: стройка находится на территории района. Папа говорит: судьба района зависит целиком от стройки. Мама настаивает: стройка — для людей, которые живут в районе…

И вот они спорят. И я соглашаюсь. То с отцом. То с мамой. Кто убедительней в этот раз говорит.

И в самом деле — как тут быть?

Электростанция, которую папа строит, — самая мощная во всей Сибири. Такую речищу перегородить надо — ого-го! Даст станция ток — и заработают заводы, которые уже строить начинают вокруг. И в нашем поселке, и в районе, где мама главным санитарным врачом работает. И во всей Сибири. Мне нравится это папино сравнение. Он говорит: наша ГЭС — как ромашка. Станция — это желтая серединка, ядро, а лепестки — это заводы, колхозы, леспромхозы. Лепестков без центра быть не может. Это верно!

— Но что за ромашка без лепестков? — спорит мама. — Ободранная какая-то! Ведь станция твоя — для людей, для заводов, колхозов, леспромхозов, про которые ты говоришь! Значит, о людях думать нужно. Вперед глядеть!

Верно! И мама тоже права.

Мама сердится, когда спорит, но лицо у нее по-прежнему доброе, и папа смеется.

— И как это, — удивляется он, — тебя все в районе боятся? Да и наш начальник — гроза грозой, с министром ругается, кажется, без телефона его голос в Москве слышат, а как узнает, что ты к нам едешь, сразу команды по телефону отдавать начинает — чтоб прибрались, чтоб соблюдали…

Мама улыбается, а я с папой соглашаюсь. Вон у нас в школе какая чистота. В поселке грязюка — весной и осенью не проберешься, но в классах чистота, потому что по маминому указанию возле школы сбили деревянные корытца и наш санпост никого в грязных сапогах не пустит. И мытье в корытцах мама трехступенчатое придумала. В первом — самую грязь отмывать надо, во втором — сапоги домываешь, а в третьем — начисто ополаскиваешь.

КАК МЫ ЖИВЕМ

Ну как мы живем? Обыкновенно!

В семь часов за мамой приходит ее «газик» с красным крестом на дверце. За папой — другой «газик», с брезентовым верхом. Иногда папа велит дяде Коле, шоферу, за ним не приезжать, и тогда мама подвозит папу к управлению строительства, потому что за мамой машина всегда приходит — она по району носится как угорелая, везде ей поспеть надо. Машины есть у мамы и у отца, и шоферы к машинам прикреплены, но и мама и отец сами прекрасные водители. Особенно мама. Она заправский шофер. Любит одной рукой руль держать — это уж высший шик, особенно у нас, в Сибири, на наших ухабистых дорогах.

Мама папу до работы подвозит, меня же в школу — никогда, хоть я и просился. Только в первом классе, когда распутица весной была, мама меня подвозила. Я тогда маленький был и нахлебал грязи сапогами. Глубокая была грязь в ту весну, я перейти ее не мог, а попросить, чтобы взрослый кто-нибудь перенес, постыдился и набрал в сапоги грязи. Мама тогда меня к школе подвозила дня три. Пока не придумала, как меня спасти.

Спасла все-таки. Достала сапоги взрослого размера, тридцать восьмого, кажется, а внутрь мои тапки вмонтировала, обшила их сверху старыми носками, чтоб ноги не болтались. Голенища у взрослых сапог высокие, ходить неудобно было, так мама вырез сзади сделала треугольный. Получились такие ботфорты. Как у Петра Первого. На картинке я видел — идет Петр, сапоги у него намного выше колен спереди, а сзади короче, до колен. Вот так и у меня.

Папа смеялся над маминым изобретением. Говорил ей: у тебя инженерные способности.

— «Способности»! — ворчала мама. — Нажали бы лучше по министерской линии куда следует. Надо же учесть обстановку строительства. Шлют сапожки для городских детей. В этаких сапожках только по асфальту шлепать. А как же на стройке? Голенища-то для Сибири надо повыше!

Папа посмеивался, а мамин опыт тут же распространился. Стихийно. Без всяких нажимов. Вон сначала сколько ребят у нас в одном сапоге приходили! Ревут — сапог утонул. Мамино изобретение сразу понравилось. Мои сапоги разглядывали, удивлялись. Потом чуть не все малыши во взрослых ботфортах щеголять стали.

А мама сама же свое изобретение отменила. Положили на улицах асфальт по ее требованию. К школе добираться легко стало. И хотя в ботинках весной и осенью никто у нас не ходит, ботфорты уже исчезли, потому что грязь теперь не по колено, пониже.

Ну так вот. В семь часов «газики» у подъезда тарахтят. Мы выходим втроем.

— Приеду поздно, — говорит отец.

— Антон, суп на плите, второе в холодильнике, не забудь выключить газ, — говорит мама.

— Оревуар вам! — говорю я.

«Газики» разъезжаются в разные стороны, я шлепаю в школу и думаю опять про этот французский.

Мама, когда о Москве говорит, считает, что там я бы многое получил. Например, изучил французский.

— Там есть специальные школы, — говорит она, — где все предметы преподают на французском языке.

— И русский? — спрашиваю я ехидно.

Мама сердится на меня и требует, чтобы я поусердней занимался у старушки Анны Робертовны. Вот странная — про школу может неделю не говорить, а о французских уроках расспрашивает с пристрастием и подробностями — что спрягали, как правильно произносить разные слова и что сказала про мои успехи Анна Робертовна.

Анна Робертовна фигура в поселке выдающаяся. Всю жизнь прожила в городе, преподавала французский в Смоленском пединституте, а когда вышла на пенсию, приехала со своим сыном Гришей в Сибирь. Ребята потихоньку дразнят ее «ля мадам», и я с ними в душе согласен. Анна Робертовна длинная и тощая, ноги у нее тонкие, и, когда она идет по весенней грязи, ее широкие сапоги громко хлопают по ногам. Будто два петуха крыльями лопочут. Но Анна Робертовна на шум внимания не обращает, голову держит гордо, независимо поглядывает вокруг сквозь очки из толстого стекла в серебряных ободках.

Я хожу к француженке три раза в неделю, тоскливо слушаю, как повторяет она склонения — «же парль, ву парле», — гляжу на лысоватого инженера Гришу, который, вернувшись с работы, жует сосиски, и мне его смертельно жалко: мне кажется, что он всю жизнь ест только сосиски, но не потому, что они нравятся ему, а потому, что сосиски — французское слово…

КАК ЖЕ МЫ ЖИВЕМ?

Впрочем, я отвлекся. Начал рассказывать, как мы живем, а застрял на Анне Робертовне. Французский — это не жизнь, что и говорить. Жизнь — это совсем другое.

Жизнь — это зима, например, а среди зимы замечательные актированные дни. Каждый знает, в календаре есть красные дни. Это праздники и выходные. А у нас, в Сибири, есть еще актированные дни. Они бывают зимой. Встанешь утречком пораньше и скорей вкручиваешь радио на полную громкость. В половине седьмого это бывает. Ни раньше, ни позже. Я-то знаю, все мальчишки в поселке у радио торчат в половине седьмого. Потому что в полседьмого диктор скажет температуру воздуха. Когда минус сорок объявит — это пустяк. В сорок мы учимся. Сорок — никто за мороз не считает. А вот когда пятьдесят ударит!

Я отца спрашивал. Он ведь в Москве учился, раз коренной москвич. И он говорит, там в тридцать градусов в школу не ходят. Ха! Тридцать! Тридцать у нас — считай что жара. Кешка, например, в тридцать по улице идет, шарф на плече болтается, горло открытое. Да в тридцать у нас мороженое у клуба продают, и мы его вовсю трескаем. Но вот в пятьдесят!

В пятьдесят от мороза лопаются траки на тракторах — железные звенышки, из которых гусеницы делают. Я видел — Гриша мне показал, — как на таком морозе шестеренка — стукнул по ней молотком — рассыпалась. Пятьдесят — это холод! В пятьдесят у нас «красные дни», актированные.

Я выяснил у отца, почему так называется — актированный день. Он сказал — от слова «акт». Собираются люди и составляют акт, такой документ. Так, мол, и так, температура минус пятьдесят, железо не выдерживает, работать нельзя.

— Совсем нельзя? — приставал я к отцу.

— Да можно, но вот железо… — И он рассказывал, что актированные дни в радость не всем.

Я удивился, понять этого не мог.

— Люди работать хотят, понимаешь? — говорил отец. — План стоит!

Нет, я не понимал. Раз такой мороз, кому охота работать? Папа ходил по комнате, нервничал.

— Для нас, — говорил он, — для гидростроителей, зима — лучшее время. Река как бы пересохла, вот в чем соль. Лед для нас — суша. Можно хорошо поработать.

Это верно: зима у нас — самое лучшее время. Зимой дышится легко и свободно. Зимой мы гоняем с горы на лыжах, и, когда влезешь на высоту, видно отсюда насыпь плотины, частокол подъемных кранов и разводы черной, студеной воды, от которой валит холодный пар.

Это стройка. Это наша стройка нашей ГЭС.

Почему я говорю — «нашей»? Ведь я не работаю там. Я только учусь. Но так у нас говорят все ребята, хотя они только учатся, а не работают. Так говорят наши учителя, хотя они тоже не работают на стройке, а учат нас. Так говорят продавцы в магазине, киномеханик Андрей из поселкового клуба, мороженщица Зинаида Ивановна и вообще все люди, живущие в поселке. Стройку называет нашей даже Анна Робертовна.

Летом на стройку можно смотреть и с другого места. С Кешкой мы ходили летом за кедровой шишкой — его дед Иннокентий Евлампиевич взял отгул, выстрогал деревянную колотушку, и мы отправились на неделю в тайгу. Кешкин дед ударял по кедрам, а мы собирали упавшие шишки. Возвращаясь, мы поднялись на вершину горы. Прямо под ногами обрывалась отвесная скала, а с другого берега, наполовину разрезав реку, лежала плотина, по которой, похожие на муравьев, двигались люди. Я никогда не видел нашу стройку с такой высоты и так близко. Сердце обмирало от страха, и что-то подкатывало к горлу. Что это было?

Не знаю. Прежде такого никогда не случалось со мной. Зато случалось позже… Позже…

Вот я рассказываю вам про себя, про маму и про отца, про наш поселок и как я черпал сапогами грязь, рассказываю про Анну Робертовну и «ву парле», перебираю всякую ерунду и боюсь — боюсь начать о самом главном… О том, что было позже… Хотя зачем обгонять время? Пусть будет как было, и я стану вспоминать все по порядку.

Часть вторая.
ДЕДУШКА

КАКОЙ БЫЛ ДЕД

Короче говоря, у меня есть дед. Дедушка. У каждого человека есть дедушка, а то и два. Вот у Кешки есть два дедушки и две бабушки. Матери и отцы его матери и отца. Ведь каждый человек не берется ниоткуда: он — продолжение. Учительница природоведения нам объясняла: все в природе имеет продолжение. Например, деревья. Весенние сережки у березы превращаются в малюсенькие семечки с крылышками, ветер подхватывает их, разносит по полям и лугам, по тайге, семечки попадают в землю, из них вырастают новые березы, и снова весной у них бывают сережки, а летом — семечки с крыльями, которые, летя, кружатся, словно маленькие пропеллеры. И у этих пропеллеров есть родители и есть дедушки и бабушки — старые березы. Вот и у людей так.

У меня тоже.

Только у меня один дедушка — папин папа. Когда я ходил в детский сад, у меня была и бабушка. Но она умерла. Я помню, как плакала мама, как торопливо, дрожащими руками собирал чемодан папа, как они отвели меня к Кешкиным родителям и улетели в Москву, на похороны. Остался один дедушка. Отец писал ему, чтобы он ехал жить к нам, но дедушка говорил, что пока не имеет права. Он был военным, мой дедушка. Он был генерал, и, наверное, командовал войсками. Я думал так тогда, в детском саду, а когда вырос, твердо знал, что дед еще служит в армии, живет в Москве и обещает, выйдя в отставку, приехать к нам.

Я его не видел ни разу.

Вернее, видел, когда мне и года не было. И бабушку видел. Но, конечно, не помнил. Мама и отец ездили в Москву специально меня показывать. Какой я уродился. В кого. В кого я уродился, тогда установить не удалось, но назвали меня Антоном. Как и деда. Отец меня иногда кличет — Антон Второй. Это мне нравится. Был когда-то король Карл Двенадцатый, а я — Антон Второй. Тоже неплохо.

Дедушка жил в Москве, мы жили в Сибири и часто думали друг о друге. Я знал, что дедушка думает о нас. Что он не может не думать. Папа был его единственный сын, а я единственный внук. А он был у меня единственный дедушка, и мы вечерами говорили о нем.

Дедушкин портрет висел у нас в большой комнате над папиным столом. Дедушка был там совсем молодым, на гимнастерке, на углах воротника, сверкали шпалы, и глаза у дедушки тоже сверкали на этой фотографии, как и пряжка с пятиконечной звездой. Дедушка был снят не один. На плечо ему положила руку девушка с пушистыми косами. Я все никак не мог понять вначале, как эта девушка может быть моей бабушкой. Вот военный мог быть дедушкой, но она…

Дедушка и бабушка смотрели со стенки на всех нас. Они были как-то так сфотографированы, что смотрели на тебя, даже если ты уйдешь в дальний угол комнаты. Как будто наблюдали, как мы тут живем.

И мы часто говорили про них. Папа говорил, что мама — его мама — была с дедушкой всегда и везде, где бы он ни служил — на Дальнем Востоке и на Кавказе, на Украине и в Мурманске. И, слушая папу, можно было подумать, что дедушка служил везде. Когда папа говорил про это, он всегда смотрел на маму, будто звал ее. И она подходила к папе, гладила его по голове, словно маленького, потом клала ему руку на плечо и спрашивала меня:

— Антошка, правда, мы с папой похожи на бабушку и дедушку?

Я смотрел на фотографию, вглядывался в маму и отца и кивал головой.

Правда, они были похожи.

ПИСЬМА ИЗ МОСКВЫ

Я часто думал о дедушке, я хотел его увидеть.

Но он все не выходил в отставку. И не приезжал в отпуск. Может быть, отпуск не брал — как отец.

Отцу вот все некогда. Все что-то у него на стройке горит. Все без него обойтись не могут. Только соберемся вместе в Москву поехать, чемоданы укладывать станем, папа какой-то виноватый с работы является. Вздыхает. Хмурится. Мама на него строго поглядывает. Молчит. Да что там, даже я понимаю, в чем дело. Опять отец не может в отпуск поехать — какой-нибудь «важный этап работ», как он говорит.

Мама помолчит, помолчит, потом на меня посмотрит:

— Ну что, Антошка, позагораем дома?

Я надуюсь — хочется в Москву съездить. Потом подумаю. Успокоюсь. Ясное дело, позагораем, не бросать же Великого Кочевника? Он все-таки зам, и, хотя главный инженер и сам начальник стройки его в отпуск просто прогоняют, никуда он не уедет.

Такой уж мой отец.

Ну а дедушка?

Наверное, мой папа в своего папу пошел. Одинаковые характеры. Работают и оторваться от своей работы никак не могут.

Я часто думал, какая же такая работа у деда? Когда война — дело ясное. Военные воюют. Генералы командуют. Направляют войска, производят маневры, обороняются и наступают. Но вот когда мир? Он всегда писал нам: «Работы невпроворот». А что за работа у него — ничего не писал.

Дед присылал оптимистические письма. Только после бабушкиной смерти он не писал месяца три. Папа и мама волновались. Слали ему телеграммы. Просили взять отпуск и приехать. Дед молчал. Изредка отвечал телеграммами: «Все в порядке, не беспокойтесь». Потом стал писать бодрые письма. Про то, как он ездил в воскресенье на пляж. Или про то, что теперь по Москве молодежь ходит нестриженая, с длинными волосами, и он спросил однажды у девушки — который час, а оказалось, у девушки усищи, как у таракана, и деду чуть худо не сделалось.

Папа читал дедушкины письма из Москвы и говорил нам:

— Плохо ему одному. Надо, чтобы он приехал.

Мы усаживались за стол и сочиняли дедушке письмо. Описывали сибирские красоты. Нашу реку. Тайгу. Поселок. Заманивали к себе.

Дед отвечал одинаково. Писал, что подал рапорт, но ему отказали. А когда мы обещали сами явиться в Москву, он извинялся за негостеприимство и писал, что лучше не надо. Приедете, отвечал он, а потом удерете, а я опять один останусь. Лучше потерплю до отставки. А там к вам махну.

Получая дедушкины письма, папа качал головой, вздыхал, мама тоже вздыхала, и я вздыхал — потому что все вздыхают. Я тогда про деда думал, как, например, про Чапаева из кино. Дед был для меня как бы литературным героем. Вот у нас в классе сочинение было: «Мой любимый герой». И я про Чапаева написал, потому что кино о нем раз десять видел. Вот я и про дедушку тогда тоже мог бы сочинение написать. И пятерку заработать, когда человека не знаешь, про него всегда легко писать. А дед ведь у меня — генерал. Вот пожалуйста — можно написать, как он фашистов громил. Как метко пушки его по Берлину стреляли — дед-то еще и артиллерист. Или как он в гражданскую на вороном коне скакал с шашкой в руке… Хотя в гражданскую мой дед не воевал. Но разве это важно? В сочинении все можно написать, на то оно и сочинение.

От слова «сочинять».

ПОТРЯСАЮЩЕЕ ИЗВЕСТИЕ

В общем, дед слал нам бодрые письма, и папа с мамой отвечали ему тем же. Рапортовали, как мы живем, как строим электростанцию, как у нас хорошо и весело. А я должен честно сказать, что незаметно для себя перестал верить, будто дед когда-нибудь к нам приедет. И, хуже того, перестал верить, что дед вообще у меня есть.

И вот, как сейчас помню, пришел я от Анны Робертовны, с французского языка. Она меня еще изъясняться по-французски приучала, как могу. «Вдруг, — говорит, — к нам в поселок французы приедут, делегация какая-нибудь. Или, допустим, ты во Франции окажешься. И тебе надо про себя рассказать. Давай, мол!»

Я пыхтел, изъяснялся: «Ж’абит дан Сибир». Дескать, я живу в Сибири. «Мон пэр инженер». «Мой отец — инженер». И так далее. Я еще спросил тогда Анну Робертовну, как по-французски — дедушка. «Гран-пэр», — сказала она. Большой отец, значит, в буквальном переводе. Забавно. Я засмеялся.

— Говорят, у тебя дедушка — генерал? — спросила Анна Робертовна.

— Ага, — ответил я.

— Такого слова — «ага» — в русском языке нет, — наставительно сказала Анна Робертовна. — «Ага» — это по-татарски «барин, хозяин». Никогда не говори так — «ага», если хочешь быть по-настоящему воспитанным человеком. Отвечай: уй! Пардон, отвечай: да!

Ну, эта Анна Робертовна! Мама говорила, она в каком-то забавном институте до революции училась. Благородных девиц, что ли? И что за институт — смехота! Вот и меня благородным все норовит выучить. Но спорить я не стал.

— Уй, — ответил ей, — мой дедушка — генерал.

— Во французской армии, — затуманив глаза, сказала Анна Робертовна, — если офицер обращается к младшему по чину, то тот откликается по специальной форме. Не «да» или «есть», а — «мой лейтенант!», «мой капитан!», «мой генерал!».

Анна Робертовна мечтала о чем-то, а я молчал, думая, как это сказать по-французски «мой генерал». Мон — мой, это я знал, а вот как будет генерал?

— Мон женераль! — сказала тогда задумчиво Анна Робертовна. — Мон женераль! Ах, как звучит!

Ну вот, я пришел домой в тот день, разогрел на плите суп, поел холодных котлет, как вдруг загремел звонок. Долго, протяжно. Я разозлился, думал, опять Кешка. Забыл задание в дневник записать, а теперь трезвонит как сумасшедший — это с ним часто случается. Закричал ему еще из кухни:

— Тихо! А то как дам!

Открыл дверь, а на пороге отец. Никогда я его таким не видел. Шарф из пальто выбился, шапка на самой макушке, того гляди, свалится, глаза сияют, дышит тяжело — мчался, наверное, по лестнице: ясное дело, не про бетон сейчас он думает. Но про что?

— Где мама? — крикнул отец.

Я плечами пожал. Странный вопрос! На работе.

Отец меня боком двинул, по комнате в грязных сапогах пробежал, прямо по ковру — вот от мамы достанется! — и за телефон схватился.

— Станция! — закричал. — Станция! Соедините с районом!

Потом на меня взглянул, словно только увидел, и закричал, будто в пятый раз мне команду подает, а я не слышу:

— Собирайся! Живо! Дед летит! Только что звонил!

МАМА ЗА РУЛЕМ

Мама сидит за рулем, крутит баранку, хватается за рычаг, которым переключают скорость, и причитает:

— Ну как же так, господи! Стыдища-то какая! Ждала-ждала, а в доме пусто! Хоть бы пельменей навертеть!

На нее забавно смотреть: модный берет на голове, красивый шарфик, накрашенные губы, а баранку вертит, как заправский лихач.

Дорога до города, где аэропорт, — ухабистая, с глубокими лужами, полными желтой, глинистой воды. Мамин «газик» рычит на подъемах, нас с папой подбрасывает на рытвинах, но мы молчим — оба в полной маминой власти. Погодка сегодня, как назло: ветер бросает в ветровое стекло пригоршни дождя, «дворник» не успевает его чистить, и дорога, и деревья рядом сквозь водяную муть видны искаженно, неясно, но мама газует на полную скорость. Ну, мама!

— Вот видишь, Несчастный Скиталец, — кричит она, — какие у вас дороги! А если человек заболеет и такая погода, что вертолет не вызовешь? Не довезут ведь! Садовые вы головы!

Папа на мамину критику не отвечает. Молчит. Он весь напряжен. Его взгляд устремлен вперед, хотя впереди, кроме размытой дороги да грязи, ничего не видно.

— Наверное, аэропорт не принимает! — говорит он и спрашивает маму: — Что тогда! Возвращаться?

— «Возвращаться»! — возмущается мама. — Столько ждали, так мчались — и возвращаться! Будем ждать!

Ждать! В аэропорту нам говорят, что надо ждать. Что самолеты задерживаются из-за метеорологических условий.

Папа отходит от окошечка, где дают справки о самолетах, и пожимает плечами. Лицо его растерянное.

— В суматохе, — говорит он, — я не спросил подробностей. Он сказал только, что его подбросят военные летчики. Друзья. Чтобы мы просто сидели и ждали. Но как же ждать?

Мама резко вскакивает, исчезает, потом появляется.

— Ну вот, — говорит она, — все самолеты стоят, а наш идет на посадку. Военный транспортный самолет.

Мы бежим к выходу, и сердце у меня колотится. Еще бы, я же не видел своего деда. Вернее — не помню. Но это все равно что не видел. Вот он выйдет сейчас из своего транспортного самолета в генеральской форме, весь в орденах, и все будут оглядываться на нас.

Я смотрю вокруг. Аэропорт маленький и тесный, а сейчас приходится пробираться среди людей и тюков, потому что погода нелетная и народу набралось полно. Вон эвенки узкоглазые, хитрые, с трубочками во рту. Вон геологи в походных сапогах с десятками ремешков и застежек. Вон солдаты с мешками и без погон — эти, я знаю, просто ждут машину, а приехали они к нам на стройку после армии.

Вздрагивают стекла в окнах от гула самолета, вздрагивает и народ, думает, нелетная погода кончилась. Но она не кончилась. Это просто прилетел мой дед.

Мы втроем выбегаем на бетонную полосу и мчимся под проливным дождем к самолету.

Самолет самый обыкновенный, даже не очень красивый: выкрашен в зеленый цвет.

Мы бежим по лужам к военному самолету, который привез наконец моего деда, я вглядываюсь в темный провал открытой двери и жду, как сейчас, вот сейчас — сию секундочку, дед появится на ее пороге.

Я обгоняю маму и отца, я жму во все лопатки и вижу, как по шаткой лесенке, спиной ко мне, спускается мужчина в летчицком шлеме. Я поддаю газу и проношусь мимо какого-то маленького старика в коричневом пальто и кепке. Старик что-то говорит мне, кажется, но тут уж не до него, я подлетаю к мужчине в летчицком шлеме, думая, зачем артиллеристу такой шлем. И говорю спине, улыбаясь во весь рот:

— Мон женераль!

Человек оборачивается, я вижу молодое лицо, белые зубы.

— Вон твой женераль! — говорит человек и показывает рукой.

Я растерянно улыбаюсь и вижу, как вдалеке от самолета мама и отец обнимают по очереди того старика, мимо которого я пронесся.

— Какой же он генерал? — говорю я растерянно.

— Генерал что надо! — отвечает летчик и хлопает меня по плечу.

Я иду к маме и отцу и к тому старику, который, кажется, мне что-то сказал.

Иду медленно, не понимая сам, что произошло, как я мог ошибиться и почему он в коричневом пальто и кепке, а не в генеральской фуражке с кокардой и шинели с золотыми позументами. Я иду, а мама и папа, обняв старика, смотрят на меня, смотрит на меня и старик, и незаметно для себя я прибавляю шагу, а потом бегу к нему и тычусь лицом в холодное, пропахшее табаком пальто.

— Не признал! — говорит дед. — Вот беда-то, не признал!

Мы возвращаемся в аэровокзал, пробираемся сквозь толпу, и никто не обращает внимания на деда. Демобилизованные солдаты непочтительно стоят к нему спиной, а не вытягиваются по привычке — пусть им и необязательно — перед моим генералом!

Часть третья.
ОТСТАВКА

КАКОЙ ЖЕ ОН ВСЕ-ТАКИ?

И вот я сижу рядом с дедом и разглядываю его. Он теперь в парадном мундире — я заставил надеть. На каждом погоне по две звезды. На груди ордена — вон тут их сколько!

Лицо у деда морщинистое, стариковское, на голове гладкие волосики. На того дедушку, который над папиным столом на фотографии, совсем не похож, усики щеточкой сбрил. Глаза одни и похожи. Блестят, смеются. Дед и сам все смеется, надо мной подшучивает:

— Что же ты! Мимо деда пробежал!

Я пожимаю плечами. Вот уж сколько мы сидим тут, за праздничным столом, а я все не могу избавиться от неприятного чувства неловкости. Действительно, шляпа. Разогнался.

Дед ерошит мои волосы, утешает:

— Ну, я тебя тоже не узнал бы, ежели встретил на улице.

Голос у деда густой, рокочущий, громкий. Когда он говорит, висюльки в нашей люстре позвякивают и в комнате будто бы тесно становится.

— Это я на войне глотку разработал, — говорит дед, — кричать много приходилось, понимаешь? И по телефону, да и возле орудий — грохот там стоит, вот и приходилось. В артиллерии вообще голос нужен.

Дед втягивает в себя воздух, лицо у него вдруг багровеет, и он кричит так, что наш дом, того гляди, рассыплется:

— О-о-о-огггонь!

Это выходит так неожиданно, что мама даже бледнеет от испуга. А папа хохочет. Вот какой голосище у деда! Я тоже смеюсь и хочу попробовать, как он:

— Оггонь!

Но у меня получается пискляво, негромко. Мама в ужасе, ночь ведь уже, но дед успокаивает ее:

— Ольга! Это я один раз. Надо же внуку доблести свои показать. А то он на аэродроме мимо меня пробежал да и сейчас вот разглядывает мои волосенки, мои дряблые щеки и думает — ну что за генерал! Вон одни звезды и спасают.

Дед смотрит на меня пристально, в упор, и я чувствую, что краснею. Пусть не так я немножко думал, но ведь думал…

— Однако ты не считай, — говорит дед, — что у меня один голос и есть. Я стреляю хорошо.

— Из ружья? — спрашиваю я обрадованно.

— Из карабина, из пистолета, из автомата.

— Меня научишь? — прошу я.

— Научу, если оружие достанем. Пахать умею. Плотничать немного. Плавать. Ты-то умеешь?

Я качаю головой. В нашей реке не научишься — течение в ней скорое и вода холоднющая: окунешься да и назад.

— Это похоже на вас, куркулей, у речки живут, а плавать не умеют. У меня в армии, бывало, как сибиряк — так топор.

— Какой топор? — спрашиваю я.

— Ну, знаешь, как топор плавает?

Я смеюсь. Топор здорово плавает, это верно, бултых — и на дно.

— А научишь? — спрашиваю деда.

— Всему научу, — говорит он и опять треплет мои волосы, — всему, что сам умею. А ведь умею! И вообще я вятский. А вятские — парни хватские. Слыхал? Семеро одного не боятся!

— Хватский! — зовет отец деда. — А теперь признавайся: за что в отставку отправили? Сам бы не ушел — я ведь знаю.

— «За что, за что»! — ворчит дед. Вылезает из-за стола и ходит по комнате из угла в угол, как отец. Вопрос ему этот не нравится. — Хватит уж, сколько можно? В девятьсот пятом родился — так, в двадцать третьем в армию взяли. Вот и считай: пятьдесят с гаком в армии. Сколько можно? Молодые растут. Им место уступать надо.

— Ну так вот, товарищ генерал-лейтенант, — говорит медленно папа, — в отставку вас вывели по состоянию здоровья, из-за сердца, это мне известно, так что здесь, у нас, отдыхайте наконец. Славу богу, за свою жизнь наработался!

— Чего это ты, товарищ лейтенант запаса, учишь старшего по званию? — спрашивает дед.

Он остановился в углу комнаты — маленький, темноглазый. Ни на кого из нас он не похож. Брови черные, кустистые — строгие. И глаза черные тоже. Того и гляди, крикнет сейчас отцу: «Смирно!»

Но дед устало снимает мундир, кладет его на стул, медленно опускается на краешек дивана.

— Отдыхать так отдыхать, — говорит он глухо.

ДЕДУШКИНА ОТСТАВКА

Утром начинается непонятная суматоха. Уже пора уходить, уже «газики» ждут под окнами, уже все мы одеты, и вдруг папа — в пальто и в шапке — начинает метаться по комнате, ищет субботнюю газету с телепрограммой.

Вначале я ничего не понимаю. Папа наконец победно размахивает газетой, красным карандашом подчеркивает в ней какие-то строчки, объясняет деду, как включается наш телевизор, и тут начинает суетиться мама. Она роется на книжной полке, снимает стопку книг, спрашивая при этом деда, что он предпочитает: фантастику, детективы, исторические романы?

Один я стою у порога без дела. Теперь мне ясно, отчего такая суета. Это, конечно, правильно. Деду будет скучно. Работал, работал всю жизнь, на войне сражался и вдруг — трах, бах! — нате вам! Сиди спокойненько, без всякого дела. Я поднатужился, посоображал, что бы такое и мне деду предложить, но ничего не придумал. Просто ему позавидовал. Эх, вот бы мне! Взять и просто так, без всяких уважительных причин, не пойти в школу. Сидеть дома, как дед, и чем хочешь заниматься! Я вздыхаю, киваю деду и замечаю, что дедушка грустный. Он улыбается, но сам невеселый: глаза у него не смеются. Какие-то настороженные глаза. Тревожные. Печальные.

— Хорошо, хорошо! — говорит он маме и папе. — Телевизор обязательно посмотрю. Книги непременно почитаю. Счастливо вам! Поработать. Поучиться. — Но не выдерживает все-таки. Произносит бодро: — А я ведь первый день. Безработный-то… — И снова смеется: — Ух, отосплюсь!

Мы прикрываем дверь, молча спускаемся по лестнице. У машин мама и папа озабоченно переглядываются. Смотрят на меня.

— Переживает, — говорит отец.

— Антошка, — вздыхает мама, — ты из школы сразу беги домой, нигде не задерживайся. Погуляй с дедушкой. Покажи ему поселок. Стройку. Шефствуй, в общем, до нашего прихода.

«Газики» разъехались, я пошел в школу. Ничего себе — задачка! Шефствуй над дедом. Это сказать легко. А как шефствовать-то?

Я весь день задумчивый в школе был. Кешка даже удивился. Думал, я заболел. Но я не заболел. Я все думал, как мне быть. Как я шефствовать должен.

Голос учительницы как будто издалека откуда-то слышался: бу-бу-бу… После математики меня даже похвалили за внимательность. Вот дела! За внимательность хвалят, а я ни одного слова не слышал.

Так я ничего и не придумал.

Вообще-то можно было бы в магазин сходить — за хлебом, за молоком, дрова поколоть, воды наносить, как тимуровцы у Гайдара. Но дрова колоть ни к чему — у нас ведь центральное отопление, вода по водопроводу течет, а за хлебом и молоком я и так хожу, без всякого шефства.

Нет, ничего я не придумал. Но домой помчался сразу. Ведь мы с дедом еще как следует и не говорили. А у меня к нему вопросы. Целая куча. Про войну. Про артиллерию. Про всякое такое.

Еще на лестнице я услышал вкусный запах. А когда дед мне дверь открыл, запах этот прямо в нос ударил.

Я открыл рот. Вообще-то рот у меня сам открылся. Автоматически.

Еще бы!

Дед стоял в закатанных старых штанах и в калошах на босу ногу — где их он только выкопал! Редкие волосики на голове торчали в разные стороны. В одной руке он держал тряпку. А сам испуганно улыбался.

— Слава богу! — воскликнул он совсем не по-военному. — Я думал, родители!

Как загипнотизированный, я положил портфель, разделся, обошел квартиру. Все было перевернуто вверх дном. Ковер лежал, свернутый в трубу. Диван сдвинут со своего места. Стулья торчали пирамидами, друг на друге.

Дед окунул тряпку в ведро с водой, наклонился — и я снова поразился. Он мыл пол быстро, ловко, умело. Будто всю жизнь не в армии командовал, а только полы и мыл.

Оторопь моя постепенно проходила. Сначала я хотел возмутиться. Хотел сказать, что пожалуюсь маме: не для того дед сюда летел с военными летчиками, чтобы полы мыть. Но потом представил, как расскажу про эту сцену Кешке. Как он меня за такую фантазию обхохочет, и сам фыркнул. Потом засмеялся. Потом захохотал. Это надо же! Генерал моет пол!

Дедушка строго взглянул на меня, не отрываясь от дела. И вдруг засмеялся. Тоже захохотал.

— Давай-ка, — сказал он мне, — ищи вторые калоши! Бери вторую тряпку!

Вторых калош, конечно, не нашлось, я шлепал босиком по мокрому полу, двигал диван, расставлял стулья, протирал мебель влажной тряпкой. Голову я повязал полотенцем на пиратский манер, заставил сделать то же самое и деда. Мы походили на двух матросов, на двух разбойников, прибирающих каюту одноглазого капитана. Хриплым голосом я распевал строчку из какого-то фильма:

Эх, мы разбойники! Разбойники! Разбойники!
Ох, мы разбойники! Разбойники! Разбойники!
Ух, мы разбойники! Разбойники! Разбойники!

Других строчек я не знал и повторял одну эту. Только междометия менял: эх, ох, ух, ых. Песня была простая, и дедушка стал мне подтягивать. Получалось у нас весело, в лад:

Ых, мы разбойники! Разбойники! Разбойники!

— Чем это так вкусно пахнет? — наконец спросил я.

Дедушка странно всхлипнул, бросил тряпку и, поскальзываясь на мокром полу, побежал в кухню.

Оттуда раздался грохот, дедушкин стон, я кинулся ему на помощь, и снова рот у меня открылся. Автоматически.

Из газовой духовки тянулся легкий дымок, и на тарелке посреди кухонного стола возвышалась пирамида поджаристых, аппетитных пирожков.

Вот так дедушка. Вот так генерал!

ДЕДУШКИНО ШЕФСТВО

Вот ведь как выходит! Не мы над ним, а дедушка над нами шефство взял.

Утром мы теперь выходим из дома вчетвером. Мама и папа садятся в машины, а мы с дедушкой расходимся в разные стороны. Я в школу, он — в магазин.

Время от времени я останавливаюсь и гляжу, как дед не спеша шагает по улице и как поблескивают у него в авоське молочные бутылки.

Дед оборачивается тоже, машет мне рукой, а у меня сердце сжимается от жалости к нему.

Нет, нет, все-таки я не согласен с этим!

Боевой генерал, пусть в отставке, и в магазин с бутылками идет! Пол моет. Пирожки печет.

Я думал — это один раз. Я тоже один раз в третьем классе пол вымыл. На Восьмое марта. Хотел потом все время мыть, да никак собраться больше не смог. Все дела, дела… А вот дед — каждый день по хозяйству возится.

Мы деда не раз ругали. Но наши атаки всегда неудачными были. Дед говорил, посмеиваясь:

— Что же мне делать прикажете? У вас тут вон какая скучища! Средний возраст населения двадцать пять лет. Позор! Стариков не имеете! В Москве, например, их сколько! На лавочках сидят, в домино режутся! Должен же я чем-нибудь заниматься!

Мама в отчаянии была. Пока дед на кухне курил, папе шептала:

— Что же делать теперь! Какой стыд! Генерал пол моет! Ковры вытряхивает!

— А ты забудь, что пол моет именно генерал, — посоветовал отец.

Но мама все-таки придумала. Прибиралась потихоньку утром. Вставала в полшестого и тихонько пол мыла, посуду драила. На цыпочках ходила, чтоб нас не разбудить. Дед ее маневр разгадал. Сказал за завтраком:

— Ольга, ты это брось!

— Чего, Антон Петрович? — прикинулась мама.

— Я тебе покажу, «Антон Петрович»! — сказал грозно дедушка. И после маминой приборки все равно пол сам вымыл.

В тот день, когда он пирожки второй раз испек, мама едва не заплакала.

— Антон Петрович! — воскликнула отчаянно. — Ну что вы делаете? Вы же меня в ужасное положение ставите!

Дед к ней, шаркая тапками, подошел. В руке самый румяный пирожок. Откусить заставил. И пока мама жевала, сказал:

— Оленька! Ты у меня передовой человек, правда? Ну так и плюй на всякие предрассудки! Я ведь живой еще, верно? Или ты меня для музея бережешь? Выдающихся личностей? Генерал такой-то? — Дед скрестил руки на груди, будто Наполеон, задвигал смешно бровями. Сам засмеялся. — Так генералов-то ведь полно! — Вдруг рассердился: — И давай разговоры эти прекратим!

Мама его крепко обняла. Я сзади деда стоял — видел, как у нее слезы навернулись.

— Папа, — сказала она, — какой же ты чудной.

Дедушка ее по спине погладил.

— Ну вот, — сказал, — и лады. Давайте пирожки есть.

Стали мы пирожки есть, дедом испеченные. И молоко пить, которое он покупал. И по полу ходить, который он вымыл.

— Какие вы странные люди, — сказал дед, — сами работаете, учитесь, а я, хотите, чтобы в стороне сидел? Не за этим я сюда ехал! Ясно?

Мама вздохнула. Сдалась.

СЕКРЕТНЫЙ СПОСОБ

Мама сдалась, а я не сдавался. Слова деда я запомнил. Про стариков. Что их у нас нету. «Как же нету? — думал я. — А француженка Анна Робертовна?»

И вот я собрал денег, пошел в клуб и купил у продавщицы Зинаиды Ивановны шесть порций мороженого. Съел их по специальному методу. Не лизать надо мороженое, а глотать прямо кусками. Этот способ проверенный, мне его Кешка рассекретил. Причем у нас такой способ только весной и осенью действует. Ну, летом иногда, в жару. А зимой — никогда. Зимой у нас мороженое хоть килограммами ешь — ничего с тобой не сделается. Я думаю, это потому, что и на улице мороз и в животе мороз. Равенство температур. Холодное равновесие. А вот осенью — другое дело. Осенью на улице ни то ни се. Дождь моросит, пузырится в желтой грязи. Осенью Кешкин способ помогает.

Была осень как раз. Я взял у Зинаиды Ивановны шесть мороженых по девять копеек и, не разжевывая, кусками прямо, съел. Весь вечер тихонько за голову себя трогал. Не началось ли? Не началось. Вот обида.

В школе я Кешке про свое несчастье сказал.

Кешка — человек опытный, настоящий кержак. Я, например, просто сибиряк, потому что в Сибири родился. А Кешка — кержак, значит, из сибиряков сибиряк, все его предки — и родители, и деды, и прадеды — жили всегда в тайге, промышляли таежными промыслами: охотились, шишку добывали, таежный мед, рыбачили, лес сплавляли. Когда реку плотиной перегораживать начали, Кешкин отец на стройку пошел. И Кешкин дед — Иннокентий Евлампиевич.

Говорит Кешка, как и отец его, немного, кратко. Когда на уроке отвечает, слов даром не тратит. Поэтому по математике у него круглые пятерки, а вот если до истории, географии или литературы дело дойдет — дело швах. Тут говорить надо. Словами блистать. Приводить примеры. А Кешка скажет: «Колумб открыл Америку в 1492 году» — и молчит. Его учительница пытает: давай, мол, подробней. Как Колумб плыл, что видел, и так далее. А Кешка с ноги на ногу переступает, плечами пожимает, не понимает, чего от него хотят: самое главное, дескать, я же сказал.

— Ну, плыл, — говорит, — как все… Только не в ту сторону.

— Да, — вздыхает учительница, — тебя, Евсеев, под пресс, наверное, класть надо, чтобы слова выжать.

Кешка не любит такие уроки. Возвращаясь от доски, бурчит под нос:

— Факты-то я сказал! Чего еще!

Но по истории и географии, по литературе и природоведению одних фактов, оказывается, мало. Не понимают Кешку эти учителя, а зря. Кешка — он вон какой. Чего только не знает и не умеет! Костер запалить с одной спички. Даже в дождь. Не каждый взрослый сможет. Определить в тайге, где север, где юг — без всяких компасов, по деревьям. Где север, на деревьях, оказывается, мох растет. Да что там! Кешка все грибные места знает. Знает, где ягоды растут.

Однажды он нарисовал маленького человечка. Желтенького. Руки и ноги длинные, и голова лысая. Кешка сказал мне, что человечек этот на самом деле никакой не человечек, а корень, который на человечка похож. Называется женьшень, корень жизни. Из него драгоценное лекарство делают, и люди, которые его выпьют, долго живут. Растет этот корень на Дальнем Востоке, но старики говорят, встречается и в Сибири. Только редко. Кешка зеленым карандашом лист нарисовал. Узорный, с разрезами. Корень в земле живет, так его по таким листьям ищут. Потом Кешка с меня железное слово взял. Что я молчать буду, как рыба. Потому что он поставил перед собой цель — найти женьшень во что бы то ни стало.

Вот вам Кешка. Так что его учителя недооценивают. Не понимают. Поймут, когда Кешка женьшень найдет.

Ну еще какой Кешка?

Черноволосый и чернобровый. Лицо у него широкое и скуластое. И руки — будь здоров. Кешка — чемпион в классе. Кого хочешь на локотки пережмет. Или ладонь сдавит так, что слезы из глаз брызнут. Но Кешка этим не гордится и зря свою силу не показывает. За это я Кешку уважаю.

Но прежде всего я Кешку уважаю за умные советы. По-моему, он все знает. Вот я ему и пожаловался, что секрет про мороженое не выходит. Кешка подумал и сказал:

— Оно, конечно, еще есть способ.

Потом оглядел меня пристально, словно прикинул: выдержу ли? Я его локтем двинул: давай, мол, о чем речь.

— Ладно уж, — сказал Кешка. — Возьми простыню, намочи в холодной воде, завернись в нее и стой, пока зубы не застучат. Десять минут зубами стучи. Но не больше. Понял?

Вечером температура поднялась к тридцати восьми.

«Хорошо, — подумал я, довольный, — теперь займемся дедом».

НАШИ РАЗГОВОРЫ

Утром мама велела мне лежать, обещала периодически звонить, а дед, надев сапоги, убежал в магазин.

«Не хватало ему, — думал я, — еще ухаживать за больными!»

Но что делать? Искусство требует жертв.

Может быть, для того, чтобы подбодрить меня, а может, это он всегда так делал тут в одиночестве, когда мы уходили, дед начал петь. Вернулся из магазина, погремел кастрюлями, поставил молоко кипятить и стал петь:

Дан приказ — ему на запад,
Ей в другую сторону!

Я его поддержал:

Уходили комсомольцы
На гражданскую войну!

Дед принес кружку горячего молока с содой, заставил выпить. Пока я морщился и потел, он впечатлениями делился.

— Странный у вас поселок, — говорил дед. — Днем магазины закрывать можно. По-моему, один я по поселку и хожу.

Он приоткрыл форточку, курил в щелку, думал про наш поселок.

А я про него думал.

— Что ты там делал? — спросил я. — В Москве? Что генералы делают, когда войны нет?

Дед рассмеялся.

— Работы у генералов невпроворот. Это ведь кажется, что войны нет. Где-нибудь она да и есть. Воюют другие, понимаешь-ка, а нас разве это не касается? Вот если станут бить при тебе маленького да слабого, разве ты в стороне стоять станешь?

Я головой мотнул. Конечно, нет.

— А тебе страшно на войне было?

— Было. Только солдату на войне страшней, чем командиру. Командир командует, он на наблюдательном пункте или в штабе, а солдат — под пули идет. Так что командир обязан на войне бояться. Не за себя, За солдат, которые по его приказу воюют.

— А хорошо генералом быть? — спросил я.

Дед на меня покосился. Помолчал, подумал.

— Конечно, идешь по улице, звезды блестят, вроде приятно. Солдатики тебя приветствуют, прохожие оборачиваются. Но это все ерунда. От этого даже устаешь.

— Как ты говоришь! — сказал я. — Будто ничего в этом особенного нет — генералом быть.

— Особенное есть, — отметил он серьезно. — Это ответственность. Ты вот только за себя отвечаешь, за свои отметки, за свое поведение. А командир отвечает за людей, за их выучку, за их умение воевать. И за то, чтобы они были сыты. Чтобы были обуты. Чтобы настроение у них было хорошее. За все и за всех отвечает. А это нелегко и непросто.

Позвонила мама. Спросила, как я себя чувствую. Дед сказал, хорошо. Когда поговорил, пошел в кухню.

— Пора варить курицу, — сказал мне.

— Подожди варить курицу, — попросил я. — Достань свой мундир. Повесь его на стул. Я пока погляжу.

Дед хмыкнул, но мундир повесил. Ушел.

Я смотрю на генеральскую форму, на дедовы ордена. Эти два я знаю, да их всякий знает — ордена Ленина. И орден боевого Красного Знамени я знаю. Их у деда три. А такой я первый раз вижу. Орден Александра Невского. Еще один — иностранный какой-то, крестом. А медалей, медалей…

Я встаю потихоньку с дивана, надеваю дедов мундир, подхожу к зеркалу. Шевелю бровями, как он, протягиваю руку вперед: я видел такую картинку — Кутузов с протянутой вперед рукой. Я нравлюсь сам себе. Вот бы тоже генералом стать! Почему молодых генералов не бывает? Лет в пятнадцать? Ну ладно, хотя бы в двадцать? Идешь, а тебе все честь отдают. Стоят по струнке.

Я сам себе честь отдал. Потом мундир снял. Опять ордена разглядывать принялся. И не заметил, как заснул.

Проснулся я от звонка. Мама опять узнавала, как я себя чувствую.

— Мама, — сказал я, — пригласи к нам Анну Робертовну. А то у нас сегодня занятие. Боюсь пропустить.

Мама удивилась. Ничего не ответила, но я чувствовал, как на том конце провода вопросительный знак светится. И даже не один. Три.

Мама ничего не сказала, а вечером приехала вместе с Анной Робертовной. Деда они врасплох застали. Все в тех же домашних тапочках и в спортивных шароварах. Он смутился, вытирал руки кухонным полотенцем, а Анна Робертовна порозовела и сказала по-французски:

— Мон женераль!

Фу ты, господи, разве для этого я ее сюда зазывал и даже мокрой простыней оборачивался, чтоб температуру поднять?

Но ничего. Дед не растерялся, шлепнул друг о друга пятками, выпятил грудь, поцеловал ручку Анны Робертовны и прогромыхал:

— Мадам!

СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР

Мы позанимались немножко, но Анне Робертовне не до того было — я хорошо понимал. Я эти глаголы спрягал, как в голову приходило, а она все кивала, соглашаясь: мол, правильно.

Я, конечно, торжествовал. Ага! Ей хочется с дедом поговорить.

Тут мама чай принесла. С кексом. Пока я глаголы спрягал — испекла. Они за стол уселись, я на диване своем чай пью. Все-таки больной.

— Ну, что ж, мадам, — сказал дед, — пожалуйста, поведайте, как тут пенсионерам живется? Среди молодых-то?

— Трудно, генерал, — сказала Анна Робертовна. — Как поется в старинном романсе — «и грустно, и скучно».

— Ну, ну, — улыбнулся дедушка, — что грустно, поверить могу, а скучно — это увольте. Как же скучно-то?

— А так, — ответила Анна Робертовна. — Им тут интересно, они строят, у них план, плотина, кубометры, переходящие знамена, а у меня? Весь день жду, когда Гриша мой с работы придет. Поговорить хотя бы. Он придет, поест и тут же засыпает. Прямо сидя. Представляете?

Дед ложечкой в стакане с чаем поболтал. Задумался.

— А может, и правильно это, — сказал, — может, тут и не должно стариков быть?

— Эх, вы! — воскликнула мама. — Странно слушать мне вас! Да будь моя воля, я бы по комсомольским путевкам пенсионеров сюда посылала! Они нам как воздух нужны! У нас младенцев полно. А яслей не хватает. Молодые матери дома сидят, с детишками возятся. Вот и приехали бы в эти семьи бабушки, сколько бы женщин освободили. Да что говорить, бабушки — великая сила!

— А дедушки? — спросил я.

— С дедушками, конечно, труднее! — наморщила лоб мама. — С младенцами нянчиться они не умеют. Но и им дело найдется.

Дед расхохотался. Люстра опять тихонечко зазвенела.

— Ну, Ольга! — воскликнул он. — Ну, государственная деятельница!

Мама покраснела, смутилась и говорит:

— Извините, папа, я же размышляю о проблеме дедушек вообще. Не о вас лично. Вы должны отдыхать.

Дед снова засмеялся, но невесело.

— Вот, Анна Робертовна, — сказал он грустно, — мы теперь уже не только бабушки и дедушки, а проблема!

Мама совсем сконфузилась и растерялась, стала собирать со стола, а Анна Робертовна проговорила:

— Все жду, жду, когда мой Гриша женится, да дождаться не могу. Так что я даже и не бабушка. Просто так… Старуха…

Дедушка посмотрел на нее пристально, молча, задумчиво разгладил скатерть, вздохнул.

— Ну что вы, Анна Робертовна, — сказал он тихо, — что вы… У каждого времени года своя прелесть. Зима, весна, лето, осень… И у человека так же. Старость — это же осень человеческой жизни. И в ней — свое очарование. Свои достоинства…

— «Если бы молодость знала, если бы старость могла», — продекламировала Анна Робертовна, порозовев.

— Да, да, — сказал дед, — всему своя пора, и надо, чтобы старость не была отмечена унынием, тоской, простым доживанием дней.

Они говорили негромко, и у деда, и у Анны Робертовны глаза как бы покрылись легким туманом — они словно ушли из этой комнаты, не видели маму и меня, они жили в каком-то своем мире, далеком и непонятном мне, и разговор их был спокойным, неторопливым, глубоким, как река…

Но все кончилось. Анна Робертовна засобиралась домой, дедушка с достоинством сказал: «Позвольте вас проводить!» — переоделся в генеральскую форму; увидев его в этой одежде, Анна Робертовна затрепетала, покрылась пунцовыми пятнами, заохала, запричитала.

— Прошу, мадам! — сказал дедушка и подал француженке свою руку калачиком, Анна Робертовна взялась за нее, они ушли.

— Видишь, — сказала мама, — какой галантный у нас дедушка, бери с него пример.

Я улыбнулся.

Я был рад, что все так получилось.

Может быть, они и не будут резаться в домино, дедушка и француженка, конечно, нет. Но разве дело в домино! Все-таки вдвоем веселее, легче. И хотя дедушка не один ведь живет — у него же мы есть, — все-таки веселее, когда есть знакомая старушка.

Будут ходить друг к другу чай пить.

Разговаривать станут, как сегодня…

РАБОТА

Пока деда не было, пришел с работы папа.

— Ну, генералу — сюрприз! — воскликнул он. Но как мы его ни допытывали, ничего не сказал.

Дедушка вернулся розовый, пока снимал шинель, крякал, отдувался.

— Поднялся, — рассказал, — на горку, посмотреть вашу стройку, а там ветер, холодина!

Он оживленный был какой-то, веселый. Подул в кулаки, согрелся, воскликнул:

— Это стройка, я вам скажу! Сколько кранов, сколько машин, сколько свету! От воды пар, будто дым — поле сражения, да и только.

— Еще бы! — обрадовался отец, торопливо вытащил карту из шкафчика, усадил деда рядом. — Гляди сюда! Вот наши масштабы! Сто пятьдесят тысяч гектаров зальет водохранилище, когда плотина реку перегородит. Тут много леса. Организованы специальные леспромхозы, чтобы тайгу вырубить!..

Мама рядом подсела, отца перебила:

— Деревни, Антон Петрович, переносятся на новые места. Надо построить тысячи новых домов! Вот тут протянутся линии высоковольтных передач. Здесь будет железная дорога. Тут шоссе.

— А народу сколько к нам едет! — воскликнул отец. — Пока на стройке десять тысяч человек. Будет еще больше.

Дед крякал от удовольствия, качал головой, удивлялся. Потом положил руку отцу на плечо, взглянул на маму, хитро прищурившись, и сказал:

— Это вы куда клоните, признавайтесь?

— Никуда, — растерянно ответила мама.

— Нет, куда! — сказал отец. — У меня к тебе предложение. Не от себя. От начальника стройки. Узнал он о тебе, хотел немедленно в гости мчаться, да дела задержали. Так вот предлагает он тебе пойти на работу. Начальником отдела кадров. Представляешь?

— Представля-яю! — протянул дедушка и замолчал.

— Текучка у нас, понимаешь, — говорил отец взволнованно. — Люди текут, как река. Одни приезжают, другие уезжают. Особенно молодежь. Придут из армии, поработают немного, а потом — по домам. С ними поговорить надо, убедить остаться, в общем, дело большое — обеспечивать стройку рабочими кадрами. Давай, батя! Нам как раз такого человека и не хватает!

Дедушка молчал, опустив голову, и поднял ее, когда мама напустилась на папу:

— Ты сам себе противоречишь. То говоришь, чтобы папа отдыхал, то находишь ему работу…

— Да нет, — сказал дедушка, — не в этом дело…

Он встал, прошелся по комнате. Вид у него какой-то усталый был, угнетенный.

— Это он, Оленька, мне работу подыскал утешительную, что ли… Чтобы я при деле себя чувствовал, чтобы лишним сам себе не казался.

Он остановился, посмотрел пристально на отца. Отец нервничал, карандашом по карте стучал, глаза прятал.

— Но я, сынок, свадебным генералом быть не умею, а работать как следует — сам понимаю — уже не смогу… Да и поздно…

Дедушка замолчал снова.

— Поздно, — медленно проговорил он, — начинать все сначала…

Папа карту сложил. Улыбнулся. Сказал дедушке: «Что ж, на нет и суда нет», а мама на папу набросилась, дедушку поддержала: «Правильно, Антон Петрович, надо отдыхать, какая еще работа, вы уже наработались», но дед переживал, маялся — я это хорошо видел.

…Мы лежим с ним в темноте, я на диване — по случаю болезни, он на моей раскладушке. И никак не может заснуть. Раскладушка под дедом скрипит. Он ворочается. Переживает…

— А как это понимать, — спросил я, — свадебный генерал?

Дедушка повернулся ко мне, скрипнул раскладушкой.

— Тоже не спишь?

— Не сплю, — шепнул я.

— Позорное звание это, Антошка! Свадебный генерал! На свадьбу, например, зовут генерала. Чтобы было торжественней. Чтобы все говорили потом: «Это да, это — свадьба! Даже генерал был!» А генерал к свадьбе отношения не имеет. Ни сват, ни брат. Вот и я не хочу быть таким генералом.

Мы молчим.

— Так то свадьба!

— Да никогда нельзя быть свадебным генералом! — возмущается дед. — Нигде! Разве не понимаешь? Или работаешь, как все, или…

Я вздыхаю. Дедушка вздыхает тоже.

— Как думаешь, Антошка, — спрашивает он, — обиделся на меня папа?

— Не знаю. Он же хотел как лучше!

— В том-то и дело, — говорит дед, — он для меня старался, а я отказываюсь. Но ничего. Пообижается и перестанет. Поймет.

Он тяжело дышит в темноте.

— Чего ты? — спрашиваю я.

— Да сердце что-то прихватило, — шепчет дед. — Встань тихонько, накапай мне из флакончика, который на подоконнике стоит. Но только — чур! — родителям ни гугу.

Мне нравится такое доверие. Я шлепаю по полу. Капаю в стакан из флакончика. Наливаю воды. Даю лекарство деду. Он выпивает.

— Хорошо, — говорит, — теперь полегче.

Молчит. Я думаю, он заснул. Закрываю глаза. Думаю про деда. Про то, какой он вдруг оказался. А дед говорит:

— Ну хорошо, а без простыни ты меня с француженкой познакомить не мог?

— Как же? — отвечаю я. — Ведь на занятия я к ней домой хожу. — Но тут же спохватываюсь: — Как ты узнал?

— Военная тайна, — отвечает дед.

Я тихонько смеюсь.

— А настоящая военная тайна у тебя есть? — спрашиваю я. — Взаправдашняя?

— Еще какая, — говорит он тяжело.

— Расскажешь? — прошу я.

— Придется, не помирать же мне со своей тайной.

Часть четвертая.
ЗЛОЙ ДЕМОН

ЗЛОЙ ДЕМОН

Есть такое выражение — «Злой Демон».

Я когда про него думаю, он мне представляется лохматым, с человечьим лицом. За спиной у него перепончатые крылья с острыми углами — как у летучей мыши. Бр-р-р… И хотя я его себе ясно представляю, Злой Демон совершенно невидим. Он может витать в воздухе, и тогда воздух потрескивает и рассыпается искрами — как будто синтетическую рубашку с себя снимаешь. Он может поселиться в человеке, в каком-нибудь знакомом человеке, или — еще хуже! — в самом тебе, и тогда, что бы ты ни делал, все будет плохо кончаться, и с тобой случится что-то такое необъяснимое, отчего жизнь наступит — хуже некуда…

В то утро я проснулся как обычно, Ни о каком Злом Демоне не думал. Пошел в школу, сунул в парту портфель, о чем-то заговорил с Кешкой, и все было обыкновенно, как всегда.

И тут это случилось…

Хлопнула дверь, и на пороге класса возник Злой Демон со своими редкими зубами, захихикал, пустил через весь класс портфель в угол и заорал:

— Э, народ! Знаете, кого я вчера видел? Генерала!

— Во сне, что ли? — спросил Кешка.

И класс, по обыкновению, грохнул.

— Нет, — ответил он, ничуточки не смутившись. — Перед сном. Пошел прогуляться и вдруг навстречу — он. Две звезды на погонах! Лампасы на штанах!

— Ну, барон! — поразился Кешка.

— Какой барон? — не понял Злой Демон.

— Мюнхгаузен! — воскликнул Кешка.

И все опять покатились со смеху.

Над ним всегда смеялись, над этим Злым Демоном. За привычку врать. За его дурацкие выдумки. И я всегда над ним хохотал. Но тут у меня сердце сжалось. Злой Демон говорил правду, и я тогда еще ни о чем не подозревал, ничего такого не думал, и человек этот никаким Демоном для меня не был, а был просто Кириллом Пуховым по прозвищу Газовый Баллон. Звали его так за то, что Кирилл был самым толстым в нашем классе.

Ребята смеялись над Пуховым, он таращил глаза и божился, что не врет на этот раз ни капельки, а я краснел, и меня распирала обидная досада на всех. И тогда я сказал, перекрывая гомон:

— Прекратите смех. Генерал — мой дедушка.

Тут уж Газовый Баллон постарался: захрюкал. Это у него смех такой. Не как у нормальных людей. Он когда смеется, то хрюкает. И такой его смех всегда всех смешит. Все в классе так и покатились. Может, покатились из-за Баллонового хрюканья, но я решил, что смеются надо мной.

Я покраснел еще больше. Даже слезы у меня навернулись. Вот тебе и на! Вот тебе и сюрприз! Я ведь хотел сюрприз устроить! Как мне хотелось про деда рассказать! Ну, хотя бы Кешке! А я молчал, крепился. Действительно, что значат слова? И я придумал. Придумал здорово, а вышло как… Я же решил — наденет дедушка форму, и мы вместе в школу придем — вот все ахнут. А вышло — смеются, будто я какой-нибудь редкозубый враль Кирилл Пухов.

Кешка меня локтем в бок толкнул, буркнул недовольно:

— Чего ты-то?

Это последней каплей было. Гордость моя взбунтовалась, что ли? Или, может быть, Злой Демон именно в этот момент первый раз меня дернул. Я вскочил и сказал, едва сдерживаясь от злости, Газовому Баллону:

— На спор!

— Не промахнись, Асунта! — воскликнул Пухов.

И все покатились снова.

— Имей в виду — на «американку», — сказал я, дрожа от нетерпения. Немедленно, да, да, немедленно надо мчаться домой… Привести дедушку… Нет, это неудобно… Он обидится… Тогда…

Надо идти всем, кто не верит, к дому. И попросить дедушку выйти на балкон. А перед этим он должен надеть мундир.

Я едва дождался конца уроков. Каждую переменку охотники подзуживали то меня, то Пухова. Подзуживать было легко, требовалось только сказать: «Да брось ты, мало ли, погорячился», — и мы с Кириллом по очереди краснели и надувались, как воздушные шарики.

Наконец прогремел последний звонок. Толпа собралась порядочная. Почти весь класс.

Мы с Пуховым шагаем рядышком, как дуэлянты какие. Сзади понурый Кешка, мой секундант. Дальше — зрители. В толпе мелькает зеленая шапочка Альки.

Алька — это одна девчонка из нашего класса, независимый человек и вообще… Если всем что-нибудь нравится, например фильм, ей очень даже просто он может не понравиться. И Алька это не скроет. Не притворится, что она — как все. Скажет правду, и точка. Остальные девчонки у нас любят быть как все. Любят, чтобы у них единогласие было, одни вкусы, одни любимые артисты и песенки. Это свое единодушие они очень уважают, а я уважаю Альку… Я считаю, у нее мужской характер, хотя сама она очень мягкая, не нахальная. Ну, еще у Альки косы есть. Самые толстые и пушистые в классе. Как у моей бабушки на той фотографии. Но это к делу не относится.

К делу относится, что и Алька идет вместе со всеми. Шапочка ее мелькает. И тут мне на секунду становится жаль Кирилла Пухова. Ведь он проиграл «американку» — три желания в любое время. Проиграл, бедный Газовый Баллон. А Алька увидит моего дедушку.

Что-то такое во мне происходит. Какие-то мурашки ползут у меня по спине, как будто я сейчас пятерку получу и уверен в этом на сто процентов. Ребята стоят возле дома, я мчусь по лестнице домой, звоню долго, лихорадочно, потом открываю квартиру своим ключом, заглядываю в кухню, в комнаты, в ванную.

Деда нет.

Что же делать? Вот позор…

Сказать, чтобы ждали? Засмеют и уйдут: нашел дурачков!

И тут гениальная идея приходит мне в голову!

Я скидываю пальто, открываю шкаф, натягиваю на себя дедов мундир с орденами, подгибаю рукава, подумав, надеваю на макушку генеральскую фуражку с золотыми позументами и выхожу на балкон.

Я вижу глаза, устремленные на меня, — восторженные, пораженные, радостные. Я отыскиваю зеленую шапочку, нахожу Альку и улыбаюсь ей одной. Потом я протягиваю вперед руку, как фельдмаршал Кутузов, и мне кажется, что мундир мне впору, будто сшит на меня, и ордена на груди вручены в торжественной обстановке тоже мне, и что вообще генерал-лейтенант — это я.

Злой Демон Кирилл Пухов потерянно улыбается.

ПРИВИЛЕГИИ

Класс переменился.

Перед уроками все мальчишки подходили ко мне поздороваться «по петушкам» — это было признаком высшего уважения, а девчонки улыбались мне в любую секунду перемены или урока — стоило только остановить на какой-нибудь свой взгляд.

Сначала я чувствовал неловкость, будто что-то сидело во мне, какая-то заноза. Потом заноза рассосалась, я привык, что «по петушкам» со мной здороваются даже некоторые старшеклассники и учителя смотрят на меня как-то особенно, с подчеркнутым интересом, словно хотят спросить о чем-то, не относящемся к школе, да стесняются.

И вообще я стал замечать, что жизнь моя улучшилась. Что я получил привилегии. Двойки, конечно, и теперь иногда проскакивали. Но не так, как раньше. Теперь учителя ставили их с оговорками. Целые речи произносили: как же, мол, ты, Антон, можешь такое себе позволять? Ну ладно, дескать, был бы неспособный человек, а то ведь не только без двоек, но и даже и без троек можешь учиться — и поднатужиться-то надо чуть-чуть.

Не очень приятно выслушивать такие речи, но я притерпелся и даже вывел любопытную закономерность, как сказала бы учительница математики. Я заметил, что иногда, прочитав мне целую лекцию и даже поставив двойку в журнал, учителя дневник мой не требовали так строго, как раньше или как у других ребят. А иногда и в журнале двойка не появлялась, а только жирная точка — будто двойка оставалась в уме: точку пишем, два в уме. И еще. Еще учителя будто ждали чего-то от меня. Сначала я не понимал, чего они ждут. Потом экспериментально выяснил: ждут слов. И не требовалось очень уж раскаиваться. Достаточно было сказать скромным голосом: «Извините, я непременно все сделаю к следующему уроку», — как учителя вздыхали, кто погромче, кто незаметнее, и я мог запросто отделаться от неприятности.

Привилегии были всякие. Директор Максим Сергеевич, например, теперь всегда замечал меня и вежливо отвечал на мои поклоны. Рыжий физрук не придирался и не срамил меня, когда я кулем переворачивался на параллельных брусьях, а завуч никогда не останавливала, если я бежал на перемене по коридору, и не требовала, чтобы я шел шагом. Я чувствовал прямо-таки животом, что могу даже уйти с уроков без уважительных причин. Однако на это я не решался. Это было бы слишком. Да и куда пойдешь один среди бела дня в нашем поселке?

Словом, жизнь моя наполнялась маленькими привилегиями, я быстро к ним привыкал, и все шло как по маслу, если бы не Кешка и Алька. Во всей школе только они двое относились ко мне как прежде. Кешка не здоровался «по петушкам», а буркал неохотно: «Привет», и Алька не улыбалась мне каждую секунду. Наоборот, они словно сговорились и поглядывали на меня как-то недоверчиво, что ли. С каким-то сомнением.

А я их понять не мог.

Что с ними случилось? Ведь со мной-то ничего не произошло.

Однажды у меня даже мелькнула нехорошая мысль: неужели завидуют? Я тотчас прогнал ее. Не могло этого быть. Не такие люди Кешка и Алька, чтобы завидовать неизвестно чему. Тому, что ли, что дед у меня генерал? Вот глупость-то! Ведь я же тут ни при чем!

Я отогнал эту мысль, да ненадолго.

Однажды я проходил по коридору, а Кешка и Алька стояли у батареи. И когда я прошел мимо них, то услышал вдруг Кешкины слова. Слова были обидные, и сказал их Кешка обидно, с иронией. Он сказал:

— Без лампасов, а вылитый генерал!

Это слово — «генерал» — он произнес с ударением, как бы с большой буквы.

Я словно споткнулся.

Я обернулся, еще не веря своим ушам, не веря, что Кешка, мой друг Кешка способен на такое предательство.

Я глядел на Кешку, чувствовал, как горят мои уши, и видел его взгляд — пустой, будто он и не видит меня, а смотрит сквозь стекло, куда-то вдаль.

Кешка презрительно смотрел сквозь меня, и я готов был провалиться: Алька усмехнулась.

Ясное дело — она усмехнулась над Кешкиными словами и над моей новой кличкой.

«ГЕНЕРАЛ»

Теперь меня звали Генералом.

Кешка и Алька молчаливо хмурились, а остальные произносили новую кличку приветливо, с уважением, и я успокоился. Новое имя даже приятно щекотало меня. Генерал! Мон женераль! Не так уж, в конце концов, плохо. Не то что, к примеру, Газовый Баллон.

Газовый Баллон сник. Не хрюкал больше. Ждал, когда я с него «американку» потребую. И как потребую — при всех, с позором, или один на один. Я часто ловил на себе его взгляд — тревожный, будто просящий о чем-то. О чем? Ясное дело, о чем. Я теперь Генерал, а он как был Газовый Баллон, так им и остался. Стоило мне захотеть, и я его как угодно высмеять мог. За что угодно. За любой пустяк. Хотя бы за то, что он не смеется, а хрюкает.

Ничего не стоило мне изменить его прозвище Газовый Баллон на другое какое-нибудь, куда пообиднее. Нуф-Нуф, например. Есть такой герой в «Трех поросенках».

Но я не делал этого. Что-то такое меня удерживало. Не зря же потом все выяснилось про Злого Демона…

А события развивались.

Однажды вечером я шел в библиотеку. И нос к носу, под самым фонарем, столкнулся с нашей пионервожатой Галей. Если бы не фонарь! Но когда не везет, так не везет. Когда не везет, так и фонари не на месте стоят.

Галя покраснела, увидев меня, хотя это было глупо. Она покраснела, потому что шла не одна, ее вел под ручку монтажник Борис Егоров. Все в школе знали, что Егоров — Галин ухажер, никакого секрета тут нет, и глупо стесняться этого. Но Галя стеснялась, всегда гуляла с Борисом по самым закоулкам и бездорожью, и однажды кто-то из девчонок увидел даже, как Борис переносил Галю через огромную лужу на руках. Борис был круглолицый, широкоплечий, здоровый, перенести Галю через лужу ему ничего не стоило, но наши девчонки устроили из этого важное событие — хихикали и шушукались целую неделю, пока их Алька не одернула. Она им буркнула что-то, девчонки напыжились, надулись, но вожатую обсуждать перестали.

Так вот, я столкнулся с ними под фонарем, хотел шмыгнуть в темноту, пока они меня не разглядели, но Галя уже покраснела, остановилась и завела со мной разговор, хотя для нее же лучше было бы меня не заметить. Что делать, человек очень часто поступает совсем не так, как ему хотелось бы!

— Здравствуй! — сказала Галя, хотя днем мы виделись в школе.

Она замолчала, переступая с ноги на ногу, и лицо ее было ужасно беспомощным. Она не знала, что ей сказать, не знала, зачем остановилась, зачем завела разговор, и я уж совсем было собрался нырнуть в темноту, но Галя вдруг сказала:

— Скоро примем ваш класс в пионеры. А Борис Егоров… — она показала рукой на монтажника, будто его не знала в нашем поселке каждая собака, — а Борис Егоров будет у вас вожатым со стройки.

Я ухмыльнулся. Галя хотела оправдать свои прогулки с Борисом. Я взглянул на монтажника. Тот улыбался, ничуть не разделяя Галиного смущения.

— Слышь ты, как тебя! — сказал он, сверкая зубами. — Передай народу, чтоб посоображали заранее, понимаешь! Кандидатуру начальника отряда!

— Председателя совета! — ужаснувшись, поправила Галя.

— Ну, в общем, понимаешь! — хохотнул Борис. — Командира! Генерала!

Меня словно ошпарило кипятком. Генерала?

Нет, Егоров, конечно, не знал моей новой клички — откуда? А у отряда должен быть свой председатель. Командир. Генерал, как пошутил Галин ухажер.

Я шагал домой и хмыкал себе под нос: «Хм-хм!» Чем больше думал, тем громче хмыкал — еще бы, такие перспективы… Ведь, в конце концов, думал я, у меня есть привилегия: мой дедушка — генерал! А я дедушкин внук! И ведь должна же в моих жилах бежать генеральская кровь! Да что я, с отрядом не управлюсь? Хм-хм!

Оставалась мелочь. Избрать себя председателем совета отряда. Вот только как? Хорошо в Америке — захотел, сам свою кандидатуру выдвигай. А у нас — неудобно это, неловко как-то. Но тут мне пришла счастливая идея. Есть же человек, который передо мной виноват, который как бы мой должник. Сказать ему, да и дело с концом. Я совсем громко захмыкал: действительно, неудобно. Но я себя убедил: удобно! Взялся за гуж, не говори, что не дюж! А тут и правда за гуж берешься! А если за гуж, то стыдиться нечего. Стыдиться стыдно.

Чем больше я себя убеждал, тем неубедительней получалось. Но через себя переступил — есть такое выражение. Как это через самого себя переступать, я не знаю, но раз говорят, значит, можно. В общем, взял сам себя за руку и перешагнул что-то такое. На большой перемене отвел в угол Кирилла Пухова и, заикаясь, объяснил ему свое первое желание. Злой Демон оживился.

— Будь спок! — воскликнул он. — Не сомневайся.

— Но об этом никто не должен знать! — сказал я угрожающе.

— Это второе желание? — спросил радостно Газовый Баллон.

«Ну выжига!» — подумал я, но согласился.

— Клянись! — потребовал я.

— Это третье? — засмеялся он счастливо и вздохнул, будто сбросил тяжелый груз.

— Третье! — хмуро подтвердил я и погрозил ему кулаком.

Злой Демон ухмылялся.

А мне стало тошно. Что-то изнутри меня давило, какое-то сомнение. Но я не знал — какое…

ВЫБОРЫ

Первое собрание получилось очень торжественным, потому что мы еще не остыли после линейки. Лица у всех были розовые, галстуки непривычно сжимали горло, блестели глаза. Все казались праздничными и обалдевшими, поэтому, когда Галя спросила, какие кандидатуры на пост председателя, все растерянно запереглядывались. Сердце у меня сжалось: а если Пухов не успеет, растеряется и выберут другого? И что только случилось со мной? Какой такой Злой Демон в меня переселился?

Я хотел, смертельно хотел стать председателем совета отряда, носить красные лычки на рукаве и командовать классом. Я считал, что имею на это право — ведь дедушка у меня генерал, не то что у Кешки, к примеру, у него дед — всего-навсего старший сержант, да о чем говорить! Мой дед был самым главным из всех родителей и дедушек нашего класса, и я имел привилегии — разве не ясно?

Ясно, ясно, все было ясно, да только сердце все равно у меня колотилось, и я впился взглядом в Газового Баллона.

Пухов наконец протянул руку, медленно, не спеша, как в замедленном кино, поднялся с места и пошевелил губами. Я услышал свое имя.

Класс загомонил, мальчишки и девчонки хором соглашались с Пуховым — только Кешка и Алька молчали.

— Эй, потише! — прикрикнул Борис Егоров, наш вожатый со стройки. — Лучше объясните, почему предлагаете эту кандидатуру.

Борис Егоров смотрел на Галю, Галя отводила серые глаза, хмурилась, делала строгий вид, но ничего у нее не получалось, не выходил у Гали строгий вид — она всего год как сама-то нашу школу кончила, а Егорову было, в общем-то, все равно, по какой причине выдвигают мою кандидатуру, он спросил просто так, для порядка, по лицу его было видно — круглому, добродушному, улыбающемуся. Да и вообще он не про собрание думал, а про что-то другое.

— Как же! — ответил ему Пухов. — У него дедушка генерал.

— Генерал? — переспросил механически Борис, все еще глядя на Галю и не понимая смысла слова. — Ах, генерал? Какой генерал? Какой у тебя дедушка генерал? — удивился он уже искренне, разглядывая меня с интересом.

В глубине души я возмутился невниманием монтажника. Но сдержался.

— Генерал-лейтенант, — сказал я с достоинством. — Но разве в этом дело?

Класс затих. Егоров смутился. И тут на помощь пришла Галя.

— Конечно, не в этом! — воскликнула она с жаром, и щеки ее порозовели. — Тебя председателем и без дедушки избирают. Верно, ребята?

— Верно! — заорали ребята.

А когда все стихли, я услышал Кешкин голос.

— Нет, не верно! — сказал он.

Я медленно поднялся. Все кипело во мне. Я обернулся к классу, к нашему большинству, к мальчишкам, которые жали мне «петушка», к девчонкам, которые всегда охотно мне улыбались. Я увидел их глаза, доброжелательные улыбки и произнес каким-то противным скрипучим голосом, вперив в Кешку свой взгляд:

— А тебе что, завидно?

В классе повисла тишина.

Я хотел сдержаться, взять себя в руки, но ничего не вышло. Злой Демон понес меня под гору.

— А тебе завидно? — повторил я и неожиданно прибавил: — Старший сержант.

Кешка посмотрел на меня.

Он только посмотрел на меня, а я готов был провалиться сквозь землю.

Боже! Какой позор!

Я нашел глазами Кирилла Пухова, но он понял мой взгляд по-своему. Он кивнул мне, выполняя обязательство, и крикнул:

— Да чего там, голосуем!

Лес рук взметнулся кверху, выбирая меня председателем…

Вечером мама устроила торжественное чаепитие. Купила торт. Накрыла стол нарядной скатертью.

Я сидел в пионерской форме с нашивкой на рукаве — мама постаралась, — а настроение у меня было хуже некуда.

Я пил чай и чувствовал, как разглядывает меня дедушка. Поглядывает потихоньку — то исподлобья, то сбоку. То встанет покурить и смотрит в затылок. Будто он что-то чувствует.

А вдруг узнает? Или просто спросит?

Мама смеется, шутит, говорит о чем-то с папой, а мы с дедом молчим.

Когда укладываемся спать, он опять молчит. Только вздыхает. Дает мне возможность высказаться. Но я не хочу высказываться. Мне нечего ему сказать. Наконец дед не выдерживает.

— Пошепчемся? — говорит он тихонько.

Я сжимаю губы, даже перестаю дышать. Я не шевелюсь, будто сплю, а сердце грохочет, грохочет во мне, будто тяжелая артиллерийская канонада.

Будто я вор какой. Будто я что-то украл…

АННА РОБЕРТОВНА

А дедушка вел себя странно, очень странно.

Может, я, конечно, сам в этом виноват. Промолчал бы, не рассказал про выдумку Анны Робертовны, глядишь, все было бы нормально. Хотя как знать… Встретились бы где-нибудь на улице, дед и без меня бы узнал.

В общем, дело было так.

Как-то пришел я на французский. Дверь у Анны Робертовны не была закрыта. Просто притворена. Звонить не пришлось. Я вошел, разделся. Какие-то голоса слышались из комнаты, но мне ничего еще в голову не пришло. Мало ли, соседи зашли. Или еще кто. Но тут вдруг запели. Анна Робертовна запела. Я в комнату заглянул и обомлел.

Диван раздвинут. На диване три подушки лежат. И три скомканных одеяла. Анна Робертовна посреди комнаты стоит, под самым абажуром. Головой кисточек касается, но ничего не чувствует. Дирижирует сама себе костлявыми руками, пританцовывает и поет:

Отцве-ели уж-ж давно
Хризанте-емы в саду-у,
А любо-овь все ж-живет
В моем се-ердце больно-ом!

Я комнату оглядел — кому это она? Сама себе, что ли? И чуть не упал. Нет, не сама себе. Перед ней, у стенки, в рядок, сидят на трех горшках три розовых младенца. Щеки помятые — видно, после сна. Улыбаются Анне Робертовне. Молчат. Видно, нравится им песня.

Я в себя пришел, сказал:

— Бонжур, Анна Робертовна!

— Ох! — вздрогнула она. — Как ты меня напугал, Антоша!

Малыши захныкали, Анна Робертовна бросилась к ним, но ребята были бойкие, сразу видать — строители, сорвались с горшков и разбежались. Пришлось мне Анне Робертовне помогать малышей ловить, приводить их в порядок. Вот никогда не думал, что придется таким заниматься! Анна Робертовна вся взмокла. Бусинки пота на лбу выступили.

— Ме шер енфант! — кричала она. Мои дорогие дети, значит.

Но енфанты не слушались, неорганизованная, видать, была публика. Один ревел, второй на пол лег, третий одеяло тащил с дивана.

— Это я, — сказала Анна Робертовна, — по совету твоей мамы, помнишь? Пока дождешься своего внука! Вот и решила высвободить трех молодых матерей из нашего дома. Но не знаю, как управиться. Может, много сразу взяла? Может, надо хотя бы двоих?

Анна Робертовна была возбуждена, щеки ее горели, глаза за стеклами очков походили на яркие фары.

— Антоша! — воскликнула она. — У вас нет соответствующей литературы? Может, у мамы осталась? С той поры, когда ты был маленьким?

Я обещал поискать соответствующую литературу. Завтра занести. Похоже, французский теперь отменялся. Кажется, навсегда. Я помог Анне Робертовне сварить манную кашу. Помог покормить с ложечки ее огольцов. Выстирал их штанишки. Развесил их на батарее.

Анна Робертовна ощущала угрызения совести. Про кашу и штанишки она пыталась говорить со мной по-французски. Я ее старался не понимать. Переспрашивал по-французски:

— Кес-ке се? — Что такое, значит.

И она переводила себя на русский. Объясняла, что надо сделать. Когда я уходил, пацаны утихомирились. Сидели на диване и вразнобой гремели побрякушками. Анна Робертовна опять стояла посреди комнаты, размахивала руками и снова пела про хризантемы. Я заглянул в комнату и посоветовал:

— Им не это надо!

— А что? — обрадовалась Анна Робертовна.

— Что-нибудь педагогическое, — сказал я. — «В лесу родилась елочка», например. Или «Чижик-пыжик». — И спел ребятам: — «Чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке водку пил. Выпил рюмку, выпил две, зашумело в голове…»

Ну, определенно строители были эти огольцы. Слов не поняли, но содержание осознали. Хором засмеялись. Анна Робертовна на меня с удивлением из-под очков посмотрела.

— Ого, Антошка! — воскликнула она.

— Не ого, а ага! — пошутил я. Ведь если «ага» — хозяин, то «ого» — вообще ничего.

Домой я драпал бегом. Еще в прихожей, впопыхах, рассказал деду. Он не засмеялся. Покачал головой. Подумал.

— Вот тебе и Анна Робертовна, — сказал. — Молодец!

И затих на весь вечер.

А через день или два я увидел поразительную картину!

По улице шла Анна Робертовна и катила перед собой детскую коляску, но бог с ней, с Анной Робертовной. Рядом с ней шагал дед в своем коричневом пальто. И катил перед собой сразу две коляски! Это было не так-то просто — катить одновременно две коляски, дед пыхтел, поворачивал то одну, то другую и нисколько не смущался! А напротив! Весело смеялся!

Прохожие оглядывались на странную пару. Кто крутил головой, кто улыбался, кто пожимал плечами — дело было как раз после смены.

А мне… Мне стало стыдно за дедушку. Как ему не совестно только, думал я. Генерал, и катает коляски! Хорошо, что тогда его не было дома и никто посторонний его не узнает. А то ребята обсмеяли бы меня за такого генерала.

ВОСКРЕСНИК

Сперва дед катал чужие коляски, а потом стал кладовщиком. Я даже заплакал, когда узнал об этом. Это генерал-то! Позор какой…

Но сначала был воскресник.

Зима уже пришла. Поселок наш снегом засыпало. Пушистым, мягким. Вечером, когда солнце в тайгу ложится, он становится розовым. Мерцает алыми брызгами. Потом голубеет. Синим делается. И вдруг — черным.

День у нас кончается сразу. Падает солнце, и тут же — ночь. Темнотища. Только под фонарями блестящими колесами горит снег. Интересно бы сверху поглядеть. Наверное, оттуда видно так: чернота, а посреди нее блестящие блинчики. Фонари качаются, если ветер, белые круги движутся, словно мчатся в пространстве таинственные летающие тарелки, — границы между землей и небом нет, только тьма, тьма вокруг.

Красиво у нас зимой: тайга куржавеет, река в промоинах дышит паром. В мороз гулко ухают сосны — это влага, попавшая в щели, превратившись в лед, раскалывает дерево, будто дровосек.

Зимой красиво, но мне не до красот. Что-то во мне ноет, болит; я знаю — что, но признаться боюсь даже себе, упорствую, злюсь, и настроение от этого у меня паршивое, и жизнь не в радость.

Перед Новым годом Галя мне объявила:

— В воскресенье — общий воскресник! Для тебя первое мероприятие. Не подкачай!

Я не обрадовался. Мечтал командовать классом, а теперь никакого желания нет. Клял себя почем зря. Не пришла бы ко мне эта дурацкая мысль, не подкупил бы Газового Баллона в «американку», все было бы хорошо. И с Кешкой по-прежнему бы дружил, и Алька бы на меня не косилась. Но что делать? Отступать некуда…

Еще темно. Фонари горят. А в поселке шум и тарарам. Радио на всех столбах веселые марши играет. Где-то на плотине духовой оркестр бубухает. Грузовики тарахтят, народ грузят.

А потом, когда рассвело, стало совсем как на празднике: флаги трепещут, транспаранты горят.

Нашу школу направили на пустырь. Его расчистить требовалось. Расчистить так расчистить. Учителя с ломиками ходят. Мы лопатами снег разгребаем. Бульдозер нам помогает. Морозу особого нет. Дышится легко. Весело! Хорошо!

Я даже забыл свои мучения. Махал лопатой и никем не командовал. В голову не приходило.

За главного у нас Баллонов отец. Совсем на кирю не похож. Нормальный человек, не толстый. Он работал на бульдозере, выравнивал площадку. И вся наша работа как бы вокруг бульдозера шла. Если где тяжелая груда лежит — он подтолкнет. Пень выкорчует, Бетонную балку сдвинет. Весело тарахтит бульдозер. Синие колечки из трубы пускает.

Галя и Егоров рядом со мной работают. На них смотреть забавно. Борис Галю то за руку возьмет, то остановится и смотрит на нее как загипнотизированный, ни на кого не обращая внимания. Галя смущается, руку вырывает, приказывает ему делом заниматься. Егоров кивает послушно и лед ломом так крушит — только брызги летят.

Газовый Баллон тут же суетится. На девчонок покрикивает, шутит, песни поет. Я на него поглядывал снисходительно. Настроение у меня хорошее.

И тут я увидел деда. Одет он был, как все, в телогрейку. На голове — лохматый отцовский треух, на руках — варежки из собачьего меха.

Дед подходил к моему отряду, и с каждым его шагом хорошее мое настроение исчезало все быстрей и быстрей. Нет, вовсе не так представлял я себе этот момент. Дед в форме, ребята им любуются, ордена сверкают, позументы горят, и шепоток благоговения ползет: смотрите, смотрите… А тут шлепает какой-то старик — в валенках с загнутыми голенищами, с ломиком на плече, и видно, что ломик ему плечо оттягивает — жиденький старикашка, хлипкий и уж вовсе не генерал.

— Как дела? — спросил меня дедушка, приглядываясь к ребятам. Но мало кто обратил на него внимание. Все старались, работали. Только Газовый Баллон, как всегда, начеку. Глаза выкатил, уши торчком.

— Ничего, — неохотно ответил я деду, — трудимся.

— Ладно, — кивнул он, — меня ждут, пока…

Он двинулся дальше по снежной площадке, а Газовый Баллон уже мне в глаза заглядывает.

— Он? — спросил Пухов придирчиво. — Генерал?

Бывает, человек необъяснимые поступки совершает. Сперва выкинет какое-нибудь коленце, потом сам же объяснить не может. Вот и я. Пожал плечами и фыркнул:

— Вот еще!

И тут же покраснел. Вот тебе раз! От собственного деда отказался! А тут еще Галя, елки-палки, приветливо мне рукой машет и кричит на всю площадку:

— Рыбаков! Антоша! Это и есть твой дедушка?

Я краснею все больше, а народ наш уже лопаты покидал, смотрят вслед деду и обсуждают, прямо базар какой-то.

«Не может быть!..», «Генералы не такие бывают!». Кто-то даже хихикнул из девчачьей команды: «А маленький-то какой, маленький!»

В висках у меня кровь, наверное, вскипела. Глаза чем-то черным заволокло. Темный народ! Понимали бы чего! Да еще сам я… Вихрь какой-то во мне возник, циклон, самум, цунами. Я, наверное, побледнел от отчаяния. Мне расшвырять всех хотелось в бессильной злобе, заставить замолчать. И тут я вспомнил про свое командирство. «Что же это в конце концов? — подумал я. — Над председателем издеваются». И заорал как бешеный:

— Эй, вы! Заткнитесь!

Сразу стало тихо. И Алька многозначительно сказала в тишине:

— Ого!

Я зареветь, завыть был готов. Но что делать дальше — не знал. Я, наверное, на истукана со стороны походил, на деревянного болванчика: сжал кулаки, губы закусил. Но не помогало — руки тряслись да и губы тоже.

И тут вдруг ожил Газовый Баллон. Он сорвался с места и погнался за дедом. Я видел, как дедушка остановился, кивнул Пухову, посмотрел на нас издалека, что-то сказал и пошел себе дальше, а Кирилл уже несся назад. Он подбежал к нам, замедляя скорость, потом перешел на шаг, уперся в меня, как колом, своим взглядом и сказал:

— Гони назад «американку»!

Я стоял бледнее снега. А Газовый Баллон заорал, повернувшись к классу:

— Он от деда отказался! Но это его дед. Только никакой не генерал, а простой пенсионер. Сам сказал.

Класс затрещал, будто стая сорок. Меня разглядывали так, словно через лупу какую-нибудь букашку. Я будто под пулеметными очередями стоял: со всех сторон меня насквозь простреливали. И первой расстреливала Алька. Не знаю, какие глаза у судей бывают, наверное, такие, как у Альки. Холодные и надменные. К горлу что-то подкатило, и я сорвался. Заревел — почему-то басом! — бросил лопату и пошел, увязая в сугробах, домой.

Галя кричала мне вслед: «Рыбаков, сейчас же вернись!» И Егоров кричал. Но я даже не обернулся.

ВСТРЕЧА

Перед сном, в темноте, дед сказал:

— Сегодня один гражданин из вашего класса мою личность выяснял. Спрашивает: «Вы генерал?» Я подумал: раз у меня выясняет, значит, ты мной не козыряешь. Правильно. А то ведь за чужой-то спиной нетрудно жить. Есть такие, видал не раз. Чужой славой пользуются и глаз не жмурят. — Он зевнул, добавил сонным голосом: — Ну, я и отказался. Говорю: «Пенсионер я!» Как полагаешь, правильно поступил?

Я сжался весь. Вот оно в чем дело. Губы у меня затряслись. Но я шепнул:

— Правильно.

Что мне еще оставалось? А самого в жар бросило. Вон как выходит! Я дедом козыряю, чужой славой пользуюсь!

Вечером решил: будь что будет, а в школу не пойду. Утром передумал: скажут — струсил. Не на таких напали. Но идти в школу тошно было. Плелся, еле ноги переставлял. Вздрагивал от каждого окрика.

Когда я к нашему классу подошел, гам там стоял невообразимый. Алькин голос всех перебивал:

— А мундир он что, на базаре купил?

И все кричали что-то неразборчивое.

Я переступил порог, все стихло. Каждый своим делом занялся: книжечки раскладывают, тетрадки перебирают, друг с другом беседуют. И никто меня не замечает, пацаны «по петушкам» не здороваются, отворачиваются смущенно, девчонки, которые приветливо улыбались, мимо глядят. Один Газовый Баллон меня зрачками таранит и так это небрежно объявляет:

— Слышь! Председатель! Я Егорова встретил. Он говорит, чтобы ты готовился. Обсуждать тебя будем за то, что с воскресника ушел. Галя вот только вчера простыла. Поправится, и сразу собрание.

У меня горло заледенело. В висках опять молотки застучали.

Я повернулся к Баллону, окатил его с головы до пят презрительным взглядом:

— Чего командуешь? Меня ведь еще не переизбрали, кажется?

Пухов захрюкал. Прохрюкался и ответил:

— Я тебя выдвинул, я и задвину!

Тут уж все покатились. Я сжал кулаки и опустил голову. Словно оплеуху мне дали. А я и ответить не могу.

Слезы навернулись на глаза. «Не сметь! — командовал я себе. — Хватит позора!» А сам думал про класс. Про этих подлых друзей. «Предатели, вот вы кто. А еще «по петушкам» со мной здоровались!»

Я хотел вскочить на учительский стол, гаркнуть во все горло, что дед у меня генерал, генерал, генерал! Но не смог, не захотел. Стиснул зубы и ничего не ответил на пощечину Кирилла…

Один я теперь. Совершенно один. Алька на меня только поглядывает, с Кешкой я поссорился, а народные массы меня предали.

Надо же! Я друзей теряю, а дедушка их находит. Иннокентия Евлампиевича нашел, Кешкиного дедушку.

Вот ведь какие истории бывают, поверить невозможно! Но бывают. Факт. Своими глазами видел.

Мой-то с Кешкиным дедом на воскреснике познакомился. Если, конечно, можно так сказать — познакомился. Иннокентий Евлампиевич кладовщиком на стройке работает, дед с ним перекурить сел, разговорились: оказалось, оба на Первом Украинском фронте воевали. Словно в укор мне, чуть не каждый день сидят теперь на кухне, дымом окутались: вот, мол, ты Кешку унизить хотел, а мы, генерал и сержант, один табачок курим.

Я мимо дедов на цыпочках прохожу, учебники раскрываю, гляжу в них, да ничего не вижу. Думаю: знает ли Иннокентий Евлампиевич про нашу с Кешкой ссору и как мне дальше жить? Что делать?

Кешкин дед на Кешку очень похож. Костистый, широкоплечий, голова квадратом. Вот только у старого Иннокентия борода лопатой — седая, с виду жесткая, у рта желтее — обкуренная, да глаза похитрей, чем у Кешки. С прищуром, с улыбочкой. Иннокентий Евлампиевич моего-то немного постарше, ему за семьдесят давно перевалило, он пенсионер, но как только дома остается — сразу болеет. Вот и работает кладовщиком — для здоровья, как он объясняет.

«Бу-бу-бу», — слышались голоса за стенкой. Деды замолкали, верно, думали о чем-то, что-то вспоминали, потом смеялись — негромко, глухо, потом снова говорили, говорили, говорили: «Бу-бу-бу». И наш уже реже пек пирожки, нерегулярно мыл пол, и мама радовалась, как маленькая, удивляя отца, который повторял: «Я же говорил. Просто он акклиматизировался!»

Я не радовался и не огорчался, я вообще почти не замечал, как живет дед: своих забот хватало.

Но однажды произошло поразительное событие.

Дед повстречался с Иннокентием Евлампиевичем.

Да, да, не удивляйтесь, они встретились, хотя знакомы были уже давно и давно друг к другу ходили. Правда, у нас они всегда сидели на кухне. И вот как-то они зашли в комнату, где я учил уроки, и стали куда-то звонить. Мой дедушка набирал номер, а Кешкин озирался по сторонам. Потом он увидел фотографию на стене, подошел к ней, постоял минуту и… я вздрогнул от неожиданности.

— Хто это? — крикнул Иннокентий Евлампиевич и испуганно схватил деда за руку. — Хто? Хто?

— Ну, Евлампиевич, — засмеялся дед, — не думал, что такой стреляный воробей, как ты, может испугаться. Я это, что с тобой?

— Вот этот, с усиками? — не поверил старый Иннокентий и замер, разведя руками.

Я ничего не понимал. Ну, увидел карточку, а чего орать-то?

— Ой-е-ей! — замотал седой бородой Иннокентий Евлампиевич. — Ой, стар стал, никуда не гожуся — ослеп начисто! Ой-е-ей!

Дед даже положил телефонную трубку.

— Чего запричитал-то, объясни толком!

Евлампиевич успокоился, повел глазами на деда.

— А я ведь тебя давно знаю, Петрович, — сказал он, смеясь. — Ты при форсировании Днепра в каком чине состоял? Полковника?

— Полковника, — ответил дед. — Ну и что?

— Да то! Ты меня там как раз и отдал под арест.

Я давно уже бросил свои уроки, а тут ручку на тетрадь уронил. Посадил кляксу. Дедушка пожал плечами.

— Гукнул я одному пленному фрицу по мордам, — говорил, захлебываясь, Кешкин дед. — Конвоировал группу, ну и дал ему понюхать. Тут полковник как раз подвернулся с этими усиками. Ты! Что да к чему! А я обмер. С перепугу, ясно дело. Ты мне трое суток и сунул!

Вот тебе на! Значит, мой дед Кешкиного деда под арест отдал?

— Ой-е-ей! — замотал опять головой Иннокентий Евлампиевич. — Не признал, ну нистолечки. Переменился ты, ох, переменился!

— Погоди-ка, — ответил дед, — что-то смутно я припоминаю. Но неужели тот… — он показал пальцем за спину, задумался, — это ты?

Седой Евлампиевич подошел к деду, взял его руку в свои ладонищи.

— Ой-е-ей! — повторил в который раз. — Это ж надо, такая конфузия. Сколь ден с табаком воюем, а если бы не карточка, так бы и не признал.

— За что вы фрица-то? — напомнил я.

Кешкин дед провел рукавом по глазам, проморгался, ответил:

— У своего же немца пайку хлеба отнял…

Перед сном мы ворочаемся, не можем уснуть.

Дед вздыхает, и я прислушиваюсь к его дыханию.

— Капнуть? — спрашиваю я.

— Угу! — отвечает он и ворчит. — Как же это я Иннокентия-то, а? Не разобравшись?..

КЛАДОВЩИК

Прошла неделя, а может, больше, и дед стал таинственно исчезать.

Утром он уходил раньше нас, захватив авоську с пустыми бутылками, и вид у него был озабоченный. Он поглядывал на часы. За дверь выскакивал всегда неожиданно, словно не хотел, чтобы кто-нибудь шел с ним хотя бы до крыльца, да и вообще вел себя непонятно. Когда я его спрашивал, куда он так торопится, он недовольно бурчал, что вопрос кажется ему странным, и делался неприступным.

Он уходил раньше всех; когда я возвращался из школы, его еще не было; появлялся дедушка после окончания рабочей смены, и я видел в окно, как он медленно идет по двору: в телогрейке, ушанке, валенках, а в руке авоська с неизменным молоком.

Целый день ходил по магазинам? Так у нас их раз-два и обчелся. Где тогда пропадал? Я подозревал: наверное, опять помогал Анне Робертовне. Но там же детишки, он бы пальто надел. Телогрейка для такого дела не подходила.

И тут дед такой удар нанес! Не ждал я, не гадал, что он так может: ни с кем не посчитаться, ни о ком не подумать…

Однажды отец пришел с работы какой-то растерянный. Стал помогать маме картошку чистить, нож три раза уронил. Потом стакан кокнул. Сел на диван читать газету — держит ее вверх ногами. Никогда такого не бывало. Я удивлялся, мама поражалась. Все допытывалась: что случилось, что случилось?

Папа в ответ бубнил что-то невнятное, означавшее, должно быть, что все в порядке. Потом вскочил, обмотал шею шарфом два раза почему-то и велел нам с мамой срочно пойти гулять. Нет, с ним определенно что-то происходило.

Мы с мамой послушно одевались, в коридор вышел дедушка, спросил шутливо: «А меня не возьмете?» — и отец вдруг ответил резко: «Воздержимся!» Всегда говорил с дедом вежливо, а тут зло как-то сказал. Нехорошо. У дедушки даже брови домиком сделались от удивления. Но он ничего не сказал, ушел в комнату.

Мы вышли на улицу, мама опять принялась расспрашивать отца о его странном поведении, но папа ее рукой остановил.

— Удар! — воскликнул он. — Настоящий нокаут! Сегодня меня спрашивают: «Это не твой родственник кладовщиком работает? Упрямый старик! Рыбаков Антон Петрович». Представляете?

Я не понял отца, что это он такое рассказывает. Какой Рыбаков, какой кладовщик? Мама тоже удивилась. А отец рассердился:

— Как не понимаете! Дед наш кладовщиком устроился! Я его замдиректора по кадрам звал, а он в кладовщики!

Я засмеялся. Сказал отцу:

— Что-то ты сегодня все путаешь. Газету вверх ногами читал, теперь у тебя генерал кладовщиком служит.

А мама уже руками размахивала, за щеки хваталась, ко лбу снег прикладывала. Причитала одним тоном, как радиола, если посреди пластинки застрянет:

— Кошмар какой, кошмар какой, кошмар какой, кошмар какой…

Тут только до меня дошло. Дед работает кладовщиком! Генерал — кладовщик. Был генерал-лейтенант, стал генерал-кладовщик, ничего себе!

Я то смеялся, то всхлипывал. Нехорошо это у меня выходило, я даже сам понимал. Мама меня по плечам принялась гладить, папа по спине стучать, словно я поперхнулся, но ничего не выходило: я хихикал и всхлипывал.

Воскресник просто перед глазами плясал, обсуждения эти дурацкие: «Такие генералы не бывают!», «А маленький-то, маленький какой!» И физиономия Пухова с редкими зубами: «Я тебя выдвинул, я и задвину!» «Да задвинь, задвинь! — думал я как в лихорадке. — Жалко мне, что ли? — И тут же, без перерыва, деда укорял: — А ты почему, почему кладовщиком стал? Что я тебе плохого сделал?»

Папа ходил кругами вокруг мамы и меня, я хихикал и хлюпал носом, мама бормотала по-радиольному. Но все-таки первой пришла в себя она, коренная сибирячка.

— Хватит! — воскликнула она решительно и перестала гладить меня по плечам.

Я сразу успокоился. Папа остановился.

— Хватит, — повторила мама, — сейчас же идем домой и пресечем это безобразие! Вместо того чтобы читать книги, смотреть спектакли и концерты по телевизору, он…

— Предлагаю, — прервал ее папа, — сделать это завтра и прямо, так сказать, на месте преступления. Чтобы были улики! Вещественные доказательства!

Утром дед убежал с авоськой. Мы немного подождали. Потом спустились вниз. Сели в мамин «газик».

…Дверь склада была распахнута, туда вереницей входили люди. Выходили обратно с ящиками гвоздей, с охапками новых лопат, с мотками проволоки. Мы переглянулись. Из склада слышался громкий голос деда.

— Не ур-рони! — кричал он грозно, будто артиллерией командовал. — Аккур-ратно!

— Подождем, — нервно сказал отец. — У него теперь самая работа. Нельзя же дискредитировать!

Я спросил у мамы, что это такое — дискредитировать. Оказалось, подводить, срамить при народе, подрывать авторитет. А как же наш авторитет теперь, подумал я, как мой?

Хотя какой теперь у меня авторитет? Нету никакого авторитета. Я горестно усмехнулся: как избрал себя председателем, как от деда отказался, как с воскресника ушел… Вот и разговаривает со мной Газовый Баллон, как ему вздумается. Уж не до авторитета…

Вереница поредела, потом кончилась, мы двинулись к двери.

Я себе по-всякому представлял эту сцену. Дед у стены стоит, чтобы отцу легче его позором пригвоздить было, мама обвиняет, я на деда с укоризной гляжу. Ну, на худой конец, от неожиданности растеряется, смутится, будет защищаться и волноваться. Но дед, увидев нас, рассмеялся.

Сидел, писал какую-то бумагу, потом оторвался от нее, взглянул на нас и засмеялся облегченно.

— Ну! — воскликнул он весело. — Слава богу! С плеч долой! Все думал, как вам объяснить, чтобы поняли, а объяснять не придется, вот хорошо.

— Придется! — начала обвинять дедушку мама. — Еще как придется!

— Не понимаю, — поднял руку дед. — Вы что, против товарищества? Я же Иннокентия Евлампиевича замещаю, понимаете, он в больницу попал. Поправится, сразу вернусь. Буду пирожки печь, раскопал тут один рецептик. — Дед поднял толстую книгу, помахал над головой. — Сибирские старинные пироги с черемшой!

Пришел какой-то человек за гвоздями, дед надел очки, перестал обращать на нас внимание. Мама нервно потирала руки, готовилась произносить свою речь дальше, но, когда посетитель вышел, дед сказал:

— Следующую неделю — вторая смена, в ночь, имейте в виду.

Мама обессиленно уронила руки, отец чертыхнулся.

— Тебе отдыхать надо, а не работать! Можно подумать — кладовщика некем заменить! — возмутился он.

— Ах, товарищ замглавного! — улыбнулся дед. — Не очень-то знаешь мелкие проблемы! Высоко паришь! Кладовщиков действительно не хватает, потому что молодежь сюда не идет, неинтересно, а стариков нету. Не закрывать же склад!

Отец хмурился, мама сердилась, но оба молчали.

— Дедушка, — привел я последний аргумент, — но ты же генерал, стыдно! Ты же нас подводишь! Подумал?

Дед стал серьезным.

— Вот это — разговор! — сказал он медленно и вдруг рассердился: — Если вам стыдно, можете рядом не ходить!

Мама и папа сразу от наступления к обороне перешли, принялись что-то говорить, успокаивать деда, а он удивился:

— Да что вы за чистоплюи! Нет стыдной работы, разве не знаете?

Я ушел со склада, будто оплеванный. Мама и отец уехали на работу, а я пошел в школу.

На дороге никого не было, и я опять разревелся. Выходит, я чистоплюй, стыжусь деда и все такое… Я ревел, не мог успокоиться, и не обида, а правда душила меня: ведь все так и есть…

СБОР

Я словно барахтался в каком-то болоте: хотел выбраться из него, да ноги проваливались, скользили, дно уходило из-под ног, и я уже отчаялся, потерял веру, опустил руки… Меня тянуло вниз, и не было, не было никакого спасения…

Но жизнь полна противоречий. Так сказал отец. Он сказал это давно, и я, кажется, забыл эти слова, но вот мне стало совсем худо, и странные слова выплыли из памяти. Выплыли, и я даже вздрогнул от неожиданности.

Я запутался вконец, что там и говорить, мне было плохо и тошно от скользкой, противной лжи, в которой я барахтался, но вот мне стало еще хуже — а я словно прозрел и как бы сразу поправился после тяжелой болезни. Действительно, жизнь полна противоречий…

Весь день дедушкины слова жгли меня, будто раскаленное клеймо. Он говорил на складе во множественном числе: вы, вам. Но мне было ясно — говорил он это только мне. Значит, я стыжусь дедушки. Стыжусь того, что он кладовщик. Стыжусь его вида — в телогрейке, треухе, валенках, а не в генеральской шинели с золотым шитьем. Я потерял совесть, проще говоря. Мне, оказывается, важен не дедушка, не человек, не его жизнь и характер, а его оболочка, вот. Блестящая оболочка с генеральскими погонами. Докатился, нечего сказать. А начал с того, что воспользовался его славой. Захотел быть командиром, как он. Подумал, что генеральское сияние и надо мной светится.

Жгла меня моя жизнь. И эти последние дедушкины слова как клеймо. Чистоплюй. Мягко еще сказано.

На какой-то переменке, не помню, все переменки и все уроки спутались у меня, Газовый Баллон опять возник:

— Сегодня сбор!

И редкие зубы открыты в ухмылке. Думал, я снова голову опущу, как в тот раз. Но нет. Я Пухову в глаза посмотрел, кивнул спокойно: мол, задвигай, не возражаю. Давно задвинуть пора. И мне теперь от этой мысли легко. Верно сказал отец: жизнь полна противоречий.

После уроков в пионерской комнате весь наш класс. В Галином царстве нарядно, как на демонстрации. Знамя в углу стоит. Сбоку флажки всех отрядов в специальной стойке. Барабаны на полке замерли. Горны золотом горят. Стены плакатами увешаны. Посреди комнаты стол красной скатертью сияет. Хочется шепотом говорить. И на цыпочках ходить, как в музее.

Я вошел на цыпочках в Галин музей, присел на краешек стула, но Егоров пальцем меня поманил:

— Иди сюда, ты еще председатель.

И вот я сижу у красного стола, а Борис Егоров объявляет:

— На повестке дня: первое — мой уход в армию. Да, да, не шумите, ухожу, буду присылать вам письма и прошу меня от вожатства не освобождать.

Последнюю фразу Борис говорит Гале, она кивает, опустив голову и краснея: настроение у нее унылое. Пионерский галстук на ней всегда бодро топорщился красными усами, а теперь даже он грустно повис.

— Ничего, — бодро говорит Борис, — не грусти… — потом спохватывается, добавляет: — …те. Не грустите, будет у вас вожатый — солдат.

Ребята шумят, но, едва Борис руку поднимает, умолкают.

— Второй вопрос, — произносит он медленно, и мне кажется, в меня гвозди вбивают, — поведение председателя совета отряда. Слово имеет, — Борис смотрит на Галю, и старшая вожатая уже поднимается…

Но я вскакиваю раньше ее и говорю:

— Слово имею я сам.

Галя удивленно глядит на меня, а я спокоен. Совершенно. Наверно, все во мне перегорело.

Я оглядываю наш класс, ребят, которые «по петушкам» руку жали, девчонок, которые улыбались, когда я хотел, я смотрю на тех, кого недавно клял последними словами, считая предателями, и чуточку улыбаюсь. Да какие же они предатели? Даже самый большой мой враг, Злой Демон Пухов, по кличке Газовый Баллон, не предатель и не враг. Враг я сам. Сам себе.

И я говорю:

— Все обвинения справедливые.

— Ты их сначала выслушай! — кричит Газовый Баллон, поднимаясь с места. — Берешь инициативу в свои руки? Опять обмануть хочешь?

Уши у него как две красные фары. «Чудак, — думаю я про него беззлобно, — чего волнуешься? Это мне волноваться надо». В пионерской комнате шумно, совсем не как в музее. Хорошо. Пусть будет по-твоему. Я сажусь. А Газовый Баллон загибает пальцы:

— С воскресника ушел — раз! Председатель называется. Нет, это — два. Раз — когда от собственного деда отказался. Три — своего деда за генерала выдавал. А у меня доказательства есть! — Он опять пальцы загибает. — Во-первых, он сам сказал, что простой пенсионер, а во-вторых… Во-вторых… — Пухов оглядывает комнату — флаги, горны, барабаны, — оглядывает победно всех ребят и торжественно заканчивает: — Во-вторых, я сам видел: он кладовщиком работает!

На публику это действует, народ бурлит и клокочет, кипит, словно вода в раскаленном чайнике. Кладовщик! А не генерал! Это надо же! Еще вчера меня бы это убило наповал. Теперь не убивает. Я поднимаюсь. Теперь надо мне говорить, оправдываться, и я повторяю дедушкины слова:

— А вы что, чистоплюи? Любая работа почетна, не знаете?

— Не воспитывай, — бушует Газовый Баллон. — Оправдывайся, если можешь.

— Оправдываюсь, — говорю я и улыбаюсь, — только еще самое главное обвинение ты забыл. Я понимаю, слово ведь мне давал. Третье желание по «американке». Я тебя от него освобождаю. Вот. Главное, — говорю я, глядя на Галю и Егорова, — главное, что меня в председатели за «американку» выдвинули, понимаете? Вот что главное.

В пионерской комнате тихо.

— Как-то непонятно, — говорит, словно про себя, Алька. — Его обвиняют, а он не оправдывается, а наоборот. Еще больше себя обвиняет.

— Откуда же у тебя генеральский мундир? — кричит вспотевший Пухов.

— Отец у меня в самодеятельности, понимаете? — отвечаю я. — Там по пьесе генерал есть. Вот он мундир и взял, дотумкали? Реквизит называется.

Что тут началось! Дым столбом. Все орали. Перебивали друг друга. Газовый Баллон на стул вскочил. И тут я услышал Кешкин голос.

— Эх вы, публика! — крикнул он, произнеся слово «публика» с презрением.

Все разом настороженно замолчали.

Кешка стоял у знамени, лицо его покрылось пятнами.

— Вы же его не из-за деда выбирали! — сказал он. — Сами тогда Гале доказывали! Так чего сейчас? Чего вам сейчас-то генерал потребовался?

Снова все заорали, и Гале пришлось колотить палочкой в барабан.

— Мы обсуждаем не дедушку! — воскликнула она. — Мы обсуждаем Рыбакова. Конкретно: его поведение на воскреснике.

— А дедушка у него генерал, — вдруг тихо сказал Кешка, и все притихли и обернулись к нему. — Мой дед с ним воевал. Мой дед сержант, но Антошкин дедушка не постеснялся на складе его заменить, когда мой заболел. Понятно вам, почему он кладовщик?

Все снова посмотрели на меня.

Лицо мое словно кипятком ошпарили. Меня бы должны снова ругать за то, что я тут про мундир плел, но ребята глядели на меня, как тогда, в самом начале. Хоть «по петушкам» прощайся. Но я сказал хрипло:

— Кончайте! Что вам мой дед дался! Я сам за себя отвечаю. И прошу меня из председателей снять. За позорное поведение. И за спекуляцию.

— Чем? — вякнул Пухов.

— Дедушкиной славой, осел!

БЕЛКА

Я выскочил со сбора первым и забился на пыльную лестницу, ведущую к чердаку. Меня искали, звали, я слышал голоса Альки и Кешки, но молчал. Слезы застилали глаза, а я улыбался. Мне было хорошо, понимаете? Жизнь полна противоречий, сказал отец. Вот и у меня были противоречия: я плакал, улыбаясь, — мне было и хорошо и тяжко сразу.

Я сидел долго.

Стало смеркаться. Наверное, закончилась смена на стройке.

Я выполз из убежища, оделся и поплелся домой. Все, что я сделал, было правильно и справедливо. Вот только что скажет дед, когда разузнает про мои дела? Эх, скажет, Антоха, опозорил меня… Разве перед ним теперь оправдаешься?

Нет, давила меня моя жизнь. Пусть теперь прошлая, вроде даже исправленная.

Разве забудешь, что натворил? Разве отмоешь до чистого?..

Я тащился по улице и вдруг увидел толпу… Мальчишек десять, старшеклассники, а сбоку, в сторонке, стоял Газовый Баллон.

Мальчишки торопливо наклонялись к земле, лепили снежки и швыряли в стену нового дома: там, по шероховатой бетонной стене, карабкалась белка.

Мальчишки веселились, пуляли в стену снежками, а белка перебиралась смелыми короткими рывками все выше и выше, к самой крыше, цепляясь неизвестно за что. Тайга была рядом, белки забегали в поселок нередко, но по деревьям они легко удирали назад, а этой не повезло, она, наверное, перебегала по земле, когда ее заметили, метнулась к дому и теперь карабкалась по стене, беззащитная перед ударами снежков.

Снежные снаряды с глухим фырканьем разрывались рядом с белкой, она вздрагивала всем маленьким телом, пушистый хвост прижимала к стене, как бы помогая себе даже им.

Десятеро против белки. Но эти десятеро были людьми. И у каждого на плечах была голова, а в груди сердце.

Газовый Баллон стоял рядом. С интересом ждал, чем все кончится.

Кровь застучала у меня в висках.

— Вы! — крикнул я, дрожа от ненависти. — Вы, гады! Что делаете!

Газовый Баллон обернулся ко мне, глаза его хитро сощурились.

— А! Генерал! — закривлялся он. — Опять командуешь! — И захохотал: — Генерал без войска!

В другой раз я бы сошел с ума от этих слов, опять бы что-нибудь выкинул, может быть, а тут едва услышал.

— Прекратите! — заорал я, впившись взглядом в белку.

Возле нее теперь уже не снежки хлопали. Цокали мерзлые комья земли и камни. И тут белка упала вниз.

Она упала вниз, а я по-прежнему смотрел на стену дома. Там, на шероховатом бетоне, краснело пятнышко…

Я швырнул портфель, надвинул поглубже шапку и, разогнавшись, шарахнул головой в живот здоровому парню. Он охнул, свалился, а я таранил следующего, следующего. Мальчишки ненадолго опешили, потом я ощутил лицом колючий снег и стал задыхаться в сугробе. Меня лупили по спине, по голове, но я не чувствовал боли, а яростно вертелся, норовя вскочить и протаранить кого-нибудь еще.

Неожиданно удары стихли. Я отряхнулся. Старшеклассников не было. Только Газовый Баллон стоял на своем старом месте.

Губы дрожали. Руки тряслись. Я обтер тающий снег с лица и увидел деда. Он тяжело дышал и глядел на меня хмуро.

— Я все видел, — сказал он, переводя дыхание, — ты молодец!

ЕСТЬ ЛИ ДЕМОН?

— Молодец!

Я вздрогнул. Жизнь полна противоречий… Он сказал, что я молодец. А в самом-то деле, в самом деле?

Есть незаконные приемы, я знаю. Например, в боксе нельзя бить ниже пояса. Ударь туда, и человек скорчится, задохнется, это слабое место, туда не бьют, если ты честный человек.

Честный человек. А ведь я — нечестный, раз применил запрещенный прием, заставил Пухова выдвинуть меня в председатели за «американку», а потом пользовался дедушкиной славой. Как ему сказать? Не сказать нельзя. После этого, после белки, промолчать невозможно.

Дед идет рядом. Снег скрипит под валенками. Он хмурится. Молчит. Потом говорит удивленно:

— Откуда такая бесчеловечность?

Я опускаю голову. Он говорит не обо мне. Он имеет в виду мальчишек. Но получается так, что это про меня.

Бесчеловечность. Раз есть эта бесчеловечность, значит, есть и человечность.

А разве моя жизнь — человечность? Пусть теперь прошлая… К горлу подкатывает комок, но я его глотаю. Хватит слез, пора отвечать за свои дела. Я завыть готов от бессильной обиды: мальчишки убили белку, убили бессмысленно и жестоко, потом они сунули в сугроб меня — десятеро против одного. Да, я готов завыть от бессильной обиды. От несправедливости. И может, больше всего от несправедливости своей. Собственной.

— Дед, — говорю я решительно.

Он замедляет шаги, оборачивается.

— Дед, — повторяю я и закусываю губы перед тем, как сказать главные слова.

Он слушает меня, сдвигает брови, молчит.

Я жду его слов. Не утешения, нет, его суда.

Но дед молчит. И молчание больно отдается во мне.

Я слышу скрип валенок. Сигналы далеких кранов. Крики ворон, пролетающих над головой.

Я ждал самого тяжкого. Я приготовил себя к упрекам: раз заслужил, умей отвечать. Но я не приготовил себя к этому. К самому страшному осуждению. К дедушкиному молчанию.

Вот он, взрослый дедушкин суд.

Нет никаких Злых Демонов. Ни в других, ни в тебе.

Есть только ты, твоя сила или твоя трусость.

Признаться в трусости и даже подлости — уже сила.

Хватило бы силы вынести эту тишину…