Красная роса. Юрий Збанацкий

Страница 1
Страница 2

XVII

Их было двенадцать. Из пятнадцати. Не хватало какой-то троицы, а казалось, не было большинства. И день этот, тянувшийся бесконечно, показался им — так же как и заключенному Качуренко, как и оставшемуся в одиночестве Ткачику — вечностью.

Настороженно вслушивался в тишину осенний лес, отдавал свои щедрые запахи. Сосны берегли про запас золотую живицу, дубы не спешили расставаться с созревшими желудями, березы скупились на драгоценные монетки отживших свое листьев.

Утром стоял густой туман, плыл над болотянкой, оседал мелкой росой на гроздьях перезревших плодов бузины, лизал коричневатые шапки грибов.

От Нила Трутня трудно было спастись любому грибу. Считался заведующий калиновской сберкассой знатным грибником. Финансовые операции он любил, но это была любовь профессиональная, собирание же грибов было его истинным увлечением, которое, бывает, подчиняет иногда себе все помыслы и устремления человека.

Когда заканчивался май и начинался июнь, то есть когда природа дарила людям первые весенне-летние грибы, у Нила Силовича начинался приступ тяжелой, почти неизлечимой болезни. Сидит Нил Силович в кабинете за стареньким столом, гнется, над счетами, перебирает указательным пальцем деревянные пуговички, а ему кажется, что нанизывает на веревочку тугие шапочки коричневых боровичков, да таких красивых, да таких одинаковеньких, будто выточенных на токарном станке. Нанизывает-нанизывает, затем вскочит со стула, забегает по комнате, вперит глаза в пол, а на полу: и слизистые маслята, и рыжие лисички, и зеленушки, и красноватые сыроежки, и подберезовики, и розовые подосиновики, и заячьи грибы, и синяки, а главное — это грибы белые, признанные властелины в грибном царстве, не зря же сказано: дуб — царь над деревьями, лев — среди зверей, а белый гриб — в грибном царстве.

Безусловно, не все грибы-дубравники — цари. Может быть, только один такой и родится на весь лес, не каждый год они являют свою красоту и величие людям, но, уж если попадаются на глаза, это становится настоящим событием. Нет-нет, Нил Силович на такой гриб-король не набросится с ножом, не перережет безжалостно его толстенную ногу, на которой королевский гриб восседает, как на троне, и не выкорчует его обеими руками вместе с гнездовищем, а, как и надлежит, сначала упадет перед ним на колени, долго-долго будет ползать вокруг его трона, разговаривать с ним, как с живым, выразит ему самыми высокими словами благодарность за то, что дождался именно его, Нила Силовича, прославит неслыханным славословием, а под конец сфотографирует, и не на одну, а на несколько стеклянных пластинок, наконец старательно измерит его со всех сторон до сантиметра, да где там, до миллиметра, занесет в спецбух местность и опишет условия, в которых владычествовал царь-гриб, и уже только после этого осторожно перережет роскошную ногу, положит царя грибов в кошелку на самое почетное место, а сам престол тщательно замаскирует — может быть, на этом месте поселятся еще и престолонаследники. И, не задерживаясь, оставит Нил Силович на какое-то время лесные угодья, так как надо же будет этого великана взвесить на самых точных весах, надо живехонького и тепленького показать самым заядлым грибникам и надолго взбудоражить сердца и души тем, кто ничего подобного в лесу не встречал и трудно верит даже в то, что увидел в чужой кошелке. «Этого не может быть!» — чаще всего говорили грибники-неудачники. И именно это лечило, укрепляло, закаляло расшатанные за зиму нервы Нила Трутня.

Сейчас Нил Силович караулил временную стоянку отряда, приказали смотреть как можно внимательнее, прислушиваться к каждому шелесту или шороху ветки. Но он, подперев винтовкой молодую березу, высматривал в первую очередь белые, да и другие тоже, тем более что и маслята, подберезовик или заячий гриб, синячок — все они съедобные, очень питательные и полезные. Правда, в семье, как говорят, не без урода. Попадается и синяк-дубовик или потеч-горький, с ядовитым духом, такой прежде всего вываривать надо и вываривать, а ядовитую воду выливать. Чертов гриб, рыгач, или гриб сатанинский, — самый яд, обходи его стороной, несет от него, если бы и захотелось полакомиться — в рот не возьмешь, отвратительный гриб…

Собирал Нил Силович грибки, а сам размышлял над житейскими явлениями. Философствовал. Вот видишь — грибы. Сколько их в лесу, какая польза от них, а не все они одинаковые. Все болетовые — так по-латыни называются, а вырастет, случается, среди этих болетовых такой сатанюка, что, гляди, незнающего и беспечного в гроб вгонит.

Собирал грибки, рассовывал сначала по карманам, а затем выбрал приметное место, начал складывать в кучу. Один грибок — ничего, одиночка и есть, можно не обращать на него внимания, а принеси в кучу, сложи вместе, и готов тебе ужин или же обед…

Вчера все двенадцать человек просидели в самом глухом закутке. Гаврило знал в лесу каждое тайное и неприступное место, а Витрогон знал не хуже. Они и выбрали такое место, где лучше всего можно разбить лагерь.

Без Качуренко никто не решался принимать на себя командование. Вершил все дела Белоненко, комиссар, но известно, комиссар — это не командир.

«Что делать будем, товарищи? У кого какие предложения?»

Думали все, думали молча, думали вслух, высказывались полушепотом, но сошлись на одном: подождем Качуренко, как ни верти, а без Качуренко — как без рук.

Говорят, хуже нет, чем ждать и догонять. Они вынуждены были ждать. Роман Яремович предложил послать разведчиков к тайному партизанскому складу, но его быстро отговорили. И в первую очередь Жежеря. Как человек пожилой, опытный, участник партизанской борьбы в годы гражданской войны, он говорил: на какое-то время нужно притихнуть. Кто знает, где побывали немцы, может быть, они уже дорвались и до партизанских складов, а если так, то обязательно оставили там засаду, залегли в кустах и ждут. Только ткнешься — их не заметишь, а они тебя сразу же сцапают.

«Подождем, освоимся, прикинем» — такое было решение.

Ждали, осваивались, прикидывали, оглядывали, оглядывались — днем в лесу было тихо и даже жарко. Осенние, видимо, последние в этом году комары не давали житья, они были мелкие, тощие, но от этого не менее коварные и кровожадные.

Только под вечер, когда вероятность опасности стала меньшей, когда лесничиха Прися в перекинутой через могучие плечи переметной суме принесла в одном чугуне жареную с грибами картошку, в другом густую молочную кашу и полдесятка мягких, еще теплых коржиков, в лагере оживились…

После трапезы у небольшого веселого костра, который почти не дымился, завязался разговор, без которых не может обойтись ни один человеческий коллектив.

Начал Клим Степанович Комар. Он проклинал Гитлера и войны.

— Гитлер думает, что на него и на его пособников нет статьи, по которой человечество определит и квалифицирует его преступления?

В разговор сразу же включился Юлий Юльевич Лан.

— Война, уважаемый Клим Степанович, всегда была ненавистна. Еще древние греки бога войны Арея рисовали ужасным, беспощадным и, главное, преступным. Не пользовался он симпатиями ни у людей, ни у самих богов. «Кровью умытый людоед Арей, стен крепостных разрушитель ужасный!» — так сказано про него в «Илиаде». Сам богоравный Ахиллес, непревзойденный герой античных войн, осуждал кровавые распри: «Пусть же погибнут навек между богами и людьми вражда и гнев, которые и умных приводят к неистовству…»

— Что правда, то правда, — подтвердил судья Комар, которому легче было обойтись без еды, чем без разумного слова.

Юлий Лан продолжал дальше:

— «Война — отец всему, всего хозяин». Это, думаете, кто сказал? Всем нам известный Гераклит, один из самых мудрых мыслителей древности. Почему он так думал? Потому, что война стала бытом людей на долгие тысячелетия. Возьмем хотя бы Грецию, история которой — это история беспрерывных побоищ…

Неожиданно откликнулась Евдокия Руслановна. О ней как-то и забыли — она держалась поближе к костру, зябко пожимала узкими плечами — не молода уж, не Зиночка Белокор.

— Гомеровский эпос — это еще не история… Легенда, миф…

— Евдокия Руслановна! — вскрикнул Лан, забыв о конспирации. — Не от вас бы слышать эти слова! Значит, по-вашему, Троя — миф? А свидетельства Геродота?

Дальше Юлий Юльевич перешел к римской истории, более близкой к нашим временам. Так убедительно, так живописно рассказывал о развалинах Колизея, об Аппиевой дороге, о герое древности Спартаке, о разных римских властелинах, начиная от Юлия Цезаря и до Одоакра, благодаря которому двадцать третье августа четыреста семьдесят шестого года стало последним днем античности, концом Римской империи. Свыше сотни императоров вершили судьбу Римского государства, и почти все без исключения воевали. Одни гибли на поле боя, других, поскольку плохо воевали, убивали свои же, более воинственные захватывали власть в руки едва ли не с единственной целью — самым лучшим образом продемонстрировать свое воинское умение и личную храбрость.

— А хотя бы и наша родная история, — подал голос Лука Лукич Кобозев. — Русские цари только то и делали, что воевали…

— А Киевская Русь? Тоже воевала. Разные племена громила. Хотя из Святославова черепа разве не пили варенуху?

Уже ночь наступила, лес ожил под дыханием холодного ветерка, уже костер только тлел, его теперь не решались поддерживать, а разговор не утихал, вся история, далекая и близкая, оживала под сводами лесных чащ, будоражила, тревожила, заставляла думать, переживать. Нынешняя война разбушевалась по воле бесноватого Гитлера. Объявил себя чуть ли не богоравным, а немецкой нации напророчил тысячелетнее господство над всеми народами.

Об этом напомнил Белоненко, секретарь по идеологии и комиссар отряда, он сказал, что войны не все одинаковые, что есть преступные, а есть и священные…

Возможно, возбужденные партизаны не скоро замолчали бы, если бы не Евдокия Руслановна. Уже давненько она рылась в своей котомке, перешептывалась с Зиночкой, то исчезала в темноте, то снова появлялась, пока наконец не появилась в мигающем сиянии догорающего костра совсем непохожей на себя, деревенской старухой с клюкой в руках и лозяной корзиной под мышкой.

— Пошла я, командир, — сказала она.

Разговор прервался, все с удивлением посмотрели на нее.

— Куда это? — спросил Трутень.

— Надо же наконец узнать, где наш Качуренко.

Белоненко проводил Евдокию Руслановну и вскоре вернулся к лагерю. И, когда заговорил, в его голосе прозвучали командирские нотки.

— Устанавливаем посты. Часовые будут меняться через каждые полтора часа.

— Через час, — откликнулся прокурор.

— Через полтора часа будем менять, — не обратил внимания на его слова комиссар, и все почувствовали: время дебатов кончилось.

Новое утро и застало Нила Силовича на посту, за собиранием грибов.

И все же он, хотя и был увлечен поисками грибов, услышал, что к лагерю приближается посторонний. Забыв о том, что винтовка подпирает белокорую березу, начал просматривать через кусты и туманный занавес утреннюю полутьму. И уж кто знает, как повел бы себя часовой, если бы сначала увидел пленного Ганса, а не лесничиху Присю. Замер от неожиданности, заметив за ней еще людей и среди них чужака в ненавистной форме, а опомнившись, смело вышел навстречу лесничихе и новоприбывшим из Калинова.

XVIII

Именно в то время, когда в лесных чащах еще не привыкшие к своей новой роли друзья Качуренко, онемев, переглядывались, услышав весть об аресте своего командира, в бывшем райисполкомовском подвале ржаво скрипнула дверь и заключенного подняли на ноги. А именно в ту минуту, когда партизаны приступили к расспрашиванию у Ганса о судьбе Андрея Гавриловича, сам он оказался в своем бывшем кабинете и ждал начала допроса.

Комендант Цвибль сидел в мягком кресле с замкнутыми устами, прищуренными глазами неопределенного цвета гипнотизировал, прожигал пленника насквозь. Андрей Гаврилович не ошибся, когда про себя подумал, что противник ищет в нем признаки надлома, покорного примирения со своим безнадежным положением.

Длинную и почти бессонную ночь посвятил Качуренко разгадыванию загадки, которую поставил перед ним Цвибль вчерашним необычным допросом. Нет, это был не допрос. Это было изучение личности допрашиваемого, подбор ключа, которым можно было отпереть его душу.

Размышляя над своим положением, Качуренко пришел к выводу, что ему не миновать гибели и умирать придется нелегкой смертью. От него снова потребуют откровенного признания, рассказа обо всем, что их интересует, а особенно объяснения причины, которая вынудила его остаться здесь. Возможно, будут выманивать нужные данные хитростью, методом, который был продемонстрирован при первом знакомстве: начали угощать не чем иным, как продуктами из тайных складов. Заруби, дескать, себе на носу: нам все известно. И вместе с тем тонко намекнули: если и не все, то…

Он ничего не ждал для себя утешительного. Смерть. Только она впереди. А придет ли сразу или после утонченного издевательства — это уж дело второстепенное. И удивился сам себе — смерть его не пугала.

Ему только сорок, но он прожил их не напрасно. Увидел за четыре десятилетия и пережил столько, сколько мало кто другой. Встречал смерть не однажды, смотрел ей в глаза, отобрала она у него самых дорогих людей. Отца, мать, Галочку, Галчонка…

Выпало ему за эти сорок лет многое. Очень многое. Счастье бороться, счастье действовать, счастье строить и перестраивать. Жить с людьми и для людей.

Ночью, когда совсем обессилел, приснилось, будто он, совсем юный, бродит по улицам Киева в то время, когда из каждой подворотни можно ожидать наскока целой ватаги беспризорных. На самом деле никогда их не боялся, сам был недалек от них, отнимать у него было нечего, а голодранцев беспризорные не удостаивали вниманием. А тут получилось так, что заблудился на знакомых улицах, точнее — не заблудился, а исчезла куда-то знакомая улица, та самая, по которой всегда возвращался к своему приюту, пропала, и все. Соседняя церковь, богатейший дворец, сквер и небольшой парк — на месте, а улицы не стало, пустошь какая-то зияла впереди да еще развалины, камни под ногами валялись, выглядывали из-под земли глыбы от фундамента какого-то строения. Растерянный, он блуждал среди тех развалин, а тут откуда ни возьмись — Аглая. Вроде бы и она, вроде и не она. В каких-то лохмотьях, босая, растрепанная, волосы торчком и седые-седые, только лицо юное и глаза молодые, исполненные похотливого блеска, скрытого обмана. Хотел Андрей Качуренко убежать прочь, а перед ним возникла целая толпа урок, немытых, нечесаных, разъяренных, и у каждого в руке камень, с ненавистью, так, будто бы бог знает какого врага видели перед собой, смотрели на Андрея… А откуда-то, словно из-под самой земли, долетала тихая песня, которую он слышал в детстве в Киевской лавре, до боли жгучая, протяжная. Глянул, а вокруг церкви идет процессия с черными хоругвями, с черными иконами, попы и монахи тоже в черном, не идут, а словно плывут, сгорбленные старухи метут дорогу черными юбками, опираются на черные палки, чернобородые пророки тянут черный хвост пыли за собой. А вверху, там, где густо переплелись черные кресты, застыло черное-черное солнце. Затмение солнца. Полное затмение…

С тяжелым впечатлением от зловещего сна и встал Андрей Качуренко перед комендантом Цвиблем. Минуту спустя в комнату беззвучно прошмыгнул переводчик Петер Хаптер, бодро поздоровался:

— Утро доброе вам, пан Качуренко.

Не обратил никакого внимания на то, что Качуренко не ответил на приветствие. Допрос начался.

— Качуренко Андрей? — спросил комендант с иронией.

Это у него прозвучало как «Катшеренко Андре». Арестованный подтвердил:

— Качуренко Андрей, да еще и Гаврилович.

Наверное, Цвибль уловил иронию в ответе, взглянул на переводчика, улыбнулся одними глазами, презрительно скривил губы.

Затем речь пошла о месте и годе рождения.

— В преславном Киеве произвели родители на свет, за что благодарен им до смерти…

Отвечал хотя и хриплым от простуды голосом, но деланно весело, почти насмешливо. Хаптер обратил на это внимание коменданта, тот взглянул высокомерным взглядом на Качуренко, что-то сказал, а Хаптер перевел:

— Пану коменданту Киев не понравился — провинция…

— Он, наверное, не знает, что Киев был известен на весь мир еще в то время, когда Берлин был глухим хутором…

Глаза Хаптера полезли на лоб, он запнулся, взглянул на Цвибля, будто решал: переводить или нет, — и все-таки перевел.

Внимательно выслушав, комендант закрыл глаза и беззвучно рассмеялся, показав все свои золотые коронки.

— Кто были ваши родители?

— Владельцы завода…

На лице у Хаптера появилась растерянность, он поспешил перевести шефу слова Качуренко.

— Какого завода? Где? Жив ли отец? — расспрашивал шеф.

— Завод обыкновенный. А отец погиб. В бою за право владеть заводом…

Хаптер наконец понял Качуренко. Долго говорил, видимо, не только переводил, но и объяснял сказанное Качуренко.

Ортскомендант сурово посмотрел на допрашиваемого, наверное, решал, как повести себя с ним дальше.

— Женат? — неожиданно поинтересовался переводчик.

Затем долго и придирчиво расспрашивал, где пребывает жена Качуренко, что она делала, и наконец спросил о таком, что Андрей Гаврилович сразу же догадался: эти двое знают про него все.

— Жена из богатой семьи? Дворянка?

— Да… продукт революционной ломки…

Цвибль понимающе качал головой, сочувственно и даже ласково блеснули его глаза.

— Поэтому и невысокий пост занимал пан Качуренко. Не пользовался доверием?

Андрею Гавриловичу никогда не приходило в голову, что он занимает в обществе положение ниже того, которое заслуживает. Тем более никогда не чувствовал Качуренко, что Аглая преградила ему путь к людям, что из-за нее был лишен доверия со стороны товарищей. Он никогда ни перед кем не скрывал, кто его жена, вскоре после женитьбы кто-то из близких товарищей было намекнул ему, дескать, связался пролетарий с дворянкой, но одновременно и высказал уверенность, что в этом союзе ведущей силой, гегемоном, так сказать, будет пролетарий.

Только на какой-то миг словно споткнулся в мыслях Качуренко.

— Если судить по должности, то следует думать, что у пана ортскоменданта наоборот — жена из пролетарской среды, поскольку ему тоже выпал Калинов, а не Львов или Киев…

Ортскомендант рассмеялся:

— Я в восторге от шутки…

Цвибль сделался серьезным и что-то долго, деловито внушал Хаптеру, а тот только «яволь» да «яволь», понимающе кивал головой, затем взглянул на Качуренко.

— Пан комендант был бы огорчен, если бы такой остроумный, смелый и умный человек пренебрегал своей безопасностью, точнее сказать — самой жизнью. Пан комендант считает, что человек с такими способностями мог бы вершить в стране большевиков дела более высокие, а не управлять долгие годы жалким и бесперспективным гебитом, — за самого же пана коменданта можете не волноваться, он здесь временно, его еще ждут великие дела, может быть, даже и Москва, у него жена из старинного богатого рода. А вы, Качуренко, если бы не были в опале, могли бы сделать много полезного. А вам доверяли только мелочи. Ортскоменданту известно, что именно вам поручено организовать из местных коммунистов банду, но это не потому, что к вам такое высокое доверие, а потому, что вы — мелкая сошка…

Поэтому пан комендант, как человек гуманный, благородный и мудрый, проявляя к вам уважение, даже глубокую симпатию, протягивает руку дружбы и предлагает сотрудничество. Готовы ли вы выслушать условия пана ортскоменданта?

— Давай… — внешне спокойно, но с большим внутренним напряжением сказал Качуренко.

— Пункт первый. Нам известен количественный и персональный состав банды, организованной для преступных действий в подвластном пану ортскоменданту гебите. Прошу сверить.

Качуренко совсем безразлично рассматривал список, который подсунул ему переводчик. В нем и в самом деле были Голова и Комар, Ткачик и Витрогон, Кобозев и Жежеря, Вовкодав и Зорик, Трутень и Раев, Зиночка Белокор, Лан и, безусловно же, они с Белоненко. Вместе четырнадцать… Но почему четырнадцать? Пятнадцать всего… Кого же пропустили? Ага, нет в списке Павлика Лысака… Радостно забилось сердце — про него ничего не знают, значит, есть надежда…

— Правильно? — смешливо прищурил глаза Хаптер.

— Как вам угодно… — пожал плечами Качуренко.

— Пункт второй: у пана ортскоменданта нет списка ваших тайных сообщников — мы это говорим откровенно, но он должен у нас быть. Самый простой способ — получить его от вас, ферштейн?

— Не пойму, о чем речь… Какая банда, какие сообщники?..

Хаптер с удивлением уставился на Качуренко.

— Ой, не советую… ой, не советую… Не стоит строить из себя идиота, так как мы знаем: Качуренко на самом деле не идиот. Вам, уважаемый, предоставлена последняя возможность. Либо честное и безотказное сотрудничество с новой властью, либо же пожизненный концлагерь, если не… Можете мне поверить, уважаемый Качуренко, победители установили железный порядок, и он не дает никому надежд на смягчение.

— Мне нечего сказать ни по одному из этих пунктов, не компетентен в этих делах.

— Разве не нарочно оставили пана Качуренко в наших тылах?

— Я случайно, как последний олух, попался. Считайте пленным.

— Считаем тем, кто пан Качуренко есть на самом деле.

Хаптер с ортскомендантом снова долго переговаривались, Цвибль менялся на глазах, благодушие и спокойствие постепенно сплывали с его холеного и самоуверенного лица, оно становилось суровым, каменным.

— Пан Качуренко отрицает свою принадлежность к банде?

— Отрицаю.

— Пан Качуренко не согласен сотрудничать с новой властью?

— Остаюсь до конца преданным власти своего народа.

Андрей Гаврилович полагал, что на этом допрос завершится и ему объявят приговор. Но комендант молчал, смотрел в окно. Хаптер незаметно выскользнул из кабинета. «Позовет палачей, — похолодело на сердце Качуренко. — Что ж, этого не миновать… надо пережить и это…»

С Хаптером в комнату вошел Павло Лысак.

Даже посветлело кругом — родная душа появилась. Только сердце сжалось от сожаления — пусть уж сам запутался, как перепел в сетях, за что же должен мучиться парень?

— Садитесь, пан Рысак, вот сюда, уважаемый…

Переводчик подчеркнуто почтительно указал Павлу на дощатую, окрашенную в коричневый цвет табуретку.

Качуренко что-то пронзило мозг. Не мигая смотрел на своего водителя и уже не знал, что думать. Да это же он, Павло Лысак, сидел на табуретке… Почти солдатским шагом промаршировал на указанное место, резко повернулся, влип в табурет, послушно сложил пятнистые от машинного масла руки на круглых коленях, не глянув на Качуренко и даже обойдя взглядом Хаптера и Цвибля. Нет, не похоже, что он готов лезть в пасть удаву, видно, парень переносит беду достойно, ведет себя, как положено настоящему человеку перед лицом большой опасности.

Со жгучим сожалением в сердце смотрел на него Качуренко. Он в самом деле любил Павла так, как можно любить только сына, кому-то, может быть, хмурым, неуклюже сложенным показался бы парень, а для Андрея Гавриловича он был красавцем, настоящим казаком с теми грубовато-нескладными чертами, которые и являются эталоном мужской красоты.

— Уважаемый Качуренко, — лениво процедил Хаптер, — присмотритесь-ка внимательно к человеку, сидящему перед вами…

Удивлялся Андрей Гаврилович — откуда у парня такая выдержка, такая сила воли? Словно эта комедия с очной ставкой его и не касается. А может, боится, что, взглянув на своего недавнего шефа, невольно выскажет свою боль, смягчится, не желая того и сам, поведет себя не так, как надо… Но Андрею Гавриловичу хотелось встретиться с глазами Павла, передать ему собственную решительность, поддержать хлопца. Слышал от кого-то, что каждый человек владеет гипнотической силой, может заставить другого оглянуться, захотел проверить и себя, но, видимо, его сила уступала силе Цвибля, который, как магнитом, притягивал Павла.

И все-таки произошло так, как он хотел, — Павло Лысак покорился гипнотической силе взгляда Качуренко. Словно ненароком взглянул на него и невольно ужаснулся. Перед ним пошатывался почерневший, словно опаленный молнией, чуть живой человек, в котором если что и подавало признаки жизни, так разве глаза, широко раскрытые, настороженные, глаза страдальца, полные сочувствия, любви и предостережения. И шевельнулось в груди Павла что-то тяжелое, откликнулось болью, не выдержал он этого еще живого, но уже мертвого взгляда человека, который еще недавно был для него всем, и он обессиленно опустил глаза.

— Знаете ли, уважаемый Качуренко, этого человека?

Андрей Гаврилович ждал этого вопроса, ждал с того момента, когда Павло вошел в комнату; к трудно пережитым дню и ночи в холодном, склизком подземелье добавилась безысходность, в которую попал вот сейчас… Надо было отвечать, обязательно подтвердить: «знаю» или «не знаю». Третьего ответа быть не могло. «Не знаю?» Но пойдет ли это на пользу? Не ему, Качуренко, для него все это уже не имело никакого значения. «Знаю?» Но как это воспримет Павло, не подумает ли, что человек, который заменял ему отца, при первой же опасности предал?

Качуренко молчал. Ждал чуда. Может, Хаптер обратится к Павлу, может быть, задаст ему тот же вопрос? Пусть лучше он… И невольно побледнел от самой мысли. Разве ж хлопцу будет легко это сделать?

Цвибль вертел в руках ножик для разрезания страниц в книгах, зорко присматривался, видимо, чувствовал, какой критической точки достигла очная ставка, и с нетерпением ждал развязки.

Но… Как это часто бывает в жизни, именно в самую критическую минуту, в тот миг, когда должно было произойти что-то особенное, неожиданно возникла ситуация, которая все разрушила, свела на нет.

Дверь резко отворилась, и в кабинет Цвибля без предупреждения, не спросив разрешения, ворвался насупленный ефрейтор Кальт, верховный главнокомандующий вооруженными силами калиновского гарнизона. Было похоже, эта высокая должность давала ему право общаться с комендантом панибратски и, появляясь на глаза в любую минуту, стучать о пол огромными сапожищами с ровными, как самоварные трубы, голенищами, звонко щелкать металлическими подковами на каблуках.

Допрос прервался, начался шумный, многословный рапорт ефрейтора Кальта ортскоменданту Цвиблю. Комендант слушал не мигая, а ефрейтор Кальт громовым голосом, приложив руку к козырьку, докладывал про солдата Ганса Рандольфа, который бесследно исчез…

Конечно, Андрей Качуренко из этого доклада не понял ни слова, разве что уловил имя какого-то Ганса…

XIX

Тем временем Ганс Рандольф стоял перед партизанами, его судили как военного преступника.

Гансу Рандольфу все, что с ним произошло, было непонятно. Казалось, он видел ужасный сон и с нетерпением ждал, что он вот-вот прервется, развеется, но сон не проходил.

Ганс помнил, как его оторвали от земли, молниеносно подбросили вверх, он зарылся лицом в песок, ни крикнуть, ни пошевелиться. Руки скручены за спину.

«Вас ист…» — прохрипел было Ганс, но его рот еще глубже зарылся в песок, а голос сверху приказал:

— Молчать! Не то капут!

Ганс сразу понял, что парень, которого он так неосмотрительно недооценил, хотя и на ломаном немецком языке, может общаться с тем, кому вяжет руки за спиной, а главное, если судить по силе и умению валить на землю противника, конечно же способен легко сделать «капут».

Минуту спустя из вооруженного непобедимого немецкого солдата Ганс превратился в безвольного пленника. И сразу, же примирился со своей участью. Он хорошо знал, что на войне возникают разные ситуации: солдата может настигнуть внезапная смерть, случается ранение — легкое или тяжелое, бывает и плен. Если верить рассказам ефрейтора Кальта, обычно для немецкого солдата плена не бывает, поскольку он самый храбрый, самый находчивый, самый сильный, самый умелый, самый вооруженный и самый преданный фюреру воин. Немецкий солдат всегда только побеждает. Правда, случается, иногда и гибнет на поле боя, но в таком случае он проявляет храбрость и преданность фюреру. Этим немецкий солдат отличается от солдат всех других армий, и в этом его великое счастье. Немецкий солдат никогда не сдается в плен. Потому что это величайший позор. А поэтому немецкий солдат, если ему и угрожает плен, должен умереть не от пули, а от стыда за собственный позор.

Спартак Рыдаев легко, как покорного ягненка, погнал щуплого Ганса Рандольфа вперед, властно направляя его в чащу парка. Храбрый солдат фюрера послушно перебирал ногами, утешаясь тем, что если ему уж не удастся проявить героизм, то все же пока что смерть его миновала. Даже умереть от собственного стыда он не имел никакой возможности. Руки заломлены и связаны за спиной, оружие уже на груди коварного победителя, а кричать — рот забит отвратительным носовым платком.

Так и пошел Ганс Рандольф в плен, отдался на волю победителя.

Победитель оказался хлопцем хотя и не злым, но решительным. Что-то говорил Гансу на незнакомом языке, время от времени сыпал немецкими словами — видимо, в школе не очень-то надрывался над учебником по иностранному языку. Он старательно поработал перочинным ножиком возле пуговиц на штанах Ганса, отделил их от материи, затем сквозь петельку просунул веревочку, завязал крепким узелком, сунул конец веревочки Гансу в зубы: «Держи!»

Ганс не сразу понял, чего он от него хочет…

Кармен в действия хлопца не вмешивалась, только молча наблюдала за всем происходящим, но когда увидела веревочку в зубах чужака, не выдержала, рассмеялась, подсказала:

— Химзан!

Ганс послушно зажал в зубах конец веревочки и подумал: не такие уж и олухи эти аборигены: держа в зубах веревочку от штанов, на помощь не позовешь, бежать не бросишься. Если бы это произошло с кем-либо другим, Ганс, не лишенный чувства юмора, наверняка рассмеялся бы. Но не до смеха, если на его плечи сообразительный Спартак пристроил собственный рюкзак да еще и котомку девушки. Ганс покорно принял на свои плечи этот груз, еще и был доволен, так как ему освободили руки — надо же придерживать взваленную на горб ношу.

— Рашер шнель, — подгонял Спартак, не очень принимая во внимание то, что пленный еле шел. Ганс, может быть, и постарался бы ускорить шаг, но со штанами, которые приходилось держать в зубах, не разбежишься, кроме того, нелегко было выбирать в темноте ровную стежку, так как шли напрямик, поэтому будто сам черт подсовывал ему под ноги если не комья земли, то кочки, не кочки, то ямки, из-за этого он должен был выслушивать нарекания Спартака:

— Ишь, спотыкается, барбосина, видно, надулся шнапса, стервец…

Шли напрямик. Спартак все никак не мог успокоиться: не встретились с Ткачиком. Договаривались, что крикнет, а не получилось. Минут двадцать высвистывал Спартак соловьем-разбойником — не откликнулся секретарь. Наверное, выкурили его из тайника, а может быть, подался в лес в одиночку. Откуда же было догадаться Рыдаеву, что именно он своим «шнель-шнель» и отпугнул Ванька Ткачика, заставил не ждать условленного свиста.

Ночь выдалась темная, осенняя. Распаренная в течение горячего лета, разомлевшая на солнце земля теперь охотно отдавала тепло. Росы высевались такие буйные, что земля увлажнялась, на поникших стеблях и зеленой отаве повисали большие обильные капли, как после щедрого ливня; исходили паром поля, исходили долины и лощины, и туман рождался уже где-то в середине ночи, белый, густой, плыл из низин на холмы, лежал, пока не выкатится еще по-летнему ласковое солнце.

Путешествовать в такую ночь нелегко, заблудиться можно запросто, но Спартак этого не боялся. На вопрос Кармен, за один вечер превратившейся из бой-девки в тихую и смирную девчонку, о том, не заблудятся ли они, Спартак только презрительно хмыкнул. И Кармен вспомнила: Спартак сын начальника пограничной заставы. Она с удивлением и восторгом сказала:

— Ну ты его и скрутил! Я сразу и не поняла…

Спартак и на этот восторженный отклик только хмыкнул, но уже не так презрительно. Потому что и в самом деле было чему удивляться. Уже потом сам себя похвалил — не потому, что в один миг управился с немцем, а потому, что решился на такое. Ведь и в мыслях не было брать его в плен. Наоборот, уже был уверен, что сам попался. И кто знает, произошло бы ли все это, если бы немец первым не схватил его за руку.

Каждое лето Спартак гостил у отца на заставе и уж к чему, к чему, а к солдатской науке приобщился. Опытные бойцы старательно обучали его азбуке пограничника, отец охотно учил сына всему, что знал сам. И было бы просто странным, нет, невозможным, чтобы Спартак позволил кому-либо свалить себя, покорить своей силе. А когда немец был уже повержен, раздумывать не пришлось, Спартак сразу понял — это «язык». Это — по-военному. Значит, он действовал как солдат. И поскольку собрался не куда-нибудь, а в лес, к партизанам, встретится сейчас там с Ткачиком, поэтому, естественно, привести на эту встречу пленного оккупанта было бы очень неплохо.

— Что же мы с ним будем делать? — спросила Кармен.

— Может, отпустите? — иронически протянул Спартак. — Тогда снимай свою котомку.

— Еще услышим, что тетка Приська скажет…

Спартак Рыдаев деланно кашлянул, что означало: эх, эти девчата, волосы длинные, а…

— Тетке Приське он как пятое колесо…

— И дядьке Гаврилу тоже.

— Но ведь в лесу у меня есть еще двоюродная тетка. Разве не слышала?

Вот тебе и Спартачок! А она все насмехалась над ним, все потешалась над его гирями и гантелями, турниками и накачанными бицепсами…

Уже на рассвете они подошли к лесной сторожке. И все же заблудились. Спартак вел, как и надлежит настоящему разведчику, свою группу по компасу, вывел на самую цель, а на месте — запутался. Упал такой туман, что Ганс, шедший впереди, все время наталкивался то на кусты, то на деревья.

По отдельным признакам Спартак догадывался, что они близки к цели. Но никак не мог точно угадать, где сторожка. А тут еще почувствовал, как ноги у него гудят от усталости. Подумал о Кармен. Просто удивительно, она до сих пор ни разу не запросила передышки.

Спартак объявил привал.

— Хальт! — скомандовал он пленному.

Тот остановился как вкопанный. Спартаку пришлась по сердцу такая покорность.

— Линг, — великодушно велел он.

Пленник не лег, а упал на росистую землю.

— Отдыхай, Карменка, но о сне забудь.

Кармен присела на сваленное бурей дерево, уже наполовину вросшее в землю, вытянула уставшие ноги.

— Какой там сон…

Спартак не сказал на это ничего. Даже не хмыкнул. Правильно рассуждает девка, теперь им не до сна…

Словно голос ангела с небес, донесся до слуха путешественников чуть слышный петушиный голос, и Кармен безошибочно определила:

— Тетки Приськи петух… Его голос.

— Пусть поет, — разрешил Спартак. — Передохнем — и к тетке на блины…

Рассветало. Спартак с Карменкой жались друг к другу, спиной к спине, грелись; чуть дальше серой кочкой приник к завоеванной, но такой чужой, холодной и враждебной ему земле Ганс Рандольф, чужак, враг, не нужный здесь никому, ни этому хлопцу со стальными бицепсами и оттренированными приемами самбиста, ни девушке, лица которой он так и не успел разглядеть в вечерней тьме; чужой он и лесу, и земле, и даже густому туману и буйной росе, далекий от всего этого, что является таким родным этим двоим, незнакомым и непонятным, глубоко враждебным ему существам, от воли которых теперь зависела его жизнь, расово полноценного, непобедимого немецкого солдата. Лежал ничком, прижимался щекой к мокрой земле, согревал ее своей соленой слезой, а она от этого не становилась ни теплее, ни роднее… Зачем он здесь? Как оказался на этой чужой, враждебной земле, зачем она ему? Почему не возле своей Кристины? Почему мальчуган со стальными бицепсами прижимается к девушке, которая, наверное, пахнет теплом, одаряет его нежностью и любовью, а почему не прижимается он так же к Кристине, к своей такой далекой сейчас Кристине…

Разгоряченной щекой он грел увлажненную росой, покрытую осенними тлеющими листьями землю, один глаз был закрыт и цедил слезу, а другим, полузакрытым, следил за теми двумя, которые совсем мирно, беспечно встречали зарю вблизи него. На плечи Ганса давила тяжелая ноша, если бы не она, может быть, он и попытался б распрямиться пружиной — нет, не броситься на этих двоих, просто вскочить на ноги, нырнуть в затуманенную тьму, раствориться в ней, бежать куда угодно, лишь бы на свободу, пусть лучше пуля догнала бы, свалила навзничь, только бы не чувствовать себя опозоренным, пленным, бесславно выведенным из игры, хоть и противной его желаниям и пониманию, но не так сразу, не так просто и не так обидно.

Спартак Рыдаев только делал вид, что полностью расслабился, что ему все безразлично, что эта серая кочка его совсем не интересует. Он не забывал: эта кочка жива, свернута, как пружина, как притаившаяся змея. Держал наготове не столько трофейный автомат — он еще не знал, как им пользоваться, — как свои стальные бицепсы. Что же касается Кармен, она хоть и не смотрела на серую кочку, хотя и делала вид, что ей все это безразлично и что подобная прогулка в лесу ночью с пленным солдатом непобедимого фюрера для нее обычная вещь, на самом же деле никак не могла прийти в себя после того, как этот сорвиголова Спартачок бросился на чужака.

— Думаешь, дядька Гаврило обрадуется твоему гостю? — спросила Кармен.

— Гаврило — не такой простак… — проворчал Спартак.

Серая кочка не подавала признаков жизни.

— Он не умер с перепугу?

Спартак пожал плечами, окликнул пленного:

— Эй, камрад? Ферштейн зи русиш?

— Никс ферштейн, — зашевелилась серая кочка.

— Жаль, — вздохнул Спартак. И чтобы доказать, что сам знает чужой язык, поинтересовался:

— Ир наме унд форнаме?

— Ганс! Ганс Рандольф! — радостно доложила серая кочка и снова зашевелилась.

— Хипленг! — сурово приказал Спартак, лежи, дескать, если спрашивают твое имя, это еще не значит, что тебе позволено и панибратствовать. Серая кочка покорно замерла, покрывалась мельчайшими капельками росы, густо сеявшейся из молочной ночи.

Спартак, одетый легко — бабка кричала: надень кожух, — уже жалел, что не послушался старших. Натягивал на покрасневшие руки коротенькие рукавчики, зябко горбился. Кармен, наряженная в теплую, отороченную плисом по краям коротайку и в шерстяную кофту, блаженствовала в тепле, даже спина взмокла, поэтому не сразу заметила хлопоты Спартака, а догадавшись, что тот дрожит, спросила:

— Замерз, дружок? — И дальше въедливо: — Надо было на девчат не надеяться, не согреют…

Спартак лениво ответил:

— Не очень-то разглагольствуй, а то бока намну…

— А пленник твой деру даст…

— Не даст… Уже прижился…

Так они разговаривали лишь бы о чем, а пленник внимательно прислушивался к каждому слову, ничего не мог понять, сливались для него все чужие слова в одно.

Из молочной непроглядности снова донеслось петушиное кукареканье, на ближней сосне пискнуло что-то живое, то ли зверек, то ли птица, видимо, какой-то из лесных обитателей уже откликнулся на зов дня. Затем послышался собачий лай.

— Теткин Жучок, — уверенно сказала Кармен.

— Тише! — прикрикнул Спартак. Он ловил ухом, с какой именно стороны долетал этот лай. — Подъем! — решительно скомандовал и встал первым. Серая кочка сразу же ожила. Ганс без перевода понял приказ.

В лесной сторожке, еще не зная про гостей, пробужденные голосом Жучка насторожились.

— Кого-то уже несет, — недовольно проворчал Гаврило, натягивая штаны.

— Наверное, кто-то из хлопцев, — зевнула Приська.

— Не в ту сторону Жучок лает…

Опытный, всезнающий и всевидящий Гаврило знал, с какой стороны могут подходить «хлопцы», а с какой кто-нибудь посторонний. Жучок предупреждал — идут не с той стороны.

— Может быть, заблудились, взгляни-ка, что за окном, дубов не видно.

Гаврило видел, какое молоко за окном, допускал, что «хлопцы» могли и заблудиться, но знал и другое: сейчас только смотри да смотри…

Уже одевшись, взялся за крючок, задержался на минутку:

— А может быть, это… может быть, Прися, подадимся, пока не поздно, куда…

Тетка Прися с шумом спрыгнула с кровати, даже пол зашатался под нею, — была из Вовчьей породы, — с упреком взглянула на мужа, фигура которого еле виднелась в предрассветном мраке.

— Боишься?

— Да что ты! — возмутился Гаврило. — Не обо мне речь. За тебя тревожусь — что ни говори, а баба…

— Сама знаю, кто я, а ты не забыл, для чего здесь посажен?

— Да оно так. Думалось, что, может быть, и не дойдут…

— Думалось-думалось… Иди вот и рассмотри, кого там несет… Время теперь такое, что всего можно ожидать…

— Да иду же…

— Ну и иди, а то разговорился… бабу пожалел… Раньше не жалел, а тут разжалобился… утешитель…

Только на широком, захламленном дворе, огороженном тщательно отесанными сосновыми жердями, прибитыми к дубовым столбам в два ряда, окруженный своими конвоирами и одетыми в какие-то несуразные одежды стариком со старухой, оглушенный лаем вертлявого Жучка, который сразу же почувствовал в нем смертельного врага, наскакивал с разных сторон, хотя его никто и не натравливал, Ганс Рандольф окончательно понял, что все, что с ним произошло, было не сном, а самой ужасающей действительностью. И убедила его в этом старуха, похожая на какое-то странное существо. На ней были огромные растоптанные сапоги, сшитые из старой киреи, простроченные по бокам рыжими нитками так, что казалось, эти сапоги, были созданы из густого нитяного плетения; сборчатая полотняная юбка, окрашенная ольховым соком и сшитая из десяти кусков, покрытая старой клетчатой поневой, приданым покойной матери; могучую округлую грудь и живот прикрывал рабочий передник; на голове, поверх очипка — носила его, как и каждая порядочная молодица, до преклонного возраста, так как вовсе не считала себя старухой, — торчал рожок-треугольник, образованный старым платком, который, по мнению Гаврила, нисколечко не старил его подругу.

— Го! А это что за чучело такое? — спросила тетка Приська после того, как поздоровалась с племянницей и внуком. — Где это раздобыли такого долговязого? Не немец ли?

Ганс видел, что речь шла о нем, и понимал, что эта аборигенка дивится его жалкому виду: штаны не хотели держаться на веревочке, сползли чуть ли не до коленей и норовили опозорить своего хозяина.

— В зубах держит?.. — не переставала удивляться тетка, а дядька Гаврило тем временем не штанами Ганса интересовался, а настороженно косил на лес, бдительным глазом пробуя заглянуть за молочный занавес, расспрашивал Спартака:

— Следом не идут? Вас кто-нибудь видел?

Тетка Приська, услышав этот вопрос, присоединилась к Гаврилу:

— На какого черта вы притащили сюда эту нечистую силу? Где вы взяли его, окаянного?

Спартак объяснил, что пленный немец является самым удобным способом для транспортировки поклажи. Тетка уж было и рот раскрыла, чтобы высказать свое отношение к такого рода затеям, но Кармен ее опередила, сказала, что Спартачок совершил подвиг — взял в плен немца, который мог арестовать их самих.

— Вот тебе и Партачок! — довольно сузила и без того узкие, по-монгольски раскосые глаза тетка. А я все думала — дитя.

Когда же услышала, что сестра Платонида велела в первую очередь передать привет какой-то двоюродной тетке, так и пронзила глазом Гаврилу.

— А я же тебе говорила… Беги немедленно, зови Явдоху.

Гаврило закашлялся, быстро принялся сворачивать цигарку из такой крепкой и вонючей махры, что ее слышно было в лесу за километр, а сам все посматривал в ту сторону, откуда родственники притащили на подворье пленного.

Затем кивнул головой.

— Да придется, придется… Если не перебежали в другое урочище, они же теперь… они же того… на заячьем положении.

Идти на розыски ему не пришлось. Уже совсем рассвело, бело-молочный туман стал похожим на разведенную сыворотку, и из нее явилась знакомая фигура Саввы Дмитровича Витрогона, который для Гаврила и Приси и поныне был самым высоким начальством.

Спустя какой-то час великий знаток истории древнего мира, интерпретатор всеобщей истории человечества Гай Юлий Цезарь, а проще калиновский учитель Лан, старательно добывая из памяти все слова и фразы немецкого языка, который он в свое время изучал, придирчиво выспрашивал у обескураженного и оторопевшего Ганса военные тайны. Расспросили его о вчерашней операции Кальта в лесу, узнали, что их партизанская база уже разрушена, а выдал ее сам шеф Калинова.

— Неужели Качуренко? — даже задохнулся Нил Силович Трутень.

— Вранье! Провокация! — рассвирепел Агафон Кириллович Жежеря.

— Переспросите еще раз, — сурово насупив широченные брови, приказал прокурор Голова и многозначительно переглянулся с судьей.

Переспрашивали, уточняли, допрашивали перекрестно — получилось одно: нежданных гостей при вступлении их в поселок встретил именно шеф этого же поселка. И именно ефрейтор Кальт официально сообщил солдатам, что шеф района, представитель самой высокой власти, добровольно сдался завоевателям и начал им помогать.

— А мы здесь ждем! — сурово пробасил после глухой паузы Исидор Зотович Голова, слова его прозвучали как самое суровое обвинение Качуренко.

Откликнулся Роман Яремович Белоненко. Его голос в утренней тишине прозвучал незнакомо, по-новому, с командирскими нотками. Комиссар принимал на себя всю полноту командования.

— Усилить охрану, организовать патрулирование. Мы с товарищем Кобозевым идем в разведку, узнаем, в каком состоянии наши базы. Старшим в лагере остается товарищ Витрогон.

— А может быть, Витрогон лучше бы… Он дорогу в лесу знает.

— Дорогу покажет Гаврило. Витрогон, если что, выведет группу в надежное место.

Когда уже разведчики вышли из лагеря, Кобозев спросил:

— А с этим как? С пленником?

— Судить будем…

Вскоре над Гансом Рандольфом начался народный суд.

XX

В кабинет Цвибля неслышно вплыла секретарша, нежно проворковала:

— Цу миттаг эссен.

Ортскомендант Цвибль, не раздумывая, поднялся, направился к двери, за ним, почтительно склоняясь, пошел Кальт, и только Петер Хаптер не сдвинулся с места. Может, не привык так рано обедать, а может быть, еще и не заработал еду. Скорей всего, так и было, потому что Цвибль, выходя, что-то ему пробормотал, он послушно кивнул головой.

Они остались в комнате втроем. Переводчик перешел за стол, но садиться в комендантское кресло не посмел, замер на стульчике сбоку, оперся локтем на угол массивного стола.

Павло Лысак провожал коменданта из кабинета стоя.

— Прошу садиться, — сухо приказал переводчик.

Хаптер не торопился. Внимательно осмотрел собственные ногти, осторожно отодвинул от края стола какие-то бумаги, посмотрел на окна, тоскливо покачал головой:

— Осень.

Проговорил таким голосом, словно единственной неприятностью было то, что в Калинов пришла осень.

Павло Лысак тоже смотрел в окно, отметил, что осень в самом деле пришла на калиновские улицы, но это его нисколечко не волновало, чувствовал себя одиноко всегда, какое бы время года ни царило в природе. Что же касается Андрея Гавриловича, то ему было все равно. Для него все времена года потеряли свои краски. Для него все кончилось. Тело еще жило, страдало, мозг жил своей жизнью, но из всех чувств, доступных ему, осталось страдание, болезненное ожидание конца.

Переводчик начал:

— Паны обедают… Не правда ли, уважаемый, вам странно, что в двенадцать у них уже миттагэссен? Наш брат украинец откладывает трапезу поближе к вечеру, чтобы наработаться, как вол, чтоб желудок не разбирал, что в него пихают, — давай, давай, борща, каши, затирухи, картошки…

Избавившись от хозяйского глаза, переводчик стал неузнаваем, из Хаптера переродился в Хаптура, снова был украинцем, который больше всего любит и умеет подшутить над собой.

Собеседникам было не до веселого настроения переводчика, они оказались неспособными достойно оценить тонкую иронию, отшлифованный европейской культурой природный талант мыслящей личности Петра Хаптура.

Он заметил это сразу же, нахмурился и то ли обиделся или просто определил, что не стоит рассыпаться бисером перед свиньями, заговорил более глухим и более серьезным тоном:

— Пока пан комендант обедает, у нас будет возможность поговорить. Поговорим, как свои люди.

Он повел разговор о таком, что Качуренко, слушая, только время от времени глотал пересохшим горлом сухую слюну и его бросало то в горячий пот, то окунало в ледяную воду.

— Вы, уважаемые, предполагаете, что, допрашивая вас, хотят что-то выведать, о чем-то узнать? Да не будьте же, хлопцы, олухами, а поймите раз и навсегда: чихать хотел, уважаемый Качуренко, пан комендант на ваши показания. Ему о вас известно больше, чем вам самим о себе, он знает не только то, что вы делали вчера, позавчера, десять лет назад, он знает даже то, о чем вы думаете сейчас…

Качуренко с трудом перевел дыхание.

— Вам приказано остаться в тылу, велено организовать банду из отпетых партийцев, вы заложили базы, харчи и оружие упаковали в ямы, а ортскомендант Цвибль, назначенный еще задолго до вступления в Калинов, уже ведал, чем вы заняты, что думаете, к чему готовитесь…

Качуренко не мог этому поверить — откуда такое могло быть известно какому-то Цвиблю? Это уж, прибыв сюда, раскопал, это, видимо, нашлась подлая душа, выдавшая врагу и склады и тайну, ту, которая была известна немногим.

— Все напрасно… Все напрасно, уважаемые. Ваша игра — если ее можно назвать игрой — проиграна, советские порядки не выдержали испытания, как видите, не хватило ума у «рабочих и крестьян» управлять государством, не хватило… Ну в самом деле, уважаемый Качуренко! Кто вы такой? Обыкновенный простак, извините за выражение. Взять хотя бы это — вам поручили организовать банду террористов, а вы… в первый же день оккупации попали в каталажку, сидите вот на деревянной табуретке, а пан Цвибль разыгрывает с вами комедию допроса…

Качуренко клонил голову, стыдно было не перед этим болтуном — перед самим собой. Руководить районом он умел, а вот что оказался на этой табуретке…

— Поговорим откровенно, мы с вами украинцы. Независимо от того, кто как сегодня думает и как понимал жизнь вчера. Сегодня ясно: армия Гитлера через неделю-другую возьмет Москву, еще до наступления зимы будет на Урале…

Качуренко невольно поднял голову, в его потухших глазах вспыхнул огонек. Переводчик это уловил.

— Да, да, уважаемый Качуренко. С полным разгромом армии Буденного открывается путь на Москву. Осень, уважаемые, это время сбора урожая. Гитлер пожинает невиданный за всю историю урожай.

Качуренко, если бы имел физическую силу, если бы не пересохло у него во рту, если бы не жгло так в груди, возражал бы, кричал, ругался, доказывал бы, что все это вранье, но сейчас он был способен только на одно — на молчание. И он молчал.

Переводчик был опытным психологом, он понимал людей, поэтому безошибочно определил, что допрашиваемый не верит ни единому его слову. Возможно, кто другой в такой ситуации стал бы сердиться, ругаться, но не Петер Хаптер.

— На вашем месте, в вашем положении, я тоже не поверил бы во что-либо подобное. К сожалению, факты — вещь упрямая. Я говорю, к сожалению…

Петро Хаптур заговорил про Украину, про «многострадальную неньку Украину». Про давние-давние времена, когда еще шумела Сечь. С патетической грустью вспоминал недавние времена, когда не утвердились на украинской земле ни Центральная Рада, ни Скоропадский, ни Директория, ни Петлюра, ничего не мог поделать и Тютюнник, вместе с ним ему, Петру Хаптуру, недоученному студенту из хутора Затуляки, который располагался в овраге, рядом с зеленой рощей, пришлось драпать и искать приют на чужбине.

— Великий фюрер Германии вернул украинцам все привилегии и права. Он восстанавливает нашу державу. В славном городе Львове Ярослав Стецько уже формирует кабинет украинского правительства, украинская добровольческая армия под руководством подхорунжего Андрея Мельника поднимает знамена.

На лице Качуренко с трудом обозначилась улыбка. И этого не пропустил внимательный глаз Петра Халтура.

— Не верится?.. И в самом деле трудно поверить, уважаемые, в такое счастье. Украина будет принадлежать украинцам…

И сразу же предостерег, сурово предостерег, стукнув по столу кулаком.

— Безусловно, не всем украинцам. Только достойным, Тем, кто навсегда забудет о большевистских обещаниях, о службе-дружбе с русскими. «Универсалы» Хмельницкого новая Украина отменяет раз и навечно… Вот так, уважаемые.

Петро Хаптур выговорился. Он считал, что нарисовал такую убедительную картину, которую только сумасшедший мог бы отрицать. Андрей Качуренко вполне допускал такую мысль, что Гитлер мог дать разрешение на создание марионеточного правительства Украины, которое должно было стать орудием задурманивания, ослепления и разъединения украинского народа. Понимал и то, что переводчик рассказывает об этом ему с Лысаком не по доброте душевной, не потому, что он «украинец», а имея в виду свое. Поэтому молчал, тем более что его ни о чем не спрашивали.

Павло Лысак сидел, откинувшись на спинку стула. Казалось, речь переводчика не задела его сознания. И у Качуренко почему-то нехорошо, тревожно встрепенулось сердце — при появлении Лысака почувствовал было себя уверенней, а тут сразу стало ему так одиноко, что даже на душе похолодело.

Качуренко безнадежно клонил голову, минутный интерес к жизни, к людям снова куда-то исчез, снова он стал безразличен ко всему, и все же хотелось одного — как-то спасти Лысака, он молод, глуп, жизни не видел, не успел еще ничегошеньки сделать ни хорошего, ни плохого, зачем же должен гибнуть преждевременно? Но как спасешь? Та Украина, которую обещает Гитлер, рассчитана на послушных, согласных склонять шею, а Лысак имел непокорный характер, воспитанный советским строем. Этот не покорится, будет бороться. Поэтому именно для этого стоит ему спастись…

Петро Хаптур ходил по комнате. Может быть, засиделся, может быть, ноги затекли или поясницу заломило, уже не молоденький.

Хаптур походил-походил, внезапно остановился перед Качуренко, покачиваясь на носках сапог, сверлил его глазами.

— Плохи ваши дела, уважаемый Качуренко, ой плохи…

Качуренко в ответ только хмыкнул, звук застрял в горле.

— Не узнали Павла Рысака? Промолчали. Почему хитрите? Парень возил вас несколько лет, работал на вас, а вы его не узнали, ай-ай-ай. Или, может быть, стыд глаза выел? Это же вы кричали, что при советских порядках нет эксплуатации, а тем временем бесстыдно эксплуатировали безродного… И не стыдно теперь людям в глаза смотреть?..

И снова заходил по комнате. А Качуренко болезненно думал: кто же это, какая скотина донесла такое Хаптуру? Думал, открестившись от знакомства с парнем, как-то спасет его от неволи, а теперь видел — напрасно.

Хаптур снова сел на стул, оперся локтем на уголок стола, прикрыл лицо широкой ладонью.

— Насильно втянули парнишку в свою бесчестную компанию, в преступную банду, а человек только начинает жить. Теперь скажите, как с ним быть? Нам, новой власти, при новом порядке? Как нам вести себя с такими Павлами?

Хаптур не требовал ответа. Он наслаждался собственным красноречием, пониманием того, что оно огнем жжет душу Качуренко.

Андрей Гаврилович хотел бы не реагировать на эти слова, не слышать скрытого в них издевательства. Сжав кулаки, стиснув зубы, приказывал себе молчать, притвориться окаменевшим. Понимал, что крик, протест, ругань — оружие слабое, проявление отчаяния; именно такой реакции, которая должна засвидетельствовать его бессилие, безнадежность, ожидает хитрый враг.

— А наша истинно украинская власть, пан Стецько с его преосвященством митрополитом всея Украины, заботится и о теле, и о душе украинцев, собирает, зовет их под свои знамена, возвращает в лоно святой церкви все честное и искреннее украинство…

Снова повело Хаптура на проповедничество. Быстрей бы уж дообедывал комендант, быстро бы пришел всему этому конец…

Конец? Что? Что он сказал? «Бросает кончик…» Кто, какой кончик? А-а…

— Вы, уважаемый Качуренко, не отрывайтесь от берега. Вильна Украина и вам бросает кончик, подает спасательный круг. С кем и чего не случалось, не каждый может руководствоваться собственными взглядами и жить по собственному желанию. Пришлось и вам служить Советам… Не один вы такой. Главное, как кто служил… А то, что вы добровольно отдали себя в руки нашей власти, — в вашу пользу…

Качуренко сделалось жарко, вдруг показалось, что стены в кабинете превратились в стенки докрасна раскаленной печки. Так вот что он запел!

— Все будет зависеть от того, кто и как сумеет приноровиться к новой власти. Немцы это любят…

Неужели он считает, что Качуренко из тех, кто, попав в безвыходное положение, готов сдаться, прислуживать оккупантам?

Ему хотелось осыпать проклятьями этого болтуна, но силы ему изменили, он сидел убитый, одеревеневший.

— Вы, уважаемый Качуренко, проиграли окончательно. Вся ваша команда… тю-тю. И прокурор с судьей, и милиция, и сам секретарь райкома партии, и все другие… Перед вами живой свидетель этого, уважаемый Рысак, он не даст соврать. Один-единственный из всех случайно уцелел…

Андрей Гаврилович сразу же поверил, что это так. И бездонная печаль сдавила сердце — это же по его вине погибли товарищи, из-за его непростительного промаха. Еще вчера, увидев на столе свои вещи, которые были спрятаны в землянках, он заподозрил, что произошло самое худшее.

Бросил вопросительно-отчаянный взгляд на Павла, стремился в его глазах прочитать подтверждение или отрицание того, что сказал Хаптур. Павло уставился в пол, прятал глаза. «Почему он его все время называет Рысаком?» — подумал Качуренко.

Хаптур тем временем подошел к Павлу, покачался перед ним на носках сапог, устало сел рядом.

— Уважаемый Рысак, надеюсь, вы сразу узнали свое начальство?

Молча ждал ответа.

Павло Лысак, не поднимая головы, глубоко вздохнул, подтвердил:

— Узнал…

— Хотя и трудно узнать? Не правда ли? Похудел уважаемый Качуренко, стал неузнаваемый, правда?

— Я узнал…

Андрей Гаврилович жадно ловил его взгляд, хотел понять: что происходит в душе его воспитанника? Не сломался ли? Не предал ли? Почему прячет глаза?

— Расскажите не таясь своему «благодетелю», где теперь основатели партизанского отряда. Кем он должен теперь командовать?

Качуренко ждал — Лысак либо подтвердит слова Хаптура, либо возразит ему.

Павло Лысак сидел бледный, мял пальцами полу пиджака. Качуренко видел: слова Хаптура — мука для него.

— Хотя вы человек молодой, но, говорят, устами младенцев глаголет истина. Не молчите, Рысак, молчание — не золото.

Павло пошевелился. Переплел пальцы рук, на его лице заиграли красные пятна, поднял глаза, но на Качуренко не взглянул, повел взглядом по стенам, по окну…

— И неправда, — хрипло заговорил он, откашлявшись. — Это совсем глупо… выдумка, будто бы Андрей Гаврилович меня эксплуатировал. Наоборот… столько хорошего… как родной отец… да что там говорить…

Горячий клубок подкатил к горлу Качуренко, на глаза навернулись слезы, опасаясь, что не сдержит их, склонил голову, втайне радуясь: его воспитанник остался человеком, не изменил правде, не стал вымаливать себе пощады за счет другого. Да, бывают в человеческой жизни моменты, когда правда и честь становятся гораздо более ценными, чем сама жизнь.

— Вот и спаси его, хлопец, как благодетеля… как отца… Разве не видишь — человек на краю могилы…

Павло поднялся с места, протянул руку к Качуренко.

— Андрей Гаврилович… Не подумайте плохого… Я ни в чем не виноват… Их уже не вернешь… Так получилось… Все до единого…

Он не говорил, а лепетал, как в горячке, захлебываясь словами, ловил взгляд Качуренко, а тот никнул головой, так как и в словах, и в тоне сказанного улавливал коварство и фальшь.

— Спасайтесь, Андрей Гаврилович, спасайтесь, иначе… Вы такой человек… вам надо жить… вы еще можете…

Тяжкое подозрение жгло мозг Качуренко, насилу заставил себя поднять голову и встретиться с глазами Лысака. И не узнал их, так как горели каким-то непонятным, нечеловеческим блеском, фосфорически светились, и в памяти на какой-то миг вспыхнуло воспоминание: ночь, тьма и фосфорический блеск волчьих глаз… Нет, не мог он сразу определить суть этого незнакомого выражения глаз Павла, никогда за все годы совместной жизни не замечал такого выражения глаз у близкого человека.

— Спасаться? — на удивление самому себе прохрипел Качуренко. — Как?

— Жизнь дороже всего… Своя рубашка… Не скрывайте… выдайте…

— Кого выдать?

— Сами знаете… Помощников… засекреченных…

Качуренко все стало ясно. Сломался парень. Сломали… Возможно, погибли его друзья-партизаны, еще не став партизанами, а может, и нет…

Снова скрипел сапогами Петро Хаптур. Качуренко ожег его ненавидящим взглядом. Так вот почему этот паук плел свою паутину, вот к чему клонил… «Вильна Украина… Самостийна и независима…» прислужница Гитлеру…

— Вот вам, уважаемый, истина, проглаголенная устами младенца… Да, да, это единственный способ доказать свою добропорядочность, благонадежность, лояльность, наконец. Карты, как говорится, на стол, и тогда игра пойдет иначе…

Павло Лысак схватил Качуренко за руку, заговорил со слезой в голосе:

— Андрей Гаврилович, вы же мне как отец… Хочу вам добра… отплатить… за добро добром… Все равно доберутся до каждого завербованного, так или иначе им конец, а себя спасете…

— Кто? Кто ты есть, Павло Лысак? — прохрипел Качуренко.

— Рысак я, Рысак, Андрей Гаврилович.

XXI

— Тебе, товарищ Трутень, придется выступить адвокатом.

— Чего ради? — возмутился Жежеря.

— Так положено.

— Я бы их защитил… Валяй без защиты!

Судья Комар сурово супил рыжие лохматые брови, остро прожигал взглядом Жежерю. Никто из присутствующих не разбирался так во всех тонкостях юриспруденции, как он, судья Комар.

Клим Степанович судил-рядил чуть ли не со времен гражданской войны. Юриспруденцию изучал, специальные курсы в самом Харькове проходил, судил не только по закону, но и по совести. Его уважали и побаивались. Не простым судьей был Комар. Рассказывала не раз его жена подружкам, как плакал ночью ее Климко, тяжело переживал, когда вынужден был наказать обвиняемого, жалел его, но не мог пойти на сделку с совестью.

Когда встал вопрос о суде над пленным Гансом и все единогласно заявили, что судить его надо обязательно, Клим Степанович сказал:

— Да, товарищи, его надо судить. Но не простым, не обычным судом, хотя народным, а назначим для такого дела трибунал, то есть военный суд, поскольку и время военное, и дело такое.

Никто не стал возражать, наоборот, поддержали.

Комар порекомендовал командованию группы утвердить состав трибунала: судья — Комар, как спец юридического дела, члены трибунала — товарищ Белокор, Агафон Кириллович Жежеря.

Против роли государственного обвинителя прокурор Голова не возражал, так как считал это своей святой обязанностью, а вот адвокат, на роль которого Комар выдвинул Трутня, запротестовал:

— Защитник из меня не получится. И вообще — нужен он… Защищать? Кого защищать? Что-то ты слишком мудришь, Клим Степанович…

Клим Степанович сурово объяснил:

— Когда выступают государственный и общественный обвинители, должна быть защита.

Немного поспорив, достигли согласия — защищать подсудимого будет учитель Юлий Юльевич Лан.

Лан не стал отнекиваться, и к суровой процедуре можно было приступать не мешкая.

В вышине плыли серые, почти бесцветные облака, закрывая солнце, было тихо и уютно, этому уюту радовались каждый кустик и каждое дерево, чащи казались застывшими в неподвижности, человеческие сердца охватывал покой, черные думы таяли сами по себе, словно за этим лесом, на всей земле царит мир, не гуляет по свету большое и страшное горе.

Члены трибунала расположились на старом, замшелом, обросшем густой лесной травой полуистлевшем дереве, которое когда-то с корнями вырвала буря. Обвинитель уселся на пне с правой стороны, защитник — на золотистых сосновых ветках. Подсудимого поставили рядом, в четырех-пяти шагах, переводчик Спартак Рыдаев — все-таки он лучше все присутствующих владел языком пленника, — стоял около него, Кармен, или же Килину Ярчукову, как свидетеля, председатель трибунала отделил от присутствующих, а остальные — Трутень, Зорик и Раев, как зрители, расположились сзади. Витрогон заступил на пост.

Некоторое время царила напряженная тишина. В глубине леса выстукивал дятел, какая-то птичка грустно попискивала, видимо, сожалея о том, что своевременно не выбралась в теплые края. С высокого неба, откуда-то из-за облаков, слышалось печальное курлыканье журавлиной стаи, а может быть, это были и не журавли.

— Заседание трибунала считаю открытым, — объявил председатель Комар, преодолев первое волнение, вызванное необычностью обстоятельств. Назвал состав трибунала, квалифицировал обвинение пленному Гансу Рандольфу. И поспешно перешел к допросу подсудимого. Наме и форнаме подсудимого были определены быстро, на возрасте споткнулись, так как переводчик Рыдаев путался в немецких названиях больших чисел. И все же выяснилось наконец, что ему только цвай унд цванциг, то есть двадцать два.

На вопрос, признает ли себя виновным в содеянных преступлениях, подсудимый, сколько Спартак ни вдалбливал ему суть этого вопроса, упрямо отвечал: никс ферштейн.

С большими трудностями выяснили место рождения подсудимого, его социальное происхождение и профессию.

— Друкер, друкер… — несколько раз повторил подсудимый и вытянул руки — смотрите, дескать, не господские, а рабочие, крашенные свинцовой пылью.

— Вот такой из них рабочий класс… — прошептал Зорик Раеву, а тот охотно согласился:

— Штрейкбрехер… гады.

Почему и с какой целью оказался Ганс на нашей земле, подсудимый никак не мог объяснить. В самом деле — почему он здесь? С какой целью пришел на чужую далекую землю, к незнакомым, мирным людям, чем они перед ним провинились, что ему от них нужно?

— Говорит, вынужден служить отчизне, а фюрера он не любит…

— Все они его не любят, — едко прокомментировал Зорик. — Только прут, как саранча, по его велению.

Повозились, пока установили конкретное преступление Ганса: его разбойничье нападение средь бела дня на двух советских граждан и попытку их задержать. С какой целью и по чьему приказу это делалось? Как ни расспрашивал Спартак, какие только слова ни добывал из памяти — пленный не мог понять, чего от него хотят.

— Хитрит, гад, все понимает, а вертит, — кипел Зорик.

Комару, наверное, уже надоело топтание на месте, да и Спартаку сочувствовал, так как тот вынужден был исполнять непосильную для него роль, поэтому перемолвился шепотом сначала с Зиночкой Белокор, затем с хмурым и темным, как ночь, Жежерей и велел вызвать свидетеля.

Свидетеля Комар спросил:

— Фамилия, имя, отчество?

Кармен вспыхнула, как пион, оглянулась вокруг — шутят с ней или это серьезно? Наткнувшись на суровый взгляд Комара, поспешно назвала себя… не Кармен, а как была записана в паспорте.

— Знаете ли подсудимого? При каких обстоятельствах познакомились с ним?

Кармен презрительно посмотрела на Ганса, который ошарашенно хлопал глазами, стараясь, видимо, что-то понять. И, к удивлению своему, впервые увидела, что если бы подсудимый не был немцем, если бы на его узких костлявых плечах не горбатился чужой мундирчик мышиного цвета и если бы не погоны, узенькие да такие длинные, что даже загибались, то, судя по простоватому лицу, настороженным глазам, словно заржавевшим, чуть заметным бровям, шероховатым щекам, переходящим в округлый, полудетский подбородок, можно было бы подумать, что это какой-то из калиновских парней, вырядившийся так чудно, чтобы на самодеятельной сцене сыграть роль непрошеного пришельца.

От Кармен ждали показаний, и она, вздохнув, ответила:

— Мы со Спартаком к тетке Приське собрались. Идем, а он и придрался: «Ком-ком» — да Спартака за руку… Не так ли?

На непредвиденное обращение свидетельницы прямо к нему подсудимый отреагировал радостно, услышал знакомое слово среди непонятного словесного потока, быстро закивал головой. «Я-я», — он охотно подтверждал, словно в этом видел спасение, словно понял, о чем идет речь. Председатель трибунала вынужден был предупредить свидетеля, что согласно судопроизводственной процедуре задавать вопросы можно только с разрешения суда. И попросил говорить только по существу.

— Схватил Спартака за руку, но не на такого напал, Спартак мигом скрутил ему руки за спиной и автомат отнял. Так я говорю, Спартак?

— Ну а дальше, дальше что? — поощрял Комар.

— А дальше ничего. Препроводил в сторожку да и сдал дядьке Гаврилу.

Присутствующие невольно улыбнулись, а судья повернулся вправо, потом влево к членам трибунала, у тех вопросов не было.

Дождался своего часа государственный обвинитель.

— Скажите, свидетель, известно ли вам, с какой целью подсудимый схватил за руку Рыдаева?

— Разве я знаю? — искренне удивилась девушка.

— А вас он не пытался схватить?

— Пусть бы попробовал…

Кармен с таким вызовом и с таким превосходством взглянула на подсудимого, что тот невольно съежился, втянул голову в плечи. Не понял, о чем речь, просто был обескуражен воинственным движением девушки.

То, с какой целью Ганс схватил за руку Спартака, так и осталось невыясненным.

Выступал общественный обвинитель, Исидор Зотович Голова.

За время пребывания в лесу этот крепкий человек, давно не бритый, закоптившийся у партизанского костра, потерял свою былую импозантность и только издали напоминал грозу нарушителей в Калиновском районе.

Он нервно-порывистым движением забросил назад седеющие волосы, суровым и придирчивым взглядом осмотрел присутствующих.

— Уважаемые члены трибунала! Уважаемые товарищи!

Голос у Головы был глубокий, басовитый. Когда прокурор выступал на заседаниях народного суда в мирные дни, когда провозглашал первую фразу обвинения, в зале все невольно затихали, а стекла окон от этого голоса даже звенели.

И теперь все затаили дыхание, даже подсудимый, не понимавший ни слова.

— Настало грозное время, пришло тяжелое горе на нашу землю, и народный суд вынужден, встав на защиту Родины и советского образа жизни, нашего социалистического строя, принять на себя особые обязанности. Это будет суд не просто над антиобщественными и антинародными поступками, враждебными человеку и человечеству, это будет осуждение и наказание тех, кто нарушил мир на земле.

Рассмотрев факт нападения рядового Ганса Рандольфа на советских граждан с целью завоевать их, после чего они должны были превратиться в рабов или пройти сквозь жестокие пытки и погибнуть, обвинитель подошел к выводу, что обвиняемый Рандольф, солдат армии Гитлера, совершил тягчайшее преступление перед человечеством и должен понести суровое наказание…

Защищал Ганса Рандольфа калиновский учитель Юлий Лан.

Защищать было трудно, наверное, здесь и опытнейшему адвокату пришлось бы нелегко, а что уж говорить про учителя Лана, который вообще впервые в жизни выступал в такой роли.

— Какие аргументы можно привести в защиту подсудимого? Есть вещи, которые защите не подлежат, да и не стоит их защищать… — взволнованно заговорил Лан. — Фашизм — это проклятие, это беда человеческая, порожденная мировым капиталом. Рабство в таких масштабах, к которым стремится Гитлер, уже существовало на планете. В свое время Римская империя покорила было почти всю Европу, проникла в Африку, рвалась к славянским землям… Но развалилась могучая империя, державшаяся на крови и горе народов. История, казалось бы, должна стать поучительным уроком… Не стала… Рабство — пережитый человечеством исторический этап, и его никому и никогда не вернуть. Поэтому все человечество сегодня осуждает фашизм. Он обречен, он будет уничтожен. Но досадно, что миллионы немцев, ослепленных бреднями Гитлера о всемирном господстве немецкой расы, поддались на его авантюризм, восприняли захватническую войну как жизненную необходимость… Однако при рассмотрении обвинения отдельных участников разбойничьего нападения надо исходить из конкретных обстоятельств… Надо принять во внимание рабочее происхождение Рандольфа, юный возраст и полную политическую слепоту. Считаю, что трибунал должен проявить к нему гуманное отношение, протянуть ему руку интернациональной солидарности и попытаться перевоспитать…

— Правильно! — отозвалась Зиночка. Белокор.

Спартак долго подбирал слова, и наконец Ганс понял, чего от него требуют.

— Партизан? Их — партизан? — переспросил, ткнув себя пальцем в грудь.

— Я, я! — обрадовался Спартак.

Ганс Рандольф слышал о партизанах, ефрейтор Кальт вдалбливал своим подчиненным, что именно партизаны и есть самые большие враги немецких солдат.

— Партизан шлехт, партизан — пуф-пуф… — не задумываясь, ответил Ганс Рандольф.

— Все понятно, — констатировал председатель трибунала.

— Фашистяка проклятый! — прошипел Зорик. — Такого надо к стенке…

Был объявлен перерыв, и трибунал уединился за густым кустом орешника. Совещание было недолгим, несколько минут спустя трибунал в полном составе занял свое место на бревне. Клим Степанович Комар бесцветным голосом объявил приговор: волей народа, борющегося против захватчиков, фашистский захватчик немецкий солдат Ганс Рандольф приговорен к расстрелу…

XXII

Андрей Гаврилович так и не узнал, почему Лысак перекрестился в Рысака, так как в ту минуту, когда услышал это странное и неожиданное признание от бывшего водителя, в комнату внес свое сытое тело комендант, разморенный после обеда. Кратко бросил что-то переводчику, и тот сразу же залопотал, как догадался Качуренко, докладывал об итогах разговора.

На лице коменданта проступила черная тень, наконец он, ни на кого не взглянув, брезгливо тряхнул рукой: «Век!» И в тот же миг Хаптур дернул Качуренко за рукав, круто повернул его лицом к двери: «Прочь!»

Качуренко снова отправили в подземелье. Как обошлись с Павлом, он не знал.

Павло еще некоторое время оставался в кабинете.

— Пойдем-ка, уважаемый Рысак, — обратился к нему Хаптур. И уже по дороге сказал: — Сердится комендант. Удивляется упрямству Качуренко. Не сегодня завтра прибудет офицер по безопасности на оккупированных территориях, тот нянчиться не станет… Тот свое дело знает…

Павло поселили в самой маленькой из райисполкомовских комнат. Раньше в ней сидела девушка, работа у нее была нетрудная, но очень однообразная: старыми ножницами разрезала конверты, вынимала из них напечатанные и написанные письма, ставила на них номер, регистрировала, а затем вручала сотрудникам. Теперь в комнате стояла простая металлическая кровать, на которой, растянувшись на жестком матрасе, вынужден был ютиться бывший исполкомовский водитель.

— Вас, уважаемый Рысак, пока никто не должен видеть, вы строго засекречены, ферштейн?

Павло отсыпался, питался объедками из комендантской кухни. Он чувствовал себя неспокойно. Скребло острыми когтями по сердцу — кто знает, чем это все кончится. Поиграют-поиграют, как кошка с мышкой, выудят из него все, что следует выудить, а потом…

— Для вас, пан Рысак, есть хорошая новость, — дружески подмигнул Хаптур. — Комендант намеревается назначить вас начальником украинской вспомогательной полиции, — как праздничный подарок, преподнес Павлу, когда они оказались в зарешеченной комнате. — Это вам не шутки! Крепнет украинская государственность, становится на ноги. Так что с вас причитается…

Обед уже ждал на столике, на том самом, где еще недавно лежали ножницы и кучи писем. Бутыль самогона стояла под столом.

Похоже было, Павло не очень-то обрадовался этому известию, сделал вид, что не понял, о чем речь. Но бутыль достал, наполнил стаканы, один придвинул переводчику, второй крепко зажал в кулаке.

— За что выпьем, пан Хаптур?

— За ваше будущее, пан начальник районной полиции.

Закусывать Хаптур не стал, сказал, что его тоже ждет обед, козырнул, щелкнул каблуками, вышел.

Павло прислушался: замыкает дверь или не замыкает? Он проживал здесь почти двое суток, но так и не понял — под замком живет или нет? Боялся открыть дверь, боялся выглянуть в коридор.

Павло Лысак… Павло Рысак… Кто же он на самом деле?

Нет, нет, он не собирается снова становиться Рысаком. На протяжении долгих лет он напрочь забыл о том, что носил в детстве эту лошадиную фамилию. Не хотел о ней вспоминать, так же как и о своем несчастном детстве. Иногда, правда, вспоминал прошедшее, но уже не верил в его реальность, казалось парню, что все это ему то ли приснилось, то ли вычитал в какой-то страшной книге.

Ему исполнилось десять, когда внезапно остался круглым сиротой. Его родители проживали на хуторе, были зажиточны, всего у них было вдоволь. Мало того, что отец был крепким куркулем, еще и барышничал, знался с ворами, сам не обходил чужого и краденое умел перепрятывать. До некоторых пор это сходило с рук. Жил на отшибе, на хутор редко кто заглядывал днем, а если бы даже и заглянул — не так-то просто было попасть в хоромы Рысака.

Неожиданно настало время ликвидации кулачества как класса. Видимо, в районе хутор Рысака был на примете, так как неожиданно на рассвете наскочил отряд, Рысака застукали внезапно и со своим, и с ворованным, с тем, что перепрятывал, поэтому и оказался там, где ему следовало быть.

Остался Павлик-десятилеток один-одинешенек. Не потому, что не захотел разделить с родителями их судьбу, просто не жил в то время на хуторе. Чтобы не рос сын болваном, завез старый Рысак своего мизинчика в отдаленный поселок, к родственнице, у нее и проживал парнишка, бегал в школу, уже в третьем учился.

Вскоре известие о раскулачивании и выселении Рысаков разлетелось по округе, достигло и поселка, где жил хлопец, насмерть испугало хозяйку Павлика: если узнают в районе о пребывании у нее кулацкого ребенка, кары ей не миновать. Поскольку тетка была жалостлива только на словах, долго не раздумывая, вытолкала малолетнего родственника из дому, тайно втиснула в поезд, идущий на Киев, научила, что говорить, если поймают, приказала и о родителях, и о ней забыть начисто.

Павлик Рысак неожиданно оказался наедине с огромным миром. Вскоре оказался малый путешественник в темных катакомбах.

— Как тебя зовут? — спросил атаман сорванцов.

— Павло Лысак, — покорно назвал себя мальчуган.

У него был тоненький, писклявый голосок, буква «р» ему еще не покорялась. С этого дня и пристала к нему теперешняя фамилия.

Вскоре он попался и оказался в Калинове. Здесь с некоторых пор основалась школа-интернат, занесли его под именем Павла Лысака в списки школьников. Памятуя наказ дальней родственницы, он не назвал свою настоящую фамилию и тогда, когда у него прорезался достаточно густой басок и букву «р» стал произносить с особым нажимом…

Добровольно сдаваться оккупантам Павло не собирался, даже не думал об этом. Когда в машине вдруг заглох мотор, он даже не открыл капот — знал, вышла из строя деталь, которую не восстановишь. Можно было отыскать среди эмтээсовского металлолома замену. Надеясь, что группа доберется до партизанской базы пешком, он подался в Калинов.

Его неожиданно сцапали на околице поселка. Уже рассветало, когда вышел на улицу, спешил — и вдруг как гром среди ясного неба: «Хенде хох!»

Этого он не ожидал.

Хорошо, что эти слова знал и не замешкался, поднял руки, замер на месте. Вмиг окружили, вывернули карманы, обшарили с головы до пят. «Зольдат? Официр?» Только отрицающе вертел головой с перепугу, искоса посматривал на направленные в грудь дула автоматов, с ужасом ждал выстрела.

Его повели в центр поселка. Шел шатаясь и спотыкаясь по улицам, по которым еще недавно пролетал орлом. Десять потов с него сошло горячих и холодных, пока не встал перед Кальтом, пока не услышал вопрос Хаптура:

— Фамилия, имя?

Вот тогда он механически и произнес свою настоящую, давно забытую фамилию, возможно, только потому, что его трясло, зубы стучали, и в таком случае «л» могло легко прозвучать как «р».

Павло признался, что работал водителем в райисполкоме.

— Почему не в армии? Ваш возраст мобилизационный.

С перепугу Павло брякнул такое, чего нельзя было говорить, что следовало бы держать за зубами да еще и за тремя замками.

— Меня оставили здесь…

— Кто оставил? Зачем? С какой целью? — быстро и неумолимо нажимал Хаптур, как гончий пес, почуявший, что напал на след дичи.

Павло не мог противостоять этому нажиму. Уже понял, что лучше было бы молчать, но испугался другого — молчанием себя не спасет. И он начал рассказывать. Кратко, отрывисто, так же, как его спрашивали. Кто оставил? Председатель райисполкома. С какой целью? Выйти в лес и…

— Почему не вышел?

— Я отвез…

— Кого?

— Партизан…

— Всех?

— Качуренко здесь…

— Это кто?

— Председатель райисполкома…

— Где он? Где живет?

— Вон в том доме…

Качуренко сразу же был схвачен. А Павло Рысак оказался в кабине урчащей машины и повез подразделение ефрейтора Кальта на партизанскую базу. Вез и надеялся на то, что партизаны не успеют дойти до места и таким образом избегут гибели.

Немного погодя, когда его допрашивали уже без спешки, докапываясь до подробностей, он так же неспешно, почти односложно отвечал на каждый вопрос, рассказал и о том, как жил беспризорником.

Ему верили или делали вид, что верят. Обещали: если прислужится, будет достойно вознагражден. И он решил во что бы то ни стало прислужиться.

Прислуживаться было нелегко. Когда его впервые бросили в подземелье как подсадную утку, когда ощутил себя погребенным, окруженным холодным мраком и влагой, пробивающейся даже сквозь солому, специально для него постеленную, подумал, что все предыдущее было игрой, а это заточение, этот мрак и холод именно и есть то, к чему его присудили оккупанты. Уже только когда сюда втолкнули еще кого-то, когда убедился, что не кого-нибудь, а именно Качуренко, только тогда немного пришел в себя и поверил, что бросили его сюда не насовсем…

Ему велели хитростью выпытать у своего бывшего благодетеля о тех, кто был оставлен в районе для подпольной работы. Оккупанты понимали, что только он, Качуренко, командир будущего отряда, знал о них наверняка, в этом они были полностью согласны с его водителем.

В темноте он не видел Андрея Гавриловича. Но неожиданно для самого себя ощутил живую душу, ощутил страждущего человека, и вдруг ему открылась великая правда действительности: могучий духом, добрый и твердый, как сталь, Качуренко, обняв «сыночка», думал об одном: как его, этого «сыночка», спасти, не о себе думал, а о нем. А он сам — жалкий предатель, за человечность и доброту, за отеческую ласку отплатил черным предательством. Подлец! Подлец он, а не человек. Его так уважали, так о нем заботились… В науку хотел было послать его Андрей Гаврилович, все лучшее, что было в доме Качуренко, предназначалось ему, Павлу Лысаку, обиженному судьбой…

Он обзывал себя в мыслях самыми последними, самыми мерзкими словами…

Шел на очную ставку с твердым намерением, презрев смерть, спасти дорогого человека. Ему почему-то казалось, если возьмет на себя вину, то Андрей Гаврилович будет реабилитирован и спасен.

Смелость снова оставила его, появилось сомнение, как только увидел своего недавнего шефа. Андрей Гаврилович был спокоен, уверен в себе, хотя холодный подвал, казалось, выпил из него кровь, высинил его, одежда на нем стала мятой и грязной, руки покрылись сизой грязью, а волосы слиплись комом. Но он смотрел на мир чистыми глазами, и когда взглянул на Павла, то, кроме жалости, сочувствия и надежды, ничего другого в этом взгляде не чувствовалось. Именно в этот миг Павло подумал: Андрей Гаврилович обречен. Уже ничто, никакая сила его не спасет. Поэтому стоит ли гибнуть обоим? Тем более что Качуренко не захочет гибели Павла, он всячески станет его выгораживать, попытается спасти. Нет, нет, Рысаку не нужно заступничество Качуренко, оно может его погубить — и он твердо решил, как поведет себя на допросе.

«Кто ты?» — спросил Качуренко. Невольно с уст сорвалось: «Я — Павло Рысак». Произнеся это, он увидел, как вмиг изменилось у того выражение лица…

Ему предлагают быть начальником районной… — подумать только! — полиции! Из простого водителя — это же только подумать! — сразу в районные начальники. Раньше Кобозев… — х-ха, ха, пусть погуляет по лесу! — а теперь он… он… Павло Рысак! Не Лысак какой-нибудь, а Рысак! Наверное, придется ловить в лесу начмила Кобозева.

«А что, если только обещают? Если не поставят начальником?.. Да конечно же не поставят, обещаниями задабривают, чтобы у Качуренко тайны выведал… Да черта с два… Не на такого напали…»

XXIII

О солдате Гансе Рандольфе вспомнили не сразу. Тот, кто послал его за рабочими руками, был озабочен массой разных дел. А тут вспыхнула светом улица, ведущая к новосозданному госпиталю, бледным, будто бы даже фосфорическим, — замигали фары, забегали лучи по калиновским плетням, дощатым и жердяным оградам, заметались по стенам хат, сараев и кладовых — в поселок въехала, вздымая пыль, колонна автомашин. Передвигалась осторожно, но уверенно, играя фарами, так как не боялась налетов с воздуха.

Привезли раненых. На неширокий двор больницы заползали тяжелые машины с высоким парусиновым верхом, со знаками принадлежности к частям медицинской службы, беспощадно давили все, что попадало под колеса, ломали выброшенные из палат столы и кровати, уничтожали на обочинах молодые деревца; лопались под колесами мешки с песком и мелом, в свете фар дымилась меловая пыль, ночную тишину будили крики людей и рев моторов.

Следом за машинами во двор втянулся густой хвост пыли, а прыткие санитары тем временем вытаскивали через опущенные задние борта носилки с распластанными на них человеческими телами. Солдаты из команды ефрейтора Кальта старательно помогали санитарам, затаскивали в помещение раненых вояк.

Война катилась на восток, берлинское радио в передаче, начинавшейся голосистым завыванием сотен фанфар, сообщило, что война почти уже закончена, так как Красная Армия почти полностью разбита, миллионы красных солдат взяты в плен. И приходилось просто удивляться, откуда же взялось столько раненых и искалеченных немцев, если на советской земле не осталось защитников?

Просторная калиновская больница в течение нескольких часов переполнилась, раненые, кто молча, кто со стоном, кто выкрикивая в бреду проклятья, лежали друг возле друга, еле уместились в палатах, в коридорах, для санитаров оставались только узенькие проходы.

Неустанно хлопотали врачи, операционная, освещенная от аккумулятора, не успевала принимать одних, а на подходе были уже другие.

В ночной суете было не до Ганса Рандольфа.

Затаился Калинов. Всю ночь по его улицам сновали тяжелые снопы белого света, похожего на тот, который сеют с неба висячие ракеты, так и казалось, что они вынюхивали, выискивали что-то в темноте. Калиновцам было не до сна, тревога и беспокойство поселились в их душах.

Платонида, одна из многих сестер Вовкивен, уж на что была не из пугливых, но и она вспомнила и про бога, и про царицу небесную, и про всех святых, сколько их ни было. Она заподозрила, что вся эта суета, это беспрестанное мигание фар и урчание моторов, шастанье машин по поселку возникло потому, что кто-то донес фашистам о бегстве Спартака с девушкой и что это именно за ними началась такая бешеная погоня. Ждала, что с минуты на минуту с треском сломаются крепкие ворота в ее усадьбе, что вот-вот возле ее хаты, перед самым порогом остановится одно из таких глазастых чудовищ и ей бросят под ноги связанных веревками или проволокой, избитых, окровавленных хлопца и девушку. Она вся дрожала, но не пряталась, сидела на пороге своей хаты, прижимала руки к груди, натягивала на плечи старый шерстяной платок, который раньше так хорошо согревал ее, а сегодня пропускал тепло, просевал его, как через решето.

Все-таки дождалась. Только не страшного, а радостного. Из тьмы, из-за хаты, из глубины сада неслышно появилась некая фигура.

— Это вы, голубка?

Если бы призрак не отозвался голосом Евдокии Руслановны, Платонида восприняла бы эту фигуру как плод болезненного воображения. Не сразу и поверила, что это именно она, Евдокия Руслановна, та самая Вовкодавиха, которой в это время следовало бы быть не здесь, а как можно дальше от того, что творилось.

— Это вы, сердце мое?

— Да я же, я…

— Уж и не ведаю, Евдокиечка, то ли мне мерещится, то ли правда…

Евдокия Руслановна схватила своей разгоряченной от ходьбы рукой холодную Платонидину руку.

— Ой, голубушка-голубушка…

— Сердце мое, Явдошка, прячьтесь же поскорее, ой бегите же, а то здесь такое творится…

— Я ненадолго… Я быстренько… Ну же, рассказывайте…

На рассвете в Калинове и в самом деле начало твориться что-то невероятное, с точки зрения калиновцев, самое ужасное из того, что могло быть, но Евдокия Вовкодав в это время уже была далеко от поселка, направлялась к своему лесному дому…

Когда собралась вся команда, ефрейтор Кальт устроил поименную перекличку своих подчиненных. Он был уставшим, но счастливым — наконец дорвался до настоящего дела. Хриплым голосом выкрикивал фамилии, не очень-то прислушиваясь к торопливым, резким, как выстрел, ответам.

— Рандольф.

И уже назвал новую фамилию, не обратив внимания на то, что Ганс не откликнулся. Ему подсказали, и Кальт, наливаясь злостью, уже громче позвал сонливого вояку, но и после этого — молчание.

Оказалось, что солдат Рандольф исчез, и исчез неизвестно куда. Посылавший его за рабочей силой был не из команды Кальта, и исчезновение Ганса стало для всех загадкой.

Впервые подчиненные увидели, как ефрейтор растерялся, лицо его превратилось в гипсовую маску.

— Кто знает, где Рандольф? Где он может быть? — расспрашивал он подчиненных.

— Может, спит еще…

— Тихоня, тихоня, а уже подцепил медхен…

Команда развеселилась, словно и не было позади бессонной хлопотливой ночи. Хитрый Рандольф, вместо того чтобы ворочать носилки, где-то, наверное, отлеживается с молодкой в мягкой постели. Так думали солдаты, в этом был убежден и ефрейтор Кальт.

— Ахтунг! — окрепшим голосом скомандовал он. И сразу же, как и подобает сообразительному, инициативному командиру, принял единственно правильное решение.

— Искать! Найти и привести!

Команда немедленно рассыпалась, приготовила, автоматы к бою и начала облаву. Прочесывали улицу за улицей, двор за двором, хату за хатой, врывались через двери; если они были замкнуты и не поддавались, высаживали крепкими кулаками и ударами сапог, подкованных и спереди и сзади, заглядывали в каждую постель, срывали одеяла с больных старух и стариков, проверяли сарайчики и пристройки, не обходили чердаки, вынюхивали в погребах, пробегали по садам и огородам — Ганс словно сквозь землю провалился.

— Дойче зольдат? Дойче зольдат? — расспрашивали ошарашенных обитателей полуопустевших домов, прицеплялись к молоденьким женщинам и девушкам. Никто из допрашиваемых не мог сообразить, о чем речь, но все, словно сговорившись, отрицательно качали головами — дескать, не слышали и не видели немецкого солдата.

В течение нескольких часов весь Калинов был перетряхнут и вывернут наизнанку, а Ганс Рандольф не найден, и ефрейтор Кальт, сквозь зубы процедив ругательство, сникший, подался с неприятным донесением к коменданту.

Тем временем Ганс Рандольф уплетал жареную картошку с грибами, не печалился, словно и не ждал расстрела.

Партизаны же прятали глаза. Даже судья, который вынес этот приговор, чувствовал себя неловко. Ведь это был первый человек, первый подсудимый, которому под председательством Комара был вынесен смертный приговор.

Зиночка Белокор хотя и понимала, что другого решения быть не могло, и, не колеблясь, кивнула головой в знак согласия во время последнего совещания тройки, хотя и, будучи медичкой, не раз видела человеческую смерть, но после объявления приговора почувствовала непозволительную жалость к осужденному. Жежеря и тот как-то неуверенно поглядывал на окружающих, лохматил свои волосы и молчал.

Обвинитель Исидор Зотович похваливал Лана, стараясь подавить в своем басовитом голосе нотки растерянности и взволнованности.

— Ну вы и молодец! Цицерон! Оратор! Скажите, где научились красноречию? Кстати, Цицерон, я запамятовал, из греческих или из римских ораторов?

Юлий Юльевич рад был случаю рассказать подробности о выдающемся деятеле древности Марке Туллии Цицероне, сподвижнике великого Юлия Цезаря и жертве коварного Октавиана, которого не кто иной, как именно красноречивый Цицерон вывел в люди, поставил над всей Римской империей.

— Это были трагические времена Римской империи. Юлий Цезарь тоже вступил в конфликт с властным и влиятельным Цицероном, но он был великодушен, умел многое прощать своим соперникам. Что же касается Октавиана, этот хотя и был ему обязан, хотя и любил Цицерона, но, как свидетельствует Плутарх, спасовал перед своими помощниками Лепидом и Антонием, пожертвовал Цицероном. «Исполненные гневом и лютой злостью, — свидетельствует Плутарх, — они забыли все человеческое, доказали, что не существует зверя злее человека, если к страстям примешивается воля к власти».

— Ты смотри, прямо как о Гитлере сказано… — покачал головой Исидор Зотович. — И что же они сделали с Цицероном, убили его?

— Зарезали. Старик дал было деру, хотел добраться до моря и уплыть за границу, рабы понесли его на носилках и уже достигли приморской рощи, а тут палачи появились. Один из рабов кивнул на тропу — туда, дескать, понесем, тогда центурион Геррений и военный трибун Попилий…

— Кто, кто? — замигал глазами Голова.

— Военный трибун… Кстати, именно его Цицерон в свое время защитил по делу об убийстве отца…

Вдруг судья спросил:

— Товарищи! Так кто же?..

Не сразу поняли, о чем речь. А когда после более выразительного намека поняли, что вызывают добровольца привести приговор трибунала в исполнение, наступила мертвая тишина. Только сорока стрекотала да слышно стало, как тихо и монотонно шумят ветки на соснах и трепещут твердые листья вековечного дуба.

Первым заговорил Нил Силович Трутень:

— Кто присудил, тому и… карты в руки.

Клим Степанович встрепенулся, как плотва на крючке. Порывисто поднял руки на уровень груди, выставил их ладонями вперед и будто оттолкнулся от невидимой стенки.

— Нельзя! Лица, входящие в состав суда, не имеют права лично приводить приговор в исполнение. Не будем нарушать закон!

— Обвинитель принадлежит к той же категории, — пробасил хрипло Голова и, искоса взглянув на Лана, добавил: — Так же, как и адвокатура…

Все стало ясно: исполнить приговор могли Зорик, Раев, Трутень или кто-то из тех, кого в это время здесь не было.

Трутень внес предложение:

— Может, Станислав Иванович Зорик покажет свою ловкость? Как хороший охотник…

— Меньше болтайте, Трутень… — Зорик забросил на плечо винтовку и неспешно отошел.

— Зорик, осужденного забыл забрать с собой!

— Пойду Витрогона сменю, уж с каких пор человек на посту стоит…

Некому было исполнить приговор. Когда кто-то снова намекнул, что Трутню удобнее всего взяться за это дело, он глубокомысленно изрек:

— Тот судья, тот адвокат, а кто-то, значит, и стрелочник, да?

Витрогон, очевидно проинформированный Зориком о сути дела, не стал ждать, когда ему Трутень предложит осуществить то, чего не пожелал никто, сразу же предупредил:

— Нечего тут выдумывать, вернется командир — распорядится…

Ганс Рандольф прислушивался к непонятному разговору чужой ему и враждебной толпы, даже не заподозрив, что судьба над ним смилостивилась благодаря тому, что эти грозные и страшные с виду, суровые и непроницаемые люди имели добрые детские сердца, любовался лесом, радовался небу, слушал шелест сосновых веток и дубовых, словно выкованных из металла, листьев.

XXIV

В полдень над Калиновом просветлело. Утренние туманы долго и лениво клубились над поселком, потом незаметно уплыли в направлении пруда, вода которого когда-то вертела тяжелые колеса мельницы Чалапко, скатились за поле и уж неизвестно, то ли рассеялись вовсе, то ли поднялись в небо. Над головами разгулялось солнце, но какое-то не такое, как раньше, а как будто отчеканенное преступными фальшивомонетчиками. Золотилось, сияло, но лучи его были холодными. Или, может быть, таким оно показалось до смерти напуганным калиновским женщинам и детям…

Светило солнце недолго. С западной стороны по центральной улице, соединявшей Калинов со всем миром, прикатили две невиданные тут машины. Передняя — «опель-капитан», а задняя — крытый «фольксваген». В «опель-капитане», удобно раскинувшись на мягком сиденье, блаженствовал атлет средних лет, одетый во все черное, похожий на бернардинского монаха. Чернота одежды подчеркивала его загар, лицо было твердокаменное, нос прямой, брусоподобный, рот широкий в те редкие минуты, когда атлет довольно щурился и готов был замурлыкать, как кот.

Рядом с атлетом вертелась, как на иголках, красноротая, курносенькая юная фрау с рыже-белой копной завитых волос.

Рука атлета игриво гладила ее, она вертелась и хохотала, лопотала что-то пьяно-невразумительное. Звали ее тоже Гретхен — почему-то большинство девушек, приписанных к воинским частям, именовались именно так, — была она секретарем, экономкой и еще бог знает кем у самого Рудо фон Тюге, непревзойденного фон Тюге, штурмбаннфюрера, любимца самого Кальтенбруннера.

На переднем сиденье сонно горбатился белолицый и белоглазый молодчик, который привык видеть и понимать все с одного взгляда.

Из «фольксвагена» доносилось пенье эсэсовской группы, подчиненной штурмбаннфюреру фон Тюге. Все от первого до последнего эсэсовца с одного взгляда понимали своего шефа и делали то, что надлежало делать.

Одетые в черную форму, с острыми белыми стрелами на рукавах, с белыми черепами на околышах высоко торчавших фуражек, они скорее напоминали сопроводителей катафалков, возивших мертвецов к месту захоронения, чем солдат.

Пели до хрипоты. Присев на боковых полумягких сиденьях, переплелись руками, сцепились в одну веревочку, в одно существо, так похожее на кольчатую сколопендру, ритмично шатались из стороны в сторону, и невозможно было в их реве уловить ни слов, ни смысла, ни мелодии. Ревели, и все…

Этот дикий рев сразу же, как только обе машины въехали в Калинов, понесся во все концы, всполошил испуганный поселок. Сразу почернело и без того холодное солнце, тяжелая тьма упала на человеческие жилища, неистово закрестились даже те, кто уже давно, а то и никогда не верил в бога. «Спаси и пронеси», — зашептали старухи, намертво застыли глаза у детей, младенцы на материнских руках замерли, словно забыли, что умеют вертеться и кричать.

Рудо фон Тюге вышел из машины последним. Проворная Гретхен, одетая в черное платье и зеленую кофту, поверх которой болтались расстегнутые полы розовой разлетайки, уже хлопотала возле походного хозяйства. Вместе с востроносым вестовым доставала из багажника саквояжи и портфели.

Фон Тюге должен был занять высокую должность, возглавить ведомство, которое установит на оккупированной земле новый порядок и гарантирует полную безопасность.

Возможно, кто-либо от отпрысков высокородных ландскнехтов возмутился бы, а то и запротестовал: мне, дескать, фону, штурмбаннфюреру, такое мизерное владение, как Калинов! Да тут и половине из прибывших молодцов делать нечего, тут любой паршивый ротенфюрер справился бы. Но фон Тюге был не из тех «фонов», которые возмущаются, которые выбирают себе легкую или же почетную работу. «Мне ничего не нужно, кроме собственных штанов, казенного шнапса и чужой фрау на ночь» — это крылатое выражение принадлежало именно ему, штурмбаннфюреру фон Тюге. Поэтому если и скривился фон Тюге, когда вылез из машины, то не из-за обиды на должность в таком глухом закутке, а только от разочарования, что не увидел перспективы, размаха, так как превыше всего ценил и любил настоящие дела. И еще увидел: долго здесь не засидится. Наведет порядок, отшлифует все до тонкости и передаст дела кому-нибудь из своих, а сам снова туда, где нужен его острый глаз и твердая рука.

В самом деле, Рудольфу фон Тюге не было необходимости лезть выше. Его «Личное дело» было надежно спрятано в сейфе самого Кальтенбруннера, он не знал, что в нем, но что бы там ни было, а уж если оно попало в бездонный сейф самого высокого шефа, правой руки самого фюрера, то, наверное, чего-то стоило.

В стандартной справке-характеристике на штурмбаннфюрера, ныне вступающего на должность шефа жандармерии калиновского ортса, писалось:

«Рудольф фон Тюге (родовая фамилия Фортюга) рождения 1903 года, из мещан дерф Фрейбург, в партии национал-социалистов с 1933 года. Образование начальное. Специальности не имеет. Партии предан фанатично. Дело свое знает до тонкости, исполняет безупречно».

И все.

О том, как простолюдин из мещан города Фрейбурга, что на границе с Францией и Швейцарией, по прозвищу Фортюга, предки которого могли быть и немцами, и французами, и даже итальянцами, стал высокопородным арийцем и особой знатного рода, характеристика умалчивала, а сам Рудольф тоже то ли не любил об этом вспоминать, то ли, может быть, и сам забыл напрочь. Отец Рудольфа — уважаемый в районе Фрейбурга предприниматель, полуремесленник, полубауэр, выращивал на огороде такой крупный и сердитый лук, что его сын до сих пор не мог переносить его запаха, а в полукустарной кузнице отец изготавливал крепкие и удобные подковы, без которых не могла обойтись в горной местности ни одна лошадь. Поскольку отроги Швейцарских Альп достаточно круты, а дороги каменисты и трудны, то спрос на изделия старого Фортюги был широк, его многочисленная семья не бедствовала. Хозяйственный отец, который до преклонного возраста отличался завидным здоровьем, любил работу, с утра до поздней ночи то копался в огороде, то становился к наковальне помогать наемным кузнецам, и тогда молоты выстукивали и дружнее, и звончее, веселей и задиристей. Стремился он приучить к этому делу и юного Рудольфа, насильно заставлял браться за молот, и чем неохотнее сын приступал к делу, тем больший молот оказывался в его руках. Благодаря этому и вырос Рудольф атлетом, его лицо, как и лицо отца, покрылось загаром, а сила в его руках развилась такая, что он легко гнул подковы, но любовь к кузнечному делу так и не появилась. Двадцатилетним — его тогда надумали женить и передать ему старую кузницу — Рудо Фортюга задал из Фрейбурга стрекача.

Снюхался нежданно-негаданно даже для самого себя с бандой дорожных грабителей; устраивались возле удобных перевалов, подстерегали купцов, заставляли их поделиться с ними своим добром, а если те пробовали оказывать сопротивление, отнимали товар и деньги вместе с душами… Но это продолжалось недолго, всего несколько лет гулял как вольный ветер в альпийских отрогах Рудо Фортюга, а потом пришлось убегать, прятаться, брать чужое имя.

Перекати-полем катился он по Европе, пока не попал в многолюдный, большой город Мюнхен, понравились ему знаменитые пивнушки, пристал к компании веселых и крикливых людей да и наслушался от них такого, что очень и очень пришлось ему по душе. Вот тогда и назвался благородно: фон Тюге. Черт побери, не кто-нибудь, а сам Рудольф фон Тюге, осколок старинного знатного рода, правда, в силу различных обстоятельств обедневшего, обиженного, обездоленного. Зато полон жажды вернуть утерянное… Один из пивнушечных крикунов, с усиками-щеточкой под носом и прилизанной набок челкой, которого все называли «наш Адольф», говорил вещи, желанные сердцу таких, как Рудо, и к нему тянулись, его встречали бурными овациями, в бешенстве громили посуду, лупили знакомых и незнакомых кулаками в спину, и никто за это не сердился, неистовствовали, пока Адольф не выбрасывал вперед и немного вверх толстую руку с короткими пальцами и, блеснув из-под насупленных бровей, обжигал толпу лихорадочно-острым взглядом.

— Мы — партия национал-социалистов, и весь мир будет наш. Мы — соль немецкого народа, к его ногам падут другие народы. Мы — сыновья великой Германии, и нам покорится весь мир.

Каждое слово было понятным, близким этому бродяге с большой дороги. «Мир должен быть нашим». Вся Франция и вся Европа. Вся Россия со своими необъятными просторами.

И вот Рудольф фон Тюге, законный обладатель благородного имени, пока что единственного своего богатства, в страшной и притягательной России. Ему повезло. Лентяй, не любивший ни физического, ни умственного труда, он в свое время не воспользовался случаем, не проник в близкое окружение Адольфа, того самого оратора из мюнхенских пивнушек, а он, к удивлению Рудо, стал великим и ясновидящим фюрером всего немецкого народа. Зато попался он на глаза кому надо, снюхался с одним из помощников Гитлера, с самим Кальтенбруннером, и именно это после событий 1933 года определило дальнейшую судьбу и место в обществе облагородившегося потомка фрейбургского мещанина-бауэра Фортюги.

Во время фашистского путча Рудольф превзошел самого себя. Опыт и практика на альпийских перевалах пригодились ему самым лучшим образом. Он не спал ночами, был неутомим и изобретателен при вылавливании коммунистов, евреев, всяческих нелояльных личностей, водил их поодиночке и толпами, как овец, многих не доводил до места назначения, только сообщал о количестве тех, кто был убит «при попытке к бегству».

Его умение, старательность и ловкость заметили и оценили, он оказался в фаворе, и должности посыпались на него, как из рога изобилия. Только что оборудовал один концлагерь, утвердил в нем идеальный порядок, а уж приказывали перебираться в другое место и начинать все заново. Оставлял после себя комендантом лагеря кого-нибудь из «желторотых» — так он называл всех ниже чином, — а сам спешил создать новый ад. О, он любил в концлагерях идеальный порядок. Чтобы узники ходили по струнке, каждый должен был пройти через голод, холод и беспрерывные издевательства, превратиться в мумию и уж только тогда удостоиться последнего чистилища — крематория.

Концлагеря старательно, с любовью устроил фон Тюге и в Германии, и во Франции, и у чехов, и у поляков, а теперь прибыл сюда, на загадочный Восток. Здесь, как нигде, надо было установить новый порядок.

Фон Тюге и его молодчики немного опоздали, им следовало прибыть сюда еще вчера одновременно с войсковыми частями, но история простит штурмбаннфюреру — он не загулял, нет, по дороге нашлась для него работа и в Лемберге[1], и в Виннице, и в Житомире, и еще во многих-многих городах и поселках со странными, труднопроизносимыми названиями.

Теперь — Калиноф… Калиноу… Черт знает что…

О его прибытии ортскоменданту Цвиблю доложили уже тогда, когда тот заканчивал «миттагэссен» в компании со своей Гретхен и ефрейтором Кальтом. Ждали традиционный кофе и ломали головы над тем, куда мог деваться рядовой Рандольф, и именно в это время через порог перешагнул бронзоволицый атлет в форме, перед которой трепетали и ефрейторы, и коменданты всего фатерланда. После традиционного «хайль» гость басовито прогудел:

— Штурмбаннфюрер фон Тюге, с вашего разрешения.

— Цвибль.

Фон Тюге брезгливо сморщился, переспросил:

— А? Как?

— Ортскомендант господин Цвибль.

— Рад приветствовать вас, гауптман, — произнес пришелец и поморщился: фамилия коменданта напомнила ему детство, когда он вынужден был нажимать на сырой и жареный лук.

Цвибль воспринял эту брезгливость как пренебрежение высокородного к человеку низкого происхождения, однако любезно пригласил давно ожидаемого гостя к столу.

Фон Тюге развалился на стуле, на котором до этого вертелась Гретхен.

— Кофе?

— И шнапс! — ответил фон Тюге.

Сразу же вопрос: как дела, гауптман? Все ли в порядке? Все хорошо, господин штурмбаннфюрер, кроме одного неприятного и загадочного случая: то ли бегство, то ли хищение, или… черт знает что… Отсутствие солдата Рандольфа. Испуганно, а поэтому многословно и путано докладывал ефрейтор Кальт, а фон Тюге проявлял чисто профессиональную заинтересованность.

— Найдем, разберемся, — самоуверенно, как мастер своего дела, прогудел фон Тюге. — Заложников взяли?

Ни Кальт, ни Цвибль не поняли сути вопроса, а когда взяли в толк, начали оправдываться: ведь неизвестна причина исчезновения солдата, может быть, нет и необходимости…

— Необходимость есть всегда, — сурово поучал фон Тюге. — Надлежащее количество заложников всегда должно быть под рукой. Фюрер приказал лично: «Первое: любой случай неповиновения или сопротивления немецкой оккупационной власти, независимо от обстоятельств, следует расценивать как проявление коварства коммунистов, и второе: в зародыше душить подобные коварства, сразу же принимать самые решительные меры для утверждения авторитета оккупационной власти и предупреждения дальнейшего развития нежелательных действий. Следует знать: на оккупированных землях надо вселять в жителей страх, а для этого надо прибегать к жестокости. За жизнь одного немецкого солдата, как правило, должны быть подвергнуты смертной казни не менее пятидесяти — сотни коммунистов…»

И Цвибль и Кальт в знак согласия кивали головами.

— Берем на учет коммунистов, евреев, — докладывал комендант.

— Не учет нужен, нужны они лично…

В комнату вошла секретарша Цвибля с подносом в руках. На прихваченном из Берлина подносе красовалась бутылка коньяка, звенели рюмки и дымились чашечки кофе.

Фон Тюге так и прильнул взглядом к пепельного цвета волосам Гретхен.

— Мой делопроизводитель, — познакомил Цвибль, — Гретхен Блау.

Фон Тюге шумно встал со стула, прищелкнул каблуками, по-светски поклонившись, выпрямился:

— Штурмбаннфюрер Рудо фон Тюге. Очень, очень рад.

Гретхен, поставив на стол поднос, смело протянула руку, а фон Тюге галантно ее поцеловал, как это и должен был сделать потомок «фонов» и вместе с тем несколько сдержанно, как это должен был сделать уже штурмбаннфюрер.

Место для Гретхен освободил Кальт, фон Тюге вдруг крикнул:

— Курт!

В тот же миг раскрылась дверь, и на пороге, как из-под земли, вырос востроносый вестовой, длинный и тонкий, вымученный и бледный, как росток картофеля, проросший в темном погребе.

Ни слова не сказал штурмбаннфюрер, никто не заметил, как он кивнул, и Курт, вскрикнув «Яволь!», закрыл дверь.

Выпив рюмку за прекрасную Гретхен, фон Тюге вернулся к калиновским делам. Теперь его больше всего интересовал председатель райисполкома и его водитель.

Ефрейтор Кальт, сидевший как на иголках, попросил разрешения выйти. Цвибль, покосившись на фон Тюге, разрешил:

— Идите и устройте господину штурмбаннфюреру жилье.

— О, не беспокойтесь, гауптман, — гость скривил рот, — мои молодцы такие вещи устраивают быстро и хорошо.

Кальт, оказавшись за порогом, прежде всего достал из кармана платок, чтобы вытереть вспотевшую от волнения шею. Уже в коридоре разминулся с медхен — копией Гретхен Цвибля, даже остановился от удивления: кажется, та не выходила из комнаты…

— Мой… так сказать… делопроизводитель, — познакомил штурмбаннфюрер хозяев с прибывшей и смешливым глазом ловил взгляд Гретхен Цвибля.

Попивая шнапс и кофе, Цвибль информировал прибывшего о калиновских делах, фон Тюге слушал, а сам все ловил взгляд Гретхен Цвибля, та тайком, воровски постреливала маслеными глазками ему в ответ. Не дослушав коменданта, штурмбаннфюрер ни с того ни с сего заявил:

— Гауптман! А не поменяться ли нам нашими Гретхен? Гретхен на Гретхен?..

Обе Гретхен расцвели, Цвибль растерянно хмыкнул, он не мог понять шутки, недоступной его простой натуре.

— Ничто не ссорит настоящих мужчин так, как женщина. И ничто так не объединяет в братании настоящих солдат, как женщина. Ну, как, гауптман?

И расхохотался.

Цвиблю хотелось закрыть обеими руками уши, но он улыбался. Обе Гретхен весело смеялись.

— А ваш пленник… этот, шеф партизан, должен выдать всех до одного…

— Такой не выдаст… — пессимистично прозвучал голос Цвибля.

Наступал вечер. Приближалась ночь. Самая ужасная, самая трагическая ночь в жизни Андрея Качуренко.

XXV

Люди чувствовали себя так, словно, не сговариваясь, сделали что-то некрасивое и теперь боялись взглянуть друг другу в глаза. Разбрелись поодиночке, думали.

У каждого на душе было скверно, — присудили человека к смертной казни, присудили врага, и ни у кого не поднимается рука его казнить. Что это? Недостаток ненависти? Непривычка? Брезгливость? Трусость?

Наверное, все, вместе взятое. Они были уже партизанами, но все еще оставались мирными и мягкосердечными калиновчанами.

Из лесной чащи выплыла фигура лесника Гаврилы, за ним Белоненко и Кобозев вышли на поляну.

Вслед за ними плелся Ванько Ткачик. Хотя и был самым молодым, должен был бежать впереди всех, а он еле брел, ослабевший, измученный, голодный, оборванный и… счастливый. Счастливый не внешним, а внутренним счастьем, тем, которое не всегда на виду у людей. Уже потерял было надежду встретиться со своими, в одиночку, как медведь-шатун, блуждал по лесу, присматривался к следам, прислушивался к каждому шороху, вкрадчиво переходил от массива к массиву, пригибаясь, перебегал поляны, опасаясь попасть кому-нибудь на глаза.

А все-таки попался…

Возвращаясь в лагерь от ограбленных и разрушенных землянок и складов, Белоненко с Кобозевым присели на опушке, прижались спинами к дубу, один с одной стороны, а другой — с противоположной, чтобы все видеть и слышать, закурили по цигарке. Прислушались к шелесту листьев, к легоньким ударам, похожим на выстрелы, — дуб терял перезревшие желуди. Было тихо и погоже в лесу, будто он пуст, отдан без остатка в распоряжение партизан и подвластен только им. Ноги отдыхали, от шершавого ствола струилось приятное летнее тепло, клонило в дремоту. В чаще приятно пахло папиросным дымом, смешанным с запахами грибов и опавших листьев.

Вдруг Кобозев откатился в сторону, припал к земле. Тревожно взглянул на Белоненко, приставил палец к губам и повел головой в сторону поляны.

Белоненко чуть повернул голову и сразу же понял причину тревоги начмила. С противоположной стороны, из густого березняка, пригнувшись, крался человек не человек, зверь не зверь. Если бы это был зверь, то им мог быть только молодой медведь. Поскольку же медведи под Калиновом не водились, получалось, что это все-таки человек. Да еще и с винтовкой на плече! Пригибаясь, переваливаясь по-утиному с ноги на ногу, неизвестный бросился через неширокую поляну, забирая немного вправо. На голове у него то ли была кавказская баранья шапка, то ли волосы так слиплись, издали разглядеть было нелегко, тем более что на опушке, где залегли Белоненко с Кобозевым, росли хотя и невысокие, но густые кусты и папоротники.

Белоненко не маскировался, не припадал к земле, наоборот — встал на колени, а затем на ноги, приготовил оружие к стрельбе, но, когда незнакомец на миг остановился, узнал в нем секретаря райкома комсомола.

— Да это же Ткачик! — чуть не вскрикнул он.

Кобозев порывисто поднялся.

— Убей меня гром — он! А я гляжу…

Они побежали к нему, закричали:

— Эгей, Ванько! Ткачик!

Ванько Ткачик сначала ничего не понял, как подкошенный упал на землю, неуловимым движением снял с плеча винтовку, и вдруг ему стало ясно, что он нашел тех, кого искал, и, счастливый, бросился им навстречу: «Друзья! Братишки!»

Ванько Ткачик не рассказывал о своих злоключениях, о том, что пережил, блуждая в лесу. Искал партизанскую базу в каждом лесном массиве, а попадал в незнакомые урочища, такие глухие и дикие, где, видимо, не ступала человеческая нога. А тут еще жажда. Есть не хотелось, он, казалось, мог и год жить без еды, но безводье доводило до сумасшествия. Внутри жгло, во рту сохло, думал, пройдет час-другой, и, если не найдет ямки или лесного озерка и не погасит этот пожар, не увлажнит язык и глотку, жажда задушит его.

Он мотался всю ночь по лесам и перелескам, в скупом свете звезд замечал блеск росы, воспаленные глаза принимали сизую щетину лесных хвощей за полноводные реки и озера, он, не раздумывая, бросался к ним, бежал, спотыкался о пни и ветки, падал, шарил руками, вынюхивал влагу и ничего не находил.

Последние силы оставляли высохшее, немощное тело, разум затмевался, наверное, так бы и сгорел от жажды, потерял бы рассудок, если бы не набрел на лесное болотце. Оно ничем себя не выдавало, чернело впереди пятном, он направился было в другую сторону, считая почему-то эту местность опасной, и вдруг услышал какой-то шум, чавканье копыт в болотце, догадался: дикая коза или вепрь вылезал из болотянки. Правда, это мог быть и человек, даже враг, но уже ни на что не обращал внимания Ткачик, все равно, от чего гибнуть — от смертельной жажды или от вражеской пули.

Он не выбирал место, припал пересохшими, покрытыми глубокими трещинами губами к мелкой ямке, а может быть, следу от лосиного копыта, наполненному ржавой, болотистой водой, жадно глотал, захлебываясь, пил и не мог напиться, а когда влага кончилась, переполз на другое место, разгреб ряску и что-то липкое, похожее на нитчатку, пил, уже не торопясь, и отдыхал заодно. Здесь его и застало утро.

С сожалением оставлял он гнилое болотце в лощине, среди густых кустов ивняка и ольхового редколесья, готов был хоть в карман набрать зеленовато-желтой воды, но понадеялся, что днем разыскать болотянку будет легче. Оказалось, что калиновские леса небогаты влагой, до самой встречи с товарищами блуждал в чащобах, но вторично воду так и не нашел.

— Вода есть? — не поздоровавшись, захрипел пересохшей глоткой Ткачик.

Предусмотрительный начальник милиции всегда имел при себе все необходимое. И на этот раз у него на боку болталась фляга, наполненная водой из колодца Гаврила.

Ткачик шумно глотал пропахшую жестью жидкость, вода лилась из уголков губ, падала мелкими брызгами на одежду; болезненно постанывая и мыча, он высосал все без остатка и только тогда, смачно вытерев рукавом влажный рот, взглянул на Кобозева, на Белоненко, взглянул на лесника Гаврила, который было замешкался в бору, а теперь приближался с оттопыренной полой сермяги, полной бронзовоголовых боровиков. Ванько счастливо улыбался — словно все тревоги, все невзгоды, все беды остались позади.

Во временном лагере, возле наспех сооруженной под молодым густолистым дубом будки, обложенной уже увядшими и пожелтевшими ветками осины и орешника, их встретили радостно, торжественно. Здоровались, засыпали вопросами, на которые почему-то не ждали быстрого ответа, а Кармен, увидев ободранного, измученного Ткачика, сразу же бросилась к бидону с водой, наполнила кувшин, на ходу сказала какое-то слово Зиночке Белокор и приступила к Ваньку:

— Умойся, Иванко, на тебе лица нет…

Ткачик с благодарностью взглянул на Кармен и совсем не удивился, как это она оказалась здесь, видимо, считал, что иначе и быть не могло, покорно подставил под прохладную струю, выплеснувшуюся из кувшина, грязные, все в ссадинах и волдырях руки, но, прежде чем смыть грязь, не вытерпел, набрав в горсть воды, поднес се к жаждущим губам.

— Что с мамой? — обратился он к Кармен.

Спросил так, как должен был спрашивать о живой, так как во время тревожного и трудного путешествия сам себя убедил в том, что мать жива, она только погрузилась в глубокое беспамятство, а может быть, ее охватил летаргический сон. Не могла она умереть, не могла…

— Ой, Иванко, не спрашивай…

Он долго и тщательно мыл руки, плескал водой в лицо, тем временем Зиночка Белокор выставляла на большой круглый пень неизвестно когда и для чего спиленного дуба-великана невзыскательную партизанскую еду, а Кармен тихо рассказывала, как калиновцы похоронили его мать, как несли ее на руках после того, как гитлеровцы выбросили гроб из самодельной тележки…

Молча слушал все это Ванько Ткачик, не проронил ни слова.

После этого жадно, второпях утолял Ванько уснувший было в нем и проснувшийся только тогда, когда глаза наткнулись на еду, голод.

Партизаны окружили Белоненко с Кобозевым, а те отрывисто, с гневом и печалью в голосе рассказали о том, что увидели на месте тайного склада и лагеря. Их слушали молча, только многозначительно переглядывались, а когда вопрос был исчерпан и обсужден, Белоненко, как и следует старшему, поинтересовался лагерными новостями.

— Трибунал судил пленника, — басовито сообщил Голова. — Признали виновным в преступлениях против народа и присудили к вышке… Вот только расстрелять фашиста некому…

— Так… — неуверенно протянул Белоненко.

Заговорил Трутень:

— Ждали Луку Лукича. Ему в соответствии с его профессией и надлежит исполнить приговор суда…

— Милиция — все равно что армия. Ее дело прикончить гадюку, когда та заползет…

Кобозев не на шутку разозлился:

— Наше дело, дело милиции, — общественный порядок. Поддержание общественного порядка и законности. А прихлопывать — дело не наше.

С надеждой смотрели на Белоненко. Он командир, он самый старший, значит, и самый смелый, самый решительный. Ему и винтовку в руки. Ждали, что молча ее возьмет, откроет затвор, посмотрит в дуло, — чистое ли? — подступит к осужденному, велит идти вперед, направит в глубь леса, ведь не тут же, возле лагеря, на глазах… где женщины… Но Белоненко, очевидно, не понял, чего подчиненные ждут от него, то ли не хотел понимать, стоял склонив голову, думал. И заговорил совершенно о другом.

— Что будем делать, друзья, как действовать? Базы разгромлены, мы остались без продуктов, одежды, запасов. К счастью, боеприпасы в землянки не закладывались, их закапывали отдельно, поэтому, наверное, сохранились. Мы не успели обойти все точки.

— Пока не поздно, надо заготовить картошку…

— В села кинуться, в колхозные кладовые…

— Кто-то видел, в лесу блуждали ничейные коровы…

Ванько Ткачик, утолив жажду и голод, почувствовал себя человеком, стал способным к действию. В совещании участия не принимал, так же как и Кармен и Зиночка. Девчата стояли по обе стороны, смотрели на него сочувствующими и пугливыми глазами, стараясь уловить в его взгляде самое малое желание, готовые немедленно его исполнить.

— Где он?..

Кармен сразу же догадалась, о ком речь.

— Под березой. Спартак стережет…

В сопровождении девчат Ткачик подошел к пленному. Тот сидел невдалеке от замаскированной в чащобе будки под березой, возле наспех слепленного из сухих веток укрытия, сосредоточенно вертел в руках ветку орешника. Суровый, настороженный Спартак, держа на боевом взводе трофейный автомат, сидел чуть дальше — на пне, часовому запрещалось переговариваться с осужденным.

Шагов за десять до укрытия Ванько Ткачик остановился, словно наткнулся на невидимую преграду. Немигающе глядел на немца. Так вот он какой, живой и невредимый фашист, один из тех, кто убил его мать, кто принес горе и страдания его народу. Щуплый, белобровый, изможденный, с печатью обреченности. Равнодушно взглянул Ваньку в глаза — он привык к враждебным, упрекающим взглядам, знал и смирился с тем, что доброжелательные лучики в человеческих глазах ему уже никогда не увидеть. Этот парень был ему ровесником…

А Ванько представил себе на миг: этот длинный гнется за штурвалом самолета, щурит глаза, нажимает на гашетку пулемета, строчит… Представил себе, как этот белобровый, с беззаботным смехом, залихватски сбив набок пилотку, по-разбойничьи переворачивает самодельную тележку и просто в песок, на дорогу, падает труп матери…

— Этот не был тогда там?.. — спрашивает у Кармен.

Кармен пожимает плечами, колеблется.

— Все они на один манер. Белобровые, длинноногие… горластые… нахальные…

«Наверное, был», — решает про себя Ванько и, обернувшись, идет к толпе. Партизаны все еще решают жизненно важные проблемы: придется жить в лесу не день и не два, поэтому надо думать о базе, обеспечить тыл, без которого не способна действовать ни одна боевая единица.

Ткачик знает, что все эти вопросы решат и без него. Умываясь, слышал спор Кобозева с Трутнем о фашисте. И хотя с опозданием, но понял, о чем шла речь. Значит, сама судьба дает ему случай отомстить за мать, открыть счет мести, которому не будет конца до тех пор, пока фашисты будут шастать по его родной земле.

Протиснувшись сквозь возбужденную толпу, Ткачик встал перед Белоненко.

— Товарищ командир! Разрешите обратиться?

Все смолкли. Впервые Белоненко был признан командиром, и впервые к нему обращались так, как положено в боевом подразделении.

Белоненко разрешил…

— Я могу исполнить приговор…

Взгляды всех были обращены к Ткачику. Люди молчали.

— Разрешите, товарищ командир… Отомстить хочу… за мать… за Андрея Гавриловича…

Пристальным и глубоким взором обвел Белоненко присутствующих, каждому заглянул в глаза. Понял: не понравилось товарищам напоминание о Качуренко… Еще же неизвестно, что с человеком…

— Ну, — пробасил Голова, — если есть доброволец…

Толпа ожила, зашевелилась. Хорошо, что Ткачик сам вызвался. То, о чем рассказали Кармен и Спартак, не укладывалось в голове, не поддавалось пониманию…

Белоненко дал согласие.

— Есть выполнить приказ!

Ткачик повел фашиста вдвоем со Спартаком. Спартак считал: как сын пограничника, как человек, взявший «языка», он обязан довести это дело до конца. Ткачик к инициативе Рыдаева отнесся с одобрением, когда отошли от лагеря подальше, сказал:

— Молодец, Рыдаев, из тебя выйдет настоящий боец.

Под раскидистым дубом толпой стояли партизаны. Не сводили глаз с тройки, которая все отдалялась и отдалялась. И молчали.

XXVI

Лесными чащами, по чуть заметной тропке, протоптанной то ли людьми, то ли диким зверем, скрадываясь, пробирается женщина. По-сельски одетая в простую, видавшую виды одежду — широкая юбка с оборкой, на плечах широкая фуфайка, на голове старый черный платок в белый горошек, завязанный треугольной будочкой надо лбом. Лицо тоже простое, крестьянское, загорелое, испещренное первыми старческими морщинами.

Только глаза у женщины молодые, лучистые, они так и стреляют под каждый кустик, под каждое дерево, похоже, что они способны видеть и то, что делается в лесной чаще.

Женщина собирает грибы. Один большой, уже прихваченный червем в ножке, а все больше мелюзга — они лежат в круглой корзиночке, сплетенной из лозы. Можно догадаться, что женщина либо недавно пришла на грибную охоту, либо не знает тонкостей сбора грибов, так как при урожае в этом году на грибы, когда столько под каждым кустом, корзинка давно могла бы быть полным-полна. Правда, оккупанты развесили на всех заборах, на всех воротах приказы, в которых под страхом смерти запрещалось кому-либо оставлять свои дома без ведома власти, а тем более ходить в лес.

Остановилась на распутье. Прислушалась. Будто даже встревожилась. Видимо, знала, что левая стежка выводит прямо к сторожке лесника Гаврила, а идущая прямо была протоптана недавно неизвестно кем и направлялась в лесные дебри, в таинственную неизвестность. Отступила от стежки, устало присела на поваленное дерево, прислушалась. Вокруг склонялись папоротники, пожелтевшие, напоминавшие удивительное плетение, примятые самой осенью, высоко вверх тянулись редкие сосны, серые внизу и золотистые в вышине, вдали светились от лучей поляны, — в таком лесу видно далеко и издали можно было заметить любого человека. Если бы кто надумал маскироваться, достаточно ему было замереть на одном месте, среди высоких папоротников, и он сливался с окружающей природой, становился невидимым постороннему взгляду.

Евдокия Руслановна это хорошо знала. О, она многое знала, а еще больше хотела знать, предусмотреть, предугадать наперед. Поэтому ей не сиделось в лагере.

Присела на бревно немного отдохнуть. Теперь была спокойна, так как счастливо добралась до леса, вступила в зону своего партизанского отряда, поэтому могла позволить себе передышку. Необходимо было привести в порядок собственные мысли, осмыслить на досуге то, что требовало осмысления. Могла бы завернуть к Приське и Гаврилу, напиться воды, смыть с лица пыль и следы сажи, этой своеобразной и вынужденной косметики. Но ее тянуло к друзьям, а лесной воды для нее хватит и в выкопанной в лощине ямке, еда тоже кое-какая найдется.

Она проделала пока первый поход, а устала невероятно. Ноги гудели, на ступне образовалась мозоль, вскоре она во время ходьбы лопнула, ступню теперь жгло, как огнем.

«Значит, придется тебе, Докия, привыкать к походной жизни?» — сказал бы ей ласковый Вовкодав, подумала женщина, и теплая улыбка появилась на ее губах. Вспомнила мужа, и отогрелось сердце, хотя одновременно непонятная грусть охватила все существо, на минуту представилось: где-то там, далеко, среди чужих людей, чувствует себя одиноко ее Вовкодав, невольно тревожится за свою Вовкодавиху. Она могла бы и не собирать в лесах, на которые оккупанты наложили грозное табу, грибки, и по возрасту, и по полу ей не следовало воевать, да еще в таких опасных условиях. Она осталась здесь добровольно, после долгих разговоров с Вовкодавом. Первый секретарь райкома тоже на первых порах и слышать не хотел: «Именно без тебя тут и не обойдутся, только бабусь нам и не хватало в таком деле». Однако она сказала, что все равно останется, и он сдался: «Считай, Дока, что в некоторым смысле ты права, как-никак в трех подпольях побывала». — «В третье пока только собираюсь». — «Что ж, ладно», — вздохнул тот. К сердцу прильнула нежная волна. Где он теперь, наш первый? На фронте? В тылу? Скорей всего, в тылу — организовывает, налаживает, приказывает, убеждает.

Она готовилась к этому третьему подполью тщательно, взяла на себя роль его организатора, тайком, сурово, с глазу на глаз, без свидетелей вела разговоры с десятками людей, осторожно прощупывала каждого, никому сразу ничего не предлагала… Она знала: оккупанты придут, а сердцем, как и сотни тысяч, миллионы советских людей, не могла до конца в это поверить.

Когда это произошло, Евдокия Вовкодав не сидела ни минуты сложа руки. Она — разведчица, агитатор, организатор сложной, запутанной и незримой системы связи, без которой не может существовать ни один партизанский отряд. Этому она научилась в подполье при Деникине и при Петлюре, должна была еще и в Киев попасть после захвата его белополяками, но не успела, только пробралась в Бровары, а тут и Первая Конная подоспела, стремглав побежали белополяки с Украины вместе со своим маршалом Пилсудским.

Она была тогда юной девушкой, может быть, слишком юной для разведчицы, но, поскольку работала под руководством выдающихся конспираторов, революционеров, воспитанных самим Лениным, а природа наделила ее сообразительностью и бесстрашием, могла проникнуть в такие места, о каких другие и подумать бы не смогли, узнавала о таких вещах, которые прятались под десятью замками.

Опыт превращает человека в личность. Опыт Евдокии Руслановны, вошедшей в состав небольшой группы, будущего партизанского отряда, ее присутствие среди людей разных по характеру, склонностям, закалке и, наконец, умению воевать — воевать они были готовы все, но никто из них не знал толком, как это делается, — ее настойчивость и решительность в такой обстановке должны были стать опорой для других. Евдокия Вовкодав это хорошо осознавала, поэтому и направилась сразу же в разведку. Теперь знала: оставить группу без четкого представления о внешнем мире нельзя. Надо знать, что происходит вокруг них сегодня, предусмотреть то, что будет завтра и послезавтра, надо вырисовать перед собой ясную перспективу, которая позволит отряду стать боевым и мобильным, по возможности неуязвимым для врага.

Встревоженная, но довольная, возвращалась она в отряд. Несла точные сведения о сложившейся ситуации.

С Платонидой незадолго до отправки в лес она разговаривала так, как разговаривала с немногими калиновцами. Распознала за долгие годы соседства в Вовкивне саму себя, Вовкодавиху, пришла к твердому выводу: «Вот такой была бы и я, если бы добрые люди не поверили в меня, не вовлекли в великое дело, не осветили разум и душу высоким и чистым светом идей». Платонида же, к сожалению, осталась заземленной, будничной, хотя и с доброй, отзывчивой душой, такие люди, как Платонида, если уж становились кому-либо другом и товарищем, то оставались ими навсегда.

Не ошиблась Евдокия Руслановна. Встретила ее теперь Платонида с такой радостью, с какой разве что встречала родных сестер, хотя и явилась к ней соседка в лихую минуту. Сразу же догадалась: не убежища искать, а за чем-то другим, за более важным пришла Вовкодавиха, за таким, которое оплачивается, бывает, не только кровью, но и самой жизнью.

Обо всем рассказала ей Платонида. А в довершение ко всему еще и Чалапко, калиновского бургомистра, позвала. Пошел, почесывая голову, на нежданный вызов, сам себе удивился: и зачем это она его зовет? Да еще так скрытно? С такими предосторожностями? Э-эх, Платонидка милая, всю жизнь не звала, всю жизнь только снилась, а теперь вот, когда уже поздно, позвала… Только увидев у Платониды Евдокию Вовкодав, догадался, зачем понадобился.

«Бегите, немедленно прячьтесь, исчезайте, не то кому-кому, а вам первой… если не девять грамм, то галстук из веревки», — торопливо советовал он, явно стремясь как можно быстрее избавиться от напасти, опасаясь, что Платонида, гляди, попросит приютить опасного человека, а где он ее спрячет? Или он сам себе враг, чтобы набрасывать собственными руками удавку себе на шею?

Евдокия Вовкодав сдержанно поздоровалась, вопрошающе взглянула в глаза. Так было и в мирное время — здоровалась, но смотрела вопрошающе: а кто ты есть, Софрон Чалапко, и что ты прячешь в своем сердце?

«Это хорошо, — сказала она, — что в бургомистры взяли именно вас. Если бы спросили нашего совета, то мы подсказали бы именно вашу кандидатуру», — она невесело улыбнулась. А Чалапко стало стыдно за то, что набросился на нее с советами. Выходит, она не прятаться сюда пришла… «Мы подсказали бы…»

Проглотил клубок в горле, ждал, что она скажет еще. А она так уверенно, так спокойно попросила: «Рассказывайте, Софрон Прокопович. Обо всем расскажите, подробно».

Он рассказывал. И сам удивлялся, как много попалось ему на глаза. Начал с жалобы на собственную судьбу и только вот сейчас словно со стороны посмотрел на свое положение и невольно обрадовался, что именно эта женщина, появления которой он сначала испугался, позвала его и выслушивает. Теперь будет не один, теперь будет знать, что делать, оказавшись на такой должности, для чего делать и как делать.

После разговора они быстро и тайком разошлись в разные стороны, она понесла товарищам чрезвычайно ценные сведения, а он — раздвоенную душу, которая с этого времени должна была стать такой скрытной и гибкой, чтобы не сломаться…

По дороге Евдокия Вовкодав заглянула в два села, встретилась со своими сообщниками. Это было крайне необходимо, хотя, может, и неосмотрительно. От Чалапко узнала: Качуренко в когтях оккупантов. Как ведут себя оккупанты с пленными, да еще с такими, как Качуренко, она знала. Из него будут выбивать все, что можно выбить. Андрей Гаврилович — человек из крови и плоти… А гестаповцы — мастера своего дела… Скорее всего, он умрет, не проронив ни слова, не выдав никого, а он знал всех, кто остался в подполье. А вдруг не выдержит?..

Надо было немедленно действовать. Кроме того, Чалапко сказал, что ему, как голове районной управы, велено начать формирование отделов калиновской управы и подобрать во всех селах старост из надежных и расположенных к завоевателям людей. Ответственность за их надежность и за всю работу возлагалась на того же Чалапко.

Евдокия Руслановна вынуждена была принять меры, даже ни с кем не посоветовавшись, не доложив предварительно о своих действиях товарищам. Теперь вот сидела на бревне, отдыхала… Скоро будет видно, из какого материала скроен Качуренко и какие у него нервы. А пока она проделала кое-какую работу в селах: через одних послала сигнал другим — тревога, бдительность, готовность номер один. И еще кому следует посоветовала в сельские старосты, где представится возможность, выдвинуть сообщников, своих людей.

Правда, ее больше всего беспокоило то, как отнесутся к этой самовольной директиве товарищи. Поймут ли ее?

Отдохнув и налюбовавшись красотой осеннего леса, Евдокия Руслановна направилась в лагерь. Чтобы не прокладывать лишнюю стежку, осторожно переступала через кусты пожелтевшего папоротника, выискивала между засохшими стеблями мастерски замаскированные грибы да и не заметила, как углубилась в чащобу, в смешанный лес, чрезвычайно опасный для такой прогулки, — здесь трудно было предусмотреть, что или кто может подстерегать тебя за ближайшими кустами, за густой стеной деревьев и зарослей.

Невольно остановилась и замерла. Еще не услышала ничего тревожного, а уже была уверена, что в этом лесу она не одна. Затем слух ее уловил человеческие шаги, треск стеблей и веток под ногами. Евдокия Руслановна ловко, как девушка, неслышно нырнула под куст орешника, притаилась. Осторожно раздвинула перед глазами кусты, пристально всматривалась в ту сторону, откуда могла подстерегать опасность.

На какой-то миг взгляд, как рентгеновский луч, выхватил из лесной чащобы фигуру — голову в странной пилотке и белое пятно вместо лица, стоячий воротник формы… Немец… Она замерла, вдыхая терпкий запах прелых листьев, грибов и живицы.

Шаги стали слышнее, раздвигались с шумом ветки деревьев, долетало сдавленное сопение. Немец был не один…

— До каких пор с ним возиться? — прозвучало вдруг, и Евдокии Руслановне этот голос показался знакомым…

— И правда, — откликнулся другой, и если бы этот голос не был таким тихим и хриплым, она бы безошибочно узнала Ванька Ткачика.

— Хальт! — скомандовал первый голос. На какое-то время все стихло.

Ганс Рандольф послушно остановился, побледневший, со страхом смотрел на хлопцев. Чувствовал себя обреченным, догадывался, что ведут его не на свадьбу, поэтому невольно горбился, ждал выстрела в спину и не напрасно ждал, так как Ткачик и в самом деле по дороге обдумывал, как лучше исполнить приказ, посматривал на его затылок и отводил глаза в сторону: слышал, что гитлеровцы любят стрелять наших именно в затылок. Затылок Ганса был такой же, как и у каждого человека, к тому же еще и по-мальчишески беззащитный.

«Пришел сюда, чтобы нас убивать!» — думал Ткачик, нарочно распаляя в себе ненависть. Нет, он не будет стрелять ему в затылок. Он ему разрешит, если тот захочет, завязать глаза.

Встретившись с вопрошающе-обреченным взглядом Ганса, Ткачик подумал: «Ведь и у него есть мать, он тоже чей-то сын и кто-то по нему будет тужить. И хорошо, пускай тужит, пускай покричит на целый свет, они же пас стреляют».

Ткачик небезуспешно изучал немецкий в школе, поэтому решил, прежде чем прикончить врага, поговорить с ним.

— Наме? — глухо спросил он.

Одеревеневшие губы Ганса дернулись, на миг засветилась было в душе надежда, что эти суровые кнабе не сделают ему ничего плохого, а просто выведут из лесу и отпустят на все четыре стороны. Но надежда как засветилась мгновенно, так и угасла, губы Ганса снова одеревенели, и он промолчал.

— Ганс его зовут, — сообщил Спартак, — то есть Иван.

Ткачик подумал: «И у них тоже есть свои Иваны. И такие же молодые… Тельмановцами бы им быть, а они… в женщин стреляют…»

Не сразу понял, что в сердце вдруг пробралась жалость. Разозлился на самого себя, гнал ее прочь.

— Послушай-ка, Ганс…

Как телегу тянул в гору, мысленно складывал фразу: «Ты наших матерей… — Дальше надо было сказать: — Стрелять пришел…»

Ни Ткачик, ни Спартак не услышали, как из чащи вышла бабуся с корзиной, схватились было за оружие, но узнали Евдокию Руслановну, обрадовались.

— Откуда вы, Евдокия Руслановна?

— На ваши голоса. Разговор ваш услышала…

Евдокия Руслановна, взглядом изучая немца, заговорила с ним… на немецком языке. Она говорила, а Ганс оживал, радостно кивал в знак понимания, даже скупая, жалобная улыбка промелькнула на синеватых, потрескавшихся губах.

— Что вы с ним собираетесь делать? — спросила Евдокия Руслановна.

— Трибунал присудил… — хмуро доложил Ткачик. — Должны приговор исполнить…

— Я возьму его на поруки. Вся ответственность на мне…

Хлопцы переглянулись.

— Но я же должен… выполнить приговор… — возразил Ванько.

— Этот Ганс мне нужен как воздух. Если бы его не было здесь, пришлось бы специально ловить, понятно?

Через некоторое время они, все четверо, подходили к лагерю.

XXVII

Вечер был совсем не похож на осенний, словно от лета оторвался и перекочевал в конец сентября. В лощинах собирался сизый туман, окутывал землю, и от этого ей было тепло и уютно.

В такие теплые и спокойные ночи на земле творятся чудеса, в лесах произрастают в глубоких грибницах споры нового поколения грибов, в поле мышкуют зверьки, выкапывают в земле глубокие ямки — жилища.

Невдалеке от будки чутким, беспокойным сном спали партизаны, возле дотлевающего костра остались Евдокия Руслановна с Белоненко. Угольки в костре то покрывались седым пеплом, то, громко потрескивая, оживали, и тогда выхватывались язычки зеленоватого пламени, немного помигав, угасали, и угольки снова заворачивались в седину.

О чем только не говорили в тот вечер возле партизанского костра. Вовкодав рассказала обо всем, что видела и слышала, партизаны слушали молча, от этих новостей волосы вставали дыбом, а ум не хотел их воспринимать. Правда, в рассказе Евдокии Руслановны действовали люди преимущественно без имен и фамилий, кто-то даже обратил было на это внимание, но разведчица сделала вид, что не услышала вопроса.

Не сразу преодолела она недовольство некоторых товарищей ее бесцеремонным вмешательством в судьбу фашиста. Исидор Зотович в том, что не состоялась казнь Ганса, усматривал бог знает какое нарушение закона. Комар, правда, отмалчивался, но это молчание было красноречивее откровенного протеста. Только тогда, когда Вовкодав заявила, что лично отвечает за пленного, поскольку он необходим для контрразведывательной работы, Комар пошел на уступки. Заявил, что иногда правосудие должно отступить от своих чисто формальных принципов ради особых и важных целей.

Долго говорили, многое вспомнили, а Евдокия Руслановна терпеливо ждала момента, когда все улягутся и она останется наедине с Белоненко. Ему, как секретарю райкома и командиру, она была обязана выложить все. Командир отряда должен знать все, что знает она, разведчица. Других посвящать в тонкости не стоит…

К такому выводу она пришла после того, как заговорила о старостах, назначаемых в селах. Она считала, что им надо протащить как можно больше своих людей на эти должности.

— Всех предателей — к ногтю! — заявил Трутень.

Его поддержал Голова:

— Это дело такое — мы им поверим, а они приспособятся к чужой власти, их подкупят, и станут предателями…

Исидор Зотович не мог себе представить человека с двойным дном; или ты с нами и ты наш, или ты против нас, значит, враг.

После продолжительного спора так и не пришли партизаны к окончательному согласию…

Наконец Вовкодав и командир остались одни, возле костра, грелись, каждый думал свою думу.

— С чего начнем? — тихим голосом начала после молчания Вовкодав.

Роман Яремович полуобгоревшей лозиной тронул угасающие угольки, поднял сноп искр.

— Какой из меня командир, Евдокия Руслановна? Я — партийный работник, идеолог, в роли комиссара мог бы…

— Кому же и командовать, как не партийным идеологам… В такое время все вынуждены быть командирами…

— Не верится, что Андрей Гаврилович… Все еще жду его, так и кажется, что появится на стежке, скажет свое: «Ну, хлопцы-молодцы…»

— Не скажет… Надо без него… Действуй, командир!

— Легко сказать…

— А мы тебя поддержим, подправим… Считаешь, вот нас собралось полтора десятка, и все? Только нами будешь командовать? Вон уже пришли хлопец с девушкой. Пришли? А завтра-послезавтра десятки, сотни придут. Фашисты у власти, друг мой. Они у себя двенадцать миллионов истребили, бросили за колючую проволоку, а с нами будут нянчиться?

— Перевоспитывать взялась пленника? — Белоненко перевел разговор на другую тему.

— Попробую. Рабочий парень… Просто интересно, одурманили ли простых немцев окончательно или есть еще какая-то надежда…

Белоненко эта идея понравилась. Но ход событий в первые месяцы войны показывал, что перевоспитывать зараженных эпидемией фашизма обывателей ох как нелегко.

— Похоже, не только словом придется агитировать… А ты, командир, давай начинай активные действия…

— А с чего начинать?

— С организации. Найди надежные места для лагеря, не одно, а несколько, потому что если прирастем к одному месту, то скоро пронюхают. Придется маневрировать. Базы надо заложить — с продовольствием и оружием. Затем дисциплина, военные занятия… Проворонили мы это, ямы копали, а воевать не научились. Владеть оружием надо в совершенстве. Наступление, неожиданное нападение, отступление, характер боя, бой в лесу, в поселке — всему этому надо людей учить. А я подполье организую, разведку налажу. Без народа вы слепые. А в народе… Надо умело отсевать мякину от зерна, опираться на людей надежных, преданных патриотов… Но не надейся, что все так сразу и побегут на твой призыв, так и схватятся за оружие. Фашистов ненавидят, но и боятся. На вот, прочти…

Только теперь Евдокия Руслановна вспомнила, что у нее за пазухой приказы Цвибля, старательно отклеенные Платонидой от заборов.

Белоненко расшевелил лозинкой дотлевающие угольки, костер ожил, красноватый свет упал на скомканные листики. «Расстрел», «Расстрелять!», «Будут расстреляны!» — бросились в глаза слова, выделенные крупным шрифтом. Представлял себе, как эти приказы подействовали на калиновчан.

— Не всех эти приказы погонят в леса, заставят вооружиться. Будет приспосабливаться человек, надеяться, дрожать и выжидать: а может быть, обойдется?

— Дела… — проговорил Белоненко.

Лес настороженно шумел. Постреливали угольки в пепле, время от времени легкий ветерок стряхивал с дуба холодные росинки и перезревшие желуди. И вдруг из глубины как эхо:

— Стой! Кто идет!

И, как из-под земли, глухое, протяжное:

— Гаврило-о!

Белоненко и Вовкодав переглянулись.

— Гаврило прибежал, жди беды… — сказала Евдокия Руслановна.

Белоненко резко вскочил, нырнул в темноту. А вскоре Гаврило вышел из ночи, похожий на лешего в своей леснической одежде.

— Ну, как вы тут? — глухо пробасил он. — Живы, волки вас не съели?

— С чем пришел, Гаврило?

— Гостей подбросило. Идите к сторожке.

— Кто такие?

— Отец Спартака. Сам капитан Рыдаев. Так неожиданно…

Ни Евдокия Руслановна, ни Белоненко ничего не знали об отце Спартака, однако обрадовались и, разбудив парня, гурьбой направились к лесной сторожке.

…А туман плыл и плыл над землей, оседал на листья и стволы деревьев, на кусты и пожелтевшую траву полнозерной росой, росинки наливались, вытягивались вниз, падали, увлажняли и без того влажную землю.

Завернулся в лохматое одеяло Калинов, только бы и отдыхать, тешиться красивыми снами. Но в эту ночь никто в поселке не спал и не собирался спать, разве что детвора улеглась, да и она тревожно вскидывалась, вскрикивала от страшных сновидений.

Этой ночью тяжелой смертью умирал Качуренко.

В то время, когда все уже утонуло во мраке, его перевели из райисполкомовского подземелья в резиденцию фон Тюге, которую он оборудовал себе в помещении райпотребсоюза. За год или за два до этого неугомонный Раев соорудил домик для своего учреждения, а под ним не обычный погреб выложили мастера, а возвели целый лабиринт без окон с крепкими дверями и на мудреных засовах — для товаров, которые должны были храниться при постоянном температурном режиме.

Склады опустели. «Молодцы» штурмбаннфюрера сразу же очистили их от лишнего и начали спешно заселять теми калиновцами, для которых, по мнению Тюге, это было наиболее подходящее помещение.

Уже с вечера по дворам, по хатам забегали черношинельники, в помощь им были мобилизованы и нестроевые солдаты ефрейтора Кальта. Массивные двери складов то открывались, то закрывались, темные подвалы хищно глотали испуганных людей. В одну из порожних камер бросили и Качуренко.

Голодный, простуженный, он сидел на цементном полу, сдерживал тяжелый кашель, а тот рвал ему грудь, выворачивал душу. Он встал на ноги, поплелся к выходу, когда за ним пришли. Его привели в бывший кабинет Раева. Он пошатываясь стоял лицом к стенке.

В комнату время от времени вбегал востроносый длинный белесый молодчик, вносил какие-то предметы, с шумом раскладывал их на столе. Последней была внесена в комнату металлическая печурка, похожая на кавказский мангал, из нее несло жаром и тем острым дымком, который выделяется, когда угли до конца еще не прогорели.

Наконец в комнате появился сам фон Тюге, подошел к столу, вслед за ним просеменил Петер Хаптер, встал в стороне, в любой миг готовый к услугам. Штурмбаннфюрер правой рукой подвинул выше фуражку, на загоревшем лбу проступила вспотевшая розовая полоска, потер ее тыльной стороной руки, важно расселся в кресле, по-хозяйски осмотрел стол. Посреди стола лежал лист белоснежной, в еле заметную синюю линейку, бумаги, на ней аккуратно поточенный блестящий карандаш.

Фон Тюге взял карандаш, полюбовался им, нацелился было на лист, но ничего не написал, а только поиграл пальцами, затем посмотрел на Хаптера и кивнул.

— Качуренко, повернитесь сюда! — приказал Хаптер, и Андрей Гаврилович вяло повернулся.

— Качуренко, вас допрашивает штурмбаннфюрер фон Тюге, — гнусаво затянул Хаптер, — и он вас сурово предупреждает: быть до конца откровенным и искренним в своих признаниях. Вы, наверное, заметили на столах эти предметы. Это средства принудительного воздействия на тех, кто молчит или выкручивается. Штурмбаннфюрер обещает, что если вот та белая бумажка, которая лежит перед ним сейчас, будет заполнена фамилиями людей, оставленных с заданием наносить вред великой Германии, то вышеуказанные средства он к вам применять не будет. Понятно ли вам, Качуренко?

Качуренко в ответ закашлялся, кашель этот был глухой и глубокий; казалось, Качуренко никогда не откашляется; когда же ему все-таки удалось успокоить настойчивые позывы, почувствовал, как острая тошнота, подкатившая к горлу, вот-вот вывернет ему нутро. Он был уже тяжело болен.

Фон Тюге прищуренными глазами спокойно и даже довольно смотрел на то, как мучается допрашиваемый, и терпеливо ждал. Он еще не проронил ни слова. Говорил Хаптер:

— Штурмбаннфюрер ждет. Имейте в виду, Качуренко, хотя он и гуманный человек, но и у него есть нервы и, как у каждого, есть предел терпению. Называйте имена своих сообщников, не валяйте дурака.

Допрашиваемый произнес:

— Мне сказать нечего…

Эти слова прозвучали тихо и равнодушно. Качуренко снова схватился рукой за грудь.

Хаптер долго что-то говорил фон Тюге. Выслушав, тот сердито швырнул карандаш на стол. Фон Тюге вызвал белесого, он не сказал ему ни слова, только откинулся на спинку стула и едва заметно прищурил левый глаз, тот понял. Минуту спустя в комнату ввалились два молодчика и сосредоточенно стали готовиться к «акции физического воздействия» на допрашиваемого.

Над Калиновом все гуще становился туман, даже фары машин не могли пробить его мощным светом. Во дворе бывшего райпотребсоюза царила сосредоточенная суета. Черношинельники выводили из подвала людей еврейской и цыганской национальности, контуженых и раненых красноармейцев, внимательно всех пересчитали и только тогда, когда достигли цифры пятьдесят, закрыли подвал. Загнали всех в грузовики, подняли задние борта машин.

Уже перешло за полночь, когда из кабинета фон Тюге вынесли неподвижное тело, раскачав за скрученные руки и ноги, бросили в кузов. Машины тронулись, поползли сквозь туман за околицу, в сосновый лесок возле оврага. На столе фон Тюге лежал чистый лист бумаги…

…Уже подходили к лесной сторожке, когда раздались отдаленные глухие звуки. Вдали, за лесом, где лежал Калинов.

Наверное, никто не разобрал в них кровавой симфонии слитых воедино выстрелов десятка автоматов. Так никто и не понял, что творилось в ночной непроглядности, послушали-послушали — и пошли к лесной сторожке.

Завернутая в плотные свитки тумана, единственная в лесных чащах хижина совсем затерялась, и если бы не Гаврило, который, не поднимая головы, пошатываясь, напрямик шел вперед, наверное, ни Евдокия Руслановна, ни Белоненко, ни тем более Спартак не рискнули бы искать ее в лесу. Увидели белую стену лесного жилища уже тогда, когда совсем приблизились. Из сеней вышла округлая фигура. Прися еще не видела своего Гаврила, а уже узнала по шагам.

— Это ты, Гавря?

— Я, я, старушка…

— Нашел?

— Веду…

— И Партачка?

— И его.

И никто не заметил солдата, замершего в темноте с оружием наготове.

XXVIII

Капитан Сильвестр Рыдаев специально попадать на калиновскую землю не собирался. Бывал здесь раньше, когда еще с ним жила мать Спартака, гостил и у Гаврила с Приськой, позже, года два назад, проведал в Калинове Спартака, побыл какой-то часок.

Нескладно сложилась его судьба на границе.

Беспокойно было, безусловно; ждали не войны, а провокаций, докладывал начальник заставы высшему начальству обо всем, что было замечено по ту сторону границы, доклады принимались как должное, даже не считали нужным предупреждать о бдительности, служба пограничника сама по себе требовала бдительности и полной боевой готовности.

Закончился субботний день, у всех добрых людей наступило время золотого отдыха, следующее воскресенье обещало быть погожим, куда только не собирались люди, каких только планов не строили на завтра! Только у пограничника одна-единственная задача: смотреть, слушать, наблюдать.

В эту ночь как раз меньше всего ждали беды. Если раньше ночью приплывали с чужой стороны какие-то неясные звуки, шумы, замечалось подозрительное движение, то в субботний вечер на границе царила мертвая тишина.

Закатывалось солнце, мягкое, по-летнему ласковое; как в лохматое одеяло, завернулось над горизонтом в белое облако; сумерки держались долго, почти до полуночи, так как это была самая короткая ночь. Стояла ласковая тишина, которую не могло нарушить дружное, беспрерывное кваканье в озерцах, заливах и лужах. Время от времени касались слуха пограничников крик перепелок да скрипучая песня коростелей, аисты долго не могли умоститься в своем гнезде на высоченном, уже умирающем дубе.

Своевременно были сменены, расставлены посты и секреты, вышли в дозор патрули, служба шла привычно, согласованно и четко, все было как надлежит, кроме разве что непривычного предупреждения из штаба. Звонил сам начальник. Расспросил Рыдаева о том о сем и почему-то предупредил, чтобы были бдительны, чтобы не спал ни один солдат, чтобы все были наготове.

Капитан Рыдаев про себя размышлял: это неспроста. Такое предупреждение надо было понимать как полную боевую готовность, а к этому на заставе давно уже привыкли.

Каждый заступил на свой пост, каждый занял боевую позицию.

Рыдаеву не сиделось на заставе, хотелось проверить и отдаленные посты, и на секрет хотя бы один взглянуть. Он пригласил лейтенанта Раздолина и старшину Карпенко, они сели на лошадей и направились в объезд. Хотели проверить самый дальний пост, притаившийся в глухом месте. Капитана Рыдаева именно эта местность больше всего и беспокоила — такие глухие закутки как раз и облюбовывают нарушители границы.

Кони ступали мягко, земля была спокойна, покрыта мягким травянистым ковром, мелодично звенели уздечки, и чуть слышно поскрипывали седла. Пограничники передвигались молча, слушали ночь, слушали профессионально, так, как умеют выслушивать ее только опытные дозорные.

Возвращались на заставу, когда на востоке уже зарозовел краешек неба, когда перепела забились в лугах, коростели разбудили тишину, когда пробирался на землю новый день, похожий, впрочем, на другие, которые были до этого.

Уже позже капитан Рыдаев до мельчайших подробностей вспомнил детали критического момента… Момента, до которого все на свете было в порядке, над землей царила тишина, с востока неслышно надвигалось утро, щедро осыпало мелкой росой травы и листья деревьев, все живое досыпало глубоким предутренним сном, все было так, как и всегда.

И вдруг земля вздрогнула. Рыдаев вспомнил недавнее землетрясение. Эпицентр его терялся там, в глубине Карпат, ближе к Альпам. Все встревожилось, всколыхнулось, задрожало тогда вокруг, задвигалась по комнате кровать, на которую после ночных забот прилег начальник заставы, с окна полетели горшки с красной, как жар, геранью, сорвалась и упала на пол рамка с портретом маленького Спартака, висевшая на стене; этот невероятный погром и разбудил Рыдаева; он, сразу поняв, что произошло, на ходу одеваясь, выбежал из комнаты… Капитан на сей раз даже определить не успел, подобно ли это землетрясение пережитому, из-за речки ударил залп, почти одновременно над заставой взлетели высокие столбы огня, земли и дыма; это взрывались снаряды. За первым залпом последовал второй, третий, застава на глазах превращалась в развалины, пылала свечой, гибла.

Кони под всадниками вздыбились, неистово заржала под Раздолиным кобыла — ее жеребенок остался в конюшне, — сразу почувствовала, что произошло непоправимое. Кони инстинктивно сбились в кучу, тянулись друг к другу головами. В тот миг, когда всадники наконец рванули вперед к заставе, немного впереди, справа, ухнул снаряд, затянуло утренний чистый простор, брызнуло в глаза едким зеленовато-жидким дымом. Лошадь Рыдаева крутанула в сторону, галопом рванулась влево, возможно, это и спасло капитана от верной гибели; второй снаряд разорвался именно в том месте, где они только что были. И все же осколки догнали лошадь, смертельно ранили ее. Рыдаев успел выброситься из седла, закатился в поросшую травой давнюю вымоину.

На какой-то миг его оставило сознание, затем он уже снова все видел и все понимал, вот только тело почему-то стало непослушным. Почему он лежит в какой-то яме? Стало стыдно — бойцы примут это за испуг, подумают, что капитан нарочно замаскировался в укрытии. Еще несколько снарядов разорвались почти рядом, затем артиллерийский обстрел прекратился. Но пулеметные и винтовочные выстрелы глухо откликались в тех местах, где залегли пограничные секреты и стояли посты. И вдруг послышалось тревожное, призывное, отдалявшееся ржанье кобылы. «Неужели Раздолин помчался в это пекло?» — вяло подумал Рыдаев. И сам себе удивился, словно с осуждением подумал: а как же иначе мог действовать лейтенант? Ведь на заставе была его жена, товарищи…

Рванулся, чтобы встать, чтобы бежать на заставу, — и упал от резкой, нестерпимой боли. Опомнился только тогда, когда Карпенко и два пограничника, подошедшие из ближайшего «секрета», вытащили его из вымоины.

Следующей ночью начались их мытарства.

Фашисты быстро разгромили заставу, не смогла выдержать бешеного обстрела и мощного наступления горстка пограничников. Немецкие танки, машины обошли ее стороной, проскочили вперед. Вражеское командование, не придав особого значения немногим пограничникам, которые оставались на своих постах, бросило войска дальше, и под вечер горячая канонада разгорелась уже в тылу бывшей заставы, наверное, на подступах к ближайшему городу, который был километров за тридцать.

Значит, началась война. Застава была полностью сожжена, не нашли там ни единой живой души, почти на всех постах погибли хлопцы в фуражках с зелеными околышами. Собралось всего шестеро человек — раненый Рыдаев, еще двое раненых и три здоровых красноармейца. Раздолин был невредим, но все время молчал, не откликался ни на один вопрос — уже немного позже знаками объяснил, что после взрыва снаряда его выбросило из седла, он ударился о землю, глаза засыпало песком, а уши перестали слышать.

Рыдаева ранило в правую ногу, осколок глубоко засел в мышцах, к тому же именно на эту ногу он падал с коня, и кость не выдержала удара, треснула. Не то что ступить на ногу, пошевелить ею не мог.

Первую медицинскую помощь оказывали, как умели, пограничники, так как фельдшер или был взят в плен, или, может быть, похоронен под пожарищем, тлевшим на месте заставы. Ногу кое-как выпрямили, зажали в лубяные тиски, болело нестерпимо, но Рыдаев, стиснув зубы, молчал, знал, что другой помощи ждать неоткуда.

День пересидели в кустарнике. Раненые остались здесь и на ночь, а здоровые тем временем разведали обстановку. На другой день тоже пришлось прятаться, прислушиваться к тому, что происходило вокруг: к счастью, фашистские войска шли стороной, сюда никто не заглянул.

— Считают, что уже нас завоевали, — болезненно скривил губы Рыдаев.

— Что же делать будем? — послышался чей-то вопрос.

Рыдаев знал, что нужно было делать, но пока язык не поворачивался отдать приказ. Надо было выходить из вражеского тыла, догонять своих. Он ни на минуту не засомневался в том, что фашисты все равно будут разбиты. Зайти могут далеко, будут наступать, побеждая разрозненные, похожие на его заставу части и гарнизоны, но так будет недолго. Только до момента, пока отмобилизуется, вооружится, организуется и займет оборону Красная Армия. А тогда все переменится, кто доживет, станет свидетелем того, как через те же переправы захватчики покатятся назад. Рыдаеву никто не возражал, знали все: так будет. Но когда это будет? И как быть сейчас горстке раненых и небоеспособных?

Лейтенант Раздолин беспрерывно протирал слезившиеся глаза, старшина Карпенко время от времени раздирал ему красные, воспаленные веки и осторожно добывал оттуда свернутым платочком крупные песчинки, промывал глаза теплой водой из фляги. Лейтенант понемногу начинал видеть, но еще ничего, не слышал, в ушах до сих пор нестерпимо шумело…

В полдень Раздолин встал на ноги, молча походил по дубраве, вернулся с двумя длинными жердями. Забрал, у кого можно было, ремни, снял все ремни и с Рыдаева, начал скреплять ими жерди, и Рыдаев сразу же понял: лейтенант начал готовиться к тому, о чем только что думал, пока еще не решаясь сказать, он сам, начальник, так как ему было стыдно заставлять бойцов надрываться.

К вечеру Рыдаева уложили на самодельные носилки. Они получились неуклюжие, поврежденная нога не находила в них покоя, и капитан, решив, что ему все равно этого не вытерпеть, попросил:

— Нет, мальчики мои милые. Разве вы со мной пройдете? Идите, догоняйте, а я найду выход…

Раздолин внимательно всматривался в лицо Рыдаева, хотя и ничего не слышал, но, наверное, по выражению лица догадался, что тот говорит, и рассердился, заволновался, от этого возбуждения оглушительно зазвенело в ушах, заболело, сразу потекло из них что-то теплое, он потер ладонью, ладонь окровавилась, но до слуха неожиданно дошли слова капитана:

— Из-за одного обезноженного не стоит гибнуть вам всем, здоровым…

— Брось, капитан, — заикаясь, заговорил Раздолин. — Командование принимаю на себя. Выйдем.

Уверенность лейтенанта или, может быть, его чудодейственное исцеление подействовали на людей, плеснули силой и надеждой в сердце каждому.

— Да ясно, выйдем! — поддержал лейтенанта старшина Карпенко.

— Под лежачий камень вода не течет, — заметил кто-то.

Они вышли в путь. Вел лейтенант Раздолин. Вел по азимуту, придерживаясь единого направления — на восток. К линии фронта, туда, где грохотали пушки, где шли ожесточенные бои, где были свои. Он, еще нездоровый, с кровавыми пробками в ушах, взял на себя всю ответственность за этот поход, вел небольшую группу умело и осторожно, повинуясь профессиональному чутью пограничника, замечал на своем пути каждую подозрительную стежку, часто останавливал отряд перед опасностью, хладнокровно выяснял обстановку и, только убедившись в возможности двигаться дальше, отдавал приказ о походе. Карпенко с рослым сержантом почти без передышки несли носилки, только изредка кого-нибудь из них подменял лейтенант, который упрямо не хотел считать себя раненым.

О жене Раздолин не вспоминал, словно у него ее никогда и не было. Капитан Рыдаев понимал, что лейтенант гасит в себе жгучую боль. И как-то, выбрав момент во время дневного отдыха, когда Карпенко с хлопцами пошли добывать в лесных чащах какой-нибудь харч, капитан сказал своему Раздолину:

— Не теряй надежды, лейтенант. Может быть, и она вот так, как мы, пробивается где-то к своим, женщина она сообразительная…

Раздолин растроганно мигнул воспаленными глазами, вытер ладонью слезы, тяжело вздохнул.

— Напрасная надежда… Скорее всего заживо сгорела…

Тяжелые спазмы перехватили Раздолину горло.

Во все последующие дни ни Рыдаев, ни Раздолин не возвращались к этому разговору; втянувшись в походный ритм, шли по ночам, шли днем, когда это было возможно, отдыхали только по мере необходимости, потеряли счет дням и ночам: позади остались волынские кустарники и болотянки, с большими усилиями форсировали несколько маленьких и даже больших речек, километр за километром преодолевали пространства Полесья; иногда даже заходили в села, в те, где враг еще не появился; случалось, что и подвозили их на крестьянских подводах. Поход проходил без особых приключений, если не считать потерь, которые понес их маленький отряд: они остались вчетвером, так как двое раненых то ли ненароком, то ли сознательно отстали. Во время привала залегли неподалеку, отдыхали; когда отряд тронулся, все видели, что и они поднялись на ноги, но к следующему месту отдыха уже не прибыли.

Карпенко ходил на розыски, но вернулся растерянный и удрученный, не встретил их на стежке, не нашел там, где отдыхали, не заметил, в какую сторону свернули. Ходил на розыски Раздолин. Вернулся быстро. Принес только винтовки заблудившихся, так как подсумки с патронами лежали на носилках, под головой у капитана.

— Дезертировали… — хрипло выдохнул Раздолин, присел и принялся протирать воспаленные глаза.

— Не выдержали… — беззлобно вздохнул Рыдаев. Он, как никто, понимал муки раненых, но мог только посочувствовать хлопцам — его-то несли, как барина, а тем приходилось ковылять.

— А присяга? — блеснули глаза у Карпенко. Старшина никогда никому ни при каких обстоятельствах не давал спуску. Если ты солдат, да еще и пограничник, должен быть им до последнего.

Об отставших никто больше не вспоминал, будто бы и не было этого тяжелого случая. Даже когда в сторожке Гаврила Белоненко вопросительно взглянул на окруженцев, заметив лишние винтовки, никто не ответил на его немой вопрос.

Возле Калинова и в самой сторожке оказались они и случайно, и не случайно. Когда неожиданно вступили на территорию Калиновского района, Рыдаев заметно оживился. В походе его все время преследовали грустные раздумья о судьбе сына. Если бы был на ногах, не задумываясь пробрался бы в райцентр, но подвергать товарищей опасности боялся. Поэтому даже словом не обмолвился, что его несут по знакомым местам, только вспоминалось ему давнишнее, прошлое, проходило перед глазами, как желаемое, болезненное и неясное видение, вспомнилась бывшая теща, какие-то чудные родственники, особенно дядька и тетка из лесной сторожки…

Однажды то ли приснился, то ли привиделся дядька Гаврило, его толстая жена, лесная сторожка. В глухом лесу, где-то на севере от райцентра. Не выдержал Рыдаев, рассказал о ней Раздолину. Далеко сворачивать не пришлось, и вот осенней туманной ночью они добрались до заветной сторожки.

Рыдаеву казалось, что эта сторожка должна быть где-то далеко, но он не верил, что ее можно будет найти в непроглядной чаще. Наверное, если бы уж слишком искали, то вряд ли и нашли. Но всевластный случай сам привел. Жучок, подняв лай, указал на близкое человеческое жилье… Они уже не раз останавливались в лесных сторожках, всегда их там принимали дружелюбно, кормили, давали что-нибудь на дорогу, в одном не могли помочь — не знали, где разыскать какого-нибудь врача.

Ни Гаврило не узнал Рыдаева, ни Рыдаев Гаврила. Капитан лежал на носилках. Ему не просто было с них слезть, так как еще хуже было ложиться на них опять, поэтому он и оставался лежать, длинный, худой, по самые глаза заросший волосами. Гаврила, посматривая на его бороду, степенно разглаживал свою, супил брови, скупо рассказывал:

— Не было их, бог миловал… В районе да, а здесь тихо… — Заглянул на печку, скомандовал: — Слезай-ка, старуха, с печи, угости людей.

На печке что-то завозилось, зашелестело, засопело. Перед гостями появилась хозяйка.

Тревожная радость залила сердце Рыдаева.

— Вы не… Гаврило?.. — запнулся, так как не помнил, как величать по отчеству дальнего родственника.

Гаврило и сам с трудом помнил, как звали его отца, привык: Гаврило да Гаврило, даже фамилия была для него не обязательна.

— А вы будете Прися?

— Ой! Приська я! А это мой Гаврило. А вы же кто будете?

— Капитан Рыдаев, если еще не забыли…

— Отец Партачка? — вскрикнула Приська. — Господи милостивый, как это забыли? И сыночка вашего любим, и вас помним, а как же…

Она говорила, а тем временем приказала Гаврилу занавесить окна, зажечь свет, суетилась по хате, наводила порядок. Потом присмотрелась к гостям.

— Господи, да вы не ранены ли? Ай-ай-ай, не дай бог, чтобы в такое время да еще это… А вот убейте — не признала бы! Шкелет с бородой! А ведь был красавец… Я часто говорила своему: если бы ты, Гаврило, хотя бы немножко на Платонидиного зятя был похож. Ну здравствуйте, дорогой сродственник! А ты, старик, не стой, беги давай к хлопцам, Партачка веди скорее, какая радость будет для хлопца…

Гаврило послушно шмыгнул из хаты, а с ним и Карпенко, старшина был бдительным, знал свое дело, доверял, но и проверял. А капитан Рыдаев просто не мог поверить в свое счастье, молчал, все это казалось ему невероятным сном.

— Наши тут рядом… И ваш сынок с ними… — Приська присела возле капитана, склонилась над его ложем и тихо, по-родственному, чтобы чужие не слышали, зашептала:

— Его надумали словить, узнали, чье дитя, а он — не оплошай — того немца самого поймал да скрутил и привел. Это когда… Не прошлой ли ночью?.. К нашей сторожке. Вместе с Параскиной девкой немца поймали…

Вскоре в хату вошла незнакомая женщина, а с ней еще какие-то люди, среди них Рыдаев узнал сына.

— Спарт! Сыночек…

Тот смотрел и не узнавал отца. Только светились родные глаза, проницательные, добрые. Спартак, счастливый, уткнулся в колючую отцовскую бороду.

XXIX

Было тихое предвечерье, темные тучи плыли низко, едва не цепляясь за купол собора святого Фомы, ленивый дождь все порывался перейти в ливень, но никак не мог набрать силу; возможно, опасаясь непогоды, все жители Лейпцига прятались в своих домах. Только одного Ганса гнала куда-то суровая судьба. Куда именно — он не знал; какая цель предстала перед ним — не мог понять. Не помнил, как оказался перед открытой дверью собора. С удивлением отметил: перед собором до сих пор стоял памятник Иоганну Себастьяну Баху, его знаменитому земляку, но куда же он девался?

Из настежь открытых дверей собора донеслись могучие, такие знакомые с детства аккорды. Ганс хорошо знал, что исполняется одно из произведений Баха. Но какое именно? И кто его исполняет?

Вошел в собор. С тихим треском горели тысячи восковых свечей, колыхался желтый свет, в нос ударило теплом и ароматом терпкой живицы, хмуро-темный свод наверху, а по центру возле стены чуть виднелись серебристо-голубые трубы органа. Весь собор был заполнен его божественным звучанием.

Ганс догадался: в соборе шла вечерняя месса. Однако почему в соборе не оказалось ни одного человека, кроме органиста?

Внимательно присмотрелся к органисту. Сухощавый, сгорбленная спина, весь в черном. Шею закутывал белоснежный шарф, роскошный белый парик величаво прикрывал его высокое чело, спадал на спину.

Да, это был Иоганн Себастьян Бах, живой и творящий Бах, и Ганс с благоговением замер перед ним, сдерживал слезы и думал: «Какое счастье жить в одно время с великим Бахом, жить в мире, не знать никаких походов, не причинять никому никакого зла».

Прекрасная мелодия вдруг стихла, только эхо ее еще долго гуляло под сводом собора, во всех углах. Ганс опустился на колени перед Бахом, хотел ему молиться, как живому богу, и не имел силы произнести ни одного слова.

— Это фуга ми-бемоль минор, Ганс Рандольф. Слышал ли ты ее когда-нибудь?

Ганс, безусловно, не раз слышал эту фугу, но лишь теперь вспомнил, что это в самом деле фуга ми-бемоль минор. Но даже головой кивнуть не мог в ответ на странный вопрос.

— Ее прекрасную мелодию я услышал у славян, в украинском фольклоре, Ганс Рандольф, — не человеческим, а громовым, органным клекотом прозвучали слова Иоанна Себастьяна. — Я к славянам ходил с добром, как друг, а не как враг…

Ганс Рандольф проснулся от чьих-то шагов, от возбужденных голосов и увидел, что уже рассветает. С вечера не спалось. Нервное возбуждение напрочь прогоняло сон и усталость. Только после разговора с женщиной, такой обыкновенной и такой значительной, немного успокоился, стал надеяться, верить, что ничего страшного с ним не произойдет.

Где-то там, возле варварской будки, суетились люди, кричали на своем языке, а он все еще не мог расстаться с тем, что ему приснилось. Так захотелось очутиться в родном городе, пережившем века, заглянуть в каменные лица Баха и Гёте, послушать торжественную мессу в соборе святого Фомы.

Но надо же такому присниться!.. Живой Бах. С грустными глазами, со словами упрека, которые бьют в самое сердце: «Я к славянам ходил с добром, как друг, а не как враг…»

Наверное, необычная спасительница вчерашним разговором навеяла на него этот сон. Узнала, что он из Лейпцига, и сразу: «Земляк Баха? А знаете ли вы, молодой человек, что ваш Бах очень любил Украину? Фуги писал на мелодии из украинского фольклора?» Он не только не знал этого, но и допустить что-либо подобное не мог. «То-то же, — сказала с грустью женщина, — смо́трите на нас, как англичане на папуасов, и считаете, что большего, чем стать вашими рабами, мы не заслуживаем».

Целый вечер и большую часть ночи Ганс думал над словами странной женщины. Говорит, будто бы побывала в Лейпциге. Вспомнила, что вокзал у них посреди города, о памятнике в честь битвы с Наполеоном тоже вспомнила, о знаменитой ратуше и конечно, же о Бахе и Гёте. Совсем юной. Может быть, и правда…

Партизаны встретились с пограничниками, никто из калиновчан не только не ожидал, а даже подумать не мог о том, что у них появятся такие гости. Усталые, оборванные и грязные, но в фуражках пограничников, с винтовками за плечами, с полным комплектом боезапаса. Обессилев почти до предела физически, они сохранили силу солдатского духа. Партизаны видели в них солдат Родины, которые теперь пришли к ним, чтобы умножить ряды мстителей. Их наперебой расспрашивали: откуда, что видели, какая обстановка…

Зиночка Белокор вместе с Кармен хлопотали около раненых. Спартак помогал им, чем мог.

Под прикрытием густого сосняка и кустов орешника пылало жаркое пламя; новоприбывшие, обнажившись до подштанников, трясли над огнем свою одежду, делали это молча, сосредоточенно и стыдливо — вытряхивали насекомых.

Зиночка внимательно осмотрела искалеченную ногу капитана Рыдаева. Хотя она была только фельдшером, к тому же еще и молодым, сразу определила: необходимо вмешательство опытного хирурга, сама же она была бессильна оказать квалифицированную помощь. Доложила об этом Белоненко, тот по-командирски приказал:

— И все-таки, Белокор, оперировать капитана придется вам.

— Не могу… я… не… не могу…

— Надо! Ничего не поделаешь…

Вмешалась Евдокия Руслановна:

— Белоненко, вы похожи сейчас на Чапаева… Не может она, не может. Хирург нужен, рисковать нельзя…

Кармен, которая стояла вблизи и слушала разговор, загорелась:

— Мурашкевича бы сюда…

Белоненко засомневался:

— Как бы его вытащить сюда?.. Откажется… Или «хвост» притащит.

— Берем со Спартаком эту операцию на себя, — уверенно сказала девушка. — И Ткачик пусть идет… для прикрытия.

Насмешливо взглянула на Зиночку Белокор. У той сразу же высохли слезы.

— Может быть, лучше я? Я с Аристархом Платоновичем…

— Обойдемся без тебя, — отрезала Кармен, — за больными лучше посмотри.

Белоненко позвал Ткачика, велел готовиться к рискованному путешествию в Калинов.

Затем они зашли к капитану Рыдаеву. Переодетый, умело перевязанный пограничник лежал на мягкой постели, выстланной из лесных трав и веток.

— О, да вы еще совсем юноша, капитан! — по-дружески улыбнулась Вовкодав выбритому и умытому Рыдаеву. Пошутила: — В вас еще влюбиться можно.

— А что… Я и так уже чуть не женился на безносой, — пошутил он.

— Дел много, капитан, нельзя умирать, — произнес Роман Яремович.

— Избавиться бы от гитлеровского подарка, — вздохнул Рыдаев.

— Попробуем, — кивнула головой Вовкодав.

Лагерь жил своей жизнью. Кто стоял на посту, кто, ожидая очереди на пост, отсыпался, кто чистил оружие, а кто и просто скучал без дела.

Под раскидистой сосной, надежно замаскировавшись под нависшими ветвями, удобно устроились Трутень с Зориком. Выставляли на подстеленной поле Зорикова выветренного не одной зимой пальто косточки домино, перебрасывались словами.

Мимо игроков прошли Зиночка Белокор и неугомонная Кармен.

— Ты, Зиночка, будь уверена, если уж я возьмусь за какое-нибудь дело…

— Не понимаю, зачем тащить Ткачика, ведь он так переживает… У него горе… — волновалась Зиночка за секретаря райкома комсомола.

Кармен щурила лукавые глаза, насквозь видела Зиночку Белокор.

— Не терзай себя, Зинуля, и не переживай за Ванька. Он парень-кремень. И потом у нас с ним кое-какие дела…

— Да? — встревожилась не на шутку Зиночка. — Какие?

— Ну, мало ли какие!

Зиночка уже заметно побледнела.

— А ты, Зиночка, займись-ка воспитанием моего родственника Спартака Рыдаева… Не смотри, что он школьник. Он настоящий мужчина. Любому фашисту голову свернет…

Не договорила Кармен — появился Спартак.

— Ну и несерьезная ты личность, Кармен, мы с Ваньком уже готовы в дорогу, а тебя где-то носит.

— А я тоже готова, — отозвалась Кармен, — только вот с Зиночкой советовалась, как лучше Мурашкевича заполучить…

— Раз я иду, пусть у тебя голова не болит! — хвастливо заявил Спартак, а Кармен многозначительно сказала Зиночке:

— Ну, что я тебе говорила!..

Тем временем Белоненко, Рыдаев и Вовкодав беседовали на важные темы.

— Каковы ваши планы на будущее, капитан? — спросил Белоненко.

— Встать на ноги.

— Об этом мы позаботимся.

— Цель у нас одна — догнать своих.

— А вы знаете, где теперь линия фронта? Вот то-то же. А мы сохранили приемник, правда, батареи садятся, но Москву еще слышим.

— Сообщения Информбюро неутешительны… — вздохнула Вовкодав.

— Армия Кирпоноса потерпела поражение… Можно сказать, разгромлена. Генерал погиб…

Молча слушал это капитан Рыдаев. Не хотелось верить Белоненко, но… Калинов теперь оказался в глубоком тылу… Это факт…

— Оставайтесь у нас. Скоро зима… Вместе будем бить врага. Дезорганизуем фашистский тыл, будем устраивать диверсии…

Рыдаев положил на колено Белоненко сухую, горячую руку.

— Я все понимаю. Подумаю… А точнее, обстоятельства сами подскажут, как нам быть. А пока что принимайте в свой коллектив…

Лейтенант Раздолин с бойцами строили шалаш. Начали строительство с таким расчетом, чтобы и для Спартака хватило места, а может быть, и еще кто-нибудь прибьется. Уже оставалось только закончить крышу причудливого жилья, как лейтенанта позвала Зиночка Белокор. Она должна была осмотреть и полечить его, капитан Рыдаев просил. А Раздолин и слышать не хотел.

— Мы не закончили работу, — отговаривался он.

— Работа в лес не убежит, — шутила Зиночка, хотя губки ее после разговора с Кармен еще и до сих пор обиженно дрожали и кривились.

Она бесцеремонно взяла лейтенанта за рукав, и он покорно направился за девушкой.

Белоненко обходил лагерь, высматривал тех, кто бил баклуши, для них у него нашлось дело.

— Эгей, Зорик! Трутень! У вас что? Мертвый час? Домино?

Те не спешили оставлять насиженное место.

— Принесите из сторожки картошку. Гаврило приготовил.

Он разыскал Витрогона. Тот старательно гонял шомпол в стволе винтовки.

— Пойдем искать удобное место для лагеря, — сказал командир. — Возьмем с собой Луку Лукича.

Евдокия Руслановна подменила на посту Спартака. Ганс теперь оказался под надзором, совсем его не угнетавшим. Он нетерпеливо ждал эту удивительную женщину, опасался, что она больше не уделит ему внимания.

— Как спалось, камрад Рандольф? — поинтересовалась Вовкодав.

— Снился Лейпциг, — ожили глаза Ганса. — Так странно приснился — я слушал Баха. Его знаменитую фугу. Знаете, что он мне сказал? Что ходил к вам с добром…

— Великий он человек, ваш Бах.

Ганс охотно подтвердил, что композитор Бах и в самом деле всю жизнь отдал людям, а умер нищим.

— И на чужое не зарился. Грабить не ходил…

— По своей воле, наверное, не пошел бы ни один немец… — пробормотал Ганс.

— Но ведь пошли же. Зачем вы пришли к нам, Ганс Рандольф?

Ганс не знал, что ответить. Если говорить правду, он знал, зачем привел его сюда ефрейтор Кальт, который ежедневно только и делал, что вдалбливал подчиненным цель, с которой пришли они в чужую страну, но Ганс не решался пересказывать этой женщине слова ефрейтора Кальта. Ему же лично этот поход был ни к чему. Он простой печатник, его дело — печатать.

Об этом он и сказал своей собеседнице.

— А те двенадцать миллионов немцев, которых Гитлер приказал перестрелять, бросить в концлагеря, заставил покинуть свою родину? Они за Гитлером не пошли. Их никакая сила, даже такая, как фашизм, не заставила выступить против братьев по классу.

Ганс молчал. Ему было стыдно смотреть этой женщине в глаза.

— Как думаешь жить, Ганс Рандольф? — сурово смотрела она на пленного.

— Я в ваших руках…

— На захваченной советской земле вам будет плохо. Земля будет гореть у вас под ногами. Народ будет мстить немецким завоевателям за наглое нападение, за бесчестную войну, за неволю, за нашу кровь. Ты это можешь понять, Ганс Рандольф?

Ганс думал.

— В Лейпциге я видела памятник. В честь какого события поставлен? В честь победы над Наполеоном. Поверь мне, Ганс, на нашей земле со временем поставят памятники победы над Гитлером, над фашизмом.

Ганс не возражал. Почему-то он вспомнил Курта Вебера. Если бы не Гитлер, был бы жив друг его детства.

— Поэтому решай, Ганс: оставаться ли тебе верным своему фюреру или проявить классовую солидарность и вместе с нами бороться с фашизмом. Иного пути у тебя нет…

— Я не люблю фашизм, — тихо прошептал Ганс. — Не все немцы фашисты…

— Я тоже такого же мнения. Но пройдет немало времени, пока честные немцы опомнятся… Будь один из первых, Ганс.

— У меня нет выбора… Назад вернуться не могу… Но… у меня рука не поднимется… против своих…

— Не против своих, Рандольф. Против фашистов…

XXX

Фон Тюге любил поспать, понежиться в постели, особенно после таких бессонных ночей, какой была прошлая. Проснулся где-то в начале одиннадцатого, нежиться не стал, хрипло крикнул:

— Гретхен!

Рыжеволосая Гретхен словно только и ждала этого зова. Встала на пороге, игриво выбросила руку вперед:

— Хайль Гитлер! К вашим услугам, Рудо.

— Приготовьте обед на… шесть персон. Курт пусть позовет этих… Цвибля с Кальтом, понятно?

— Яволь! Будет сделано. Прием?

— Должны отметить… как-никак, перемещение…

— И новоселье…

Парни штурмбаннфюрера были не промах, за какой-то час уже обшастали Калинов, обнюхали все помещения и если уж сумели вынюхать для своей резиденции помещение с такими подвалами, то и для шефа постарались отыскать особнячок в садике, обсаженный такими цветами, каких во всей Германии днем с огнем не сыщешь. Раньше здесь жил ветеринарный врач, немец по происхождению, Штромбах, человек уважаемый и достаточно зажиточный. Был женат на дочери калиновских мещан, стал полновластным хозяином двухэтажного дома со старым, запущенным садом, дом отремонтировал, сад расчистил, вырубил старые деревья, насажал молоденьких, да еще таких сортов, что о них калиновцы и не слышали, а за грядками перед окнами и за цветником поручил ухаживать жене, сухопарой Кларе Генриховне. Но не только садом и цветами славилась усадьба Штромбахов, удивлял их дом и неисчислимой семейкой, рождались у них дети почти каждый год, и никто толком не знал, сколько прыгает во дворе Штромбахов малышей, возможно, и сами родители потеряли счет собственному потомству. Одни только появлялись на свет, а другие уже женились или переходили на собственный хлеб.

Штромбахи первыми оставили Калинов, бросили и дом, и сад, и цветы. Карл Карлович Штромбах принадлежал к чистокровным немцам — был сух, педантичен, немногословен и честен, — однако не на шутку встревожился.

— Я их знаю, — доверчиво сказал соседу, — сюда придут — они тут устроят…

— Вам ли их бояться, Карл Карлович? Свои же… — выпытывал сосед.

— Моя Клара Генриховна хотя и немка, но они докопаются. Ее бабушка еврейка, а у этих на такие вещи нюх…

И выехал. Со всеми детишками, малыми и взрослыми…

Апартаменты Штромбаха вскоре заблестели и засияли, наполнились мебелью, посудой и разным домашним имуществом, которым распоряжалась рыжеволосая Гретхен.

Ровно в двенадцать прибыли гости. Первым — Цвибль, пропустив вперед свою Гретхен с пепельного цвета волосами. Выбритый, вымытый и начищенный, как медный самовар, штурмбаннфюрер, держа два пальца левой руки за скрипучей портупеей, правой поймал гостью за сухую надушенную ручку, жадно припал к ней губами.

— О фрейлейн! Я так счастлив… так благодарен…

— Я тоже рада. Однако… герр штурмбаннфюрер всегда так непостоянен?

Фон Тюге поднял голову, вопрошающе посмотрел на Гретхен.

— Непостоянен? Ах, фрейлейн решила, что это была только шутка? О нет! Просто я до чертиков был занят работой… Наша, знаете ли, профессия требует… не какой-то частицы тебя, а всего. Но пусть фрейлейн не думает, что фон Тюге болтун и бросает слова на ветер. Наша договоренность с капитаном Цвиблем твердая.

Он крепко пожал руку обескураженному Цвиблю и заговорщически подмигнул. Тот поддакнул:

— Да, да, мы с господином фон Тюге… мы…

Ефрейтор Кальт, будто бы и обрадованный, но больше испуганный неожиданным приглашением, хотя и прибыл почти одновременно с Цвиблем, но сначала немножко подождал у двери, чтобы не показаться навязчивым, подчеркнуть: он всего лишь ефрейтор. Стоял под дверью, потел, вытирал пот носовым платком.

— Хайль Гитлер! — рявкнул Кальт, наконец переступив порог и став смирно.

— А-а-а! — по-дружески протянул ему руку фон Тюге, перед трапезой он пребывал в игриво-благодушном настроении. — Хайль! Приветствую вас, будьте гостем.

— Большое спасибо, герр штурмбаннфюрер, — поблагодарил Кальт и, обернувшись к Цвиблю, рявкнул вторично: — Хайль Гитлер, герр гауптман!

На минуту ефрейтор было растерялся, не знал, как вести себя с двумя Гретхен, но быстро, как и надлежит бравому вояке, нашелся.

— Целую ручки прекрасным фрейлейн! — Но к ручкам не подошел. Фрейлейн, подыгрывая, присели в книксене, сперва рыжеволосая, а за нею и пепельная, и хотя Кальт понимал, что над ним смеются, как над последним недотепой, на лице его выражался такой восторг, что обе фрейлейн не выдержали и рассмеялись.

Штурмбаннфюрер снова оглядел ефрейтора с головы до ног, бросил многозначительный взгляд в сторону Цвибля, спросил:

— Наш ефрейтор один? Я приглашал гостей вместе со своими подругами…

Ефрейтор Кальт едва не лишился дара речи, но потом собрался с духом, отрапортовал:

— Мы их пока не имеем, герр штурмбаннфюрер!

Шел забавный разговор.

— Не верю! Не верю, ефрейтор! С такими данными, как у вас… с таким темпераментом! Ой, глядите, ефрейтор, берегитесь туземок… Во всяком случае от меня поблажки не ждите. Если начнете здесь плодить нам фольксдойче… Нет, нет, как хотите, ефрейтор, но я вам этого не позволю…

Цвибль любил пошутить…

Кальт почтительно склонил голову.

Началась трапеза… Гретхен-пепельная игриво согласилась ухаживать за штурмбаннфюрером. Гретхен-рыжеволосой ничего не оставалось, как увиваться возле Цвибля. Ефрейтор заботился о себе сам и не был этим обижен.

Фон Тюге, как хлебосольный хозяин, поднял тост за гостей, напомнив, что они не просто заявились сюда обедать, а приглашены на новоселье. Цвибль поднял рюмку за счастье, благополучие и долголетие высокоуважаемого хозяина и его нового дома. Когда тосты закончились, завязался разговор.

— За пожелание, капитан, большое спасибо, только следует думать, что оно не осуществится…

— Вы не уверены в своем благополучии? — скривила губки Гретхен-пепельная.

— У нас такая служба, фрейлейн, что к одному месту надолго не прирастаем. Поэтому меня никакие жилища не интересуют. Это мои молодцы постарались. Лично я могу поселиться даже в подвале. — И сразу же к ефрейтору Кальту: — Кстати, ефрейтор, за вашего беглеца нам заплатили… сполна… — Далее к Цвиблю: — Да, да, капитан, пятьдесят человек для ровного счета, да и еще один сверху. Этот… «шеф» района…

Фон Тюге был душой общества, успевал есть и пить, разговаривать и сладко посматривать на обеих Гретхен. Гретхен-пепельная уже не могла отвести от него влюбленных глаз.

Цвибль не был гурманом, ел мало и неохотно, шнапс попивал короткими глотками, больше делал вид, что трапезничает, а на самом деле изучающе смотрел на фон Тюге.

— Упрямые они… дикая раса. Нормальный человек ни за что бы этого не выдержал… Были у меня «клиенты», которые, только увидев моих молодцов со своими инструментами, начинали говорить даже о том, чего и не знали, сознавались в том, чего и не делали. Отца-мать продавали, от самого господа бога охотно отказывались… — продолжал фон Тюге.

Когда он был подвыпившим, забывал о необходимости оберегать от посторонних ушей некоторые подробности своей профессии.

Цвибль гнал от себя прочь образ искалеченного Качуренко и никак не мог отогнать. Стоял перед глазами этот замученный человек, о существовании которого он никогда не знал и никогда и не узнал бы, если бы не оказался в этом ужасном Калиноу. Холодок гулял у него за воротником, так как он понимал, что фон Тюге предупреждает присутствующих, а себя считает всевластным распорядителем судеб не только местных жителей, но и всех тех, кто не принадлежит к его касте, даже тех, кто сидит вот здесь, у него за столом. Пусть бы только в чем ошибся он, капитан Цвибль, или хотя бы вот этот придурковатый с виду ефрейтор, фон Тюге спуску не даст, глазом не моргнув бросит в холодное подземелье, перемелет самые благородные арийские кости…

Думал одно, а беспокоился о другом, о чем и должен был беспокоиться ортскомендант на новых землях.

— Скажу вам, дорогой Рудольф, меня очень беспокоит то, что большевистские агенты остаются инкогнито. Это опасно. Они все здесь фанатики, а те, кого оставили специально…

Фон Тюге задумался над словами, сказанными Цвиблем.

— Ерунда, — наконец успокоил он собеседника. — Нами все предусмотрено. Всех непокорных, подозрительных и неблагонадежных надлежит изолировать. В концлагеря. Для дальнейшей фильтрации и… — он сложил пальцы, большой и указательный, и извлек звук, похожий на выстрел.

— И все же могут вредить… — осторожно сказал Цвибль.

— Ерунда, — повторил фон Тюге. — У меня лично имеется план. Я не из тех, кто хватается за мелочи. Люблю есть рыбу с головы…

Цвибль, естественно, заинтересовался этим планом, внимательно слушал, стараясь и виду не подать, что видит, чем заняты руки хозяина. Он понял, что шеф отдела внутренней безопасности стремится добраться непосредственно до тех, кто притаился в лесу, ожидая своего командира. А пока штурмбаннфюрер своими ручищами достиг округлых колен обеих Гретхен — одна сидела по правую, другая — по левую сторону от шефа.

— Даю твердое слово офицера, что их головы не далее как через неделю будут сложены… сложены ну хотя бы… хотя бы к ножкам наших нежных фрейлейн!

— О! — закатила глаза Гретхен-рыжеволосая.

— Прелестно! — всплеснула руками Гретхен-пепельная.

Довольный собой, трапезой и гостями, уже совсем захмелевший фон Тюге бросился целовать нежные ручки обеих фрейлейн.

XXXI

Юлий Юльевич Лан неожиданно стал в партизанском отряде комиссаром.

Когда командир Белоненко предложил избрать человека на эту почетную и ответственную должность, Трутень, как всегда первым, из угла предложил:

— Евдокию Руслановну.

Белоненко не сомневался, что кандидатуру Вовкодав поддержат охотно, так и получилось. Но сама Вовкодав заупрямилась.

Вежливо поблагодарив за доверие, она достаточно обоснованно объяснила присутствующим, что ей надо справиться с теми обязанностями, которые у нее уже есть, и принялась доказывать: лучшей кандидатуры, невзирая на то что люди здесь все достойные, чем Юлий Юльевич Лан, не видит. Образованный, принципиальный, честный, всегда подтянутый, а главное, опытный агитатор и пропагандист, умелый организатор.

— Кого это он организовывал? Школьников? — спросил Трутень.

— А хотя бы и школьников, — спокойно парировала Вовкодав. — Кто умеет организовать детей, тот справится и со взрослыми.

Лан начал отказываться, ссылаясь на свою молодость, на отсутствие опыта, но за кандидатуру учителя проголосовали все.

В тот же день комиссар показал свой характер.

Ходили вместе Белоненко, комиссар, Витрогон и Трутень с Жежерей, искали подходящее место для лагеря. Надо построить хотя и, может быть, не капитальный, но все же утепленный барак, так как всем было ясно, что зиму придется зимовать в лесу. По дороге к ним присоединился Гаврило, одетый почти по-зимнему, прошлая ночь была не из теплых, а старый лесник боялся холода, поясницу ломило, когда простуживался.

Проходили квадрат за квадратом, пересекали поляны и дороги, вскоре зашли в такие дебри, что Лану даже не верилось — как неподалеку от райцентра могли сохраниться абсолютно непроходимые чащи и вековечные пустоши. Казалось бы, в любом месте можно было разбить лагерь, но если не Витрогон, то Гаврило каждый раз категорически возражали: то очень высоко — до воды не докопаешься, то слишком низко — в болоте утонешь, то близко к дороге, то просека не завалена, то лес неважный — с воздуха легко будет врагу заметить, а то молодые сосенки сплетались так тесно, что чуть ли не на коленках пришлось бы перелезать…

— По моему разумению, — сказал вдруг Гаврило, — лучшего места, чем Журавлиный остров, не найти. Как вы считаете, Савва Митрофанович? Правда же, не найти?

Витрогон минуту молчал, видимо, что-то вспоминал, переспросил:

— Это там, на границе районов? А там… не будем отрезаны?

— Да туда же запрудка проложена. Еще в гражданскую… Когда мы с Корзуном от петлюр в партизаны убегали, ни одна собака не пронюхала…

— Знаешь эту стежку, Гаврило?

— А чего же? Который год в лесу, считай, от самой гражданской…

— Показывай.

Белоненко сказал, что всем идти на розыски не стоит, Лан с Трутнем и Жежерей должны были возвращаться в лагерь.

— Надо выползать из этого леса… из этого капкана, не то худо будет. Вон слышали, что Вовкодав говорила? За каждого убитого фашиста пятьдесят наших… Да нам никогда не простят этого свои же, — заговорил вдруг Жежеря. — После войны скажут: из-за вас, такие-сякие, стреляли нашего брата. Если бы сидели тихо, если бы никто не дразнил оккупантов, наверняка они бы не так свирепствовали…

— Оригинальная точка зрения, — отозвался комиссар. — Даже неожиданная…

— Почему же неожиданная?

— Точка зрения пораженцев… Вы про «Майн кампф» Гитлера слышали? Знаете, к чему стремится, что планирует наш злейший враг? Он говорит: завоевывай и уничтожай, покорных превращай в рабов. Он говорит: буду вас убивать, а меня не смейте и пальцем тронуть, так как, дескать, я вам не прощу. Листовки Геббельса читали? Солдат наших, офицеров призывает сдаваться, пока не поздно, запугивает… Ну и что же, если в битве полегли тысячи, остальным с перепугу поднять руки вверх? Как же можно, друзья мои, так рассуждать, когда речь идет о Родине, о народе нашем, самому существованию которого угрожает враг?!

Лан замолчал. Взгляд у него был суровый.

Солнце, давно уже не летнее, но еще веселое и теплое, старательно вызолачивало верхушки деревьев, пожаром пылали гроздья рябины; радуясь погожему осеннему дню, разгуливали в кустах синички, перелетая стаей с места на место, то весело, то грустно щебеча; поползни шелестели сосновой корой; одетые в пушистые шубки белочки весело играли в свои звериные прятки.

Жежеря с Трутнем не замечали окружающей красоты, растерянно молчали, чувствовали себя беспомощными и пристыженными — поддались пораженческим настроениям. Первым откликнулся Жежеря:

— Товарищ комиссар! Юлий Юльевич, это вы уж напрасно. Мы же… не знаю, как Нил, а про себя скажу… Да разве же я не большевик?

Когда неподалеку появился Белоненко с товарищами, Трутень, пряча глаза, попросил:

— Товарищ комиссар, забудьте об этой болтовне. Проявили мы с Жежерей политическую незрелость, деваться некуда. Лишь бы товарищи не насмехались…

XXXII

Проходили дни. Они выдались погожими. Лес пылал в осеннем пожарище, сыпались на землю багрово-розовые листья осин, утренние ветры развеивали золотые червонцы берез, дубы заменили густую сочную зелень на кованую медь.

Однако над городами и селами стояла беспросветная темная ночь. Не видели люди солнца, не чувствовали его тепла и ласки, не радовало их синее небо. Старосты и полицаи бегали по хатам, с плетками и дубинками в руках, орали: «На работу», «Все на работу», «Убирать картошку, вывозить хлеб для великой Германии».

И предупреждали: «Лодырям — резиновые палки, а непокорным пуля».

На видных местах висели объявления:

«Кто приютит у себя в доме красноармейца или партизана, или обеспечит его продуктами, или еще как поможет, тот будет казнен. Это касается как мужчин, так и женщин. Казни избежит только тот, кто сразу же сообщит в ближайший орган немецкой власти о появлении подозрительных личностей».

Были такие, которые сообщали. А повешенные то в одном, то в другом селе качались под порывами ветра.

Партизанский отряд Белоненко набирал силы, приспосабливался к обстоятельствам, готовился к боевым действиям. Не проходило и дня, чтобы не прибывали новенькие, по двое, по одному, то кто-нибудь из сельских активистов, то красноармеец заблудившийся, уже десятка три бойцов находились под командованием Романа Яремовича. Это для начала немалая сила.

Пока еще решались хозяйственные вопросы: строили на Журавлином острове барак, заготовляли продукты.

Командир с комиссаром по совету капитана Рыдаева, который хотя еще на ноги и не становился, но понемногу выздоравливал, поделили бойцов на отделения с таким расчетом, чтобы учить партизан военному делу, готовить их к боевым действиям и чтобы они могли выполнять определенные хозяйственные обязанности. Группа, которой руководил лейтенант Раздолин, сооружала барак; Кобозев отвечал за заготовку продуктов, выхватывая из-под носа у гитлеровцев все, что предназначалось для вывоза в рейх; к Евдокии Руслановне примкнули Ткачик, Спартак и Кармен — опытная подпольщица посвящала их в тайны разведки.

Нашлось дело и Гансу Рандольфу. Если в первые дни на него поглядывали искоса, с недоверием, то со временем к чужаку привыкли. Такая уж душа славянская, вспыхнет, как пламя, загорится жаждой мести обидчику, но пусть только обидчик окажется побежденным, попросит о милосердии — и уже смягчится.

Оказалось, что Ганс не только мастер печатного дела, он умело держал в руках и лопату, и топор, и пилу.

Грустил, когда не было рядом «геноссе Евы» — так называл он Вовкодав. Когда ее не было в лагере, Ганс расспрашивал: «Геноссе Ева? Геноссе Ева?» Трутень пытался ему объяснить:

— Подожди, придет твоя Ева. Нихт Ева, разведка… — и пальцами имитировал ходьбу. Ганс радостно кивал головой.

Иногда разговор заходил о Гитлере. Ганс заявлял:

— Гитлер — шлехт.

Трутень был в восторге.

— Слышишь, слышишь, Жежеря? «Гитлер — шлехт», это же по-немецки «Гитлер — поганец». Думаешь, это он там, у себя дома, набрался ума? Это Евдокиина агитация и пропаганда…

— Молодец баба, — согласился Жежеря, — я ее над всей нашей пропагандой главной бы назначил…

Освоившись среди чужих, и не просто чужих, а еще и смертельных врагов, отдаваясь полностью работе, Ганс забывал о своем положении.

Зато ночи были для него мукой. И вечера. Долго не мог заснуть. В отряде с каждым днем становилось все многолюднее. Те, кому было положено, укладывались ко сну, но менялись же часовые, по лагерю постоянно кто-то ходил. Ганс понимал и чувствовал, что с него не спускают глаз, и это вызывало болезненное ощущение — ему не верят, и кто знает, поверят ли когда-нибудь.

Он лежал, положив руки под голову, — был счастлив, что их уже не вязали за спиной, — и думал. Думал о геноссе Еве. Она для него стала родным человеком. Пожилая женщина, чужеземка…

Он вспомнил своего друга Курта Вебера, по-новому воспринимал его слова о правде, к которым он в свое время мало прислушивался. Курта бросили в концлагерь. То, что не успел друг, объяснила геноссе Ева в момент, когда он готов был уже проститься с жизнью. Она заставила его взглянуть на мир по-иному, увидеть себя самого со стороны, понять, что он, рабочий с деда-прадеда, оказался среди тех, кто пришел убивать, уничтожать простых хороших людей, братьев по классу, душить революцию, ту самую, которую богачи подавили на его родине.

Вспомнилась первая и последняя его акция, направленная против партизан. Водил их в лес хлопец, который выдал партизан, — их тогда на базе не оказалось, — перебежчик, человек, предавший своих. Оборотень сидел в их машине, Ганс с товарищами внимательно рассматривали его, даже заговорили с ним, но заговорили с презрением. Ефрейтор Кальт и тот избегал смотреть на сопровождающего, бормоча сквозь зубы: «Большевистская бестия, продажная свинья, такому не верь ни на пфенниг, если он продал своих, чужих продаст трижды».

Эти слова приходили в голову Гансу каждый вечер, как только он укладывался на место в уголке будки. «Кто продает своих… кто продает своих…» — стучало, словно молоточком, в темя. Ему не хотелось продавать своих, он неспособен был продавать своих. Хотя, конечно, свои — очень разные люди. Одни идут, вынуждены идти на войну, а другие гонят их на нее силой.

Чтобы не терзаться сомнениями, он прогонял от себя невеселые раздумья о будущем, вспоминал прошлое. Вспоминать было сладко, особенно мать. Печальные глаза, морщины на лице… Чем же она, его мутти, так похожа на геноссе Еву? Эти морщины… брови, кончики которых опущены вниз… А глаза… У мамы типичные глаза немецких женщин… У геноссе Евы они карие, но… такие же печальные и умные, как и у матери.

«Муттер, моя милая мутти, если бы я мог тебя увидеть, поговорить хоть часочек… Когда-то я думал, что там, где кончается фатерланд, живут люди, у которых, наверное, и матерей нету. Не задумываясь, с легким сердцем пошел я на войну, я не стремился отличиться. И меня не мучила совесть, она спала.

Теперь я прозрел, мутти, и удивился, и ужаснулся, так же как удивился бы и ужаснулся слепой, которому вернули зрение… Мы были слепыми, как кроты, мутти, мы на веру воспринимали то, что вдалбливалось в наши головы пройдохами и преступниками, мы шли сюда, чтобы спасти эту землю от уродов в человеческом облике, а увидели здесь людей, настоящих людей. Мы совершаем, мутти, самые страшные преступления, на какие только способен человек, — убиваем таких же людей, как и мы сами. Наши ефрейторы из кожи лезут, мутти, лишь бы вызвать к ним отвращение и ненависть. И они достигают этого, еще не скоро немецкий солдат поймет, что он обманут…

Муттер, моя милая мутти! Ты не хотела, чтобы я шел на войну, ты дорожишь жизнью своего сына, но ты молчаливо согласилась на то, чтобы чужие земли завоевывали сыновья других матерей. «Ты у меня единственный, — говорила ты, — тебя не должны брать, войну легко выиграют другие». Какими же мы были ослепленными, мутти… Не ты, а здешняя женщина, чужая мать, умный и честный человек, помогла мне прозреть, освободиться от обманчивых идей, от веры в то, что мы, немцы, призваны владеть миром, а всех других превратить в своих рабов, непокорных уничтожить. Я — рабочий, ты, мутти, рабочая, отец мой — тоже рабочий, рабочими мы все и останемся, господствовать — не для нас, угнетать себе подобных — это невозможно.

О мутти, если бы я когда-нибудь смог тебя познакомить с геноссе Евой, если бы ты послушала ее! Если бы ее послушала моя Кристина!..»

Неписаное письмо к матери оборвалось. Перекинулся в мыслях к любимой…

…Даже тяжкий труд, которого Ганс не стыдился и не избегал, не мог успокоить сомнения и тревоги, которые жили в нем, не давали ему покоя даже во сне.

XXXIII

У Белоненко и комиссара Лана хлопот было больше, чем у всех жителей лесного поселения. Они еще не были готовы к серьезным боям с врагом. Пока что им оставалось умелое маневрирование и избежание встреч с преобладающими силами оккупантов.

Ни Белоненко, ни Лан еще не изучили как следует лес, в котором стали лагерем. Белоненко, как пропагандист и агитатор, бывал во всех селах и хуторах района; бывало, заглядывал и в лесные сторожки. Что же касалось Юлия Юльевича, то он, выходец из лесостепи, той ее части, где уже разворачивалась степь, избегал лесов, чувствовал себя в их чащобе неуютно, уже только здесь, учительствуя в Калинове, постепенно приучился ходить со школьниками на лесные прогулки.

Капитан Рыдаев, говоря о службе на границе, сказал: надо знать местность, где придется сражаться с врагом, как родной дом, это половина победы. Командир с комиссаром только переглянулись, поняли друг друга с одного взгляда и уже на другой день в сопровождении Гаврила и Витрогона начали свои путешествия.

Ходили неторопливо, впереди шли Гаврило с Витрогоном, им тут каждое дерево знакомо, каждая поляна, каждая опушка, а для Белоненко новость, для Лана неоткрытый мир.

Было утро, солнце стояло над горизонтом, в небе дремали белесые осенние облака… Еще везде следы недавнего лета, а росистые сережки на поникших травах, на гроздьях красной калины и рябины, холодок, заползающий за плечи, уже напоминают: зима не за горами… Заканчивается один квадрат, перескочишь через узкую просеку, которая, кажется, прорезает не только лес, но и небо, — и опять погружаешься в лесной шум, внезапно пересечет тебе тропку округлая болотина, блеснет небесная синева в рыжей, настоянной на травах воде; откроется волшебная поляна, вся усеянная высоченными мухоморами, похожими на древних скоморохов, пятнистая от россыпи золотистых лисичек, бурячкового цвета сыроежек, порой даже с боровиками. Не до боровиков путешественникам, не грибы их интересуют, тревожит зима: она притаилась в чащах, засела в оврагах и лощинах, коварно подкрадывается.

Идут по лесу Белоненко с Ланом, на ходу ловят объяснения Гаврила и Витрогона, время от времени останавливаются, внимательно присматриваясь, пытаются запомнить, что-то про себя взвешивают.

Ходили день, другой с раннего утра до самого вечера. Ноги гудели, руки и плечи немели от усталости, пот катился ручьями, так как оделись тепло: — утром было прохладно, а днем припекало. Останавливались передохнуть возле лесных озерец, съедали по горбушке хлеба и, невзирая на усталость, двигались снова.

Люди им не встречались, даже следа человеческого не было видно в лесу, словно забыли в селах о том, что в это время леса так богаты грибным урожаем.

Человек им встретился неожиданно, когда солнце садилось за горизонт. Приближались к лесной сторожке, хотя и устали, но спешили, так как знали, что Гаврилиха уж чем-чем, а жареной картошкой с грибами угостит. Вмиг приготовились к бою. Незнакомца узнал Витрогон, крикнул:

— Лысак! Павло!

Тот как-то нехотя поднялся на ноги, во все глаза смотрел на людей, которых хорошо узнал еще до того, как они его заметили. Хотя и явился в лес именно для того, чтобы разыскать этих людей, а встретив их — не обрадовался, так как за день, показавшийся ему годом, успел поразмыслить, прийти к выводу, что попадаться на глаза своим недавним товарищам не стоит.

Утоптал, устроил мягкое гнездышко под кустом боярышника в густом папоротнике, куда еще с утра натаскал сухой травы и сосновых веток, лежал, как дикий вепрь, выгревал бока, хотел было даже подремать, да так и не уснул: сон его не брал.

Он думал. Размышлял. Прикидывал и взвешивал. И как ни мудрил, а выходило на плохое. Понимал, что хотя и прислужился оккупантам, хотя и мог рассчитывать на мзду, но… Похоже было на то, что задумали из него выжать все нужное им, а там — пристроить куда или выбросить на свалку. Правда, с ортскомендантом можно было бы сварить кашу, что-то выторговать у него, но у этого грача… О, грач чертов, кажется, клюнет тебя носом — и забудь, как звали. Осуществилось предчувствие Рысака — не быть ему начальником полиции. Комендант стлал мягко, обещал много чего, а чертов грач притащил с собой какого-то человека из Львова да и поставил на полицию.

Вертлявого беса поставил, такого же, как и сам, разве Рысаку с таким сравняться?

Нашлось у фон Тюге дело и Рысаку. Несколько ночей не было парню покоя, вызывал его штурмбаннфюрер в свою канцелярию, правда, хотя и смотрел зверем, но ничего плохого не делал, больше слушал, чем говорил, шнапсу не жалел, бутерброды с ветчиной приносили, можно было разговаривать. Не елось, правда, сначала Павлу, опасался, что будет ему то же самое, что и Качуренко, — Петро Хаптур под большим секретом сказал, — но вскоре сообразил, что фон Тюге делает на него ставку, замыслил поручить ответственную и опасную операцию. Уже знал Павло, как только сообразил, к чему клонит эсэсовец, что этого не сделает, но не подавал виду. Если у фон Тюге было время обдумать свое, то у Рысака времени на размышления тоже было не меньше, на досуге он все-таки пришел к выводу, что любой ценой должен выскользнуть из рук новых хозяев.

Фон Тюге долго и придирчиво расспрашивал о тех, кто пошел в лес. Кто эти люди, какие у них характеры, умеют ли воевать, дружны ли между собой. Затем уже где-то на третью ночь поинтересовался, примут ли они Рысака, если он появится в лесу?

Рысак ждал этого вопроса. Про себя решил: попадаться на глаза бывшим товарищам, особенно Голове, нет ему никакого смысла. Хотя и был уверен в том, что никто ни в поселке, ни тем более в лесу ничего о нем не знает, но рисковать не собирался, а главное — боялся, что может проговориться, во сне заговорит — знал за собой этот грех, — и тогда прощай, белый свет. Поэтому, отвечая, засомневался, сказал, что в лесу, наверное, известна его роль. Фон Тюге его успокоил — не может этого быть, никто из местных Рысака не видел, так как его надежно замаскировали с самого начала.

— При условии, если пан Рысак сможет осуществить акцию государственного значения, штурмбаннфюрер обещает предоставить ему ответственную должность в собственной команде, — перевел Хаптур слова шефа. А от себя добавил: — Подумай, такое счастье выпадет немногим — тебе открывается путь в фольксдойчи.

Поколебавшись, почесав затылок, хотя уже и решил, как быть, Павло Рысак наконец ударил кулаком по столу:

— Была не была. Скажи ему, Петро, что разыщу их, всех до единого найду.

— За каждого награда — пуд соли, — перевел Хаптур слова шефа.

А соль ценилась на вес золота.

План действий Рысака был принят сразу же — в целом он еще раньше созрел в голове фон Тюге, — и утром закрытая машина подвезла перебежчика к лесу и выпустила на волю. Павло вынужден был уже самостоятельно пробираться к лесной сторожке, он был уверен: тамошний лесник покажет дорогу к партизанам. Не сомневался в этом и фон Тюге, обещал: с его стороны задержки не будет, как только Рысак подаст известие, он сразу же будет тут как тут.

Рысак клялся, что все сделает именно так, как этого требовал штурмбаннфюрер, а сам стремился к одному — чтобы его выпустили на свободу, а там ищи ветра в поле. Не такой он дурак, чтобы из одних когтей добровольно лезть в другие. Эге, поди обмани Голову, если он тебя насквозь видит.

Павло услышал подозрительный шелест, затем человеческие шаги. Если бы не забилось так тревожно сердце, наверное, вскочил бы на ноги и шмыгнул бы, пригибаясь, в чащобу, подальше от беды. Когда же сердце отпустило, успел опомниться; подумал: это, может быть, дикая коза или еще какой зверь крадется лесом. Но донеслись до него человеческие голоса, и он уже знал, что делать, — прижался грудью к земле, по-звериному притаился. Это было самое разумное. Он надеялся, что те, кто крался, а он понял, что незнакомцы идут крадучись, пройдут стороной и не заметят.

Его заметили, вышли как раз на его логово. Не выдержав, он поднял голову, сразу же узнал Витрогона и по-зимнему одетого Гаврила. Они, казалось, не только присматривались, а принюхивались к следам на земле. Они обступили его, молча рассматривали, словно не верили, что поймали в лесу человека и что этот человек не кто иной, как бесследно исчезнувший Павло Лысак.

— Павлуха? — еще не верил своим глазам Витрогон.

Павло глуповато засмеялся — так смеются и от большой радости, и от испуга.

— Как видите… Ух, и испугали же…

Он волновался по-настоящему. Знал хорошо: нельзя молчать, надо радоваться, и радоваться естественно. И еще — нужно немедленно выдумать то, чего на самом деле не было, выдумать так, чтобы было складно, чтобы ему поверили. Но что о нем знают здесь, в лесу?..

— Наконец… Думал, крышка… С ума сойти можно… Три дня искал, и вдруг… Наверное, думали, что Павлу аминь… Ой, не знаю, что было бы… еще немного — и пропал бы… сырые грибы не еда…

— А по тебе не видно, парень, что ты сырыми грибами питался, — ухмыльнулся Гаврило.

А ведь Павло чуть было не заговорил о блужданиях без хлеба и воды, не подумал о том, что морда у него действительно не такая, как у истощенного.

— Два дня почти ничего… Без воды… Утром наткнулся на болото… Ведра два высосал… И уснул… Морду расперло…

— Да, это так, — согласился Гаврило, — если нахлебаться натощак, разбухнешь… бывает…

Они расселись тут же, в густом папоротнике, приготовились его слушать. Нужно было рассказывать, а он не знал — известно ли им о его катании с ефрейтором Кальтом к партизанским базам или же неизвестно? Как с кручи бросился головой в водоворот:

— А тут еще беды… С Андреем Гавриловичем… О вас слухи прошли… будто бы всех… до единого…

Пристально заглядывал в глаза Белоненко, одновременно ловил и выражение лица Лана, но не прочитал ничего, кроме сочувствия. Если бы знали что о нем, глаза бы выдали…

— Откуда такие разговоры? — поинтересовался Белоненко.

— Фашисты распускают… Люди верят и не верят… Я когда услышал… Откуда же они, думаю, узнали о базах? Качуренко не такой, чтобы выдать… Может, пытали… Они умеют… В Калинове сколько народу убили…

С опущенными головами сидели командир и комиссар, пригорюнился и Витрогон. Гаврило не садился; хотя его никто не предупреждал, он решил, что должен присмотреть, под его опекой эти люди, надо следить, чтобы не случилось чего, опасности жди из-за каждого куста. Ходил на расстоянии, смотрел. Рысак выдавливал из себя фразу за фразой, а партизаны думали. Неужели и вправду Качуренко повел немцев на партизанские базы? Неужели задумал выкупить жизнь такой дорогой ценой?..

— Мы тебя записали в поминальник… — сказал после тяжелого молчания Белоненко. — Как ты спасся?

Тут уж деваться было некуда, отдельными фразами не отделаешься, надо было выдумывать как можно более правдоподобный рассказ о том, чего не было.

— Это тысяча и одна ночь… Как остался живым, как не попал к ним в когти — до сих пор не пойму. Это какое-то чудо. Одна старушка сказала, что сама матерь божья за меня заступилась, как за сироту…

Взгляды Белоненко, Лана и Витрогона скрестились на лице Рысака, как лучи прожекторов, которые пытаются во что бы то ни стало поймать в вилку вертлявый самолет. Но, кроме напряженного интереса, в трех парах глаз Павло ничего не прочитывал. Сочувствием или, может быть, жалостью теплились глаза Лана. Юлий Цезарь был его учителем, знал безрадостное детство Павла. И именно это сочувствие в глазах учителя и придало Павлу уверенность. Он заговорил так, будто отвечал на уроке, словно речь шла не о нем, а ком-то другом.

— Отказал тогда в машине мотор, сцепление перегорело, надо было где угодно, кровь из носу, запасную деталь раздобыть, и я побежал в поселок. Где-то между третьим и четвертым часом ночи был дома, Андрей Гаврилович крепко спал — намотались мы с ним за день, — не стал я его будить, думаю, посплю часок, а там и за дело возьмусь. Только уснул — тоже ведь умаялся, — слышу, в дверь кто-то барабанит. Так меня и подбросило, я ключом щелк, закрылся. Спал в комнате, окна которой выходят в сад. Выглянул в открытое окно, а в саду они… немцы… Что делать? Слышу, уже схватили Андрея Гавриловича, думаю, броситься на помощь — не помогу, обоим капут. В окно прыгать — сразу прикончат. Вертелся-вертелся по комнате, затем вижу: выход один — поднял на диване сиденье да и втиснулся в ящик. Все бы ничего, да пружины в колени и лоб уперлись, как ножами, режут. Повертелся, как-то утрамбовался, полегчало. А они вскоре дверь выбили, по комнате стучат сапожищами, «фенстер-фенстер» лопочут, я немного немецкий изучал, но не так чтобы… Вы, Юлий Юльевич, знаете, как мы его изучали. Я догадался: подумали, значит, что кто-то в окно сиганул…

Рысак не сводил внимательных глаз со своих слушателей, видел, что загипнотизировал всех троих. Верят, как не поверить, если уж он и сам верил в то, что именно такое с ним случилось.

День и всю ночь пролежал несчастный Рысак под пружинной подушкой дивана, часы показались ему годами. И уже, может быть, сутки спустя или больше, когда в доме стихло, решился приподнять сиденье. Оказалось, в саду часовые прохаживаются. Проголодался Павло, жажда замучила, — подкрепился тем, что попало под руку, но уже не полез в диван, а замаскировался в погребе. Вход в него из кладовой тайный, не зная — не попадешь в подземелье. Было в погребе чем поживиться: и варенья, и соленья, маринованные грибки, помидоры, огурчики. Да только холодно. И жажда мучила. Решился выползти из погреба, нашел старый кожух и бушлат, в котором они с батей — так называл водитель своего начальника — на охоту ездили, оделся и отсиживался дня три. Вскоре заметил, что часового в саду уже нет, только на улице торчал. Павло и выбрал момент, выскользнул через окно в сад, просидел до сумерек в густом малиннике, а затем перепрыгнул через ограду и через чужие усадьбы проскользнул на окраину, к самой запруде. А там живет его любка, он жениться на ней собирался, приютила. Живет с матерью и бабушкой. Это она, ее бабушка, и напомнила ему про матерь божью…

Отходили они его, одежду почистили, выстирали и выгладили, обо всех новостях калиновских рассказали… Там ужас что творится… Каждой ночью по хатам трясут, хватают людей без разбору. Бургомистра поставили, в полицию желающих набрали. Не усидел Павло под крылом любки, дождался темной ночи, выскользнул за поселок и кустами-кустами да в поле, блуждал до самого утра, а на рассвете — в лес, в чащу. Уже вторые сутки блуждает, не привык он к лесу, куда ни кинется — все незнакомое, думал, подохнет где-то под кустом или в руки немцев или полицаев попадет…

— Почему же в сторожку не пошел? — спросил Витрогон.

— Да разве ее сразу отыщешь? Бывали мы с Андреем Гавриловичем в ней, и не раз, но одно дело, когда проторенной дорогой, и совсем другое, когда блуждаешь по лесу…

— Нелегкий тебе, Павло, выпал экзамен, — посочувствовал Лан.

— Что о Качуренко говорят? — интересовался Белоненко.

— Разное. Одни говорят, погиб Андрей Гаврилович, другие думают, может быть, как-нибудь вырвался, убежал… С вами его нет?

Спросил со слезой в голосе, жадно ловил взгляд Белоненко.

— Не могу поверить, что погиб… Такой человек… роднее отца…

Сам себе удивлялся Павло Рысак, когда почувствовал, как по грязной щеке катится горячая слеза, падает на полу шоферского пиджака. Не утирал ее.

Присутствующим по-человечески жаль было парня, начали успокаивать его. Сомневаться в искренности Павла было излишним, обо всем, что происходило в Калинове, он рассказал точно так, как докладывала и Евдокия Руслановна, а в его сыновней любви к Качуренко мог сомневаться только тот, кто не знал, кем был для хлопца председатель райисполкома.

Вскоре они вышли к сторожке, еще издали на них дохнуло запахом жареных грибов, здесь их уже поджидал ужин — чугунок картошки, грибы и большая миска соленых огурцов.

XXXIV

— Павлуха! — радостно вскрикнул Ткачик и бросился с распростертыми объятиями к Рысаку. — Ох ты, где же тебя носило?

Павло Рысак и дальше играл роль человека, который вернулся с того света и встретился с людьми, о которых только и думал, без которых не мог жить.

— Ванько, здорово, братуха, привет от рабочего класса! — приветствовал комсомольского секретаря Павло.

Спартак сжал руку Павла с такой силой, что тот даже затряс своей пятерней и нарочно громко заохал.

Посыпались вопросы: где, как, что, когда, откуда? И пришлось Рысаку, хотел он того или нет, снова пересказать выдуманную им сказку, в которую он уже и сам верил, но все же рассказывал неспешно, чтобы не сбиться, ничего не перепутать. Говоря о своих мытарствах Белоненко, Лану и Витрогону, он во что бы то ни стало старался вызвать у них сочувствие, а у Ткачика, Зиночки и Спартака стремился вызвать смех, хотел показать им свою удаль.

Под конец Павло тяжело вздохнул:

— Одно мне жжет душу — не уберегли батяню. Если верить слухам, нет в живых Андрея Гавриловича.

Все сразу опечалились, опустили головы.

— Да и карабин мой накрылся… Я сдуру оставил его у порога… Такая привычка… Переступил порог — и оружие в угол… Надо было с собой взять, под голову положить… Такой карабин был, самый лучший выбрал…

Он вздыхал отчаянно и с болью. Да, без оружия как без рук…

— Не печалься, Павло, лишь бы голова была на плечах, а оружие найдется, — утешил товарища Ткачик. И предложил: — В разведчики пойдешь? Я в группе Вовкодав, она, брат, такая женщина, не каждый мужчина с ней сравнится.

— Не знаю, справлюсь ли… доверят ли…

— Доверят!

— Ну что ж… я готов… если бы только оружие… — растроганно лепетал Павло.

Спартак молча пошел в шалаш, где лежал его отец. Кивнул на оружие, которое стояло в углу.

— Отец, можно винтовку?.. Эту, которую вы принесли?

— А зачем?

— Друг вернулся… с пустыми руками… без карабина, потерял.

— А если и винтовку потеряет?

— Н-нет…

— Ну-ну…

В руках у Павла оказалась новенькая винтовка, с которой отец Спартака нес службу на границе. Он порывисто обнял за плечи Спартака, потом осмотрел оружие, поиграл затвором, вынул патроны, снова старательно загнал их в магазин… Он не скрывал своей радости.

— Жаль, патронов маловато, — сказал Спартак.

— Ничего!.. — ответил Рысак. — На первый раз хватит… А там посмотрим… развернемся…

Солнце уже клонилось к закату, сквозь облака чуть пробивались скупые, холодные лучи, играли на верхушках высоких деревьев, как далекие вспышки угасающего костра, исчезали в хмурых сумерках недалекой ночи…

Товарищи возвращались со строительства нового лагеря. Павло вдруг похолодел, ему показалось, что на окрик часового ответили на чужом языке, на том, к которому он хотел и никак не мог привыкнуть. Он напряженно ждал появления того, кто откликнулся.

И он появился. Немец, один из тех, кто служил в команде Кальта, и Рысак сразу же понял: это тот самый Ганс, который бесследно исчез из Калинова и о судьбе которого было высказано столько догадок. И еще: не пленником проживал в партизанской семье Ганс.

И сразу перед глазами встало то роковое утро, когда он, Павло, водил команду Кальта на партизанские базы. Этот самый Ганс сидел напротив него. Павлу запомнились его белесые волосы, непокорно выползавшие из-под пилотки, серые полудетские глаза, тонкая жилистая шея. Сомневаться не приходилось, это был он, Ганс, живой и невредимый; он-то и разоблачит Павла…

Решение возникло вмиг. Взвесив все, Павло Рысак почувствовал, что в его распоряжении только один шанс из тысячи, незаметно отодвинув предохранитель, крикнул:

— Фашист! Гадюка! — и прыгнул навстречу Гансу.

Ганс на миг растерялся, остановился, словно наткнулся на невидимую преграду, широко раскрытыми глазами смотрел на Рысака, видно, узнал его, прокричал что-то Ткачику.

Выстрел прозвучал резко и сильно. Звук от него взметнулся в небо, затем покатился эхом во все стороны леса, перепрыгивал от дерева к дереву, тянулся от поляны к поляне, от опушки к опушке, через дремлющие поля, полетел к притихшим селам, к Калинову…

XXXV

Чуть рассеивалась предутренняя мгла, Гаврило уже был на ногах, тихо шлепал по хате, спешил во двор.

В это утро тоже вышел во двор. Внимательно послушал лес, улавливая все шумы — живой голос его владений, внимательным глазом осмотрел окрестности, приметил на горизонте половину красного, как жар в печи, солнца, потянул носом — в той стороне, где была партизанская стоянка, попахивало дымком, — варили, значит, хлопцы кашу.

Оглядел привычным глазом двор и рот раскрыл от удивления. Оцепенел.

Всего насмотрелся в своей жизни Гаврило, но красной росы на траве никогда не видел. Даже глаза протер, напрочь прогнал сонливость, присмотрелся еще раз, уже внимательнее: красная роса лежала на согнутых стеблях овсюгов, багрянилась горячей кровью, поблескивала живыми угольками в печи.

Кинулся Гаврило в хату:

— Прися! Проснись-ка, старая!

— Чего тебе, дед?.. — сонно, недовольно просопела жена, сладко зевнула.

— Выгляни на минутку во двор…

— Что за диво ты там узрел?

— Диво и есть…

Прися очнулась, она знала, просто так беспокоить муж ее не станет. Быстро набросила сборчатую юбку, натянула на плечи кофту, просовывая на ходу руки в рукава плисовой коротайки, босиком пошлепала за Гаврилой.

— Ну, чего я здесь не видела? — встала она на пороге.

Гаврило растерянно чесал затылок. Все вокруг было, как и раньше, а роса… Роса была уже серебристо-зеленоватой, а не красной.

— Роса… — виновато глянул Гаврило на Приську.

— Тю, блаженный, будто я росы не видела…

— Но ведь она… — виновато чесал затылок дед, а сказать, что эта роса только что была красной, так и не решился.

Из лесу донеслось чье-то покашливание, а там и шаги раздались.

Лесник и лесничиха хотя и знали, что с той стороны могут прийти разве что партизаны, настороженно замолчали, тревожно переглянулись, Приська сразу же узнала:

— Партачок бежит…

Это и в самом деле был Спартак Рыдаев, а зачем спешил так рано, Гаврило знал безошибочно.

— За костылями бежит парень.

Костыли нужны были отцу, а Гаврило был мастер… Он обещал Спартаку сделать костыли.

Спартак умывался, дед Гаврило пошел под навес за новенькими костылями, а баба Приська расспрашивала о лагерных новостях.

— Значит, так и убил тот шальной немчика? Насмерть?

— Наповал…

Спартак в подробностях рассказал об убийстве Рысаком Ганса Рандольфа…

— Кто тебе позволил самоуправство? — сурово спросил Рысака командир.

Тот пытался объяснить, оправдаться:

— Ненавижу… Они… пад-д-люки… батяню замучили… Мстить буду… всю… всю жизнь…

— Трое суток гауптвахты! — велел командир.

Прокурор Голова начал Рысака допрашивать…

Капитан Рыдаев командировал сына за костылями, подальше от того места, где должен был состояться партизанский суд над Рысаком.

А Рысак втайне радовался, что все так обошлось. Не то что трое суток гауптвахты, неделю, месяц мог бы просидеть… Зато от свидетеля избавился. Тревожило одно: на следующую ночь должен был подать известие о себе, однако не собирался его подавать. Делал вид, что спит непробудным, тяжелым сном, будто спросонок чмокал губами.

Утром на пост — охранять Рысака — заступил Ванько Ткачик. Возможно, Ткачик был единственным, кто в душе не осуждал Рысака.

— Ничего, Павел, — шепнул он, — придется немного посидеть… Не за фрица, а за нарушение порядка. Стрелять в лагере строго запрещено, а ты, видно, не знал…

— Хоть год просижу, зато одним гадом меньше, — твердо сказал Рысак.

Ткачику пришлась по сердцу такая категоричность, такая откровенная ненависть к врагу.

— Ну, про год ты помолчи, братуха, думаю, что сегодня выхлопочу тебе амнистию да и двинемся в разведку. Ты мне во как нужен…

Ткачик прервал речь, так как приближался Кобозев, а Рысак сладко зевнул и потянулся, теперь можно было поспать, до желанного вечера было еще далеко.

— Почему так скоро? — спросил Ткачик, подумав, что его сменяют на посту.

Кобозев пожал плечами.

— Приказано подкрепить.

Вскоре к будке подошли Белоненко, прокурор Голова, а с ними Евдокия Руслановна. Она только что вернулась с Карменкой из разведки. Выглядела усталой, бледной, не поздоровалась с Ткачиком, устало присела на бревно, привычно крутила цигарку, а руки не слушались, дрожали.

— Арестованный, прошу выйти! — сурово приказал Белоненко, и Ткачик, поняв, что произошли какие-то изменения в отношении к арестованному, невольно вздрогнул.

Арестованный выполз из шалаша, сонно щурил глаза…

— Слушаю… — переступил он с ноги на ногу, по очереди рассматривая присутствующих.

— Предлагаю откровенно и чистосердечно рассказать: кто и с какой целью послал вас, Павло Рысак, в партизанский отряд?

Смертельный испуг выразился на лице Рысака, но он тут же скрыл его под маской деланного спокойствия и даже удивления:

— О чем вы говорите! Шел к своим, а попадаешь… — Павло обиженно насупился, отвернулся, замолчал.

Евдокия Руслановна чиркнула зажигалкой, прикурила, вдохнула дым, заговорила словно сама с собой:

— Тот, кого считаешь врагом, глядишь, оказывается единомышленником. А свой единокровный человек становится предателем… Разматывайте, товарищ Голова, этот клубок, а вы, Лысак, Рысак или как вас, попались на горячем… Мы знаем, что вас фон Тюге привез в лес и выпустил. У нас есть глаза и уши..

При воспоминании о фон Тюге арестованный похолодел.

До позднего вечера допрашивал его дотошный и опытный прокурор Голова. Допрашиваемый долго молчал, но, прижатый к стенке фактами, вынужден был сознаться во всем. И если возлагал Рысак еще на что-либо надежду, так это на ночь, которая должна была стать ему помощником и содействовать дерзкому и рискованному побегу.

Но побег оказался неосуществимым. Предстоял суд над предателем…

— Так что вот такие у нас дела, — закончил свой рассказ Спартак.

— Отец велел передать, чтобы вы лучше на какое-то время ушли из дому, — передал под конец приказ.

Захватив костыли, мастерски выстроганные, еще и с приделанными подушечками, чтобы не терло под руками, хлопец заспешил в лагерь. Гаврило пошел немного проводить его.

И вдруг громко залаял Жучок, оставшийся в сторожке.

— Что за напасть? — встревожился лесник.

Оглянувшись вокруг, он увидел, как за сосновым бором, крадучись, перебежкой от одного ствола к другому приближаются к сторожке немцы.

— Беги! Беги, хлопчик, скажи — немцы…

Спартак уже и сам понял, что произошло. Крепко держа костыли, он изо всех сил помчался к лагерю.

В лагере сначала никто не обратил внимания на Спартака. Люди сидели мрачные, молчаливые.

Спартак сразу же заметил: Рысака среди партизан не было. Острая догадка уколола сердце…

— Не волки ли за тобой? — спросил Трутень запыхавшегося парня.

— Не-емцы-ы!

Спартак рассказал обо всем.

Резкая команда Белоненко поставила всех на ноги.

— К оружию! Винтовки, гранаты, бутылки с горючим — наготове! Командиры — ко мне!.. Группа Кобозева выходит к сторожке с правой стороны, группа Раздолина — с левой. Я в группе Кобозева, комиссар с вами, Раздолин.

XXXVI

План операции принадлежал фон Тюге. Фюрер сказал: «Мы завоюем мир силой победного меча». Для фон Тюге война стала профессией. «Кто не способен делать хотя бы что-нибудь для войны, тот должен быть уничтожен» — это тоже сказал фюрер. Разве фон Тюге не выполняет директиву фюрера?

Задолго до рассвета «фольксваген», переполненный черношинельниками, выехал из Калинова. За ним громыхала машина с брезентовой крышей — в ней сидели тыловики ефрейтора Кальта, за ней, немного дальше, чтобы не глотать пыль, — «опель» фон Тюге; замыкала колонну еще одна крытая брезентом машина, в кабине которой сидел ефрейтор.

Колонна остановилась. Из «опеля» вышел фон Тюге.

Здесь, на этой развилке дорог, к ним должен был выйти Павло Рысак. Выйти за час-другой до рассвета, ориентировочно к пяти-шести часам утра. Было пять с минутами, поэтому отсутствие сообщника пока еще не беспокоило шефа СС. Он залез в машину, приказал выключить все фары, каждому замереть на своем месте.

Равномерно тикали часы, размеренно вертелась секундная стрелка, время незаметно истекало, уже приближалось к шести, а Рысак все еще не появлялся. Когда же перешло за шесть, фон Тюге занервничал, заходил взад-вперед по песчаной тропинке, хмуро осматривал застывшие в неподвижности машины, похожие на окаменевших доисторических чудовищ.

Наступало утро, на востоке зарозовело, над горизонтом появилась огненная полоска, вот-вот должно было взойти солнце, а этого… Рышака, или как его там, не было.

Фон Тюге злился. Тяжкое подозрение камнем давило на сердце.

Он приказал двигаться вперед, окружить лесную сторожку, поймать лесника и заставить его показать дорогу к партизанскому лагерю.

Вскоре солдаты ефрейтора Кальта были возле сторожки, а фон Тюге по узкой лесной дороге подкатил чуть ли не под самые широко раскрытые ворота, крепко сколоченные из строганых досок.

Баба Приська как узрела чужаков, так и замерла.

Бросилась на дорогу, по которой ушел муж с хлопцем. Крикнула Гаврилу, чтобы не возвращался… А он, неразумный, вернулся. Подбежал, о росе вспомнил, вот тебе, дескать, и красная роса… Эти окрасят, обрызгают красной росой все живое…

Нет, их не стали стрелять, даже бить не собирались, только смотрели, как на незнакомую лесную дичь. Черношинельники сразу же бросились шарить в хате, перевернули все в пристройках, а похожий на грача, со страшным белым черепом на фуражке остановился перед ними, широко расставил ноги, похлестывал хлыстиком по блестящему голенищу и скалил зубы. А глаза холодные, гадючьи.

Фон Тюге молчал, присматриваясь к этим странным существам. «Да, слабых, неполноценных следует решительно уничтожать, мир принадлежит сильным…»

Заговорил переводчик:

— Мы надеемся на ваши правдивые ответы и посильную помощь. Тогда все для вас кончится хорошо. Шеф интересуется: не заходил ли в последние дни к вам известный вам Павло Рысак?

Гаврило с удивлением глянул на Присю, Прися на Гаврила.

— Не до ходьбы, не до езды теперь людям, сидим в лесу двое ни на что не пригодных, ни мы ни к кому, ни к нам никто, — заговорила Прися.

Гаврило знал, что старуха не проговорится.

— Не было, значит? Водителя райисполкомовского…

— Водителя тамошнего знаем, — поспешила уверить Прися. — Но не было его тут.

Фон Тюге знал: правдивое признание можно выбить только силой. Но у него возник еще один вопрос:

— Партизаны… Вы знаете, где их лагерь?

Лесник твердой шершавой рукой потянулся к бороде.

— Про кого, извиняйте, спрашиваете?

Гаврило делал вид, что никак не поймет, о чем речь.

— Про людей каких-то спрашивают, что ли? — подсказала Приська.

— Про людей? Да какие же здесь люди?.. Нет никаких людей… Зверь водится, птица щебечет… А чтобы кто из людей, разве что сдуру…

Фон Тюге уже видел, что этот недоразвитый унтерменш водит его за нос. Его терпение наконец лопнуло, и он что-то сказал солдатам.

Черношинельники схватили Приську за руки, заломили их за спину, затолкали ее в сенцы. Гаврило рвался ей на помощь:

— Что же вы делаете? Люди вы или нелюди? Что же вы издеваетесь над старым больным человеком, женщиной?

Они оттаскивали бородача от дверей. С ужасом увидел лесник, как задымил факел на длинном металлическом шесте: потянулось дрожащее пламя по притолоке, достало до стрехи, лизнуло ее, обуглило и закоптило дегтярно-черным дымом. Онемело смотрел старый человек и не верил, что это творится на самом деле, не во сне, не мог поверить, что слежавшаяся солома, пропитанная круто замешенной глиной, уступит извилистому огненному языку, загорится.

Солома была соломой, она задымила, золотыми змеями поползли огненные языки по крыше, все вверх и вверх, до самого кирпичного дымохода, из-под стрехи пополз густой сизый дым. Только теперь Гаврило понял и поверил, что хата загорелась, уже горит, сгорит дотла, а вместе с ней и его Прися.

— Зверье! Зверье! — кричал он, вырываясь из железных рук. — Что же вы делаете? Там же живой человек, человек…

— Веди к партизанам! — кричал ему в самое ухо Петер Хаптер. — Веди, не то сгорит в огне твоя старуха и с тобой будет то же самое…

Слышал ли те слова, понимал ли их лесник Гаврило?

Черношинельники схватили его под руки, ждали, что он начнет сопротивляться, а он сам, добровольно, бросился в сени, в горящую хату.

Фон Тюге был удивлен. Впервые в его богатой практике случилось такое… чтобы человек сам… добровольно, в огонь! О дикари, о первобытная, недоразвитая раса!..

Именно в это время и произошло то, чего никак не ожидал фон Тюге. Правда, он не растерялся, не испугался, даже не встревожился, когда услышал громкие винтовочные выстрелы и трескучие взрывы гранат, сразу же понял: те, кого он так старательно разыскивал, явились добровольно, полезли в расставленную западню. Даже было обрадовался. Правда, ненадолго, пока не увидел, как факелом пылает «фольксваген», как повалился набок и свечой запылал его «опель-капитан».

Как ветром сдуло тыловиков ефрейтора Кальта, вслед за ними отступил и опытный ефрейтор, хотя поначалу кричал, приказывал остановиться, залечь.

Пламя черное и зловещее, которое бывает тогда, когда горит краска, смазочное масло, бензин, перебросилось на деревья — внезапно запылал сосновый бор, дохнул горячим жаром.

Уничтожившие транспорт врага партизаны из группы Раздолина неожиданно сами были отрезаны лесным пожаром, потеряли возможность продолжать наступление.

Фон Тюге увидел, что прямо на него мчится великан с растрепанными белыми волосами, на ходу посылает пули и охрипшим голосом зовет за собой других.

Он порывисто поднял парабеллум, но рука, не достигнув нужной высоты, бессильно дернулась и упала. В тот же миг беловолосый великан будто споткнулся — рухнул на землю. Его остановил выстрел Курта, который уже не раз приходил на выручку шефу во время опасности.

Отступив в лес, фон Тюге наткнулся на растерянного ефрейтора. Охотничьим ножом Курт распорол рукава плаща и пиджака, обнажил руку шефа, окровавленную ниже локтя, умело бинтовал ее, а фон Тюге кричал:

— Вы трусливая свинья, ефрейтор! Поднимайте своих безмозглых ослов, покажите пример…

— Необученные, герр штурм… впервые в деле, — оправдывался Кальт.

Отдаленные выстрелы группы Раздолина, которая вынуждена была отступить, чтобы перегруппироваться, уже не беспокоили, «необученные» смелее подняли головы. Подталкиваемые эсэсовцами, пошли вперед, забежали во двор пылающей сторожки. Как раз в это время с тыла на них вышла группа Кобозева. Несколько фашистов упали, другие, беспорядочно отстреливаясь из автоматов, побежали в ту сторону, где на дороге их ждала не замеченная партизанами машина.

Партизаны стреляли им вслед, фашисты, огрызаясь, убегали, лес был переполнен необычными звуками, пылали автомобили, трещали верхушки деревьев, красные языки перепрыгивали с дерева на дерево, смрад и дым тянулись к небу, стелились по земле, наполняли все лощины и овраги, заползали в легкие, и людей душил кашель. Бой закончился. И для партизан, и для «необученных» ефрейтора Кальта это было боевое крещение.

Зиночке Белокор хотелось побыстрее разыскать Ткачика, быть возле него, даже если рядом будет вертеться глазастая Карменка. И вдруг он сам вышел ей навстречу, шатался, как пьяный, похоже было, что ничего не слышал и не видел, двигался зигзагами, натыкаясь на кусты и деревья, держал винтовку за плечами, а обеими руками вытирал лицо. Руки были в крови…

Осторожно и тщательно Зиночка перевязывала его голову, нежным касанием бинтовала белокурые волосы, шептала что-то нежное, успокаивающее, обмывала его окровавленное лицо.

— Достал, гад, черкнул по кумполу… Ну ничего, и им попало… Будут помнить…

Лесом, плутая в дымовой завесе, громко перекликаясь, пробирались партизаны.

— Где комиссар? Кто видел комиссара?

Никто не отвечал на тревожные возгласы Белоненко.

— Раздолин! Лейтенант Раздолин!

— Идет позади…

— Комиссар с ним?

— Наверное…

Раздолин вместе с партизанами своей группы приблизился к сторожке, обошел двор, никого, только трещало сухое дерево, огонь подбирался к окнам, они начали стрелять закопченными стеклами, не подступиться. Неожиданно упала дверь из сеней, и на пороге показалась страшная фигура, объятая пламенем. Это был Гаврило. На нем горела одежда, дымилась борода…

— Убили… убили, падлюки… мою Приську…

Партизаны подбежали, сорвали с обезумевшего от горя и боли Гаврила тлеющую одежду, взяли под руки, повели подальше от адского пожарища. Он шел покорно, словно парализованный, с заплетающимися ногами, смотрел в землю, бубнил про себя:

— Роса… красная роса…

XXXVII

Закончилось короткое бабье лето. Низко клубились над землей туманы, похожие на облака, земля была напоена и пресыщена влагой.

От двора к двору бегали полицаи, стучали кулаками или палками в окна, надрывно кричали:

— Все — на площадь! За неповиновение — расстрел!

По раскисшим улицам, между мокрыми от дождя заборами, неспешно, тяжело ссутулившись, двигались калиновчане к центру поселка, шли так, как на смерть.

Фон Тюге в белоснежной нижней сорочке, в черных штанах, поддерживаемых полосатыми подтяжками, в лакированных сапогах, с растрепанными волосами, которые чуть прикрывали лысину, полулежал на диване, левой рукой придерживал старательно забинтованную руку, как ребенка, качал ее. Он сочинял рапорт. Гретхен-пепельная сидела за машинкой.

«…Под моим личным руководством и при моем личном участии проведена акция по уничтожению банды, угрожавшей порядку и спокойствию подчиненного мне района. В жестоком и упорном бою банда была разбита и уничтожена, только отдельным ее участникам удалось выскользнуть из-под интенсивного обстрела и рассеяться. Взяты трофеи».

Гретхен-пепельная старательно выстукивала текст, который ей диктовал фон Тюге.

«Со своей стороны имеем четырех убитых, более десятка раненых. Вражеская пуля прострелила мне правую руку, что, однако, не помешало мне до конца руководить боем и счастливо его завершить. Мой личный транспорт, так же как и транспорт спецгруппы СС, уничтожен противником, и я покорнейше прошу…»

Фон Тюге не стыдился просить, так как считал, что после такой удачной акции имел на это право, так же как и основание надеяться на повышение и награду.

Старательно отстучала Гретхен-пепельная фразу о том, что лично штурмбаннфюрером дан приказ произвести массовое опознание местным населением трупов убитых партизан, чтобы подвергнуть наказанию их семьи.

Фон Тюге был немногословен и суров, каким и надлежало ему быть, непосредственному организатору и герою недавней битвы возле лесной сторожки. Ведь это он решил успех дела. Вездесущий, неутомимый, предусмотрительный, отважный…

— Свинья… Жирная баварская свинья… — сквозь зубы поносил фон Тюге Кальта. — Сам он и вся его команда сразу же показали пятки. — Фон Тюге внимательно слушали Курт и обе Гретхен, все трое сдержанно посмеивались.

— Видите ли, они у него «необученные». Тыловые крысы… Я научу, научу и их и ефрейтора, как надо служить фюреру и фатерланду…

Посреди калиновской площади, на разрушенном кирпичном постаменте, где раньше стоял памятник Ильичу, положили убитого Юлия Цезаря.

Словно древнегреческий воин, смело ринулся в бой Юлий Лан, только не мечом разил врага, а стрелял из карабина…

Низко склонив головы, шли калиновчане мимо него, со скорбью смотрели на заостренный смертью орлиный профиль, на восковые руки. Сеял мелкий дождик, мелкими росинками капал на лоб и виски, щеки и подбородок погибшего.

Неподалеку стоял в окружении полицаев и черношинельников Петер Хаптер, время от времени покрикивал:

— Смотрите внимательней! Кто узнал, кому принадлежит этот труп, выходите!

Люди шли медленно, исподлобья бросали взгляд на убитого, прощались навсегда. И никто из калиновчан не признался в том, что узнал своего недавнего любимца.

Долго рассматривал погибшего бургомистр Софрон Чалапко. Хаптер допытывался: «Ну кто?» А он все молчал, все присматривался.

Оккупанты велели целую неделю не убирать с площади тело погибшего. Но уже на вторую ночь труп исчез — кто-то выкрал его и тайком похоронил бесстрашного и самоотверженного партизанского комиссара…

* * *
В тот же день партизаны Белоненко оставляли временный лагерь. Старательно разобрали большую будку, сожгли то, что следовало сжечь. Все были молчаливы и сосредоточенны. Они гордились тем, что выгнали из лесу оккупантов, нанесли им ощутимые потери, правда, потеряли комиссара, трое были ранены и попали под опеку Зиночки Белокор, но ранения были легкие.

Посидели напоследок на бревнах, простились с временным пристанищем. Они понимали, что у них не будет постоянного пристанища, что партизанская судьба будет перебрасывать их с одного места на другое и станут они грозной силой.

Впереди шел Роман Яремович Белоненко, крещенный огнем командир, признанный вожак, на которого можно было положиться. За ним ковылял на новых костылях капитан Рыдаев — он был счастлив, потому что наконец встал на свои, хотя еще и слабые, ноги. Рядом шел сын.

Зиночка Белокор следила взглядом за Ткачиком — голова его была забинтована, только нос торчал и глаза блестели.

А Евдокия Руслановна еще ночью направилась по стежкам, известным только ей, не захотела брать с собой никого.

Растянулась партизанская цепочка, позади шел лесник, боязливо обходя каждый куст, чтобы не зацепиться обожженными руками за ветку. Он все время присматривался к лесу, шептал:

— Упала роса… на весь мир… красная роса…

Клубились осенние туманы, моросило, увлажнялись листья на деревьях, набухали стволы, и еще ниже клонились лесные травы.

Росиночка, росинка, роса… Рождается она тайком после душных вечеров прохладными утрами. Никем не видимое таинство. Как только забрезжит утро, вспыхнет красочная заря на востоке. Падет роса на каждый стебелек, на всякую былинку, закачаются на кончике каждого листика росинки, повиснут на сережках березы и сосновых иголках.

Так во время лихолетья, будто отдельные росинки, появились эти несколько отважных человек в тихом и безопасном лесу. Пролетит на быстрых крыльях время, пролетят года, отойдут в вечность тысяча дней и ночей, может быть, эти самые первые росинки первыми и опадут, возможно, что ни одного из тех, кто вот сейчас шагает по лесной тропе, не останется в живых, может быть, никто из них не доживет до победного дня, но так же, как на смену самым первым росинкам, которые упадут на землю, родятся новые, и бывает их бессчетное количество, так на смену этим немногим со временем придут сотни и тысячи тех, кто во имя человеческого счастья готов отдать свою кровь каплю за каплей…

Ворзель
1980

Примечания

  1. Львов.
Данинград