Красная роса. Юрий Збанацкий

Страница 1
Страница 2

Роман

I

Сентябрь по календарю приписан к осени — она и заявляет на него все права, — но лето, не нагулявшись вдоволь, стремится во что бы то ни стало втянуть его в свою ласково-теплую орбиту. Случается, изредка ему удается прихватить если не все, то хотя бы часть чужого, случается и так, что осень наваливается внезапно, коварно, и тогда уж август начинает плакать по-осеннему, дрожать по ночам и утрам от туманов и заморозков.

Сентябрь этого года выдался и не летний, и не осенний, хотя на погоду теперь почти никто не обращал внимания, так как не о ней шла речь.

Речь шла о самой человеческой жизни. По утрам, выходя из дому, люди поднимали глаза вверх, внимательно всматривались в небо. Все хотели осени. А точнее — нагромождения туч, дождя, слякоти, непогоды. В такое время хоть и гудели в глуби небесной ненавистные чужие самолеты, но не пикировали с диким ревом, не сбрасывали смертоносные бомбы.

В этот год в первые дни сентября было много солнца, теплых ночей, казалось, что сентябрьская грусть еще далеко, что осень забыла о своих обязанностях. И только третья декада началась по-осеннему. Ночью нахмурилось, тяжелые тучи укутали землю, утром из выси потянул в долины густой прохладный туман, в воздухе запахло дождем.

Дорога лежала притихшая под тучами, застеленная топтаной-перетоптаной песчаной трухой, поля незасеянные, печально-обиженные. Окружающий мир замер, все чего-то ждало, печалилось в тяжелом и непроглядном ожидании.

— Денек выдался как по заказу, — после продолжительного молчания заговорил Андрей Гаврилович Качуренко.

Водитель первого класса, неразговорчивый Павло Лысак зябко повел плечами, не отводя глаз от неровной дороги, и покачал головой.

— Только бы немец не накрыл до ночи, а за ночь — ого где будут, выберутся на оперативный простор.

— Доберутся, — безразлично согласился Павло.

Старая-старая полуторка еле ползла по длинному-длинному большаку.

Андрей Гаврилович расслабленно покачивался на разбитом сиденье. Можно было и подремать — так как уж и не помнил, когда спал, — если бы не эта тряска да острия пружин, торчавших сквозь матерчатую обивку. Отправил в неизвестный путь последних эвакуированных, и словно гора с плеч свалилась.

Что и говорить, доволен был Качуренко: неприятная, тяжелая операция — позади. Неделю назад из поселка были эвакуированы те, кому, по мнению районного начальства, надлежало покинуть родные места и искать временного пристанища. Эвакуировались преимущественно семьи призванных в армию коммунистов, работников районных учреждений, женщины и люди преклонного возраста, а с ними детишки. Десятки возов, нагруженных доверху, направились на восток; эвакуировались не только люди, но и колхозный скот, архивные материалы, музейные экспонаты — да мало ли было в районе ценного, такого, что необходимо было спасти, выхватить из пламени войны, которое, наверно, докатится и до Калинова.

Безусловно, не все, кому обязательно надлежало эвакуироваться, поехали. Были такие, которые колебались: а может быть, и не придется ехать, может, произойдет то, на что все втайне надеялись, может быть, однажды днем объявит радио, что наши перешли в наступление и враг пустился наутек.

Чуда не произошло, события развивались стремительно, где-то вблизи гремели бои, беспрерывно грохотали то ли артиллерия, то ли бомбы, сброшенные с самолетов. Информбюро сообщало о боях местного значения на этом направлении.

Вчера позвонили из области и недвусмысленно дали понять: всех, кого необходимо эвакуировать, следует немедленно привезти на железнодорожную станцию, где их должен был принять один из эшелонов.

Среди последних эвакуированных была и Аглая Михайловна, жена Качуренко. Все медлила и слышать не хотела о разлуке, надеялась, что военкомат призовет мужа и отправит его в действующую армию. Вот тогда уж она вынуждена была бы ехать обязательно. Военкомат об Андрее Гавриловиче словно забыл, поэтому Аглая Михайловна не спешила, думая: пока муж при деле, до тех пор и никаких опасностей не существует.

Когда поздно вечером стало известно, что отъезд неотвратим, она уже не оказывала сопротивления. Равнодушно, на скорую руку уложила все необходимое, вопросительно взглянула на мужа.

— Остаешься?

— Пока да…

— Надумал сдаваться?

Она смотрела на Андрея Гавриловича, прищурив глаза, с иронией.

Качуренко не придал значения этому взгляду, не уловил иронии в голосе. Кратко бросил:

— У каждого свое задание. Тебе на восток, мне…

Чуть не процитировал было слова из песни, но, нахмурившись, осекся. Эту песню он не мог слушать спокойно: возбуждала она в нем и горькие, и сентиментальные чувства.

— Хочешь сказать: расходимся, как в море корабли?

В ее голосе послышался грохот далекого грома и затаенное осуждение. Умела Аглая Михайловна модулировать собственным голосом, не зря считалась артисткой.

Качуренко привык к этому и легко угадывал настроение жены.

— Если корабли выдержат все тайфуны и штормы, они снова вернутся в свои гавани.

— А если не будет необходимости в возвращении? — Аглая Михайловна, прищурившись, смешливым взором испепеляла мужа.

Он уловил этот взгляд и невольно вздрогнул.

— Странный разговор. Ты хочешь со мной поссориться? Нам необходимо расстаться на время.

Аглая Михайловна глубоко вздохнула, погасила смешинку в глазах.

— В самом деле, какая-то чепуха… За плечами смерть, а я — черт знает о чем. Идешь в армию?

— Не завтра, так послезавтра…

— Ах, да. В самом деле, расспрашиваю о таких вещах, как маленькая. У вас свои тайны, не каждому позволено…

Он промолчал. Чувствовал себя неуверенно: знал свое задание, но не мог об этом сказать даже своей жене. Она же знала его так, что легко чувствовала фальшь или недосказанность в каждой фразе.

На рассвете они прибыли на станцию. Он мог и не провожать эвакуированных, приехал только ради нее, но не хотел об этом говорить, делал вид, что прежде всего хлопочет об одном — как можно скорее и удобнее устроить на случайный эшелон своих подопечных. Их было немного: кроме Аглаи Михайловны жена первого секретаря райкома — она тоже держалась до последнего, чтобы не сеять панику в районе, — и еще две женщины. Вместе с ними эвакуировался Евграф Евграфович Давиденко, директор райклуба, то ли обладатель «белого» военного билета, то ли «бронированный», — Качуренко тогда этим совсем не интересовался.

Станция, на которую они прибыли, — ближайшая к району, одна из тех незаметных, с двумя-тремя колеями, скорее разъезд, чем станция, — в эти дни была многолюдной и шумной. Уже не раз сюда наведывались вражеские самолеты, сбрасывали бомбы, но, к счастью, ни одна из них не упала ни на колею, ни на станционные сооружения. Главное станционное здание было возведено еще в те времена, когда прокладывалась железная дорога из Москвы на Киев и Одессу.

Его обрамляли густые заросли акации, ровный строй высоких и гибких тополей, которые каждой весной и ранним летом грозился срубить начальник, так как очень уж досаждал ему пух, непрошено залетавший и в диспетчерскую, и в кабинет, и в вагоны маршрутных поездов. Но проходили дни, пух развеивался, начальник успокаивался, забывал о своих угрозах, а тополя росли себе, буйствовали под солнцем.

Над станцией, над окраиной поселка клубился серый подвижный туман, в небе сгущались тучи, они то всплывали вверх, то снижались — и тогда начинало капать. С красными от бессонницы глазами начальник станции с видом старого, выхваченного из ила сома, который как раз собирался залечь в зимнюю спячку, слонялся по станции, а за ним гурьбой шли и штатские и военные. Наперебой, поднимая настоящий базар, засыпали его вопросами, а он упрямо отмалчивался, словно не слышал этого крика, что-то ворчал в ответ, а что именно — разобрать было невозможно.

Андрей Гаврилович протиснулся к начальнику, преградил ему дорогу на правах старого знакомого, поймал его сухую, как щепка, руку, поднял вверх, потряс ею, как механическим придатком к человеческому телу, панибратски поздоровался.

Начальник равнодушно позволил трясти свою руку, затем исподлобья взглянул, и что-то живое, лукаво-хитрое засветилось в его глазах.

— А-а… И наше вам… Каким ветром? Базируетесь?

Качуренко попытался отвести начальника в сторону от надоедливой толпы, хотел перемолвиться словом наедине, как всегда делал это раньше, когда приезжал по делам сюда, на тихую станцию, но ничего из этого не получилось. Начальник как только на миг останавливался, так бывал уже зажат в тиски, из которых, кстати, и не спешил выбираться.

Шум, в котором с трудом можно было разобрать мольбу, вопросы, требования и угрозы, перешел в густой рев. Начальник все это слушал, опустив тяжелую голову. Он проснулся, ожил, блеснул глазами, вскинул вверх руку:

— Тш-ш!

Постепенно успокоился, попритих шум. Люди стояли покорно, не мигая смотрели на красный околыш фуражки, ждали с надеждой.

— Тиш-ш! — повторил начальник.

И тишина наступила такая, что можно было услышать постукивание молотка, которым обходчик обстукивал колеса вагонов; с верхушек акаций долетал стрекот сорок, на перроне все замерло в напряженном ожидании.

— Тиш-ш! — еще раз, уже глуше, как паровоз, истративший весь пар, повторил начальник.

И только тогда хрипло, отрывисто и сердито стал рассказывать, что эшелоны, которых ожидают все военные и штатские, с сегодняшнего дня на запад не пойдут. Пожаловался, что уже устал все это повторять, и под конец добавил: на восток отправляется состав, который стоит на запасном и будет подан под посадку, когда сформируется и будет проверен в соответствии с инструкцией.

Толпа ответила начальнику клекотом и на глазах, как туман под порывом ветра, рассыпалась, все куда-то заспешили. Только несколько военных да Качуренко еще держали в плену начальника, который снова устало клонил голову.

— А нам как? Как нам на фронт?.. — горячась, допытывался старший лейтенант, командир подразделения, застрявшего на станции.

Начальник остро взглянул на него, лукаво-хитро хмыкнул:

— На фронт… Кто на фронт, кто от фронта… Видишь шпалы? Вот и шагай — вперед на запад… Там тебе и фронт. А составы не ходят… И неизвестно…

Наконец военные успокоились; тихо переговариваясь, отошли от начальника, остановились возле команды, толпившейся под тополями, тихо совещались.

Качуренко остался наедине с начальником.

— У тебя, вижу, запарка, Стратонович… — начал он фамильярно, как еще недавно в мирные времена.

— Запарка! — тяжело вздохнул начальник. — Запарка! Не то слово, товарищ Качуренко! Содом! Содом с Гоморрой! Жену, говоришь, одну отправляешь?

— С людьми, восемь человек, Стратонович…

— Теперь все поехали бы… — заметил начальник. — А сам чего ошиваешься? — Оглянувшись вокруг, чтобы не услышал кто, подмигнул, как родственнику, посоветовал: — Прыгай на колеса, Гаврилович, пока не поздно, и катись. Как другу советую.

Качуренко похолодел. Испуганно оглянулся, хотя и не принадлежал к трусливым.

— Разве что… разве…

— Вот то-то же и оно, что разве. Последний эшелон. Вот подойдет, загрузится, да и пошли господь тучи да туман… Умчится в дальний путь…

— А ты как же, Стратонович?

— Велено последним… Беги быстрее, бери своих и веди вон к тому зеленому вагону, в нем наша железнодорожная братия уже расселась, скажешь, что я велел…

— Спасибо, Стратонович, век не забуду…

— Еще нужно тот век прожить… Бросай все и полезай в вагон… А то попадешь… Верь мне, мы, железнодорожники, знаем больше, чем вы…

Качуренко простился с эвакуируемыми, может быть, навсегда. По-родственному расцеловался с женщинами, которые раньше были просто хорошими знакомыми, женами его друзей и товарищей по работе, поспешно пожал руку Евграфу Евграфовичу — ничего злого не таил против этого человека, но как-то неудобно было смотреть в глаза человеку, прятавшемуся за бронь или козырявшему белым билетом. И только после этого взглянул в глаза жены. Смотрел на нее ласково и тепло:

— Гляди же, Глашенька. Ты знаешь — я ревнивый…

— Переживешь, — грустно улыбнувшись, сказала она. И, как подобает заботливой жене: — Котлеты в миске, сметана — в горшке. — И всхлипнула. Не глянув в глаза, обняла за шею, тепло, знакомо. Он так и утонул в этом тепле и блаженстве, а она, как мертвеца, чмокнула его в лоб, вырвавшись из объятий. — Береги себя… Ты нужен…

В последних словах послышались иронические нотки, показалось ему, обижена за что-то на него жена.

II

Наконец эшелон растаял вдали, погрузился в почерневшее пространство. Через несколько минут рассеялись люди, опустели станционные помещения, только кто-то кричал в телефон, выползали из кустов и бурьянов бездомные псы, обшаривали все уголки и закутки, начинали грызню между собой.

С тяжелым сердцем возвращался со станции в поселок Андрей Гаврилович. Знакомая до каждого холма и лощины, до каждого деревца и кустика дорога, преодолеваемая им за долгие годы всеми видами транспорта, а преимущественно райкомовской «эмкой», казалась почему-то незнакомой и даже чужой. В соответствии с мобилизационным планом как «эмки», так и все другие автомашины и тракторы районных организаций были переданы в распоряжение действующей армии. Одна-единственная полуторка на весь район, на которой он сейчас ехал, сохранилась благодаря энергии и находчивости райисполкомовского водителя Павла́ Лысака.

Любил Качуренко своего водителя, поэтому и просил, чтобы остался парень при нем: биография как стеклышко, энергичный, находчивый, безотказный, за все годы совместной работы не было случая, чтобы Павло Лысак не выполнил какого-либо поручения.

Пошла «эмка» в распоряжение фронта, погрустил немного Павло, а потом пришел к «хозяину», хитро взглянул исподлобья:

— Так как же будем? Пешком или на колесах?

— Пешочком, без колес, Павло, придется привыкать, — бодрился председатель райисполкома, зная, что этим не развеселит своего водителя.

— А в МТС валяется старый металлолом — списанная полуторка…

Качуренко только пожал плечами.

И «собрал» Павло Лысак колеса. Приволок бог весть откуда старые проржавевшие детали, отмыл все и отшлифовал, приладил детальку к детальке, залил бак бензином, и полуторка, нигде и никем не зарегистрированная, неподвластная самому суровому мобилизационному плану райвоенкома, деловито сновала по району.

Как никогда пришлась к делу эта скрипучая, но на диво выносливая таратайка. Андрей Гаврилович, забыв об удобной, хотя и тесноватой «эмке», притерпелся к грузовой колымаге, словно всю жизнь ездил на ней, гнулся на замасленном, с выгнутыми ребрами пружин сиденье.

Сейчас машина чихала, тряслась, как в лихорадке, а Качуренко думал о разлуке с женой. Почему она так холодно повела себя? Впрочем, кто разгадает женскую натуру, может быть, так и следует расставаться, может, захотелось ей сыграть такую роль, ведь прирожденная же артистка, любимица калиновской публики, лауреат не одной из областных олимпиад.

Незаметно косится Андрей Гаврилович на водителя. Лысак сидит твердо, уверенно, как император на троне. Густой чуб, серый от пыли, тяжело спадает на узкий лоб, из-под крутых надбровных дуг, густо заросших лохматыми волосами, не мигая смотрят вперед холодные серые глаза, губы тонкие, крепко сжатые, на подбородке блестит вьющаяся поросль. Что-то медвежье, дикое просматривается в увальне Лысаке. И может быть, это нравится Качуренко, свидетельствует о необычайной силе и потенциальных возможностях водителя.

— Уехала наша мама…

— Уехала… — без энтузиазма раскрывает губы Лысак.

Качуренко в душе улыбается — не любит Павло женщин, уже не мальчик, в парнях ходит, с Аглаей Михайловной они так и не нашли общего языка, все бросал на нее недобрые взгляды; может, потому, что и она не воспринимала его глубоко замаскированные то ли дикость, то ли обычное хамство.

— Как-то ей там будет… — проговорил Качуренко.

— А как? — ощетинился вдруг Лысак. — Не пропадет. Не дадут скучать. Во всяком случае, не переживет того, что нам с вами придется.

— Это да, — вздохнул Качуренко. — Нам придется… Ты, Павло, все-таки молодец. Молодец, что не женился. Душа спокойна.

Лысак бросает на Качуренко насмешливый взгляд, советует:

— Вы тоже не очень-то убивайтесь.

— Это почему же?

— Знаем их…

Качуренко вдруг становится весело.

— Сердитый ты на женский пол. С чего бы?

— Знали бы вы их, не очень-то восторгались бы.

— На что-то намекаешь?

Лысак крепко стискивает губы. Колеблется — говорить или промолчать?

— Мое дело телячье, — выдавливает наконец. — Дети родителям не судьи.

В этих словах уже прозвучало что-то загадочное. Качуренко сурово посмотрел на водителя:

— Что хочешь этим сказать?

— А ничего. Оправдываю свою холостуху — только и всего.

Дорогу переходила воинская часть. Возможно, кто и не заметил бы, но опытный Качуренко сразу увидел: из боя выходила часть голодная, уставшая и сердитая. Высунулся из кабины, а тут уже и капитан подступает. Небрежно козырнул, глаза острые, на лице суровая решительность, неумолимость.

— Документы!

Качуренко не торопясь достал свое удостоверение. Капитан внимательно рассмотрел, сверил фото с оригиналом.

— Попутчик?

— Водитель райисполкома.

— Почему не в армии?

— Имеет особое задание.

— Ясно.

По-хозяйски топал капитан вокруг машины, тут и другие офицеры подходили, майор в пенсне, военврач сразу же загорелся:

— На ловца и зверь…

Капитан остро посмотрел на Качуренко.

— Что ж, товарищ председатель, как ни досадно, но придется…

Павло Лысак уже понял, к чему идет дело, стоял сбоку, нахально скалил зубы.

— Но ведь машина не подлежит реквизированию… — сказал Качуренко.

— Война все спишет, уважаемый! — вскрикнул майор-медик. — У нас вон сколько раненых, надо в первую очередь тяжелых спасти.

По дороге ехали обычные крестьянские подводы. Явно мобилизованные, так как погоняли лошадей не колхозные погонщики, а солдаты, на возах сидели и лежали бинтованные-перебинтованные раненые. Глянул на них Андрей Гаврилович — где уж тут перечить. Жаль только, домой далековато, уже вечер близится, а впереди еще километров двадцать. И дома ждут…

— Ну что ж, — сказал он. — Раз такое дело… Передавай, Павло, таратайку.

Павло Лысак не возражал. Он никогда и никому из старших не возражал. Только еще загадочнее скалил зубы.

— Пусть берут. Недалеко уедут. Кому передавать?

Сразу же нашелся какой-то водитель, решительно приступил к машине, заглянул под капот, взял ключи из рук Павла. Уселся на сиденье, стал заводить. Крутил-крутил — машина мертвая. Подошли еще несколько знатоков водительского дела — никому драндулет Лысака не подчинился.

— Придется одалживать вашего водителя, — сказал капитан.

— Но он же не приписан к вашему подразделению, — возразил Качуренко.

— Подвезет к ближайшему эвакогоспиталю, и отпустим.

Качуренко не нашелся что ответить, посмотрел на Павла.

— Ерунда все это! — взорвался Лысак. — Вы загляните в бак. Там горючего на пять километров.

Махнули и капитан и майор на случайный транспорт рукой и пошли вслед за растянутой колонной — она уже входила в предвечерние сумерки, таяла в полях.

Минут десять Качуренко и Лысак молча курили. Мимо них прошли усталые бойцы, проплыли подводы с ранеными. Было ясно: выходили бойцы из трудных боев. Но почему выходили, почему не стояли на рубеже? Качуренко не догадался расспросить капитана. Но сказал бы тот правду?

— Что делать будем? — поднял глаза на водителя.

— Поедем потихоньку.

Лысак привычно согнулся на сиденье, что-то подкрутил, что-то подвинтил, кулаком стукнул по щитку, велел Качуренко подержать в определенном положении рычаг, а сам схватил металлическую ручку, вставил в гнездо, с силой крутанул, раз, второй, пятый, десятый, чихнуло, заурчало, машину окутало дымом, и мотор заработал. Минуту спустя они качались на ухабистой дороге.

— Мудрецы, — иронизировал Лысак, — знатоки техники! Да еще не нашелся на свете такой водитель, который перехитрил бы Павла Лысака!

— Как же она тебя слушается? — удивился Андрей Гаврилович.

— А тут все напрямую. Все гениальное — простецкое, так, кажется, в ученых книжках пишут?

— Почему же ты не показал?

— Кому? Тем?

— А горючего хватит домой дотянуть?

— Хватит. Землю по экватору можно объехать, если с головой…

До самого района они не обмолвились ни словом. Как-то незаметно, но внезапно наступил вечер. Фары не работали. Павло вел машину осторожно. Качуренко размышлял: правильно ли они повели себя? Безусловно, Павло Лысак знал свое — спасать машину, очень нужную для их дела. Но ведь раненые… Шевелилась в груди черная неприязнь и к Павлу, и к самому себе.

III

На Калинов наползала громовая туча.

Перед самым заходом солнца немного прояснилось, узкая полоска неба, похожая на гигантскую саблю, постепенно словно нагревалась в невидимом горниле, из серо-зеленоватой становилась лазурной, затем зарозовела, закраснела и огнисто запылала. Но сразу же и почернела, померкла, ветер остервенело набросился из-за горизонта на затаившийся в тревоге поселок.

— Будет гроза, — степенно сказал районный прокурор Исидор Зотович, обладавший красноречивой фамилией — Голова. Стоял у окна, закрывая половину его широкой спиной.

Он был высокий, широкоплечий, круглолицый. И почти без шеи. Руки короткие, но такие мускулистые, что, говорили люди, тремя пальцами гвоздик сгибал в кольцо. Одевался в соответствии с тогдашней модой: на плечах просторный суконный пиджак с большими накладными карманами по бокам и на груди, с плотным стоячим воротником, нарочно узеньким, чтобы придать видимость, будто у прокурора тоже, как и у всех, есть шея; штаны широкие, трубой, поэтому на коленях никогда не появлялись пузыри, а на подколенье гармошка; на ноги ежедневно — независимо от погоды или времени года — натягивал Исидор Зотович массивные, из выделанной кожи быка-трехлетка сапоги с ровными голенищами и каблуками, надежно окованными сталью подков. Величественным и монументальным выглядел прокурор Голова, а если еще принять во внимание выражение его лица, можно сразу догадаться, почему с Исидором Зотовичем не очень любили разговаривать или встречаться некоторые люди.

Сообщив о наступлении грозы, прокурор обернулся к присутствующим. Те рассаживались кто где мог — на стульях, на диване, глядя на силуэт прокурора, темневший на фоне пылающего неба. Неприветливое, хмурое помещение, в котором собралось немало людей, еще недавно было кабинетом председателя районного исполнительного комитета Андрея Гавриловича Качуренко. Еще день-два назад по вечерам кабинет ярко освещался трехрожковой люстрой. Теперь трудно было назвать этот холодный склеп кабинетом руководителя районного масштаба. Вместо электроламп горела на рабочем столе свеча. Стол уже не стоял там, где следовало бы, а был отодвинут под стенку, на нем уже не лежали деловые бумаги, а беспорядочно громоздилась разнообразная посуда, немытые тарелки вперемешку с гранеными стаканами, на скомканных газетах высились кучки наломанного хлеба, недоеденных помидоров, яблок и груш.

— Идет гроза… — наверное, подумав, что его не услышали, повторил Голова.

Как и следовало ожидать, на слова прокурора откликнулся коллега и соратник по служебным делам районный судья Клим Степанович Комар.

— Ох, идет-идет, — подтвердил он звонкой фистулой так, будто выносил приговор по сложному и неприятному уголовному делу. — Будет и молния, будет и гром.

Клим Степанович — полная противоположность Исидору Зотовичу. Они почти одногодки, оба уже пожилые, измученные своей нелегкой деятельностью, вынуждавшей ежедневно хотя будто бы и беспристрастно, но переживать чужое горе и чужие боли. Комар был длиннорукий и длинношеий, с чистым и сухим лицом, живые глаза то лучились смехом, то выражали суровый упрек. Только вот одевался он как-то небрежно, одежду подбирал по принципу — лишь бы налезла, гладить ее, видимо, было некому, поэтому она на нем всегда странно топорщилась, напоминал в ней Комар задиристого воробья, воинственно подпрыгивающего и чирикающего среди сосредоточенной компании. Клим Степанович прихрамывал на левую ногу и поэтому не ходил, а как-то смешно подпрыгивал.

В самом углу допивала чай — мутную холодную жидкость — без сахара, с единственной карамелькой уважаемая и известная не только в Калинове, но и в селах района Евдокия Руслановна, неприметная женщина, уже вступающая в бабушкин возраст, внешне очень милый и мягкий человек со страшной фамилией, правда, не унаследованной от родителей, а принятой от мужа, директора районного банка товарища Вовкодава. Сам директор недавно вместе со своими сокровищами и группой служащих эвакуировался, а Явдоху свою, суетливую и беспомощную, вынужден был оставить на волю стихии. Точнее, в силу трудных и сложных обстоятельств сама Евдокия Руслановна решительно велела своему Вовкодаву, поскольку он был старше ее и считался невоеннообязанным, к тому же и с больным сердцем, ехать в тыл, а сама, как большевичка с еще дореволюционным стажем, добровольно осталась в Калинове. Как и все присутствующие здесь, жила надеждой: может, и обойдется, может, произойдет чудо.

Евдокия Руслановна поставила на стол стакан с недопитым чаем, поднялась на тоненькие ножки и просеменила к окну. Вырядилась эта знаменитая еще в гражданскую войну подпольщица необычно. Густосборчатая юбка, корсетка, с пышными оборками, вышитая крестиком из крестьянского полотна сорочка с широкими рукавами, темный платок завязан на подбородке и нитка мониста на шее так изменили ее, что трудно было узнать всегда изысканно одетую, уверенную в себе Евдокию Руслановну, заведующую районным партийным кабинетом.

Она застыла у окна, прижалась лбом к запотевшему стеклу.

— В самом деле, близится, — подтвердила она.

Только двое неподвижно согнулись над шахматной доской: Агафон Кириллович Жежеря — районный уполномоченный по заготовкам — и Нил Силович Трутень — заведующий сберегательной кассой, знаток финансовых тайн. Они, как два быка в упряжке, неразлучны. Судьба свела их в одном доме, сердца обоих объединяла любовь к премудрой игре. Внешне они были похожи друг на друга, можно было и вообще этих веселоглазых хлопцев считать родственниками, если бы еще цветом волос были одинаковы. А так присмотришься повнимательнее — нет, рыжий Жежеря с чернявым Трутнем не могут быть даже троюродными. Каждый выходной, если райком не отряжал их в села — а такое случалось частенько, — усаживались они спозаранок возле своего жилкооповского, истрепанного всеми ветрами дома и склонялись над шахматной доской. Думали и мудрили, настырно искали ходы, достойные самого Капабланки. И время от времени после очередного хода, независимо какого, удачного или бездарного, гениального или самого простого, многозначительно, саркастически, язвительно говорилось:

— Ага, ты вот так. Ты, значит, испанским… Думаешь, что ты Алехин, так меня и испугал? А мы вот завернем сюда — и от твоего испанского останется лишь турецкий пшик… Нас, брат, мудреными ходами не запугаешь…

— Не запугаешь и нас… На твой алехинский мы по Эйве…

— Играть так, как играет Эйве, каждый сумеет…

Это намек на то, что недавно в игре гигантов шахматного искусства Эйве, не набрав ни единого очка, занял в турнире последнее место.

И сейчас Агафон Кириллович с Нилом Силовичем тоже сражались, но тихонько и не очень зло. У них как раз сложилась напряженная, критическая ситуация на доске…

В полутемной просторной комнате, еле освещенной полыхающим пламенем единственной свечи, собрались люди разного возраста, разных характеров, вкусов и интересов, которые хорошо знали друг друга, большинство из них работали рядом, ежедневно общались по служебным и личным делам, обращались друг к другу запросто. Теперь, во время тяжелого всенародного горя, они стали еще ближе и дороже друг другу, объединялись в единую семью, и породнило их одно ответственное и рискованное дело.

Рядом с Евдокией Руслановной тихо сопел Ванько Ткачик, двадцатилетний секретарь райкома комсомола, чубатый, розовощекий. К нему доверчиво тянулась фельдшер Зиночка Белокор, ровесница Ванька, похожая на белокурую березку, светила большими синими глазами, внимательно присматривалась ко всему окружающему. Зиночка второй год трудилась в районной поликлинике, почти всех присутствующих знала лично, общалась с большинством, оказывая при необходимости посильную медицинскую помощь, но больше всего прикипело сердце ее к Ваньку, а оба вместе тянулись к мудрой и ласковой Вовкодав, держались ее, как малые дети родной матери.

— Надвигается, видно и слепому… — подтвердил вывод прокурора и руководитель «Заготльна» Станислав Иванович Зорик, тонкий знаток волокна, человек суровый с виду, сложенный так нескладно, что и в его фигуре, и в лице тщетно было искать какую-либо привлекательность. Глянешь на человека, все у него будто бы на месте, а присмотришься повнимательней — на лице такой беспорядок, что и глядеть не хочется. Только и заготовлять, только дергать да вымачивать лен с таким портретом Зорику! Видимо, из-за этой асимметричности в лице, из-за отсутствия волос и бравой фигуры так и проживал Станислав Иванович холостым, но не огорчался, так как был первоклассным работником, безотказным исполнителем любого дела.

Уловив авторитетное слово Зорика, Жежеря и Трутень оставили игру и подошли к окнам.

Все смотрели не мигая в темные проемы окон, вслушивались в ночь, ловили далекие малиновые вспышки и не знали — радоваться или печалиться. Может быть, и в самом деле в этих вспышках погибал враг, отступал, убегал в черную неизвестность, а может быть, наоборот — тихо и вкрадчиво подступал к Калинову.

— В самом деле, гроза… — подтвердил кто-то.

— То-то же, видишь, и немецкие громы замолчали… — весело протянул Савва Дмитрович Витрогон, человек, привыкший и не к таким грозам и метелям, так как много лет работал в лесу, сажал и пилил деревья, измордовался с лесозаготовками и лесовывозами, был так бит за медлительность, затягивания, недовыполнения месячных, квартальных и годовых планов выговорами, что если бы писались они не на бумаге, а на спине, места живого не нашлось бы на человеке.

Вдруг словно прорвало плотину или, может, гроза расщедрилась наконец на ливень, все присутствующие заговорили весело, хотя и нервно:

— А и в самом деле, смолкли…

— Кажется, еще с обеденной поры…

— Похоже, остановили их…

— Позиция у наших выгодная… Я прикидывал на карте…

Не сговариваясь, впились глазами в начальника районной милиции Луку Лукича Кобозева, человека, всегда бывшего на виду, так как щеголял он в такой форме, в такой фуражке, что перед ним невольно встанешь по стойке «смирно». И хотя у тебя за душой и намека нет на какую-либо провинность, но душа эта, видимо, от испуга, что может сотворить что-либо непотребное, дрогнет и зажмется в самые пятки. Только сегодня увидели калиновцы Луку Лукича не начальником милиции, а обыкновенным человеком и с трудом узнали его. Он сидел тихонько в уголке, замаскировавшись в штатский, уже ношенный костюм, внимательно рассматривал хромовые ботинки.

Когда Кобозев заговорил о карте и выгодной позиции, его сразу же окружили со всех сторон, почувствовав в нем военного спеца, даже стратега.

— Ну-ка, ну-ка, Лука Лукич, объясните…

Лука Лукич уже готов был объяснять, развернуть, как это он умел и любил, целую теорию, полную предвидений и гипотез, но вопрос о том, где же она, эта позиция, где этот рубеж, на котором наши войска остановили обнаглевшего врага, загнал калиновского стратега в глухой угол, и он заколебался.

— Где же… Думаю, на Днепре… Водный рубеж…

В мертвой тишине слова утонули, как в вате. Далекий-далекий гром со вспыхнувшей молнией то ли подтвердил, то ли опроверг сказанное. Присутствующие не удовлетворились объяснением, они и сами так полагали: широководный Днепр — неприступный рубеж для врага, обнадеживающая преграда.

— Ну, а слухи… слухи… Что вы о них скажете?

— Какие слухи? — насторожился начмил.

По поселку упрямо ползли слухи о том, что враг будто бы прорвался через Днепр и даже через Десну перемахнул.

— О каких слухах речь? — сурово переспросил Кобозев.

— О прорыве… На Днепре будто бы… — откликнулся Агафон Кириллович Жежеря. Все знали его наивную откровенность — что в голове, то и на языке.

Лука Лукич не возразил и не обвинил Жежерю в пораженчестве, а, наоборот, авторитетно подтвердил, что так и есть, враг неосмотрительно, не спросив брода, полез в воду, попал сдуру вместе со своими танками и самоходками в западню между Днепром и Десной, и у наших теперь только и дела — захлопнуть эту западню и бить его до победного конца.

— Что правда, то правда, — крикнул Станислав Иванович Зорик. — И как я сам до этого не додумался? Ведь слышали же, как и вчера, и позавчера била наша артиллерия? И авиация немецкая не летала…

Вражеские самолеты появились над Калиновом уже в первые дни войны. Сначала, заслышав характерный отрывистый рев чужих моторов, все живое замирало к пряталось, а потом привыкли, не обращали на них внимания, наверное, только потому, что летунам, видимо, не было дела до Калинова. Он неподвижно лежал на зеленом ковре лесов, лугов и полей, а самолеты плавали в пространстве где-то там, наверху. Только три дня назад внезапно и неожиданно один коршун нацелился глазом на тихий, смирный Калинов. Не увидел тут никаких важных военных объектов, не маршировала по его улицам пехота, не передвигались обозы замаскированных желтеющими ветвями осени машин, вместо этого приметил на околице местечка какую-то странную и печальную процессию да и решил хищно поглумиться над человеческим горем.

В послеобеденную пору прощался Калинов с учителем пения в средней школе. Исполнилось Аристарху Савельевичу ровно восемьдесят, напелся за свою жизнь человек вдоволь, поэтому в день своих именин будто бы сказал: пора и честь знать, теперь, когда обрывается столько молодых жизней, стоит ли ему, служителю искусства, замолкающего перед ревом пушек, пребывать далее на этом свете? Близкие подумали, что старый учитель пошутил, а он взял да и сдержал свое слово.

На похороны, невзирая на грозное время, собрались и стар и мал, ведь знали Аристарха Савельевича все, — в молодые годы был дьяконом, выпестовал еще в годы царя-«освободителя» при калиновской церкви прекрасный хор. А когда с «освободителем» покончили, траурное пение калиновских хористов прозвучало так молодо и вдохновенно, что на ни в чем не повинного регента обратило внимание жандармское управление. Напелся он в церковном хоре, намахался тоненькой, как копеечная свеча, палочкой, а вскоре после революции одним из первых объявил — и принародно, и в печати, — что не может больше петь старому миру, добровольно отрекся от сана, понес новую песню в народ.

Во славу революции и народа загремели с тех пор песни в Калинове, пели их школьники в классах и в знаменитом детском хоре, и как-то очень скоро забылось, что Аристарх Савельевич вскормлен поповским родом, выучен религиозной бурсой, в прошлом регент церковного хора.

Печалились калиновцы, идя за гробом, медленно плывшим на человеческих руках, вполголоса переговаривались, вспоминая жизнь Аристарха Савельевича.

Вороньей стаей плыли в вышине далекие самолеты. На них уже не обращали внимания. Поэтому никто не заметил, откуда низвергся этот крестатый злодей, как он откололся от своей стаи и подкрался незаметно, но только сразу пронесся черной смертью над кладбищем, сыпанул пулями и пошел на разворот. На какой-то неуловимый миг замерла толпа, а затем рассыпались люди во все стороны, ломали кусты и деревца, сваливали старые подгнившие кресты, карабкались на ограду, калечились, разбегались по улочкам на чужие дворы и огороды. И только Аристарх Савельевич спал вечным сном, безразличный к реву чужого самолета, к крикам живых и стону раненых, корчившихся между могилками. Прошмыгнул и во второй раз самолет над кладбищем, снова полоснул пулеметной очередью, а в довершение ко всему еще и бомбы сбросил — одна упала на кладбище, вторая взорвалась в огороде, возле хибарки сторожа, но на этот раз никого не задело — люди были далеко.

Аристарх Савельевич до самого вечера покоился на давно забытом холмике чьей-то могилы и только в сумерках был предан земле, лег в нее не один, а вместе с теми, кто первый в Калинове пал от вражеских пуль. Нескольких тяжелораненых поместили в больницу, а остальных разобрали по домам.

…После нескольких минут молчания, вызванных тяжелым воспоминанием, присутствующие снова приступили к обсуждению животрепещущей проблемы.

— Чего гадать — погнали их в три шеи, поганцев! — с комсомольским азартом крикнул Ванько Ткачик. Зиночка Белокор от восторга захлопала в ладоши, но никто ее не поддержал, и овация не получилась.

Тогда, словно старая и мудрая черепаха из сказки, откликнулась Евдокия Руслановна:

— Стратеги! Полководцы!.. Все у вас быстро решается, мигом поворачиваете события в желаемом направлении.

Если бы эти слова произнес кто-либо другой, на него зашикали бы, обвинили в пораженческих настроениях, но старой большевичке, страстному калиновскому пропагандисту и агитатору никто не посмел возразить. Еще в юные годы, и во время петлюровщины, и во время деникинщины, прошла она подполье, что такое война, знала очень хорошо, не теоретиком была в этом деле — практиком. Разве что первый секретарь райкома товарищ Беловол мог с ней поспорить, но недели две назад был призван в армию, да еще, может быть, Андрей Гаврилович Качуренко, который так не вовремя повез на станцию эвакуированных и где-то замешкался.

И все же спор должен был завязаться. Лука Лукич уже даже бросил какую-то оптимистическую фразу, когда дверь открылась и вошел Роман Яремович Белоненко, секретарь райкома партии, а за ним, как привязанный, проскочил учитель истории Юлий Юльевич Лан, прозванный коварными школьниками Гаем Юлием Цезарем. За ним еле протиснулся сквозь дверной проем заведующий райпотребсоюзом Семен Михайлович Раев, круглый, как мяч, веселый, как свадьба, и, как магазин в мирное время товарами, переполненный душевной добротой и щедростью. Цепко держа обеими руками авоську, Раев нес обществу харчи: ветчину и колбасу, банки с консервами, пакеты с печеньем, полголовки сыра, сахар головками, а сверху буханки черного хлеба.

— Эй, общество, не умерли вы тут с голоду? — весело перекрыл все голоса Семен Михайлович и с шумом опустил на стол свою ношу.

Никто из присутствующих — то ли не были голодны, то ли и забыли уже про еду — не взглянул не то что на авоську, а даже на самого Семена Михайловича, а он осекся, замолчал. Глаза всех были направлены на секретаря райкома.

Роман Яремович не торопился… Растерянно сквозь слишком уж выпуклые стекла очков скользнул взглядом по притихшей компании, щурился будто виновато, а от него молча и терпеливо ждали слова, так как вернулся он из почтового отделения, где у онемевшего телефона постоянно дежурил телефонист, надеясь, что телефон в какой-то миг оживет и можно будет хоть что-нибудь узнать о последних событиях.

— Молчит… — грустным голосом сообщил Белоненко.

Легкий шум то ли недовольства, то ли отчаяния прошелестел по комнате.

— На мертвой точке… — добавил Юлий Юльевич.

За окном вспыхнуло яркое малиновое зарево, всем показалось, что это свет автомашины, и Ткачик вскрикнул:

— Ну, наконец-то! Андрей Гаврилович! Едет!

Все прижались к окнам, но сразу же и отступили, так как начмил Кобозев — его власти был подчинен весь транспорт в районе — знал, что фары наспех сколоченной полуторки были слепыми.

Вслед за вспышкой над Калиновом глухо прогрохотало, как это чаще всего и бывает во время грозы в сентябре. Но именно из этой кутерьмы и выплыла полуторка Лысака.

Словно свежий ветерок повеял в комнате, все искренне обрадовались Качуренко, потянулись к нему, даже не услышали, как за окном загулял осенний ливень.

Вскоре следом за Качуренко вошел и Павло Лысак. Молча стряхивал с фуражки серебристые капли, пристально осматривая присутствующих, словно приценивался: поместятся или не поместятся они в расшатанном кузове его слабосильной полуторки. И молчаливо супился, встревоженный тем, что людей набралось больше, чем могла взять его машина. Пристроился в уголке, чтобы не беспокоить присутствующих, — был то ли скромным, то ли вышколенным.

Молча бросив на стул плащ, Качуренко подошел к столу, придирчиво осмотрел все, что лежало на нем, зябко потер ладони и, блеснув голодными глазами, ловко ухватил острый охотничий нож, отрезал кусок ветчины, прямо руками оторвал от буханки краюху, жадно, не прожевывая, глотал куски, а секретарь райкома Белоненко ровным, даже слегка казенным голосом, как это часто бывало на заседаниях райкома, докладывал о том, что Калинов в данный момент погрузился в сплошной мрак, лишен телефона и другой связи, без электроосвещения, без тепла и надежды, опустевший и тихий, хотя его, кроме мобилизованных и эвакуированных, никто не оставлял, — напуганный неизвестностью люд затаился, замер.

Качуренко слушал или не слушал, глаз не поднимал, ни на кого не смотрел, и неизвестно было, знает обо всем либо ошеломлен так, что не находит слов.

Насытился скоро, недоеденные куски хлеба и мяса небрежно бросил на запачканное зеленое сукно, то самое, которым он когда-то так дорожил и которое требовал от уборщиц вытирать разведенным нашатырем, жадно выпил воды, ребром ладони вытер шершавые от ветра губы.

— Все? — переспросил хрипловато, хотя и видел, что здесь все.

Секретарь райкома уже хотел было сказать слово, но его опередил придирчивый и нетерпеливый заготовитель Жежеря:

— Может быть, нам объяснили бы наконец обстановку и наше положение, а, хлопцы?

Качуренко властно поднял руку. Это был жест сурового учителя, успокаивающего расшалившихся учеников.

— Спокойно, товарищи! Объяснять обстановку нет необходимости.

— Но ведь смолкло же… И самолеты притихли… — робко произнес судья.

— Положение наше, товарищи, прояснилось до конца, — не приняв во внимание слова Комара, продолжал Качуренко. Помолчав минуту, незаметно подтянулся, встал «смирно» и сказал тоном приказа: — Слушай мою команду. Смирно!

И все, кто как умел, встали смирно.

— Слушать первый боевой приказ: согласно решению бюро райкома и обкома партии наш партизанский отряд объявляю действующим.

Теперь уже кто не умел или забыл, как надо стоять в боевом строю, невольно встал по стойке «смирно» и замер на месте.

— Командовать отрядом поручено мне. Комиссаром назначен товарищ Белоненко. С этой минуты мы боевая единица. Вопросы есть?

Вопросов не было. Присутствующие к этому были давно готовы, ведь все они добровольно согласились остаться во вражеском тылу. Единственное, что их до этого времени расслабляло, — надежда на то, что вражеская нога не достигнет Калинова. Все сомнения, все тайные надежды теперь развеялись как предутренний сон. Спрашивать было не о чем.

— Тогда вольно! — совсем не по-военному приказал командир, но партизаны, ошарашенные неожиданностью, еще какое-то время безмолвствовали. — Собирайтесь и — по коням!

Засуетились, заговорили, закашляли, затопали, укладывая котомки и сумки, звякали оружием, кто-то кого-то упрекал, кто-то сердился, не сразу и заметили, что в комнате появился посторонний человек.

— Ванько! — прозвенел девичий голос, но поскольку он был похож на голос Зиночки Белокор, то и подумал каждый, что именно она зовет комсомольского секретаря.

— Товарищ Ткачик!

Однако Зиночка была рядом с Ваньком, а голос доносился от двери, прокурор Голова первый увидел постороннего человека и обратил на это внимание Ткачика. Ванько, не медля, пробрался к выходу и встретился глазами с соседской ветреной девчонкой Килиной, известной под многозначительным псевдонимом Кармен.

— Иванко, — прошептала она печально, — скорее в больницу…

— Что случилось? — встрепенулся и побледнел Ткачик.

— Мать, — Килина судорожно глотнула слюну.

— Ей хуже?

— Она… она…

И исчезла за дверью.

Ткачик машинально поднял дрожащую руку, пригладил непокорные волосы. Подступил к Качуренко, залепетал:

— Там… Мать… в больнице… Медсестра зовет…

Качуренко задумчиво смотрел на хлопца. В поселке были ошеломлены расстрелом калиновчан с самолета. Несколько раненых уже умерли. Теперь подошла очередь и матери Ткачика…

— Что ж… беги. Я пока еще буду здесь, утром встретимся.

Ткачик молча схватил винтовку и выбежал из комнаты.

Вскоре комната опустела. Сквозь раскрытое окно было слышно, как спорили, переговаривались возле полуторки новоявленные партизаны, далекий гром откликался уже не с запада, а с востока.

Белоненко и Качуренко остались в комнате вдвоем. Понимающе посмотрели друг другу в глаза, вздохнули.

— У меня, Роман, здесь еще дела, а ты веди хлопцев…

— Может, не стоит оставаться? — блеснул стеклышками очков Белоненко. — Толком обстановку не знаем — где враг, где наши?

— Думаю, день-два в нашем распоряжении еще есть, — высказал предположение Качуренко, — но ждать не будем. Выведем отряд в лес.

— Подумай, Гаврилович, время опасное…

— Волков бояться… Мне и в самом деле нужно еще кое с кем поговорить, успокоить людей. На базу, Роман Яремович, не спешите. Остановитесь лучше у Гаврила, у него сторожка просторная, и люди они надежные. Гаврило укажет, где можно стать лагерем. Кроме того, завтра соберем необходимое, и вечером приеду…

— Хорошо. Ткачика не забудь…

Они вышли в ночь. Вспышка молнии выхватила из темноты доисторического урода — на замершей машине горбатились в кузове человеческие фигуры, завернутые в плащи с островерхими капюшонами.

— Счастливо, товарищи, — сдавленным голосом сказал Качуренко.

Заурчал мотор, Белоненко поспешно протянул руку Качуренко, вскочил в кабину, лязгнул дверкой. Она не закрылась, пришлось лязгнуть вторично, и в третий раз, и только уж на четвертый раз ее закрыл Павло Лысак.

Машина поехала.

Какое-то время Андрей Гаврилович стоял у подъезда райисполкома, размышлял, идти домой или оставаться в кабинете, но, вспомнив, каким чужим стал его кабинет, махнул рукой, забросил на плечо винтовку и пошел к своему дому, в котором отныне царили одиночество и тишина.

IV

Ванько Ткачик выбежал из парадного и невольно прищурился — прямо в глаза повеяло густой моросью, холодной и неприятной. На миг остановился и, как слепой, развел руки, ища в кромешной тьме хоть какую опору. Поймал мокрую, но теплую человеческую руку, безошибочно угадал, что это Кармен, и сразу почувствовал, что собственная рука стала горячей и влажной.

Кармен молча потянула его за собой.

— Маме очень плохо? — дрожащим голосом расспрашивал он девушку, покорно шагая за ней.

— Быстрей, быстрей, Иванко, — подгоняла она, и сердце его охватывала тревога…

Ничего толком не разузнаешь у этого разбойника в юбке. Ох, и принесла же она ему огорчений, эта Килинка, ох, и принесла! Не была бы близкой соседкой, все сложилось бы по-другому. И родная мать подогревала: да какой же из тебя молодежный вожак, если одну девчонку не наставишь на ум, не взнуздаешь? Да еще чертовы глаза девчонки, черные, как бусинки, блестящие, как угольки, еще эти брови-крылышки, это личико писаное, губы и слова обольстительные…

Эх, Килина, Килина, дочь сатанинская, хоть и рождена матерью-фанатичкой. Еще в девичестве пела ее матушка в церковном хоре, была любимицей полысевшего к тому времени регента Аристарха Савельевича. После революции регент запел новые песни, а голосистая Ярчучка — так в поселке называли мать Килины — не пожелала с прошлым расставаться. Как воздавала, так и продолжала воздавать на клиросе хвалу господу, заняла освободившийся пост регента, собрала десяток-другой таких, как сама, да и славословила господа. За это господь бог подарил ей маленькую Килинку, дотошные калиновчане божились, что сотворил он это чудо, приняв образ забулдыги-попа, наверное, так и было, вскоре исчез с глаз людских попик так, как способен исчезать только дух святой.

Сначала развеялся этот дух святой, затем комсомольцы закрыли церковь, негде стало Ярчучке петь божественные псалмы. Религиозный фанатизм ее не покинул. Собирались теперь в праздничные дни калиновские молодицы тайком в чьей-нибудь хате и приглушенно пели, проливали слезы и вздыхали по прошлому. Провожали в последний путь бабусь, дарили им напоследок песни божьи.

Килинка росла, расцветала. Ни перед кем не склонялась, никому не молилась. Над материным святошеством откровенно и смело насмехалась, презрительно хмыкала в ответ на все, что делала мать. В школе не старалась попасть в число отличников, для нее и последнее место не было позором, она и вообще ничему бы не научилась, если бы от природы не была способной и, по глубокому убеждению Ванька, даже талантливой. Закончила семилетку, не упускала случая, чтобы похвалиться: училась только потому, что хотела наказать мать, а мать в школу ходить велела и одновременно внушала: все, чему там учили, пропускать мимо ушей.

В школьном возрасте, старше Килинки на три класса, Ванько Ткачик не обращал никакого внимания на «разбойника в юбке». Старшие школьники, как правило, не очень-то водятся с младшими. И только когда дорос до комсомольского активиста, а там и до вожака, Ткачик уже не имел права проходить мимо таких, как Килина Ярчук. Считая, что, на первый взгляд, неисправимые недостатки есть не что иное, как проклятый пережиток капиталистических отношений, он ежедневно вел активную борьбу за их души и многих не только наставил на путь истины, но и привлек к полезной трудовой и общественной деятельности.

Ванько ожегся на Килинке. Правда, она уже звалась не Килинкой, кто-то из знатоков искусства дал ей громкое имя испанской ветреницы Кармен, и оно словно прикипело к девушке, а главное, пришлось по вкусу ей самой. И все-таки Ванько не находил к сердцу своенравной Кармен подхода. Нет, нет, она его не избегала, наоборот, тянулась к нему, да так, что иногда ему становилось не по себе, он подозревал, что девушка его честным педагогическим усилиям нарочно старается придать характер обычных ухажерских приемов, тем самым стремясь любой ценой скомпрометировать в глазах калиновчан комсомольского вожака.

Он заводил речь о высоких материях, о роли и значении в человеческой жизни знаний и науки, а она игриво доказывала, что успела этого добра нахвататься и в школе, хвасталась, что уже и забыла все это. Он ей вдалбливал необходимость освоения человеком всех достижений культуры, а она все сразу сводила к простому: покупай-ка, Ванько, билеты, посмотрим новую кинокартину, посидим рядышком. Он ей старался привить любовь к коллективизму, чувство дружбы и комсомольского братства, а она ему: эге, хитер, говоришь одно, а сам так и смотришь, как бы поцеловать на безлюдье.

Он бы чихал на это воспитание, оставил бы неравный бой, да разве можно было оставить на произвол судьбы девушку с такими глазами, с таким певучим голосом, с такой косой? А к тому же и мать, непревзойденная ковровщица, как нарочно, упрекала: какой же ты комсомольский активист, если перед трудностями пасуешь, если такую девушку на волю стихии отпускаешь?

— Иванко-сердце, — спросила Кармен однажды, — и зачем ты мне все про материализм да про экономизм? В комсомол сватаешь?

— В комсомол не сватают, — сурово сказал Ткачик.

— А ты сосватай, Иван. Только не в комсомол. По-настоящему сосватай…

Покраснел Ткачик, а сердце сладко екнуло.

— Не пугайся, — утешила Кармен, — я бы еще подумала…

Жаловался не раз сын матери, что ничего не может поделать с этой совсем отрицательной девчонкой.

— Пропащая… Ее сам черт не перевоспитает.

— Какая же она пропащая? — удивлялась мать. — Гордый, независимый характер. В верующие не идет, хотя мать у нее и фанатичка. Самостоятельная, веселая девушка…

— В классовом отношении, мама, она наша, — соглашался Ткачик, — но идейно…

— Идеи созревают не сразу…

Ткачик упрямо прививал Кармен самые передовые идеи, а тем временем распространяли слухи, анонимки приходили в райком партии на Ткачика, но он кому следовало доказывал свою правоту, и ему верили.

И в самом деле, не остался напрасным труд Ивана — в последнее время Кармен стала более покорной, рассудительной и, главное, отзывчивой. Раньше она, как синица с ветки на ветку, перепрыгивала с работы на работу, нигде долго не задерживалась, а тут уж, кажется, твердо прижилась в районной больнице — сначала санитаркой, а теперь и медсестрой. Ею не мог нахвалиться главный врач, а Ткачик, слыша эти характеристики, все настойчивей подводил соседку к мысли, что хватит ей ходить среди неорганизованных масс.

— С моим происхождением? — слабо упиралась Кармен.

— Дети за отца не в ответе, — в полемическом азарте приводил самое красноречивое доказательство Ванько.

— Нет, нет, еще рано, — не сдавалась верная своему характеру девушка.

С того времени как в больницу попала раненная на похоронах мать Ткачика, Кармен не отходила от нее ни на шаг, не оставляла больную ни днем, ни ночью. Если бы матери Ивана полегчало, она смогла бы увидеть: не прошел бесследно сизифов труд ее сына, пробудил он в непокорной девушке добрую и верную душу, привил ей чувство коллективизма, приучил к гуманности.

Выкарабкавшись из состояния беспамятства, раненая женщина каждый раз встречалась со знакомыми глазами, ловила успокаивающий взгляд, глазами улыбалась: «Доченька!»

Кармен ворковала, успокаивала, уверяла, убеждала. А как же, все должно закончиться хорошо, рана заживает, поболит немного, это же ведь ранение, а потом все пройдет, еще такого не было, чтобы медицина…

— Ваня? Был? — еле шептала мать слабыми устами.

— Был, был, забежал на минутку, а вы спали, не захотел беспокоить, по району мотается, война же…

— Война… — одним выдохом произносила раненая, закрывала глаза и снова погружалась то ли в сон, то ли в забытье.

Сегодня она совсем не раскрывала глаз. Врачи заглядывали к ней частенько, обеспокоенно щупали запястья. Медсестра внимательно присматривалась к выражению их лиц, но ничего не могла прочесть. Она не знала, как быть, что сказать Ивану, когда тот забежал было на минутку к матери.

— Спит. Пусть спит. Сон для нее — самое лучшее.

— На тебе, Кармен, вся ответственность, — сурово говорил комсомольский секретарь. — Я на тебя надеюсь… и верю…

Непокорная Кармен была покорна и внимательна к каждому его слову.

— Если что — немедленно зови, — просил он.

Теперь она вела его в больницу. И он крепко держался за ее теплую руку, точно так же, как еще в недавние времена держался за теплую руку матери. И почему-то был обеспокоен одним — не сбиться с пути, не заблудиться бы в лабиринте узеньких улиц.

Кармен видела и ночью. Уверенно шла по тропинке, ведя за собой Ткачика.

— Мама пришла в сознание? — спросил он.

— Приходила. Тебя звала. «Ваня, Ваня», — и снова в забытье.

Поселок казался пустынным. Тревожно завывали собаки в той стороне, где жили преимущественно недавние колхозники, поселившиеся на бросовых землях.

Ткачику казалось: дороге не будет конца. Если бы не теплая и родная, как материнская, рука девушки, кто знает, попал бы он на окраину поселка к старому помещичьему парку, посреди которого расположились бывшие панские постройки — в них теперь размещались лечебные покои.

Старый-старый липовый парк встретил их глухим шумом, обсыпал целым градом холодных капель, сбитых дуновением ветра с широких листьев. Ни одна живая душа не встретилась им на пути, ни единого огонька не заметили они за закрытыми ставнями, как в сырую яму, опускались в безлюдье больничного парка. И уже только тогда, когда зашуршала под ногами мокрая щебенка, щедро рассыпанная возле центрального корпуса, заметил Ткачик щелочку, образовавшуюся из-за неаккуратно прижатой маскировочной занавески, — желтую полоску мигающего света, и невольно, как это с ним часто случалось, когда встречал какой-либо вопиющий беспорядок, рассердился:

— Разини! Демаскировка! Мало было того налета?

Кармен хотела было сказать, что эту желтоватую полоску сверху не видно, так как она находится под защитой кроны старой липы, к тому же в такую грозовую ночь и самолеты должны уняться, а если бы и кружили в небе, вряд ли заметили эту полоску, но не возражала, молча согласилась с Ткачиком.

Мать Ткачика лежала в отдельной палате, вернее, в кабинете главного врача, неизвестно, почему ее туда положили: то ли из уважения к сыну, то ли потому, что не хватало мест в палатах, а врачу некогда было отсиживаться в кабинете. Стоял здесь канцелярский стол, беспорядочно заваленный бумагами, книгами, медицинским инструментом, вещи валялись на стульях, на искривленном диване с потертым сиденьем, даже на умывальнике, зажатом в угол.

На металлической кровати под дешевым одеялом лежала его мама. С того дня, как в нее попала пуля, она стала непохожа на ту полнотелую рассудительную женщину, красивее которой, умней и ласковей Ванько не знал в целом свете.

На письменном столе выливал во все стороны желтоватые шарики стеарина огарок свечи. Подвижные тени шатались на стенах, по углам копошились лохматые чудовища.

Нет, эта женщина, неподвижно застывшая в больничном белье, совсем не была матерью Ивана. Чужой, незнакомый человек лежал на том месте, где днем была его мама. С удивлением он взглянул на Кармен, но не уловил ее взгляда. Девушка поправила одеяло, прикоснулась рукой к запястью больной, замерла. И все же ошибки быть не могло — это его мама. Может быть, это подвижный свет так изуродовал ее? Он низко склонился над кроватью и только теперь разглядел знакомые черты родного лица. Узнал узенькие, шнурочком, брови, такие же, как и у него. Мамин ровный нос, только неестественно заостренный, мамины округлые щеки, но без свежего румянца, почерневшие, запекшиеся губы.

— Мама… — выдохнул он.

Она не раскрыла век, не повела бровью, не взглянула с любовью на сына.

Страшная догадка обожгла сознание. Как подрубленный, упал он на колени, положил голову матери на грудь, замер. И услышал быстрое биение сердца.

Биение маминого сердца! Иван Ткачик не врач, он не способен определить по этому биению время, отведенное судьбой его матери. Но мама жива, она просто спит, поэтому причин для отчаяния нет! И все же, прислушиваясь к беспорядочному стуку ее сердца, о котором судить только врачам, ощутил тревогу и беспокойство.

Поднял голову, встретился с тревожным взглядом девушки и резко вскочил на ноги:

— Врача! Зови врача!

V

Дождь перестал, гроза откатилась за горизонт, только молнии еще вяло перемигивались вдали. Невидимая в ночной тьме полуторка неуклюжим уродом медленно ползла по невидимой дороге. Если бы не урчание мотора, не чавканье грязи под колесами, и за пять шагов ее не заметишь.

Ехать было трудно. Пока еще пробирались по поселку да пока ярче светили молнии, как-то двигались. Кошачьим зрением Павло Лысак ориентировался инстинктивно, по памяти, ведь знал калиновские улицы так, что и с завязанными глазами не заблудился бы. Когда же выехали за околицу и подъехали к месту, где дороги разбегались в разные стороны, пришлось двигаться наобум. Такова, видимо, езда в грозное время войны, и надо к ней привыкать.

Роман Яремович смотрел вперед, пытаясь разглядеть хотя бы контуры того, что будет впереди.

— Ты что-нибудь видишь, Павлуха?

Лысак будто и не слышал вопроса. А может, не понравилось — его никто не называл Павлухой.

— Как с завязанными глазами, — пожаловался Белоненко.

— Да у вас же две пары глаз… Можно и разглядеть…

Прозвучали эти слова вроде бы панибратски, а на самом деле — отчужденно. Не любил Лысак, когда его отвлекали от дела в трудную минуту.

В кузове — тишина. Только дождевые капли хлопали об охотничьи парусиновые плащи прокурора Головы и лесничего Витрогона. Эти двое были заядлыми охотниками, калиновскими знаменитостями.

Шерстяной платок Евдокии Руслановны, матерчатые фуражки мужчин, шапка на голове Зиночки Белокор ловили дождевые капли, тяжелели, исходили паром от человеческого тепла.

Полуторка еле смогла выехать за город, впереди еще была далекая дорога, а пассажирам уже казалось, что они целую вечность плывут в Ноевом ковчеге и что ни этому путешествию, ни тьме не будет конца.

— Как он едет? Горшки везет, что ли?

Голос Трутня, всегда всем недовольного, прозвучал и на сей раз протестом.

— Кому жалуетесь, Трутень, в какие инстанции? — спросил судья.

— Господу богу жалуется человек, — хрипло откликнулся прокурор.

Краткая, незлобивая перебранка оживила пассажиров.

— Это я вам скажу — езда! — добавляет Зорик, и в голосе его тоже жалоба и недовольство.

— Кому тесно — можно пешком. Не отстанете… — это, конечно, Кобозев.

На некоторое время вновь воцаряется досадное молчание. И в самом деле, ехать плохо, а идти пешком еще хуже. Лучше уж трястись на мокром твердом днище. Но все-таки Жежеря злобно бросает:

— Во всяком случае, можно было подстелить хотя бы охапку сена.

— Хватило бы и куля соломы, — сказал Голова.

И неожиданно под однообразную барабанную дробь дождя вспыхивает совершенно другой, такой знакомый, даже домашний разговор.

— Да можно было бы и подушечку прихватить, — насмешливо бросает Семен Михайлович Раев.

— Зря поскупился… — подхватил Савва Дмитрович Витрогон.

— Потребсоюз — это тебе не лес. В твоей конторе сальдо-бульдо сойдется, а у нас, брат, баланс…

— Война сбалансирует и сальдо, и бульдо, — вздохнул Нил Силович Трутень.

— Не горюйте, братцы партизаны, — бодро откликнулся историк Юлий Лан. — Доберемся до базы, заползем в теплые землянки, подложим под бока сена — никакая слякоть не проймет.

Лан вспомнил о теплых землянках в чащобе, заранее построенных ими и законсервированных до поры до времени.

Всплыли в воображении уютные землянки, и как-то посветлело на душе у каждого. Нравились им лесные жилища, врытые в землю, выложенные горбылем и пахучей сосниной, с полом, устланным сухой хвоей, двойным потолком, тщательно засыпанные землей, задернованные, — пройдешь и не заподозришь даже, что где-то здесь есть скрытое лесное жилище.

Тем временем машина ползла как улитка, тьма, казалось, и не собиралась рассеиваться.

— А может, ему посветить? — откликнулся Голова.

— Кому посветить? — удивился Комар.

— Да водителю же…

— Чем?

— В моей котомке завалялся фонарь.

— Постучитесь в кабину.

Жежеря и Трутень, не сговариваясь, забарабанили в кабину. Не выключая мотора, Лысак притормозил, высунулся из кабины.

Наперебой объяснили ему, в чем дело.

— Не могли сказать раньше?

— Ну, ну, — беззлобно пригрозил судья, — самого прокурора обзываешь.

— Теперь все одинаковы, все — прокуроры, — хмуро парировал Лысак, взяв из рук Головы металлический фонарик.

— Слыхал, Сидор Зотович? Разжаловали нас…

Голова не обиделся, басовито прохрипел:

— Переживем…

Блеснул карманный фонарик. То ли лампочка в нем была такая миниатюрная, то ли батарейка уже выдохлась, но высевалась из него только слабая полоска света. И все-таки хоть и слабый, но живой лучик прыгал впереди, высвечивая из кромешности то полную воды колею, то бугристое болото. Мотор заработал веселее, машина заметно набирала скорость.

Лысак, вертя баранку, чувствовал себя так, будто бы сейчас, когда нет Качуренко, был здесь самым старшим, ответственным за этих молчаливых людей в кузове и за самого комиссара, зябко вертевшегося на пружинистом сиденье.

— Кто так светит? — властно покрикивал он. — Ты, Яремович, руку высунь, снаружи подсвети…

Сквозь ветровое стекло луч пробивает слабо, притупляется. И совсем другая статья, если светить напрямую…

Белоненко молча выполнил приказ, высунул за окно не только руку, но и голову, направил, желтоватую полосу света на дорогу. Похоже было, что дорога ползла вверх, так как вода в колеях не застаивалась, блестел размытый и утрамбованный песок. Белоненко сразу же сориентировался — этот обнаженный холм, за которым уже начинались поля колхоза, был приметным ориентиром. Три километра с немалым остались позади.

Роман Яремович знал, что должен остаться в тылу, если враг достигнет Калинова. Не только знал, но и активно вместе с другими формировал будущий отряд из коммунистов и комсомольцев, не раз выезжал с товарищами в лес для тайной постройки будущего жилья, подбирал связных, тех, кого вскоре назовут подпольщиками, был одним из немногих, кто знал, где были склады с продовольствием, одеждой, под какими дубами и соснами закапывалось оружие, бутылки с горючей смесью.

Полуторка вскарабкалась на самый верх, на самый высокий песчаный холм. Днем отсюда было видно далеко. Калинов был перед глазами, будто выписанный на карте-километровке. Дождь притих, сквозь тьму лучше просматривались белые песчаные колеи.

Вдали блуждали подвижные пятна, похожие на беспорядочно разбросанные, подбитые снизу предрассветной розоватостью облака на мутном небе — отблески далеких пожаров.

Именно такой далекий отсвет, бессильный прояснить ночную кромешность, завис на черном фоне ночи, именно его и приметила остроглазая Зиночка Белокор.

— Разве мало теперь горит? — проворчал, видимо, уже спросонок, Зорик.

— Но ведь горит же… Почему на востоке?

Похоже было, что Зиночка отстаивала какое-то свое мнение, то ли не умела его отстоять, то ли это мнение было еще неясным.

— Где подожгли, там и горит…

— Да на востоке же… — твердила свое Зиночка.

Придирчивый, как и любой судья, Комар наконец понял, что беспокоило девушку.

— Может, с самолетов…

Словно проснувшись, неожиданно забасил Голова:

— А может, и не с самолетов… Погода им не благоприятствовала. А оно горит. На северо-востоке. Это уже какая-то загадка.

Полуторка, одолев холм, нырнула в лощину, за ней начинался лес. Калинов, подобно всем полесским селам и поселкам, как мерзнущий дед, предусмотрительно завернулся в зеленую шубу, неподалеку от него поля перемежались перелесками, а чуть дальше начинался лес, который упрямо наступал на голые песчаные холмы, а там, где-то в глубине, в дебрях, был нехоженый, глухой и неприступный.

Машина покатила по ровной дороге, колеса подпрыгивали на ухабах, ударялись об обнаженные корни. Партизаны невольно засмотрелись на зарево.

Лука Лукич Кобозев выразил то, что беспокоило каждого:

— Наверное, прорвались… с севера… Не нравилась мне в последнее время ситуация…

— Зря остался Качуренко…

Это сказал Комар. Услышав его слова, ожил Цезарь. Как тонкий знаток войн всех времен, он горячо поддержал судью.

— Вы правы, Клим Степанович, — начал он безапелляционным тоном школьного учителя, — история учит чему? Возьмем, к примеру, богатейшую военную практику римских цезарей. Все они были воинами, и большинство из них оказались непревзойденными полководцами. Хотя бы Гай Юлий Цезарь. Став императором, он вел много войн, как полководцу ему везло. Когда покорил Египет, пребывал там годами. Говорят, из-за Клеопатры, царицы египетской. Не посчитался с тем, что она царица, сделал из нее обыкновенную наложницу. На самом же деле он хотел утвердиться в Египте…

Когда Лан начинал читать лекцию о далекой истории, слушателей убаюкивал его ровный голос. А что говорить о пассажирах, которых уже столько времени качала полуторка на разбитой дороге в кромешной тьме? Они молчали. А лес разговаривал с ветром, и, кроме комиссара, который подсвечивал дорогу Лысаку, никто не заметил, что полуторка стала явно сдавать, двигалась будто по инерции. В одной из лощин, попав в непроходимую колдобину, она вовсе остановилась, всхлипывающий мотор вмиг заглох.

Замерла рука у Белоненко. Горбатился, будто сломленный дремотой, Павло Лысак. Царила тревожная тишина, сквозь которую слышалось даже, как дождевые капли, сорвавшись с веток и листьев ближайших деревьев, падали в траву.

Не сразу Лысак открыл скрипучую дверцу, яростно хлопнул ею, спрыгнул в болото, утонул в нем чуть ли не по колени, злорадно сообщил:

— Приехали! Станция Березай, кому надо… Тьфу!

— Что случилось? — сурово крикнул прокурорский бас.

— Машина сдохла.

— Как?

Люди зашевелились, поднимались на колени, настороженно озирались.

— Как все живое. Человек умирает, а это холодный металл…

Приговор Лысака обжалованию не подлежал.

Молча, со сдержанными охами люди вылезали в холодное месиво, выбирались на площадку, выхваченную на песчаном холме скупым веером желтого света карманного фонаря.

Лысак уже в который раз обходил замершую полуторку, рычал стартером, вертел ручкой — мотор молчал.

— Что ж… Придется пешком… Может, трактор какой… или быки…

Ему никто не ответил.

Отойдя несколько шагов, предусмотрительно посоветовал:

— Пешочком… До землянок рукой подать… Километров восемь…

И сам он, и его слова растаяли во тьме ночи.

Белоненко велел забрать все, что было в кузове, грузить на спины. Позвал Витрогона. Тот замер перед комиссаром, еще более круглый, чем был на самом деле, увешанный со всех сторон котомками, с дощатым ящиком на плече.

— Сторожка далеко?

— Не очень… Километр до просеки, а там по просеке, потом напрямик километра три. А что?

— Ведите.

Вытянувшись цепочкой, калиновские коммунисты вышли на партизанскую тропу.

VI

Качуренко немного постоял на одном месте и только тогда, когда стих рокот мотора, когда чувство одиночества охватило его так, как не охватывало еще никогда, побрел через площадь, пока еще сам не зная куда. Уже жалел, что не поехал со всеми вместе.

Поселок словно вымер. Раньше улицы Калинова патрулировали солдаты, в тихих уголках прислушивались к ночи постовые. Теперь, он знал это хорошо, в поселке не осталось ни одного солдата, никто не сообщал ему сегодняшний пароль.

Калинов, хотя и был райцентром и хотя калиновцы, не примиряясь с официальным названием, меж собою упрямо называли его городом, все же напоминал просто большое село, правда, село с давней историей и не менее давними традициями. Притаился в полесских лесах, в стороне от стратегических дорог — добраться к нему, особенно зимой, было непросто. Видимо, именно это обстоятельство и обусловило то, что в первые месяцы войны по его улицам проходили только случайные части, преимущественно те, которые, претерпев потери и хлебнув горя в боях, отбывали на переформирование или просто маневрировали, выходя из неравного боя. Останавливались на день-другой, внедряли в соответствии с обстановкой порядки, продиктованные войной, предупреждали руководителей района и население о комендантском часе, под суровым секретом сообщали кому следует пароль. Вскоре незаметно, главным образом ночью или на рассвете, исчезали неизвестно в каком направлении, уступая место новым подразделениям.

На какое-то время невдалеке, вон там, за тем холмом, на равнине, которая после годового, а то и после двухлетнего перерыва засевалась рожью, под самой березовой рощицей свила гнездо небольшая эскадрилья истребителей. В поселке тогда утвердилось настоящее военное правление хлопцев в фуражках с голубым околышем и эмблемой, на которой красовался пропеллер. Но вспорхнули однажды утром быстрокрылые юркие самолеты, пророкотали над сонным Калиновом, прощально взмахнули крыльями, ввинтились в небо, растаяли навсегда.

Где-то стороной, по широким дорогам, обходя поселок справа и слева, текли на фронт и с фронта воинские подразделения на танках и самоходках, в машинах и телегах, пешком, целыми колоннами и небольшими группами, упрямо обходили стороной, словно разгневавшись на калиновчан.

Одиноким чувствовал себя в эту ночь на улицах Калинова Качуренко, одиноким и встревоженным. Может быть, другие подразделения, чужие, вражеские, ненавистные, подкрадываются к сонному поселку, подползают на машинах, на приземистых танках?

Качуренко был человеком зрелым, в юности прошел солдатскую школу, добровольно вступив с группой комсомольцев в Красную Армию, три года служил, прошел не через один фронт, принимал участие в десятках боев, отлеживался в госпиталях, выходил из них хотя и исполосованным, но закаленным.

Приходился ровесником веку, пошел человеку сорок первый, когда в полную силу расцветает человеческий организм, сполна раскрываются разум и умение воспользоваться жизненным опытом, четко действовать в зависимости от обстоятельств.

После гражданской вернулся Качуренко в родной Киев, и не рядовым, а с несколькими квадратами на малиновой стежке воротника, с именным почетным оружием и часами.

Направили на работу во внутренние войска — пошел; еще то там, то тут поднимали голову вооруженные банды, а то и через польскую и румынскую границы врывались разные хорунжие и подхорунжие. Согласился с условием, что, когда со всем этим будет покончено, пусть разрешат ему пойти в науку, поскольку всего хватало Качуренко — славы и ран, побед и потерь, образование только было убогим: закончил неполных три класса. А время наступило новое, неизведанное, шли юные в науку, поступали на рабфаки, на курсы, в новосозданные средние и высшие учебные заведения.

Студенческие годы оставили в памяти самый яркий след, показались ему целой эпохой, золотой порой жизни. Он жадно глотал книгу за книгой, ловил каждое слово преподавателей, набирался знаний стихийно, бессистемно, одновременно с нужным, ценным попадало под руку и второстепенное, а то и пустое — ничего, не мешало, интуитивно отсевал мякину от зерна.

Институт не закончил, пришлось уже доучиваться у жизни да при случае на разных краткосрочных курсах повышения и усовершенствования, поэтому и считался человеком теоретически достаточно подкованным, а практически — выверенным в живом, творческом деле.

Работал в областных организациях, был рекомендован на должность председателя Калиновского райисполкома, в глухую сельскую местность, на укрепление районного руководящего звена…

Ноги сами принесли Качуренко к его опустевшему дому. Постоял немного у входа, словно впервые присмотрелся к ажурному навесу над ступеньками, ведущими к парадной двери, и сам себе удивился — что ему здесь нужно? Ведь, кроме голых стен, осиротевшей мебели, небогатого гардероба жены, который она тщательно перебрала перед отъездом, да еще кое-каких его поношенных одежонок, ничего здесь не осталось.

Брать с собой он ничего не собирался, все это ему было не нужно.

Принялся сам себя убеждать, что не стоит бередить душу, еще раз возвращаться к тому, что уже погребено, как ему казалось, навсегда. Он не принадлежит сам себе, так как нутром чувствует, что война эта не на месяц, может быть, и не на один год, знал, что в ближайшие дни сюда докатятся вражеские орды.

Ему было поручено райкомом и обкомом партии сформировать из коммунистов и комсомольцев партизанский отряд, который во время возможной — так говорилось, а подразумевалось, что придется пережить это страшное бедствие, — оккупации должен начать активные действия против чужестранцев. Командовать отрядом поручалось именно ему, Андрею Качуренко. Он воспринял это как высокую честь, в душе гордился, хотя внешне не выказывал этого. Горем не гордятся.

Подбирал он добровольцев-подпольщиков и связных. Набралось таких немало, и, чтобы лучше запомнить всех, составил себе памятку, переписал фамилии в отдельный блокнотик, сохранившийся после одной из многочисленных конференций, делегатом которых он был. И вот сейчас вспомнил, что спрятал блокнотик в тайном месте среди книг, чтобы не потерять.

Он засветил свечку, проверил, зашторены ли окна. Беспорядочно разбросанные вещи, еще недавно такие нужные, казались жалкими тряпками; стены ободраны, и все жилище неуютное и чужое. Холодом дышал старый, еще до революции построенный каким-то чиновником кафельный камин, который Андрей Гаврилович восстановил собственноручно и часто разжигал, с наслаждением греясь.

Возле камина возвышалась кучка щепок, им самим нарубленных. Он машинально комкал старые газеты, бросал на черные металлические ребра днища, и вскоре огонь осветил его лицо.

Заплясали по стенам подвижные тени, в душу Качуренко постепенно полилось тепло, убаюкивал покой — он снова, хотя и в последний раз, побывал дома.

Ожили книжные шкафы, где между книгами притаился блокнотик со списком людей, о которых знали только он да первый секретарь райкома. Часть тех, кто попал в этот список, была известна еще Евдокии Руслановне. Но опытная Вовкодавиха советовала: такие вещи должны быть известны только одному доверенному — памяти.

Андрей Гаврилович хотя и помнил, куда засунул блокнотик, но не нашел его на месте. Побелев, встревоженный, принялся сбрасывать с полок книги. Поверить этому не мог: кто узнал его тайну, кто выкрал такой важный и опасный документ, кто схватил эту важную нить?

Он сбросил книжки с одной полки, нервно принялся за нижний ряд. И сразу же наткнулся на злополучный блокнотик. Обессилевший, сел на пол, облегченно вздохнул. Еще не веря, раскрыл блокнотик — да, вот он, ровный ряд фамилий, против каждой из них обозначено конспиративное имя. Андрей Гаврилович при всей своей твердой и цепкой памяти имел один существенный недостаток — плохо запоминал номера телефонов и имена людей. Тем более выдуманные клички.

Камин весело шумел, язык пламени жадно лизал закопченные кирпичи, в комнате стало уютно и тепло. Мигающего света от камина было достаточно, чтобы прочесть написанное, даже мысленно, закрыв глаза, проверить себя, сопоставит ли память все фамилии с кличками.

Тайный блокнотик можно было бы передать на вечное хранение огню, но он не спешил. Как школьник стихотворение, в который раз перечитывал по памяти все клички, которые со временем должны были заменить настоящие человеческие имена. Кажется, все запомнил.

Остановил взгляд на разбросанных книгах и вдруг встревожился: да это же тома Маркса, Энгельса, Ленина. Книги, над которыми он просидел не один долгий вечер, не один выходной, не раз спорил с Аглаей, так и не заглянувшей ни в одну из этих книг, священных для него. Не задумываясь, бросил в огонь блокнотик, долго наблюдал, как жадно схватило пламя жертву, с какой неумолимостью стало уничтожать белые листки.

В комнате стало ярче, тени заметались, как вспугнутые златокрылые птицы, а он блуждал взглядом, отыскивая знакомые вещи. Увидел деревянный, выкрашенный в ярко-голубой цвет, разрисованный ярко-красными георгинами сундук. Неизвестно откуда и как попал он сюда, может быть, испокон веков стоял тут, радовал глаз не только Качуренко, но и тех, кто задолго до его приезда проживал в этих комнатах. Аглая складывала в него всякую всячину, самые необходимые вещи, без которых любое жилье не может стать настоящим человеческим жильем.

Поднял тяжелую крышку: знакомые щетки, коробки и коробочки, бутылки и бутылочки. Стал неумолимо выбрасывать все это прочь, освобождать место, и под самую крышку уложил книги, правда, не все богатство, из которого Качуренко черпал духовную силу, уместилось, но самые драгоценные издания были уложены; и он, решительно закрыв сундук, порыскал по хате, нашел замок да еще и запер свое сокровище.

Он обливался потом, чихал от густой пыли, тянул за боковую скобу сундук из хаты в огород, начал копать под кустом жасмина глубокую яму. Место выбрал в том закутке, где росла картошка. На протяжении лета ее постепенно выкопали, да и вчера еще наполнили дорожную котомку Аглае — она хоть и терпеть не могла черную земляную работу, но картошку любила.

Прежде чем копать яму, Качуренко осторожно прошелся под дощатой оградой, внимательно прислушался, не подсматривает ли проныра сосед? Слишком уж недремлющим и любопытным ко всему выдался сосед Качуренко, может быть, из-за своей профессии — он был бухгалтером в конторе Зорика, все движимое и недвижимое держал на учете и под суровым надзором, поэтому стремился учитывать и следить даже за тем, что ему не было положено.

Вскоре зачернела глубокая яма, до самых подмышек Андрею Гавриловичу, в нее он бережно опустил свое богатство. Засыпал, тщательно утрамбовал, копнул две три ямки, похожие на те, которые остаются после куста картошки, присыпал сухой картофельной ботвой. Устало опершись на лопату, постоял, далее, пятясь и заметая следы, отступил с грядки, облегченно вздохнул. И только теперь ощутил: не устал, а невероятно проголодался.

Он поспешно пошарил в буфете, наткнулся на бутылку «Московской»; о том, чтобы выпить, и не подумал, к горькой был безразличен всю жизнь, разве что по большим праздникам позволял себе рюмочку-другую.

Выставил на стол сплетенную из желтоватых сосновых корней миску с хлебом, нашелся кусок сала, несколько луковиц — можно было бы еще что-нибудь поискать, но не стал беспокоиться. Хлеб и сало — разве не партизанская еда, к которой он вынужден был привыкать теперь!..

Отрезал кусок уже несвежего, осклизлого сальца, зацепил несколько нарезанных еще рукой Аглаи кусочков хлеба. Нежность и жалость откликнулись в сердце — в его жизни это был единственный самый близкий человек. Она была ему и радостью, и отрадой, заменить которые никем другим невозможно.

Куски хлеба лежали на белом листе бумаги, почему-то сложенном вчетверо. Мигающий свет камина и легкое пламя свечки выхватили его имя, выведенное большими буквами.

Растроганно моргнул увлажнившимися глазами, устало откинулся на спинку стула. Забыл про еду, она ничего не стоила против той драгоценности, которую держал в руках. Верил, что написала ему жена те самые сокровенные слова, которые носила в душе с того дня, как поженились, но, обладая железным характером, никогда не произносила их вслух, не сказала их и во время прощания. Он это хорошо понимал, так как верил, что есть в человеческой душе такое большое и высокое чувство, которое не высказать словом, а уж коли так, то стоит ли искать такие слова, которых, может быть, и совсем не существует в мире? Перейдет это чувство в слово и потеряет свою магическую первозданную силу. Он хорошо знал цену этому богатству. Насобирал его немало на своем веку. Не нашел нужных слов, хотя и жили они в душе, для матери, не излил их и перед той, которую полюбил безумно, навсегда. Ушли в небытие самые дорогие, самые родные люди золотой поры его юности. Аглая, неразгаданная и нераспознанная, стала для него второй жизнью, затмила то, что было дорого сердцу. Но свои самые глубокие чувства, самые лучшие слова она так никогда и не высказала вслух. Он не имел за это к ней претензий, главным для него было понимание того, что эти чувства в ней жили, светились в глазах, звучали в голосе, передавались ему с каждым нежным прикосновением.

Он не спешил разворачивать лист. Перед глазами встал перрон, открытая дверь вагона, черная бездонность тамбура и лучезарная фигура Аглаи с прощально поднятой рукой. И последние слова: «Хлеб в кошелке… там тебе…» И судорожное всхлипывание. И платок батистовый у глаз… Померкло солнце, отдалилась радость…

Ага, хорошо, что вспомнил… Надо обязательно не забыть взять ее фото. И сделать это нужно сейчас. И вдруг увидел: на стенке, где раньше красовалась его актриса в разнообразных позах, только потемневшие пятна на месте фотографий. Все сняла со стенки, не оставила ему ни одной. Он не удивился и не обиделся — знал, как ревностно оберегала она пусть и небольшую, но славу. Искал на столах, заглядывал в опустевшие ящики — нашел даже собственную фотографию в красноармейской одежде, островерхой буденовке, а изображения жены так и не нашел.

Из соображений конспирации швырнул собственное изображение на тлеющие угольки, безразлично проследил, как сворачивалась фотография, как нервно дернулось его же, Андрея, юное лицо, и брезгливо отвернулся: не так ли в какой-то неуловимый миг исчезает и сам человек?

Пройдясь по комнате, успокоился, развернул лист.

«Андре!»

Не Андрей, а Андре. Так она называла его во время первого знакомства. Видимо, упрощенно-грубым показалось Аглае его имя. Сначала он считал, что у нее такая манера не дотягивать последние звуки в слове. Тогда еще не знал, кто она, каких корней. Но уже когда докопался, что была осколком случайно уцелевшего на обновленной земле старого, ненавистного мира, — было поздно. Этот «осколок» глубоко проник в его душу, стал дорогим и незаменимым. К тому времени он был уже сформировавшейся, зрелой, образованной и трезво мыслящей личностью, уже не одними только эмоциями руководствовался, постиг, что самое прекрасное на земле — человек, от какого бы корня он ни отпочковался.

Аглая была так беспомощна, так одинока и несчастна, так стремилась найти свое место в жизни, опереться на чье-либо крепкое и надежное плечо.

«Вот и отцвела наша калина, отпели нам песни свои соловьи».

Всегда, от самого первого знакомства на Крещатике и до горькой разлуки, казалась ему Аглая поэтической натурой. Откуда, из каких душевных глубин добыла она эти слова про калину, про соловьиные песни? Их вынужденная разлука предстала перед ней как что-то страшное, кромешное, и она готова была в своем воображении рисовать самой черной краской картины будущего. Не в состоянии была понять одно: до их женитьбы этот «Андре» прошел такую школу жизни, преодолел такие невзгоды, побывал в таких переделках, что подобное ей и не снилось. Он не рассказывал ей об этом никогда, так как не любил ни вспоминать, ни кичиться прошлым. Поэтому она не знала всех его глубин, недооценивала его жизнеспособности, решила, что, оставаясь в тылу, он заживо ложится в могилу…

«Что бы ни случилось, как бы ни сложилась моя жизнь, но я навеки буду тебе благодарна, буду преклоняться перед твоим мужеством, твоим рыцарским сердцем, твоим бескорыстием…»

Вот они, эти слова! Странные слова… Может быть, кому другому, какому-нибудь настоящему рыцарю они и пришлись бы по вкусу, но ему… Не считал себя ни мужественным, ни бескорыстным или настоящим рыцарем. Это он только казался ей таким, вернее — она хотела его видеть таким.

«Ты, может быть, единственный увидел во мне человека и не из жалости, а из любви и великодушия предоставил возможность быть человеком среди людей…»

— Дура! — добродушно ругнулся. — Нашла о чем…

«Ты, Андре, хорошо знал и видел, что я тебя никогда не любила, но ты никогда не подал виду, никогда даже не упрекнул, не унизил, в твоей душе никогда не откликнулся зов твоих предков, и я за это, сколько могла и как могла, платила тебе видимой верностью. Прости мне этот чисто женский обман, без которого, наверное, не обходилась ни одна женщина и за который нас, слабых дочерей Евы, не надо сурово судить. В этом виноваты не мы, а обстоятельства, уготованные нам суровым бытием».

Сердце Качуренко то замирало, то гнало кровь тяжелыми толчками, он до конца не осознал еще хитромудрую философию своей жены, но уже увидел — это последнее от нее письмо, это то самое слово, которого он так ждал…

Пропустив несколько абзацев, выхватил тот, который бросился в глаза.

«Прости меня за все и пойми и поверь — не ударить тебя я хотела в трудное время, а решила, что лучше даже в таких обстоятельствах обойтись с тобой честно и откровенно: не жди, я не вернусь к тебе. Судьба послала мне любовь, подарила чувства, которых я не знала до сих пор. Я проклинаю свою коварную судьбу, но выстоять, превозмочь себя, искалечить собственное «я» бессильна… Прощай и не беспокойся, я под надежной защитой и в достойной…»

Машинально рука сжалась в кулак. Треснула, поползла между пальцами бумага.

— Евграф…

Вот к чему загадочные намеки Лысака: «Знали бы вы их, не очень-то восторгались бы». Что ж, это правда. Мужья последними узнают об измене жен… «Жена Цезаря вне подозрений», — любил вспоминать древнюю истину учитель Лан. Не имел ли он в виду современных ослепленных «цезарей»?

Ежемесячно самодеятельный драматический коллектив Калиновского дома культуры ставил новую пьесу. И классическую, и самую современную драматургию не обходил Евграф Евграфович своим вниманием. Играл главные роли, счастливых и несчастливых любовников, Аглая всегда была ему парой. И целовал ее, и ласкал, и на руках носил, и «убивал» — всякое случалось между ними, но ни разу не возмутилось от ревности сердце Качуренко, не Аглая ходила по сцене, а счастливая или несчастная героиня произведения. Он гордился талантом жены, расценивал ее игру как благородное служение не столько музе, сколько делу воспитания народных масс. Довоспитывалась…

Не усомнился, сразу же поверил, что беда, неожиданно свалившаяся на голову, реальность, значит, и встретить се надо спокойно, как закономерный и неумолимый приговор судьбы. Разумом осознал трезво — отмеренный, плугом отрезанный кусок его жизни остался позади, впереди война, трудная борьба, возможно, и смерть, поэтому и лучше, что встретит ее вольным казаком, некому будет по нему горевать и сохнуть. Сердце же этого не приняло. Оно должно было болеть и сжиматься, оно должно было вынести такую нагрузку, на какую только способен человек.

Он сновал по комнате, заглянул в спальню — широкая кровать, чуть видневшаяся в полутьме, показалась похожей на гроб; остановился возле шкафа, по очереди открывал дверцы, оставлял их неприкрытыми. Наткнулся взглядом на бутылку водки.

Откупорил поллитровку, наклонил над стаканом. Не заметил, как и через край плеснуло.

— Будь счастлива, актриса!

Пил, не ощущая вкуса водки. Даже подумал: может быть, вода налита в бутылку? Но вскоре вынужден был даже схватить кусок хлеба, бросить в рот. Пожевал, проглотил, и сразу как-то отпустило, мысли притупились, он безразлично махнул рукой.

Принадлежал Андрей Качуренко к тем людям, которых нелегко было поставить на колени перед судьбой или заставить спасовать, покориться даже самому тяжелому горю. Сердце болело, протестовало, а разум уже примирился, приказывал: будем жить по-новому.

Какое-то время, пошатываясь, ходил по комнате, потом — как был одетый — повалился на диван, прижался горячим лицом к скомканной подушке, полежав, поднялся на локоть, вынул из кобуры пистолет, положил под подушку.

На рассвете приснилось что-то невразумительное, болезненное, хотел и никак не мог выпутаться из этого призрачного состояния. Показалось ему, будто бы в комнату набилось полно непрошеных гостей, кричали что-то непонятное, он старался вслушаться, о чем речь, его непочтительно подняли на ноги; раскрыв глаза, увидел каких-то незнакомцев с холодными презрительными взглядами, в чужой зеленой форме, с черными автоматами поперек груди…

VII

Ванько Ткачик по меньшей мере раз десять умирал и воскресал. Побывал он и Павкой Корчагиным, и Орленком, и тем комсомольцем, который смело сказал врагам: «Я — комсомолец! Стреляй!» Его убивали в неравном бою, его расстреливали петлюровцы и деникинцы, а он, словно сказочная птица, воскресал из пепла.

Не мог себе представить Ткачик собственной смерти, а тем более смерти матери. Отец — другое дело, его убили десять лет назад, Ваньку было только одиннадцать, как-то и не верилось в то, что отца нет в живых: как председателя районного комбеда, его хоронили миром, лежал он в клубе на высоком постаменте, в красном гробу, в цветах, под охраной почетного караула, везли его на кладбище на странном возу с черным, украшенным красными лентами балдахином. Кем угодно мог быть покойник, только не Артемом Ткачиком. Казалось, отец уехал куда-то в далекие края, туда, где правят капитал и неправда, творил там революцию, освобождал людей…

Ранило маму, попала она в больницу, а Ванько этому не очень и удивился. Еще и сердился: «Нашла время ходить на похороны».

«Да как же, ведь Аристарха Савельевича хоронили, я же в его хоре пела…»

Десять лет, с тех пор как похоронили Артема, не пелось ей, хотя и молода была и красотой не обижена, не пелось женщине, замер звонкий серебряный голос, как ни уговаривал старый регент, — нет, нет, нет. Как ни подсыпались женихи — и постарше, и помоложе, еще неженатые, — ни в какую! — у меня хлопец, у меня ребенок, у меня Ванько — вот мой суженый, вот моя судьба…

Да как же после этого всего мог поверить в смерть матери Ванько Ткачик? Прихватил в коридоре старого озабоченного врача, — как тому не быть озабоченным, если один на всю больницу остался? — не просил, приказывал: быстрей, быстрей!

Врачу Мурашкевичу перевалило то ли на восьмой, то ли на девятый десяток, белый стал, как голубь, бородка клинышком даже пожелтела. Считали калиновчане старика причисленным к лику бессмертных…

— Маме плохо…

— Кому теперь хорошо… — нацелил стеклышки очков на парня врач, но послушно засеменил в хирургию.

Ванько Ткачик в бога не верил, но в Мурашкевича верил больше, чем во всех богов, вместе взятых. В детстве не однажды спасал его самого этот белый желтобородый маг и от ангины, и от дифтерии, и от краснухи, и еще бог знает от каких напастей.

— Кризис, — констатировал Мурашкевич.

Безразличие уставшего и ошеломленного последними событиями врача Ткачик воспринял как спокойную уравновешенность и уверенность. Сам не раз переживал во время болезней кризисное состояние.

Он ждал. Наедине с мамой. Врач сразу же убежал. Вместо оптимистического «все будет в порядке» бросил неуверенное «будем надеяться», но что же он мог сказать, если кризис не миновал…

Жадными глазами Ванько смотрел на мать, верил и не верил, что это она. Ведь никогда же, сколько он помнит, она не болела. Пожалуется, бывало, что где-то болит, а сама махнет рукой и — на ногах! «Меня работа лечит», — хвалилась.

Работы у нее хватало, поэтому и была здоровой. Дома дел невпроворот — ребенок же на руках! — да еще и в артели художественных изделий чудеса творила. Никто так не умел рушник соткать. Еще в девичестве научилась, когда в батрачках ходила, первой ткачихой стала на селе, на всю округу славилась. Правда, здесь, в Калинове, рушников не ткала, кто-то объявил их вредным пережитком прошлого, ткали в артели художественных изделий широкие коврики под ноги. Марина Ткачик, первая стахановка, не мелочь ширпотребовскую изготовляла, а целый луг цветущий на коврике расстилала, не под ноги ее изделия бросали, на стены охотно вешали.

Он смотрел на пожелтевшее лицо, его пугали черные подковы под крепко сомкнутыми глазами, поглядывал на свечку, это от ее скупого беспокойного пламени такие знаки на мамином лице, это неровный свет так обезображивает человеческое лицо.

— Мама! Мамочка… — тихо звал, как в детстве.

Крепким сном спала мама. Кризис…

Он положил тяжелую, измученную бессонницей и неутихающей тревогой голову на одеяло, возле самой маминой груди, уловил удары сердца, которые помнил с детства. И постепенно, вслушавшись в них, успокоился.

Не думал о том, что останется без мамы, и вместе с тем интуиция подсказывала, что будет именно так. Все чаще являлся в мыслях отец. Вспоминался не столько он сам, сколько его трагический конец. В одном селе он был посланцем от райкома, коллективизировали тогда крестьяне хозяйства.

Поздней ночью, возвращаясь то ли с собрания, то ли с товарищеской вечеринки, Артем Ткачик будто бы ненароком упал в чей-то колодец.

Уже став взрослым, побывал в том селе Ванько. Показывали ему колодец у дороги, на леваде под вербами. Низенький дубовый сруб, горбатый журавль, похожий на солдата с ранцем на спине. В такой и в самом деле можно упасть, но почему-то, кроме Артема Ткачика, в него никто больше не падал. Мать Ванька и до сих пор была убеждена, что Артема бросили туда. Следственные органы виновников не нашли, признали, что потерпевший был в нетрезвом состоянии. Как он мог напиться, если в жизни в рот не брал хмельного?

Ванько Ткачик часто пробовал представить себе отца. Не с фотографии, выцветавшей на стене, а живого, такого, каким он был. Воспоминания сводились к одному эпизоду.

Ванько как раз готовился в первый класс. Мама уже и записала его, и с учительницей познакомила. Отец купил букварь. А тут приказ: Артему Ткачику, как избранному председателем комитета бедноты, переселиться в райцентр.

Пегая пузатая лошаденка, надрываясь, тянула скрипучий воз. Все бедняцкие кони почему-то были пегими и пузатыми. Такая лошаденка была и у дедушки Ванька, маминого отца.

Дедушка шагал рядом с лошаденкой, похлестывал кнутом, отец с матерью шли за возом, а Ванько подпрыгивал, сидя на сундуке. Лошаденка время от времени останавливалась, чтобы передохнуть, колеса сразу прикипали к жесткому песку. На всю жизнь запомнил Ванько: именно тогда дошел своим детским умом, что, если слезет с воза, коню станет легче. И он закричал: «Отец, сними!»

Отец протянул к нему руки. Они, эти руки, виделись ему всю жизнь, стояли перед глазами и сейчас: длиннющие, с растопыренными сухими пальцами, мозолистыми ладонями. Подхватил сына Артем Ткачик на руки, встретился Ванько с его веселыми глазами, прищурился от удовольствия, когда отец пощекотал ему лицо шершавыми усами, и чихнул от его едкого никотинового запаха. Тогда, словно почувствовав, что Ваньку не понравился запах самосада, отец подбросил его вверх, взлетел Ванько чуть ли не до неба, испугался, ведь мог упасть на землю, и радостно засмеялся, когда снова опустился на мускулистые руки. Еще заметил, когда взлетел вверх: у отца целый сноп русых волос на голове, а в них пчела жужжит, сердится, выпутывается.

«Отец, укусит!» — не своим голосом крикнул Ванько. Отец поставил его на землю, деловито вытряхнул из волос пчелу, взлохматил на голове Ванька нестриженые волосы.

Именно таким, остроглазым, длинноруким, улыбающимся, и запомнился Ваньку отец. Как живой иногда вставал перед его взором, и вместе с тем Ванько чувствовал, что, если бы сейчас где-нибудь случайно встретился с ним на улице, вряд ли узнал бы.

Пока не вышел в люди, был при матери, жадно ловил каждое ее слово, каждый взгляд, послушный, вежливый и покорный сын. Иногда, бывало, и находило на него что-то непонятное самому, какая-то неведомая сила будоражила его, подбивала не слушаться мать. Но все это бесследно исчезало, стоило только матери сказать ему словечко или бросить укоризненный взгляд. Очень рано пробудилось в нем чувство ответственности за мать. Еще в школьные годы понял, что он сильнее ее и за нее в ответе. Это, может быть, потому, что мать всегда твердила: вот мой хозяин, вот моя опора!

Десятилетку закончил на «отлично», учителя советовали поступать в университет, а Ванько пошел на электростанцию, стал электромонтером. Еще в школе втянулся в комсомольскую работу, стал одним из лучших активистов, и неудивительно, что примерно через год избрали его в райком, доверили оргинструкторский отдел. Постепенно развернулся организаторский талант Ивана Ткачика, вскоре и вторым секретарем стал, а на зимней районной конференции избрали первым…

Воспоминания одолели Ванька. Слышал: стучит сердце матери. Стучит усиленно, тревожно, но ведь… кризис. То состояние человеческого организма, когда мобилизуются все силы, когда каждая клеточка борется за право на существование, на жизнь.

Его мать никогда не умрет. Ведь врач Мурашкевич сказал, что, к счастью, пуля не нарушила жизненные центры, прошила грудь, но миновала сердце, зацепила только краешек легких, не тронула самого важного — сосудов. Такая жизнелюбивая женщина, как его мать, должна выдержать, выстоять в момент кризиса…

Его мать — коммунист. Правда, коммунист молодой, почти одновременно с сыном принята в партию. Ванько этим очень гордился.

Со всем юношеским упрямством принялся сын готовить мать ко вступлению в партию. Каждый выходной, каждую свободную минуту читал ей брошюры и своими словами объяснял, а она внимательно слушала, покорно повторяла прочитанное вслед за ним, но как только он начинал ее спрашивать, вздыхала: не запомнила!

Ванько упрямо начинал все сначала, а мать твердила одно: головой поняла все, а языку слова не подчиняются. Неспособна, сынок, пересказать все то, что в книгах написано. Буду, дескать, лучше беспартийной большевичкой, видимо, руки у меня умнее головы.

Первый секретарь райкома посмотрел на все это совсем по-другому. Поговорил с Мариной Ткачик и убедился — и программу, и устав очень хорошо понимает работница. И язык у нее не такой уж и бессильный. Слово в слово пересказать, как этого требовал сын, не может, а по-своему толкует каждый вопрос. И получилось так, что мать раньше, чем сын, стала коммунисткой…

Гордился Ванько своей матерью. Не раз говорил: «У нас, мама, семья коммунистическая…»

Догорала свечка, тени тревожно прыгали по углам, проплывали мысли-воспоминания в голове Ванька, никак он не мог понять, то ли в самом деле с ним его мама, то ли это снится ему.

Играет невидимая музыка. Кармен носится по кругу, вся раскраснелась, почти не касаясь земли, кружится в танце. Трудно сдержаться Ваньку, ноги сами просятся в танец, но войти в круг он не решается…

И тут Ванько Ткачик проснулся. Свечка еле мигала, плавая в озерке стеарина, в окна заглядывало то ли красное утро, то ли далекий пожар. Не сразу понял, где он, почему попал в эту полутемную комнату, плотно заселенную подвижными тенями.

Поднял тяжелую голову, взглянул на маму.

Припал к груди — холодная тишина, дохнуло чем-то терпким, чужим, далеким. Понял все, на миг потерял сознание.

— Мама! Мамочка! — хрипло прошептал, а может, и вскрикнул на весь мир. — Проснись, мама!

С ужасом смотрел на измененное холодом смерти, обезображенное мигающим неровным светом лицо и не знал, как быть, что делать. Показалось ему на миг, что снова стал маленьким, беспомощным, беззащитным. Такое уже когда-то было в его жизни. Пошла мама на дальний огород, а он дома заигрался, бросился ее искать; побежал на леваду — и покатился между травами и кустами клубочком, затерялся, заблудился. И поднял невероятный крик, даже на дальнем огороде мама услышала; пока добежала, Ванько посинел от отчаяния.

Повеял ветерок за спиной, легонько скрипнула дверь. Не оглянулся, по шагам узнал Кармен, по дыханию почувствовал беспокойную соседку. Из глаз неожиданно брызнули слезы, из груди вырвался стон. Девушка положила руку ему на голову, пальцы ее утонули в растрепанных волосах.

— Не надо, Иванко… — А у самой слезы в голосе.

— Ма-а-ма… моя мама…

— Мы ее не поднимем, — заговорила девушка, и ему сразу же стало не по себе от этих сухих слов. Как она могла, пакостная девчонка, так легко, так просто бросать такие банальные, такие казенные слова?

— Прощайся, Иванко… Надо идти…

Нет, она несносна, эта Ярчучкина девка, она смеет говорить ему такое; наверное, думает, что он оставит свою маму, что он в состоянии теперь куда-то идти.

— Иди прочь, бессовестная, — зло бросил он.

— Иванко, в городе немцы.

— Что? — вскочил Ткачик на ноги, вмиг забыв о горе.

— Они уже здесь… Сначала мотоциклы. Затем танки… машины… Такой грохот…

Он растерянно и испуганно смотрел на девушку.

— Тебе, Иванко, надо немедленно… Они шныряют по улицам.

— Но… — с ужасом посмотрел на молчавшую мать.

— Я тебя проведу… спрячу.

Ткачик понял, что это единственный выход из его положения. Вмиг оказался у двери, схватил карабин, дослал патрон в патронник.

— Буду отстреливаться…

— Опомнись! — ужаснулась девушка. — Погибнешь… и не один…

В самом деле, ничего глупее нельзя было придумать — открыть стрельбу из карабина по танкам.

Кармен властно тянула его за руку, торопила, а он покорно, как ребенок, шел за ней.

Нырнули в аллею сирени, ведущую к старому дому с полуразрушенным мезонином, не дойдя до дома, свернули направо и, как белки, запетляли между деревьями. Когда углубились в старый-старый панский парк, в последние годы расчищенный и засаженный молодыми деревьями, Кармен сбавила ход.

— Зайдем через огород… Прямо из парка. Спартака Рыдаева помнишь?

Спартака Рыдаева Ткачик знал. Девять классов закончил хлопец, недавно принимали его в комсомол на бюро райкома. Такой хлопец не мог не запомниться. У него необычная биография, он чем-то отличается от всей школьной братии.

— А тебе он кто? — поинтересовался Ванько.

— Вот тебе и на! Наши матери — родня.

— Ну и что?

— Спартак все ходы-выходы знает. Спрячет лучше, чем кто другой.

Остановились возле старой ограды. Кармен уверенно приоткрыла раздвижные штакетины, Ваньку велела затаиться, а сама прошмыгнула в отверстие.

Ткачик замер у ограды, вслушался в утренние звуки, доносившиеся издали, из центра поселка, и только теперь почувствовал, как бьет его лихорадка. Руки дергаются, зубы стучат, тошнит…

Кармен как неожиданно нырнула, так и вынырнула из дощатого отверстия. Чуть не застрял в дыре головастый крепкий Спартак, великан с лицом ребенка, с ясными доверчивыми глазами.

— В самом деле… — протянул он. — Здравствуй, секретарь. А я не поверил… Бывало, Кармен разыгрывала меня, как маленького… — Теперь видишь?

— Ну, теперь…

— Поэтому и не задерживайтесь, ребята.

Кармен поймала руку Ванька, заглянула в глаза.

— Счастливо, Иванко. Не беспокойся… А маму твою похороним…

VIII

Сцапали Качуренко враги, как пить дать сцапали.

Он сомкнул отекшие веки, тряхнул тяжелой головой, прогоняя страшное видение.

— Подъем, пан голова, подъем!

Как рукой сняло сон. Порывисто сел на диване, рука машинально потянулась к пистолету. Но… его новенький, только за два дня до этого пристрелянный «ТТ» был уже в чужих руках. Эти руки, холеные, с дорогими перстнями на толстых розовых пальцах, жонглировали личным оружием Качуренко.

Он взглядом исподлобья обвел хату. Молча, брезгливо морщась, чужаки перебирали разбросанную по полу одежду Аглаи, своим поступком выведшей его из равновесия, предавшей его. И вот результат. Он попал в руки врага.

Приступ ярости как внезапно накатился, так и моментально схлынул. Настороженно осмотрелся, оценил обстановку — что тут было делать?

Чужак с какими-то странными погонами, не в офицерской фуражке, а в сплющенном пирожке, играл пистолетом Качуренко.

— Что вам нужно? — сдавленно прохрипел Качуренко.

— Не ждали, Андрей Гаврилович? — произнес тот. — А мы тут как тут…

Качуренко пришел в себя окончательно, понял, что для него война кончена, по-глупому проиграна. Вспомнил товарищей. Пожалел, что не поехал с ними. Дался ему этот список. Надо было забежать на минутку, разыскать, сжечь, да и конец всему.

Он смотрел в пол, лохматил рукой растрепанные, уже седеющие волосы, лихорадочно думал.

Вспомнились далекие времена, гражданская война. Ему двадцати еще не было, в стороне от всех событий стоял, оберегал его крестный как зеницу ока. Даровой работник нужен был в хозяйстве. Крестный его прятал, оберегал от мобилизаций: сичевики искали — Андрей был с волами в лесу, гайдамаки расспрашивали — крестный прятал в погребе, гетманцы ловили — к знакомому леснику отвез крестный. Отвез на свою голову. Как раз сюда заявился партизан Свитка со своими хлопцами, уговорил Андрея, повел с собой. И чему же учил Свитка перво-наперво? Не стрелять, не наступать, прежде всего учил осмотрительности. Партизан не должен ошибаться, малейшая ошибка ведет к гибели…

Мирное время, повседневные хлопоты, годы выветрили из головы Качуренко мудрую науку, и с первого же шага ошибся, повел себя как мальчишка…

Заскрипел зубами Качуренко, тайком обвел взором комнату, остановился глазами на приоткрытой двери. Вмиг созрело решение — если уж проиграл в сложной, запутанной игре, должен выйти из нее с достоинством, с честью умереть, показать всем в поселке, что Качуренко хоть и погиб, но не покорился.

Резко вскочил на ноги.

— Зетцен зи зих! — рявкнул длиннющий, сухой, как жердь, немец.

— Сидите, уважаемый! — толкнул его в грудь тот, который разговаривал по-нашему, переводчик, как уже догадался Качуренко.

Дергаться было излишним, Качуренко сгорбился у стола.

Затем ему приказали идти. Идти из родного дома в гнетущую неизвестность. Хмуро осмотрел свое жилище — как-никак, а четыре года эти стены были ему родным домом. Каким ни призрачным оказалось тепло семейного очага, но оно согревало его четыре года. Промелькнули они как одно мгновение. Даже по выходным не сидел в этих стенах, только долгие зимние вечера и короткие ночи, в которые он не успевал выспаться вдоволь, были ему наградой за ежедневную неустанную беготню и поездки — у председателя райисполкома времени на личную жизнь не оставалось. Аглая все-таки правильно сориентировалась в ситуации — уделяла ему только какую-то частицу живого тепла, как скудный паек, а весь огонь души отдала Евграфу. Нет, правильно делали в свое время профессиональные революционеры, не связывали руки семьей…

Он невольно взмахнул рукой; если бы кто заметил это движение, безошибочно определил бы состояние человека: а, дескать, все равно, жалеть не о чем, песенка спета, жизнь проиграна, карта бита…

Еще, правда, в сенях решил: как только перешагнет порог — сразу бежать. Пусть лучше пуля, чем такой позор. А может, и не догонит пуля… всякое случается.

Но за дверью его ждала дюжина автоматчиков.

В городском парке, три года назад посаженном в Ленинский субботник, на площади перед райисполкомовским домом застыли чужие, покрытые черным брезентом от непогоды вездеходы, задрали хоботы в небо приземистые танки. Шумно сновали, суетились среди всего этого скопища техники чужаки.

На соседнем дворе тоже хозяйничали немцы. Хозяин вопил на всю усадьбу, христом-богом клялся:

— Не мое добро, паночки, не мое, вот крест святой, поклянусь, не мое… У меня такого отродясь не было…

Качуренко не прислушивался к крику соседа, так как самого больно толкнули под ребра дулом пистолета:

— Вперед, пан голова!

Ватными ногами отмерял он шаг за шагом пространство, вели его в исполком, в то самое место, куда он за эти годы столько ходил, около которого теперь брел в последний раз, знал: больше ему не вернуться домой, не жить на этой земле.

В поселке звучала чужая музыка, перекликались чужие голоса. Он взглянул на молодые деревца парка — стали чужими и они, поломанные, ободранные. Утренний туман еще не рассеялся, плыл по улице папиросным дымом, в нем знакомые здания выглядели незнакомыми.

И показалось Качуренко, что не по земле идет, а барахтается в густой тине, один-одинешенек среди непонятного и чужого мира. И хоть бы тебе одна родная душа, хоть бы одно человеческое лицо.

Привели его в родное учреждение. Но не на второй этаж, в знакомый, обжитой кабинет, а открыли ход вниз, в подвальный холод. Знал он, что под домом служебное помещение, однажды, кажется, и заглядывал туда, хозяйственники складывали туда торф и дрова, мел и краски, разный инвентарь и рухлядь, без которой не обходится ни одно учреждение.

Не знал только, что в этом же подвале есть еще совсем темный, сырой и холодный закуток, в котором вряд ли и хранилось что из хозяйственных вещей после того, как хозяин единственного в поселке двухэтажного здания, старательный нэпман, простился со своей собственностью.

Андрей Гаврилович узнал о существовании этого закутка только теперь. И как он не знал об этом раньше? Даже за голову схватился от отчаяния. Вот это хозяин!

Минуту-другую стоял Андрей Гаврилович, опасаясь пошевелиться, присесть. Прислушался. Ни единого звука, ни единого признака жизни, похоже, даже мыши тут не водились, пауки не сновали по стенам, ничего здесь не было, кроме склизкой плесени.

Вскоре все-таки сдвинулся с места. Наткнулся на что-то острое — это проржавевшие обручи от бочек попали под ноги. Он не ступал, а плыл по чему-то липкому и отвратительному, уперся ладонью в стену и с ужасом отдернул руку — стена была холодная, как смерть, липкая и промозглая. И только теперь почувствовал, что дышит не воздухом, а гнилью, тленом. Он нервно зашарил руками, искал дверь и очень быстро нащупал ее, с силой застучал кулаками в склизкую дубовую доску, но звуки утопали, как в вате.

Не находя себе места, он сновал по подземелью, как призрак, и вскоре, став ко всему безразличным, прижался боком к стенке, не чувствуя ни холода, ни сырости, решил, что так и будет стоять, пока не упадет…

Вспомнилась Качуренко в этой могильной тьме песня: «Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону…» В омертвевшем уже сердце протрубила эта песня. Словно про него сложена. Если бы не умерла Галина, Галочка, Галчонок… Не перешла бы ему дорогу Аглая… Не было бы измены… И не было бы рокового вечера… Не произошла бы самая страшная в жизни ошибка…

Галя, Галина, Галочка… И он уже ничего не замечал. Ни ледяного холода, ни могильной темени, только светились явившиеся из небытия звезды-глаза. И две косы на высокой груди. И улыбка — самая родная, самая дорогая на свете. Вернулись к нему такие далекие и такие близкие времена юности, грозовой, боевой.

Он не ощущал ни едких испарений подземелья, ни холода, ни сырости — видел только давно забытый, исчезнувший было бесследно, растворившийся в памяти, канувший в небытие, затененный другой образ женщины, бывшей для него когда-то символом счастья, будущего, самой жизни.

Галя, Галочка, Галчонок. С косой, в солдатской гимнастерке, в буденовке и с краснокрестной сумкой через плечо. С материнским взглядом больших серых глаз, таких теплых и таких родных…

Это было счастье — вспоминать. Тщательно, по-хозяйски перетряхивал все, что закладывалось в кладовые памяти, сберегалось на черный день. Черный день настал, раскрылись перед Андреем тайные кладовые-клетки, память расщедрилась — любуйся, человече, всем, что приобретено, радуйся, прощайся с ним.

Пяти лет не исполнилось ему, когда отец пал от пуль жандармов на киевской улице, не пожалели они пуль против восставших саперов и рабочих. Гаврило Качуренко пришел в Киев из глухого села в поисках заработка, пристроился к рабочей компании, не отставал от нее ни в чем, вместе со всеми ходил на работу, жил такой же жизнью, какой жили другие, в опасное время вышел на баррикады и не вернулся. Как сквозь сон вспоминался он теперь сыну. Так же, как и мать. Она вынуждена была вернуться в родное село, батрачила по людям, гнула спину на своего же кума, простудилась осенью, вымачивая хозяйскую коноплю в студеной воде, слегла, сгорела в горячечном огне, оставила восьмилетнего Андрейку. К счастью, восьмилетнего, уже пастушка. Крестный взял его к себе, принуждал к самой разнообразной работе, опасался, как бы не вырос лодырем…

Но не дали додумать свою жизнь Качуренко — вскоре заскрежетали у двери, потянули ее на себя, вытащили из мрака хвост густого, липкого воздуха, бросили что-то мягкое на середину, поспешно хлопнули дверью, снова превратили живую действительность в черное ничто. Только тогда, когда кто-то застонал, запричитал и заскулил, по голосу узнал Качуренко своего близкого соседа Макара Калениковича.

— О господи-господи, — залепетал тот, — за что же такая кара, за что же такая напасть?

Все воспоминания-видения при появлении соседа вовсе исчезли, сама жизнь, ее дыхание снова повеяли на Качуренко.

— Это вы, Макар Каленикович?

Невидимый сосед на минуту притих, то ли не услышал голоса, то ли не поверил, что в таком месте кто-то может с ним заговорить, уже только после повторного вопроса возрадовался:

— Ой, это вы, Андрей Гаврилович? Неужели же это вы? — и придвинулся к Качуренко. Нащупал, поймал рукой его ногу. — Боженька ты мой! Да это же сама судьба мне вас… Какая встреча!.. Господи, да мы же с вами… соседи же…

Качуренко молчал, удивлялся — с каких это пор сосед стал таким доброжелательным?

— Виноват я перед вами, Андрей Гаврилович! Каюсь! Как перед богом, каюсь! Нечистый попутал, зависть проснулась, дорогой Андрей Гаврилович. Аки тать повел себя, позарился на чужое да и увяз, как воробей в силке. Только вы и можете спасти или продать…

Ничего не мог понять Качуренко. Чем, как мог он, пребывая в безвыходном положении, еще кого-то и спасти? Молчал, а в сердце вкрадывалось тяжкое подозрение. Почему попал сюда, оказался вместе с ним в страшном подвале сосед-обыватель, человек, никогда и ни в чем не проявивший симпатии к нашему строю, стоявший в стороне, к которому ни у кого не было доверия? Нарочно подсадили к нему провокатора, задумали выведать… Но что выведывать? А разве нечего? А списки… Безнадежное дело выведывать, списки преданы огню. Молчал, ждал, как тот поведет себя дальше.

— Не знал я, дорогой Андрей Гаврилович, что было в том сундуке. Думал только, что-то важное, секрет какой… Увидел, как вы закапываете, и хотел было сказать: давайте, дескать, я перепрячу, потому что в вашей усадьбе могут и найти…

Наконец Качуренко понял, в чем дело. Оказывается, недремлющий сосед все-таки подсмотрел, как он закапывал в огороде заветный сундук, не прозевал, заподозрил, что золото или деньги прячет Качуренко. Презрительная улыбка, невидимая в подземелье, скривила его лицо.

— Разве же не известно кому, что к вам бы кинулись первому, а на меня бы кто подумал? Дай, думаю, перепрячу, может, там какая государственная тайна, кинулся чужое спасать, а свою голову подставил… Ой, ой, ой, пропадаю ни за что ни про что.

Если бы это было к месту, если бы в другой ситуации, Качуренко, наверное, за живот со смеху схватился бы, но здесь, в этой могиле, только болезненно кривился.

Сосед кашлял и сморкался, шмыгал носом, а Качуренко ждал: что же он скажет дальше? Если ничего другого, значит, и в самом деле попал человек в переплет из-за жадности, если же начнет втираться в доверие, то пусть извиняет…

— Андрей Гаврилович, дорогой! Видит бог — не нужен мне был этот сундук. Говорю же, думал: документы, может, какие исполкомовские, сохранить хотел, даже и в мыслях не было, что там Карл Маркс, о господи! Да поверьте, дорогой, я его не читал никогда, профессия моя бухгалтерская, про «Капитал» я понятия никакого не имею. Да если бы я знал… А для них Маркс… О господи, как с цепи сорвались: «Коммунист, коммунист!» Да какой же из меня коммунист?..

Что-то похожее на смех вырвалось из пересохшей глотки Качуренко, он поверил в то, что бухгалтер и в самом деле дал маху, здорово промахнулся, жадюга.

— Я вас умоляю! Всеми святыми заклинаю! Спасите! Засвидетельствуйте, что это ваш сундук, что произошла досадная ошибка… А я вас не забуду… Выйду — передачи носить буду… каждый день… утром и вечером… Спасите!

— Не поверят, — выдавил из сухого горла Качуренко.

— Поверят! Только дайте мне такую характеристику… Вы же знаете — я никогда не кланялся советчине… Предчувствовал, что всякое может случиться… Бочком все шел, бочком, вы же знаете…

— Да, знаю, — невольно втягивался в разговор Качуренко. Все же легче было в компании с нежданным товарищем по несчастью. Видел и себя и соседа как-то со стороны, знал, что тот накануне так бы не исповедовался, а сам Качуренко еще вчера совсем иначе реагировал бы на подобную исповедь. Теперь было все равно. До сознания дошло только одно: и он, районный руководитель, и этот скрытый шкурник оказались в одной холодной могиле, и получалось так, что именно от него, Качуренко, зависело — выпутается из беды человек, который ждал тех, кто сейчас хозяйничал в поселке, или нет.

Бухгалтер, видимо, спохватился, что сболтнул лишнее, спешил оправдаться:

— Боже сохрани, не подумайте, что имел что против Советской власти. Или чтобы на этих надеялся. Как наученный горьким опытом, в гражданскую и предчувствуя, что беда может повториться, не брал на баланс то, чего не стоило учитывать. Лично же вас всегда уважал. С первого же знакомства. Так и жене сказал своей: «Качуренко — это человек».

Сосед на минуту замолчал, искал нужные слова, но сказать ничего не успел, так как снова заскрежетал засов и раскрылась дверь. Вызвали соседа Качуренко.

— Посвидетельствуйте же, дорогой…

— Посвидетельствую…

Качуренко снова остался во мраке один. Готов был свидетельствовать, пусть только позовут, пусть хоть и убьют, лишь бы поскорее, лишь бы не этот ужасный мрак.

Свидетельствование Качуренко оказалось ненужным. Почему именно — так и осталось навсегда тайной: больше бухгалтер в подвале не появлялся. После коротенького допроса у высокого чина новоявленной власти, офицера, который отныне считал себя хозяином Калинова, посадили соседа Качуренко в кузов автомашины и увезли. Увезли туда, откуда еще никто не возвращался…

IX

Ефрейтор Кальт принял свою команду в полдень в казарме лейпцигского гарнизона и, невзирая на августовскую жару, сразу же принялся сколачивать ее в монолитную боевую единицу.

На нем был новенький, только что надетый, пропахший нафталином и крысами зеленоватый пиджак, такие же штаны со смятыми складками по бокам, на ногах поскрипывали блестящие сапоги с прямыми голенищами, в которые еле вмещались толстенные икры. И все же если бы не ефрейторские погоны, даже пилотка на голове не придала бы его фигуре тот воинственно-стандартный вид, под который подгонялись солдаты вермахта.

Сугубо штатской птицей был ефрейтор Гуго Кальт, хотя и гордился званием ветерана. В годах был уже ефрейтор, морщинист, лыс и толст. Под его командование попали такие же, как он, либо немного моложе вояки да еще зеленая молодежь, которую надлежало учить и приспосабливать к военному делу.

Надменно прохаживаясь перед строем, он сурово супил брови, жевал суховатые губы, придирчиво прищуренным взглядом полководца осматривал своих подчиненных.

Активный член нацистской партии и натренированный оратор, ефрейтор Кальт на военной службе решил прежде всего вышколить подчиненных до такого состояния, чтобы они перестали быть самими собой.

Похлопывая себя ладонями по бедрам, ефрейтор Кальт разглагольствовал:

— Солдаты фюрера! Я вас приветствую… Я ваш непосредственный командир, ваш отец…

Остановившись посередине строя, по-хозяйски пересчитал глазами подчиненных начиная справа, затем обратно, задал каверзный вопрос:

— В доблестной армии фюрера какое воинское звание считается самым высоким?

Солдаты, разные по возрасту, одетые точно так же, как и их отец-командир, в зеленовато-серую мятую униформу, молча поедали ефрейтора глазами. Черт его знает, какое звание в вермахте самое высокое, это одно; а второе — все здесь были уже достаточно вышколены жизнью, поэтому лучше молчи, пока тебя не взяли за глотку.

Ефрейтор Кальт ответа долго не ждал, не придирался к кому-либо лично, он остался, видимо, доволен дружным молчанием. Зашагал перед строем, поучающе изрек:

— Солдаты, самое высокое звание у нас, немецких воинов, есть звание ефрейтора. Почему? — Он остановился на фланге, остро пронзил шеренгу взглядом. — Сам великий фюрер носит это звание. Звание ефрейтора. Он мог бы взять себе звание фельдмаршала, генералиссимуса. И нация одобрила бы эту акцию. Но фюрер этого не пожелал. Остался ефрейтором. Почему? — Кальт направился на противоположный фланг. — Потому, что мир падет к ногам ефрейтора Адольфа Гитлера так же, как он пал бы к ногам генералиссимуса Адольфа Гитлера, ясно?

Солдат Ганс Рандольф в широковатом мундире, в штанах, рассчитанных разве что на ефрейтора Кальта, в просторных сапогах чувствовал себя не только не солдатом и даже не человеком, а черт знает чем. Вся эта униформа была ему нужна, как свинье уздечка, а служба в армии, да еще в горячее военное время, — все равно что чирей на заднице. Он стоял окаменевший, держался по команде «смирно», слушал науку ефрейтора, а сам думал: «Попал, Ганс, ты на эту войну, как кур в ощип».

— Тот не солдат, который не стремится дослужиться до ефрейтора, — разглагольствовал перед строем Кальт, а Ганс Рандольф думал о своем: «Дурак, нужен мне твой чин, как солдатский, так и ефрейторский».

— Великий фюрер, самый почетный среди ефрейторов, на золотой тарелке подарит каждому немцу целый пир, расстелет под ноги украинские степи, положит на стол украинский хлеб и шпик, с головы до ног оденет немецких фрау в соболиные шубы, а каждой немецкой скромнице медхен наденет на пальчик золотой перстень с драгоценным сибирским камешком, чтобы не стыдно ей было встать к венцу с храбрым немецким солдатом…

Ганс теперь часто вспоминал такие уже далекие и такие горькие времена. Был еще подростком. Дружил с Куртом Вебером, мальчиком на год старше, сыном литейщика Вебера. Единственным другом был он у Курта, так как никто с ним не хотел дружить. Вскоре близкие соседи стали обходить стороной не только самого Вебера, но и всю его семью. Гансу это было безразлично. Терять нечего. Он рос полусиротой, отец недолго жил после ранения на фронте, мать о сыне мало заботилась, ее совсем не интересовало, где малыш ночевал, что ел, чем занимался.

Как-то на собрании слушал Ганс выступление этого Кальта. Вебер-старший назвал его тогда демагогом. Что это такое, Ганс не понимал, а слово понравилось, запомнилось. Запомнился с тех пор и Кальт.

Теперь «демагог» Кальт командовал солдатами, а Вебер погиб в концлагере. А потом туда бросили сына, Курта Вебера, друга детства Ганса.

С недавних пор Ганс Рандольф понял, что дружба с Веберами не прошла для него бесследно. Слово «демагог» осталось в памяти, а в подотделе гестапо засомневались: не испортили ли Веберы Ганса Рандольфа? Не следует ли его упрятать на пару с Куртом? Но, наверное, не нашлось серьезных оснований, в концлагерь не бросили, хотя и ходу не было Гансу, даже на военную службу не сразу взяли, на которую он, правда, не очень-то и спешил.

Теперь он, необученный, по сути, невоеннообязанный, попал в боевые ряды, а «демагог» Кальт пророчил:

— Солдаты рейха! Вас позвал под свои знамена самый великий и самый храбрый полководец всех времен и всех народов, славный ефрейтор Адольф Гитлер…

«Ну демагог, ну демагог. Не говорит, а солому режет…»

— Солдаты фюрера! Получен высокий приказ о выступлении на восточный театр военных действий части, вверенной мне рукой Адольфа Гитлера. Поскольку мы еще не готовы к свершению боевых подвигов на фронте, нам доверено оберегать покой в тылу доблестной армии фюрера, на землях, теперь уже навеки присоединенных к великому рейху. Мы обязаны принести сюда новый порядок и поставлять в великий рейх материальные ценности и рабочую силу.

Ганс Рандольф теперь не обозвал в мыслях ефрейтора Кальта демагогом. У него вылетело вдруг из головы и то, что когда-то дружил с Веберами и что к нему с недоверием относились в гестапо. Как-никак, а в том, что к великому рейху так легко прибавлялись необъятные пространства чужой земли, что к проголодавшимся соотечественникам должно плыть рекой все самое необходимое, заманчивого немало. Тем более что для этого не надо быть на фронте, в окопах, а здесь, в тылу, в полной безопасности, как на курорте…

Ганс прощался с Лейпцигом… Хотя и знал, что «на театре военных действий» ему ничто не угрожает, все же чувствовал себя угнетенным. Прощался с веселой вдовой и родным городом. Долго стояли в знаменитом соборе святого Фомы возле могилы Баха. В святом месте богобоязненная вдовушка молчала, хотя терпеть не могла, когда приходилось давать языку отдых. Сказать, что Ганс так уж увлекался музыкой Баха или понимал ее — не скажешь, просто нравились ему могучие аккорды органа, пробуждали что-то в душе, к чему-то звали, а к чему, этого он не понимал. Прощаясь с родным краем, прислушиваясь к величавым баховским призывам, понял: на боевой подвиг зовет его музыка, хотя и знал: не для доблести он создан, ему неплохо было и в обществе разговорчивой вдовушки.

Посидели в подвальчике Гёте, в том самом, где знаменитый Мефистофель любил показывать свои дьявольские штучки. В «штучки» никто не верил, а пиво любили, особенно в военное время, когда все, даже пиво, отмерялось по определенной государством скудной норме.

Потом они ходили к массивному, может быть, самому массивному среди всех памятников мира, монументу, сооруженному в честь погибших в войне с Наполеоном.

Кристина долго, задумчиво рассматривала почерневшую от непогоды монументальную глыбу, затем взглянула на Ганса, глухо спросила:

— Поставят ли вам такое после победы?

Ганс сделал вид, что не расслышал вопроса, подумал: вдовушка заживо его хоронит, заранее заботится о его посмертной славе.

Расхотелось бродить по городу, все вдруг почему-то поблекло, потемнело, сказал, что уже должен возвращаться в казарму.

Он рвал отношения с Кристиной. Отреза́л себя от родного дома. На минутку заглянул только к матери, сказал ей прости-прощай, хотя давно уже не чувствовал к ней почти ничего сыновнего. Не он, мать виновата в том, что они были далеки друг от друга. Вопреки традициям, характерным для немецкой женщины, его мать оказалась не чадолюбивой, равнодушной к единственному сыну. Сын платил ей тем же. Но в такой ответственный момент должен был появиться, хотя бы перед людьми показать, что немецкая семья крепка, как каменная стена, монументальна, как знаменитый лейпцигский мемориал…

По дороге в вагонах ефрейтор и дальше инструктировал своих солдат, готовил к активным действиям.

— Солдаты фюрера! — патетически выкрикивал он. — Мы вступаем на завоеванную землю, мы входим в контакт с аборигенами, с местным населением, которое называет себя украинцами.. Что такое украинцы? — спрашивал он и внимательно разглядывал своих слушателей.

Безусловно, никто из его подчиненных понятия не имел об этом племени. О разных индийцах, шведах и англосаксах слышали, но чтобы о таких?.. Знали, что есть русы, извечные враги германской нации, а… украинцы…

— Украинцы, — важно вдалбливал Кальт, — это разновидность русских, но немецкий солдат должен знать: все они — коммунисты, все одним духом дышат…

Ганс слушал ефрейтора, пытался представить себе этих украинцев, но не мог.

— Все они, славяне, — поучал Кальт, — друг друга стоят. Их очень много: поляки, чехи, словаки, болгары, — и все недоразвитые, обреченные на вымирание.

Ганс вспомнил времена, когда в Лейпциге судили болгарских коммунистов. В самом большом дворце. Много дней. На суд их водили в металлических наручниках, под усиленной охраной. Ганс всегда пробирался вперед, вблизи рассматривал черноглазых, черноволосых, удивительно спокойных болгар. Их судили якобы за то, что они подожгли рейхстаг. Если и украинцы похожи на них, то, значит, они люди как люди. Разве что недоразвитые, но это уж компетенция ефрейтора Гитлера и Кальта изучать меру их недоразвитости, солдата Рандольфа это не касалось.

— Солдаты фюрера! — вопил Кальт. — Запомните раз и навсегда: вы не должны общаться с аборигенами. Вступать с ними в беседы, в дружеские отношения — это измена родине и фюреру. Даже женщина аборигенская не должна вызывать в немецком солдате ничего, кроме чувства брезгливости. Немецкий солдат должен быть немногословен, его слово — приказ!

Ганс прищурил глаза, эти слова удивили его, но особого значения он им не придал, так же как и всей болтовне Кальта.

На рассвете вместе с боевыми частями в Калинов, к месту назначения, вступило и подразделение ефрейтора Кальта, боевая команда, подчинявшаяся заранее назначенному ортскоменданту Цвиблю, будущему вершителю судеб завоеванных калиновчан. Без сопротивления, без боя сдался поселок ефрейтору Кальту, солдату Гансу Рандольфу. Ни один абориген не запротестовал, хотя никто и не вышел встречать новых хозяев хлебом-солью.

Ганс Рандольф завороженно рассматривал ничем не приметное селение украинцев и украдкой вздыхал. Если придется здесь задержаться, да еще, упаси бог, на продолжительное время, волком взвоешь от скуки, умолять будешь, чтобы отпустили на побывку к вдовушке. Хмуро улыбнулся, вспомнив разговор у монумента в Лейпциге.

Ганс Рандольф не сомневался в том, что на оккупированной земле будет жить тихо и спокойно. Одно тревожило — сумеет ли «разговаривать» с этими украинцами языком ефрейтора Кальта, не подведут ли его мягкотелость и отсутствие железного характера? Не знал, что горько ошибается. Уже через час-другой после того, как команда оккупировала внешне мертвый поселок, не успев выбрать даже место себе для лагеря, ефрейтор Кальт подал команду строиться.

Строились неторопливо, будто уже успели привыкнуть к беззаботности.

— Солдаты фюрера! — завопил Кальт. — Наконец-то мы с вами имеем возможность проявить свою преданность фатерлянду и фюреру. Как стало известно, на территории нашей ортскомендатуры засела банда из местных коммунистов, которая называет себя партизанами… Ортскомсндант приказывает: наступление! Уничтожить врага!

Гансу не хватило воздуха. «Что ж, зарабатывай, Ганс, отпуск к Кристине…» — подумал с горечью, а когда ефрейтор Кальт скомандовал «по машинам», уже спокойно, даже равнодушно вцепился в борт мощного вездехода.

Через четверть часа три машины, переполненные солдатами из команды ефрейтора Кальта, оставили Калинов и направились через песчаный холм к лесу, чуть видневшемуся черным островом в молочном тумане.

X

Лес встретил партизан такой таинственной тьмой, таким зловещим шелестом и дробью холодных капель, что даже лесничий Витрогон в этой мокрой кромешности уже на первом километре потерял стежку, брел по лесной чащобе напрямик, стыдясь и боясь признаться в собственной беспомощности.

Но, впрочем, ориентации Савва Дмитрович не потерял, упрямо придерживался заранее определенного маршрута, хотя и заподозрил, что ветер играет с ним, крутит и вертит, сбивает с правильного пути. И ему самому, и особенно тем, кто брел за ним, стало уже казаться, что конца этому пути сквозь чащи не будет. Уже кто-то из наиболее нетерпеливых, кажется, бывший судья Комар, вынес решение: остановка. Но на этот раз решение судьи Клима Степановича Комара было отменено всей группой. Партизаны упрямо продирались сквозь кусты, утаптывали мокрый, пожелтевший папоротник, наталкивались на шероховатые стволы, перешагивали через сухие ветки.

По лесу шел шум, люди еще не научились ходить неслышным шагом, они еще не осознали, что в партизанском лесу следует передвигаться по-звериному, настороженно, внимательно и совсем неслышно.

Когда уставшие и безразличные ко всему, они наконец вышли из лесной чащобы на квадратную поляну, засаженную разными овощами, уже наполовину собранными неутомимой лесничихой, их атаковал пес. Метался вокруг гостей, бросался под ноги, отскакивал, отбегал в сторону, затем снова бросался, не понимая, что его наскоки были для них не только не страшны, но даже приятны.

— Гаврило! — победно выкрикнул Витрогон.

Гаврило, здешний лесник, вынырнул из-за хаты, за ним, будто привязанная крепкой веревкой, выкатилась лесничиха Приська.

— Это вы, Савва Дмитрович? — осведомился лесник Гаврило, хотя сразу узнал начальнический голос, ждал его уже не первый день и не первую ночь.

— Принимай гостей, Гаврило. А-а, это и Прися батьковна не спит, верная подруга…

Партизаны устало, молча рассаживались на завалинке, каждому хотелось одного — присесть, согреться, подремать, прижавшись к стене.

— Да, конечно, уснешь тут, если такое несчастье…

Голова сразу же насторожился, поднялся с завалинки:

— Что вас испугало?

Гаврило, человек молчаливый и опытный, сразу узнал голос Головы, забеспокоился — знал характер старухи, наговорит черт знает чего, разведет панику.

— Послушайте глупую бабу. Ей что серое то и волк… Плетет глупым языком, а что — и сама не знает…

— Что слышно, Гаврило? Не замечал ли в лесу чего-нибудь такого?.. — спросил Витрогон.

— Полный порядок в лесу, Савва Дмитрович, только и всего убытку что порубка в сороковом квартале. Видимо, солдаты для маскировки срубили десяток берез…

— Только бы и хлопот…

— Оно конечно…

Гаврило — лесник со стажем, одичавший на безлюдье, породненный со всем, что живет в лесных дебрях, уже и со своей Приськой разговаривал разве что жестами да подавал на расстоянии условные односложные звуки, когда же речь заходила о порубках или о краже в лесу, становился разговорчивым, стрелял словами, как из автомата. Если же кому из браконьеров удавалось пробраться в подвластный Гаврилу лес и убить там какого-либо зверя или птицу, да еще, упаси господь, такую, как тетерев, молчун лесник поднимал шум на весь район, добирался до самого Головы.

Голова не был бы прокурором, если бы вот так сразу же оставил свой допрос. Он завел разговор с Присей в стороне от других, и та, то ли испуганная, то ли обиженная на мужа, поначалу было замолчала, а потом откликнулась на расспросы Исидора Зотовича.

— Что есть, то есть… Чужих не видно, а свои приходят. В предвечерье из леска… Вон-вон оттуда… двое подходили… красноармейцы… с ружьями и котелочками… «Молочка, хозяюшка, плесните…» Думают, что здесь ферма… Борщика с грибками дала… Обрадовались. «Спасибо-благодарствуем» — и в лесок. Видно, там еще кто-то сидел, может, и старший какой… Страх…

— Нашла, глупая баба, кого бояться…

Лесничиха не уступала леснику, смело пошла в наступление:

— Го, старое чучело, какой храбрый… Разве же я своих испугалась? Тех страшно… которые за ними гоняются. Да ведь наши не от добра котелочки подставляют, отступают, значит, отходят, а нам с тобой, старая трухлятина, отступать некуда, придут в лес, передушат…

— Ай, тебя не переговоришь… Заходите в хату… Иди-ка засвети…

В хате лесника было душно от запахов. Ой, чем только здесь не пахло! И сушеными грибами, и земляникой, и чебрецом, и мятой, и печеными дикими грушами, и чернобривцами.

Партизаны почувствовали себя как в раю, так, словно все беды остались позади.

— Кроме хаты, товарищ лесник, есть еще какие-нибудь пристройки? — поинтересовался комиссар Белоненко.

— А как же, есть еще кладовка, есть овин, сено там зимует, ну и хлеб, когда соберешь. Этим летом все запустело, только сена какая-то копенка…

— Значит, так, хлопцы, — голос Белоненко стал твердым, — женщины располагаются в хате, остальные — в овин, на сено…

— Женщинам не нужны привилегии, — жестко проскрипел голос Евдокии Руслановны. — И забудьте о женщинах. Есть партизаны. Все равны…

— Корректива принимается, — поспешно бросил комиссар.

Уже во дворе его голос велел:

— Кобозев и Лан! Заступайте на пост!

— Есть! — четко откозырял начмил.

Сено было пересохшее и колючее, ночь тревожила своей тишиной, а завтрашний день неизвестностью. Через каждый час комиссар менял часовых, молча разводил по местам, определенным вместе с Гаврилом. Казалось, все спали как убитые, а на самом деле не спал никто.

Как только просеялся утренний свет сквозь щели сарая, люди заворочались, заговорили, стали натягивать на головы фуражки, забрасывать на плечи оружие, выползать из своего логова.

— Опаздывает наш командир, — прогудел Трутень, он не упускал случая никогда, ни при каких обстоятельствах, высказать свое недовольство чем-то, к кому-то придраться. Все делали вид, что его не слышат. Бродили по двору вокруг лесной сторожки, заговаривали с молчаливым Гаврилом.

Гаврило, непризывного возраста, сухощавый и какой-то зачуханный, смолил толстенную цигарку и прищурившись осматривал своих гостей, расспрашивал:

— Не замерзли? Жучок не будил?

Павой выплыла из хаты Прися. У нее было широкое, округлое лицо, продолговатые, живые глаза, приплюснутый широкий нос, — одень такую в длиннющую хламиду — и перед тобой встанет не Гаврилиха, а жительница глубинного аймака Монголии. О том, что была коренной украинкой, свидетельствовали только широченные, с миллионом оборок юбки, ватная стеганка, клетчатый платок с мятой бахромой и растоптанные, округлые, когда-то, видимо, белые, а теперь пожелтевшие валенки.

— Не удивляйтесь, что в валенках, — защебетала, не поздоровавшись, — и извините, что натянула такую обувку, а только не люблю осени и этой слякоти, простудишься, а потом поясницу ломит так, что и не разогнуться… Старик не боится, его черт не берет, а я хоть и моложе, а как рыба вяленая…

Приська и в самом деле выглядела раза в два моложе Гаврила. Была наполовину ниже ростом и раза в два полнее мужа.

— Меня только промочит, только проймет ветром или дождем, уж так и знай — будет ломать и крутить… Где будем готовить завтрак?

Евдокия Руслановна посоветовала варить партизанскую уху под раскидистой сосной, в том месте, где, наверное, не однажды варилась она в добрые времена. Женщины вскоре захлопотали возле казана, а Семен Михайлович Раев, помня профессию снабженца, занялся дровами.

— Пора бы уж Качуренко появиться… — ворчал Трутень.

Его снова никто не поддержал, хотя каждый об этом думал.

— Кобозев и Витрогон! — позвал Белоненко.

— Есть!

— Разведайте дорогу!

— Правильно! — прогудел Голова. — Пойдите-ка, хлопцы, встретьте.

Бывший начмил, теперь уже ничем не похожий на милиционера, и Витрогон отправляются в первую партизанскую разведку. Идут на цыпочках, настораживаются, чтобы уловить, не пропустить самый незначительный звук.

Дождь давно угомонился, даже деревья растрясли за утро всю влагу, только кое-где еще срываются невидимые капли, падают чуть слышно на влажную лесную постель. И, как ни странно, а каждая оброненная желтым осенним лесом капля целится в самое сердце, громко бьет в уши Витрогону, он, как снайпер, не целясь, стреляет в то место глазами, фиксирует каждое нарушение покоя. Ему все больше нравился Лука Лукич, внешне суровый, но мягкий душой человек, добрый той великой добротой, какая бывает у русских, — пока не знаешь такого, кажется он тебе неприступным, колючим и необщительным, а поближе заглянешь в душу — и станет роднее родного брата, добрее самой доброты.

Савва Дмитрович замедляет шаги, а затем и вовсе останавливается, прячется за стволом сосны. Замирает за другим деревом и Кобозев, только серыми всевидящими глазами ощупывает лесную непроглядность.

Клонились к земле и замирали папоротники. От их резных, желтых, с чуть заметной краснотой листьев весь лес казался каким-то сказочным. Именно эти папоротниковые заросли и осматривал внимательным, суровым взором лесничий Витрогон. Осматривал минуту, две, может быть, и пять уже прошло.

Но вот шевельнулся папоротник, подал признаки жизни суровый осенний лес — и во всей своей красоте встала дикая козочка. Такая же рыжеватая, как и листья папоротника. Высоко подняв маленькую голову и настороженно прислушиваясь ко всему, большими влажными глазами старалась обнаружить опасность. Кобозев тоже увидел лесную красавицу, налюбовавшись ею, бросил взгляд в сторону Витрогона, на широком, почти безбровом лице засветилась добродушная, полудетская улыбка.

Савва Дмитрович высунулся из укрытия, и лесная дикарка стрелой метнулась в глубь леса, вдогонку за ней, подпрыгивая, побежал козлик-однолеток.

Разведчики продолжали свой путь. Витрогон был спокоен — если по лесу гуляют непуганые козы, значит, здесь полный порядок.

— Пусто в лесу, — сказал Витрогон.

— Тишина бывает обманчивой, — откликнулся Кобозев.

Пробираясь по старому, вековечному лесу, чувствовали, что, кроме них и лесных обитателей, здесь больше не было никого. И вскоре оказались на дороге. Даже не верилось Луке Лукичу, что это та самая дорога, по которой они прибыли сюда ночью, очень быстро они на нее попали. Машины Лысака не было видно.

— Может, Качуренко поехал прямо на базу? — вслух подумал Кобозев.

— Мы вышли километра за три от машины, — объяснил Витрогон.

Они пошли к месту, где застряла полуторка. Дорога была проложена неровно, не по просеке, кружила по лесу, обходя болотистые лощины и песчаные холмы, поэтому полуторку заметили только тогда, когда перевалили через холм и прошли мимо густых зарослей орешника в долине. Именно вблизи орешникового буйства, в болотистой долине и замерла техника Лысака.

Обошли вокруг брошенной на произвол судьбы машины. За ночь и утро дождевая вода впиталась в песок, задние колеса стояли на песочке, передние застыли в затвердевшей грязи; достаточно было завести мотор, и можно бы легко задним ходом вырвать машину из западни.

Внимательно осмотрев местность, разведчики убедились, что до них возле машины никто не хозяйничал, разыскали в кузове котомку, по которой так убивался учитель Лан, проверили, что в ней: там лежали крепко перевязанные книги.

— Задержался Андрей Гаврилович, — то ли с упреком, то ли с удивлением произнес Витрогон, забрасывая котомку с книжками за плечо.

Кобозев принялся объяснять причину этого опоздания.

— Пока Лысак доплелся до города — ночь, тьма, грязища! — пока раздобыл какой-то транспорт, а может, и не раздобыл… жди их теперь к обеду…

Витрогон согласился:

— Вообще поспешили мы с выездом. Можно было бы ночью и не рыпаться…

Кобозев его не поддержал:

— Качуренко сделал правильно, что поторопил нас…

Витрогон заговорил приглушенно, таинственно, доверительно:

— Не поверишь, Лука Лукич, я как во сне летаргическом. Не верится мне, что они сюда прорвутся. Уж вот будто бы в хату стучатся, а мне все кажется: нет, не быть им здесь…

— В такое поверить трудно… — согласился Кобозев. — В такое не хочется верить…

— Но ведь мы в лесу…

— В лесу…

Они замолчали. Прислушивались то ли к тайному голосу лесному, то ли к стуку собственных сердец, а может быть, к собственным мыслям? Тем временем разгулялся день, уже и уха у Евдокии Руслановны вскипела, а они сидели на забытом трухлявом бревне под защитой густого навеса буковых ветвей, вели тихий, задушевный разговор.

— Ну что им здесь нужно? — расспрашивал Витрогон. — Что?

— Да уж известно что…

— Землю нашу взять? Души из нас вытрясти?

— Долго трясти придется. На нашу землю уже зарились…

— Лишь бы воевать… Звериная природа капитала…

— Юлий Цезарь правильно говорит: сколько свет стоит — войны и войны…

— Ну, а было же время на земле, когда, может быть, и не воевали… — Кобозев какую-то минутку раздумывал, взвешивал. — Хотя вряд ли. Вот таких, может быть, и не было, а мелкие были. То за охотничьи угодья, то за пастбища…

— За баб еще бились крепко. В музее такую картину видел: она стоит, ждет, а они, бородатые, сцепились, норовят друг другу голову проломить…

— Ну, за женщин, бывает, что и сейчас, но это уже не война. Это обычное хулиганство по статье…

— Ну-ка цыц…

Витрогон сразу же из мечтательного философа превратился в бородатого разведчика, который вынюхивал врага, насторожил уши, широко раскрыл глаза.

— Что там?

— Да цыц же!

Настороженно прислушивались. Витрогон прижался ухом к земле.

— Гудит! — сообщил он.

Теперь уже и Кобозев слышал: работал мотор, глухо, отдаленно, но работал.

— Может, самолет?

— Посмотри в небо.

Плыли не высоко и не низко облака, несущие дождь. В самом деле, погода нелетная, по…

— Может быть, где-то за облаками?..

— Черт их знает… Но гудит же!

— Может, Качуренко раздобыл машину?

— Где же он ее возьмет?

— Разве что у военных выцыганил. Бывает…

— Или же сломанную какую бросили, а Лысак — он мастер…

— Ну, Лысак… Золотые у парня руки…

— Вот, скажи, беспризорный, по сути, босяк, а если он человек, то свое покажет…

— Качуренко и не таких выводил в люди…

Мотор мощно взревел, видимо преодолевая неожиданную преграду, и разведчики невольно вскочили на ноги. Совсем близко буксовала машина, кажется, за ближайшим поворотом.

— А я что говорил? — смеялся глазами Витрогон. — Качуренко не растеряется.

Кобозев ничего не ответил, насупил брови, прислушался:

— Не нравится мне этот мотор… Не по-нашему урчит…

Витрогон прислушался и тоже забеспокоился: в самом деле, чужим голосом ревет мотор. В наших полуторках он поет, военные тягачи — те просто убаюкивают тебя, а это такое, черт его знает что, гу-гу-гу… То взревет, то смолкнет, то взревет…

Разведчики встревоженно переглянулись, не сговариваясь, пригнувшись, маскируясь в густом орешнике, направились на загадочный рев.

Чужая машина, приземистая, похожая на гигантскую черепаху, выезжала из-за холма, взвизгивала тормозами, урчала мотором, за ней шла другая. Разведчики, еще ни разу не видев этих уродов, сразу определили: немцы!

Поползли по-пластунски, отступили в глубь леса, замаскировались за стволами деревьев. Если дикая коза не сразу их заметила, не заметят и эти…

За ревом моторов не слышно громкого биения собственных сердец…

Не докатившись до неподвижной полуторки, зеленая машина-великан остановилась, приглушила мотор. К передней машине приближалась еще одна, а там и третья подавала голос.

Из кузова высыпали солдаты, побежали к беспомощной полуторке. Среди их одинаковых зеленых фигур болталась одна невыразительная — в штатском. Послышался смех, чужой незнакомый говор, выкрики. Полуторка хоть и была малогабаритным транспортом, но все равно преградила дорогу, мешала движению. Не поддалась солдатским рукам, а может, грязь держала ее крепко. Отошли зеленые фигуры от мертвой полуторки, разговаривая о чем-то своем, встали в стороне. К первой машине подкатили еще два автофургона. Первый медленно набирал ход, затем разогнался и разъяренным быком ткнул полуторку. Та повалилась набок, перевернулась…

Солдаты снова весело заговорили, высовывали головы из-под брезентового навеса. Кобозев уже брал на мушку кого-то из них, но выстрелить не решился. Может быть, потому, что Витрогон неодобрительно покачал головой.

Машины объехали полуторку, на ходу сыпанули по ней из автоматов, бросили гранату, и машина запылала, выбросила в хмурое небо шлейф черного дыма.

Машины поползли в глубь леса, а разведчики, спотыкаясь, запыхавшись, бежали к лесной сторожке. Только тогда, когда у обоих уже совсем не хватило дыхания, на минуту остановились, и Кобозев отрывисто, с волнением спросил:

— Ты ничего особенного, Савва, не заметил?

— Все то же, что и ты. А что?

— Да так… Показалось мне, будто один…

— Бегал какой-то… Но…

— Что-то он… не понравился мне…

— Чем же он должен был понравиться?

— На Лысака смахивает вроде бы или, может быть, померещилось…

— Ты скажешь!.. Такое расстояние… И потом… они и Лысак…

— Ну, конечно… Расстояние… в лесу…

Когда они вернулись к лесной сторожке, прежде всего увидели кипящий казан. В нем уже сварилась партизанская уха. Сами же партизаны, усиленные добровольцами Гаврилом и Приськой, занимали круговую оборону вблизи сторожки, сразу же за огородом.

Разведчики не успели и слова сказать в ответ на молчаливый вопрос комиссара, как в лесных чащах вспыхнула перестрелка. В осеннем лесу отдавался эхом перестук пулеметов, трещали автоматы, раздавались глухие взрывы гранат.

— Возле наших баз, — высказал предположение Витрогон.

— А что, если там Качуренко? — округлил глаза Зорик.

Ему никто не ответил. Все молча вслушивались в эту ужасную увертюру.

XI

В этот день над Калиновом поплыли паутинки бабьего лета. Заиграло солнце. В садах дозревали яблони и груши, розовели сливы, цвели сальвии и георгины, запоздалые розы выбрасывали то тут, то там свои бутоны.

Но это уже был не тот Калинов, не прежний, с живой доброй душой.

На рассвете в поселке переменилась власть. Законный, избранный народным голосованием председатель был заточен в подвал райисполкома именно в то время, когда его рабочее место в кабине осваивал новый шеф, прибывший вместе с воинской частью.

Шеф, который вскоре станет известен под именем Цвибль, брезгливо морщился, водил указательным пальцем по столу Качуренко и осматривал комнату. Помощники безошибочно читали на лице шефа его желания и набрасывались на каждый предмет: тщательно дезинфицировали его пахучей жидкостью.

Комнаты райисполкома подметались, дезинфицировались, обставлялись мебелью, их занимали чины управления.

Громко стуча сапожищами с металлическими подковами, по кирпичным тротуарам главной улицы шла группа солдат, один держал под мышкой папку с листовками, другой — банку с клеем, а третий швабру — стирали все вчерашние объявления, вместо них вывешивали заранее напечатанные, наверное, в самом Берлине приказы новой власти.

Постепенно стал подавать признаки жизни притаившийся поселок. То в одном окне, то в другом мелькнули испуганные лица, затем и двери отворились то тут, то там, чьи-то головы робко высунулись наружу.

Вскоре вездесущие старухи, а потом и старики вышли за ворота в ближайшую разведку, смотрели во все стороны, замечая все. Вскоре уже по одному, а то и по двое стояли возле новых объявлений, вычитывая слова, обдающие холодом:

«Предлагается в течение 24 часов сдать имеющееся в наличии как огнестрельное, так и холодное оружие всех марок и калибров, включая и охотничье… За невыполнение этого приказа виновные будут Р А С С Т Р Е Л Я Н Ы».

«Предлагается немедленно сдать немецкой власти все радиоприемники, фотоаппараты, бинокли. За невыполнение этого приказа виновные будут Р А С С Т Р Е Л Я Н Ы».

«Всем жителям иудейской национальности, пребывающим в зоне, немедленно зарегистрироваться в районной управе, указав фамилию, имя и точный адрес. За невыполнение — Р А С С Т Р Е Л».

«Всем коммунистам, комсомольцам, ответственным работникам партийного и общественного аппарата в течение трех дней встать на учет в районной полиции. За невыполнение — Р А С С Т Р Е Л».

И под каждым из этих зловещих объявлений стереотипное: ортскомендант гауптман Цвибль.

В наспех обставленной канцелярии ортскоменданта уже стучала немецкая пишущая машинка, на круглом, вертящемся, тоже привезенном стульчике манерно выгибалась машинистка Гретхен, особа, имеющая непосредственный доступ к шефу и пользующаяся его могучим заступничеством. Играя музыкальными пальчиками по клавишам, она энергично и уверенно стала фиксировать новую историю и новую судьбу ошарашенного от нагрянувшей беды Калинова. Выстукивались приказы о создании местных органов власти, должна была быть создана районная полиция из лиц, на которых господин Цвибль возлагал обязанность вспомогательного карательного органа.

Ортскомендант Цвибль получил неотложное и срочное задание — в течение суток оборудовать в тихом, отдаленном от шумных коммуникаций Калинове уютный госпиталь. Гретхен на тонкой, как папиросная, но прочной бумаге выстукивала приказы о немедленном очищении калиновской больницы от посторонних, обязательной дезинфекции и оборудовании помещения всем необходимым, поскольку уже завтра сюда должна поступить первая партия раненых.

В предобеденное время из далекого леса поплыли паутинки бабьего лета. В прадавние времена какой только таинственностью не было окутано это белое шелковое плетение, ткавшееся неизвестно кем и где. Это уж с развитием наук докопались естествоиспытатели, что юные паучки ткут их, и ткут не ради развлечения, а от естественной потребности. Тесно становится паучьей молоди в одном регионе, вот она и добывает для себя белоснежно-шелковый транспорт, чтобы осваивать неведомые земли.

Наверное, в тот день тесно стало всему паучьему роду в ближних к Калинову лесах. Выстрелы обрывали золотистые нити, резкие взрывы гранат пугали пауков, вот они и спешили выбросить свою паутину, дружно поднялись в воздух, поплыли над лесами и полями, потянулись длинными белыми волосами бабьего лета через онемевший от ужаса Калинов, снизились над его садами и улицами, зацепились за ветви, за пожелтевшие стебли трав и кустов.

После обеда Ганс Рандольф в веселой компании вояк браво шагал по улицам Калинова. Настроение было приподнятым и бодрым. Когда ехали на задание, показалось было, что на этом война для него закончится, очень уж грозно и насупленно встретил их непонятный, даже страшный в своей неприступности полесский лес. А еще когда вдруг на дороге появилась таинственная техника, совсем было испугался солдат тыловой службы Ганс Рандольф. Однако вражеская техника не стреляла, не испепелила многосильный вездеход, на котором притаился Ганс, наоборот, сама вспыхнула факелом, тем самым наглядно подтвердив, что не только русские самолеты — «фанер», но и многое другое здесь сделано из дерева, — и неудивительно, ведь столько лесов! — и все предназначено для пламени, для уничтожения, для испепеления.

Задрожали поджилки, как у любого, кто впервые идет в бой да еще и должен победить невидимого противника, по все обошлось.

Настрелялись, распутали белок и лесных птиц, загнали невидимок партизан неизвестно куда, не посмели они по храбрым солдатам Адольфа Гитлера сделать ни единого выстрела, оставили бесстрашным победителям свои тайные кладовые, попали эти трофеи в бездонные кузова машин — для усиления скудного солдатского пайка.

Возвращался из первого в жизни боевого похода Ганс Рандольф и уже более внимательно прислушивался к поучениям Кальта, проникнутые казенным пафосом тирады уже не вызывали у него недоверия.

— Солдаты фюрера! — орал Кальт. — Благодарю вас и поздравляю с боевым крещением. Вы бросились на врага, как достойные потомки храбрых рыцарей, бессмертных тевтонов, не раз приходивших сюда с оружием… Мое слово похвалы в первую очередь нашим доблестным новичкам. О старых воинах я умалчиваю, они в прошлом не раз смотрели в глаза самой смерти. А наша молодежь! «Мы взрастим поколение, перед которым содрогнется мир, молодежь решительную, требовательную, жестокую. Я хочу, чтобы эти люди были похожи на молодых диких зверей». А! Сам великий ефрейтор — это вам не ефрейтор Кальт! — сказал о вас эти слова, и сегодня вы доказали, что достойны их.

Солдаты фюрера — молодые и старые — трижды рявкнули «хайль», не могли унять радости и восторга. Ганс, забыв о своей минутной слабости, ревел до хрипоты, своим криком стараясь подтвердить, что этот зверь в нем уже выпускает коготки…

Ганс Рандольф спешил на окраину города. После высококалорийного обеда, согретый щедрым осенним солнцем, с карманами, переполненными краснобокими яблоками, радостно настроенный, приветливый, с улыбкой на лице, с подсознательной надеждой на то, что за неделю-другую вся эта война кончится, так как канцелярия самого первого оратора великой Германии на весь мир объявила о том, что взят Киев, что армия маршала Буденного начисто разгромлена, а других надежных и достойных внимания сил у России нет. Красная Армия деморализована и панически разбегается, доживает последние дни. Да и после такого успешного похода-прогулки по непроходимым калиновским пустошам не могло быть настроение у Ганса Рандольфа пессимистичным.

Камрады заорали на всю улицу, распевая гимн непобедимого вермахта, в котором каждое слово, казалось, было выковано из крупповской стали и откровенно предупреждало всех жителей планеты о том, что если немцам сегодня принадлежит только Германия — завтра им будет принадлежать весь мир. Из-за оконных занавесок, сквозь щели оград, сквозь открытые калитки на них испуганно смотрели взрослые и дети, стараясь угадать, чего можно ожидать от этих молодчиков.

Чужаки не обращали внимания на туземцев, словно они и не существовали в природе, шагали по перетертому на протяжении веков миллионами ног песку, направлялись за околицу к бывшей панской усадьбе, которая одной стороной упиралась в больницу, а другой в поселок и называлась городским парком.

Из раскрытых ворот группами и поодиночке, самостоятельно и опираясь на плечи медсестер или, может быть, родственников, часто останавливаясь и отдыхая, выходили больные, те, кто еще мог хоть как-то держаться на собственных ногах. Это были преимущественно женщины, дети. Их бесцеремонно подняли с больничных коек, велели забирать свои лохмотья и идти либо домой, либо куда глаза глядят.

На слабых и убогих также не обратили внимания солдаты Кальта, возбужденные, опьяненные легкой победой.

Уже при входе на территорию бывшей калиновской больницы, а отныне военного госпиталя военно-воздушных сил вермахта, маршировавшие в безудержном ритме вояки, однако, невольно сбавили шаг и прервали пение. Навстречу из ворот на самодельной тележке, мастерски сделанной из самых разнообразных деревянных и металлических деталей, на этом невзыскательном транспорте безлошадных, предназначенном для перевозки на огород удобрений, а с огорода в хату или на рынок даров приусадебных участков, несколько женщин, два деда, девушка в белом халате и юноша с фигурой борца и лицом школьника-второгодника везли наспех сколоченный из досок гроб, накрытый клетчатой материей.

Это крикливая баба Ярчучка со своей дочерью Кармен-Килиной, Спартаком Рыдаевым, его бабушкой, сестрой Ярчучки по крови, с несколькими соседями, старушками-плакальщицами и стариками — копателями могил, а по совместительству заядлыми поминальщиками, неспешно провожали к месту последнего покоя Марину Ткачик.

— Вот уже несет нечистую силу, — пробасила растрепанная, как всегда, Ярчучка. Она не то что немецких вояк — самого бога Саваофа, появись он сейчас с неба, Ильи-пророка с его громами-молниями не убоялась бы. — Люди покойницу хоронят, а они глотки дерут…

— Мама, везите уж молча… — с упреком попросила дочь.

— Раньше я молчала… — начала было храбрая Ярчучка, но сразу же оцепенела на месте.

Храбрые вояки фюрера, перестав орать, залопотали, беспричинно развеселились, а затем трое подбежали к похоронной процессии, вмиг перевернули необычный катафалк.

Гроб упал в песок, перевернулся набок, покойница, завернутая в белое, выпала на землю, из-под платка в крапинку выбилась черная толстая коса.

Бравые вояки ефрейтора Кальта, как стая молодых, еще не выдрессированных опытным собаководом гончих псов, начала дикую игру-развлечение. Какой-то из весельчаков забрался в возок, сложил на груди руки, закрыл глаза, изображая мертвеца, а остальные с лошадиным ржанием, весело напевая что-то хотя и чужое, но, видимо, похоронное, покатили «мертвеца».

Ярчучка наконец опомнилась.

— Нелюди, собаки, зверье! — запричитала она.

— Мама, замолчите, — побледнела от волнения и ужаса Кармен, — мама, хватит. Поднимем гроб…

— Звери! Разве же это люди? Звери в человеческом облике!..

Гроб подняли на плечи, спотыкаясь и пошатываясь, понесли по песчаной дороге.

Во дворе больницы взбесившиеся вояки гоняли возок.

Ганс Рандольф был единственным, кто не принимал участия в этом диком развлечении. Уговаривал, убеждал:

— Нехорошо, камрады! Мы же люди… Не звери…

Его услышали не сразу. А когда услышали, какой-то из весельчаков выкрикнул:

— Не звери, говоришь? Эх ты, затычка от пивной бочки!

И дальше заревели уже все:

— Мы — звери! Молодые, дикие звери! С нами — фюрер!

XII

Гауптман Отто Цвибль принадлежал к людям, которые не зря появляются на свет. Еще в юности все, кто знал его, кто потом общался с молодым офицером кайзеровской армии, предрекали ему большое и славное будущее. В первую очередь имели в виду его твердый, но вместе с тем добропорядочный характер, прекрасную внешность, умение действовать точно, безошибочно и одновременно непедантично. «Я принадлежу к той породе людей, которая составляет категорию непедантичных педантов», — похвалился однажды растроганный Отто Цвибль своему будущему тестю.

Принадлежал Отто Цвибль неизвестно к какому роду, во всяком случае к такому, который в результате житейских обстоятельств растерял свое прошлое в сумерках истории, сохранил только звонкую фамилию, в звучании которой все же было и нечто неприятное. Изобретательный и глубоко убежденный в своей правоте, Отто при каждом удобном случае объяснял, что, если бы не случайные, то ли загадочные, то ли трагические, обстоятельства, из-за которых традиционная приставка «фон» потерялась, звучало бы его имя совсем по-другому.

Пророчества не осуществились, жизнь Отто Цвибля получилась горькая как полынь, ничто ему не помогло: ни непедантичный педантизм, ни именитая жена, которая, к сожалению, оказалась бесприданницей.

Жестокая действительность нанесла первый чувствительный удар Отто Цвиблю сразу же после того, как кайзеровская Германия после всяческих перипетий была побеждена и лишена права иметь свою могучую армию и военно-морской флот. Десятки и сотни таких цвиблей, вымуштрованных за долгие годы в специальных военных школах, неожиданно оказались без надлежащей профессии и средств к существованию.

Отец Отто Цвибля служил в интендантстве хотя и в невысоком чине, но семью кормил и сыночка в офицерское училище пристроил, наследства своим потомкам не оставил, но установку дал четкую — и не столько на словах, сколько на деле: я, дескать, вас породил, а теперь самостоятельно идите по жизненному пути. Только помните, что пути в нашем фатерланде извилистые и ухабистые, поэтому остерегайтесь; прежде чем захотите что-либо сделать — подумайте; прежде чем надумали куда-либо идти — подумайте, как будете выбираться обратно. Отто стремился придерживаться отцовского наказа. Уже одно то, что, оказавшись вне казармы, без постоянной, твердо определенной наперед службы, он не растерялся и не пустил себе от отчаяния пулю в лоб, свидетельствовало о незаурядных возможностях молодого Цвибля. Благодаря бывалому и тертому жизнью тестю он все-таки сумел неплохо пристроиться в учреждении, которое хотя и было по названию чисто штатским предприятием, но на самом деле находилось в сфере военных интересов опозоренной поражением Германии.

Верный житейскому принципу, унаследованному от осмотрительного отца, Отто не бросался стремглав в окружающий водоворот. Он должен был бы давно узнать в Адольфе Гитлере будущего властелина дум немецкой нации, однако все сомневался, все выверял политическое кредо новоявленного фюрера собственными принципами, никак не мог примириться с решительным и жестоким режимом, без которого, как оказалось, обычная Германия не могла стать Германией великой, самой могущественной в мире. А пока колебался, да раздумывал, да прицеливался, успел обзавестись немаленькой семьей. Сумел заручиться покровительством со стороны партайгеноссе того учреждения, в котором трудился не за страх, а за совесть. Как и следовало ожидать, в конце концов это покровительство переросло в доверие, и он примкнул к нацистской партии, что сразу укрепило его положение в обществе. На его плечах снова появились погоны, строевик из него, правда, не получился, зато на военно-административном поприще он добился успехов.

Сначала был на должностях незначительных, пребывал где-то едва ли не на самых последних ступеньках бюрократической иерархии нового порядка, а затем — да здравствует война и победа! — нежданно-негаданно на склоне лет получил Отто Цвибль место ортскоменданта, полного и всевластного хозяина целого района, пусть и дикого, неизведанного, иногда таинственно-страшного, но своего, такого, который в недалеком будущем мог стать и личной собственностью, принести гауптману не только достаток, богатство, но и желанную приставку к фамилии. Фон Цвибль. Отто фон Цвибль-Калинов, гауптман и ортскомендант, к вашему сведению…

Черты болезненно-бледного, аскетического лица Отто Цвибля заметно обострились, глаза светились молодо, он действовал энергично, с тем же непедантичным педантизмом, благодаря которому мог одновременно решать десятки дел, не выпуская из поля зрения ни одной инструкции высшего командования. Инструкции приходили в Калинов от Бормана и Кальтенбруннера, Геббельса и Коха, от самых высоких вельмож рейха, начиная от самого Гитлера и кончая малоизвестными шефами и мини-фюрерами, были эти инструкции самыми разнообразными по объему и форме, касались самых неожиданных, как глобальных, так и незначительных, проблем.

Нормальная человеческая голова была не в состоянии их запомнить, но не голова Цвибля. Не зря ему еще в давние, кайзеровские, времена, в эпоху первой мировой войны, предрекали славное будущее. Такая голова, как у Цвибля, тщательно раскладывала по полочкам, регистрировала каждый параграф самой мизерной инструкции, чтобы потом явить ее миру в нужный момент.

… Потеряв счет времени, став безразличным ко всему, что его окружало и ожидало, закоченевший и почерневший от подвального холода и темени, Качуренко все-таки был способен уловить шум, приглушенный топот чужих ног у себя над головой, ловил и пытался разгадать, что означало это движение, представить, что делается там, наверху, в его собственном кабинете. Но воображение не могло нарисовать ему того, что делалось теперь в помещении райисполкома. Откуда ему было знать, какие конкретные указания выстукивал Отто Цвибль для подчиненных музыкальными пальчиками Гретхен, с какими словами обращался к калиновчанам, как радостно и величественно встречал команду Кальта, принесшую ему первую победу, как собирал в обставленный по собственному вкусу кабинет тех из калиновчан, кто или сам изъявил желание прислужиться, или же имел такое мягкое и податливое сердце, что просто не посмел отклонить предложение новой власти пойти на службу в новосозданные учреждения.

Только под вечер, отпустив аборигенов, согласившихся работать в разных учреждениях, и немного расслабившись после диетического ужина, заботливо приготовленного музыкальными пальчиками все той же Гретхен с волосами пепельного цвета, ортскомендант вспомнил о недавнем хозяине своего кабинета и, подумав, взвесив обстоятельства, решил пригласить его на первый разговор.

По своему характеру Отто Цвибль, хотя и служил на протяжении всей своей жизни богу войны, считал себя человеком гуманным, не одобрял насилия без явной потребности или необходимых на то причин, полагая, что в случаях, когда это возможно, лучше обойтись без кровопролития и излишней жестокости. Как победитель, как лицо, имеющее право требовать от побежденного безоговорочной покорности, он велел всем немедленно сдать любое оружие, которое в силу тех или иных обстоятельств пребывало в руках людей. Если этот приказ будет выполнен надлежащим образом, он, Отто Цвибль, никого из здешнего населения преследовать не будет. Что касается дальнейшей судьбы этих людей, это уж компетенция не Отто Цвибля, а соответствующих органов, которым и надлежит этим заниматься.

Он ждал разговора с недавним руководителем района, где теперь сам был полновластным хозяином, с необычайным интересом. Кто он, этот Качуренко, какую пользу или вред может принести разговор, по сути, с обреченным человеком именно ему, ортскоменданту Калинова? Он не поленился проинструктировать подчиненных о подготовке к встрече.

Лениво растянувшись в неизвестно где раздобытом кресле и прищурив глаза, отдыхал за чашкой кофе. Тихо, как тени, сновали по кабинету Гретхен и переводчик Петер Хаптер, бывший петлюровец Петро Хаптур, сумевший уже так онемечиться, что свободно переводил с немецкого на украинский и наоборот.

Когда через порог тяжело переступил Андрей Качуренко, никто и бровью не повел. Гретхен неспешно расстилала постель на двуспальной кровати в углу кабинета — ортскомендант изъявил желание и днем и ночью пребывать на своем высоком и ответственном посту. Петер Хаптер держал в окостеневших руках газету и, не шевелясь, смотрел в нее.

Качуренко на переводчика не обратил никакого внимания, хотя уже был знаком с ним. С удивлением отметил: в комнату натаскали столько разнообразных вещей и так заставили ими углы, что бывший его деловой кабинет стал то ли спальней, то ли технической лабораторией. Единственное, что осталось, — это огромный сейф. На столе стояло несколько странных аппаратов неизвестного Качуренко назначения, на другом — большие бутылки с напитками и маленькие с одеколоном, громоздились металлические и кожаные коробочки и коробки, привлекали взор сложенные в стопку блоки разнообразных сигарет и сигар. Далее заметил кровать, широкую, из карельской березы, увидел возле нее молодку в аккуратно подогнанном по фигуре военном обмундировании и про себя удивился: неужели из самой Германии притащила молодка с собой это квадратное сооружение, которому не хватало разве что шелкового балдахина.

Наконец выхватил из всего, что здесь нагромоздилось, фигуру Отто Цвибля. Тот, наконец оторвавшись от спинки кресла, подался вперед и широко раскрытыми глазами, в которых переливались расплавленная сталь с небесной лазурью, бесцеремонно изучал пленника.

Но вмиг новый обладатель бывшего райисполкомовского кабинета поднялся на ноги и шагнул на середину комнаты. Качуренко невольно обратил внимание на его моложавую стройную фигуру, подумал: вот он, хваленый немецкий офицер, продукт вермахтовского воспитания…

А Отто Цвибль все пристальнее всматривался в Качуренко и убеждался в том, что этот тип в грязной, нелепой одежде, сшитой по установленному фасону, — широкие, как ворота, штаны-галифе и полувоенная рубашка с тяжелыми накладными карманами и стоячим воротничком, — обутый в неуклюжие сапоги, с небритым, обрюзгшим лицом, не просто дикий скиф, а волевая личность, один из тех фанатиков, на ком держится вся эта неизведанная страна. Оставшись довольным своей оценкой пленного, Цвибль бросил взгляд в сторону Хаптера. Тот тут же приступил к исполнению своих обязанностей.

— Ваша фамилия, имя, отчество, уважаемый?

— Зачем спрашивать то, о чем вам хорошо известно? — это был не голос, а скорее скрип немазаного колеса чумацкого воза, сырой подвал обезобразил природный баритон Качуренко, немного резковатый, но сильный и глубокий.

— Предупреждаю: вас допрашивает высокий чин немецкой оккупационной власти, и вы обязаны честно и точно отвечать на каждый вопрос.

— Моя личность здесь известна, я представляю законную власть, поэтому обвиняемым себя не считаю.

Голос Качуренко набирал силу, но от этого стал еще более зловещим и для человека, не понимающего его языка, мог в самом деле показаться голосом давно исчезнувшего скифа. Видимо, именно так и воспринимала его Гретхен, потому и бросала тревожно-нетерпеливые взгляды на шефа, удивляясь, почему тот не прервет его одним решительным словом.

— Еще раз предупреждаю: вы стоите перед человеком, от одного слова которого зависит ваша личная судьба, как и судьба каждого, кто проживает на территории, подчиненной…

— Территория эта — советская земля, и не ему решать нашу судьбу. Он властен уничтожить все, к чему дотянутся его руки, превратить все окружающее в обыкновенный бордель, так же как превратил в него комнату, в которой я, народный избранник, выполнял свои обязанности…

Петер Хаптер привык к разным ответам, но такого еще не слышал. Краешком глаза посмотрел на Гретхен и рассмеялся. Рассмеялся по-своему, по-хаптуровски, без смешливого выражения в глазах.

— Эти слова я не перевожу шефу. И больше не советую тебе, красный выродок, говорить что-либо подобное…

Теперь уже рассмеялся Качуренко. Правда, лицо его страдальчески перекосилось, но из горла вырвались хриплые, отрывистые звуки.

— Вот так лучше. Теперь ты заговорил на своем языке.

Отто Цвиблю, видимо, надоела непонятная ему перебранка, он властно и решительно поднял руку; переводчик слушал его, по-собачьи склонив голову.

— Господин ортскомендант, узнав об аресте самого высокого представителя бывшей власти в этом районе, заинтересовался арестованным и хотел бы услышать ответы на интересующие его вопросы…

Он говорил так нудно и долго, что Качуренко никак не мог понять сути сказанного, устало мигал воспаленными глазами, невольно стал тереть грязной ладонью лоб и молчал. Отто Цвибль бросил взгляд на Гретхен, она, обходя пленника стороной и смешно морща носик, вышла из комнаты.

До Качуренко наконец стало доходить содержание сказанного переводчиком.

— Господин комендант ждет ответа… — напомнил переводчик. — Вы готовы отвечать на его вопросы?

— Что ему нужно? — прохрипел Качуренко.

После коротких переговоров с шефом переводчик ответил:

— Господину ортскоменданту известно, что вам приказано создать банду, именуемую партизанским отрядом…

— Больше ему ничего не известно? — остро взглянул на Цвибля допрашиваемый.

Все новые и новые вопросы сыпались на голову Качуренко, и после каждого из них он все больше убеждался в том, что этот господин знает достаточно, поэтому резко ответил:

— А если ему все известно, зачем тогда расспрашивает?

Переводчик хихикнул, долго переговаривался с шефом, тот, казалось, смеялся внутренним смехом, довольный своим всезнайством, которое давало ему право потешаться над беспомощностью арестованного.

Разговор прервался, так как в это время открылась дверь, вошла секретарша, за нею с большим металлическим подносом в руках вошел солдат. Скользнув взглядом, Качуренко догадался, что его мучители проголодались и собираются трапезничать. Судорожно проглотил горький клубок, давало о себе знать то, что сегодня не ел.

Солдат налил ароматный чай. Отто Цвибль со скрещенными на груди руками спокойно наблюдал за его движениями. Гретхен с Хаптером молчали, а Качуренко переминался с ноги на ногу, кривился от тошноты и нетерпеливо ждал, когда его отправят прочь. Пусть уж лучше в холодную безвесть черного закутка, чем терпеть все это.

Заговорил переводчик. И сказал такое, что Качуренко невольно удивился и одновременно встревожился, не веря услышанному:

— Господин ортскомендант великодушно приглашает к трапезе. Все, что на столе, к вашим услугам.

— Спасибо, я не голоден…

— Благодарности никому не нужны. Это приказ. Садись к столу, большевистский шут, и посмотри, чем тебя соизволят угощать.

Качуренко даже не посмотрел в ту сторону, где его ожидало угощение. Понимал: это и есть то самое главное, самое коварное, чем хотят заманить его в сети, унизить, сломать, купить… Не заметил, как комендант повел бровью на солдата, тот, могучий, как борец, легко взял Качуренко за плечо, резким движением повернул его в сторону столика, подтолкнул вперед, и не успел Андрей Гаврилович опомниться, как уже сидел на табурете. Невольно взглянул на угощение, побледнел и уже не мог отвести глаз. Не потому, что в нем пробудился нестерпимый голод, и не потому, что не мог укротить обычный инстинкт.

Перед ним стояла такая знакомая кружка из белого алюминия производства калиновской жестяной мастерской, изготовленная по заказу самого Качуренко для нужд будущего партизанского отряда. Возле ядовито-зеленого чайника, который тоже должен был служить будущим партизанам, распечатанная пачка грузинского чая, влажные от лежания в подземелье серые галеты, а в банке кучка пиленого сахара, который из запасов Семена Михайловича Раева перекочевал в тайный партизанский склад.

— Угощайтесь, — ехидно говорил за спиной Петер Хаптер, — чем богаты, тем и рады… будьте так любезны, не побрезгуйте.

— Я уже сказал, что не голоден…

Качуренко поднялся на ноги. Его никто не усадил на место, солдат уже вышел, Отто Цвибль снова замер в кресле и задумчиво похлестывал гибким стеком по прямым и блестящим голенищам. Гретхен удивленно округляла глаза, брезгливо кривила губы, а переводчик тихо хихикал, ожидая слов шефа.

— На первый раз хватит, — устало произнес комендант. — Фрукт еще не созрел.

XIII

Качуренко снова оказался в подвале. Сразу же за порогом опустился на корточки, побрезговал садиться на липкий, склизкий пол, сидел с раскрытыми глазами и ничего не видел, машинально шарил руками вокруг себя.

Вдруг показалось Качуренко, что он не один в этом пекле. То ли показалось, то ли послышалось — где-то сбоку, туда дальше, в углу, что-то зашелестело, зашевелилось на соломе. И соломой запахло, обычной ржаной соломой, слегка вымоченной на гумне, той, которую вяжут в кули, чтобы перед рождественскими праздниками смалить кабана.

— Кто здесь?

Откуда, из каких полей неисходимых, из каких лесных чащ, из какой дали докатился до Качуренко этот вопрос, этот шепот, усиленный пустотой подземелья, отраженный и повторенный в холодных и сырых углах? Не верилось Качуренко, что это живое человеческое слово, произнесенное чьими-то устами.

— Откликнитесь, эй…

— А? — невольно вырвалось из глотки. — Что? Кто откликается?

— Андрей Гаврилович, это вы?

— Кто? — то ли обрадовался, то ли ужаснулся Качуренко.

Он и в самом деле подсознательно обрадовался, что имеет товарища по несчастью, и одновременно ужаснулся — почему он здесь? Ведь должны были освободить, выпустить соседа.

— Не отпустили? — поднялся на ноги, чтобы перекочевать в угол, откуда прошелестел слабый голос.

Качуренко подумал: надо же было подтвердить там, наверху, что сундук принадлежит ему, Качуренко, а не соседу.

— Идите сюда, Андрей Гаврилович, здесь сухо…

Теперь голос показался очень знакомым, но вовсе не похожим на соседский.

— Павлик! — ужаснулся Качуренко.

В ответ не слова, а только всхлипы, по-детски жалобный протяжный звук.

Мигом оказался Качуренко возле стонавшего, даже не понял сразу, что попал на соломенную постель, стал шарить в темноте руками, нащупал чью-то ногу, встретился с холодной рукой, дотянулся до лица.

— Павлик! Сыночек! Как же это ты?..

В этом вопросе, в порывистых движениях, нежных, отцовских, было выплеснуто столько чувства, столько радости и столько горя, что Павло Лысак прижался головой к груди Качуренко и только мелко дрожал.

Да, он, этот угрюмый, углубленный в себя, переполненный добротой и беззаветной преданностью своему старшему другу парень, мог быть ему сыном, так как родился, когда Андрей Гаврилович уже гнал с родной земли контру всех мастей, когда мог и свадьбу справить, если бы человеческая жизнь в то время измерялась мирными делами. Была у него и любовь, была диво дивчина Галя… Галина… Галчонок…

Они, двое юных и горячих комсомолят, когда должен был родиться, а может быть, уже и родился Павлик Лысак, в краткие минуты свиданий мечтали о том, что появится у них сынок, маленький-маленький, сыночек-кудрявчик с материнскими красивыми глазами и отцовской крепкой фигурой, ручонками вцепится в упругую конскую гриву, усядется в седло и поскачет… Будут радоваться и любоваться сыночком веселые родители — медноволосый отец и зеленоглазая мать…

Жизнь рассудила по-своему, развела пути-дороги молодых.

«Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону…»

Выписывал сабельные молнии в подольском небе Андрей Качуренко над головами головорезов Тютюнника, очищал землю от нечисти. А Галина в другой стороне, в далекой азиатской пустыне, подползала к раненому, доставала из своей краснокрестной сумки стерильный пакет, облегчала жгучую боль. Пока сама не забилась в адской тифозной горячке, не легла навеки в песчаную могилу…

Новые надежды на сына появились вместе с Аглаей, правда, красавица сначала и слышать не хотела о ребенке, а когда наконец взрастила в себе такое желание, то уже не могла его осуществить…

Воспоминание об Аглае, женщине, которую считал самой близкой, самой родной, которой так доверял, которую так ценил и которая так нагло, так вероломно предала, горячим пламенем ударило в голову. Вероломно… Страшное это слово… Пусть бы уж до войны это сделала, было бы больно, но все равно не так, как теперь.

Единственным светлым из прошлого, тем, что оставила ему судьба, был Павлик Лысак.

Впервые он встретил Павлика года четыре назад, прибыв в Калинов на работу. Зашел в исполкомовский гараж, небогатый техникой, — полуторка, редко когда выползавшая за ворота, да еще безотказная «эмка». Ползали такие легковушки повсюду, по асфальту и клинкеру, по мостовой и грейдеру, по раскисшему чернозему и сыпучему песку, качали на скрипучих сиденьях как высокое начальство, так и руководство глубинных районов, делали свое доброе и необходимое дело.

Отвечал за райкомовский транспорт и одновременно вертел баранку седоглавый дед Бурич, один из первых автоводителей еще в дореволюционной России. Возле него вертелся лохматый подросток с руками, которых ничто уже не могло отбелить. Хмуро взглянул на новое начальство, потупился, ожидая от него каверзы.

— Стажер? — поинтересовался Качуренко.

Дед Бурич безнадежно махнул рукой:

— Водитель-любитель. Без прав и надежд…

Оказалось, воспитанник местной школы-интерната Павлик Лысак, влюбленный в автодело, уже давненько стал добровольным и бескорыстным помощником Бурича. Все свободное время, в часы, когда транспорт отстаивался в гараже, Павлик пропадал возле Бурича, выполнял самую черную работу, готов был не то что смазывать голыми руками и вытирать тряпкой загрязненные детали, а языком вылизывать их. Теперь, закончив семь классов, и слышать не хотел о дальнейшей учебе, об отъезде из Калинова, нелегально поселился у старого водителя и с утра до ночи вертелся в полутемном гараже.

Павлик был безродным. Матери совсем не помнил, а отца и помнить не хотел, потому что, спившись, тот бросил его на какой-то станции, посадил в тамбур вагона, а сам пошел по вагонам, так и ходит до сих пор. Кондукторы привезли хлопца в Киев, сдали в милицию на вокзале, в отделении определили, что юный путешественник, по сути, беспризорный, обещали разыскать отца, а тем временем передали в распоряжение работников народного образования. Особо не надеясь на знакомство с отцом Павлика, работники образования долго не мудрили, отправили его в калиновскую школу-интернат, руководствуясь единственным критерием: здесь были в начальных классах свободные места.

Павлик Лысак, хотя и не ходил раньше никогда в школу, оказался мальчиком способным, сел сразу во второй класс, а по возрасту, наверное, должен был учиться в четвертом, прижился здесь и чувствовал себя как в родном доме. Отца так и не разыскали, из мальчика вырос юноша, ставший не зависимым ни от кого человеком.

Постепенно Павлик вошел в жизнь Качуренко как свой, близкий человек. Помня собственное сиротство, Андрей Гаврилович вскоре выбил в областном исполкоме штатную единицу стажера при водителе, сумев убедить кадровиков в том, что дедушке Буричу вскоре потребуется замена, а заместителя себе тот должен воспитать из младшего поколения. Посчастливилось также Андрею Гавриловичу убедить Аглаю в том, что они должны приютить мальчика в своем доме, заменить ему родных. Аглая заявила, что пасынок ей вовсе не нужен, но если уж мужу так хочется вырастить из беспризорника высококультурного человека, то пусть попробует. Рано или поздно, но убедится: душа у его воспитанника не чистая доска, а, наверное, такая же черная, как и шершавые промасленные руки.

За два года Павло Лысак овладел самыми сокровенными секретами своей будущей профессии и в один из хмурых осенних дней после смерти деда Бурича стал неожиданно даже для самого себя полновластным хозяином райисполкомовского гаража и единовластным рулевым обеих машин.

С началом войны райисполкомовского шофера должны были мобилизовать, но руководители района пришли к выводу, что именно он может хорошо послужить партизанскому делу.

— Павлик! А Павлик?

Павло по-детски всхлипывал, не находил слов.

— Как же это ты?

— Вот так…

— Я же велел не возвращаться…

Но разве мало кто кому что велел, приказывал, к чему-то обязывал? Если бы все эти приказы, повеления и просьбы старательно и своевременно выполнялись… Молчал Павло Лысак. Что тут скажешь? Слышал приказ, не собирался возвращаться, а вернулся. Вернулся на свою голову и вот теперь оказался в этом страшном подземелье, в непроглядной тьме, хорошо только, что не надо виновато прятать глаза и краснеть перед человеком, который неожиданно так нежно, так искренне распознал в нем сына. Это сыновнее чувство было неизвестно Павлу Лысаку. Даже не надеялся, что оно может в нем, притаившись где-то в самой глубине души, тлеть и сразу ожить, вспыхнуть от одного слова.

Свыше четырех лет прожил Павло в семье Качуренко. Был он в этой семье на правах полноценного и полноправного члена, на правах сына, хотя его здесь никто и не усыновлял. Самому же Павлу все то, что имел, казалось закономерным, обычным, так как получал не просто из ласки, а как бы в награду за труд, за ту часть хозяйственных хлопот, которые он, как и надлежало, нес на своих плечах.

Он знал, что то ли в шутку, то ли из зависти кое-кто в поселке за глаза называл его выкормышем, батраком, иногда еще хуже — челядником. Но не обращал на это внимания, хотя в душе и склонялся в определении собственного положения к тому, что оно недалеко от такого же, как и у незаконнорожденного, поскольку, как казалось, как думалось ему, от него брали гораздо больше, чем давали ему. Возможно, у него сложились бы и более теплые отношения с семьей Качуренко, если бы с ним по-иному повела себя хозяйка. Ее холодное безразличие, невмешательство в его дела сначала вызвали в нем удивление, а затем, когда случайно раскрыл ее тайну, ту, которую Качуренко, вечно занятый работой, к тому же доверчивый, как ребенок, в устройстве семейных отношений, не замечал, стал относиться и к ней, и к Качуренко с поверхностной доброжелательностью и даже неприязнью. Ее осуждал за неискренность, за откровенный и наглый обман, а его немного жалел и немного презирал за ослепление, так как не верил, что Андрей Гаврилович не знает того, о чем либо знали, либо догадывались все, кто имел глаза и уши.

«Сыночек».

Как оно прозвучало, как неожиданно осветило беспросветную-тьму! Как перевернуло ему всю душу, обожгло мозг, всколыхнуло неведомые до сих пор чувства. «Сыночек…» Так мог воскликнуть только отец, самый родной человек, почувствовав, поняв, что его единственный ребенок попал в непоправимую беду, а он, отец, бессилен спасти его даже ценой собственной жизни.

— Держись, Павлик. Ты ничего не знаешь. Все я… только я… Ты должен вырваться… Ты юный… Тебе жить и жить…

Прислушивался Павло Лысак к отрывистым фразам и не знал, что ответить, чувствуя, что судьба обошлась с ним немилосердно, жестоко.

Загремел засов, открылась высветленная карманным фонариком дверь, сноп света упал на грязный пол.

— Рысак!

Павел резко поднялся на ноги, вырвался из рук Качуренко, пошел на вызов.

— Держись, Павлик… Молчи, мальчик…

Вряд ли и услышал отчее напутствие Лысак, выскользнул за дверь, лучик угас, дверь хлопнула, завизжал засов, и залег непроглядный мрак.

XIV

Это было, наверно, единственное место в Калинове, где стояла в этот день невероятная тишина и царил величавый покой. Красная калина клонилась на трухлявые дубовые кресты и проржавевшие ограды, роняли желтые листья липы и клены, вились между могилами стежки, темные и лоснящиеся то ли от росы, то ли еще от ночного ливня.

Люди молча растекались по стежкам, меж кустов жасмина и калины — ну и уродила же она этим летом, листьев не видно, гроздь к грозди, ягода к ягоде, красные-красные. Пусть спит вечным сном Марина Ткачик, пусть благодарит, что в такую лихую годину проводили ее в последний путь, опустили в могилу, засыпали землей.

Уже только на улице, отойдя от кладбища, первой откликнулась Параска Ярчучка. Хоть и какая была языкастая, а соблюдала и она похоронный этикет — помолчи, человече, перед дверью вечности.

— Это же оно видишь как. Если бы мирное да тихое время, то и помянуть человека годилось бы, пусть он тебе и не родня, а если безродным остался, тоже помяни, не полиняешь… А оно бы и зачлось…

Ярчучка возвращалась домой со своей родной сестрой Платонидой и с дочерью, неуправляемо-непонятной Кармен. И сестра и дочь промолчали, поэтому баба Параска и восприняла их молчание за полное одобрение своих речей.

— Вот так и живет человек, ожидает-надеется; кажется, сердечному, износу ему не будет, а тут тебе — трах-бах! — и уже ни фершал, ни святой Николай, ни сам господь бог помочь не могут: ложись в яму!

Молчит Платонида — что тут возразишь? Молчит Кармен — терпеть не может маминого мудрствования, но сейчас молчит: очень уж к месту ее размышления, никто не знает сегодня, что с тобой будет завтра.

— Времечко наступило, преставился человек — чужие люди проводили в дальнюю дорогу, единственного сыночка имеет, а за гробом и не шло родное дитя…

Кармен и вовсе опустила голову, глазами на стежке что-то ищет, а из-под век — слезы. Выпроводили Ванька Ткачика в надежное укрытие, а там кто знает: еще наткнутся случайно немцы, теперь тут их право, что хотят, то и делают. Больница вон была для людей, а теперь выбрасывают… Все выбрасывают: больных и даже койки.

— Молчишь, Платонида, а может быть, не надо молчать, может, зайдем, я знаю, у тебя там что-нибудь найдется, ты скрытная, скупая, сестра, у тебя где-то на всякий случай завалялся шкалик… Красивая была покойница Марина, труженица. Мне самой такой коврик выткала… — Не договорила, безнадежно махнула рукой.

По главной улице проносились машины, трепыхались туго натянутые брезентовые тенты.

— Машин стало меньше, — отметила Параска Ярчучка. — Утром такое перло, что и глянуть страшно, танки, что ли… Может…

То тут, то там мелькали одинокие прохожие, немцев не было видно. Поэтому, когда им встретился Софрон Чалапко, который, словно чем-то взволнованный или испуганный, чесал по противоположной стороне улицы, женщины, очень обрадовались.

Софрон Чалапко — ровесник Платонидин, к тому же бывший ухажер. Черт не брал Чалапков: свою мельницу имели на запруде, жито-пшеницу перемалывали, сукно валяли, масло давили, крупу рушили, все, можно сказать, мукомольное дело до революции было в их руках, богатства полные закрома, а сыночек один, делить наследство не нужно. Да и сынок выдался у Чалапков славный. Был этот Софрон чернобровый, и статный, и рассудительный, и работящий, все калиновское панство с охотой отдало бы за него своих дочерей, а он втрескался в Платониду Вовкивну, бесприданницу из черт знает какого рода; только и всего, что красивая была да наделена силой, которая и не каждому парню снилась.

Видным человеком был в Калинове Тарас Вовк, видная у него была и семья. Отыскал себе молодицу в самой Таврии, уж кто знает, заработал ли там за лето, а жену себе привез гром-девку. Одинакового роста с Тарасом, выглядела рядом с сухим, как вобла, мужем просто великаном, все у нее было как по заказу, а лицо светилось, как полный месяц, румяное, скуластое, одним оно казалось некрасивым, для других переливалось невиданной красотой, видно, сказывалась то ли давняя скифская, то ли татарская кровь.

Как бы там ни было, а прижилась могучая степная, унаследованная от давних племен порода в Калинове. Статная Вовчиха самой природой была призвана рожать так же, как рожает мать-земля: в любую погоду, в любых, самых неблагоприятных условиях. Ежегодно праздновал Тарас Вовк рождение: одна за другой шли девочки, круглолиценькие, скуластые, все в мать, и ни единого, даже малейшего признака того, что в их появлении было хотя бы незначительное участие Тараса. Словно ему, бедняге, выпадало одно — подбирать для них имена и заботиться о том, чтобы были накормлены и кое-как одеты. Параска, Приська, Платонида, Пистина, Палажка, Петрина, Павлина, Памфилия, Парфения, Поликсена, Пракся, Полина — двенадцать девчат вырастил кожемяка калиновский, даже отец Танасий шутил: двенадцать светлых апостолов в юбках бегают в хате Вовка. Правда, их могло быть значительно больше, но случался отсев, не естественный, так как на здоровье не жаловались, а все из-за чрезмерной энергичности, вездесущности, разбойничества, чем не все мальчишки могли похвастаться. Уже большими сворачивали себе апостолы головы, отбивали печенки, тонули, травились или находили какую-либо другую случайную гибель, приносили родителям и растраты, и хлопоты, и, главное, большое горе, так как Вовки любили своих детей. Хотя и печалиться долго не выпадало, вскоре появлялось пополнение, и упрямый Вовк называл младенца именем, вышедшим в тираж. По семейным преданиям, эта Ярчучка была уже третьей Параской, которая выжила, и, возможно, именно потому и была такой беспутной и ветреной.

Платонида выделялась среди всех сестер — стройная, как… ну конечно же как тополь, а круглолицая и румяная, как… сравним с осенним яблочком. Поэтому не было такого ухажерского глаза, который бы не прикипал к ней. Но взаимностью пользовался только Софрон Чалапко. Любовь у них была такая, как у Джульетты с Ромео, а может быть, и еще крепче, поэтому на нее никто и не зарился, парни хоть и тяжело вздыхали, но обходили Вовкивну третьей дорогой, не хотели нарываться на неприятность.

Пришлось разлучиться Софрону с Платонидой. Старый Чалапко рыдал, проливал слезы, сочувствуя сыну, разрывалось его сердце, когда слушал мольбы Софрона, не мог смотреть, как его единственное дитя ползало у него в ногах и просило, умоляло подарить счастье. Он бы и подарил, он бы и не обидел любимого и единственного наследника, если бы не старый Вовк. С тем сам черт каши не варил. Надо было давать за дочерьми приданое, а он как взял себе правило, так уперся в одно — никакого приданого за такими дочерьми, так и не отступал ни на шаг. Не девушки, а золото, ни красотой, ни трудолюбием, ни здоровьем ни одной принцессе не уступят, а за них еще и приплачивать? Да не дождется тот плюгавец, который разинет рот на достатки Вовка, лишь бы взять себе жену из Тарасова двора! У него их двенадцать, если за каждой дать приданое — с сумой иди на старости!

Разобрали девчат и без приданого, порода особая…

Пошла вскоре Платонида за того, кто взял без приданого, а Софрон не скоро женился на другой. Только и счастья им выпало, что стали кумовьями: позвал покойный муж Платониды — то ли по доброте своей, то ли по глупости, то ли под нажимом жены, а может быть, и нарочно, чтобы хотя бы таким образом отомстить сопернику, — Софрона Чалапко окрестить свою единственную дочь Домку…

Время изменило их обоих. Софрон за богатством не гонялся, но и своего не выпускал из рук, был более осмотрителен, чем его отец, поэтому как-то незаметно и умело избежал отцовского наследства, в революцию заработала мельница Чалапко на общину, хозяин не пожелал остаться при ней даже мельником, устроился на неприметную, зато государственную службу да так всю жизнь и прослужил по разным конторам. Агентом районной системы страхования дослужился Софрон Чалапко до желанной пенсии. На этой должности выработал агент и нормы поведения, и даже внешность. Одевался недорого, но всегда опрятно, имел при себе часы с золоченой цепочкой, из верхнего карманчика белел уголок платочка, старенькие хромовые ботиночки чистились ежедневно и блестели, как новенькие. Отрастил небольшую округлую бородку, седеющие волосы всегда были старательно причесаны и спрятаны под соломенной шляпой. Одним словом, очень интеллигентно выглядел Софрон Прокопович Чалапко, и именно эта интеллигентность, вкрадчивый доброжелательный голос и фанатичная влюбленность в дело дали возможность ему отлично исполнять свои обязанности, финансисты района даже шутили, что Чалапко перестраховал в районе все имущество, которое когда-либо у кого-либо было, есть и еще будет…

Каждая встреча кума с кумой и по сегодняшний день была для обоих радостью. Еще издали завидев куму, Софрон снимал шляпу, сиял такой улыбкой, что его продолговатое лицо округлялось, а рот растягивался до ушей.

Но вот на этот раз кума Чалапко была необычайно удивлена и встревожена: ее кум бежит куда-то, как заведенный, шлепает, как незрячий, и даже куму свою не замечает.

— Эгей, кум! — крикнула Платонида, остановившись под липой.

Ярчучка, которая недолюбливала Чалапко, — а кого она вообще любила? — неспешно пошла дальше, повела и дочь, так как имела в виду свое. Знала о сложных — и трудно определить: похвальных или греховных? — отношениях между сестрой и страховым агентом Чалапко, поэтому не мешала — пусть перекинутся словом, а тем временем надумала поговорить со своенравной дочерью, поучить, предостеречь…

Чалапко как бежал, так и споткнулся, словно пробудился после нехорошего сна, поднял голову, оглянулся и, узрев куму, направился к ней через улицу.

— Здравствуйте, кумушка, челом вам, Тарасовна, — он держал в левой руке шляпу, а правую уже тянул навстречу, уже и губы сложил для поцелуя — он был едва ли не единственным в Калинове, кто целовал женщинам руки, и то, видимо, потому прикладывался к каждой женской руке, чтобы иметь доступ к руке кумушки.

Даже эхо пошло по улице от поцелуя, а Ярчучка оглянулась и недовольно сплюнула в сторону — то ли от зависти, то ли от отвращения. Чалапко ничего не заметил, бубнил:

— Сама судьба мне вас послала, Платонида Тарасовна, сама судьба. Бегу, как ненормальный, будто отравы хватил или белены объелся…

Платонида и в самом деле никогда не видела Чалапко таким растерянным. Молчала, только вопросительно смотрела, поощряла к исповеди.

— Ой, кумушка, голубка, сам не пойму, что творится со мной, на каком свете живу и как мне быть. Пропал я, кумушка, ой, пропал…

— Да что же случилось, Софрон Прокопович?! — не на шутку встревожилась Платонида.

Софрон Прокопович вытер платком вспотевший лоб, протер за воротником, замигал глазами, зашмыгал носом.

— Это кто-то мне подставил ножку… Несчастье, погибель, одним словом… Хоть сову пнем, хоть сову о пень…

— Да какая же у вас беда приключилась?

— Вот послушайте-ка, кумушка. Не знаю уж, спалось ли кому в эту ночь, а я и глаз не сомкнул, выбежал утром из хаты, а во дворе «гости»… Конечно, душа в пятки, хоть и не робкого десятка, ну а кто знает… чем черт не шутит, когда бог спит. «Комком», — пальчиком. Ну, думаю, уж вылезет мне боком и служба, и государственное страхование.

Платонида замерла, не моргнет, слушает.

— К самому старшему привели, стою как столб, хоть бы слово знал по-ихнему. А тут один из них заговорил по-нашему. Да так ловко, будто он тут и вырос. «Софрон Прокопович, — говорит, — извините, что так бесцеремонно…» Отпустило немного. «Откуда вы знаете мою персону?» — спрашиваю. А он так лукаво: «Мы все знаем, мы тоже здешние». Да и что вы думаете, кума, ни с того ни с сего: «Пан ортскомендант поручают вам, пан Чалапко, высокую должность председателя райуправы, или иначе бур… гомистра». Слышали такое?

Платонида ожидала всего, но не этого, хлопнула руками об полы, побледнела да «свят-свят-свят» только и лепетала.

— Вы, кума, меня знаете, я и при своих вверх не лез, помните, в революцию тоже стоял в стороне, кто меня не ловил: и петлюровцы, и гетманцы, и деникинцы, и красные. Помните, как у вашего покойного батеньки в кожевенной мастерской пересиживал, никогда я политику не одобрял, а тут такой поворот. «Не по мне эта высокая должность», — говорю. А он смеется. «Наши благодетели, — говорит, — из столба сделают попа». И еще добавил, что советует не отказываться, так как это уже саботажем пахнет, а у них за саботаж расстрел. Так и сказал, кумушка, расстрел…

— Ну и что же вы? — ожила наконец Платонида.

— Стал хитрить. Прикидываю себе: кого подставить? Вспомнил Макара Калениковича, ну, этого бухгалтера из «Заготльна», вот, думаю готовый этот… бурго… мистр, но молчу, прошу только разрешения с бабой посоветоваться. Улыбнулся комендант да как-то так, что вроде бы и смеялся, а вроде бы и сердился, разрешил. Ну я быстренько к Макару Калениковичу, дай, думаю, предложу. И что же вы думаете? Нету Макара Калениковича дома, а забрали еще раньше меня, да и как корова языком слизала. Ну, думаю себе, ведь и он стал отнекиваться… Вот и доотнекивался… Вот и доотнекивался… Поэтому я уж и со старухой не советовался, явился в назначенное время…

— Согласились?

— А куда денешься?..

— И что же?

— Ох и напел он мне, ох и напел. Бегу вот, как с цепи сорвался. Ой, пропала, кумушка, моя голова!

— Что же он вам? Неужели что-нибудь такое?..

— А то как же! Значит, перво-наперво: подай готовеньким все, чем земля богата: и житечко, и пшеничку, картошечку и зелень, из сада все, и сено и солому, живность всякую, какая только водится: коровок и овец, коз и кроликов, уток и гусей, кур и индюков, а уж сало, мясо, молоко, масло, яйца, перья, шкуры — это само собой, будто из одной коровы можно одновременно и мясо, и шкуру, и молоко, и масло взять. И не просто дай, а сколько скажут. А не дай — наказание. До расстрела…

— Господи боже мой…

— Да разве это все? Налоги отдельно. И за то, и за другое, как начал высчитывать, ну, скажу вам, кума, я специалист по страхованию, но чтобы додуматься до такого… Да и этого мало. Главное, что все надо взять на строгий учет, в первую очередь людей. Особенно молодежь, хлопцев и девчат. Слышите, что сказал? «Мы знаем, вы люди энергичные, работящие, честные, но слабовольные, беспомощные, сами себе помочь не можете. Нам известно, что все украинцы, разве что кроме большевиков, рады нашему присутствию, и поэтому мы пришли, чтобы владеть вами. Мы, — говорит, — вывезем в Германию всю вашу молодежь, научим ее культурно жить и работать. Нам нужны работящие и покорные люди, приближенные к нашей нации, а тот, кто не способен или не желает стать таким, не имеет никакого права на существование». Слышали, кума? И велел немедленно взять всю молодежь на учет и готовить…

Платонида почувствовала, что ноги ее не хотят держать, сердце забилось, так как мысль сразу же завертелась возле внука, возле Спартака.

— Ой, страсти господни, да что вы говорите? Да разве же можно детей… от родителей отлучать?

Чалапко только хмыкнул, словно обиделся за такие слова.

— Что вы, кума, что вы говорите, и слышать мне это обидно, будто бы я вас обманываю. Видно, они такие, что у них и нитка зря не пропадет… Ага, ваш внучок с вами? Не поехал? Ну, вы с ним поберегитесь, я вас заранее предупреждаю… Придумайте что-нибудь, потому что хоть я теперь и главная власть, но… Выдумали же, мерзавцы, — вспомогательная. Помогать должны, собственными руками делать то, что им захочется… Тут не то что чью-нибудь дочь или внука чьего-нибудь, а собственную бабу отправишь на трудовой фронт, если прикажут, эти не посмотрят…

Когда Платонида догнала, сестру с племянницей, те, глянув на родственницу, перепугались. Лица на ней не было, руки тряслись, ноги петляли по стежке, в глазах тревога.

— Тонка, что с тобой? — прищурившись, спросила Ярчучка. Она еще и до сих пор подозревала сестру в незаконных связях с давним ухажером.

— Ой, не спрашивай, сестра, не спрашивай…

— Что он тебе такого наговорил?

— Софрон Прокопович сказал такое, что хоть живьем в могилу…

— Так уж и в могилу… Еще время не пришло… — огрызнулась Параска. — Вот у нас беда, так что ты уж о своей и помолчи. Килинка такое рассказывает…

Откуда было знать Платониде, что рассказывает матери дочь?

— Растила ребенка, как зеницу ока берегла, а теперь вон что… Какой-то пройдоха, фершал задрипанный, а уж видишь что поет? Немцы его старшим в больнице сделали, поэтому ему уж все можно… Девушке, стыд потеряв, предлагает такое, что я ему в глаза бы плюнула…

Платонида поняла, в какое положение попала племянница, но Параска не знала, что это еще не вся беда, поджидавшая ее дитя. Когда услышала от сестры подробности разговора с Чалапко, готова была проклясть все на свете.

Платонида одернула сестру:

— Помолчи, сестра. Лучше подумаем, как нам быть… Я считаю, что и Килинке, и Спартаку надо быстрее… исчезать…

У Ярчучки даже плечи содрогнулись, торчком стала на них серая жакетка, ну как есть шерсть на собаке, когда та сильно взъярится:

— Это как же исчезнуть? Ну, сестра, хоть ты и старше меня, но я слушать тебя не буду… Да ты что? Чтобы я свое дитя да с глаз долой? Не было такого и не будет. Посажу в хате рядом с собой, заверну в старье, вымажу морду сажей, никакой черт не позарится, пускай сидит…

Платонида словно и не принадлежала к роду Вовка, единственная среди сестер была рассудительной и спокойной, умела любую горячку остудить.

— К Присе отошлем… Пусть пока пересидят…

Теперь Параска Ярчучка послушала сестру.

— У тебя голова поповская, сестра! — призналась она.

XV

Как и десятки других поселков, Калинов окружен той неброской красотой, в которую надо всматриваться да всматриваться, чтобы ее увидеть. Нет ни в самом поселке, ни вблизи него каких-либо див, которые бы разнесли о нем славу не то что на весь мир, а хотя бы на всю область.

И все же Калинов по-своему очень красивое и даже неповторимое селение. Взять уж одно то, что все оно утопает в садах, а на улицах красуются высоченные, местами уже и усыхающие осокори и липы, много здесь рябины, растет жимолость.

Больше всего ее было за поселком, там, где протекает, вернее, протекала в давние времена речушка, чье название даже на карты не наносят, а саму речушку если и замечают, то только корысти ради. Когда-то, еще до революции, приметил в долине среди густых зарослей калины и камыша глубокую заводь предок Чалапко да и поставил запруду, рядом возвел постройку, приделал к ней лапчатое колесо, оно завертелось, закрутился вал, завертелись каменные жернова, заработала мельница. Пруд каждой весной заполнялся водой, расширялся, над прудом выбрасывали ветки вербы, разрастались, сплеталась в густой-густой клубок вербовая защита, удерживала землю от оползней, сохраняла воду, как в гигантском казане, летом давала приятную прохладу, зимой обессиливала ярость северных ветров, была надежным кровом сотням и тысячам птиц. Рядом с вербой клонилась в воду, красовалась в долинах и на холмах красная калина, а на калине весной было столько соловьев, что, когда вечерней порой начинали свои птичьи хоры, за ними не слышно было ни лягушачьего кваканья, ни колокола церковного, ни голосов людских. Всю, всю окружающую природу заполняли соловьи в такие ночи и вечера. И говорят старые люди, что в давние годы весной отбоя не было в Калинове от гостей, ехали из Киева, ехали из Москвы и даже из самого Петербурга богатые купцы, ставили возле водяной мельницы уютные шалаши и там ночевали. Случалось, притащит с собой купчина целый кошель еды да бутылок с вином и водкой, но, очарованный соловейками, забывает в него заглянуть.

Соловьиным лучше было бы назвать поселок, а его назвали калиновым.

Правда, в то время, когда в Чалапковщину пришел Ванько Ткачик, эта местность уже имела далеко не тот сказочный вид, о котором слагались легенды. Мельницы не было, даже следа от нее не осталось, хотя запруда, неизвестно только, старая или уже новая, преграждала в низине русло, через которое могла вытечь вся вода, вся животворная влага из калиновского пруда. Но без пруда Калинов перестал бы быть Калиновом.

Ничем особенным калиновский пруд не отличался, хотя и назывался достаточно пышно — Чалапковым плесом, — но самого плеса отсюда, где сидел Ванько Ткачик, сейчас не было видно, среди густого аира и камыша неясно просматривалось только плотно закрытое круглыми листьями, бледно-розовыми и желтыми цветами кувшинок озеро, очень напоминающее днище гигантского блюда, украшенного мозаичным разноцветьем. Немного дальше — вербы, на сухих холмах жимолость, одичавшая сирень, плелась ежевика, клонилась к земле тяжелыми гроздьями калина, с ней соревновалась рябина — кто кого краснее, а возле них шумела бузина, рос жостер и лопух, крапива выше конопли, хоть трепли из нее волокна, тки полотно и шей штаны хлопцам-разбойникам; хмель вился с дерева на дерево, боярышник, как еж, выставлял во все стороны колючки, дразнился: вот мои красные ягодки, а попробуй-ка возьми.

Это здесь калиновские бабки-знахарки веками собирали целебные травы. Алтей и адонис, болиголов и зверобой, еще прозванный заячьей кровушкой, валериана и донник, или же буркун по-калиновски, золототысячник и лилея, гусиные лапки и папоротник — да всех и не счесть. Теперь, правда, бабки травы почти и не собирали, только школьники по заданию пионерской организации выискивали корешки валерианы, обрывали ягоды жостера и боярышника, да еще Параска Ярчучка, упрямо не признававшая ни врачей, ни аптеки, с ранней весны до поздней осени запасалась здесь зельем, зная, от какой болезни какая травка, ягода, корень, настойка коры.

Ванько Ткачик словно впервые оказался с глазу на глаз с природой Чалапкова плеса. Школьником приходил сюда за рябиной — уж очень красива; подростком однажды весной, ощутив непонятную тревогу в сердце, искал покоя в зарослях сирени, ломал ее беспощадно, приносил на свою улицу целые охапки, к радости девчат, тем самым немного приглушая душевный стон, но еще больше хмелел от непонятности желаний и устремлений. Когда же повзрослел, как ни странно, забыл сюда дорогу, несмотря на то что не раз слышал от дотошных историков родного поселка самые невероятные легенды, связанные с Чалапковым плесом как в прошлом, так и теперь.

Зато Спартак Рыдаев знал здесь каждый кустик, каждое деревце, а главное, тайные места, в которых можно было спрятать, как он утверждал, целую дивизию. За свои беспокойные школьные годы, играя в партизан, облазил с хлопцами все чуть заметные стежки, исследовал лощины и пещеры, нашел самые густые заросли, в которых можно было прятаться не только в летнюю пору, когда все зеленеет и кустится, а даже зимой, когда и деревья и кусты все голые.

Разбитый, обессиленный Ванько Ткачик понуро плелся за Спартаком, а тот молча вел его дальше от поселка, туда, откуда вытекает калиновская речушка и начинается холм. Склоны его густо изрезаны неглубокими оврагами, которые каждой весной после дождей и ливней оползают, угрожают завалить низину, но поток выносит песчаную пульпу на равнину, насыпает возле Калинова настоящую подвижную дюну, из которой иногда строительная организация берет отборный зернистый песок.

В неглубоком ущелье, в том месте, где начинается холм, и пристроил Спартак Ивана Ткачика на дневку. Стежкой, которую может заметить только человек, обладающий звериным нюхом и орлиным зрением, провел его на склон, показал густые кусты боярышника, в глубь которых можно было попасть только ползком, согнувшись в три погибели. Здесь было и просторно, и красиво, можно сколько угодно отлеживаться на травяной постели, даже укрыться от дождя в почти незаметной пещерке.

Терпко пахли запоздалые цветы, пахли дикие груши и дикие яблоки, калина и боярышник, но Ткачику все это перебивал острый запах больницы. Он не воспринимал ничего из окружающего его здесь, в Чалапковой леваде, был безразличен ко всему, что происходило в поселке и вообще в мире. Помнил одно: теперь он одинокий, остался без матери. Все человечество для него теперь ассоциировалось с мальчиком, по сути, чужим ему и далеким, молчаливым сорвиголовой, с которым роднили его комсомол и непонятная Кармен, которая передала Ванька, велела беречь как зеницу ока. Как же его фамилия? Ах, Рыдаев! И откуда она взялась такая в тихом Калинове? Испокон веков здесь не было Рыдаевых. Каких только не встречалось фамилий: Гарбузы, Ярчуки, Чалапки, Сомы и Караси, — наверное, не было в лесу такого зверя, не летало птицы, не росло на огородах таких овощей, а в воде не плавало рыбы, которые не имели бы в Калинове своих родственников…

Вспомнил наконец биографию Спартака, тот так старательно рассказывал ее, когда вступал в комсомол. Отец у него военный, командир, служил где-то на границе. Поскольку школы вблизи заставы не было, приходилось Спартаку жить у калиновской бабушки… Здесь и война застала.

— Твои родные на границе? — не скоро обратился к своему проводнику Ткачик.

Спартак очень обрадовался, что старший товарищ заговорил с ним, давно уже хотелось поговорить.

— Папаня на границе, маманя в бегах, вместе не живут…

Этого Ткачик не знал. Даже подумать о таком не мог. В Калинове так не принято, чтобы папаня жил в одном месте, а маманя — в бегах. Тут твердо придерживались великого закона матриархата — в хате маманя, а папаня крепко привязан если не к мамане, то хотя бы к хате, ему бежать некуда. Люди засмеяли бы такую семью, потому что в Калинове пока еще считали: живи, раз женился, видели глаза, что покупали.

— Почему в бегах? — удивился Ткачик.

— Жили на заставе, пока мне не надо было в школу, а потом маманя решила: меня к бабе Платониде. Я — в Калинов, а они остались. А что уж там было дальше, не знаю, только удрала маманя с папаниным заместителем, а куда — неизвестно. А папаня и до сих пор служит…

Спартак сразу же замолчал, нахмурился, глубокая морщина легла на широкий лоб.

— Он такой, что живым не сдался бы… На пограничников первых…

— Отец в каком звании?

— Капитан. Из рядовых вырастал. Сначала в авиации служил, а уж потом…

— Родом откуда?

— Далекий. Из Томска, сибиряк. Там все такие…

— Хороший?

— Ого! Правильный папаня. Я ни в чем его не виню. И маманю тоже…

Ткачик постепенно разговорился.

— А как он с мамой встретился?

— Она работала в курсантской столовой. А папаня на средний комсостав учился, там и познакомились. А уж когда папаню на заставу послали, ей не понравилось — безлюдье, страшно, все время тревожно. Я помню, просила папаню: куда хочешь поедем, будь хоть дворником, лишь бы подальше от границы.

— А отец что?

— Ну что? Он — Рыдаев. Ого, если бы мне вырасти таким! Кремень, а не папаня. На его счету этих нарушителей… трижды ранили, а он вылечится и на заставу. Орден у него… Папаня правильный. Думал: закончу школу — пойду на заставу. Это у меня наследственное…

— А если не потянешь?

— Потяну. Я специальную гимнастику ежедневно делаю, и папаня мне все секретные приемы показал. Каждое лето я жил на заставе, этим летом тоже собирался, ждал вызова от отца, а тут началось. Папаня до сих пор не откликнулся…

На этом разговор прекратился. Ткачик, определившись, как говорят, на местности и одобрив выбранный Спартаком тайник, начал устраиваться на дневание, а Спартак заспешил домой.

— Вечером приду, трижды свистну. Дважды подряд и после паузы — еще раз.

Уже совсем рассвело, солнце светило за черной стеной облаков, разгулялся тихий погожий день.

Грустно, одиноко стало Ваньку без Спартака. Хотя и производил впечатление рассказ парня — столько любви и восхищения было в каждом слове об отце, — но Ванько недолго думал об этом. Все его мысли были о матери. В воображении стояло ее мертвое лицо. Припал губами к восковому челу, а оно было необычное, холодное. Не мог поверить, что окостеневшее тело еще вчера было его мамой, доброй и ласковой Мариной Ткачик, женщиной с такими удивительно мягкими и всегда теплыми руками, которые всю жизнь пахли свежевыпеченным хлебом и парным молоком.

Он вытянулся во весь рост под калиновым кустом на осенней пожелтевшей траве, пахнувшей тленом земле, закрыл глаза и приказал себе уснуть. Черт с ними, с фашистами, не было уже сил за эти самые длинные дни жить тревогой каждую минуту, во сне и наяву, надрываться сердцем, ждать неведомого. Теперь было ясно — пришли. Что же, тем хуже для них. Он, Иван Ткачик, не собирался кланяться им, у него на боку куцый карабин с полинявшим прикладом, а глаз у Ткачика точный, рука не дрогнет. Вот только выспаться нужно…

Но завертелась вдруг земля, закружилось небо, солнце укололо колючими лучами — ой нет, ой не уснет Иван Ткачик сегодня. Нет такого сна на свете, который поборол бы его.

Он, как ужаленный, вскакивает на ноги, поняв, что идти ему некуда, со стоном садится на землю, обхватывает голову руками, раскачивается, как маятник, из стороны в сторону, шепчет шершавыми опухшими губами: «Мама!»

«Мама! Мама! Мамочка!» — и зарыдал.

Когда проснулся, солнце преодолело уже полнеба и клонилось к закату. Был прекрасный сентябрьский день, а у него сразу же екнуло сердце: в Калинове немцы. И в тот же миг услышал незнакомый гул машин.

Осторожно раздвигая кусты, Ткачик выбрался на пригорок и увидел словно нарисованный Чалапков плес. Сразу же за плесом лежала дорога, тянулась через неширокую запруду, обсаженную похожими на веники вербами, — каждой весной их обрезали по макушку; за запрудой яснели под солнцем далекие огороды и сенокосы, а за ними — даль. В эту даль вилась грейдерная дорога, местами забутованная серым камнем, — собирались вскоре заасфальтировать эту дорогу и таким образом приблизить районный центр ко всему цивилизованному миру.

По запруде продвигались чужие танки. Ткачик еще никогда не встречал их, но узнал сразу — видел такие в кинохронике. Неизвестно, сколько их уже проползло, но те, которые попались на глаза, Иван несколько раз пересчитал. Ночью выползет из своего тайника, проберется полем к лесу, придет в партизанский отряд — будет чем похвалиться.

Танки прошли, их было всего восемь, за ними прошел еще десяток крытых брезентом грузовиков, затем только отдельные машины, грузовые и легковые, катили то из Калинова, то в Калинов, и он догадался, что оккупанты уже освоились, чувствовали себя как дома, мотались туда-сюда, забыв об осторожности.

Возле запруды, по обе стороны дороги, на крутом холме толпились высокие березы, тянулись в небо острыми, местами уже усохшими верхушками, рядом с вербами густо зеленели приземистые липы — это было городское кладбище. Именно там, под липами и березами, под красной калиной и пахучей сиренью, лежит его мама.

В мыслях оказался Ванько Ткачик возле могилы отца. В детстве часто приходил сюда с мамой, сажали цветы, обкладывали могилу дерном, подкрашивали дубовый обелиск с металлической звездочкой вверху. «Председатель комбеда», — читал по буквам Ванько и никак не мог понять, что означали эти слова, а расспрашивать мать не решался, так как не раз она ему объясняла: отец сам бедным был, за бедноту и голову положил.

Слезы уже не душили, скорбь его застыла, а мысль напряженно работала. Может быть, и лучше, что они лежат рядом, что все беды и несчастья остались для них позади, еще кто знает, как сложилась бы судьба мамы при оккупации — мордовали бы, пытали, от них спасения хорошим людям ждать не приходится… Но пусть не надеются, пусть не ждут от Ивана Ткачика пощады, будет им от него и от таких, как он, справедливая кара, придет расплата за все муки и горе, за смерть и слезы матерей…

XVI

Обещал Спартак Ткачику наведаться под вечер, рассказать обо всем, что делается в поселке, обещал провести его из Чалапковой левады в поле, будто тот был не калиновский, а сам лелеял надежду — может, отпросится у бабушки Платониды и тоже пойдет вместе с комсомольским секретарем. Догадывался, что тот идет в партизаны, да и не только догадывался, но и знал наверняка, потому что как ни тайно готовил Качуренко своих хлопцев к выходу в лес, а весь Калинов видел, как Павло Лысак чуть ли не каждый день гоняет в лес громыхающую полуторку, нагруженную всякой всячиной.

Искал Спартак Рыдаев свое место в такое грозное время. Отец о себе вестей не подавал, кто знает, жив ли или уже навеки остался на границе; мать путешествовала по свету, иногда присылала коротенькие письма бабушке, мимоходом вспоминала и Спартачка, целовала в кудрявую головку, видимо, считая, что сын и до сих пор бегает в коротеньких штанишках, да и замолчала надолго. «Беспутница, — ворчала баба Платонида, когда Спартак читал ей письма. — И в кого пошла? — удивлялась сама себе и делала вывод: — Судьба такая ей выпала, а в нашем роду хотя и были крученые, но такой выродок не попадался».

Спартака бабуся любила какой-то безумной любовью, больше всего на свете, больше, чем родную дочь, но любила молча, ни единым словом того не высказывая, никогда его не ласкала, но никогда и не ругала. Разве что глаза бабушкины были неспособны скрыть чрезмерную любовь к осиротевшему внуку. И, как ни странно, Спартак, не ведая о том, подсознательно, интуитивно воспринял бабушкину и любовь, и заботу, платил ей такой же любовью, малышом ласкался к ней, как котенок, а взрослым просто выполнял каждое ее приказание, угадывая по взгляду любое желание бабушки.

Нет, не каких-нибудь невзгод в жизни Спартака побаивалась бабка — она не могла себе представить разлуку с ним. Поэтому с похорон Марины Ткачик вернулась разбитая, совсем больная. До смерти напугал ее своим разговором кум Софрон. Когда началась война, баба Платонида иногда даже думала: может, и самой податься куда-нибудь подальше, лишь бы к своим людям, не оставаться здесь с ребенком, ведь говорят же знающие люди, что супостат сильнющий и обязательно придет, не обойдет Калинов.

Не обошел… Если уж и кум Софрон не смог отвертеться, вынужден нехотя идти на службу, что же будет со Спартачком? Дитя же еще, а силой бог не обделил, сама видела, как боролся с такими верзилами, что и быку рога свернут, а он их клал запросто на лопатки… И в самом деле, разве эти пришельцы будут считаться с тем, что дитя несовершеннолетнее, как пить дать вывезут к себе, вестимо же, не на гулянку, а поставят на тяжелые работы и будет ворочать, пока не увянет, не сломается ее колосочек…

Прикинула баба Платонида то да се, да и придумала спасительный план, так как принадлежала к роду Вовка, а род этот всегда был очень цепкий и жизнелюбивый, не склонялся никогда и ни перед какими бурями и грозами. Сразу же вспомнилась ей Евдокия Руслановна. Хотя фамилия Вовкодав была приобретена той в замужестве, но характером выдалась тверже, чем Платонида. Недалекой соседкой была Вовкодавиха и, невзирая на то что считалась в районе самой первой женщиной, простой бабы-соседки не то что не избегала, а водила с ней дружбу. Не встречались больше Платониде в жизни женщины такие, как Евдокия. Говорят, лучше всех тот человек, который для ближнего последнюю рубашку не пожалеет, если у него попросить. У Евдокии ничего просить не надо было. Эта словно сквозь землю видела: как только у Платониды возникнут какие хлопоты — она уже тут как тут, поможет, рассудит, первая, без приглашения, явится, сама не съест, а с соседкой поделится.

Дней пять назад, когда возвращались из больницы от Марины Ткачик, метавшейся в огне с тяжелой раной, снова заговорили с Евдокией о немцах, Платонида сказала: «Бегите, Руслановна». — «Бежать? — удивилась та. — А кто же их отсюда выгонять будет? Как же наши люди жить будут? Без нас, коммунистов?» Платонида промолчала, а потом высказала то, что жило в душе: «А мы разве не те же коммунисты? Разве наши сердца смогут к чужому духу склониться?» Евдокия остановилась, тепло взглянула Платониде в глаза и сказала: «Я знала, Платонида, что вы хорошая женщина, но о том, что вы мудрый человек, узнала только сейчас». Платонида смутилась и обрадовалась в душе и одновременно не восприняла высоких слов соседки. «Какая уж есть», — сурово стиснула губы.

Теперь соседка пребывала где-то далеко, найти ее было, наверное, невозможно, и все-таки в руках имелась тоненькая-тоненькая ниточка.

Посадила бабушка Платонида внука перед собой да и начала его наставлять, поучать, как дальше жить.

— Послушайся меня, дитя мое. Никогда тебе не говорила, что ты для меня все равно что душа в теле, слова излишни, если бы ты не почувствовал этого, если бы они говорились лишь бы говорить. Боялась, как смерти, разлуки с тобой, а теперь настало такое время, что вынуждена сама тебя отрывать от сердца…

Она рассказала о разговоре с Софроном Чалапко, выразила надежду, что беда упала на людские головы не навечно, и предложила хлопцу идти в лесную сторожку, к бабушке Присе и деду Гаврилу, там, в пустоши на полном безлюдье, пока еще можно спастись от неволи, ведь пришел чужак не на прогулку.

А Спартак окаменело сидел, боялся высказать свою радость. Не признался, что и сам вынашивал мысль о разлуке с бабушкой, что именно поэтому попросил Ткачика ждать его под вечер. Думал, бабушка и слушать не захочет, а она оказалась бабушкой на уровне, вполне сознательной.

— Не побоишься, дитя? Не один там будешь… Килинка с тобой пойдет, станешь ей защитником, потому что хоть и оглашенная, а девчонка как-никак, да и родня тебе, тоже сирота, кто за нее заступится…

Чуть не подпрыгнул к потолку Спартак Рыдаев. Он тоже подумал, что и Карменке не с руки оставаться в Калинове, не приведет к добру ее служба в больнице, только не знал, как об этом сказать бабе Параске.

— Приська с Гаврилом приютят, голодными не будете, может быть, и дело какое найдется, лес теперь будет пустой… А когда придете к бабе Приське, не забудьте сказать: привет, мол, двоюродной сестре. А Приська уж догадается, кому там и что передать, да и о вас с Килиночкой позаботится… позаботятся люди добрые.

До самого вечера Спартак Рыдаев собирался в дорогу, а в сумерках побежал к Ярчукам за Кармен. Встретил девушку на улице.

— Ты передумала? — спросил разочарованно, увидев, что та оделась, как на обычную прогулку.

Кармен просияла улыбкой, отчего ее круглое веселое личико и вовсе округлилось, шутливо взлохматила густые волосы Спартака.

— Может быть, нужно было карету нанять для моих сундуков?

Спартак, хотя и выглядел уже взрослым, в душе все же оставался подростком, поэтому, как и любой подросток, не умел хитрить, а тем более заглянуть вперед.

— А как же без одежды? Может, придется и долго…

— Не беспокойся…

Не беспокоиться, значит, не беспокоиться. Спартак и сам умел довольствоваться малым, заговорил об этом только потому, что догадывался: в Калинов им, судя по всему, возвращаться придется не скоро.

Теперь уже обеспокоился другим, более важным. С какими вестями придут они к Ваньку Ткачику? Ведь будет же интересоваться тем, что делается в поселке. Рассказать было о чем, хотя они не знали многого.

— Так никто и не знает, что случилось с Качуренко? — размышлял Спартак, обращаясь к Кармен.

— Хотелось бы знать, — вздохнула она. — Но не так это просто… Встретим Ткачика, может быть, он что посоветует.

Спартак хмыкнул.

— А что он может советовать? Сам должен прислушиваться к нашим словам…

Кармен снова взлохматила ласковой рукой волосы парня:

— Не зазнавайся!

— Почему я не должен зазнаваться! Не он меня, а я его спрятал в кустах…

— По-твоему, он так беспомощен? Думаешь, он безоружен?

Спартаку все стало ясно. Ткачик, застигнутый врагами врасплох, не просто спасался. Он шел на борьбу, за плечами у него винтовка была, а на поясе висели гранаты.

— Значит, он… он в пар… тизанах? — спохватился Спартак.

Кармен дернула его за рукав:

— Тише, парень!

И вовремя это сделала, так как из-за угла последнего сарая, за которым уже начинался больничный парк, неожиданно появился немецкий солдат. Уже наступали вечерние сумерки, и на лицо солдата падали тени, русые волосы, прижатые пилоткой, закрывали почти весь лоб, трудно было определить, в каком настроении пребывал немец и чего можно ожидать от этой встречи.

Спартак сразу же прикипел глазами к невиданному до сих пор оружию, висевшему на плече солдата. Это был немецкий автомат с рожком, начиненным тремя десятками патронов, с металлическим прикладом.

«Мне бы такую штучку», — подумал Спартак.

Произошло самое худшее. Встречный солдат, как знакомых, приветствовал их громким возгласом, энергично махал рукой, звал: «Ком, ком!» У обоих ослабли ноги, и они невольно остановились…

Ганс Рандольф торжествовал. Сама судьба так быстро, так услужливо послала ему этого смазливого кнабе со стройной медхен, юную, сильную пару.

Только один день пробыл Ганс Рандольф в Калинове, а уже успел и освоиться, и обжиться, и загрустить по родному дому. Что ни говори, а какой-то достойный сожаления Калинов — это тебе не Лейпциг. Калинов… полсотни, может, сотня деревянных или же сложенных из плохо выжженного кирпича хижин — разве же их назовешь домами! — и каждая обнесена штакетником, штакетники не стандартны, местами вообще не ограда, а черт знает что, какое-то сплетение из лозы. Единственное, что утешило и даже взволновало его поэтическую натуру, украинские георгины и мальвы. Из-за каждой ограды — дощатой, штакетной, лозяной, жердяной, проволочной — выглядывали георгины: бурячковые, белые, розовые, желтые, синеватые, округлые, распушенные, ежеподобные, похожие на лотос, — каких только не было этих некоронованных принцесс в цветочном царстве! Мальвы — высокие, чуть не до неба, и низкие, кустоватые, с красными, розовыми, белыми и даже черными колокольчиками — так и вызванивали целый день, так и удивляли каждого прохожего, сопровождали своей музыкой. Мальвы примирили Ганса Рандольфа с калиновской действительностью. Ничего, думал он, скоро война закончится и его снова будет приветствовать родной Лейпциг, встретит как победителя, и Ганс вернется к неприметному, но любимому делу. Начинать и заканчивать войны, выигрывать и проигрывать их, присоединять к своим землям новые пространства или же терять собственные — это дело не Ганса, для этого испокон веков существуют маркграфы, кайзеры, фюреры, им виднее, что и как делать в безграничном мире, а мир Ганса Рандольфа невелик — неустанная печатная машина, которая ежеминутно выбрасывает испещренные буквами листы, предназначенные для чтения. Правда, Ганс не считал целесообразным вникать в содержание печатанья, выходящего из его машины. Лучше не вчитываться в то, что делается неизвестно для кого, — одни печатают, другие сжигают напечатанное на площадях. Ганс печатает, а Курт Вебер читает, пока за это чтение не поведут его в концлагерь и не закроют за ним глухую дверь.

Ганс Рандольф привыкал к Калинову, во всяком случае, здесь было лучше, чем где-то там, на передовой, и все же в глубине его души жил непокой. Молниеносная, легкая война, туристический поход, развлечение для избранных, все, что ему и его камрадам неустанно вдалбливал ефрейтор Гуго Кальт, сначала и в самом деле показалось таким. Смело шагай по чужой земле, маршируй уверенно и гордо, воинственно выпячивай живот — все здешнее дрожит перед тобой, лозяные ограды бессильны оказывать сопротивление гусеницам танков, георгины и мальвы покорно ложатся под ноги, а встречные аборигены, попавшись на глаза, замирают на месте. Вот так, как эти двое, очень и очень далекие от нордической расы, кнабе и медхен. Хотя в ней, кажется, до черта именно того, что французы называют шармом… Но в глазах аборигенов таилось что-то непонятное, страшное…

Нет, что ни говори, а ефрейтор Кальт на все сто прав, когда уверяет, что именно эти человекоподобные существа и созданы природой для того, чтобы безотказно покоряться прибывшим с Эльбы и Вейсе-Эльстер. Они явно не способны ни на что из-за собственной тупости и расовой неполноценности.

Сначала, когда Ганс узнал, что будет воевать именно здесь, на Востоке, беспокоился. Веберы его убеждали, что люди тут особенные — они сумели взять власть в собственные руки и зажили новой жизнью, как одна семья. К сожалению, все это оказалось выдумкой, поверили Веберы в чьи-то сказки и оказались за решеткой.

Разочаровался в калиновской действительности Ганс Рандольф.

Под вечер пришел приказ от коменданта Цвибля немедленно завершить оборудование военного госпиталя, так как через час-другой в Калинов прибудет первая партия раненых и больных. Ефрейтор Кальт сразу же — на то и высшая раса! — определил: для выполнения этого приказа надо мобилизовать нескольких туземцев, что и выпало сделать Гансу Рандольфу. Размышляя над тем, что эта война не такая уж веселая прогулка, если даже в глухом поселке возникла неотложная потребность сооружать госпиталь для раненых, Ганс оставил печальный калиновский парк и вышел на улицу. И сразу же приятная встреча.

— Ком, ком! — залопотал он. Спартак и Кармен его поняли. Они учились в калиновской средней школе, в которой, начиная с пятого, суровая учительница из бывших помещиц Грета Адольфовна безуспешно обучала их чужому языку, а если что и запомнилось, то только разве «вас ист дас» и «ком-ком».

Так и стояли они как вкопанные. Кармен не была бы Кармен, если бы даже в таком положении не улыбалась кокетливо, а Спартак только смотрел исподлобья.

Ганс, решив, что туземцы его не понимают, бесцеремонно подступил к Спартаку, схватил его за руку — такими надо управлять твердо…

И не успел опомниться, как произошло непредвиденное, невероятное. Какая-то дьявольская сила подбросила его в воздух, завертела им, затем Ганс резко нырнул вниз, зарылся лицом в песок, а на спину ему твердо наступила широкая и тяжелая нога. Ни крикнуть, ни взвизгнуть было невозможно.

«Вот это мирный поход, вот это низшая раса», — только и мелькнуло в мыслях Ганса Рандольфа за то время, пока руки его были связаны за спиной, туловище поставлено на ватные ноги, а к песку, набившемуся в рот, добавился еще и грязный носовой платок.

Немецкого вояку толкнули в парковую чащу, в которой царили уже не вечерние сумерки, а ночная тьма.

— На кой черт он тебе? — испуганно шептала девушка.

— На войне «язык» — первое дело, — пробасил кнабе.

Но Ганс Рандольф этого не понял.