- Часть пятая. ДОРОГОЙ ЧЕЛОВЕК
- СКЛАД
- ШАБАШНИКИ
- СНЕГОВАЛ
- ДЕДУШКИНЫ СТИХИ
- КП
- СПЯЩИЙ ПОСЕЛОК
- ТЕЛЕГРАММЩИК
- ЕГО РОДИНА
- ПЕСНЯ
- ЕГО ДОМ
- ВСТРЕЧА НА ВЫСШЕМ УРОВНЕ
- Часть шестая. ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ
- ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ
- ИСТОРИЯ ПЕРВАЯ. ПРО БАБУШКУ
- ЧАСОВОЙ
- НАСТОЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК
- ИСТОРИЯ ВТОРАЯ. ПРО ГЕНЕРАЛА ИВАНОВА
- ЮБИЛЕЙ
- БОГ ВОЙНЫ
- ПО ДОРОГЕ ДОМОЙ
- ЗАВЕЩАНИЕ
- ДВА СЛОВА
- ИСТОРИЯ ТРЕТЬЯ. ПРО ДЕДУШКУ
- НАША СЕМЬЯ
- Часть седьмая. ПРОЩАНИЕ
- СТРАННЫЙ ДЕДУШКА
- СОЖЖЕННЫЕ РИСУНКИ
- СЕМЕЙНАЯ ИДИЛЛИЯ
- МОРЕ И МАМА
- БЕСЧЕСТНЫЙ ПОСТУПОК
- НОЧНОЙ РАЗГОВОР
- РЕШЕНИЕ
- ЧЕЛОВЕК В ВЫШИТОЙ РУБАШКЕ
- ЕЩЕ ОДНА ИСТОРИЯ. ПРО ТРУБАЧА
- НЕ ВЕРЮ!
- СЕДОЙ ЧЕЛОВЕК
- ТЕЛЕГРАММА
- Вместо эпилога. НА КРУТОЙ ГОРЕ
Страница 1
Страница 2
Часть пятая.
ДОРОГОЙ ЧЕЛОВЕК
СКЛАД
Прошло время, отодвинулись назад прожитые дни, и жизнь пошла дальше.
Отчего-то чаще бывает мне грустно теперь. Нравится посидеть молча, задумавшись.
Нравится быть одному, совсем одному, лежать в темноте с открытыми глазами, нравится идти в снегопад по пустынным улицам…
О прошлом я вспоминаю с горечью и сожалением, но спокойно. Прошлое миновало. Миновало — не значит исчезло, забылось, ушло. Забывать нельзя. Надо помнить всегда свои ошибки. Это нужно, чтобы правильней жить дальше.
После сбора опять в классе все переменилось. Нет, «по петушкам» со мной здороваться не подходили, но глядели на меня приветливо, разговаривали добродушно. Впрочем, может, это не после сбора класс изменился, а я сам после той истории с белкой. По-другому на людей смотрю, да и на себя тоже. Проще и сложней сразу.
Газовый Баллон поглядывает на меня как-то странно, кажется, вопросительно, но молчит, ни о чем не спрашивает. На уроках я чувствую спиной Алькин взгляд. Когда оборачиваюсь, она смотрит задумчива Что она думает обо мне? Вообще-то интересно бы узнать, но я не подхожу и к Альке. Я один. Это нужно теперь мне, чтобы я был один. Я ходил каждый день в школу, сидел на уроках, отвечал, если вызывали учителя, но был один. Я сам как бы отодвинул класс в сторону.
Дед. Единственный человек, с кем я был рядом, это был дед.
Он так ничего и не сказал мне тогда. Не упрекнул ни единым словом. Просто промолчал.
И мы стали жить дальше. Дедушка по-прежнему работал кладовщиком. Иннокентий Евлампиевич все еще болел, лежал в больнице, и я каждый день после школы шел на склад.
Среди пирамид из ящиков, рулонов, мотков стоит дедов стол, заваленный бумагами. С потолка свешивается голая лампочка на длинном шнуре. На полу апельсиновым цветом пышет спираль электропечки. В складе холодно, металлические трубы посеребрил иней, но возле стола, особенно под столом, тепло — электропечка жарит на совесть.
Дедушка опустил уши малахая, на руках у него старые шерстяные перчатки. Кончики пальцев у одной перчатки он отрезал, аккуратно подшил края, теперь сидит весь одетый, только пальцы на правой руке голые — это чтобы удобно ручку держать. Впрочем, автоматическая ручка лежит на краю стола, чернила в ней замерзают, шариковая тоже не пишет — паста окаменела от холода. Только карандаш не отказывает. Один он оказался морозоустойчивым.
Дедушка шуршит карандашом и глядит в синеющее окошко перед собой. Там, за окном, — глыбистая, неровная земля. Земля — одно только слово, земли под снегом почти нет — диабаз.
Диабаз — скальная порода. Плотина нашей ГЭС будет лежать на диабазовых плечах берегов. Эту породу лопатой не возьмешь. Отец все мечтает:
— Вот бы добиться такого бетона, чтобы был как диабаз!
Отец и принес эту новость. Я ее услышал и забыл. А дед не забыл. Молчал, черкал бумагу карандашом, листал справочники, вычислял на логарифмической линейке.
Я спросил его, что он считает. Дед промолчал. Будто не слышал. Я не настаивал. Раз не отвечает, значит, не хочет.
Но спустя неделю дед зашептал перед сном.
— Понимаешь, — зашептал, — интереснейшая задача! Одним махом — всю площадку!
Я сперва не понял, о чем он говорит. Дед напомнил, что рассказывал отец. В Ленинграде делают для нашей станции турбины. Каждая турбина — двести с лишним тысяч киловатт, махина — будь здоров. Только рабочее колесо — шесть метров в диаметре. Такую турбину сделать — ого-го! — сколько труда надо. Потом перевезти — целый эшелон. Но и этого мало. Надо смонтировать. А чтобы смонтировать, нужна площадка. Целая площадь, а не площадка. Краны там разместить. Части турбины. А земля-то у нас — слово одно. Диабаз! Чтобы площадь выровнять, сколько нужно техники, сил, людей.
— Понимаешь, — шептал мне дед, — а я хочу разом!
— Как это разом? — не понял я.
— Одним взрывом! Только надо как следует рассчитать.
И вот он глядит в синеющее окно своего склада и, пока никого нет, считает, шуршит незамерзающим карандашом.
Ногам тепло, а изо рта у деда вырывается парок.
Он улыбается, мурлычет свою любимую песню, и я тихонько, совсем неслышно, про себя, пожалуй, подтягиваю ему:
Если смерти, то мгновенной,
Если раны — небольшой.
Дедушка думает о взрыве, а я о дедушке.
Но о нем думаю не только я. Однажды распахивается дверь, и на пороге возникает Анна Робертовна. Давненько я ее не видал! В руках француженка держит узелок.
— Мон женераль! — говорит она, сияя улыбкой и развязывая узелок. — Гриша влюбился, понимаете! Такая милая девушка! И я просто счастлива, тьфю-тьфу, как бы не сглазить!
В узелке пуховый платок, в пуховом платке шерстяной берет, в берете маленький горшочек. Анна Робертовна открывает крышечку, и из горшочка вкусно пахнет гречневой кашей.
Я от угощения отказываюсь, а дедушка ест с аппетитом, щеки у него раскраснелись. Анна Робертовна облокачивается на стол, складывает дряблое личико в ладошки и бормочет, бормочет негромко: мечтает, как Гриша женится.
Я вспоминаю о французском и вздыхаю. Вот у Анны Робертовны внук сразу по-французски говорить станет, ясное дело. Только приедет домой из больницы, сразу закричит: «Бонжур, гранмаман!»
Или как там называется бабушка по-французски…
ШАБАШНИКИ
Дедушка поссорился с отцом.
Никогда не думал, что они поссориться могут. Причин нет.
Но нашлась причина.
Это при мне было, я все своими глазами видел.
Так вот, зафырчал однажды грузовик под окнами склада. Вошли два человека. Пожилые, вежливые, на вид — одинаковые, словно братья. Пожали деду руку, которая в перчатке с голыми пальцами. Сняли шапки, хотя было холодно, и один вытаскивает из кармана что-то продолговатое, завернутое в газету.
Дедушка поглядел на сверток, удивился:
— Это что?
— Понимаешь, дед, — сказал один мужчина, — нужен цемент — мешочков пять, пиловочник, если имеешь, гвоздей ящик-другой, рулона три рубероида. Строимся. Кумекаешь?
— Кумекаю, — ответил дед, усмехаясь. — Кто тут не строится? Давайте накладную, у нас этого добра хватает.
Тогда один из двух одинаковых мужчин развернул сверток, поставил на стол бутылку с вином.
— Что это? — спросил дедушка, но на этот раз голос у него дрогнул.
— Накладная, — ответил, ухмыляясь, другой одинаковый человек.
— Ну-ну-ну-ну!.. — протянул дедушка и добавил, хлопнув себя по лбу: — Кумекаю!
— То-то же, — облегченно вздохнул один мужчина.
— Штопор есть? — спросил другой.
— Есть, — ответил задумчиво дед, встал с табурета, пошел к двери.
Мужчины переглянулись, не понимая, а дед распахнул дверь и произнес негромко:
— Выметайтесь!
— Да ты что, дед? — воскликнул один.
— Мы же еще и заплатим, — прибавил второй.
— Выметайтесь, или я вас передам куда следует, — повторил спокойно дед.
Мужчины напялили шапки, глаза у них забегали.
— Стройка не обеднеет, дед! — примирительно говорил один мужчина, а второй, чертыхаясь, прятал бутылку в карман. — Стройка же грандиозная! Великая стройка коммунизма, понимаешь? А нам надо пристрой сделать, сарайку, туда-сюда…
— Идите, — сказал дедушка таким тоном, что мужчины попятились к двери.
— Ну негде же взять, пойми, — продолжал человек. — Мы к тебе по-хорошему, а ты…
— А я по-плохому! — крикнул дед своим знаменитым голосом.
Лампочка над столом шевельнулась, мужчины исчезли за дверью. Фыркнул грузовик, все стихло.
Дед сел на свое место, потер лоб. Стал писать дальше. Я заметил: пальцы у него тряслись. Он бросил карандаш, поглядел на меня.
— Видал?
— Жулики? — спросил я.
— Похоже на то, — ответил он. — Хотят за счет государства руки погреть.
Мы помолчали, дедушка успокоился, стал писать снова.
И вдруг зафырчал грузовик.
— Дед! Дед! — закричали с улицы.
Я испугался. Зачем вернулись эти люди, что им нужно? Дедушка вышел на улицу, я стоял рядом с ним.
— Эх дед! — крикнул мужчина из кабинки грузовика. — Зря упрямился! Вон там цемент лежит, целый штабель: бери, не хочу. А гвоздей у плотников взяли, за ту же бутылку. Два ящика — гляди. — Он показал пальцем за спину, на кузов. Из кузова торчали какие-то доски, бревна, железные прутья.
— Воруете? — крикнул дед.
Мужчина помотал головой.
— Берем. Рады бы заплатить, да казна у нас богатая, не нуждается!
Грузовик натужно взвыл.
— Будь здоров, старый хрен! — обидно крикнул мужчина.
Дедушка стоял на пороге склада, сжав кулаки.
— Что же, — сказал он сам себе, — зря я тут сижу, выходит? Зря караулю?
А вечером они поссорились.
Папа сказал, узнав эту историю:
— Шабашники! Ничего особенного!
— Что-то ты слишком спокойно говоришь, — проговорил дед.
— Такова жизнь, — ответил отец. — Ничего не поделаешь, — и засмеялся. — Это как «В мире животных» по телевидению. Вокруг большой рыбы плавает множество мелких рыбешек. Питаются остатками пищи. Живут за счет большой.
— Ты соображаешь, — возмутился дедушка, — что говоришь?!
— Допустим! — сказал отец, начиная сердиться. — Допустим, ты прав! Но пойми! Мы строим электростанцию. Небывалую! Таких больше нет! Ты сам говорил — у нас армия! Идет наступление. Видел, сколько людей! Техники! Какой масштаб! Разве найдется столько глаз — уследить за ящиком гвоздей, рулоном рубероида, десятком бревен!
— Вон как! — воскликнул дед. — Да я смотрю, разговор-то у нас серьезный! Тогда ответь, слышь-ка, как решить такую задачу. В кармане у тебя сто рублей. Бумажными деньгами. И еще один — железный. А карман прохудился. И железный рубль выпал. Ты его поднимешь? Наклонишься?
— Если тороплюсь, — ответил отец, — если у меня времени нет — не наклонюсь.
— Так! — сказал дед. — А ты, Антон, как ответишь? Рубль для тебя много или мало?
— Много! — сказал я без сомнений. — Рубль — это одиннадцать пачек мороженого по девять копеек, да еще копейка останется.
— А ты, Ольга?
— Богато они живут, эти строители, вот что я скажу, — ответила мама. — Они же знают: сто рублей истратят, так им еще дадут!
— Вот-вот! — сказал дед серьезно. — Слышишь, товарищ зам!
— Ладно, — рассердился папа, — по-моему, не обо мне речь. И вообще. Это не мой участок!
Что тут с дедом сделалось!
— Зато мой! — гаркнул он. И на отца яростно посмотрел. Папа даже покраснел от такого взгляда.
Дед вышел из комнаты, хлопнув дверью.
— Что же ты так опростоволосился? — спросила мама отца.
— Ольга! — воскликнул он, покраснев еще больше. — Давай прекратим! Здесь дети!
— Дети! — проворчала мама. — О них и идет речь!
Папа вскочил с места. Заметался по комнате. Мне его жалко стало, и я сказал:
— Да ты не волнуйся! Действительно! Это же не твой участок!
Папа стал заикаться.
— Ты-ы! Ты-ы! Ты почему дразнишься! А?
Так что и я с папой поссорился, выходит.
СНЕГОВАЛ
А тут настали актированные дни. И не пятидесятиградусные морозы были причиной. Причиной был снегопад. Нет, это слово не подходит. Снеговал. Вот, снеговал.
Сначала просто валил снег.
Падает медленно, лохматыми хлопьями. Похоже, белые струны заштриховали поселок. Смутно темнеют туши гигантских слонов: это дома. Там, где стройка, перемигиваются чьи-то белые глаза: огни электросварки пробиваются сквозь снежную пелену.
Потом небо упало на поселок.
Тучи разглядеть невозможно — только поднимешь глаза кверху, в них летит снег, моргаешь и прячешь лицо от белой паутины. Но и не видя, чувствуешь, как висят тучи над самой головой, рядом, царапают крыши своими животами. Они живые словно. Тяжело дышат вверху, затаились, осыпая людей снегом, что-то там выжидают.
День стал похож на вечер. В школе учатся при включенном свете, машины идут с зажженными фарами, и все стали молчаливее, притихли, будто чего-то ждут.
Дождались.
С вечера гремел гром — это зимой-то! — и сверкала молния. Молнию сквозь снег увидеть невозможно — лишь изредка осветится серым светом небо за окном.
Потом вдруг стихло. Все вздохнули: «Наконец-то!»
Ночью мы проснулись от громкого голоса начальника стройки. Радио было включено, мы всегда оставляли его включенным, чтобы не проспать, и начальник вдруг заговорил тревожным голосом:
«Товарищи! Внимание, внимание! Срочное сообщение!»
Я сразу проснулся, включил свет: часы показывали пять утра. Вбежали мама и отец, наспех одетые и взлохмаченные.
А начальник говорил прерывисто, расставляя восклицания после каждой фразы:
«Товарищи! Ночью на поселок обрушился небывалый снежный заряд! Мы связались с областным центром! На подмогу высланы войска и снегоочистительная техника! Создан оперативный штаб по борьбе со стихией! День объявляется актированным! Всех, кто обеспечит свою безопасность, просим принять участие в налаживании нормальной жизни! При передвижении советуем пользоваться лыжами! Просим соблюдать дисциплину и спокойствие!»
Он еще не кончил говорить, как мы бросились к окну.
Я прижался к стеклу и увидел фантастическую картину: дома словно провалились по колено, уменьшились на целый этаж. А одноэтажные домики почти совсем исчезли. Только торчали трубы, да гладкими холмами выступали крыши. Снег перестал, низко над домами, цепляя их лохматыми лапами, быстро летели грязные тучи, похожие на молчаливых птиц. Было темно, и во мраке казалось, что это и не снег вовсе, а какой-то серый кисель залил землю.
По радио заиграла веселая музыка, чтобы, видно, успокоить тех, кто слушал тревожное сообщение. И тут мама нервно вскричала:
— Ну! Вот! Достукались! Доигрались!
Я не понял, кто достукался и доигрался, но мама пристально, в упор разглядывала отца, и я догадался, что виноват папа. Только как? Почему?
— Ах! — говорила мама, бегая по комнате. — Проклинаю себя, что уступила! Надо было настоять! Настоять!
Папа хмурился, а я хлопал глазами.
— Где он? Что с ним? — крикнула мама и приказала: — Быстро! Одевайтесь! Надо спасать деда!
Мы засуетились. Я торопливо одевался и ругал себя последними словами — действительно, вот результат! Мы-то спали дома, а дедушка дежурил на своем складе, и неизвестно, что теперь с ним.
Мы собрались, вышли на площадку, закрыли дверь, спустились в подъезд — там толпился народ. Люди растерянно переглядывались. Отец хлопнул себя по лбу и зашагал назад.
— За мной! — крикнул он соседям.
Мы вернулись домой, оставив дверь открытой. В кухне мама оторвала с рам бумажные ленты, отец распахнул окно.
Наш второй этаж стал теперь первым. Снег лежал чуть ниже подоконника. Папа взял лопату и шагнул из окна в снег. У-ух! У меня в животе что-то пискнуло, мама побледнела: отец провалился. Когда он появился, в его волосах блестел снег.
— Ничего страшного, — сказал он хладнокровно, будто всю жизнь только в окна и выходил. — Проходите, товарищи!
Мама подставила к подоконнику табуретку для удобства, соседи с лыжами входили в квартиру, вежливо здоровались, словно заглянули в гости, потом направлялись на кухню и выпрыгивали в окно.
ДЕДУШКИНЫ СТИХИ
Дедушкин склад едва выступал из-под снега. На крыше вырос забавный гриб сморчок на тонкой ножке: круглая железная труба с колпаком обросла снегом. Папа подсадил меня на крышу, и я пробрался к грибу, закричал в нее, словно домовой:
— Эго-го!
— Го-го! — откликнулся тотчас дедушка.
— Ты живой? — заорал я в трубу.
Дедушкин голос было слышно нечетко.
— Пусть в печку кричит! — посоветовала коренная сибирячка.
Дедушка, видно, отворил дверцу «буржуйки» и заговорил, словно по микрофону, гулким, железным басом.
— Слышь-ка, — спросил он меня, — сильно занесло?
— Порядочно! — отвечал я.
Внизу мама и папа ожесточенно жестикулировали. Наконец папа сдался и стал подсаживать на крышу маму. Она срывалась, падала в сугроб, но снова упорно карабкалась и, пока я переговаривался с дедом, подбодряя его, добралась до трубы.
— Подожди, — сказал я деду, — сейчас тут с тобой поговорят. Как следует.
Мама смахнула с черной трубы снеговую шапку, взялась за нее обеими руками, словно за рупор, набрала побольше воздуха в легкие, и лицо ее на секундочку замерло от напряжения. Приготовилась сказать, а что сказать, не придумала. Мама расслабилась, с шумом выдохнула воздух и неожиданно закричала.
— Папа! — закричала она. — Как же так? Это безобразие! Я не позволю! Я не допущу, в конце концов!
Неожиданно мамино лицо потеряло уверенность, она обхватила трубу, и в глазах ее задрожали слезы.
— Замерз ведь, поди-и, — по-сибирски пропела она и всхлипнула.
Труба в ответ всхлипнула тоже.
— Олюшка, — сказала труба дедушкиным голосом. — Олюшка, голубушка, кто же знал, что такой завал.
Я хохотнул: дед перешел на стихи. Мама промокнула глаза, посморкалась, объявила деду, чтобы он терпел, и мы принялись копать.
Чтобы добраться до двери, приходилось очищать порядочную площадку. Мы быстро взмокли, мама раскраснелась, а отец, посмеиваясь, приговаривал:
Олюшка!
Голубушка!
Кто же знал!
Что такой завал!
Мы с отцом фыркали, мама махала на нас рукой, мы весело разметывали снег, и тут я почувствовал, что за спиной у меня кто-то есть.
Я обернулся.
В рассветных сумерках виднелась знакомая фигура. Я оставил лопату. Фигура нерешительно приблизилась.
Газовый Баллон громко сопел, но молчал.
— Ну? — спросил я, удивляясь про себя. Чего это его принесло? Что-нибудь случилось?
— Это, — произнес Кирилл, — как его…
Я пожал плечами.
— Можно, я помогу? — проговорил он наконец.
Везде Кирилл, всюду этот Газовый Баллон. Вот опять суется… Я хотел прогнать его, но мне стало стыдно. Это ведь когда я генералом был, такие мысли ко мне приходили… В Нуф-Нуфа Кирилла переименовать, всеми командовать…
— Пожалуйста, — сказал я, — разве жалко… Копай.
С грустью смотрел я, как Кирилл радостно схватился за мою лопату, начал разметывать снег… Мне его жалко стало, но не так, как тогда… Когда я на балконе в генеральской форме появился. Мне почему-то жалко его стало по-настоящему, обыкновенно, без всякого там злорадства или радости…
Мы молча копали. Иногда останавливались, чтоб перевести дыхание. Но молчали. Потом копали снова. Вдруг Кирилл выпрямился.
— Я тогда дурак был, — сказал он без всяких предисловий.
Шапка съехала мне на глаза. Я сдвинул ее назад. Кирилл глядел на меня задумчиво и спокойно. Он и на Кирилла-то, кажется, не походил. Совсем другой. Я мотнул головой:
— Дураком был я.
Он вздохнул. Согласился:
— И ты тоже.
Мы постояли, не улыбаясь, стали копать дальше. И какая-то сила во мне появилась вдруг. Я махал и махал лопатой, и непонятная радость меня распирала. Я повторял про себя дедушкины стихи и крутил головой: ну, Пушкин!
Олюшка!
Голубушка!
Кто же знал!
Что такой завал!
КП
Мы с Кириллом копали снег, и вдруг я увидел, что нас не четверо, а пятеро. Я протер глаза. Мама и папа копали в сторонке, мы с Кириллом были чуть поодаль, а теперь неподалеку маячила еще одна фигура.
— Эй, кто там? — крикнул я.
— Кто, кто! — ответил неизвестный Кешкиным голосом. — Я!
Я прислонился к снежной стене, и горло у меня перехватило. Вот как! А я думал, а я считал… Неправильно, значит, считал, не так думал.
Я вонзил свою лопату в снег, и сил у меня будто втрое прибавилось. И какая-то радость меня с краями переполняла, и глупая песня без слов с губ срывалась; «Турум-бурум-ба-а! Турум-бурум-ба-а!» Лопаты мелькали, как пропеллеры, я поглядывал на Кешку и Кирилла, и жизнь мне очень и очень нравилась.
Папа и мама, увидев Кешку, остановились, стали между собой переговариваться. Я их понял.
— Конечно! — сказал я. — Вы идите, вас ведь ждут, вы нужны везде, деда мы сами потихонечку откопаем.
Папа и мама ушли.
Дверь откопали, когда уже совсем рассвело, дедушка протиснулся в узкую щель, огляделся, зажмурился и вдруг аппетитно зевнул. Кирилл во весь голос затрубил туш, я засмеялся, а Кешка объявил:
— Спасение зимовщика с дрейфующей льдины!
Дедушка блаженно улыбнулся, потом вдруг разом построжал и гаркнул своим знаменитым командирским голосом:
— Благодарю за спасение!
Кешка прижал руки по швам и бойко отрапортовал:
— Служим Советскому Союзу, товарищ генерал-лейтенант!
Генерал-лейтенант стоял перед Кешкой в растоптанных валенках, в ватнике и ушанке. Одна рука была в обычной перчатке, а из второй торчали голые кончики пальцев.
Дед приложил к ушанке перчатку с голыми пальцами — приложил умело: резко и четко — и протяжно скомандовал:
— В-вольно-о!
Кешка согнул коленку одной ноги, стал «вольно», и мы все рассмеялись, радуясь спасению моего генерала.
А потом… Потом мы пошли к нам и все ждали, пока дед переоденется.
Я даже думать об этом перестал. Ведь с этой же моей прихоти начались все несчастья. Я хотел обязательно рядом с дедом идти. Чтобы он в форме, с орденами и погонами. И на мне как бы отражается свет его славы. Вот чего когда-то хотелось.
И вот мы пробираемся среди сугробов, а встречные люди оборачиваются на деда, переговариваются громко:
— Смотрите, даже генерал приехал.
— Подмога пришла!
— Ну, теперь не пропадем!
Дед хмурится, а я улыбаюсь: понятно, почему он именно сегодня шинель надел. Для этого вот. Чтобы люди оборачивались. Чтобы думали: раз генерал, значит, армия на выручку пришла, все в порядке. От дедовой шинели сегодня польза — она людей успокаивает. И я улыбаюсь, и ругаю себя за прежние свои глупости и страдания, и думаю, какой дедушка молодец: надел свою шинель в самый нужный час, надел не для похвальбы, а для дела, и вот наконец я иду с ним и горжусь, и Кешка и Кирилл тоже гордятся моим дедом. Настал долгожданный момент. Только он в тысячу раз лучше, чем я когда-то придумывал. В миллион.
Мы идем к управлению, там штаб. Туда люди движутся, чтобы организованно, всем вместе, поселок расчистить.
Когда мы с дедушкой вошли в кабинет к начальнику стройки, народу там было невпроворот. Но все сразу раздвинулись, пропуская нас. Притихли.
Начальник стройки шагнул к деду, молча пожал ему руку.
— Догадываюсь, кто к нам прибыл, — сказал он и поглядел в угол. Там, у телефонов, стоял отец. — Очень кстати, Антон Петрович!
— Что ж, поручайте! — ответил дедушка строго и показал на нас: — Вот у меня и помощники есть.
Начальник стройки пожал и нам руки.
— Пионерам мы работу найдем, а вас, Антон Петрович, приглашаю быть моим заместителем. По-фронтовому — начальником штаба! — И обратился к людям, сидевшим в кабинете: — Прошу любить и жаловать! Генерал-лейтенант Рыбаков. Сообщения о ходе работ передавать ему, в этот кабинет, — он координирует наши усилия.
Народ стал расходиться, уехал куда-то и начальник стройки.
Отец объяснял что-то деду, водя пальцем по карте.
Получили задание и мы: откапывать клуб. Начальник стройки приказал — вечером должно быть кино.
Мы работали три дня.
Взрослые три дня и три ночи.
Я спал один. Ненадолго появлялась мама. Ложилась на часок отдохнуть. Потом вскакивала и убегала опять. Перед уходом варила кофе.
Кофе я носил деду. После клуба нашу школу «бросили на питание». Все столовые работали круглые сутки, а мы разносили еду в специальных бидонах. И чай носили. И кофе. Но мамин кофе был особенным — его любил дед. И вечером я относил ему термос.
Дед дежурил в кабинете начальника стройки. На диване лежала его шинель. Когда я приходил с термосом, он выпивал чашечку кофе. Угощал других, если кто-нибудь был еще на КП. Дед говорил по телефону: «Сведения передайте на КП», «Приезжайте на КП», «КП распорядится», «КП отвечает».
— Видишь, какой у меня КП, — сказал он мне. — Благоустроенный. С диваном. Можно поспать.
КП — командный пункт. Я спросил деда, какие у него были КП там, на войне?
— Блиндажи, — сказал он. — Такое помещение в земле. Сверху покрыто бревнами. Землянки. От слова «земля», понимаешь? Наконец, обыкновенные дома. Замаскированные, конечно. Специальной такой сетью, к которой листья привязаны. Не настоящие, а из материи. Или палатка. Но не маленькая, где только спят, а особая, большая, чтобы можно совещание собрать.
Он помолчал, подумал. Потом сказал:
— Ну вот. А это, наверное, мой последний КП… Понимаешь-ка…
Дед замолчал. Плечи его опустились. Под глазами прорезались темные круги. Он расстегнул пуговицу на мундире, положил на сердце руку.
— Лекарство принести? — спросил я.
Он покачал головой.
Дверь открылась. Дед стремительно пуговицу застегнул. Лицо его изменилось мгновенно. Стало бодрым, веселым, усмешливым. Я улыбнулся: не хочет признаться, что устал.
И опять дед командовал. Посылал людей к новым объектам. Распоряжался самосвалами. Отчитывался перед начальником стройки. Дед командовал сражением, кричал в телефон, и я, разнося днем обеды, видел, как отступает, как отходит враг. Как все ближе и ближе победа.
Выстроившись ступенькой, один за другим, двигались по улице роторные снегоочистители. Они шли медленно, грозно рыча моторами, и далеко в сторону отлетали струи снежной пыли, похожие на фонтаны. Я представлял — это идут танки, упорно сокрушая врага.
Вечером я разглядывал дедушкину карту. Она покрылась непонятными знаками. Кружками, крестиками, пунктирами. Все больше на ней становилось красных отметок. Я знал, что это расчищенные улицы. Освобожденные из-под снега дома.
В третью ночь мы засиделись допоздна. Дед велел мне лечь на диван. Укрыл шинелью. Я уснул.
Проснулся словно от толчка. От какого-то предчувствия.
Дедушка сидел напротив, облокотившись о спинку стула. И смотрел на меня. Щеки его ввалились. И глаза были печальные.
— Ты что? — тревожно спросил я.
— Вот смотрю на тебя, — ответил дедушка.
— Я думал, что-нибудь случилось, — сказал я. — Мне показалось…
Я сел. Накинул шинель на плечи. Прислонился к спинке дивана.
Я посмотрел на деда, и отчего-то мне снова стало смертельно жалко его. Как тогда, в самом начале, когда он шел по улице и молочные бутылки постукивали в его авоське. Мне захотелось обнять его. Прижаться к нему покрепче. Сказать самые хорошие слова, какие только бывают на свете.
Но я улыбнулся.
Я не обнял его и не сказал самых хороших слов, а только улыбнулся и спросил:
— Помнишь, ты обещал рассказать мне свою военную тайну?
Он качнул головой.
— Не сейчас. Но расскажу. Кажется, совсем скоро.
Я запомнил эти его слова. Они пронзили меня почему-то. Но я улыбнулся снова, кивнул и спросил:
— О чем ты думаешь?
— О тебе, — сказал дедушка серьезно. Глаза у него были все такие же грустные. — О тебе, — повторил он снова. Добавил: — И обо мне.
— Я тоже часто думаю о нас с тобой, — сказал я. — О тебе и обо мне. Я думаю, как трудно быть тобой. Не генералом, нет, не подумай. А тобой. Вот тобой, понимаешь?
Он прикрыл глаза, усмехаясь, потом произнес:
— Очень жалею, что мы с тобой жили так мало вместе. Не могу себе простить. Но видишь, как получилось? Я служил, а у папы своя работа. И я очень жалею. Есть вещи поважнее службы, работы, долга. Есть вещи, которые превыше всего.
Я его не очень понимал. Я смотрел на деда широко раскрытыми глазами. Он будто бы не слышал меня. Сказал:
— Ничего. Подрастешь — поймешь. Только запомни навсегда: у человека должно быть продолжение. Это высшее счастье.
Я его понял. Я знал, что такое продолжение.
— Как у березы? — спросил я. — Или у ели. Пихты. Кедрача. Семечки разносит ветер, и из земли всходят новые березы. А потом опять, опять.
— Нет! — сказал дед. — Нет, нет и нет! У людей должно быть по-другому. У людей — новые люди должны быть лучше и лучше. Не такими же, нет. Только лучше! Всегда лучше! Запомни это!
Я отвел глаза в сторону.
— Прости, — сказал я негромко.
— Я тебе верю, — сказал дед, — помни это.
В комнате стало тихо. Только где-то тикали часы.
— Скоро каникулы, — сказал дедушка негромко. — Давай проведем их вместе. Иннокентий Евлампиевич выходит из больницы.
— Давай! — воскликнул я, и мне представилась тайга, и мы идем с дедом на лыжах, а за спиной у нас ружья, или едем на автобусе в большой город, или сидим в кино, тесно прижавшись друг к другу.
А вышло по-другому. Вышло еще замечательней…
СПЯЩИЙ ПОСЕЛОК
Начало светать. Дед тревожно ходил по кабинету. Потом стал звонить. Телефоны не отвечали.
— Что-то случилось, — сказал он. — Слышишь, и моторы не работают.
Правда, на улице стало тихо. Всю ночь носились самосвалы, тарахтели вдали снегоочистители, и вдруг все стихло.
— В чем дело? — возмутился дед и стал надевать шинель, чтобы выйти.
Но тут дверь распахнулась.
На пороге стояли отец и начальник стройки. Краснощекие и веселые, будто и не было трех тяжелых дней, трех бессонных ночей.
— Ну все! — сказал начальник стройки. — Поздравляю, Антон Петрович!
Дед сел в кресло, вставил сигарету в мундштук.
— Совсем спятил, — сказал он, — ведь карта перед глазами, знаю прекрасно, что заканчиваем, а испугался, когда стихло.
Он посмотрел на отца, на начальника стройки, на меня. Сказал негромко:
— Как тогда…
Папа и начальник стройки сидели на диване рядом со мной и улыбались.
— Знаете, — сказал дедушка, — есть такое чувство: страх тишины. Когда мы под Берлином стояли, бои очень сильные шли. Сколько ребят полегло… И вдруг — тишина. Я волнуюсь: в чем дело, почему тихо? Приказываю укрепить оборону. Выдвинуть усиленные посты. И вдруг — звонок. Оказывается, все. Капитуляция. Война кончилась. А ведь тоже знал, что победа. Уверен был, часы считал. А тишины испугался. С непривычки.
Начальник стройки встал. Подошел к деду. Взял обеими руками его руку. Крепко сжал. Сказал:
— Спасибо сердечное, Антон Петрович!
— Вот уж не за что! — ответил дед. — Ну а если погоны мои помогли, военный авторитет, за это спасибо не мне говорите. Армии.
Вышли мы втроем на улицу: дедушка, отец и я.
Отправились домой.
Поселок умер словно. Стоят на дороге самосвалы. Шоферы в них спят. Бульдозеры стоят. Тяжелая артиллерия — роторные снегоочистители. Солнце поднимается, а поселок спит. Устал. Три дня и три ночи работал. А теперь спит.
Мы идем по улице, и нам навстречу выбегает почтальонша. Веселая, румяная. И две толстенные сумки у нее впереди.
— Милая! — крикнул весело дед. — Тебе же тяжело, давай поможем!
— Что вы, товарищ генерал! — крикнула почтальонша. — Я привычная, товарищ генерал! Это просто почта за три дня, товарищ генерал!
— Ну вот, — сказал отец, — и почта заработала. Значит, все в порядке.
Мы кивнули почтальонше, вдохнули побольше свежего воздуха и зашагали вперед, взявшись за руки. Трое: дедушка, папа и я.
А дома, когда пришли, увидели такую картину. Мама спит одетая. Даже в валенках. Только телогрейку успела снять.
Мы поглядели на нее и тихонько засмеялись. Чтобы не разбудить.
А потом разделись и уснули сами.
ТЕЛЕГРАММЩИК
Я потом часто думал — вот странно устроено. Если тебе хорошо было, так и жди, скоро станет грустно. Или не повезет, и настроение сразу испортится. Или кто-нибудь скажет обидное.
Не успели мы выспаться, как пришел тот человек. Телеграммщик.
— Рыбаков здесь живет? — спросил он, стоя в дверях и покачиваясь.
От телеграммщика пахло вином, он был небритый, с черной щетиной до самых глаз. Шапка куда-то на затылок съехала. Того и гляди, свалится.
Дед на него посмотрел, весь передернулся. Молча расписался, протянул руку за телеграммой.
— Э-э, нет! — засмеялся телеграммщик. Пощелкал пальцами. — За доставочку! А то голова болит. Три дня все-таки под снегом сидел. Один на один с ней, родимой.
Дедушка взял у мамы двадцать копеек. Отдал дядьке. Тот телеграмму протянул. Но уходить не собирался.
— Слышь! — сказал он деду. — Тут говорят, генерал какой-то нас откопал!
— Говорят! — ответил дед. — Ну, до свидания!
Пьяный рукой махнул.
— Чтоб ему неладно было! — воскликнул. — Лучше бы не откапывал! Как хорошо! На работу идти не надо! Телеграммы эти проклятые никто не шлет!
— Ты что, — спросил дед, — три дня с бутылкой в обнимку?
— Ага! — радостно крикнул телеграммщик. — А генералов этих не звал никто. Подумаешь, генерал! Да я сам, может, майор! Может, и я бы сейчас до генерала дослужился.
Из кухни мама вышла, велела мне в комнату идти. Я не хотел. Боялся деда оставить. Вдруг этот пьяный тут разбушуется? Но дедушка мне кивнул. Сказал:
— Иди, Антошка! Не гляди на этого майора. Мне и то страшно на него смотреть.
Я ушел. Но из комнаты ведь все слышно.
— Не пужайся! — сказал телеграммщик. — Чего такой пужливый? Небось на войне не был? Небось в тылу отсиделся!
Я думал, после этих слов дедушка на него закричит. Выгонит из прихожей. Но он промолчал. А пьяный болтал.
— Зря отсиделся! — говорил он. — На войне хорошо! На войне я человек был, понимаешь? Все под козырек берут! Что прикажешь, то и сделают! Если ошибся — никто не осудит. Не смеют. Вперед — и все!
Дед молчал.
— Нет, — крикнул телеграммщик, — ты не понимаешь! Война лучше! Вот бы сейчас войну! Я бы снова человеком был!
— Как у тебя язык поворачивается, — сказал дед, — такое говорить? Даже если пьяный.
— Ты чо, ты чо! — забормотал телеграммщик. — Думаешь, я Черчилль какой? Войны хочу?
— Давай-ка отсюда, герой! — насмешливо сказал дед. — А то вон внук мой тебя слушает! Подумает еще, что ты действительно майор!
— Майор! — закричал пьяный.
— Если и был майор, так забудь про это. И никому не рассказывай. Армию не позорь. Свое прошлое.
— Ты кто такой? — заорал телеграммщик. — Кто такой — меня учить? Подполковник? Полковник? Генерал, может быть? Ха-ха-ха! Генерал! Плевал я на всех генералов!
— Просто человек, — ответил дед. — Разве этого мало?
Телеграммщик, ругаясь, ушел. В прихожей послышался мамин голос:
— Надо было вызвать милицию.
— Разве поможет? — ответил дед. Голос у него был усталый, тяжелый. — Разве поможет милиция, если человек честь потерял?
Дедушка весь вечер ходил молчаливый. Когда его спрашивали что-нибудь, отвечал невпопад. Перед самым сном руку в карман сунул, вытащил бумажку.
Телеграмма! Забыли все про нее.
— «Дорогой Антон, — прочитал дед, — двадцать восьмого марта мне стукнет пятьдесят тчк Непременно прилетай тчк Иванов».
Дед забегал по комнате. Оживился.
— Еду! — крикнул он маме и отцу. — Еду! — крикнул мне.
У меня чуть слезы не выступили. Ведь мы договорились на лыжах покататься в каникулы. В кино вместе походить. Да и вообще мы договаривались весенние каникулы вместе провести. А он уезжает! Уезжает! И про меня забыл!
Дед подошел ко мне. Взял за подбородок. Заглянул в глаза.
— Ольга! Сергей! — сказал он. — А мы ведь вместе с Антошкой поедем.
И тут примчалась Анна Робертовна.
— Мон женераль! — крикнула деду с порога, нас даже не заметив. — Дождалась! Наконец-то! Гриша женится! Буду своих внуков нянчить!
Дедушка засмеялся. Спросил:
— Как же мы теперь управимся? Три коляски чужих да еще своя прибавится.
— Мон женераль! — воскликнула Анна Робертовна, смешно прищурив глаза. Будто земляничное варенье попробовала. — Прицепим друг к другу. Будет целый поезд.
Мы все так и покатились, представив себе поезд из четырех колясок. И Анна Робертовна вместо паровоза!
ЕГО РОДИНА
Мы путешествуем!
Мы меняем самолеты. Сначала летим на большом «Ту». Потом на небольшом «Иле». Затем на маленьком «Яке». И еще на «Ане». Совсем крохотном. В нем сидят человек двенадцать. И стенки дребезжат.
Мы летим сначала на его родину. Ведь он же вятский. Это где-то от нас далеко. За Уралом. Почти у Москвы.
Дед сказал, когда мы составляли с ним маршрут:
— Надо заехать на родину. Поклониться отцу-матери. Вдруг не придется?
Я эти слова мимо ушей пропустил. Стал его про Москву спрашивать. Про Харьков, где генерал Иванов живет…
И вот «Ан» садится уже. На снежное поле. Мы идем в Дом колхозника. Машины в деревню, где родился дед, не ходят. Добраться можно только на лошади. Вернее, на санях. Нам объясняют, что утром пойдет почта. И с ней захватят нас. Вместо ценных бандеролей, наверное.
Мы устраиваемся в тесной комнатке с маленьким окном. Подоконник широкий, пожалуй, с метр. Дед говорит, тут когда-то был монастырь. И это келья, комната, где монахи жили. Мне забавно, мы тоже, значит, монахи.
Нам говорят, что свет только до двенадцати. Что движок потом выключается. Не понимаю, какой движок? И почему электричество нельзя включить ночью? И почему лампочка светит неровно — то тускло, глазам больно, то ярко.
— Электричество здесь от двигателя идет, — объясняет дед. — А механику тоже спать надо. Вот построят вашу станцию, и свет сюда придет. Будет постоянный. Сибирский.
— Как? — удивляюсь я. — Наше электричество — так далеко пойдет?
— Конечно! — объясняет дед. — Сибирская электроэнергия и сюда пойдет, и в Москву, и даже в Европу.
Вот чудеса! А я и не знал!
Мы гуляем по городку. Как все странно здесь! Как не похоже на наш поселок!
Острозубые заборы, а у нас ни одного забора нет. Старинные приземистые дома — дед говорит, купеческие. А у нас ни одного старинного дома. Только старые есть, деревянные. Заброшенная колокольня, и над ней воронье кружит — черная орущая туча, даже жутко. У нас столько ворон не бывает. На улицах тихо, кашлянешь — слышно. А у нас в это время смех, музыка, народ гуляет…
Утром нас будят. Мы выходим на улицу, садимся в сани. Возница чмокает, лошадь нехотя трусит под горку.
Когда рассветает, я вижу, что лошадью правит мальчишка. Класса так из шестого. Я разглядываю его с интересом. А он оборачивается на деда.
— Сам-то из каких? — спрашивает дед. — Рыбаковский?
— Рыбаковский! — басом отвечает парнишка. Лицо у него в веснушках. — А вы на побывку, товарищ генерал?
— На побывку, — усмехается дед.
Парень громко чмокает, прикрикивает басом:
— Н-н-о-о!
Вот интересно: голос у мальчишки обыкновенный, а лошадь понукает басом.
Лошадь бежит быстрее, скрипит свежий снег под санями. Я любуюсь березовой рощей, круглой, посеребренной инеем. Дома у нас так березы не растут. Там они по отдельности. А здесь целая роща. Красиво.
Дорога то вверх поднималась, то бежала вниз, и мне казалось, что мы едем по волнистому морю. Я уснул.
Когда проснулся, сани стояли возле дома с почтовым ящиком, лошадь была привязана к столбу и громко хрупала, наклоняя голову к охапке сена.
Послышались голоса.
Из дома вышел дед, его провожала женщина в пуховом платке.
— Милости просим потом на обед, — сказала она. — Мы вас помним. И родителей ваших помним.
— Спасибо! — сказал дед, кивнул мне, и мы пошли куда-то за деревню по глубокой тропке.
Тропка привела к кладбищу. Над нами неподвижно стояли заиндевелые сосны.
Солнце освещало их кору, и деревья казались золотыми.
Дед остановился возле двух крестов. Смахнул с них снег. Снял папаху…
Я скажу честно, о чем подумал тогда. Я подумал не о тех, кто лежал под крестами. Я ведь их не знал. И представить их я тоже не мог: прадедушка, прабабушка. Что-то уж очень далеко. Какая-то древность. Если бы я видел их, может, что-нибудь и шевельнулось во мне. Но я не видел их, не знал, даже не представлял. Ведь это были родители моего дедушки. И я просто задумчиво смотрел на кресты.
А дед стоял, сняв папаху, склонив голову. И я понял — он забыл про меня. И про папу забыл, своего сына. И про маму. Про нашу стройку. Про эту деревню. Все-все забыл, всю жизнь, которая сейчас. Он смотрит на снег, на покосившийся крест, а видит не это, совсем не это, а что-то другое. Что только он знает и помнит.
Никогда дедушка не был таким. И тут я подумал: а вдруг он умрет? Вдруг его не будет тоже, как этих двоих — старичка и старушки, матери и отца моего дедушки? Мне стало страшно. Жутко. Как это — дедушки нет? Совсем нет! Навсегда!
Я наклонился, схватил кусок снега, сунул его в рот. Во рту стало холодно, заломило зубы. Я снова увидел сосны, их золотую кору, хвою, как бы покрашенную белилами. Кресты. Дедушку.
Я посмотрел на дедушку и поразился. Он плакал. Но не так, как плакал я. Лицо его было спокойно. Даже безмятежно.
А по щеке скатывалась слезинка.
ПЕСНЯ
Мы шли потом прямо по сугробам, и дед рассказывал мне, показывая на замерзшую речку:
— Здесь я пескарей ловил! Жалко, что сейчас не лето! А вон в том бору грибов было — пропасть.
Потом мы возвращались в деревню, и дед показал, где была раньше церковь.
— И ты молился? — спрашивал я.
— Конечно, — улыбался дед, — по закону божьему пятерка была. Только она называлась — «весьма успешно».
Лошадь у почты все хрупала сеном. Мы зашли на почту. Пахло сургучом и свежим хлебом. Женщина в платке поднялась нам навстречу. Поклонилась.
— Милости просим погостевать, — сказала она.
— Нам пора! — ответил дед.
— Так не по-христиански, — сказала она, — уедете завтра. А сейчас надо отобедать.
Речь у женщины была плавной, а сама она степенной, спокойной.
Мы вышли с почты, пересекли улицу, вошли в дом.
Дом был необычный. Двор — под крышей. Стены из бревен, каждое в обхват. В темной глубине двора протяжно промычала корова.
В комнате, за столом, сидели старухи и старики. Угол был увешан иконами. Они тускло мерцали в полумраке.
Когда дед перешагнул порог, старики и старухи встали. Неторопливо и плавно поклонились. Дед снял папаху и в ответ поклонился им тоже. Я растерялся. Не знал, что мне делать. Кивнул. Сказал:
— Здравствуйте!
Мы сели за стол, уставленный едой. Все молчали, только хозяйка приговаривала, угощая нас:
— Груздочков отведайте! Брусницы! Варенушки!
Это значит — груздей, брусники, вареного молока. Слова хозяйка выговаривала кругло, не спеша, и от этого они казались ласковыми, добрыми.
Дед поднялся с рюмкой в руке. Оглядел стариков и старух, всмотрелся в их морщинистые лица, поклонился опять.
— Спасибо вам, люди добрые, — сказал он, — за тепло, за сердечность. Мама моя и папаша померли давно. Когда пятилетки наши только начинались. Я в армии служил. Только на могилку сумел тогда съездить. А теперь вот и у самого жизнь на закате…
Он помолчал, выпил вино. Выпили и остальные.
— Прошу вас только об одном, — сказал дед. — Если, конечно, помните. Спойте. Помню с детства — петь у нас в деревне умели. А у мамы — любимая была про солдата. Дайте послушать в последний раз.
Запели старухи неожиданно, как-то враз, и получилось у них так ладно и хорошо, что сердце у меня приподнялось будто.
Выезжает молодец
На добром коне.
Спадает у молодца
Перчаточка с рук…
Выкатились у молодца
Поводечки из рук…
Песня грустная была, протяжная. Старухи даже и не пели будто, а рассказывали. Грустную историю рассказывали дедушке и мне, и я заслушался.
Видно, мне, доброму молодцу,
Бессчастному быть!
Бессчастному быть:
В солдаты идтить,
А моей молодой жене
Солдаткою быть…
Высылают меня, молодца,
В дальние города;
В дальние города,
За сини моря…
На синем-то на морюшке
Мать-погодушка,
У меня, у молодца,
Есть зазнобушка:
Молодая жена
С малым детушкам.
Напишу я молодой жене,
Напишу я грамотку:
Не пером я писал,
Не чернилами,
А писал я слезами
Горючими;
Отсылал эту грамотку
С ясным соколом,
С ясным соколом,
Под правым крылышком,
Под подкрылышком,
Под сизым перышком.
Дедушка словно застыл. И лицо у него было такое же, как там, на кладбище.
Старики не пели. Но сидели они не как зрители, а напряженно, недвижно. И волнение было у них на лицах. Казалось, хотя они и не поют, но про себя песню повторяют. И поэтому тоже в пении участвуют.
Стало тихо.
Дед встал. Каждого старика обнял. Каждую старуху.
— Пора все же, — сказал.
— Ну ладно, — ответила хозяйка, — мы привыкли мужиков отпускать по военным делам без заминки. А вам, генерал, спасибо.
Мы оделись, сели в сани все с тем же мальчишкой, и снег снова заскрипел под полозьями.
Дедушкина деревня стояла на взгорке, под березами.
На березах чернели грачиные гнезда.
Они пустовали теперь. И деревня от этого казалась осиротевшей.
Лошадь бежала вперед, а мы все махали старикам и старухам.
Они стояли на околице неровной горсткой. Смотрели нам вслед.
И мне было грустно, саднило горло. Будто я всегда жил в этой деревне. А теперь бросил ее и вот уезжаю.
ЕГО ДОМ
Москва!
Счастливые же все-таки ребята, которые в Москве живут! Счастья своего не понимают! Каждый день могут на Красную площадь приехать! В зоопарк сходить! Мороженого в «Детском мире» поесть! Им и в голову не приходит, наверное, что такого мороженого больше нигде нет.
А дома, дома какие в Москве! Калининский проспект, например. Там дома на раскрытые книги походят. Книги поставили боком. А метро! Да чего там! Как в кино или на картинках. Кто в Москве не бывал — поверьте на слово! В точности сходится. Поэтому я Москву описывать не стану.
Опишу только, как мы к Неизвестному солдату ходили. Но это — потом. Сначала мы все-таки прилетели. Взяли такси, приехали домой к дедушке.
Дом у него в красивом месте. Набережная рядом. Во дворе сугробы, как в лесу.
У подъезда, на лавочке, старики сидят. Перед ними раздвижной столик. В домино режутся. Лупят костяшками с грохотом.
Увидели они деда, домино бросили, закричали наперебой:
— Нашелся!
— Как же так!
— Куда вы исчезли, лейтенант?
— В Сибирь, товарищ полковник, — отвечал, смеясь, дед. — На строительство гидроэлектростанции, товарищ майор! Той самой, товарищ лейтенант! Знаменитой! А это мой внук, Антон Рыбаков. Знакомьтесь.
Я смутился. Поклонился, как дедушка в деревне.
— Какой вежливый мальчик! — удивился один старик.
— Не то что некоторые дикари! — сказал второй.
— Сибиряк, значит? — удивился третий.
— Коренной, — засмеялся дед, а старики мне руку жать стали.
Генерал-майор такой-то, говорит один. Генерал-полковник такой-то, представляется другой. Генерал-лейтенант этакий, рапортует третий. И все улыбаются мне.
Я оробел. Сперва не понял ничего, уж потом сообразил. Это, значит, они для удобства так друг друга называют. Не генерал-лейтенант, а лейтенант. Полковник. Майор. Чтоб короче и быстрее.
Тут я с духом собрался и говорю:
— Разрешите, товарищи генералы, угостить вас кедровыми орехами, которые я с Кешкой осенью собирал.
Скинул я с плеча рюкзачок, который с собой очень даже предусмотрительно прихватил, и насыпал генералам по карману орехов. Да еще и по здоровой шишке дал.
— Ну! — закричали генералы. — Эх! — закричали. — Ух!..
Потом они успокоились и один — полковник, кажется, — говорит:
— Можно, Антон Петрович, мы вечерком с внуками зайдем? Пусть они на живого сибиряка поглядят. Вообще поговорят. Это им пригодится.
Дед спрашивает:
— Ну, Антон?
Я прямо растерялся. Ведь не зверь же я какой-нибудь. Просто человек. Чего на меня смотреть? Но уж больно старики на меня жалостно глядели. И вообще — приветливые были. Я сказал:
— Милости просим!
И опять почему-то поклонился, болван. Вышло как-то невзначай. Будут думать еще, что у нас в Сибири все время кланяются. Как при царе.
Пока мы в лифте поднимались, я деда спросил:
— А что, тут одни генералы живут?
Он рассмеялся. Нет, не одни, оказалось. Полковников много без приставки «генерал». Майоров. Тоже без приставки. Просто в этом доме военные живут.
Мы поднялись на дедушкин этаж. Остановились у двери. Постояли минуту.
— Ты волнуешься? — спросил я.
— Волнуюсь, — ответил дед.
— Потому что давно не был?
— Потому что много лет прожил тут с бабушкой, — сказал он. — Но теперь ее нет. А мне кажется, она дома. Ждет меня из долгой командировки.
Дед внимательно посмотрел на меня.
— Ну! — прошептал он и щелкнул ключом. И переступил порог. Будто в омут бросился…
Я хожу осторожно по комнатам. Как по музею. Внимательно оглядываю все. И поражаюсь.
Оказывается, я совсем не знаю дедушку! Совсем-совсем!
Мы столько прожили с ним! Проночевали в одной комнате, говорили о всякой всячине, но, оказывается, я почти ничего про него не знаю. И если бы не приехал сюда, никогда не узнал бы.
Иду по квартире, где жил дедушка, и узнаю о нем все больше.
На письменном столе стоит маленькая пушка. Внизу написано: «Майору А. П. Рыбакову в память об испытаниях».
Я спрашиваю деда, что это значит. Он объясняет: испытывал гаубицу. Потом она прошла всю войну.
Никогда не слышал, что пушки испытывают. Самолеты испытывают — это да, про это каждый знает. Но вот и пушки тоже. Мне интересно, как это делается.
Дед объясняет: на дальность полета снаряда. На рассеивание. Снаряды, оказывается, в одно место точно никогда не попадают. Даже такое спасение на войне есть — прыгай в воронку, если снаряд жахнул. Другой сюда никогда не попадет. Ну, еще испытание на силу заряда — сколько пороху надо класть, чтобы снаряд поближе летел или подальше. Самое страшное — это испытание. Потому что однажды надо столько пороху положить, что он быстрее взрывается, чем снаряд вылетит. Пушку разрывает. Предельная нагрузка…
В книжном шкафу я нахожу книгу с непонятным названием — «Теория баллистики». Зато автор понятен. Кандидат военных наук А. П. Рыбаков.
— Что это — кандидат? — спрашиваю я.
— Ученая степень, — отвечает дед.
— Значит, ты ученый? — смеюсь я.
— Немножко, — улыбается он.
— А баллистика, это что?
— Наука о полете снаряда.
Вот какая наука еще есть.
— Что же ты думаешь, — говорит дед, — война — это просто так? Трах-тарарах? Впрочем, многие так думали. Да и думают еще. — Дед усаживает меня за стол. Сам садится напротив. — Но армия — это целый мир. А мир не может быть без науки. Не зря же военные академии есть, где офицеры учатся. Ученые офицеры.
— Я хочу быть офицером! — говорю я горячо. — Как ты! Ученым офицером!
Дедушка берет меня за плечо.
— Не забудь, — говорит он, — это работа тяжкая. Учиться. В поле спать. Сильным быть. Ехать, куда пошлют. За других отвечать и самому ответа не бояться. Думай, Антон! — Дед улыбается. — Время у тебя еще есть.
ВСТРЕЧА НА ВЫСШЕМ УРОВНЕ
Я надеялся, генералы пошутили. Но ошибся. Вечером раздался протяжный звонок, и генералы явились, толкая перед собой своих потомков.
Первой вошла курносая девчонка. Класса из пятого. В брюках, в пушистой кофточке, железный пояс какой-то. Цепью.
— Фи! — сказала она. — Я думала, действительно сибиряк. А он просто малыш. — Она протянула мне руку лодочкой, представилась: — Мэри!
— Ты не Мэри, а Маня! — угрюмо сказал генерал. И покачал головой.
Все генералы были при параде, в орденах. Но я это едва заметил. Маня меня прямо протаранила. Малыш! Подумаешь! Сама-то велика ли? Но я ничего не сказал, конечно. Все-таки я хозяин, а они гости.
Потом три парня вошли. Первый — в джинсах с множеством кармашков. Даже на коленках карманы. В красной рубахе. На ней Фидель Кастро нарисован. Я его Фиделем сразу прозвал. Второй — в очках. Прилизанный. Волосы блестят, будто водой намочил. А на самом деле сухие. Или не сухие? Я, пока мы сидели, все гадал.
Третьего звали Глеб. Здоровый лоб. Класса из седьмого. На груди у него круглый значок с небольшое блюдце. На значке написано иностранными буквами: «Stop!» Стоп, значит. Кому это — стоп?
Они вошли, а я не знал, что мне делать. Да еще дед увел своих генералов в другую комнату. Трое уселись. Глеб медленно прошел вдоль стен, разглядывая стол, пианино, шкафы с книгами. Приблизился ко мне. Кивнул на значок.
— Махнемся?
Я пожал плечами. Не понял.
— Махнемся на пушку? — кивнул он. И добавил: — Не глядя!
«Хорош гусь, — подумал я. — Пушку вон как разглядел, а говорит — не глядя».
— Это деда, — сказал я сухо, — не имею права.
Глеб скис. Прилизанный повернул ко мне голову.
— Угостил бы чем-нибудь, что ли, — сказал он томно, — хотя бы водичкой.
Я обрадовался, что можно выйти. Вздохнул на кухне. Насыпал вазу кедровых орешков. Принес их в комнату.
Глеб в ладоши хлопнул, подскочил к столу, набил карманы сразу, потом еще в руку орехов взял.
Я хмыкнул. Мне не жалко, пожалуйста, еще сейчас принесу, но что он жадничает! Потом я дал воды прилизанному.
— А лед есть? — спросил он.
Я удивился: зачем? Оказывается, в воду.
— Простудишься, — сказал я. — И так холодная. Из-под крана.
— Сэнкью вери матч, — кивнул он благосклонно, — за заботу!
— Ну расскажи, расскажи, — зевнула Мэри, — как вы там, в Сибири, живете?
— Живем помаленьку, — смутился я.
— Подвиги совершаешь? — спросил Глеб и тряхнул головой. Волосы ему все время глаза закрывали.
Я улыбнулся.
Вспомнил, как дед нам про девушку писал. У которой усы оказались.
— Совершаю, — ответил я, — подвиг утром, подвиг вечером. Иногда по воскресеньям.
Прилизанный захрюкал.
— Что-то скучно у тебя, — воскликнула Мэри и спросила: — Звук имеешь?
Я пожал плечами.
— Ну, приемник, транзистор?
Я кивнул на приемник. Она вылезла из кресла, включила музыку. Стала притопывать. Потом приплясывать. Коленками задергала, заизвивалась. Захыкала:
— Хы! Хы!
Будто гимнастику делала.
— Смогишь? — спросил меня Глеб.
Я не понял.
— Ну, смогуешь? — повторил он.
— Да темный он, не видишь! — сказал прилизанный. — Переведи на древнерусский.
— Куришь, спрашиваю? — перевел Глеб.
Я взял с дедушкиного стола его сигареты. Волосатый Глеб закурил, выдыхая дым к потолку, развевая его рукой, чтоб не видно было.
Я себя чувствовал как последний дурак. Будто занесло меня в какую-то чужую компанию. Никого-то тут я не знаю. И вообще пора убираться! С удовольствием бы ушел. Но куда уйдешь из своего дома?
Глеб курил, Мэри приплясывала, подхыкивая сама себе, прилизанный сидел, задрав ногу, взявшись рукой за ботинок. Все они высказались, кроме Фиделя.
Я его хотел что-то спросить. Но Глеб сказал неожиданно:
— Ты чего, как дурачок, в галстуке ходишь? Ведь не в школе?
Я смутился. Даже пот меня прошиб. Еще подумают, что какой-нибудь выскочка, активист, даже спит в галстуке. Я стал развязывать узел и вдруг понял, что прилизанный как-то не так это сказал. Зло. Издеваясь. Я затянул галстук потуже. Как бы не так, подумал, сниму — жди. Но промолчал. Ничего не ответил. Мэри плясать перестала, внимательно посмотрела на меня. И прилизанный посмотрел. И Фидель.
— Это атавизм, — наставительно сказал Глеб. — Слыхал такое слово? Пережиток детства, понимаешь? Галстук носить — пережиток детства. Надо развиваться. Прогрессировать.
Прилизанный хрюкнул, Мэри снова заегозила. Только Фидель сидел как истукан.
Мне было противно.
Я был противен самому себе. Хотелось сказать что-нибудь этому Глебу! Может, по морде даже смазать! Но я промолчал. Что же генералы скажут? Да и дедушка. Ведь генералы его друзья.
Я сдержался, Сжал зубы. Прикрыл глаза, чтобы успокоиться. Сказал весело:
— Ребята! Пойдемте завтра к Неизвестному солдату! А то я не видел. А деду некогда.
Прилизанный снова хрюкнул. Как поросенок. Ну и смех у него. Блеснул презрительно очками. Глеб сказал:
— Чего мы там потеряли? Майорша, — сказал он Мэри, — может, ты проводишь сибирячка?
— Провожай сам, лейтенантик! — хихикнула Маня.
Я обомлел. Значит, они себя тоже так зовут? Майорша? Лейтенант? Когда генералы друг друга звали, это было смешно. А эти-то? Они тут при чем?
Но я опять промолчал.
И тогда встал Фидель.
— Ну ладно, — сказал он, — я думал, ты действительно сибиряк. А ты как и эти! Ничуть не лучше. Только переехать сюда надо. Сократить расстояние. И все будет о’кэй, как они выражаются.
Парень, блестя застежками на джинсах, пошел в прихожую, а я улыбался ему жалко. Растерянно. И в голове моей вертелся вопрос, который я хотел задать этому Фиделю. Я хотел кивнуть на того, настоящего Фиделя, и спросить:
«Ты просто так его носишь? Или из уважения?»
Из уважения! Можно было не спрашивать.
Я повернулся к остальным. Глеб все курил, Манька плясала, прилизанный очкарик держался за ногу.
— Вечно этот зануда полковник настроение испортит! — сказал очкастый.
И я подумал опять: мокрый он или просто такая прическа?
— Ну-ка, генералы, — сказал я тихо, — проваливайте отсюда!
Странно: они ушли мирно, без скандала. Видно, боялись настоящих генералов. Я остался один. И до того мне стало тошно, что ничего не хотелось видеть. Я выключил свет. Задумался.
Я не знаю, сколько просидел, думая про этих внуков и про себя. Надо же! Я ведь тоже генеральством гордился. Считал, что лучше других. Выходит, я тогда на этих походил. Может, только одеждой и отличался.
Щелкнул выключатель.
Дед и его друзья стояли вокруг меня. В орденах. В парадных мундирах.
— Ну как, — спросил генерал-майор, — встреча на высшем уровне прошла успешно?
— Успешно, — соврал я. И криво улыбнулся. Вечер неискренних улыбок, ничего себе!
Часть шестая.
ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ
ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ
Самолет летит над облаками. Над бесконечной белой равниной. Будто не летит, а медленно ползет по снежному полю.
Я пристально смотрю в иллюминатор. Мне кажется, что пустыня совсем не безлюдная. Что кто-нибудь вдруг покажется на горизонте и станет махать нам рукой.
И верно! Из белой пены, как из морской пучины, вдруг медленно выплывает треугольная птица. Нос вытянут в длинное жало, а хвост отброшен далеко назад.
Самолет взмывает над облаками и уходит куда-то ввысь. Почти отвесно. И сзади остается полоса. Как королевский шлейф.
— Перехватчик! — говорит мне дед. — Перехватывает вражеские самолеты. Сверхзвуковой.
Точно. Летающий треугольник давно исчез, а до нас еще только долетел его звук.
— Как думаешь? — спрашиваю я дедушку. — Каким мне офицером стать? Артиллерийским? Пехотным? А может, летным? Или морским?
Дед смеется.
— Выбор большой, — говорит он, — дело за тобой.
Если бы за мной был выбор, я бы начал с сегодняшнего. С того, что утром видел.
Это было замечательное событие.
Дед вдруг переменил свои планы. Исключительно из-за меня. Я сперва не хотел его расстраивать. Про вчерашнее говорить. Но потом решил: рассказать надо. Обязательно. Он же мой дед. Мой друг. Мой генерал.
Дед выслушал меня, задумался. Потом сказал, что планы свои меняет и туда, куда собирался, не поедет, а пойдет со мной. К Неизвестному солдату.
У могилы солдата пылал Вечный огонь.
Дождь идет, а огонь горит.
Снег валит, а огонь не гаснет.
Мы постояли у каменной звезды, в которой вечное пламя сияет. Дед честь солдату отдал. Я — пионерский салют.
Жил человек. Имя у него было. Мать. Может, жена была, дети. А потом погиб. Так погиб, что никто об этом не узнал. Но он не пропал. Он стал Неизвестным солдатом. Его, может, ждут до сих пор. Думают о нем. Вспоминают. Зовут про себя по имени. А он без имени. Потому что имя ему уже не нужно. Он — для всех. Неизвестный солдат.
Я смотрел, как подходят к могиле женщины. Молодые. Старухи. Пионеры. Как кладут цветы на красный мрамор. Как стоят, задумавшись глубоко. К кому пришли они? К Неизвестному? Нет, к известному. К сыну своему. К отцу. Или к деду.
Я беру за рукав деда. Заглядываю ему в лицо. Как хорошо, что мой дед жив и его не убили фашисты. Как хорошо, что он со мной стоит… И я его за рукав взять могу… Дед сказал тогда очень правильно! Жалко, что так получилось! Жалко, что я его не видел так долго и совсем не знал!
Я прижимаюсь к дедову рукаву. Он обнимает меня. Мы идем медленно к Красной площади.
Мавзолей закрыт, но рядом толпится народ. Мы подходим поближе. Разглядываем голубые елочки. Блестящие стены. Лица солдат.
И вдруг я вздрагиваю. Протираю глаза. Не может быть!
Я дергаю деда за руку, шепчу ему:
— Гляди! Это же Борис Егоров! Наш вожатый.
— Откуда он тут взялся? — пожимает плечами дед.
Действительно, откуда? Конечно, он солдат, в армии теперь служит — танкистом или, может, моряком. Но тут? Тут Мавзолей — шутка ли?
Я снова глаза тру. Может, показалось? Конечно, показалось! Откуда тут Егорову взяться! Но все-таки кричу:
— Егоров! — и машу рукой.
Солдат стоит недвижно. Как неживой. И плечи у него, кажется, застыли. Дедушка смеется:
— Ты что? Думаешь, он откликнется?
Слышатся шаги. Грохочут по асфальту. Люди у Мавзолея оживляются. Я вижу, как печатают шаг трое военных. Идут медленно, торжественно. Взмахивают руками в белых перчатках. Винтовки у плеча. Подходят к дверям. Часы на башне со звездой отсчитывают удары. Солдаты меняются. Щелкают прикладами. Новые остаются, те, что стояли, уходят. Смена караула.
Опять грохают шаги. Я бегу за солдатами. Жадно запоминаю каждое их движение. И еще меня подмывает: крикнуть опять солдату. Позвать его. Может, это Егоров?
Но солдаты смотрят перед собой. Никого не видят. Скрываются в воротах.
Мы идем с дедушкой по Красной площади. Смотрим на собор Василия Блаженного. Разглядываем Лобное место.
— Мы с твоей бабушкой, — говорит дед, — тогда тоже сюда пришли.
— Когда тогда? — спрашиваю я.
— Когда познакомились, — улыбнулся он. — В Кремле. Хотя познакомились мы, конечно, раньше.
И он рассказал про бабушку.
ИСТОРИЯ ПЕРВАЯ. ПРО БАБУШКУ
Это было в Испании. Давным-давно. Когда не родился еще папа. А мама не родилась и подавно. И дедушка не думал, что когда-нибудь он будет дедушкой. Потому что он не помнил себя. Так ему приказали в Москве.
— Вас зовут теперь Хосе. И вы испанец. Вот и все.
Дедушка кивнул. Хосе ведь звучит одинаково — что по-русски, что по-испански. А других испанских слов он не знал и говорить по-испански не собирался. Ведь его артиллеристы были такие же испанцы, как дедушка. По-русски понимали прекрасно. Только все они были черные. Старались подбирать по цвету волос. Чтобы походили все-таки на испанцев. И вот они оказались в Испании. И стреляли из старых испанских орудий, совсем непохожих на русские. Стреляли и чертыхались по-русски, потому что орудия стреляли совсем не по-русски — часто мазали. Но все-таки приспособились. Лупили врагов. А враги наступали, убивали всех подряд, мужчин и женщин. Не жалели старух и стариков. И тогда республиканцы попросили спасти испанских детей. Потому что боялись за них. Что будет с ребятами, если погибнут их родители? Умрут тоже. От нищеты, от голода.
Дед оборонял приморский город. Бился изо всех сил. Потому что в город привезли много ребят. И ребята сидели в подвалах неподалеку от причалов. А корабля все не было. Корабль шел на всех парах из Одессы.
Пушки нагревались от выстрелов, и тогда женщины приносили воду. Дедушке Хосе хотелось пить, но воду пить было нельзя, потому что она была морская и ею поливали пушки, а пресной воды не хватало раненым. Однажды воду им принесла девушка в республиканской форме. Она сказала по-русски:
— Корабль на подходе. В подвалах три тысячи ребят. Вся надежда на вас, Антон Петрович.
Дедушка забыл уже сам, как зовут его. Он вообще забыл, кто он такой. Ему показалось, что он ослышался. Ему показалось, это просто звенит в ушах от орудийной канонады. Но девушка улыбнулась ему и повторила:
— Вся надежда на вас, Антоша Чехонте.
Это она так пошутила. Потому что Антошей Чехонте звали в молодости писателя Чехова. А деда тоже звали Антоша. И он ей кивнул. И его испанские орудия заговорили еще чаще. А потом на горизонте появился пароход под флагом с красным крестом. И враги стали палить по пароходу. Антоша Чехонте и его солдаты сжали зубы. Задыхаясь от ненависти, устроили шквальный обстрел. Враги притихли. Корабль торопливо забирал детей. В паузах между разрывами слышался плач. Это плакали женщины, провожая своих детей.
А враги снова открыли огонь. Их снаряды ложились возле причалов. Крики на пристани стали громче. А потом пароход отчалил. Очень нерешительно отчалил. И медленно отошел в море.
Ночью дедушка взорвал свои верные пушки. И исчез из портового городка. Ночи в Испании очень темные. А в ту ночь им помогла непогода. Дул сильный ветер, и низко над землей, закрывая звездный свет, неслись облака…
Дедушка вернулся в Москву, оставив в Испании многих друзей, черноволосых, как испанцы, закопав их в каменистую пыльную землю.
В Москве он получил свой первый орден: боевого Красного Знамени. Такой же орден вручали девушке. Дедушка узнал ее. Подошел поздравить.
— Меня зовут, — сказал он, — Антоша Чехонте.
— А меня Лида Иванова, — сказала девушка.
Потом она стала моей бабушкой. Вот как, оказывается, может быть…
ЧАСОВОЙ
Я задумался. Представил, как дедушка и бабушка, молодые совсем, словно на той старой фотографии, по Красной площади идут, друг другу улыбаются.
Вдруг кто-то позвал:
— Товарищ генерал! Товарищ генерал!
Мы с дедом обернулись. Стоит солдат, улыбается, деду козыряет. Вот так штука!
— Я же говорил! — крикнул я. — Я же сразу узнал!
Егоров улыбался — рот до ушей, хоть завязочки пришей.
— Понимаете, какое дело, я же ответить не могу! Мигнуть даже не могу! Но я вас сразу узнал! Какими судьбами?
— Мы-то на каникулах, — ответил дед, — а вот какими судьбами вы?
— В армию взяли, — сказал Егоров, — и в Москву. Сначала учился. Думаете, это легко, у Мавзолея стоять? Целая наука. А какая ответственность! На тебя весь мир смотрит! Иностранцы приходят, фотографируют со всех сторон!
Я Егоровым любовался. Там, дома, ничего особенного в нем не было. Может, было, да я не замечал.
А тут — широкоплечий. Погоны голубые, как глаза у него. Стройный, подтянутый: настоящий солдат!
— Ко мне мать приезжала, — сказал Егоров. — В гарнизон пришла, ей говорят — на службе. Там-то. Она — к Мавзолею. Как меня увидела, заплакала. У меня сердце разрывается, мама у меня старенькая, но не подойдешь ведь к ней. Потом спрашиваю: ну чего плакала? А она мне отвечает: от гордости!
Дедушка руку Егорову пожал. Пожелал счастливой службы. Но Егоров не уходил, мялся чего-то. Потом сказал:
— Вы Гале про меня не говорите. Вот сфотографируют на посту, карточку пошлю, тогда и узнает.
Мы с дедушкой улыбнулись: понятно. Но Егоров снова не уходил.
— А отряду, — сказал он мне, — ты привет передай. Скажи — служу в Москве, и все. Я письмо вам напишу. Большое. Отчет о своей службе. А летом прилечу в отпуск.
— А вы молодец, — сказал дедушка, еще раз пожимая Егорову руку. — Про вожатство правильно решили. Отрядом руководить и из Москвы можно.
— Я теперь иначе не могу, — ответил Егоров. — У меня служба такая!
Я тоже пожал Егорову руку. Очень мне понравилась его идея. Еще бы — наш вожатый на посту номер один стоит!
— Ну, до свидания, — сказал Егоров. — Командиры на минуточку отпустили! Да и то потому только, что вы генерал, Антон Петрович! Вон глядят!
Мы повернулись к Кремлю. Там стояли два офицера. Увидели, что дед на них смотрит, в струнку вытянулись, издалека ему честь отдали. Вежливые!
А Егоров козырнул нам. Именно нам, я не оговорился. Сначала деду. Дед ему честь отдал. Потом мне. Я Егорову отсалютовал.
Потом он четко кругом повернулся. И побежал.
Вот какая встреча произошла! Просто удивительная! Миллионы жителей в Москве. С одного двора люди на улице не встретятся. А мы из Сибири прикатили и сразу своего нашли.
Ну, правда, нашли потому, что он у Мавзолея стоял, а не где-нибудь. К Мавзолею миллионы людей стекаются. Потому что это Мавзолей. Там — Ленин. И теперь рядом с Лениным наш вожатый. Монтажник из Сибири. Часовой… Самый видный солдат на всей земле…
Так что была бы моя воля, прежде чем офицером стать — артиллерийским, или морским, или авиационным, я бы выбрал службу Егорова. Стал бы сначала часовым возле Ленина…
НАСТОЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК
Самолет идет на посадку. Скоро будем у генерала Иванова.
Я десять раз деда просил: расскажи о своем друге.
— Пока не могу, — отвечал дед. — Ты его должен сам увидеть. Это человек необыкновенный. Больше таких нет.
Чем же он необыкновенный, думал я. Двухметрового роста? Сильный, как штангист? Но ничего придумать не мог. Вздыхал — придется терпеть.
Но вот дед толкает калитку. Идет по тропинке к домику, заросшему плющом. Навстречу бежит человек. Дед обнимает его крепко.
Они стоят, прижавшись друг к другу. Молчат. Потом отступают на шаг. И тут я вижу, что у генерала Иванова нет обеих рук. Рукава заправлены в карманы.
Как же он живет, думаю я. Как можно жить без рук? А дед будто не видит этого. Берет меня за плечо, подводит к Иванову, представляет, как там, в Москве.
— Антон Рыбаков? — переспрашивает Иванов. — Твой дублер, значит? — улыбается деду.
— Антон Второй! — кивает дед.
Мы проходим в дом. Нас встречает седая женщина. У нее веселые глаза. Она хочет обнять дедушку. Но он сначала целует ей руку и говорит:
— Здравствуй, боевой товарищ!
Мы сидим в комнате Николая Петровича. В углу стоит странное стекло. Я трогаю его, не понимаю, зачем это дырявое стекло здесь. Его надо выбросить. Оно все в трещинах и дырках.
— Отгадай, что такое? — говорит Николай Петрович.
— Ветровое стекло от машины, — выручает меня дед. — Видишь дырки? Это следы от пуль.
— Храню на память, — сказал Николай Петрович. — Автографы смерти как бы. Всю мою машину изрешетило, случайно жив остался.
Они влюбленно смотрят друг на друга, перебивают друг друга, словно мальчишки. Будто мы с Кешкой, например. И никак наговориться не могут.
— Вот слушай, Антон! — зовет меня дед. Усаживает рядом. — Расскажи снова, Коля! Это ему непременно надо знать. Знаешь, он ведь в военные собрался. Но если и штатским останется, знать надо!
Николай Петрович кивает, выходит на середину комнаты. Рисует сапогом на полу воображаемые дуги, линии — направление ударов. Рисует пушки, танки.
— Это Дрезден, — говорит он. — Это наши главные силы. А этот клин — мой артиллерийский полк. Вперед мы ушли, наши только еще подтягиваются. И вот берем пленных. Они говорят — готовится танковый удар. Направление — такое-то. Что делать? Если сомнут нас, перед главными силами нет противотанковой защиты. Решаю: удар танков встретить с флангов. Выстраиваюсь углом к противнику. Начинается мясорубка. Открываем огонь — не в лоб, как немцы ждут. А сбоку. И по всей глубине. Немцы в замешательстве. Танки горят. Огонь ведем прицельный, точный. Подпускаем близко.
— Антошка, — говорит мне дед, — Николай Петрович командовал противотанковой артиллерией. Это очень трудно — стрелять по движущимся танкам, которые еще по тебе стреляют.
Меня подмывает спросить. Но я не знаю — как. И очень неудобно.
— Понятно? — спрашивает Николай Петрович.
— А вы, — говорю я и краснею. — А руки у вас тогда были?
— Нет! — отвечает Иванов. — Не было! Руки я на берегу Днепра потерял.
Я не могу поверить. Про летчика Маресьева я читал. И кино не раз видел. Он без ног был, это известно. Но руки же у него были! А как артиллеристу без рук? Надо же командовать! А командовать — на карте схемы чертить! В телефонную трубку кричать! В бинокль смотреть! Если надо — снаряд схватить и пушку зарядить! Разве же без рук это можно?
Я смотрю на генерала Иванова и не понимаю: может, он шутит? Но разве так шутят? Я поворачиваюсь к деду. Смотрю на него вопросительно.
— Я ведь говорил тебе, Антон, — произносит задумчиво дед, — генерал Иванов — необыкновенный человек.
— Сказанешь тоже, — сердится Иванов. — И вообще! Сам бы про себя рассказал лучше. Вон орденов сколько! Их зазря не дают.
— Ладно, — произносит дед. — Кукушка хвалит петуха. У меня награды за обыкновенные военные дела. У тебя — за подвиги. Не бойся этого слова. За настоящие подвиги. Книги про них писать надо!
— Да уж все написано! — смеется Николай Петрович.
Мы идем в столовую, обедаем. Жена Николая Петровича кормит его с ложечки. Словно маленького. Но дед не обращает на это внимания. Будто все нормально. И жена Иванова тоже не обращает. И сам генерал.
Они вспоминают войну, забавные всякие случаи и смеются, словно на войне только смешное и происходило. Нет, на войне не смешно было, а тяжело, трудно. Иногда — смертельно трудно. А вечером дед рассказал мне историю про генерала Иванова.
ИСТОРИЯ ВТОРАЯ. ПРО ГЕНЕРАЛА ИВАНОВА
Война уже обратно катилась. Немцы назад драпали.
Вообще выражение это неправильное — драпали. Драпал Наполеон, тут верно. Бросил своих солдат и помчался в Париж. А Гитлер каждый день орал, чтобы его солдаты сражались до последнего. И фашисты не драпали, а сопротивлялись изо всех сил. Бились отчаянно. Но мы все равно гнали.
Дед сказал: фашисты умело воевали. И генералы у них были опытные. Еще бы! Всю Европу прошли. Все армии победили. Так что врагов дураками считать нельзя. Никакими они дураками не были. А были коварными, хитрыми, расчетливыми. Жестокими были, как звери, потому что они фашисты. Но не дураками. Дураков ведь обмануть легко. А значит — и победить. Наша победа трудной была. Потому что враг опытный и злобный. От этого наша победа только почетней! И никогда врагов дураками считать нельзя, нет.
Ну так вот, война назад катилась. И фашисты дрались отчаянно. За каждую кочку цеплялись. А уж про реки и говорить нечего! Взрывали за собой все мосты, чтобы добраться до них нельзя было. На другом берегу в землю закапывались. Дотами и пулеметами ощетинивались. Вот так они уцепились и за Днепр: мол, ни за что дальше не отступим.
Нечего делать, надо врага выбивать. Надо Днепр переплывать и вражеский берег захватывать.
Только тут объяснить надо. Днепр переплыть не каждый взрослый может. Даже в мирное время. А тут — война. Тут не просто переплыть надо, а переплыть под вражеским огнем. Плывешь — а вода вокруг от снарядов да пуль будто вскипает.
Но и это еще не все.
Надо плоты переправить. Специальные, железные, военные. Понтоны называются. На понтонах — пушки. Танки.
В общем, не плавание это никакое. Плаванием не назовешь, если в тебя стреляют. Поэтому есть такое слово — форсирование. Форсируют реку — это когда ее переходят под огнем, штурмуют, словно крепость. Но ведь за этой крепостью — еще одна. Укрепленный врагами берег. Берег, который плюется свинцом.
По всему берегу всю реку форсировать нельзя. Поэтому генералы выбирают место, где враг послабее. А если нигде послабее нет, выбирают, где нам поудобнее. И начинается битва. Переплывают солдаты. Перевозят пушки, танки. Цепляются за кусочек берега и врагов выбивают. Наш этот кусочек называется плацдарм. Французское, между прочим, словечко. Плац — значит площадь, д’арм — для армии. Но когда реку форсируют, наш плацдарм на вражеском берегу — это сначала кусочек земли, а не площадь. И враг все делает, чтобы с этого кусочка нас сбросить. Потому что, когда есть плацдарм, сзади, через реку, можно подкрепление переправить. Составить быстро понтоны един к одному — и будет мост. А по мосту танки пойдут, пехота побежит, пушки покатятся. Подмога плацдарму. Тем, кто на кусочке земли сражается. Не думайте, будто я зря про это рассказываю. Это к генералу Иванову все относится.
Только он тогда генералом не был. Был капитаном. Когда форсировали Днепр, его командира тяжело ранило. Капитан Иванов вместо него встал. Отвоевал у фашистов маленький плацдарм — пятачок земли. Орудия расставил. Открыл по врагу бешеный огонь. И держался изо всех сил, пока подмога не пришла. Пока не переправили по понтонному мосту, ему на помощь, другие войска.
И тут жахнула мина. Прямо перед ним. И все исчезло.
Когда он в себя пришел — в госпитале уже, — рук у него не было. По самые плечи. Рук нету, а он их чувствует. Хочется ему ладонью по голове провести, волосы причесать…
Лежит капитан, поверить в беду не может. Как же без рук? Не даром поговорка такая есть — как без рук. Значит, плохо. Да просто невозможно без рук.
Может, лучше не жить больше? Может, лучше умереть, чем жить несчастным калекой? Родным обузой быть?
Жизнь как сон стала. Закроет глаза капитан — плацдарм ему видится. Вражеские танки. Артиллерийские разрывы. Товарищи боевые видятся. Это — жизнь. А откроет глаза — белый потолок. Белый халат врача. Да еще ординарец на табуретке с горестным лицом. Разве это жизнь?
Думает капитан, думает. Умереть сейчас глупо. Умирать, победив, нельзя. Слабый так поступить может, но не он. Умереть — значит перед жизнью капитулировать. Значит — отступить. А отступать он не привык. Вперед надо идти. Только вперед. Но обузой быть он не может. Не имеет права. Жить можно при одном условии — сражаться дальше. Даже без рук.
И вот что придумал Иванов. Послал ординарца в штаб. Попросил, чтобы изменили в его бумагах строчку. Чтобы написали, что родился он в другом городе. И все. Нет его. Пропал без вести. Пусть не ищут родные. Мало Ивановых Николаев Петровичей? Правильно ли он поступил?
Считал, что правильно. Считал, что война еще впереди и убить его могут. Просто немного пораньше в мертвые себя записал.
Вот какая история.
Врачи капитана на фронт не пускали. Он уехал без спроса. Вернулся в полк. Героем. Со звездочкой на гимнастерке. И снова стал воевать.
Под Дрезденом заслужил Иванов вторую Звезду Героя. Опять его ранило. Поправился — и снова на фронт. Сражаться!
Всю войну прошел до конца. Не убило его.
Даже смерть от него отступилась.
Удивилась, наверное, его мужеству.
А родные его нашли все-таки. Да разве могли они его не найти!..
ЮБИЛЕЙ
И вот мы едем на юбилей генерала Иванова.
Юбилей — это что? Сидят за столом. Пьют вино. Говорят речи.
У генерала Иванова совсем другой юбилей. У него юбилей необыкновенный.
И вот мы едем. И я смотрю вперед. И жду, волнуюсь, когда начнется самое главное.
Ну вот оно, главное. Наконец!
Машина тормозит. Перед нами боком к дороге стоят два бронетранспортера. Возле них выстроились солдаты в парадной форме, с автоматами на груди. А к нам бегут три полковника.
Мы выходим из машины. Полковник, бегущий впереди — высокий, широкоплечий, — переходит на шаг. Впечатывает в грязь шаги. Подходит к нам, но в глазах у него растерянность. Наверное, не знает, к кому обращаться? Генерал-лейтенант стоит позади генерал-майора. Полковник делает шаг к дедушке, боится нарушить устав, но дед кивает головой на друга, говорит:
— Ему! Ему!
Лицо полковника разглаживается:
— Товарищ гвардии генерал-майор! Группа встречи ожидает вашего прибытия!
— Какая еще группа встречи? — ворчит Иванов и поворачивается к деду: — Видал?
Мы опять садимся в машину. Взвывают моторы транспортеров. Один идет впереди нас, другой — позади. Солдаты сидят в бронетранспортерах, как на параде — «смирно».
И вот дивизия.
Огромная площадь. С трех сторон выстроились солдаты. Посредине — боевое знамя. Два автоматчика возле знаменосца с красной лентой на груди.
Бронетранспортеры, сопровождавшие нас, тормозят, Пропускают чуть вперед нашу машину.
Мы выходим. Могучий полковник кричит протяжно:
— Смир-р-р-но-о-о!
Я вздрагиваю. Грохочет музыка.
— Ты стой здесь, — шепчет мне дед.
Я вижу, как он волнуется.
— Не волнуйся, — шепчу я и подмигиваю ему. И вот они пошли.
Первым генерал-майор. Сзади полковник и генерал-лейтенант. Полковник и дедушка держат руку у виска. Иванов этого сделать не может. Он просто сильнее печатает шаг.
А солдаты кричат «ура!». И «ура!» это по рядам как бы прокатывается. Будто волна.
Я смотрю на парад, на солдат, на дедушку и генерала Иванова, на красное знамя в центре площади, на бронетранспортеры, на небо, уходящее глубоко, и чувствую, как внутри у меня поднимается что-то. Мне радостно? Нет, не радостно. Весело? Опять не то. Мне хорошо, понимаете? Я счастлив, вот что! Мне очень хорошо, меня так и переполняет удивительное счастье, и холодеют скулы, и что-то щекочет в горле, и режет немного глаза!
Как здесь все здорово, как торжественно! И хотя я тут единственный зритель, я тоже имею отношение к параду. Ведь здесь мой дед.
Музыка будто стихает.
Иванов подходит к знамени. Поворачивается к деду, что-то говорит. Дед снимает с друга папаху. Генерал-майор становится на колено. Целует знамя.
И вдруг раздается залп. Я оборачиваюсь. Сбоку стоят солдаты. Они щелкают затворами, и снова раздается залп. Я считаю выстрелы. Их пятьдесят. Солдат — тоже пятьдесят. Пятьдесят залпов пятидесяти солдат. Генерал Иванов подходит к стрелкам. В глазах у него слезы. Он прижимается к солдату. Целует его. И строй рушится. Молодые ребята обнимают генерала. Закидывают автоматы за спины. А потом качают его. Осторожно, но с криком:
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!..
И все остальные солдаты без всякой команды вторят им:
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!..
И могучий полковник кричит вместе с ними.
И мой дедушка.
И я тоже. Кричу изо всех сил.
— Ур-ра! — Какое синее сегодня небо! — Урр-ра! — Какая сильная у нас армия! — Ур-ра! — Какой замечательный герой генерал Иванов! — Ура! Ура! Ура!
БОГ ВОЙНЫ
А потом начинается уже совсем прекрасное.
Мы едем куда-то. Довольно долго. Потом выходим на опушке леса. А там стоят орудия. Разные. Большие и поменьше. Возле них солдаты.
Мы поднимаемся на дощатый помост. Там стоят стереотрубы. Такие приборы, похожие на рогатку. Каждая рогулька — оптический глаз. Посильнее, чем у бинокля.
— Прикажете начинать, товарищ генерал-майор? — спрашивает могучий полковник.
Иванов кивает. Полковник берет огромный револьвер. Загоняет в него здоровый патрон с красной гильзой. Поднимает руку вверх. Револьвер жахает, и в небо, шипя, впивается красная ракета. Вот, значит, что это за револьвер! Но удивляться некогда.
Вдоль опушки проносится рев. Я даже испугаться не успеваю. Только вздрагиваю каждый раз. Это орудия стреляют одно за одним. Бых-бых-бых-бых! Подряд. Получается очередь. Только не автоматная, а орудийная. В конце поля взлетает земля.
Пушки прохают еще раз. И еще. Еще. Потом умолкают. Полковник уходит к пушкам. Предупреждает заранее:
— Сейчас будем танки бить. Прямой наводкой.
Тихо. После стрельбы тишина особенной кажется. Вот ворона каркнула. Ишь ты, молодец, не испугалась грохота! Голоса слышатся. Это солдаты у орудий разговаривают. Звякает металл. Наверное, пустые гильзы складывают.
Дедушка и Иванов улыбаются, переглядываются. Вдыхают запах пороха, который ветром от пушек принесло.
— Хорошо, Антоша! — говорит Иванов.
— Хорошо, Коля! — отвечает дедушка.
— А помнишь артподготовки перед наступлением? — спрашивает Иванов.
— Еще бы! — улыбается дед. — Тысячи снарядов на километре фронта! В считанные минуты!..
— Гарь, дым! — перебивает Иванов. — Соседних пушек не видно!
— Веселое время — наступление, — кивает дед.
— Ребята у орудий скачут как черти! — горячится Иванов. — Черные от копоти, веселые! От канонады оглохшие!
— Нет! — восклицает дед. — Никто лучше Лермонтова про артиллерию не написал: «И залпы тысячи орудий слились в протяжный вой!»
— Что говорить! — смеется Иванов. — Бог войны наша с тобой артиллерия!
Они замолкают. А я на них любуюсь. Шинели расстегнули. Папахи сняли. Седые волосы на солнце блестят. Улыбаются, довольные.
— Ты знаешь, Коля, — говорит дед, — встретил я в Сибири одного сержанта. Наказал я его несправедливо на войне. За то, что фашиста пленного ударил.
— Лежачих не бьют, — сказал Иванов.
— Да этот фриц у своего же пленного пайку хлеба, оказывается, отнял. А сержант-то мне этого и не объяснил. Испугался начальства. И теперь вот встретились.
— Неудобно вышло, — вздохнул Иванов. — Что ж, нам, командирам, перед сержантом извиниться не грех. Было уж, что там говорить. На вежливость времени не хватало. Поговорить не могли толком. Выполняй приказ, и все тут. Да и кто перед солдатом не в долгу, скажи? Сами ведь солдатами были. Помним.
— Это верно, — ответил дедушка, — не зря скребет на сердце.
Примчался полковник. Снова жахнул из ракетницы. Иванов прильнул глазами к стереотрубе. Дедушка взял бинокль. Мне свой полковник отдал.
Я смотрю в бинокль. В настоящий полевой бинокль!
Разные ведь есть бинокли. Можно и в магазине такой же купить. Такой же, а не такой. Вот винтовка. У нее номер есть. Она на учете числится, как солдат. Потому что она — боевое оружие. Мой бинокль — как винтовка. Он армии служит. Военным помогает. Это настоящий военный бинокль.
Я смотрю в него сквозь тонкие крестики и черточки, которыми стекло помечено. Разглядываю поле вдали и вдруг вижу, как по нему движутся странные предметы.
На санях установлен столб. Это как бы мачта. А на мачте натянуто полотно. Движется по земле парус. Все ближе, ближе к нам. Но пушки молчат. Парусов уже много на поле. И они быстрее ползут.
— Чего же медлят? — говорит дедушка. — Расстояние позволяет.
Иванов хмыкает, ничего не говорит. А полковник объясняет:
— Отрабатываем дрезденский маневр генерал-майора. Видите, пушки стоят под углом в атаке. Огонь будем вести с близкого расстояния. И на всю глубину.
— Вот как! — изумляется дед. — Да сейчас же тактика другая. Орудия другие. В военных условиях такой атаки может и не быть!
— Может и не быть, — соглашается полковник. — А может и быть…
— Ну, — хохочет дедушка, — вас не проведешь! Молодцы. Да так и надо! Новому учитесь, но и старое не забывайте!
И тут начинается пальба.
Пушки грохочут. И я вижу, как в парусах появляются дырки. Один парус пополам сломало — угодило прямо в мачту!
Те паруса, где дыры, — останавливаются. Много «танков» уже подбито. А другие еще идут. Ползут — и все.
У стволов огонь пляшет. Дым клубами. Остановились последние «танки». Все. Победа.
Иванов от стереотрубы отвалился, зубами сверкнул.
— Что ж, — сказал, — спасибо бойцам! Стреляли отлично. — Подмигнул деду: — Давай их поблагодарим. Покажи-ка, ты умеешь!
Полковник снова из ракетницы жахнул. На опушке солдаты к нам повернулись. Понять не могут, в чем дело. Ведь стрельба закончилась.
А дедушка подошел к краю помоста, сложил руки рупором, набрал воздуха и гаркнул:
— Бла-годарим за служ-бу-у!
Солдаты переглянулись. Быстро выстроились рядом с пушками. И хором ответили:
— Служу Советскому Союзу!
И так складно у них получилось, что мы все засмеялись. Будто солдаты только и знали, что генералам за полкилометра кричать в нарушение всяких уставов.
Потом обед был. Стол стоял огромной буквой П. За столом одни офицеры сидели. Когда всем налили вина, полковник произнес:
— Товарищи офицеры, прошу встать!
Все встали по стойке «смирно». Щелкнули сапогами враз. И я тоже встал. И генералы мои встали.
— Товарищи офицеры! — сказал полковник. — Предлагаю тост за здоровье дважды Героя Советского Союза гвардии генерал-майора Николая Петровича Иванова!
Офицеры выпили.
— Ура генералу Иванову, — тихо сказал дед.
Крыша чуть не рухнула от могучего, сильного «ура!».
ПО ДОРОГЕ ДОМОЙ
Мы сидим, как в гнезде.
Я отбросил эту палку, на которую локти ставят и которая наши кресла отделяет. Приткнулся к дедушкиному боку. Он меня рукой прикрыл. Будто крылом. Как грачи сидим. Грачи в самолете.
— Никто ведь не поверит мне! — бормочу. — За одни весенние каникулы столько пролететь! Столько увидеть! Ты, дедушка, молодец, что меня взял!
— Мне бы и скучно без тебя было! — отвечает негромко дедушка. — Хорошо, что мы вместе летали!
— Еще летим! — улыбаюсь я.
— Летим! — шепчет дедушка.
Лететь нам долго. Много часов. Но совсем не скучно. Потому что мы с дедом говорим. Помолчим. Подремлем. Опять продолжаем длинный разговор.
Действительно, столько замечательного увидел я за каникулы, но на душе у меня кошки скребут. Никак не забуду того парня в застежках. Фиделя. Тоже прокурор нашелся! Я и без него про себя знаю. Знаю, что похож был на тех внуков. Но в Москве-то чем я виноват оказался? Сами же явились!
Я спрашиваю дедушку. Он молчит. Потом говорит:
— Подумай!
— Ну, мог бы я им сказать: выметайтесь?
— Подумай!
— Чего еще думать?
— Все-таки подумай. Думать учись.
— Но я же вежливым должен быть.
— А про галстук? Когда этот Глеб про галстук сказал, ты почему промолчал? Знаешь, это как называется? Соглашательство! Ты хоть и не снял галстук, а с Глебом согласился, ясно? Потому что не ответил ему как следует. Промолчал. Примирился.
Я от деда отодвинулся. Стал в иллюминатор смотреть. Чтобы он не увидел, как в глазах слезы задрожали. Сказанул называется! Соглашательство! Еще чего!
— Вот видишь, — сказал дед, — я тебе правду сказал, а ты обиделся. На правду многие обижаются. На ложь не обижаются. За ложь — спасибо говорят. А правду простить не могут.
Я молчу. Обижаюсь. Потом не обижаюсь. Просто молчу. Думаю. Приваливаюсь к деду. Он опять прикрывает меня рукой.
— Честность и правда выше вежливости, — говорит дедушка. — А выше всех — убежденность.
— А как с тем парнем быть? — спрашиваю я. — С Фиделем.
— Никак, — отвечает дед.
— Может, письмо написать?
— Что напишешь? Что ты не такой? Не надо.
— Почему?
— Это в письмах не доказывают. Словам не верят. Верят делам.
Я молчу. Думаю. Что-то щекочет под ложечкой. Какое-то недовольство.
— Тебе досадно? — спрашивает дед.
Я киваю головой: еще как.
— Хорошо! — шепчет он.
— Чего тут хорошего?
— Это значит, недоволен собой. А когда человек недоволен собой, это прекрасно. Хуже нет, если он собой доволен. Пиши пропало. Нет человека. Хоть он и есть, а его нет. Умер, пусть даже живой. Человек должен быть недоволен собой. А если ошибся, должен досадовать. Когда он досадует, он ошибку понимает. Досада — это урок.
— А у тебя бывает досада? — спросил я.
Дед замолчал. Я думал, он задремал, мне же из-под руки его лица не видно. Я ворохнулся. Дедушка вздохнул. Значит, не спит.
— Бывает? — повторил я.
— Помнишь телеграммщика? — спросил дед.
— Того забулдыгу? — удивился я.
— Забулдыгу, — вздохнул дед. — Это он теперь забулдыга, а ведь был майор. Вот я и думаю, как же так вышло?
— Чего тут расстраиваться? — опять удивился я. — Досадовать надо на себя, ты говорил. Когда сам ошибся. А тут ошибается другой человек.
— Верно говоришь. Но ведь не бывает же так сразу: сначала — хороший и вдруг — плохой. Давай поразмышляем.
Я согласен. Я люблю, когда дедушка размышляет.
— Давай, — отвечаю я, — значит, он был майор.
— Война началась. Он пошел на фронт. Стал солдатом. Или командирские курсы закончил — стал лейтенантом. Войну майором закончил.
— Дальше что?
— Подожди. Заглянем в мирное время. Еще до войны. Кем он был? Может быть, бухгалтером. Бухгалтерия для артиллерии, например, великое дело. Возле пушек считать надо, чтобы в цель попасть. Вот он из бухгалтеров стал хорошим артиллеристом. Майором.
— Ну и что?
— А вот что. До войны — бухгалтер. Неплохо. А после войны? Опять бухгалтер? Ему это, наверное, не понравилось. Он решил — раз майор, значит, простым бухгалтером работать стыдно, хотя ничего стыдного нет: не звание красит человека, а человек свое звание. Я же говорил — бухгалтерия артиллерии помогает. Значит, и артиллерия бухгалтерии может помочь. Но он не захотел жить, как прежде. А чтобы по-новому жить, учиться надо. А учиться неохота. Вот и стал он просто майор. Бывший майор. Майор, который ни на что не годен.
— Но это же он виноват, — удивляюсь я. — Почему тебе досадно?
— Досадно мне потому, — говорит дедушка, — что наша армия майора потеряла. А государство — бухгалтера.
Я думаю. Что же делать с этим майором? Но ничего придумать не могу. Что придумаешь? Дед вздыхает снова. Прижимает меня покрепче. Я жмурюсь от удовольствия. Говорю ему:
— Брось ты! Не досадуй! Подумаешь, какой-то пьяница!
Дед меня отодвигает. Смотрит пристально мне в глаза.
— Антошка! — восклицает он громко. — Не говори таких страшных слов! Надо о любом человеке думать, понимаешь! О любом! Потому что он — человек!
Дед разглядывает меня пронзительно. Удивляется, как я мог такое сказать. А чего особенного я сказал? Подумаешь, пьяница! Да с пьяницами бороться надо! У нас возле милиции про пьяниц выставка даже есть. «За ушко да на солнышко» называется.
Дед хмурится.
— Не смей, я тебе просто приказываю: никогда не смей! Не смей думать о людях равнодушно! Люби, спорь, наконец, ненавидь! Но не будь равнодушным! У каждого несчастья есть причина. И ее надо отыскивать. Надо размышлять. Надо помогать людям, чем можешь. Но никогда не закрывай глаза. Не маши рукой, не считай, что есть зряшные люди. А самое главное — не будь равнодушным. Запомни это! И помни всю жизнь!
Я помню.
Я помню голубое небо в иллюминаторе. Солнечные лучи, падающие на лицо дедушки. Коридор между креслами, наклонившимися вниз, — самолет шел на посадку. И эти слова, которые сказал дедушка.
ЗАВЕЩАНИЕ
Перед посадкой я снова спросил:
— Когда расскажешь военную тайну?
— А ты не побоишься? — сказал дедушка. Он смотрел на меня строго, будто испытывал: трус я или нет.
— Она страшная? — обрадовался я: вот здорово, узнаю страшную тайну.
Дедушка нахмурился.
— Тяжелая, — ответил, помолчав. — И горькая.
И вот мы сидим дома, за праздничным столом, мама и папа поглядывают на нас радостно, довольные нашим возвращением. Только что ушла Анна Робертовна, растроганная до слез. Дедушка вручил ей пакет с одеждой для будущего внука. Она перебирала рубашки, чуть побольше ладошки, поглядывала на дедушку и швыркала носом.
— О, мон женераль! — повторяла она, а дедушка только крякал от смущения.
Потом француженка ушла, мы остались одни — наша семья: папа, мама, дедушка и я. Я снова принялся рассказывать подробности наших замечательных каникул, но дедушка перебил меня.
— Знаете, други, — сказал он, — надо серьезно поговорить.
Никогда я еще не видел дедушку таким серьезным. Видел грустным, печальным. Видел даже, как он плачет. Но таким простым и серьезным еще не видел.
— Вот что, милые, — сказал он негромко и задумался.
Дедушка молчал, как будто не решаясь сказать что-то очень важное.
— Жизнь не бывает вечной, — сказал он вдруг, — люди рождаются, живут, а потом уходят, чтобы уступить место другим. Это закон природы. Против него человек бессилен. Вот и я.
Дедушка замолчал. Опустил голову.
— Вот и я, — повторил он, — должен приготовиться к этому.
— Как не стыдно! — воскликнул отец. — Боевой генерал, а о чем думаешь!
— Что вы, папа, — растерянно проговорила мама.
А я вскочил с места, обнял деда, шепнул ему на ухо:
— Не надо!
Он отодвинул меня. Усадил рядом, обнял за плечо. Ответил отцу спокойно:
— Если хочешь знать, солдат перед боем всегда надевает чистое белье. Без паники и шума. Если возможность есть, непременно помоется в бане. Думаешь, он собирается умирать? Нет. И не хочет. Но на всякий случай готовится.
Дедушка помолчал.
— Я умирать не собираюсь, но готовым быть должен. Чтобы костлявая не застала врасплох. Вот и решил — написать завещание… Хоть я и генерал, а имуществ особых не имею. То, что есть, оставляю тебе, Ольга, ты хозяйка. Сыну книги. Внуку, тебе, Антошка, орден Отечественной войны, потому что наследником по закону оставляется только он, остальные сдаются государству.
Он посмотрел на нас посветлевшим взглядом. Мама и папа сидели как в воду опущенные. Да и у меня на сердце кошки скребли. Зачем он затеял такой разговор? О смерти? О наследстве? Разве об этом надо думать?
— Чего носы повесили? — усмехнулся дед. — Дело житейское, простое. Но обязательное. Никуда от него не денешься.
— Папа, — воскликнула мама, — ну разве так можно? Зачем какие-то приготовления! Стоит ли думать об этом?
— Отец, — сказал возбужденно папа, — мамы нет давно, ты должен успокоиться наконец. И потом, мы, слава богу, вместе. Антошка, ты. Сердце радуется, глядя, как вы дружите!
— Эх, ребятки! — сказал дед. — Зачем успокаиваете меня? Я старый вояка, смертей нагляделся, Лидушку схоронил, так что не боюсь, поверьте, и не о том речь. Не о том!
Он встал, прошелся по комнате. Остановился у окна. Сказал:
— Вот послушайте стихи.
Помолчал минуту. В комнате тихо было. Так перед грозой бывает. Все замирает. В небе. На земле.
Голос у деда был как бы равнодушный. И он будто бы не стихи читал. Будто сам сказал:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, —
Речь не о том, но все же, все же, все же…
Потом дедушка повернулся.
— Ну вот, Антошка, — сказал он, — настала пора рассказать мою военную тайну.
Я подошел к деду. Встал с ним рядом, волнуясь отчего-то.
Сердце у меня тревожно билось. Еще бы! Разве может быть у генерала неважная военная тайна? Пустяковая какая-нибудь?
Тайна у дедушки, конечно, замечательная. Самая рассекретная! Государственная! И ничего, что страшная. Я не трус.
Только чего он молчит? Может, боится? Может, опасается, что мы ее разболтаем?
Так не такие мы люди. Папа, мама, я. Не такие, чтобы болтать по углам. Чтобы военные тайны разбалтывать. Рассекречивать их перед всяким первым встречным.
Чего же молчит дедушка?
— Смелей! — говорю я.
Дедушка смеется тихонько.
— Смелей, говоришь? — спрашивает.
Опять молчит.
— А я вот боюсь, понимаешь-ка. Всю жизнь эту тайну носил, а рассказать боюсь.
Он опять молчит, потом произносит:
— Дело в том, — говорит дедушка, и голос у него какой-то неестественный. Деревянный. — Дело в том, — повторяет он, — что твой отец, Сережа, не я. Я не дедушка тебе, Антон!
Слова его словно разрыв снаряда…
ДВА СЛОВА
Знаете ли вы такое слово — беззаветно?
Я прежде слыхал просто. Не очень понимал, что оно значит. Дедушка объяснил. Он сказал — беззаветно, это без конца, без края, это значит преданно и горячо. Это значит, веря больше, чем себе.
Беззаветно можно служить, работать то есть. Беззаветно можно бороться. И можно беззаветно любить.
Вот. Любить.
Как часто произносим мы это слово! Люблю мороженое! Люблю на лыжах кататься! Люблю смотреть телевизор!
Маленьких часто спрашивают:
— Ты кого больше любишь? Маму или папу?
Глупый вопрос. На него даже несмышленый малыш отвечает:
— И маму люблю, и папу люблю!
Я тоже так отвечал. До четвертого класса добрался — не очень-то задумывался над этими словами. И дальше бы жил, не раздумывал…
Но бывает в жизни каждого такой день, такой час, такая минута, когда все, что вокруг, он видит другими глазами. Поясневшими. Повзрослевшими. Когда он неожиданно понимает, что у слов, к которым он привык, как к старым детским игрушкам, есть еще один смысл. А может быть, и не один. И что слова — это не просто слова, а значительно большее. Ведь слова служат людям. Означают предметы, их окружающие, поступки, дела. Означают то, что человек чувствует.
Я люблю дедушку. Люблю беззаветно. И знаю цену этим словам.
Я люблю его преданно и горячо и верю ему больше, чем себе. Я хочу во всем быть похожим на деда…
Вот он стоит у окна. Курит сигаретку, сунув ее в разноцветный мундштук. Смотрит себе под ноги. Ждет.
В комнате тишина. Как перед бурей. Перед бурей же затихает все — помните? На земле. И в небе.
Тихо в комнате, я разглядываю деда, на мои глаза навертываются слезы и куда-то исчезают. А в горле застрял тугой комок.
Вот он сказал это. Сказал свою «военную тайну». И я чувствую — со мной что-то случилось.
Я теперь другой. Совсем-совсем. Я будто и не я, а другой человек. Другой мальчишка. Взрослый. Да, взрослый.
Я глядел на дедушку и понимал — со мной что-то случилось!
Я встал. Я подошел к деду. Слезы исчезли, я был теперь совсем другим. Я знал цену словам, о которых не думал раньше. Я встал, подошел к деду, прижался к нему лицом.
Буря грохотала во мне. Но я ничего не сказал. Я только обнял его и прижался крепко-крепко…
И все увидел снова. Снова…
ИСТОРИЯ ТРЕТЬЯ. ПРО ДЕДУШКУ
Горело в тот день солнце. Палило нещадно. Было ему невдомек, что не смеяться надо, а плакать, что лучше бы ему за тучи зайти и не смотреть весело на землю.
А оно припекало. Празднично. Невпопад. Будто не только людей, но даже и солнце застала врасплох эта нежданная война.
Дедушка был майором. Был молодым совсем. Ехал из Москвы, из отпуска. Слушал, как приятно поскрипывают новенькие ремни, смотрел, как поглядывают с завистью на него мальчишки.
А потом — будто оглох.
Война!
Другие не верили, смеялись, говорили, не может быть, у нас с немцами мир, но дедушка-то сразу понял: может быть!
Война на восток катится, дедушка на запад торопится. С поезда — на машину. С машины — на коня. С коня — на ноги. Идет пешком, ведет за собой командиров да солдат. А навстречу ему — люди.
На телегах едут. Пешком шагают. В детских колясках узлы с одеждой да едой катят. Старики идут с палками. Старухи с котомками. Женщины с маленькими детишками на руках. А те ребята, что постарше, сами что-нибудь тащат. Лица у них хмурые. Взрослые. Ведь война.
Яростно бился майор. Сам пушки заряжал. Снаряды подносил. Сам в фашистов целился.
Но фашисты сильные были! Вместо убитых солдат новые выходили.
Сражался дед до последнего. В ногу ранило. Бойцы его от пушек оттащили. Спрашивают:
— Отступать?
— Снаряды еще есть, — говорит дед. — Сражаться!
Ушли бойцы. Потом вернулись. Спрашивают:
— Отступать?
— Патроны еще есть, — говорит дед. — Сражаться!
Но кончились и патроны. Приказал дед усатому знаменосцу Красное знамя под гимнастерку спрятать. А бойцам знаменосца всегда в середине держать. Мало ли, враг обойдет, сбоку ударит. Чтобы знаменосец в безопасности был.
И пошли бойцы назад вместе с дедом. Идут по дороге — тихо на ней. Стариков нет. Старух нет. Женщин с детьми нет. Все ушли.
А те, кто не успел, — на земле лежат.
Вот картошка из мешка просыпалась…
Вот детская коляска с узлом перевернулась…
Вот женщина лежит, ребенка к себе прижала. И оба мертвые…
Идет дедушка по страшной дороге.
Голову опустил. Стыдно ему. За армию стыдно, за бойцов своих. За себя стыдно. Не сумели, эх! Не сумели защитить от врага беззащитных людей.
И вдруг по мертвой дороге идет мальчик. И поет.
Дедушка ушам своим не поверил: поет!
Выхо-одила на бе-рег Ка-тю-ша!
На вы-со-кий на бе-рег кру-той.
Усатый солдат, у которого знамя на груди и который всех храбрей сражался, отшатнулся.
— Товарищ майор, неужели дите с ума сошло от страха?
А мальчик к ним идет. И все поет:
Вы-хо-дила, пес-ни за-во-ди-ла…
Подошел к дедушке, голову поднял, потому что высоко смотреть, и говорит:
— Чего-то все спят… И мама спит… Я ее толкаю, а она не просыпается…
У дедушки лицо окаменело. Хочет он заплакать и не может. А тут бойцы кричат:
— Танки!
Дедушка обернулся — фашистские танки по дороге пылят.
— Знаменосец! — крикнул дедушка. — Ребенка бери! И чтобы беречь, как знамя, понял!
Отступили бойцы в лес, и вечером, далеко от врага, на привале, узнал дедушка от мальчика, что ему три года и зовут его Сережа, а маму зовут Катя и она любит песню про Катюшу. Больше ничего не узнал, как ни бился.
Шли бойцы лесами. Шли болотами.
Если не спал Сережа, на шее у знаменосца усатого сидел. Если спал — дедушка его на руки брал.
Долго шли солдаты. В дождь и в жару. Но мальчик не плакал. Терпел. Полюбили его бойцы.
— В сыны полка бы его взять, — говорил знаменосец. — Да разве ж можно такого крохотного?
Шли бойцы вперед. Нападали на врагов. Выходили из лесу, били фашистов и снова в лесу исчезали. А когда начинался бой, знаменосец с Сережей отходили в безопасное место.
Вывел дедушка бойцов из окружения.
Вышли они не безоружные — с немецкими автоматами, отбитыми у врага.
Вышли не безымянной толпой — со знаменем полка, хоть и простреленным в двух местах: достала знаменосца фашистская пуля. Молчаливыми вышли бойцы из окружения, хоть и радоваться можно: живые остались. Но разве станешь смеяться, когда отступили? Когда оставили врагам свою землю?
Невеселые сидели солдаты. Невеселым был дедушка. И тут Сережа вдруг заплакал. Первый раз за долгую дорогу.
Вздрогнули бойцы. Вздрогнул дедушка. Понял, отчего еще так тяжело на душе. Надо Сережу отдавать. Надо с мальчиком расставаться.
Задумался дедушка. Взял листок, написал письмо жене. Отдал его раненому знаменосцу.
— Спасибо, — сказал, — за знамя. Дальше его развернутым понесем. А вот мальчика довези до Москвы.
Стал дедушка снова сражаться. Бабушка ему письма присылала. Треугольники такие. В войну конвертов не хватало.
В каждом треугольнике ладошка была. Знаете, как это делается? Кладут ладошку на бумагу и карандашом каждый палец обводят.
Идет война. Сражается дедушка. А ладошки в письмах все больше. Растет мальчик Сережа. Мой папа.
НАША СЕМЬЯ
Я стоял, прижавшись к деду.
Потом услышал, как его обнял еще кто-то. И еще.
Посмотрел я, это папа положил дедушке голову на плечо. Мама взяла деда под руку.
Мы стояли маленькой тесной кучкой, прижавшись к дедушке, и он сказал хриплым голосом:
— Какая тесная у нас семья…
— Тесная! — сказал папа.
— И очень дружная! — сказала мама.
— Ну вот, — проговорил дедушка, — теперь вы знаете мою военную тайну.
Он посмотрел на фотографию над папиным столом. Вздохнул.
— Не сдержал я слова, — сказал он грустно. — Лидушка считала, ворошить прошлое незачем, а я не могу уйти с этой неправдой.
— Папа, — произнес отец, — это неправда — моя правда, слышишь? Ты — мой отец, Антошкин дед, вот и все.
— Ты наш самый любимый человек, — сказал я серьезно.
Мы снова сели. Кто на диван. Кто на стулья.
— А ты помнишь что-нибудь, Сережа? — спросил дедушка.
— Только деревья помню, — ответил отец. — Ветки лезли в глаза, и я протягивал руки.
— Почему же ты пел? — спросил я.
— Не помню, — ответил папа.
— И маму не помнишь? — осторожно спросил дед.
— Нет.
Я разглядывал папу. Вот он, оказывается, какой. Был на войне, хотя и не помнит. И еще… Еще у него убили маму… Я взглянул на маму. Что я стал бы делать без нее?
И тут меня осенило! Ведь дедушка и бабушка стали для папы отцом и матерью вместо убитой мамы. Нет, не так. Они и есть отец и мама.
Папа подсел к дедушке, обнял его за плечи. Посмотрел на него пристально. Сказал:
— Дай-ка я тебя поцелую, старый вояка!
Они сидели, прижавшись друг к другу.
Потом мы ложимся спать. И дед ворочается с боку на бок.
— Орден твой можно мне носить? — спрашиваю я.
— Допустим, можно, — улыбается он. — Будешь?
Я думаю. Орден все-таки дедушкин.
— Нет, — говорю я, — надо самому заработать.
— Правильно думаешь, — отвечает дед. — Этот орден на память обо мне.
— Память будет и без ордена, — говорю я.
— Ого! — улыбается дедушка. — Прорезается характер!
— В тебя! — шепчу я.
Теперь я всегда думаю о нем. В школе, на уроках. На переменах. Если просто иду по улице, опять думаю о дедушке. Вхожу домой — смотрю на него пристально. Обедаю — гляжу на него.
Вот утро. «Газики» пришли. Мама и папа в машины садятся, а мы с дедом в разные стороны расходимся. Я в школу, он проведать Анну Робертовну. Или в магазин. Бутылки блестят в авоське. Дедушка шагает неторопливо, прихрамывает немного.
Я смотрю ему в спину, пристально смотрю. И все думаю. Думаю.
Смогу ли я таким же, как он, стать? Или не смогу?
Вот прошло время, например. Много времени. И я стал старым. Стариком. Таким же, как дедушка.
Внук у меня есть, как я. И вот интересно — что будет этот самый внук думать обо мне?
Ведь, наверное, может же так быть — утром через много лет мы выходим с внуком из дому, он шагает в школу, а я иду в магазин.
И внук останавливается, глядит мне в спину. И что-то думает. Ведь он же будет что-то думать там, соображать. И вот, например, он соображает что-нибудь такое. Старичина ты, простофиля, старый хрен с редькой! Занудина несчастная! Никакого толку от тебя нет! Только и гундосишь — учи уроки, учи уроки! А сам ничего из себя не представляешь! Никакой исторической личности! Вот дед у тебя был — это да! Генерал!
И станет тут мой внук думать не про меня, а про моего дедушку.
Я долго соображаю, как тут быть?
Нет, я, конечно, не против. Пусть мой внук думает про моего дедушку. Ну а про меня все-таки станет он думать? Хорошее что-нибудь?
Я вздыхаю. Неизвестно, конечно, что придет в голову моему внуку через много-много лет. Это ведь, в конце концов, от меня зависит. От того, каким я буду.
Буду хорошим, как мой дед, что-нибудь хорошее и мой внук подумает. Например: «Ну, поплелся, старикашка? Иди, иди! Да осторожнее, не споткнись!» Разве это плохо, если тебе вслед такое прошепчут?
Часть седьмая.
ПРОЩАНИЕ
СТРАННЫЙ ДЕДУШКА
А потом пришло лето. Мой генерал ходит в светлых брюках и белой рубашке, лицо загорело на сибирском солнце, ветер перебирает седые волосы. Свои расчеты взрыва он передал через папу начальнику стройки и теперь ждал ответа.
Мы разгуливали по поселку, заглядывали к Анне Робертовне или на склад к Иннокентию Евлампиевичу, ели мороженое у Зинаиды Ивановны, и все было спокойно, мирно вокруг. Солнце плавило асфальт на тротуарах, лениво взмахивали крыльями вороны, жизнь в поселке замерла, и только шум со стройки напоминал, что поселок — это еще не все и что, может быть, он так притих и опустел именно из-за стройки, где народ днюет и ночует.
Тишина в поселке меня беспокоила. Да еще эта жара. Было душно, хотелось дождя, и мне казалось, что тишина и покой эти скоро рухнут, исчезнут, растворятся в шуме и беспокойстве.
Дедушка тоже тревожил меня.
То он был очень веселый, разговорчивый, откровенный и разговаривал со мной без конца о всякой всячине, то вдруг замыкался, становился угрюмым, молчал, и как ни старался я расшевелить его, ничего не получалось.
Неожиданно он брал бумагу, ручку, быстро писал что-то, заклеивал в конверт и сам шел к ящику, хотя прежде, отвечая на письма, просил бросить конверты меня.
Меня удивляло странное поведение дедушки.
Я пристально смотрел на него. Ведь он был всегда таким чутким. Чувствовал мои взгляды и молчаливые вопросы. Всегда отвечал на них. Но тут он молчал. А когда я прямо спрашивал, кому он пишет, отвечал кратко:
— Друзьям.
И прятал глаза.
Если ему приходило письмо, распечатывал его еще на лестнице. Быстро читал. Входя в прихожую, рвал на мелкие части. Бросал в унитаз. Спускал воду. И был веселый целый день. Странно! Боксировал меня шутя. Или мы брали с собой акварельные краски, бумагу и шли на гору, откуда видно стройку. И дедушка рисовал, заставляя рисовать и меня.
У меня получалось плохо, да и у дедушки не лучше, но зато красиво! Да, да! Можно, оказывается, и так! Дедушка рисовал вдруг реку совершенно красной. И плотину тоже! И крутой берег напротив. Он менял только оттенки красного цвета. Немного порозовее, немного покирпичнее. И получалось красиво, хотя, если смотреть поближе, ясно, что дедушка такой же художник, как и я.
— Это наследственное, — шутил я, разрывая свои рисунки, — немного похуже, чем у тебя!
— Не скажи! — возразил дед. — Я не умею рисовать, но вкладываю свои эмоции в цвет. Понимаешь, в цвет!
Я кивал ему, обнимал за шею, мы бросали краски и сидели просто так, разглядывая строгую полосу плотины, рыжие скалы на крутом противоположном берегу, высвеченные солнцем кедрачи, пену, плывущую по воде, сиреневые вспышки электросварки, слушали гудки консольных кранов и далекие взрывы. Это взрывали породу в карьере.
Дедушка трепал меня за волосы, я клал голову к нему на колени и смотрел вверх, в небо, бездонное и синее, где нет, совершенно нет никакого края.
— Не может же быть, — размышлял я, — чтобы там не было больше людей! Нигде!
Дедушка задирал голову, смотрел долго, внимательно, широко раскрыв глаза. Потом разглядывал меня.
— Ну? — спрашивал я. — Ответь!
Он улыбался.
— Не может! — соглашался он. — Где-то есть! Непременно есть. — И говорил загадочно: — Если человек хочет, люди есть везде…
Я слушал дедушкин голос. Трогал рукой его колючий подбородок, снова глядел в небо и спрашивал:
— Тебе хорошо?
— Хорошо! — отвечал дедушка. И говорил медленно, разглядывая небо. — Как не хочется умирать, Антошка!
СОЖЖЕННЫЕ РИСУНКИ
Я смеялся в ответ, говорил ему:
— Ты никогда не умрешь, понятно? Ты не смеешь!
Он смеялся тоже, отвечал:
— Ваше приказание будет выполнено!
А потом внезапно умолкал. Смотрел на реку уже совсем другими глазами. Какими-то отрешенными, то есть смотрящими пусто, без интереса. Потом собирал краски. Рвал листы с красными рисунками. Собирал мои обрывки. Аккуратно подносил спичку.
Наши рисунки вспыхивали, и обратно мы шли налегке — ведь кисточки и краски свободно помещались в моем кармане.
Как я жалею теперь об этом… Как жалко, что наши рисунки лежат незаметной грудкой пепла там, на горе, а пройдет зима, растает снег, и не будет даже этой грудки. Пепел растворится, его смоет ручей и отнесет в реку… И уже не останется ничего от наших рисунков… Зачем? Зачем мы сжигали их, зачем я не собирал тогда наши картинки, ну зачем?..
Потом дедушка купил маленький радиоприемник. Он носил его всюду, куда бы мы ни шли. Это, признаться, не очень нравилось мне. Ведь раньше мы могли помолчать. Послушать, как поют птицы или шумит река, а теперь все время играла музыка, но она раздражала дедушку, он сердился отчего-то, крутил приемник, искал другую волну, успокаивался ненадолго, если находил последние известия, а потом опять нервничал, и я не мог, никак не мог понять — что с ним.
Однажды мы шли по улице и вдруг женский голос по радио сказал:
«Григорий Иванович Самойлов разыскивает дочь Надежду, эвакуированную в тысяча девятьсот сорок первом году из Харькова и пропавшую во время бомбежки эшелона в ста километрах от города… Нина Петровна Серегина разыскивает братьев, сестер, двоюродных братьев и двоюродных сестер или тетку Антонину Степановну Серегину, проживавших до войны в Смоленске, улица Кирова, дом пять».
Дед остановился, поднес приемник к лицу и смотрел на него, смотрел странно, будто хотел там что-то увидеть.
Передача кончилась, он взглянул на часы, на шкалу приемника, огляделся по сторонам, пришел в себя.
— Ты что? — спросил я его.
— Да вот, — ответил он смущенно и замолчал.
Дед шагал напряженно. Я тронул его за руку — он был скован, испуганно взглянул на меня, потом вздохнул. Расслабился. Сразу шаги его стали мягче. Он пошел медленнее.
— Да вот, — повторил дедушка, — думаю, думаю. Сколько лет прошло после войны, а люди ищут друг друга. Ищут. Ищут. И находят.
Он взглянул на меня. Повторил:
— И находят, Антошка! Понимаешь меня?
Чего же не понимать? Я кивнул. Сказал:
— Ты стал какой-то странный. Не замечаешь?
— Странный? — удивился он. — В чем?
— Пишешь письма, — сказал я, — рвешь ответы. Носишь без конца приемник. Ты раньше не был таким.
Дед неестественно рассмеялся.
— Ты настоящий разведчик, — сказал он. — Все замечаешь. Все видишь.
Я усмехнулся.
— Как же не видеть? — спросил я. — Ты у меня один дед. Если бы было два. А то один. И я на тебя смотрю. На кого же мне смотреть?
Дедушка обнял меня за плечи. Заглянул в глаза.
— А ты растешь, Антоха, — сказал он. — На глазах просто растешь.
Он стал боксировать меня. Прямо на улице. Я тоже его тихонько постукал.
— Время идет, — сказал дед, обнимая меня за плечи, и я согласно кивнул. — Время идет, — повторил он. — У кого — к полдню. У кого — к полночи. И надо торопиться!
Я кивнул опять.
— Торопиться, торопиться! — повторил с жаром дедушка и добавил неожиданно: — Мало ли!
Что — мало ли? Я потом уж задумался. А тогда опять кивнул, думая о себе.
Конечно, надо торопиться. Всегда и во всем. А то чего-нибудь не успеешь важное. Или пропустишь. Или сделаешь не так. Или промолчишь, как я тогда, в Москве. И будет досадно. Обидно до слез. Ведь я с тем парнем в красной рубашке дружить мог, а оказалось, что перед ним опозорился. Выглядел тогда, как пластилиновый подлиза. Соглашатель.
Сумею ли когда-нибудь я увидеть снова этого парня в застежках? И доказать, что я не такой?
Дедушка прав — надо торопиться. Торопиться и не ошибаться.
СЕМЕЙНАЯ ИДИЛЛИЯ
Однажды мама объявила:
— Еду в командировку.
Оказывается, едет осматривать будущее морское дно. Интересно бы посмотреть, и я сказал:
— Возьми нас!
Дедушка рюкзак стал искать, запел во весь голос:
Если смерти, то мгновенной,
Если раны — небольшой!
Папа нам позавидовал:
— Вам хорошо, а я один останусь…
— Зачем оставаться? — спросил дедушка. — Поехали с нами. Всего пять дней! Попроси, наконец, отпуск.
Отец стал рассказывать про бетон — что теперь горячее время, и мы с ним согласились: как же, конечно. Если бы не согласились, он бы не поехал, но мы кивнули, и на другой день отец бежал по лестнице через две ступеньки — я сам видел. Еще на площадке закричал:
— Еду! Отпустили!
И вот мы едем в мамином «газике».
Мама газует лихо, перед ухабами не тормозит, нас подбрасывает к самому потолку, дедушка громко крякает, я ему подражаю. Папа не отстает.
— Что это вы, как утки? — спрашивает мама. — Раскрякались?
— Жаль, милиции в тайге нет, — ворчит дедушка.
— Лихачка несчастная! — ругается папа.
— Потолок же прошибем! — кричу я.
Мама смеется.
— Миленькие! — веселится. — Забыли, где находитесь? Это же Сибирь! И дороги у нас тоже сибирские!
«Газик» ревет, ползет в гору, мчится вниз, разбрызгивая воду, форсирует ручьи.
Мы едем по морскому дну, но ничего на море тут не похоже. На дно — тем более.
Дорога, телеграфные столбы вдоль дороги. Тайга. Птицы поют. Разве вообразишь, что тут скоро вместо птиц рыбы появятся? Будут плавать над бывшей тайгой. Удивляться: неужели, мол, здесь птицы летали?
И знаете, как-то мне странно стало. Не по себе. Настроение испортилось. Трудно подумать — лес живой, бабочки, трава, цветы, и ничего этого не станет.
Мне кажется, не один я так подумал…
Дедушка замолчал, отец притих, мама шутить перестала.
Мы остановились передохнуть и сразу услышали лесное веселье. Сороки стрекочут, всякую живность предупреждают, что люди приехали. Птички чирикают. Шмели мимо проносятся, словно пули: вж-ж-ж! Живут вот, хлопочут, а не знают, что им скоро переезжать надо.
Ну ладно, шмели улетят, птицы тоже, а как ежи, например? Успеют? Или, допустим, муравьи?
Я читал, как муравьи лес очищают, как мертвеет без них тайга. Но они же крошки такие, от воды не успеют уйти! Погибнут…
Настроение у меня совсем портится. На привале я говорю отцу про муравьев.
— Сравни! — отвечает он мне. — Муравьишки и электричество! Один муравьишка только соломинку поднять может, а наша ГЭС! Какая у нее силища!
Я слушаю отца, и мне все грустнее становится. Конечно! Разве может муравьишка с электростанцией соревноваться?
— Ты не думай, — говорит отец, — что мне муравьишек не жалко. Но что делать? Приходится идти на жертвы.
— А ты не иди! — раздается голос дедушки.
Я оборачиваюсь. Он стоит за моей спиной и сердито смотрит на отца.
— Вообще это не первый разговор у нас, — говорит он папе. — Мелочь — гвозди, доски, цемент. Мелочь — муравьи. Размашисто очень мыслишь, товарищ технократ.
Папа даже побледнел. Технократ — это же бюрократ. Только технический. Технический бюрократ — это такой, который, кроме техники, ничего не видит. Мне не нравится, что дедушка с папой опять ссорятся. Какой папа технократ? У него просто работа такая, он занятой человек. Ему действительно про бетон-то думать некогда, не то что про муравьев.
— Дедушка, — говорю я, защищая папу, — ты все-таки не кипятись!
— «Не кипятись»! — возмущается дед. — Нет, вы на него поглядите! Только что муравьев жалел и вдруг — пожалуйста! Так ты как думаешь все-таки? Что важнее? ГЭС или муравьи?
— Разве можно сравнивать, — говорю я, вздохнув.
— Вот! Вот! Вот! — кричит дедушка. — Правильно сказал. Разве можно сравнивать? Какого-то несчастного муравьишку и электростанцию! Нельзя их сравнивать, понимаешь! Никак нельзя! Муравьи — это муравьи. А ГЭС — это ГЭС!
Дедушка неожиданно умолкает. Я вижу — ему плохо. У него всегда такой цвет лица, когда болит сердце. Я вскакиваю, бегу к рюкзаку, достаю склянку с лекарством, капаю в кружку, добавляю воды. Приношу деду, говорю:
— Ты, кажется, просил пить…
— Да, да, — кивает он мне, — спасибо.
Мы переглядываемся понимающе.
— В общем, Антон, — говорит дедушка, — твой папа не прав, хотя он и взрослый.
Папа краснеет. Но дедушка не замечает этого.
— Муравьев надо спасать, — продолжает он. — Взрослым дядям не до этого. Предложи отряду, — смотрит на меня, — составить карту муравейников в затопляемой зоне. А потом перенести их на новые места.
— Донкихотство это, — ворчит отец.
Мы едем дальше.
Тайга расступается неожиданно, и странное поле открывается перед нами. Будто грибы какие-то — пеньки, пеньки, пеньки. Направо — голая земля, налево, впереди, позади… Пни белеют свежими срезами, и если смотреть не пристально — кажется, кто-то расставил по полю множество тарелок.
— Вот готовое дно, — говорит мама.
— Бывает дно песчаное, бывает илистое, — говорит дедушка, — это будет пнистое.
Впереди из-за горизонта поднимается дым. Потом видно пламя. Мне кажется, это пожар. Я нетерпеливо ерзаю на сиденье, и мама прибавляет газу.
Но это не пожар. Костры. Много-много костров. В кострах жгут ветки, а за дымной стеной — рокот тракторов, гул бензиновых пил, оживление, шум.
За дымной стеной — настоящая битва. Люди в касках передвигаются от дерева к дереву. Визжит пила, и дерево падает. Кусты вырубают топорами.
У больших деревьев обрубают ветки. Стволы цепляют специальные трактора. Отвозят к дороге. Складывают в штабеля. Грузят в машины. И на глазах стена деревьев отступает, оставляя свежие пеньки.
Мы выходим из «газика». Смотрим, как сражаются люди с тайгой, как побеждают ее — уверенно и ловко.
К нам подходит мужчина в каске.
— Не из райкома? — спрашивает нас. — А то ждем не дождемся. Людей не хватает.
Человек поглядывает на меня и говорит:
— Нам бы и огольцы пригодились! Человек сто. Можно и двести. Ветки таскать. Костры палить! Веселая работа!
Дедушка стоит, опустив голову. Перед ним раздавленный муравейник. Виден гусеничный след. Наверное, трактор проехал. Муравьишки хлопочут, суетятся, таскают бревнышки-хвоинки, пытаются отремонтировать свой дом.
Дед поднимает голову, спрашивает человека в каске:
— Муравейников много?
— Полно! — отвечает он весело. — Все же тайга!
— Ну и как с ними?
— С кем? — не понимает мужчина. — С помощниками? Да не хватает!
— Нет, — говорит дедушка, — с муравейниками?
— Как? — удивляется человек. — А никак! Нам про них думать некогда. Нам лес вырубить надо.
Он уходит. Деревья падают одно за другим. Урчат трактора. Дымят костры.
МОРЕ И МАМА
Мы едем дальше.
Дедушка хмуро смотрит по сторонам. Папа поглядывает на него боязливо. Боится заговорить. Я тоже молчу.
Что тут скажешь?
Дедушка расстроился, его понять можно. Он за муравьев заступился, а по муравейникам тракторы ходят. И ничем не поможешь. Конечно, можно муравейники спасти. Перенести их на новое место. Но много ли? Тайгу уже рубят. Торопятся. До муравейников дела никому нет.
— Не огорчайся, — шепчу я дедушке.
Он обнимает меня, прижимает к себе. Разглядывает мое лицо. Подмигивает невесело. Шепчет в ответ:
— Просто я старый Дон-Кихот! Шабашников не победил, помнишь? Муравьев не защитил! Много чего не сделал!
Он хмурится, смотрит в окно. Я заглядываю дедушке в глаза, мне его погладить хочется, сказать какие-нибудь слова. Но что слова значат? Нужно сделать то, что он не успел. «С шабашниками буду бороться, — решаю я, — муравьев спасу. Мало жалеть, надо делать, вот что».
Мы приезжаем в деревню, где маме надо работать. Идем вместе с ней в контору. Там уже люди собрались. Мама велит нам на завалинке посидеть. Подождать, пока она выступит.
Мы послушно садимся. Окна в доме распахнуты. Слышно, как мама говорит:
— Товарищи! Будущее море не должно стать источником болезней. Поэтому территорию, которую зальет вода, надо специально подготовить. Зарыть землей помойки. Предварительно обработать их известью. Все, что может вызвать инфекцию, — сжечь. Это не просто предосторожность. Это нужно для всех вас. Для вашего здоровья…
Я думаю про будущее море. Оно будет огромное. По нему пойдут пароходы. Наверное, морские. И волны, наверное, будут, как на море. Огромные. Настоящие!
Вот море будет настоящим, а мама говорит про помойки. Неужели это важно для моря?
Мама закончила выступление, пошла по дворам. Что-то горячо говорит. Жестикулирует. Рисует карандашом на листочке бумаги. Пишет.
Потом возвращается к нам.
— Половина деревни уже уехала, — говорит она, — давайте погуляем.
Я думал — это интересно, посмотреть на бывшую деревню. А оказывается, печально. Еще как печально.
Вдоль улицы стоят голые печки. Заборчики, которым нечего теперь разделять. Колодезные журавли осиротело понурили головы.
И вдруг на дорогу выскочила желтая кошка. Села посредине и замяукала жалобно. Эх, кошку забыли! Мама взяла кошку на руки, и та сразу успокоилась, замурлыкала.
Я представил, как будут стоять на дне моря старые печки, которые раньше людей согревали, и мне сделалось неуютно.
И тут послышались голоса.
Мы пошли по улице, миновали старые амбары и увидели избушку на курьих ножках. Окна и те покосились от старости.
Возле избушки стояли мужчины и о чем-то громко спорили. Мы подошли поближе. Поздоровались. Спорщики затихли ненадолго. Потом закричали опять. Оказалось, они и не спорят совсем. А, перебивая друг друга, что-то доказывают маленькой старухе.
Старуха была повязана темным платочком почти по самые глаза. Смотрела испуганно на кричавших. Губы у нее дрожали. Время от времени старушка глубоко вздыхала и упрямо повторяла:
— Никак не могу!
— Пожалуйста! — кричали люди.
— Очень просим!
— Там же лучше!
— Никак не могу! — отвечала старушка.
— Новый дом! — кричали мужчины.
— Бесплатно!
— Все удобства!
— Никак не могу! — отвечала старушка.
— Да что с ней разговаривать! — крикнул один.
— Грузи в машину, и дело с концом! — гаркнул второй.
— Прощайся, Яковлевна! — велел третий.
— Никак не могу! — сказала упрямо старушка и шмыгнула носом.
Мужчины двинулись было к избушке, решительно загибая рукава, но один оглянулся на нас и сказал:
— Постойте-ка, да это никак генерал Рыбаков!
Человек подошел к дедушке, снял кепку, оголив лысую голову, и сказал:
— А я вас еле узнал, товарищ Рыбаков. Зимой вас видел, когда из снега откапывались. Я тоже в штабе был.
Дед молча кивнул. Лысый мужчина неловко переминался. Может, неудобно было, что на старушку кричали.
— Товарищ генерал! — воскликнул он вдруг обрадованно. — Может, вы нам поможете? Вот старушка у нас есть. Хороший дом ей на новом месте колхоз построил. Бесплатно! Живи, радуйся! А она никак со своей хибарой проститься не желает!
— Чем же я помогу? — удивился дедушка.
— Как же! — обрадовался мужчина. — Вы все-таки генерал! Авось послушает!
— Коли авось, давай попробуем, — ответил дед, подошел к старушке, поклонился.
— Неужто генерал? — удивилась старушка, разглядывая деда.
Потом вдруг засуетилась. Убежала в избушку. Вышла, прижимая к себе фотокарточку в деревянной рамке.
— Может, видел где, а? — с надеждой спросила она дедушку, повернув к нему рамку. — Коля, мой сынок. Пропал без вести.
Дедушка взял фотографию, долго смотрел на нее.
— Нет, — сказал, помолчав. — Не видел.
— Может, еще живой? — спросила нерешительно старушка, теребя темный фартук.
Дедушка задумался. Разглядывая снимок, покачивал головой. Потом спросил:
— Ждешь, мать?
— Вот пристали, окаянные, и все! — ответила старушка. — «Давай уезжай». Как же я уеду-то? Вдруг Коля придет? А тут ничего и нету. Одна вода.
Дед помолчал. Сказал негромко:
— Это ты зря, мать. Придет твой Коля, найдет и на новом месте. Не сомневайся.
Старуха надвинула платок на самые глаза, всхлипнула, постояла. Вошла в избу. Вернулась быстро с белым узелком — заметно было, что на дне лежит фотография в рамке.
Повернулась к избе. Перекрестилась сама. Перекрестила избу.
— Что, Яковлевна? — спросил лысый мужчина, и голос у него дрогнул: — Палить?
— Пали, родимую, — ответила старуха и заплакала.
Не первый раз я видел, как старики плачут. Одинаково плачут. Лицо совсем и не плачет, а слезы текут.
Лысый мужчина сказал негромко:
— Ну! С богом!
Другие взяли ведра и пошли плескать на крыши амбаров, на старухину избушку. Потом небо побледнело. Высокие языки пламени взметнулись над деревней.
От пламени стало жарко, мы отошли подальше.
— Как в отступлении, — грустно сказал дедушка.
— Но это же наступление! — воскликнул отец.
— Зачем они жгут? — удивился я.
— Положено по инструкции, — ответила мама. — Что не нужно и засоряет местность, надо сжечь. Из санитарных соображений.
Мы уезжали молча.
Уже домой мы вернулись, а мне долго еще мерещилась фигурка старухи с белым узелком в руке. Я глядел ей вслед, и сердце мое сжималось от жалости…
ВЗРЫВ
Потом дедушку пригласил начальник стройки.
— Проект понравился, — сказал отец, — хотят, чтобы ты командовал взрывом.
Вот здорово! Не зря дедушка на складе считал часами. Высчитал: одним взрывом — целая площадь для монтажа турбин.
К взрыву готовились долго. Не один день. По утрам дед уезжал с отцом на стройку. Возвращался поздно, пропыленный, прожаренный солнцем, просоленный потом.
Наконец сказал мне:
— Завтра в полдень!
Я спросил:
— Кешку можно позвать?
— Нужно! — воскликнул дедушка и добавил с гордостью: — Это самый большой взрыв в моей жизни.
Я позвал Кешку, а пришел весь отряд. Да что там! Если бы я и не звал, все равно все бы явились: весь поселок окружил площадку. Вон Анна Робертовна, одна, без младенцев, сегодня выходной. Иннокентий Евлампиевич приветливо нам сигналил…
Дед ходил по диабазовым скалам торжественный, в белой рубашке с галстуком, аккуратно причесанный, за ним шагала толпа взрывников и начальник стройки. Наш класс сбился возле меня — я всем показывал, как нужно вести себя при взрыве: уши зажать, а рот открыть. Дедушка рассказывал мне — чтобы не оглохнуть от канонады, артиллеристы открывают рот. Газовый Баллон сопел возле плеча, мне стало смешно — я вспомнил, как выиграл у него «американку», как он выбирал меня председателем. «Неужели все это было, — подумал я, — было и прошло?..»
И тут произошло замечательное событие. Не взрыв, нет! Сначала я увидел радостное лицо старшей вожатой Гали. Она пробиралась сквозь толпу к нам и махала рукой. За ней двигался какой-то парень в солдатской форме. Он тоже махал рукой и тоже улыбался. И это был Борис Егоров!
— Смотрите, кто приехал! — закричал я.
Началась суматоха, ребята кинулись к Борису, хотели его качать, стали поднимать, но вожатый наш оказался тяжелый, его уронили, пошла свалка, куча мала. Взрослые на нас зашикали, будто сейчас цирковое представление начнется. Борис поднялся, покраснев.
— Вы что! — сказал он. — Это не меня качать надо, а генерала Рыбакова. Смотрите!
Все повернулись к площадке. Дедушка надевал каску. Потом он махнул красным флажком, и дежурные, оцеплявшие площадь, засвистели в специальные свистки.
Дедушка поднял вверх ракетницу, и небо прорезала красная звездочка.
Я вздрогнул.
Пронзительно, жутко завыла сирена. Так, наверное, сирены выли на войне. Во время воздушных налетов. Я представил, что сейчас на нас самолеты станут бомбы кидать, и мне спрятаться захотелось…
И вдруг все смолкло.
Я слышал, как за спиной тяжело дышит Кирилл.
— Закройте уши! — сказал негромко я, и в эту секунду диабазовая площадка полезла вверх. Вся сразу!
Потом стала рушиться.
В неровной плоскости возникли каменные фонтаны. Они обгоняли породу, взлетали все выше и выше, дробясь на отдельные брызги — каменные глыбы. Наконец фонтаны, разогнавшись, стремительно полетели вверх — почти как ракеты, и самые большие камни стали замедлять ход, останавливаться в воздухе. Осколки поменьше обгоняли их, а камни все висели, висели в воздухе, а потом стали падать.
И тут все смешалось. Это был настоящий смерч. Тяжелые глыбы уже валились вниз, а каменные брызги еще взлетали. Было похоже, что кто-то могучий взялся руками за края диабазовой площадки и встряхнул ее резко, как одеяло. Знаете, как хлопают одеяла! Так и тут, одеяло взметнулось, рассыпалось на глыбы камней и фонтаны осколков, повисело в воздухе и опустилось вниз, да так, что сразу из-под этого одеяла брызнула в стороны пышными струями каменная пыль.
Грохот заткнул уши тяжкой волной, заполнил открытый рот, взметнул волосы на голове, отшатнул назад. Еще не успела осесть пыль, как я услышал восторженный голос Кирилла Пухова.
— Вот это картина! — крикнул он.
И тут я увидел деда.
Он шагал к нам пошатываясь. На каске, на лице, на белой рубашке с галстуком лежал плотный слой пыли, а по руке текла струйка крови.
Я бросился к нему, оттолкнув человека с красным флажком, обнял крепко, закричал испуганно:
— Ты что? Что?
Но дед засмеялся и запел:
Если смерти, то мгновенной,
Если раны — небольшой.
К площадке со всех сторон двинулись экскаваторы. Как на штурм крепости. Заурчали моторы самосвалов.
Разбитый диабаз загромыхал по днищам кузовов.
БЕСЧЕСТНЫЙ ПОСТУПОК
Ранка оказалась небольшой, царапина: диабазовый осколок задел. Дежурная врачиха — когда устраивают большие взрывы, всегда дежурит врач — смазала рану йодом, и мы отправились домой.
У деда было прекрасное настроение — он шутил, первый смеялся своим шуткам, расспрашивал Бориса про службу. Егоров с Галей и весь отряд проводили нас до дому и хотели идти, но дед их не отпустил, затащил к нам, устроил праздничное чаепитие.
В большой комнате стало сразу тесно, ребята расселись на полу, дед подливал из большого чайника чай, и всем было хорошо, весело, и лучше всего было мне.
— Эх, ребята, — воскликнул дедушка, когда весь чай выпили, — как хорошо что-то делать! Понимаете, просто делать. Учиться. Работать. Дружить. Вот я — старик, жизнь прожил, а помог взорвать площадку и радуюсь как мальчишка. Даже, кажется, помолодел. Конечно, не все просто. Не все получается так, как хотелось. Но это же хорошо. Есть за что бороться! Улучшать!
Потом мы пели. Конечно, начали с любимой:
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну…
Расходились шумно, дед каждому жал руку, желал успехов. Последним выходил Пухов. Я уже на площадке был, провожал ребят, но разговор услышал.
Газовый Баллон сказал:
— Извините меня, Антон Петрович.
— За что? — удивился дедушка.
— За белку, — ответил Кирилл.
— Это ты ее убил? — спросил строго дед.
— Нет, — ответил Пухов.
— За что же извиняешься?
— Я рядом стоял и смотрел, — ответил Газовый Баллон.
Он вылетел из двери как пробка. Я едва успел посторониться. Кирилл был красный как рак. На меня он даже не взглянул.
«Ну и дела!» — подумал я.
Когда ребята ушли, дед отправился за почтой. Вернулся побледневший. В руке распечатанный конверт. Я думал, он снова его разорвет, но дед сунул письмо в карман, уселся в кресло, взял книжку. Смотрит в книгу и ничего не видит. Остановился на одной странице, дальше не листает. Я накапал ему лекарства, удивился:
— На тебе лица нет.
— Пустяки, — ответил дед, — наверное, от взрыва.
От взрыва! От взрыва он себя прекрасно чувствовал, я же не слепой. От письма, вот от чего.
Бывает же так! Сидят в одной комнате два близких человека, и не ссорились, а молчат. Дедушка молчит. И я молчу. Что ни спрошу, он ответит кратко и снова думает. Думает, думает, думает…
Вскочит, походит по комнате большими шагами, в кухню выйдет, покурит. Снова сидит. Опять молчит. И так до самой ночи.
Меня просто зло разбирает. Вот как можно, оказывается! Родному внуку не сказать! Что там стряслось еще?
Скажу вам честно — все во мне спуталось. Беспокойство за деда — вон какой пришибленный сидит. И досада на него — будто поделиться не может. Ведь сразу же легче станет!
И я решил ему помочь. Пусть бесчестным путем, но все равно помочь.
Еще вечером задумал — как только уснем, возьму я это письмо и прочитаю. Будь что будет. И утром дедушке скажу, чтобы перестал хандрить. Не стоит выеденного яйца. Разве не так?
Никакое письмо не стоит, чтобы из-за него расстраиваться.
Мы легли спать, и меня сразу потянуло в сон.
Знаете, как в сон тянет? Вдруг — раз! — ты куда-то проваливаешься. В какую-то пустоту. (Чтобы не уснуть, главное — в эту пустоту не провалиться. Очнуться, головой встряхнуть! Выбраться из пустоты. Если в комнате темно уже — на окошко посмотреть. Окошко ночью светлее, если лето на улице.
Я раза три проваливался. Но выбирался из сна. Поглядывал — спит ли дедушка. Он не спал. Лежал с открытыми глазами. Наконец я увидел, что спит. Глаза закрыты. Чтобы убедиться, я на цыпочках к нему подошел — посмотрел поближе. Спит!
Я подкрался к брюкам. Залез в карман. И тут, как назло, мелочь из кармана посыпалась. Забренчала! Я дышать перестал. Замер! Вот позор будет, если дедушка проснется и увидит меня за этим занятием!
Но в комнате было тихо. Я снова полез в карман. Письмо захрустело, будто вафельное. Наконец вытащил. Пошел на цыпочках в ванную, включил свет, заперся. Развернул письмо.
Оно было написано мелкими буквами. Я торопился и не все разбирал. «Дорогой Антон Петрович… так… слушал радиопередачу о розыске родных… это было на дороге Гомель… видимо, Сережа… жену звали Екатериной Ивановной… совпадает год рождения… сохранилась единственная фотография… сообщите, как поступить… прошло столько лет…» Последние слова были написаны крупными, почти печатными буквами; «Может, все и не так, а я зря мечусь по свету и только принесу вам тревогу. Сообщите, как поступить». И все. И адрес.
Я пожал плечами, ничего не понял, вложил письмо в конверт и вернулся в комнату.
Я вошел и вздрогнул: дедушки не было!
НОЧНОЙ РАЗГОВОР
Я так напугался, что ничего не успел сообразить.
Я выбежал, хлопнув дверью, в прихожую, заглянул в комнату, где спали отец и мама, потом выскочил на кухню и облегченно вздохнул, Фу-у-у! Дедушка сидел на табуретке и курил в темноте. Огонек сигареты то вспыхивал малиновым фонариком, то угасал.
Я включил свет и сказал:
— Как напугался! Ты же спал! И вдруг исчез!
Дедушка молча смотрел на меня, на мою руку, я перевел взгляд туда же, и меня словно обдали кипятком. В руке я держал письмо!
Я поднял глаза. Что я скажу, что объясню в оправдание? Да и какое может быть оправдание, если я залез в карман, как какой-то вор! И это никак не объяснить.
Я поднял глаза, чувствуя, как бьется в висках прихлынувшая кровь.
Дедушка смотрел на меня пронзительно, он смотрел как бы даже и не на меня, а в меня. Как будто разглядывал мое устройство. Каким таким образом я сделан, что сумел залезть в чужой карман?
— Я не шпионю, не подумай, — проговорил я наконец мрачно.
— Еще бы! — сказал он.
— Я просто прочитал, понимаешь! Ты какой-то убитый, и я решил прочитать, потому что нельзя так убиваться из-за этих писем!
Он посмотрел на меня снова. Но уже совсем не так, как вначале. Потом прикрыл глаза, сказал:
— Погаси свет и садись. Пошепчемся!
— Пошепчемся! — шепнул я горячо, и волна нежности окатила меня.
И вот мы сидим в темноте, и я шепчу, что он поступает неправильно, что он мой дед и должен все рассказывать внуку, ведь мы же друзья, в конце концов.
Сигарета вспыхивает малиновым огоньком, еле освещая дедушкин лоб, нос, подбородок. Глаз его не видно — он в темноте, и я могу судить о том, что он думает, только по словам. По словам — это трудно. Нужно видеть глаза. Всегда видеть глаза! Дедушка шепчет:
— Ты прочел?
— Ничего не понял, очень мало написано. Это твой друг? Фронтовой?
— Нет, — отвечает дедушка, — не друг. А я думал, ты понял. Это не друг, Антошка, а чужой человек. Может быть, это твой дедушка.
Я смеюсь.
— Мамин папа давно умер, — говорю я, — и дедушка у меня один, не то что у Кешки.
— Ты забыл мою военную тайну? — спрашивает дед.
Будто кто-то бьет меня прямо в поддых.
— Ты что! — кричу я шепотом. — Ты что говоришь? Какой еще дедушка? Дедушка — это ты!
Он берет меня за руку. Гладит своей ладонью. Ладонь у деда шершавая, грубая и горячая.
— Слушай, Антошка, — шепчет дед, — слушай внимательно и не перебивай. Тогда, в войну, когда я нашел Сережу, я написал Лидушке, чтобы она поискала его отца. Но как? Она мне так и ответила: искать будем после войны. Но и после войны искать было трудно. Почти невозможно. Что я знал? Его звали Сережа. А его мать — Катя. Екатерина. Все. Если бы не танки тогда, я нашел бы тело матери, взял документы. Но немцы напали неожиданно. Пришлось отступать. Я запрашивал детприемники — были такие места, где занимались детьми, выясняли про них сведения. Писал в другие организации. Везде отвечали: установить родителей невозможно. И мы успокоились. Усыновили Сережу. Думали — все! Навсегда!
Он умолк. Ладонь его лежала на моей руке, и я чувствовал, как она вздрагивает. Я накрыл ее своей ладонью. Сжал ее.
— Ну и что! — сказал я. — Конечно! Конечно, навсегда! И ты мой дедушка, хватит об этом!
— Подожди, — ответил он, — я тоже думал так. Не хватает сведений — и все. Но оказалось, на радио теперь есть специальная передача. Разыскивают детей — бывших детей. По воспоминаниям. По мелким деталям. Я написал туда письмо. По радио рассказали про Сережу. Как он пел. Как звали его маму. На какой дороге это было. И примерно когда.
Огонек сигареты давно погас, но дедушка не замечал этого.
— И вот пришло письмо, — сказал он. — Может быть, это Сережин отец. И твой дедушка.
Я чуть не закричал. Меня душили слезы и досада. Такая досада на дедушку, на его глупое поведение.
— Зачем? — прошептал я. — Зачем ты это сделал? Зачем? Зачем? Зачем?
РЕШЕНИЕ
Он молчал долго. Он, наверное, не думал, что я так возмущусь. Потом вспыхнула спичка, и сигарета опять загорелась малиновым огоньком.
— Возьми себя в руки! — сказал дедушка твердым голосом. — И будь мужчиной!
Он помолчал. Потом произнес:
— Хочу верить, что ты поступил бы на моем месте точно так же. Иначе ты бы не был моим внуком.
На слове «моим» он сделал ударение.
Я успокоился. Дедушка говорил со мной на равных. А если с тобой говорят на равных, значит, нельзя пищать. Нельзя паниковать. Надо стоять вровень с человеком, который говорит с тобой серьезно.
Я повторил, только теперь другим тоном:
— Зачем ты это сделал? Объясни!
— Я убежден, что папа никогда — понимаешь, никогда! — не предпримет попытки искать родных. Родным он считает только меня, и я ему за это благодарен.
— Правильно! — шепнул я.
— Правильно с точки зрения Сережи. С твоей. Но я обязан сделать все! Использовать все возможности! Это долг моей совести! Последний долг!
— Что за полуночники! — раздался голос.
Мы вздрогнули и зажмурились от яркого света.
На пороге кухни стоял папа в одних трусах и с подозрением разглядывал нас.
— А накурили! — возмутился он.
— Ничего, ничего, — пробормотал смущенно дедушка, — ты иди, нам не спится, ведь мы же утром никуда не торопимся!
Папа помотал головой, попил воды, щелкнул выключателем и ушел, буркнув:
— Настоящие заговорщики, по ночам разговаривают.
Я усмехнулся. Действительно, заговорщики. Говорим о папе, а он даже и не подозревает.
Да и вообще! Дедушка шлет письма, ищет папиных родственников, а мы и не догадываемся. Не предполагаем, черствые люди, что с дедом творится, что с ним происходит.
Я прижался лбом к дедушкиной руке.
— Что же ты, старичок мой, — сказал я, — так себя мучаешь!
Он тихонько засмеялся:
— Эх, Антошка, Антошка! Как интересно тебя наблюдать. Какой ты забавный человечек!
— Я не человечек, — сказал я, — а человек! Я расту, ты сам говорил. И потом, почему вы, взрослые, всегда нас маленькими считаете. Если человек ростом небольшой, это же еще ничего не значит! Он такой же человек, как и взрослые! И все понять может! Разве не правда?
— Правда! — ответил дед. — Еще какая правда! Но что же делать мне?
— Ты спрашиваешь? — удивился я. — А сам давно решил.
— Решил! — твердо ответил дедушка и потушил сигарету.
ЧЕЛОВЕК В ВЫШИТОЙ РУБАШКЕ
Что он решил?
Весь день дедушка сам не свой. Бродит по комнате. Вытирает посуду на кухне. Одна чашка бьется.
— К счастью! — кричу я, но слышу в ответ лишь напряженное молчание. Вполне возможно, он даже не понял, что разбилась чашка. Подобрал осколки, высыпал в мусорное ведро, даже не заметив своих движений.
Вечером дедушка говорит, пряча глаза:
— Ко мне хотел бы приехать друг. На один день. Может, на два.
Папа читает газету, мама гладит белье, они заняты своими делами и совершенно не замечают, что творится с дедом.
— Пусть поживет у нас, — говорит папа.
— Вы это имели в виду? — спрашивает мама.
Дедушка кивает, нажимает на пальцы, хрустит ими. Смотрит в одну точку. Потом сильно хлопает себя по коленкам.
— Достаточно! — восклицает громко.
Мама и папа смотрят на него с удивлением. Дед быстро проходит по комнате. Останавливается. Покачивается с пятки на носок.
— Ольга! — говорит он энергично. — Дело! Дай какое-нибудь дело!
— Нет у меня дел, — отвечает мама.
Тогда дед подходит к ней, отнимает утюг, начинает гладить. Мама возмущается, просит не вмешиваться в ее дела, но он как будто не слышит.
— Подготовь фронт работ! — кричит он. — Давай, давай! Я заканчиваю гладить… Всяческое самосозерцание, между прочим, вредно! И вообще! Если человек принял решение — дальше надо только действовать! Ясно?
— Ты это кому? — удивляется отец.
— Сам себе! — отвечает дед и подмигивает мне. — И вот еще Антошке! К тебе это не относится.
Он изменился. Как только отнял у мамы утюг, все переменилось.
Он уже не ходил впустую по комнате, не курил подряд по нескольку сигарет. Действовал! Начал копать газон возле дома. За два дня перепахал, наверное, гектар, а когда за лопату брался я, прогонял прочь или умолял:
— Антон! Оставь мне работу! Прошу честью!
И подмигивал весело. Но я-то понимал его! Понимал это его натянутое веселье. Отправил телеграмму и ждет. А чтобы не думать, не мучиться — ищет отвлечения. Всякую работу.
Дни шли, я чувствовал, как растет напряжение во мне. А дед не сдавался. Копал землю. Обливаясь потом, поднимался напиться. Вечером отчитывал отца:
— Плохо поставлено озеленение. Хорошо, кедры кое-где оставили, но нужен подрост. Молодая зелень. Новый поселок, а даже травы, стыдно сказать, нет!
Папа с ним соглашался. Отвечал иронически:
— Хотели создать хозяйство по озеленению, но, я думаю, ни к чему. С твоей энергией ты один весь поселок превратишь в цветущий оазис.
— Что ж, — отвечал дед, неожиданно задумываясь, — если так будет продолжаться…
Но продолжалось недолго… Однажды, когда он копался во дворе, к нам позвонили. Я открыл дверь и сразу понял: тот.
Передо мной стоял высокий седой человек с черными бровями. На нем была красиво вышитая украинская рубашка, в руке он держал чемодан.
Он поставил чемодан на пол, молча пожал мне руку — рука у него была мягкая и потная. Я незаметно вытер свою руку о штаны, побежал к окну, позвал деда. Тот явился немедленно, остановился в прихожей, глубоко вздохнул.
— Ну что ж! — сказал он. — Проходите.
В общем, я не отходил от них ни на шаг. Гостя звали Савченко. Николай Михайлович. Свое имя он выговаривал интересно — Миколай. Я глядел на него и не мог представить ни на мгновение, ни на полмгновения даже, что он может быть дедом. Моим дедом. И отцом папы.
Я разглядывал его чужое лицо, его брови, словно накрашенные черной тушью, его рубашку, его руки, приглядывался к походке, прислушивался к голосу, и больше всего мне хотелось одного. Отозвать его в кухню и сказать умоляюще:
«Уезжайте! Пожалуйста, уезжайте! Зачем вы приехали!»
— Мальчик знает? — спросил приезжий.
— Его зовут Антон, — ответил, кивнув, дед.
Савченко словно не услышал.
— А Сергей? — спросил он.
— Нет! — ответил дед.
— Тогда слушайте! — сказал Савченко.
ЕЩЕ ОДНА ИСТОРИЯ. ПРО ТРУБАЧА
Он тогда совсем молодым был, этот седой человек.
Как только про войну узнал, сразу добровольцем записался.
Обнял жену свою Катю, поцеловал сына Сережу, сел в грузовик и уехал на войну.
За грузовиком пыль столбом поднималась. Сквозь пыль смотрел он на жену и сына, взгляда оторвать не мог…
В первом же бою отличился. Немец кинул гранату, в окоп попал. Крутится граната на дне окопа — на нашу не похожая, с длинной ручкой, и не взрывается. Потом уж он понял, что у фашистских гранат время до взрыва дольше, не то что у наших — кинул и бабах! Эта еще на земле крутится. А тогда ни о чем не подумал. Наклонился стремительно, схватил гранату и обратно немцам швырнул. В воздухе взорвалась. А его страх прошиб. Да поздно, слава богу. Если бы раньше испугался — все, могила. А тут жив остался, благодарность от командования получил, гранат перестал бояться.
Через эти гранаты все и вышло. Прославился он, как храбрец необыкновенный. Голова закружилась от похвал. Схватил он еще раз гранату, а она прямо в руке взорвалась.
И опять ему повезло.
Да лучше бы не повезло! Это он так сказал. Лучше бы, сказал, убило на месте. А его только контузило, да один осколок руку рассек.
Упал он, оглушенный, а в себя пришел — над ним немец стоит.
Попал он в плен. В фашистский плен. В самое страшное место — в лагерь смерти. В лагере узнавали, кто кем до войны был. Искали разных специалистов. Инженеров. Электриков. Зачем-то нужны были. А он был музыкантом. До войны в оркестре играл. На трубе. Солист оркестра. Это значит, вместе со всеми может играть, а может и отдельно — если надо, конечно.
Когда фрицы узнали, что он солист, очень обрадовались. Он не понял, почему. Зачем им музыканты? Разве можно было догадаться? Разве можно было подумать даже, что зверство и таким бывает?
Его взяли в оркестр. Собрали музыкантов всех национальностей. Раздали ноты. Велели музыку разучить. Всякие вальсы. Веселые марши. Фокстроты.
Музыкантов специально из разных стран подобрали. Языки у всех разные. Говорить нельзя. А ноты — общие. Нот не жалко, пожалуйста.
Разучили музыканты музыку, и началась у них работа.
— Боже мой! — сказал он. — Боже мой! Зачем я тогда схватил гранату! Лучше! Это было бы лучше!
Работа была страшная. Музыкантов берегли. Им Даже давали побольше еды. Потому что у музыкантов должен быть неплохой вид. Не цветущий, но и не ужасный. Не как у остальных.
Остальные работали день и ночь в каменоломнях. А потом их отводили в баню. И отправляли в другой лагерь.
Это так говорилось. Из трубы в бане валил черный, смрадный дым. Это была печь, где сжигали людей. И ни в какой лагерь они после этой «бани» уже не уезжали.
Но так говорили фашисты. Улыбались ласково, провожая в «баню» новую партию. Махали пленным белыми перчатками. И играл оркестр. Всякие веселые мелодии. Вальсы, марши, фокстроты.
— Счастливого пути! — смеялся фашистский комендант, а потом подходил к трубачу и бил его, коротко размахнувшись, кожаным хлыстом по лицу. — Эй, — кричал он, — солист! Веселее играть! Веселее!
И трубач играл соло на трубе. Весело играл, беззаботно. Хоть пляши! Ну настоящий праздник! И те, кто собирался в «баню», смотрели на него с ненавистью, хотя по лицу трубача сочилась кровь от удара хлыстом.
Сначала он плакал по ночам. Потом не плакал — слезы все кончились. Он страдал от того, что не мог даже плакать. Ему хотелось умереть. Но музыкантов берегли.
Однажды он бросил трубу. Стал топтать ее ногами, проклиная, что выучился музыке. Оркестр заглох. Его выхватили из строя, и он обрадовался этому. Обрадовался, что конец, все. Что и его отправят в «баню». Может быть, это было легче, чем играть.
Но его избили шомполами. И дали новую трубу. Он опять солировал. Только теперь по-новому. Он глядел сухими глазами на людей в полосатых пижамах, которые уходили в печь, и играл так, что в веселой музыке слышались зловещие ноты.
Фашистам нравилось, как он играет. Они были довольны. Они не могли понять, что эти ноты посвящаются им. Комендант бил трубача хлыстом с особой силой. В знак благодарности и уважения. А те, что уходили в печь, смотрели на него без ненависти. Они смотрели ожесточенно. Эти жесткие ноты нравились им.
И снова ему повезло. Музыкантов не успели сжечь. Их просто расстреляли второпях. К лагерю мчались наши танки, и фашисты дали очередь по веселому оркестру.
Пуля попала трубачу точно в грудь. Он упал. А когда очнулся, над ним стояли закопченные танкисты. И на их лицах он увидел ужас. И тогда он приподнялся. Взял в руку трубу и поднес ее к губам, чтобы сыграть что-нибудь веселое.
Он дунул в трубу, блестящая медь обагрилась кровью: пуля пробила ему легкое…
«Но лучше бы пробила сердце!» — Так сказал он и заплакал. А когда успокоился, улыбнулся: «Видите, теперь слезы есть опять!»
Он вернулся домой и никого не нашел. Соседи, которые шли по дороге с женой и сыном, говорили, что потеряли их, когда налетели фашистские самолеты.
Он искал их повсюду. Писал письма. Ездил в Москву. Следов не было. Он понял, что война погубила и их.
Словно умер трубач. Живой, да не живой. Ходит, ест, пьет, но будто не он ходит, ест, пьет. А другой человек совсем. Музыку до войны больше всего любил. После войны слышать не может. В новой квартире радиопроводку снял. Только газеты читает. Оркестр из жизни вычеркнул. Устроился на завод.
Потом женился. Жену зовут Катя. Родился сын. Сережа. Теперь уже в институт поступил. И музыканту стало казаться, что войны и не было никакой. Что все во сне приснилось. Что не прощался он с Катей и сыном, не уезжал в грузовике на войну — просто время куда-то исчезло. Время его мук.
Стал он оживать. Радио провел в квартире. Правда, когда музыка, старается выключать. И жена с сыном выключают, понимают его.
И вдруг он услышал: в радиопередаче рассказывали про Сережу.
Он даже похолодел…
Все в нем перевернулось.
НЕ ВЕРЮ!
Я смотрел на гостя во все глаза.
Откуда он все это придумал? В какой книжке прочитал?
Нет, не подумайте, будто я ему не поверил. Такое было, я слыхал. Но разве могло быть это с ним? Вон он какой. Ничего особенного. В вышитой рубашке. Руки мягкие, влажные, неприятно даже. Совсем обыкновенный, словом, а ведь он про героя рассказывал! Про трубача! Такие же в кино только. В книгах. На пионерских сборах о них говорят, а на самом деле их, может, и нет. А если и есть, то, наверное, где-то. В Москве, например. В Верховном Совете. А этот дяденька живет в маленьком городке на Украине. Не слыхал никогда даже такого названия…
Я гляжу на человека в вышитой рубашке и никак не могу понять, что он — тот трубач. Нет, не могу… Да еще он, может быть, мой дед!
Это мне помогает. Нет, нет, говорю я себе, дедушка мой здесь, а это рассказы, вымысел, я этого человека совсем не знаю, не имею к нему отношения, вот он встанет сейчас, выйдет на улицу, и все… Я буду думать, что просто услышал страшный рассказ. Пусть это даже правда, что он говорил. И пусть он будет героем, мало ли…
Но гость не уходит. Не исчезает, как в сказке. А сидит. Они с дедом курят, молчат. Я слышу его дыхание, его осторожное покашливание. Никуда он не денется, не исчезнет, не уйдет. Он существует действительно, этот человек, и его нельзя убрать, передвинуть куда-нибудь в угол, чтобы не мешал остальным.
— Как будем действовать? — спрашивает дедушка.
— У него на руке была родинка. На локтевом сгибе, — говорит человек.
Дедушка сосредоточенно молчит. Я лихорадочно вспоминаю — есть ли у папы родинка? По-моему, нет. А может, есть, только не замечал.
Дед опускает голову, качает головой:
— Не помню.
— А последняя надежда — фотография, — говорит человек. — Я слыхал, существует экспертиза. Можно установить, тот человек или не тот.
Он лезет в карман, достает бумажник и вынимает из нее пожелтевшую фотографию. Там какой-то веселый мужчина, молодая женщина. Белобрысый мальчишка обнимает их. Он повернулся немного боком и смотрит куда-то вверх. Может, на птицу. А может, на облака.
Я смотрю на карточку придирчиво. Но сердце колотится набатом. И в висках стучит молоточками. И душно.
Я подношу фотографию к глазам. Неужели это папа?
Папа! Это сразу ясно.
Но, может, не он? Конечно, не он!
Мало ли похожих людей! И потом, разве таким был папа в детстве? Я видел его фотографии. Он был там постарше. С бабушкой. Потом отдельно — с портфелем. Вместе с бабушкой и дедом. Потом с дедом вдвоем — оба в военной форме, дед — в настоящей, а папа — так, шутя, ему дед привез с фронта, попросил военных портных сшить гимнастерку для мальчишки.
Я лихорадочно лезу в стол. Достаю альбом с карточками. Гость надевает очки, не спеша разглядывает каждый снимок.
Я тревожно гляжу на него. Меня злит, что он такой медлительный. Что не может посмотреть быстро и сказать: «Извините, я ошибся!» Он молчит, рассматривает наши фотографии, сверяет их со своей, и я уже не злюсь, а трепещу, словно жду приговора.
Ну а как же все-таки этот? Как с ним быть? Человек прилетел с Украины, ищет сына по имени Сергей, и может быть, папа — его сын…
Родинка на локтевом сгибе. А вдруг есть?.. Что тогда? Два деда? Два бывает, но только когда один — отец отца, а другой — отец матери. Тут совсем не так. И так не бывает.
Гость посмотрел фотографии. Задумался. Сказал:
— Трудно понять. Подождем. Только я вас прошу — пока ни слова. Можно и ошибиться. Будет непростительно. С этим не шутят.
— Я прошу вас о том же, — ответил дед.
И вот мы ждем. Капает вода из крана на кухне. Тихо капает, совсем не слышно. Но мне слышно.
Кап! Кап! Кап! Кап!
Капля бухает, как дедушкин взрыв.
Бум! Бум!! Бум!!!
И сердце сжимается от предчувствия.
Я понимаю, что ничего не будет. Он же сам просил ничего пока не говорить. Даже если родинка есть. Может быть, еще есть выход. Могу я позвать своих ребят. Кешку, Кирилла. Окружить его со всех сторон, объяснить, что так нельзя, так не бывает! Он же сам говорил, что женился снова, и жена у него Катя, и сын Сережа в институт поступил. А у дедушки никого нет, кроме нас. Бабушка ведь умерла, и он совсем один. Совсем! Неужели так трудно понять? Может же этот человек отказаться? Посмотреть на папу, увидеть родинку, сдержаться, промолчать и уехать обратно на Украину?
Капли грохают: бэмм! Бэмм! Бэмм!
Я иду на кухню, чтобы закрутить кран, и раздается звонок. Это папа. Он улыбается. Подмигивает. Напевает песенку:
Если смерти, то мгновенной,
Если раны — небольшой.
Кричит деду:
— Ну, отец, твоя песенка и ко мне прилипла.
— Иди сюда, Сергей! — говорит дедушка из комнаты. — Знакомьтесь: мой старый товарищ.
Гость поднимается с дивана, бледнеет, губы у него дрожат, я досадую на него — ведь не сдержится, скажет или закричит еще, чего доброго. Но он трясет обеими руками папину руку, долго разглядывает его глаза, как разглядывал фотографии, улыбка блуждает на его лице — мне кажется, он может упасть, я подхожу поближе, чтобы поддержать, в случае чего.
— Вот ты каким стал! — говорит он севшим, глухим голосом.
— А что? — спрашивает папа, ни о чем не подозревая. — Вы меня раньше видели?
Гость встревоженно глядит на дедушку, тот кивает:
— Видел, видел. Мальчишкой.
— А-а… — улыбается отец. — А я вас не помню.
— Разве же упомнишь, — отвечает человек в вышитой рубашке.
Мне не терпится вывести отца в кухню, сказать, чтобы показал немедленно руки. А он говорит с гостем о разных пустяках. Рассказывает про стройку.
Дедушка поднимается, готовит на стол. Я ему не помогаю. Все придвигаются к столу, стучат стульями. Настает какая-то простая минута, словно разрядка от долгого напряжения, и мне вдруг приходит идея.
— Пап! — кричу я сам не свой. — Давай на локотки! Кто — кого?
— Ну, — смеется отец, — нашел время!
— Прошу! Прошу! — умоляю я, а дедушка и гость смотрят на меня непонимающе.
— Хорошо, — отвечает отец.
Мы ставим локти на стол, беремся кистями, и я пыхчу, стараясь повалить руку отца.
— Не жульничать! — кричит он. — Не подниматься!
Я, конечно, проигрываю, в другой раз мне было бы досадно, но сейчас не до этого.
— Еще! — кричу я, и отец снова укладывает мою руку.
— Со мной-то легко! — радуюсь я. — Вот попробуй победить дедушку!
Я смотрю выразительно на деда. Он пожимает плечами. Я делаю ему большие глаза. И он догадывается! Еще бы! Дедушка мой друг. И мы всегда понимаем друг друга! Если надо — даже без слов.
— Ну что ж! — говорит он весело и загибает рукава.
Папа закатывает их гоже.
— Ну-ка, — командую я. — Раз, два, три!
Они сражаются яростно и упорно. Дед покраснел. Конечно, у него меньше сил, чем у молодого папы. Но он опрокидывает руку отца.
— Один — ноль! — кричу я и вижу, как дедушка и гость смотрят на папину руку. Там ничего нет. Никакой родинки! Чисто!
— Другой рукой! — приказываю я, и дедушка снова побеждает.
— Два — ноль! — подпрыгиваю я. — Два — ноль!
Папа — наш! Мой, дедушкин!
СЕДОЙ ЧЕЛОВЕК
И тут мне становится грустно. И жалко.
Я называл его про себя «гость», «он», «этот человек». Я не знал, как называть иначе, потому что имя и отчество ничего не значат, когда думаешь, что, может быть, он тебе дедушка.
Я не верил, что он папин папа.
Что это может случиться — не верил, но боялся, трусил, не был уверен.
Я не верил, что он был трубачом.
Трубач был герой. А он обыкновенный.
Теперь доказано. Он не дедушка. Это просто ошибка, вот и все. Он просто гость, действительно. И я теперь согласен, пусть.
Пусть он будет трубачом. Пусть он герой на самом деле. Это ведь и заметно, не так ли? У него седая голова. Он много перенес. Да что там! Разве подходят все эти сухие выражения, чтобы сказать, какая выпала ему горькая судьба. А главное, он потерял сына, Сережу, который похож на моего отца. Что было бы, если б я потерял папу? Или дедушку? Или они потеряли меня? И мы никогда бы не встретились больше?
Мне становится стыдно, что не верил седому человеку. Он мчался на самолете, он волновался, он даже плакал, а я не хотел его понимать, даже не хотел верить.
Он сидел за столом подавленный, опустив голову. Папа и дедушка тревожно поглядывали на него, потом уложили на диван, укрыли одеялом.
Мы вышли из комнаты. Выходя, я обернулся и вздрогнул. Лицо у трубача подергивалось в каких-то судорогах.
Он то смеялся как будто. То плакал.
Мне стало жутко. Я прикрыл торопливо дверь. Он так и спал — с вечера до раннего утра. Крепко и тревожно — сразу. Утром он встал, разбитый, совсем не отдохнувший, с синими кругами возле глаз. Стал прощаться. Дед дал ему пакет.
— Здесь фотографии и письмо, — сказал он. — Все равно вы летите через Москву. Позвоните по этому телефону. Скажите, что от меня. Мой друг — генерал милиции. Он сделает экспертизу.
Гость изучающе посмотрел на деда. Ничего не сказал. Пакет взял.
Мы отправились проводить его до автобуса, который шел в аэропорт.
Возле автобуса он опустил чемодан на землю, крепко обнял деда. Сказал:
— Спасибо, добрые люди!
Влез в автобус, опустил окно. В глазах у него стояли слезы.
— Может, вы ошиблись, — ответил дедушка, — может, родинки не было. Надо до конца, понимаете! Мы с вами должны!
— Должны! — кивнул седой человек. — Должны!
Автобус зарычал, зашипел тормозами, медленно двинулся.
— Пришлю телеграмму! — крикнул он и стал махать нам рукой.
Мы махали ему в ответ. Автобус умчался уже далеко, а дедушка все держал и держал руку над головой.
Пыль от автобуса осела. На остановке было пусто. На земле валялись окурки и стаканчики из-под мороженого.
— Ответь, — сказал я деду, — зачем ты дал фотографии? Чтобы успокоить его?
Дед задумчиво разглядывал меня.
— Нет! — сказал он. — Все-таки вы счастливые!
Он помолчал:
— О войне знаете только по книжкам. И понять не можете, что такое горе.
Дедушка придвинулся ко мне, положил ладонь на плечо.
— Пусть! — сказал неожиданно. — Да, пусть! Что в этом страшного? Ничего! Напротив, это прекрасно. Зачем вам знать! Зачем мы боимся такого незнания!
Мы медленно отправились домой. И дедушка словно теперь услышал мой вопрос.
— Разве его успокоишь? — ответил он. — Ведь он человек. А человеку дана память.
Мы проходили мимо фотографии.
— Антошка! — предложил дед. — А не сфотографироваться ли нам?
Он был в генеральской форме, а я в летней рубашке с отложным воротничком.
Вы вошли в фотографию. Какой-то прилизанный человек долго смотрел на нас в забавный фотоаппарат, похожий на огромный ящик. Дедушка сел, а я встал сбоку и положил ему руку на плечо. Как на той фотографии.
— Внимание! — крикнул фотограф. — Птичка!
Мы замерли, и я едва сдержался, чтобы не расхохотаться: какая еще птичка, я же не маленький.
Я часто смотрю на эту фотографию. Она висит теперь рядом с той: молодой дед и бабушка Лида с длинной косой. Снимки и правда похожи. Только дедушка и бабушка серьезные на своей фотографии, а мы с дедом совсем наоборот. У деда глаза смеются, а я надулся, губы уже поползли — сейчас фыркну!
ТЕЛЕГРАММА
Было ли все это?
Было ли?
Седой человек в расшитой рубашке. Автобус, уходящий вдаль. Прохладное фотоателье.
Правда это или выдумка? Мираж? Сон?
Я ли был рядом с дедом? Я ли ходил, говорил, улыбался? Я ли жил беспечно и бездумно, ни о чем, ни о чем не думая?..
Дед нервничал, пока не приехал украинец, а когда он уехал, снова забеспокоился. Опять ходил по комнате. Посвистывал. Напевал. Хватался за телефон и звонил вдруг куда-то, выясняя, как переносят муравейники. Чертыхался, потому что никто не знал.
Я его отвлекал. Задавал разные вопросы.
Он отвечал впопыхах, потом бежал докапывать землю вокруг дома, вечером ругался с папой, потому что тот обещал прислать машину с молодыми деревцами, а на самом деле все оказалось болтовней…
— Что с тобой? — спрашивал папа. — Пожалуйста, успокойся! Машина будет не сегодня завтра, у нас сейчас аврал, подгоняем план. И вообще, папа! Ты на себя не похож!
Дедушка умолкал, ночью вздыхал, просил меня накапать лекарство, а я его спрашивал:
— Почему не идешь к врачу?
А он пел шепотом в ответ:
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану.
Обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.
Я смеялся, он тоже смеялся, и я засыпал безмятежно — крепко, как убитый. Мне снилась звезда, упавшая с неба. Только совсем не такая, о какой пел дед. Звезда была хвостатая, хвост струился, переливался, как вода на перекате, я хотел ее схватить и уже притрагивался, но тут же отдергивал руку, потому что звезда была раскаленная…
Утром раздался звонок.
Я побежал открыть дверь. Дед двинулся за мной.
На пороге стоял телеграммщик. Тот самый!
Он был побрит и рубашку надел свежую.
— Распишитесь, — сказал он, пряча глаза.
Дедушка расписался и протянул руку за телеграммой. Но телеграммщик не отдавал.
— Послушайте, — сказал он хрипло, — что же вы тогда не сказали, что вы генерал?
Дедушка хмыкнул. Нахмурился.
— Какое это имело значение? — спросил он. — И какое имеет?
— Имеет, — ответил телеграммщик, но вдруг смутился. Сказал: — Хотя, конечно, кто я для вас? Пьяница. Извините.
Он протянул телеграмму, но дедушка ее не брал.
— Знаете, — сказал он, — не могу о вас судить, потому что вижу всего второй раз. И не в этом дело. Не обязательно мне вас знать близко. Просто, если вы в самом деле майор, вспомните войну. Вспомните себя на войне. Не вообще на войне, а в трудный час. Каким вы были. Вспомните, это поможет.
Телеграммщик опустил руку. Покивал головой. Потом сказал:
— Сегодня последний день телеграммы ношу. Вот эта последняя. Даже, видите, переоделся, побрился, когда узнал, что к вам зайду. В общем, перехожу на стройку. Пока сварщиком. Не знаю, выйдет ли?
— Выйдет, — ответил дедушка, — все правильно.
— Ну, я побежал, — вздохнул телеграммщик. И улыбнулся: — Зашел извиниться, товарищ генерал.
— Я для вас не генерал, — ответил дедушка.
— Нет, — сказал телеграммщик, — для меня-то вы как раз генерал.
Он протянул телеграмму, дедушка взял ее и пожал телеграммщику руку. Крепко встряхнул.
Дверь захлопнулась.
Дед прислонился к стенке. Откинул голову. Шепнул:
— Антошка, лекарство! Скорее!
Я примчался мгновенно. Молнией!
Долго ли, на кухню за водой, потом в нашу комнату, пятнадцать капель — и обратно.
Когда я капал лекарство, во дворе засигналил грузовик. Я выглянул в окно. Там стоял самосвал, полный маленьких березок и елей.
— Привезли! — крикнул я дедушке. — Саженцы привезли!
Он стоял в коридоре бледный, с испариной на лбу. Выпил лекарство. Глубоко, вздохнул. Проговорил:
— Дай лопату!
— Надо полежать! — ответил я.
Дед промолчал. Развернул телеграмму, посмотрел ее, протянул мне.
«Экспертиза не подтвердила простите великодушно Савченко».
— Вот видишь, — крикнул я обрадованно. — Все в порядке!
Я был рад. Бесконечно рад. Теперь-то уж конец дедушкиным мучениям. Я весело глядел на деда, он тоже улыбнулся, подмигнул мне, взял лопату и пошел во двор.
Машина быстро разгрузилась и ушла. Я стал переодеваться, чтобы помочь деду.
И тут кто-то отчаянно закричал на дворе:
— Антошка! Антошка!
Я выглянул в окно. Соседские мальчишки махали мне рукой и орали:
— Скорее! Скорее! Дедушка!
Сердце словно оборвалось. Я кинулся сломя голову по лестнице, громко выстрелил дверью.
— Где? — кричал я отчаянно. — Где?
Дедушка лежал, уткнувшись лицом во вскопанную землю. Одной рукой он сжимал тонкий стволик березки, а другой — лопату.
— Дедуля! — шептал я. — Ну вставай, дедуля!
Я перевернул его на спину.
И увидел открытые глаза.
— А-а-а-а-а!
Я слышу до сих пор собственный крик.
Он раздается вдруг среди ночи, я вскакиваю, мокрый от пота, шепчу:
— Дедушка! Дед!
Но никто не откликается.
И я плачу. Плачу навзрыд. Плачу до хрипа, до крика!
В комнату вбегает мама, гладит меня по плечам и говорит:
— Ну, Антошка! Антошка!
Она плачет сама.
Приходит папа.
Он обнимает нас изо всех сил, до боли и говорит срывающимся голосом:
— Ребята! Ребята, будьте мужчинами!
Нет, это невозможно!
Это выше сил!
Я не могу, не могу, понимаете!
Я не могу быть мужчиной!
Вместо эпилога.
НА КРУТОЙ ГОРЕ
Мы похоронили его на горе.
На самой вершине отвесной скалы, откуда видно далеко вокруг.
И плотина прямо под ногами.
И дальняя тайга, которая скоро исчезнет, а вместо нее будет море.
И еще тайга, которая никогда не исчезнет, а будет вечно шуметь, принося на вершину запах смолы и хвои.
Когда-то я был здесь, на этой вершине. Кешкин дед, Иннокентий Евлампиевич, взял отпуск, сделал деревянную колотушку, и мы отправились шишковать. А потом вышли сюда, и я поразился. Поразился красоте. Раздолью. Близости неба.
Дедушку похоронили там.
Взрывники заложили динамит, и эхо прокатилось над далекой тайгой.
Дедушка лежал спокойный, в парадном мундире. Только без орденов. Ордена горели на красных подушечках. И все горело вокруг. Пионерские галстуки нашего отряда. Наш отрядный флаг, опущенный к гробу. Красное знамя в руках Бориса Егорова. Горела медь горнов и солнце над головой.
Эх, солнце!
Опять как тогда. Меня еще не было, и папе исполнилось три года, когда началась война, нежданно-негаданно, и солнце не спряталось тогда за тучи, будто и его застали врасплох.
И сейчас!
Сейчас тоже врасплох! Оно не знало, конечно, что дедушка умрет, не знало, как и я, а то бы спряталось, опустило покрывало черных траурных туч.
Я стою возле гроба.
Я смотрю на деда.
Руки отяжелели, и голова тоже. Весь я пустой и каменный, не живу, не дышу, только вижу.
Вижу папу, стоящего на колене у гроба. Вижу маму в черной одежде. Она положила руку отцу на плечо. Будто на той фотографии. Анна Робертовна в черном платке. Гриша ее под руку держит.
Я слышу звук.
Странный плач.
Это плачут горны.
Они сверкают на солнце, трепещут алые вымпелы на каждом из них, но горны плачут.
Ту-ру-ру-ру-у-у!..
Ту-ру-ру-ру-у-у!..
И вдруг слышится еще что-то.
Я смотрю в сторону, на стройку, и все оборачиваются туда.
Я вижу белую плотину, а в котловане и дальше, на берегу, — множество машин. Множество самосвалов.
Они стоят. Это странно. Машины никогда не стоят на стройке.
Но тут они стоят как попало, замерли и… гудят!
Гудят все вместе, тягучим, торжественным голосом, и в него, будто в оркестре, вплетаются пронзительные голоса консольных кранов.
И там, в котловане, люди, похожие на муравьев, остановились, смотрят, подняв руки к платкам и козырькам, на высокую вершину, где стоим мы.
Меня зовут Антошка, вы знаете.
Меня назвали так в честь деда, и это значит, что дедушка всегда со мной.
Мой генерал всегда рядом.
Вот он смотрит на меня со стены. Сперва — молодой, глаза сверкают озорно. Потом — старый, вместе со мной, но и на этой фотографии глаза у него улыбаются.
Он же улыбался, когда пел тысячу раз:
Если смерти, то мгновенной,
Если раны — небольшой!
Эта песня вовсе не грустная. Она даже веселая. И правда — разве это плохо? Умереть, так сразу. А если ранят — пусть рана скорей заживет!
Дед со мной. Он рядом. Он так жил, что не может умереть. Никогда!
Я просыпаюсь по ночам и больше не плачу.
Я думаю с тоской только, что больше дедушка не скажет мне строго:
«Думай!»
Не попросит мягко:
«Пошепчемся!»
Не улыбнется ласково:
«Эх, Антоха!»
Я сдерживаюсь.
Я не плачу.
Я глотаю тугой комок, подкатившийся к горлу, и складываю стихи про дедушку.
Мой генерал! Мой генерал! — зову три раза, —
Мой генерал! Ты только не молчи.
Ведь ты же знаешь, что без воинских приказов
Не могут бить тревогу трубачи…
Я придумываю эти стихи. А они не выходят.
Я тычусь головой в подушку и бью ее отчаянно кулаком.
Все равно я сочиню эти стихи. Все равно, дедушка, ты будешь живой.
Все равно! Все равно! Все равно!
1973–1974