Дорогой мой человек. Юрий Герман

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли.

Джон Мильтон

Кто болеет за дело, тот должен уметь за него бороться, иначе ему вообще незачем браться за какое-либо дело.

Иоганн Вольфганг Гете

Глава первая

ПОЕЗД ИДЕТ НА ЗАПАД

Международный экспресс тронулся медленно, как и полагается поездам этой наивысшей категории, и оба иностранных дипломата сразу же, каждый в свою сторону, раздернули шелковые бризбизы на зеркальном окне вагон-ресторана. Устименко прищурился и всмотрелся еще внимательнее в этих спортивных маленьких, жилистых, надменных людей — в черных вечерних костюмах, в очках, с сигарками, с перстнями на пальцах. Они его не замечали, с жадностью глядели на безмолвный, необозримый простор и покой там, в степях, над которыми в черном осеннем небе плыла полная луна. Что они надеялись увидеть, переехав границу? Пожары? Войну? Немецкие танки?

На кухне за Володиной спиной повара тяпками отбивали мясо, вкусно пахло жареным луком, буфетчица на подносе понесла запотевшие бутылки русского «Жигулевского» пива. Был час ужина, за соседним столиком брюхатый американский журналист толстыми пальцами чистил апельсин, его военные «прогнозы» почтительно слушали очкастые, с зализанными волосами, похожие, словно близнецы, дипломаты.

— Сволочь! — сказал Володя.

— Что он говорит? — спросил Тод-Жин.

— Сволочь! — повторил Устименко. — Фашист!

Дипломаты закивали головами, заулыбались. Знаменитый американский обозреватель-журналист пошутил. «Эта шутка уже летит по радиотелефону в мою газету», — пояснил он своим собеседникам и бросил в рот — щелчком дольку апельсина. Рот у него был огромный, как у лягушки, — от уха до уха. И им всем троим было очень весело, но еще веселее им стало за коньяком.

— Надо иметь спокойствие! — сказал Тод-Жин, с состраданием глядя на Устименку. — Надо забирать себя в руки, так, да.

Наконец подошел официант, порекомендовал Володе и Тод-Жину «осетринку по-монастырски» или «бараньи отбивные». Устименко перелистывал меню, официант, сияя пробором, ждал — строгий Тод-Жин с его неподвижным лицом представлялся официанту важным и богатым восточным иностранцем.

— Бутылку пива и беф-строганов, — сказал Володя.

— Для меня каша и чай, — добавил Тод-Жин. — Так, да.

— Идите к черту, Тод-Жин, — рассердился Устименко. — У меня же уйма денег.

Тод-Жин повторил сухо:

— Каша и чай.

Официант вздернул брови, сделал скорбное лицо и ушел. Американский обозреватель налил коньяку в нарзан, пополоскал этой смесью рот и набил трубку черным табаком. К ним к троим подошел еще джентльмен — словно вылез не из соседнего вагона, а из собрания сочинений Чарлза Диккенса лопоухий, подслеповатый, с утиным носом и ротиком куриной гузкой. Вот ему-то — этому клетчато-полосатому — и сказал журналист ту фразу, от которой Володя даже похолодел.

— Не надо! — попросил Тод-Жин и стиснул своей холодной рукой Володино запястье. — Это не помогает, так, да…

Но Володя не слышал Тод-Жина, вернее, слышал, но ему было не до благоразумия. И, поднявшись за своим столиком — высокий, гибкий, в старом черном свитере, — он гаркнул на весь вагон, сверля журналиста бешеными глазами, гаркнул на своем ужасающем, леденящем душу, самодеятельно изученном английском языке:

— Эй вы, обозреватель! Да, вы, именно вы, я вам говорю…

На плоском жирном лице журналиста мелькнуло недоумение, дипломаты мгновенно сделались корректно-надменными, диккенсовский джентльмен немного попятился.

— Вы пользуетесь гостеприимством моей страны! — крикнул Володя. Страны, которой я имею высокую честь быть гражданином. И я не разрешаю вам так отвратительно, и так цинично, и так подло острить по поводу той великой битвы, которую ведет наш народ! Иначе я выброшу вас из этого вагона к чертовой матери…

Приблизительно так Володя представлял себе то, что он произнес. На самом деле он сказал фразу куда более бессмысленную, но тем не менее обозреватель понял Володю отлично, это было видно по тому, как на мгновение отвисла его челюсть и обнажились мелкие, рыбьи зубки в лягушачьем рту. Но тотчас же он нашелся — не такой он был малый, чтобы не отыскать выход из любого положения.

— Браво! — воскликнул он и даже изобразил нечто вроде аплодисментов. Браво, мой друг энтузиаст! Я рад, что пробудил ваши чувства своей маленькой провокацией. Мы не проехали еще и ста километров от границы, а я уже получил благодарный материал… «Вашего старого Пита едва не выкинули на полном ходу из экспресса только за маленькую шутку насчет боеспособности русского народа» — так будет начинаться моя телеграмма; вас это устраивает, мой вспыльчивый друг?

Что он, бедолага, мог ответить?

Изобразить сухую мину и приняться за беф-строганов?

Так Володя и сделал. Но обозреватель не отставал от него: пересев за его столик, он пожелал узнать, кто такой Устименко, чем он занимается, куда едет, зачем возвращается в Россию. И, записывая, говорил:

— О, отлично. Врач-миссионер, возвращается сражаться под знаменем…

— Послушайте! — воскликнул Устименко. — Миссионеры — это попы, а я…

— Старого Пита не проведешь, — пыхтя трубкой, сказал журналист. Старый Пит знает своего читателя. А покажите-ка ваши мускулы, вы в самом деле могли бы меня выкинуть из вагона?

Пришлось показать. Потом старый Пит показал свои и пожелал выпить с Володей и его «другом — восточным Байроном» коньяку. Тод-Жин доел кашу, вылил в себя жидкий чай и ушел, а Володя, чувствуя насмешливые взгляды дипломатов и диккенсовского полосатого, еще долго мучился со старым Питом, всячески проклиная себя за дурацкую сцену.

— Что там было? — строго спросил Тод-Жин, когда Володя вернулся в их купе. А выслушав, закурил папиросу и сказал грустно:

— Они всегда хитрее нас, так, да, доктор. Я был еще маленький — вот такой…

Он показал ладонью, каким был:

— Вот такой, и они, как этот старый Пит, такие, да, давали мне конфетки. Нет, они нас не били, они давали нам конфетки. А моя мама, она меня била, так, да, потому что она не могла жить от своей усталости и болезни. И я думал — я уйду к этому старому Питу, и он всегда будет давать мне конфетки. И Пит взрослым тоже давал конфетки — спирт. И мы несли ему шкуры зверей и золото, так, да, а потом наступал смерть… Старый Пит очень, очень хитрый…

Володя вздохнул:

— Здорово глупо получилось. А теперь он еще напишет, что я не то поп, не то монах…

Вспрыгнув на верхнюю полку, он разделся до трусов, лег в хрустящие, прохладные, крахмальные простыни и включил радио. Скоро должны были передавать сводку Совинформбюро. Заложив руки за голову, неподвижно лежал Володя — ждал. Тод-Жин стоя смотрел в окно — на бесконечную под сиянием луны степь. Наконец Москва заговорила: в этот день, по словам диктора, пал Киев. Володя отвернулся к стене, натянул поверх простыни одеяло. Ему представилась почему-то рожа того, кто называл себя старым Питом, и от отвращения он даже зажмурился.

— Ничего, — сказал Тод-Жин глухо, — СССР победит. Еще будет очень плохо, но потом настанет прекрасно. После ночи наступает утро. Я слышал радио — Адольф Гитлер будет окружать Москву, чтобы ни один русский не ушел из города. А потом он затопит Москву водой, у него все решено, так, да, он хочет, чтобы, где раньше была Москва, сделается море и навсегда не будет столицы страны коммунизма. Я слышал, и я подумал: я учился в Москве, я должен быть там, где они хотят увидеть море. Из ружья я попадаю в глаз коршуна, это нужно на войне. Я попадаю в глаз соболя тоже. В ЦК я так сказал, как тебе, товарищ доктор, сейчас. Я сказал, они — это день, если их нет, наступит вечная ночь. Для нашего народа совсем — так, да. И я еду опять в Москву, второй раз я еду. Мне совсем ничего не страшно, никакой мороз, и все я могу на войне…

Помолчав, он спросил:

— Мне нельзя отказать, так, да?

— Вам не откажут, Тод-Жин, — тихо ответил Володя.

Потом Устименко закрыл глаза.

И вдруг увидел, что караван тронулся. И дед Абатай побежал рядом с Володиным конем. Восточный экспресс гремел на стыках, порою протяжно и мощно завывал паровоз, а вокруг Володи кони подымали пыль, и все больше и больше толпилось народу вокруг. Сбоку, на маленьком гривастом коньке, похлопывая его холку своей широкой ладошкой, ехала почему-то Варя, пыльный ветер Кхары трепал ее спутанные, мягкие волосы, и плакала, тянулась тонкими руками к Володе девушка Туш. А знакомые и полузнакомые люди шли возле Устименки и протягивали ему кислый сыр, который он любил.

— Возьми курут, — кричали ему. — Возьми, ты будешь кушать курут на войне, и твоя супруга будет разделять наш курут с тобой…

— Буду разделять! — кивала Варя. — Буду разделять курут.

— Возьми арчи! — кричали ему, протягивая сушеный творог. — Арчи не испортится. И супруга твоя разделит арчи с тобой…

— Бери, не кривляйся, — уговаривала Володю Варя. — Знаешь, какая хорошая штука арчи?

— Возьми быштак, — кричали ему, протягивая шарики оленьего сыра. Возьми, доктор Володя! Разве ты не узнаешь меня, доктор? Ты сохранил мне возраст еще тогда, когда мы боялись твоей больницы…

— Узнай же его, Володька, — говорила Варя. — Неловко, правда же! Вова же! Эта твоя рассеянность сведет меня с ума.

Их кони шли рядом, Варварины глаза были распахнуты ему настежь. Пыль делалась все плотнее, все гуще, и в этой пыли Варя слушала, как спас он Кхару от черной смерти, какой он храбрый, добрый, хоть бывает и сердитым, как одиноко ему было и страшно, как недоставало ему всегда только ее любви, только ее присутствия, только ее широких, теплых, верных ладошек, ее глаз, ее самой, всего того, с чем он расстался, не понимая еще ужасного, непоправимого значения этой потери. Но теперь она была здесь, с ним рядом, и они вместе на выезде из Кхары увидели отца Ламзы, который стоял над дорогой со своими охотниками. Их было много, с полсотни, и все они держали стволы ружей на холках коней. Володю и Варю они встретили залпом вверх — один раз и другой, а потом их великолепные маленькие, мускулистые, гривастые кони пошли вперед — наметом, чтобы дальние кочевья готовились к проводам советского доктора Володи.

— Ух, какой ты у меня, оказывается, — говорила Варвара протяжно, — ух ты какой, Вовик!

А в кочевьях, которые они проезжали с Варварой, Володя всматривался в лица, тщательно и большею частью тщетно вспоминая — кто был у него на амбулаторном приеме, кого он смотрел в юрте, кого оперировал, кого лечил в больнице. Но ни о ком ничего рассказать Варе не мог — теперь они все улыбались, а тогда, когда он имел с ними дело, они испытывали страдания. Теперь они вновь загорели и окрепли, а когда их привозили к нему, они были бледными и худыми. Теперь они сдерживали своих коней, а тогда они лежали, или их водили под руки, или вносили на носилках…

— И ты не помнишь теперь, кому ты сохранил возраст? — вглядываясь в его глаза, спрашивала Варя. — Я бы ни за что никого не забыла…

Их кони все еще шли рядом.

А потом Володя потерял ее. Потерял сразу, совсем, навсегда. Не было ни рук, ни распахнутых глаз, ни волос, которые трепал ветер. Не было ничего, кроме невозможного, нестерпимого горя.

— Успокойся, — сказал ему Тод-Жин, кладя руку на его голое плечо. — Не надо кричать, товарищ, тише! После ночи бывает утро, так, да!

Синий ночник мерцал над Володиной головой, и в его свете лицо Тод-Жина, изрезанное ранними морщинами, казалось лицом старика. Мудрого и строгого.

— Так, да! — совсем тихо повторил Тод-Жин.

— А я что? Кричал? — осторожно спросил Володя.

— Да, — укладываясь внизу, ответил Тод-Жин.

— Что же я кричал?

— Ты кричал русское имя. Ты звал русское имя.

— Какое? — свесившись со своей полки и стыдясь того, что спрашивает, сказал Володя. — Какое имя, Тод-Жин?

Непонятно, зачем он добивался ответа. Может быть, просто хотел услышать это имя?

— Варюха! — произнес Тод-Жин. — И еще ты кричал: «Варька», товарищ доктор. Ты ее звал, так, да…

«Так, да! — скрипнув зубами, подумал Володя. — Тебе-то что, а я? Как я теперь стану жить?»

МЕЛКИЕ НЕПРИЯТНОСТИ, ВСТРЕЧИ И ВОСПОМИНАНИЯ

Полуторку сильно тряхнуло на ухабе, водитель скосил на Устименку злые глаза и посоветовал:

— Сиди плотнее, пассажир. Дорога нынче военная, раньше времени можешь получить неприятности.

Какие неприятности? Он все время говорил загадками — этот плотно сбитый, плечистый парень в потертой кожанке.

Борисово осталось позади. Навстречу медленной и невеселой вереницей тянулись грузовые машины — в них везли станки, усталых, суровых людей в ватниках и плащах, в перепоясанных ремнями штатских пальто, дремлющих ребятишек, испуганных старух и стариков. А Глинищи уже пылали от самого моста вверх до знаменитого по всему краю совхоза «Красногвардеец». И никто не тушил пламя, даже народу не было видно в этом большом, всегда шумном селе. Только за переездом бабы и девки рыли окопы, да бойцы в пропотевших гимнастерках сваливали с грузовиков какие-то серые пирамидки и, подрычаживая их ломами, сдвигали к обочинам дороги.

— Это что же такое? — спросил Устименко.

— А он не знает! — не скрывая злобы, огрызнулся шофер. — Он впервой видит. Не придуривайся, пассажир, убедительно попрошу. Надолбы он не знает, ежи — не знает. Может, ты и окопы не знаешь? А что война — ты знаешь? Или не слышал? Так называемая коричневая чума на нас высыпалась. Но только мы этих всех бандитов передавим, так там и передайте!

— Где там? — недоуменно спросил Володя.

— А в вашей загранице, откуда прибыли.

Устименко растерянно усмехнулся: черт его дернул рассказать этому бдительному чудаку о том, как он извелся за последние двое суток со своим заграничным паспортом. И свитер оказался у него подозрительным, и покрой плаща не тот, и подстрижен он не по-нашему, и сигареты у него заграничные.

— Конечно, ввиду пакта о ненападении мы не отмобилизовались с ходу, назидательно сказал шофер, — но будьте покойнички — здесь фашисту-фрицу все едино конец придет. Дальше Унчи не проскочите!

— Я вам в морду дам! — внезапно, ужасно оскорбившись, крикнул Устименко. — Ты у меня узнаешь…

Левой рукой шофер показал Володе тяжелый гаечный ключ — оказывается, он давно уже вооружился, этот парень.

— Готовность один, — сказал он, без нужды вертя баранку. — Сиди, пассажир, аккуратно, пока черепушку не проломал…

— Глупо! — пожал плечами Володя.

Действительно, получилось глупо. Вроде истории со «старым Питом» — там, в экспрессе.

— Где надо разберутся — глупо или не глупо, — подумав, произнес шофер. — Так что сиди, пассажир, и не вякай, не играй на нервах…

Над городом, низко и плотно, висел дым. Так плотно, что не было даже видно заводских труб — ни «Красного пролетария», ни кирпичного, ни цементного, ни «Марксиста». И купола собора тоже закрывал дым.

На въезде, где был КПП, шофер предъявил свой пропуск, а про Володю выразился уже совершенно категорически:

— Шпион-диверсант. Освободите меня от него, дружки, у него небось любое оружие, а у меня гаечный ключ. И показания с меня снимите быстренько, мне в военкомат в четырнадцать ноль-ноль.

Молоденький, крайне озабоченный свалившимся на него чрезвычайным происшествием военный с двумя кубиками долго читал Володин заграничный паспорт, просматривал штампы — въездные и всякие прочие визы, — ничего не понял и осведомился:

— С какой же целью вы сюда направляетесь?

— А с такой, что я здесь родился, кончил школу, медицинский институт и был приписан к Унчанскому районному военкомату. Я — врач, понятно вам? И военнообязанный…

Из-за фанерной перегородки доносился возбужденный голос шофера:

— С десантом сброшенный, картина ясная. Вы только обратите пристальное внимание на его подстрижку. Шея нисколько не подбритая. Опять же запах если принюхаться. Какой это одеколон?

— Послушайте, — уже улыбаясь, сказал Устименко. — Ну, если допустить, что я диверсант, то зачем же мне заграничный паспорт? Неужели фашисты такие дураки…

— А вы здесь за фашистов агитацию не разводите, что они — умные! рассердился военный. — Тоже нашелся…

Он все листал и листал Володин паспорт. Потом спросил быстро, сверля при этом Володю мальчишескими глазами:

— Фамилия?

— Устименко! — так же быстро ответил Володя.

— Где проживали? Какие улицы знаете в городе? Какие знакомства имели? Какой институт кончили?

Милый мальчик, каким изумительным и вездесущим следователем он себе казался в эти минуты, и как похож он вдруг сделался на доктора Васю — этот курносый юноша с кубиками, с вспотевшими от волнения красными щеками, возбужденный поимкой настоящего, матерого, хитрого и коварного шпиона…

— И еще имеет нахальство спрашивать, почему Глинищи горят, — доносилось из-за стенки. — Он, куколка, не знает…

Неизвестно, сколько бы это могло еще продолжаться, не войди в комнату, где опрашивали Володю, школьный его учитель, сердитый физик Адам Егорович. Только теперь это был не пожилой человек в пиджачке, а настоящий, форменный, кадровый военный в хорошо пригнанной гимнастерке, с портупеей через плечо, с пистолетом в кобуре на боку.

— Здравствуйте, Устименко! — как будто и не промчались все эти длинные годы, совершенно тем же школьным суховатым и спокойным голосом сказал он. — Это вы — матерый шпион?

— Я, — поднявшись по школьной привычке и чувствуя себя опять школьником, ответил Володя. — У меня, видите ли, заграничный паспорт…

Совершенно тем же жестом, которым когда-то брал письменную по физике, Адам взял паспорт, полистал его и протянул Володе.

— Черт знает как время скачет. А я, между прочим, не думал, что из вас получится доктор.

— Я не доктор, я — врач, — почему-то радуясь, что у Адама такой бравый вид, ответил Володя. — А я не думал, что вы — военный…

Адам улыбнулся и вздохнул:

— Ничего мы никогда толком друг о друге не знаем, — сказал он тем самым голосом, которым объяснял большие и малые калории. — Бегаешь-бегаешь, а потом вдруг мальчишка из-за границы возвращается — бывалым человеком…

Обняв Володю за плечи, он вышел с ним из низкого барака, в котором Устименку только что принимали за матерого шпиона, велел вызвать бдительного шофера и, покуда тот с недовольным видом прятал под сиденье свой гаечный ключ и заводил машину ручкой, с несвойственной мягкостью в голосе сказал:

— Теперь прощайте, Устименко. Война будет не короткая — вряд ли мы увидимся. Мне жаль, что вы плохо занимались по физике, я недурной учитель, и те начатки, которые мы даем в школе, впоследствии очень бы вам пригодились. Вообще, зря вы так свысока относились к школе.

— Я знаю! — с твердой радостью в голосе ответил Володя. — Я теперь все отлично понял, только поздновато. И с языками. Вы не можете себе представить, как я мучился там с английским. Ночами, без преподавателя…

— Ну, хорошо, хорошо, — перебил Адам, — прекрасно. Все мы в юности гении, а потом просто работники. И не так уж это плохо. Прощайте!

Володя опять сел рядом с шофером и захлопнул металлическую дверцу кабины. Красноармеец в пилотке поднял шлагбаум. Шофер спросил миролюбиво:

— Курить есть?

— Шпионские, — ответил Володя.

— А ты не лезь в бутылку, браток, — примирительно попросил шофер. — Ты войди в мое положение. Подстрижка у тебя…

— Ну, завел…

— Ты перестригись, — посоветовал шофер, — у нас мальчишки за этим делом здорово следят. И плащик свой закинь — хотя и фасонный, а не жалей…

Устименко не слушал: навстречу шли танки. Их было немного, они тащились медленно, и по их виду Володя понял, из какого ада они вырвались. Один все время закидывало вправо, он был покрыт странной коркой — словно обожжен. На другом была разодрана броня, третий не мог двигаться, его тащил тягач.

— Хлебнули дружки горя, — сказал шофер. — Вот и моя такая специальность.

— Танкист?

— Ага. Сейчас полуторочку свою сдам, ложку-кружку — и «прощайте, девочки-подружки!».

— Вы меня к памятнику Радищева подкиньте, — попросил Володя. — По дороге?

— Порядок!

Когда шофер тормознул, Володю вдруг пробрала дрожь: жива ли в этих бомбежках тетка Аглая, существует ли дом, который казался ему когда-то таким большим?

Дом существовал, и рябина росла под окошком, под тем самым, возле которого он в тот ветреный день поцеловал Варвару. Неужели это правда было?

— Ты должен объясниться мне в любви! — строго велела ему Варвара. — И ты не плох, ты даже хорош — в свободное время.

И вот нет Варвары.

Заперты двери, обвалилась штукатурка лестничной клетки, треснула стена, наверное от бомбежки, качается на ветру за оконной рамой без стекол рябина. Здравствуй, рябина! Было что-нибудь, или не было ничего, кроме воя сирен и пальбы зениток?

Он постучал в соседнюю — седьмую — квартиру. Здесь про тетку Аглаю ничего не знали. Кто-то ее видел как-то, а когда — никто толком не мог сказать. И даже в переднюю Володю не впустили: они вообще тут недавно, ни с кем не знакомы…

Со щемящей тоской в сердце он еще раз обошел дом, потрогал ладонью гладкий и живой ствол рябины, вздохнул и пошел прочь. На Базарной площади застала его жестокая бомбежка, «юнкерсы» пикировали с воем, вероятно по ошибке приняв старый приречный рынок за какой-то военный объект. Или собор был у них ориентиром? Потный, в пыли и в известке, Володя наконец добрался до военкомата на Приреченской, но тут почему-то все было заперто. Бомбардировщики ушли, над городом опять навис дым, летела сажа. Зенитки тоже затихли. Ремни рюкзака резали плечи, Володя немного посидел на каких-то ступеньках, потом сообразил, что именно здесь, в этом дворе, во флигеле жил когда-то Пров Яковлевич Полунин. И нестерпимо вдруг захотелось ему увидеть этот флигель, войти в полунинский кабинет, может быть посмотреть на старый желтый эриксоновский телефон, по которому он в ту ночь вызвал Варин номер: шесть тридцать семь…

Волоча рюкзак, тяжело ступая, он остановился возле флигеля и спросил вежливо под открытым окном:

— Скажите, пожалуйста, семья Прова Яковлевича здесь проживает?

В окне тотчас же появилась женщина — еще не старая, крупная, прищурившись оглядела Володю и осведомилась:

— А вам, собственно, что нужно?

— Да ничего особенного, — несколько смешавшись от звука этого знакомого, насмешливого и властного голоса, произнес Володя. — Я, видите ли, был учеником Прова Яковлевича — вернее, я теперь его выученик, и мне захотелось…

— Так войдите! — велела женщина.

Он вошел несмело, обтер ноги о половичок и сказал, сам удивляясь своей памяти:

— Я никогда вас не видел, но хорошо помню, как вы когда-то из другой комнаты объясняли, где чай и мармелад, и как вы пожаловались Прову Яковлевичу, что двадцать два года женаты, а он вам спать не дает…

Вдова Полунина на мгновение закрыла глаза, лицо ее словно застыло, но вдруг, тряхнув головой и словно бы отогнав от себя то, о чем напомнил ей Володя, она живо и приветливо улыбнулась и, пожав руку, втянула его через порог в ту самую комнату, где по-прежнему на стеллажах видны были корешки огромной полунинской библиотеки и где возле полунинского письменного стола тогда Володя слушал о знаменитой картотеке. Ничего здесь не изменилось, и даже запах сохранился тот же — пахло книгами, больницей и тем крепчайшим табаком, которым Пров Яковлевич набивал себе папиросные гильзы.

— Садитесь! — сказала вдова Полунина. — Вид у вас измученный. Хотите, я кофе сварю? И давайте познакомимся — меня зовут Елена Николаевна. А вас?

— Я — Устименко.

— Без имени и отчества?

— Владимир Афанасьевич, — краснея, произнес Володя. — Только Пров Яковлевич меня никогда так не называл.

Она, улыбаясь, смотрела на него. Глаза у нее были большие, светлые и словно бы даже мерцающие, и свет этот, когда Елена Николаевна улыбалась, так красил ее бледное, большеротое лицо, что она казалась сказочной красавицей. Но стоило ей задуматься или сдвинуть к переносью тонкие брови, как делалась она не только некрасивой, но чем-то даже неприятной, жесткой и сурово-насмешливой.

«Она не одна — их две, — быстро подумал Устименко. — И влюбился он в Елену Николаевну, когда она улыбнулась, а потом уже некуда было деваться».

От этой мысли ему стало жутковато, как будто он узнал тщательно оберегаемую тайну мертвого Полунина, и Володя, обругав себя, отогнал все это прочь.

Кофе Елена Николаевна принесла тотчас же, словно он был к Володиному приходу сварен, и Устименко с наслаждением, залпом, обжигаясь, выпил большую чашку и тотчас же попросил еще.

— А ведь я знаю, зачем вы пришли нынче, — вглядываясь в Володю, сказала Елена Николаевна. — Да еще, что называется, на ходу, с рюкзаком.

— Зачем? — удивился Устименко.

— А вы признаться не хотите?

— Я, по-честному, не понимаю, — искренне и немножко даже громче, чем следовало, произнес Володя. — Я случайно, после бомбежки…

— И вы не знаете, что Пров Яковлевич про всех своих студентов кое-что записывал? Не известно вам это? И не потому вы пришли?

— Не потому! — уже воскликнул Володя. — Честное вам даю слово, ничего я этого не знаю…

— Не знаете и знать не хотите? — с быстрой и неприязненной улыбкой, ставя свою чашку на поднос, осведомилась Елена Николаевна. — Так, что ли?

— Нет, я бы знать хотел, конечно, — заставив себя держаться «в рамочках», сказал Устименко, — но это все, разумеется, пустяки. У меня только к вам вот какой вопрос: неужели вся картотека Прова Яковлевича так и осталась здесь, безработной, если так можно выразиться? Неужели никто ею не интересовался? Я немножко знаю систему подбора материала Полуниным и не могу понять, как случилось, что все так на прежних местах и сохранено. Может быть, вы не пожелали это отдать в другие руки?

— В какие? — холодно спросила Елена Николаевна. — Здесь у нас одни только руки есть — профессора Жовтяка. Он интересовался, смотрел, и внимательно. Долго смотрел, «изучал» даже, как он сам выразился. И отнесся к архиву и к картотеке отрицательно. Настолько отрицательно, что, по дошедшим до меня слухам, где-то в ответственной инстанции сделал заявление в том смысле, что, знай он раньше, как проводил свои «досуги» профессор Полунин, показал бы он этому «так называемому профессору», где раки зимуют…

— Это как же?

— А так, что весь полунинский архив был профессором Жовтяком охарактеризован как собрание безобразных, безнравственных и абсолютно негативных анекдотов об истории науки, способных лишь отвратить советское студенчество от служения человечеству…

— Ну, так ведь Жовтяк известная сволочь, — нисколько не возмутившись, сказал Володя. — Но не он же все решает. Ганичев например…

— Ганичев не например, — перебила Володю Елена Николаевна. — Какой он «например»! Он за Прова цеплялся, а потом сильно сдавать стал. Пров это предугадывал и даже в записках своих отметил. Да и болен он, слаб…

За распахнутыми окнами завыла сирена воздушной тревоги, потом на правом берегу Унчи со звоном ударили зенитки.

— Вы уезжать не собираетесь? — спросил Володя.

— Собираюсь, но только трудно это очень нынче. Почти невозможно…

И, перехватив взгляд Володи, направленный на стеллажи и ящички картотеки, те самые, которые Полунин называл «гробиками», Елена Николаевна сурово сказала:

— Это — сожгу. Здесь все кипение мыслей его, все — тупики, в которые он заходил, все муки совести…

Выражалась вдова Полунина немножко книжно, но за искренностью ее глубокого голоса Володя почти не замечал лишней красивости фраз. Потом, с тоской, она добавила:

— Лучше бы учебники составлял. Сколько предложений к нему было адресовано, сколько просьб. Все, бывало, смеялся Пров Яковлевич: «Они думают, что с нашим делом, Леля, можно управиться, как с составлением поваренной книги». Однако же учебники пишутся людьми куда менее даровитыми, нежели Пров, учебники нужны, и если бы была я вдовой автора учебников, то…

Она не договорила, смущенная неподвижным и суровым взглядом Володи. Но он почти не слышал ее слов, он думал только о том, что полунинский архив не должен погибнуть. И внезапно, со свойственной ему грубой решительностью, сказал:

— С книгами ничего не поделаешь! А картотеку мы зароем. Спрячем. Нельзя ее жечь. Что война? Ну, год, ну, два, самое большее. У вас за флигелем что-то вроде садика есть — туда и зароем.

— Я не могу копать, — резко сказала Полунина. — У меня сердце никуда не годится.

— Сам закопаю, только во что сложим?

Хозяином походив по квартире, где увязаны были уже чемоданы в эвакуацию, Устименко обнаружил цинковый бак, предназначенный для кипячения белья. Бак был огромный, многоведерный, с плотной крышкой. И два корыта цинковых он тоже отыскал — одно к одному. В палисаднике, уже в сумерках, он выбрал удобное место, поплевал на ладони и принялся рыть нечто вроде окопа. В Заречье тяжело ухали пушки, из города вниз к Унче несло горячий пепел пожарищ, в темнеющем небе с прерывистым, пугающим зудением моторов шли и шли фашистские бомбардировщики, на железнодорожном узле взорвались баки нефтехранилища — Володя все копал, ругая свое неумение, свою косорукость, свою девичью невыносливость. Наконец к ночи, к наступив-шей нежданно тишине, могила для полунинской картотеки была отрыта, и две цинковые домовины — бак для стирки и гроб из двух корыт — опущены. Тихо плача, словно и в самом деле это были похороны, стояла возле Устименки Елена Николаевна до тех пор, пока не заровнял он землю и не завалил тайник битым кирпичом, истлевшими железными листами от старой крыши и стеклом, вывалившимся из окон во время бомбежек. Теперь могила выглядела помойкой…

— Ну, все, — распрямившись, сказал Володя. — Теперь до свидания!

— Вы бы хоть поели! — не слишком настойчиво предложила Полунина.

Есть ему ужасно хотелось, да и идти в эту пору с заграничным паспортом было нелепо, но все-таки он пошел. До самой Красивой улицы, до Варвариного дома он знал проходные дворы и такие переулочки, где никакой патруль его не отыщет. И, закинув ремни рюкзака на плечо, он пошел, печально думая о том, что бы сказал Полунин, знай он, что картотека его предназначалась к сожжению, а Елена Николаевна хотела бы быть вдовой автора учебников.

Потом он вдруг вспомнил о полунинских записках и о том, что так и не узнал, что Пров Яковлевич думал о нем — об Устименко. Но это вдруг показалось сейчас неважным, несущественным, мелким и себялюбивым…

ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ ДОКТОР ЦВЕТКОВ

— Кидает и кидает! — сказал дед Мефодий. — Не жалеет бомбов.

Маленькие глазки его глядели остро и неприязненно, Володя только ежился под этим взглядом — будто он был виноват, что немцы вышли на правый берег Унчи. И будто он виноват, что в Черный Яр ворвались фашистские танки.

— Ты кушай, ничего, — вздохнул дед. — У меня этого леща в томате завались, а в Каменку все едино не упереть. Пущай наше с тобой брюхо лопнет, чем немцу достанется.

Дом опять вздрогнул дважды, дед покачал головой:

— Богато воюет. Ни в чем, слышно, не нуждается. Будто даже, я извиняюсь, мочу на бензин через самогонные аппараты перегоняет — вот до чего со своей наукой дошел. Сидят эти самые фашисты по избам по своим и самосильно стараются, а потом, конечно, в бидоны и сдают государству. Верно, Владимир?

— Глупости! — сердито сказал Володя.

— Еще выпьем? — осведомился дед. — Мне это самое шампанское один военный товарищ подарил. Выкинул из «эмки» из своей и мне сказал: «Пользуйся, дедушка, оно питательное». Попользуемся?

Пробка ударила в потолок. Мефодий вздохнул:

— Баловство. Квасок. А написано почему-то — по-лу-су-хо-е! Ты разъясни! — Дед заметно хмелел, Володе становилось скучно. Уйти до утра он не мог, надо было терпеть, слушать, кивать. Впрочем, деда было жалко. Что он станет делать в своей Каменке? И как они могли оставить его тут? Забыли, что ли?

— Завтрева и уйду! — хвалился дед. — Я под немцем жить не стану. Я ему, суке, не покорюсь! И Аглаюшка меня учила: вы, дедуня, идите в Каменку…

— Не пойму я никак — где она-то сама? — спросил Володя.

— А мне, брат, никто не докладывает, — не без горечи огрызнулся дед. Мое дело стариковское: чего скажут — спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил — Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, — так, Вова, и поныне.

— Ну уж!

— То-то, что уж…

Прислушался и заметил:

— Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу — когда война, когда передышка.

Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:

— Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.

В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, — от этого было и радостно и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:

— Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара-то, бывает — приманет, а бывает — погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое — бог знает то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему — понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…

Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходило с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:

— Сам небось по заграницам времени не терял, известно!

— Это как? — не понял Володя.

— Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…

— Ладно, — с тоской в голосе сказал Володя, — давайте спать лучше…

Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» — вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда — не сможет не прийти, — в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…

Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, — глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться — и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…

Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.

Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, — этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…

Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде — горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с повисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос — что же будет? отвечали горько:

— Сила ихняя! Прут и прут!

В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук — может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…

Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:

— В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?

— Да я же к вашему унчанскому райвоенкомату приписан, — с раздражением сказал Володя. — Я здоровый человек и воевать могу, а вы…

— Навоеваться успеете! — ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: — Устименко?

— Устименко.

— Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?

— Ну, ее. А что это меняет?

— А то, что вы здесь меня на холодочке подождите, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся…

Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании — не слишком молодые и основательные — стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель.

Испытывая чувство легкости и счастья от того, что тетка Аглая жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач.

Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома:

— Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону…

— Иван Дмитриевич! — сказал Устименко.

Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась.

— Не берут! — произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. — Не берут. Поздно…

— Так мы пойдем! — воскликнул Володя. — Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы…

— Вы предполагаете? — с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. — Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели?

Щека его дернулась сильнее — и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох.

— Нет уж, благодарим покорно! — сказал он со злобным отчаянием в голосе. — Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел — пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают.

Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил:

— Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли…

Какое-то жалкое, даже испуганное выражение мелькнуло в глазах Постникова — таких всегда невозмутимых, таких холодных и спокойно-насмешливых. Передернув плечами и ничего не ответив, не взглянув даже на прощание на Володю, Постников ушел, а Устименко через несколько месяцев вдруг вспомнил этот взгляд, и многое ему открылось, и многое он понял, и во многом себя упрекнул, хоть в те минуты возле здания военкомата мало чем он мог помочь доведенному до крайности человеку. А может быть, и мог бы?

Но так или иначе, а случай этот впоследствии не раз заставлял Устименку вмешиваться и возражать только для того, чтобы не повторилась беда, подобная той, которая стряслась с Иваном Дмитриевичем Постниковым. Ведь имел же он возможность доставить Постникова к тетке Аглае на грузовике военкома, а уж при тетке Иван Дмитриевич, конечно, не пропал бы!

Только к сумеркам, в пыли и грохоте артиллерийского обстрела, военкоматовские грузовики наконец вырвались на Старую дорогу. Здесь, болтаясь в кузове и подпрыгивая вместе с какими-то стульями и тумбочками, получил Володя горбушку черствого хлеба и большую банку малинового варенья, которое по какому-то странному стечению снабженческих причуд ели все, кто выезжал из города через Ягодное — слободу, где эвакуированные получали продовольствие…

Весь липкий от варенья, грязный и засыпающий на ходу, Володя увидел себя на станции Васильково — большом железнодорожном узле, среди длинных товарных составов, возле бревенчатой избушки. Потом он сделал еще шаг в сенцы и понял, что стоит перед теткой Аглаей.

— Узнаете, Аглая Петровна? — спросил ее военком, когда она вскинула на Володю строгие, измученные и все-таки прекрасные глаза. — Родственничка зарубежного доставил. Подходит?

— Ох, — сказала Аглая. — Ох, Володечка!

Она не шелохнулась на своей табуретке, она даже руку ему не протянула так чуждо было все ее существо всяким красивым сценам. Она только головой потрясла, чтобы поверить, поверила и спросила:

— Здоров?

— Здоров.

— А в чем это ты, в красном каком-то…

— Да в варенье, — сказал он. — Измазался…

Десятилинейная керосиновая лампешка снизу освещала ее серое от усталости лицо. Несмотря на жару и духоту, на Аглае был ватник, она часто вздрагивала — наверное, ее знобило, — но на Володин вопрос она ответила, что просто давно не спала.

— Бюро подкинуло мне работенку, — смеясь глазами, сказала Аглая. — Весь этот узел эвакуации — мой, бабье ли это дело? Попробуй одной водой напоить народ…

Рядом телеграфист в накинутой на плечи военной шинели выстукивал ключом, горящая махорка сыпалась из его самокрутки. В черном проеме двери рыдала женщина, потерявшая ребенка, ее уговаривали, она грозилась:

— Убьюсь, не могу больше! Убьюсь, люди!

— Голова болит, — пожаловалась тетка. — У тебя пирамидону не найдется?

Он порылся в карманах, хоть знал, что никаких лекарств нету.

— Деда Мефодия видел?

— Шампанское пьет, — сказал Володя. — Уходить нынче собрался.

— Седьмой бис — отправлять, Аглая Петровна? — осведомился из темноты суровый голос. — Или подождем?

— Выгоняйте! — велела Аглая Петровна. — Все выгоняйте, что только можно. Тучи бы нам, дождик бы нам, непогоду бы нам, — вдруг голосом колдуньи произнесла тетка, — чтобы дорогу не бомбили, сволочи!

Ночью действительно разразилась гроза, словно бы наколдованная теткой. Сначала в иссушенном воздухе только трепетали молнии, затем заурчал гром, потом полилось надолго, и станция Васильково ожила под этим проливным дождем, люди заговорили, забегали, где-то в укрытии, под «старым мостом», как объяснили Володе, даже сварен был энергией тетки Аглаи суп — в огромном котле, за пакгаузом умельцы свежевали быка, забредшего на людские голоса и убитого двумя винтовочными выстрелами, а в маленьком зале ожидания, оборудованном под операционную, глубокой ночью Устименко ассистировал красавцу и несносному балагуру хирургу Цветкову, оперировавшему пострадавших при бомбежках. Еще никогда Володе не случалось видеть раненых на войне ребятишек, зрелище этих страданий и этого непонимания случившегося, эти не руки, но еще ручонки, эти не ноги, но только ножки, исковерканные осколками, — все это вместе внушало ему ужас и злобу, и тем более были ему невыносимы шуточки Цветкова.

Негромко, так, чтобы не слышали сестры и санитарки, он сказал ему об этом и тотчас же удивился неожиданному ответу:

— Трепаться, коллега, лучше, нежели принимать валерьянку, а у вас, между прочим, такой видок, что с вами непременно и вскорости случится дамский обморок. Дело-то я свое делаю не слишком плохо?

Володя только пожал плечами: действительно, Цветков работал превосходно — точно, быстро, спокойно и удивительно расчетливо.

— Священнодействовать никому и нигде не рекомендую! — сказал Цветков, размываясь, когда раненых больше не было. — Меня от этого тошнит: «артист играет на нервах, художник пишет кровью, ваять, творить, опоэтизировать, умные руки хирурга, гениальные пальцы скрипача!» А вам, наверное, нравится?

Сбросив маску и шапочку, закинув энергическим и красивым движением русые волосы, чтобы не падали на лоб, он щелкнул портсигаром и, заметив, что Володя глядит на его руки, сказал:

— Трофейный! Я этого фашистюгу сам убил. Между прочим — золото. Когда будет куда — сдам на нужды войны.

— Как же вы его убили? — спросил Володя. Он внезапно почувствовал себя так, как будто Цветков уже кончил ту школу, куда его только что определили. — В бою?

Вишневые, «лук Амура», сильно вырезанные губы Цветкова дрогнули, но, словно раздумав улыбаться, он нахмурился и не торопясь рассказал:

— Детский крик произошел у нас в медсанбате. Едва развернулись и я спать залег в землянке — десант. А сплю я крепко, должен вам доложить. Проснулся — слышу большой джентльменский набор: ножами, сволочи, наших докторш режут, — потом выяснилось. У меня тогда коровинский пистолет был. А возле топчана — окошечко. Вижу фасонные офицерские сапожки. Стоит обер-лейтенант, любуется. Долго я целился, тут промахнуться нельзя. Согласно всем своим знаниям анатомии, так, знаете, атлас перед глазами и перелистал. Хорошо выстрелил, элегантно!

Только теперь разрешив себе улыбнуться, он раскрыл портсигар и предложил Володе:

— Возьмите! Турецкий табак.

— И сигареты сохранились?

— А я ведь их зря не курю. Только в исключительных случаях.

— В каких таких исключительных?

— А в таких, например, — словно отвечая на недавние Володины мысли, сказал Цветков, — в таких, коллега, когда не ногу приходится ампутировать, а ножку существа, еще даже не умеющего говорить, но уже пострадавшего от фашистских варваров. Вот в каких случаях… Понятно?

— Вполне. Но как же вы все-таки тогда выжили?

— А нас танкисты выручили. Тут же рядом в лесу оказались. Но только от медсанбата мало кто остался.

— Неужели и докторов…

— И докторов! — охотно подтвердил Цветков. — И Надежду Михайловну, старенькую нашу докторшу-терапевта, — ножом. Это ведь война особая, небывалая, тут удивляться нельзя, тут только задача в одном: всем уметь убивать, потому что убивать палачей докторам не противопоказано, а даже рекомендуется. Хотите выпить?

— Давайте! — охотно и весело сказал Володя.

Цветков вытащил из заднего кармана брюк фляжку и протянул Володе.

— На имена! — предложил он. — Меня зовут Костя. А вас?

— Володя.

— И сразу на ты! — предупредил Цветков. — Понятно? Короче, ты за меня, Владимир, держись, не пропадем. У тебя оружие имеется?

— Да я же штатский, — краснея, сказал Устименко.

— Я дам, у меня еще один такой «вальтер» в запасе. В Греции все есть.

И Цветков совершенно мальчишеским жестом — хвастливым и широким протянул Володе пистолет.

— Танкисты подарили, я им понравился, хотели у себя оставить, не вышло почему-то. На и помни доктора Цветкова — какого ты парня повстречал…

— А какого? — веселясь и радуясь неожиданной дружбе, спросил Устименко. — Чем ты такой особенный, Костя?

Медленно улыбаясь и показывая ровный ряд ослепительно белых и крупных зубов, красавец доктор прищурился и спокойным голосом произнес:

— Во-первых, я великолепный хирург.

— Великолепный? — немножко даже неприлично удивился Володя.

— Великолепнейший! — нисколько не обидевшись на Володино удивление, подтвердил Цветков. — Во-вторых, я хороший товарищ, честный человек, я храбрый, красивый, сильный, ловкий…

«Может быть, он сумасшедший?» — робея от своей догадки, подумал Володя.

— Скромность как положительное качество я отметаю, — спокойным и ровным голосом, глядя в Володины глаза, продолжал Цветков. — Оно мне не подходит. И оно мешает работать — это непременное свойство положительной личности. Так что я нескромен, скорее нахален и, вероятно, даже нагл…

«Сумасшедший! — уже спокойно констатировал Володя. — Обыкновенный сумасшедший».

— И опасаться меня не надо, — ласково въедаясь в Володю своим хватающим за душу взглядом, продолжал Цветков, — я нормальнейший из смертных. Я только предельно откровенен, вот в чем дело, понятно тебе, Владимир?

— Ладно, — торопливо сказал Устименко, — мы еще потолкуем. Я, пока делать нечего, к тетке своей сбегаю, у меня тут тетка…

И, стремительно захлопнув за собой дверь зала ожидания, он под проливным дождем побежал искать Аглаю. Уже светало, новый день войны занимался над узловой станцией Васильково. С запада, из-за Унчи, глухо доносился рокот артиллерии — город еще, видимо, держался. А отсюда — из хляби, из мглы и сплошных потоков дождя старые, гремящие всеми своими частями, отслужившие жизнь и вновь воскресшие для войны паровозы угоняли эшелон за эшелоном — увозили всех тех, кто не мог и не хотел примириться с возможностью «жить под немцами»…

С суровым и нежным лицом, очень усталая, в накинутом поверх ватника мокром брезентовом плаще, в наброшенной на черные еще волосы косынке, стояла возле своей избы, где расположился ее «штаб», тетка Аглая. Володю она долго не замечала, смотрела вдаль — туда, где за плотной стеной осеннего дождя еще отбивался, умирая, ее город, город ее юности, город, где она полюбила и где любили ее, город, где знала она каждую улицу, где так много людей знали ее, город, который не нынче, так завтра станет «территорией, временно оккупированной врагом»…

— Ох, да не могу я, не могу! — вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: — Побудь со мной, длинношеее, маленечко…

Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже — взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой.

— Сейчас, — шептала она ему, — сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они… они… подходят… И пришли! — с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. — Пришли фашисты!

Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас» — и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала — она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.

— Ну, а ты как же? — тихо спросил ее Володя. — Куда ты?

— А в подполье, — спокойно и быстро ответила она. — Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.

Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:

— Помнишь, Вовка?

За околицей селенья

Небывалое явленье —

Из-за лесу-лесу вдруг

Раздается трубный звук…

— Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем?

Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно лукавое и бесшабашно веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:

— Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.

И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее:

— Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!

ПЛОХО ПОЖИВАЕТ МОЙ СКОТ

«Здравствуйте! Как Вы поживаете? И как поживает Ваш скот? Это папа мне процитировал из Вашего письма. Здравствуйте, дрянной, самовлюбленный и совершенно мне посторонний Владимир Афанасьевич Устименко! Знаете, почему я Вам пишу так свободно, будущая знаменитость? Потому что никогда не отправлю это письмо, так же как и все другие, написанные Вам, много-много всякого, что было у меня на душе. И не только тут лежат письма, адресованные Вам, и даже с марками, но и дома, на улице Красивой, я и оттуда Вам писала, мое солнышко, мой дурачок, обидчивое мое, трудное, несостоявшееся счастье. Или счастье не может быть обидчивым? Ах, да какое кому дело до того, что я кропаю на бумаге в квартире 90, дом 7, Москва, Сретенка, Просвирин переулок, Степановой Варваре Родионовне? Ну и заплакала я, и наплакала на письмо, до этого тоже никому нет никакого дела, ни тебе, ни моему коллективу, ни единой живой душе во всем этом огромном воюющем мире.

Слушайте, Устименко В.А.!

Наш первый настоящий спектакль мы показывали уже в дни войны. Были папы и мамы и еще неопределенные дядечки с хлопотливыми выражениями лиц. И был известный критик Л.Ф.Л. — сосредоточенный, суровый, в ремнях и со шпалой. Все другие чувствовали себя перед ним немножко виноватыми, это я не раз замечала — штатские перед военными как-то даже робеют в такие времена, и наш Виктор В. робел и, наклоняясь к критику, спрашивал — что он думает о спектакле, а тот качал ногой в новом красивом сапоге и, чувствуя, как мы все — и папы, и мамы, и артисты — прислушиваемся к его молчанию, все молчал и молчал, качал и качал ногой и ничего не говорил, пока не кончилась тревога и не сыграли отбой. Только тогда он потянулся с зевком и хрустом и произнес всем нам — медленно и, знаете, со значением:

— Боюсь, дорогие друзья, не оказаться бы вам в смешном положении перед историей. Классика в такие дни!

Наша толстая Настя — она ужасно толстая, Вовка, ходит вперевалочку, туфли номер сорок, и то «с трудом», добрая-предобрая и плаксивая разгримировывалась и плакала от обиды, Виктор Викторович ходил за нашими спинами и, стискивая кулаки, словно в мелодраме, декламировал:

— Так не понять душу наших исканий! И разве наши мальчики не копали окопы? Разве четверо наших ребят не в ополчении? Разве мы не гасим зажигалки? Увиливаем?

— Не увиливаем! — плача, сказала Настя.

(Плачет она, между прочим, басом.) И я тоже подтвердила, что мы не увиливаем. И что бы ты там ни воображал, Устименко, в твоей Кхаре, как бы ты ни презирал всех, кроме себя, мы тут тоже люди — в чем ты сейчас и убедишься, самодовольный и ограниченный доктор.

Теперь я буду писать в третьем лице, иначе получится хвастовство.

Вскоре ее (то есть меня. — В.С.) пригласили в небольшой желтого цвета двухэтажный дом на Гоголевском бульваре. Там было очень чинно, вежливые моряки с золотыми нашивками разговаривали в коридоре, внизу у парадной стоял матрос, тоже очень вежливый, со странной дудочкой на груди и с ружьем в руке. В кабинете ее пригласили присесть. Военный моряк того склада, какими бывают командиры кораблей, с обветренным лицом и острым, как ей показалось, взглядом сидел за большим письменным столом и, перелистывая пальцем журнал, говорил по телефону про софиты, про клеевые краски, про искусственный шелк и про вазелин с полным знанием театральных дел. Это было немного странным, что вместо пушек, или пароходов, или выстрелов он говорил про искусственный шелк перванш и электрик, но это было именно так, и она скоро поняла, что он просто начальник всех морских и океанских театров, что у него такая работа и что ему даже не полагается говорить: «Залп! Огонь! Полный поворот!» Этим, видимо, занимались другие военные моряки, а он этим, быть может, занимался, когда был совсем молодым.

— Разрешаю подать на меня рапорт, — наконец произнес начальник всех театров и, повесив трубку, еще секунду сердился на своего собеседника, двигал бровями и стучал папиросой по крышке портсигара. Потом круто повернулся к Варе и рассказал ей, что видел ее в спектакле и что предлагает ей работать в театре одного из флотов. Говоря все это, он еще немного сердился и поглядывал враждебно на телефон, но скоро забыл о своем неприятном собеседнике. Они говорили не очень долго. И начальник всех морских и океанских военных театров ничем особенным не соблазнял Варю. Он сказал так:

— Ничего выдающегося, товарищ Степанова, мы вам предложить не можем. Ни оклад содержания, ни условия жизни нашей прельстить вас не смогут. Но нынче война, на флоте вы нужны. Работать вам придется много. Театр там у нас неплохой. Решайте сами.

Варя молчала. Ей никто никогда не говорил таких слов. Ей сказали: на флоте вы нужны. Она нужна на флоте. Она, Варя Степанова, нужна на военном флоте. Она, актриса. Ее дарование нужно на флоте во время войны.

Сердце ее билось часто, щеки стали гореть. Она бы, в сущности, сразу ответила, но как? Сказать: «Благодарю вас за ваше предложение, я согласна!» Глупо! Сказать: «С удовольствием»? А может быть, он думает, что у нее уже есть репертуар, что она много наиграла; может быть, он просто не знает, что она играла этюды, куски и Ларису в «Бесприданнице». Ну и, разумеется, у нее есть концертные готовые вещи.

Начальник всех театров курил папиросу и смотрел на нее острым, проницательным взглядом. Такому не солжешь, не приукрасишь самое себя.

— Одну мы тут пригласили, — вдруг с тоской в голосе сказал начальник. Она Нору может ибсеновскую играть. А насчет сольных концертных номеров даже обиделась. «Кукольный дом», конечно, произведение большой силы, но на эсминце или перед летчиками на аэродроме в бомбею не развернешься с психологией…

— Я понимаю! — крикнула Варвара и вдруг представила себе отца. Он бы так же, наверное, говорил сейчас, как этот начальник всех театров морей и океанов: «…в бомбею не развернешься с психологией…»

Потом ее водили из комнаты в комнату, и она заполняла бланки. Пальцы она измазала чернилами, нос стал блестеть, потерялся паспорт и номер журнала «Смена», в котором была напечатана ее фотография. Военные моряки с нашивками на рукавах и с обветренными лицами нашли ей и паспорт и «Смену», но тогда потерялась сумочка. Это все было как во сне. Несколько раз в бланках она писала: актриса. Она писала также, что в старой и белой армии не служила, и разные другие сведения, необходимые для того будущего, которое раскрывалось перед нею. Потом ее повели вниз, потом наверх. Вместе с ней ходил какой-то молоденький мальчик, с револьвером, с повязкой на рукаве и в фуражке, которую он не снимал. Этот мальчик, несмотря на свою повязку, и фуражку, и револьвер, вовсе не важничал, как тот критик, и ничего не говорил про историю, был очень вежлив, и Варя слышала, как он шепнул своему знакомому моряку:

— Артистке помогаю оформиться, на наш флот едет.

А у нее осведомился:

— Скажите, пожалуйста, товарищ Степанова, а как учатся на артистов?

Они сидели на желтом полированном диване — ждали еще одну бумагу, ушедшую на подпись.

Варвара напудрила нос и принялась объяснять.

— Степанова, распишитесь! — крикнул седой и важный полковник из-за перегородки. — Вот там, где птичка.

Она расписалась, где птичка, и отправилась получать «сухой паек». Здесь ей вспомнилось детство, Кронштадт, папин корабль и то, как ее любили тогда и баловали. Такой же краснофлотец, как те, папины, добродушный и немолодой, назвал ее «дочкой», отрезал ей шпик с походом, белый хлеб, масло, сахар и даже соли насыпал в бумажку. Потом отсчитал банки консервов и чаю насыпал столько, сколько весила пятикопеечная монета. И табаку ей дали, и папирос, и спичек, и мыла.

— А я не курю! — сказала Варя.

— Другие курят! — со вздохом ответил краснофлотец. — Угостишь! Да и ты закуришь, не зарекайся, на войне некурящие до первого горя…

И она закурила — на всякий случай, чтобы не дожидаться этого горя.

А она, дорогой друг Владимир Афанасьевич, это я — Варвара Родионовна Степанова.

Закурила, уехала, приехала и, не поспав за двое суток ни минуты, оказалась с концертной бригадой нашего театра в летной части, которая стояла у кладбища. Самолеты здесь замаскировали между могильными памятниками и деревьями, изображали мы свой репертуар в огромной палатке у летчиков при свете карманных фонарей. И вспомнился мне «Кукольный дом»…

А впрочем, какое тебе, Володечка, до всего этого дело?

Представляю, с каким бы лицом читал ты это письмо, попади оно к тебе.

Или, может быть, ты сделался немножко другим за эти годы? Может быть, хоть самую малость, хоть чуть-чуть замечаешь других людей, не делишь все на свете только на белое и черное, задумываешься, приглядываешься?

Одна наша артистка еще там, на флоте, пела песенку с такими словами: «Жить, тоскуя без тебя». И у меня всегда щемило сердце, когда я слышала эту строчку. Но помню до сих пор! Я была занята круглые сутки, дело мое казалось и кажется мне полезным, да, да, товарищ Устименко, они смеялись эти летчики, и моряки, и катерники, и подводники, и зенитчики, и артиллеристы, — когда я пела им свои частушки, им от моей работы веселее было, и я сама видела, как летчик смеясь, еще смеясь, влезал в свой истребитель, это я ему пела, изображала, танцевала, чтобы ему было полегче там — в небе — потом…

И, несмотря на все это, несмотря даже на то, что за эти годы и в меня влюблялись и я влюблялась, я не могу без тебя.

А сейчас я еще и без дела.

И совершенно не знаю, куда мне приткнуться. Я совсем ничего не знаю о маме, отец тоже молчит, петь я больше не могу: после того как нас потопили на пароходе в заливе, пропал голос. Уже поздно, я забыла выкупить хлеб и не сварила кашу, ужасно хочется есть и поплакать тоже хочется, но некому поплакаться в жилетку.

Многоуважаемый товарищ Устименко!

Напишите мне письмо с таким началом: «Варюха, рыжая, понимаешь…»

И я приеду к тебе, мой Володечка, мое солнышко, мой мучитель, на любой край света. Мы никогда не будем ссориться и недопонимать друг друга. Мы проживем отлично нашу жизнь. Но не будет от тебя, Володечка, письма.

Слишком ты у меня принципиальный, как говорят тут в нашей коммунальной кухне по поводу мелких квартирных склок.

Плохо поживает мой скот, Владимир Афанасьевич, так плохо, что хуже и быть не может».

МАЛЕНЬКИЕ И БОЛЬШИЕ ЧУДЕСА

— Хороши! — оглядывая свое «войско» неприязненным взглядом, сказал Цветков. — Орлы ребята!

«Окруженцы» смущенно покашливали и переминались с ноги на ногу. Их было всего тридцать девять человек — и штатских, зажатых немецкими клещами в Василькове, и военных, отбившихся от своих частей.

— Кто здешний? — осведомился Цветков.

— Я, — ответил интеллигентный, баритонального звучания голос. Холодилин Борис Викторович, доцент.

И, слегка выдвинувшись вперед, мужчина в штатском сером пальто, перепоясанном ремешком, попытался принять некую позу, которая, по его представлениям, видимо, соответствовала нынешним военным обстоятельствам.

— Охотник? — кивнув на двустволку в руке доцента, спросил Цветков.

— Ни в малой мере. Это просто, видите ли, оружие — «зауэр», шестнадцатый калибр. И имеется дюжина патронов. Следовательно, дюжина фашистов.

Окруженцы сдержанно захихикали. Цветков сурово повел на них глазами.

— Через Низкие болота сможете нас провести?

— Приложу все усилия! — изысканно-вежливо сказал Холодилин.

— Но вы это болото знаете?

— Довольно основательно, товарищ командир. Дело в том, что в течение нескольких недель, в общей сложности более месяца, я со своей группой пытался найти там чрезвычайно редкий вид…

— Ясно! — перебил доцента Цветков, не дав досказать ему, какой именно редкий вид он искал. — Ясненько!

Помолчав несколько мгновений и еще раз долгим взглядом оглядев свое воинство, Цветков наконец начал речь, которую Володя почему-то запомнил надолго, и потом, в трудных обстоятельствах, не раз пытался подражать этой манере Цветкова, но у него, естественно, это никак не получалось.

— Вот что, — сказал нынешний Володин кумир. — Попрошу выслушать меня внимательно, потому что повторять раз сказанное не в моих привычках. По стечению обстоятельств я — ваш командир и полный единоначальник. У меня есть заместитель — вот он: Михаил Павлович Романюк, ефрейтор царской армии и георгиевский кавалер, впоследствии старый коммунист, конник в гражданскую войну, потерявший в боях с мировой контрой правую руку. Но голова старого, не раз обстрелянного солдата — при нем, опыт его с нами. Есть у нас и санчасть в лице замечательного доктора Владимира Афанасьевича Устименки, который недавно представлял славную советскую медицину за рубежами нашей родины. Выйдите сюда, товарищи Романюк и Устименко. Покажитесь отряду.

Сердито пофыркивая, Михаил Павлович пробился вперед, снял почему-то кепочку с пуговкой, огладил седые, ежиком, волосы и сурово потупился. Володя тоже вышел к Цветкову, обдернул свой заграничный плащ, под солдатским ремнем сдвинул чуть кзади «вальтер» и, смутившись картинности своей позы, нырнул за спину Цветкова, который в это время продолжал говорить:

— Слово «окруженцы» с этого мгновения у нас запрещено. Суровая и неминуемая кара постигнет того негодяя, который посмеет так отозваться о замечательном отряде, состоящем из преданнейших нашей великой родине людей, о нашем отряде, несомненно преодолеющем все препятствия, о нашем отряде, который отныне и до дня его почетного расформирования будет называться «Смерть фашизму»…

Смутный и радостный гул коротко прошумел на опушке васильковского березового леса. Люди, которых Володя только что видел понурыми, усталыми, замученными, подняли головы, подтянулись, и хоть несколько недоверчиво-осторожных улыбок и пробежало по лицам, они тотчас же исчезли, словно испуганные железным голосом доктора Цветкова:

— Великое доверие нашему, советскому человеку, его несгибаемой воле, его ненависти к угнетателям, его священному гневу против оккупантов — вот то, что нас сплотило в этот отряд. Мы абсолютно доверяем друг другу. Среди нас нет и не может быть ни трусов, ни предателей, ни дезертиров. Мы никогда не посмеем заподозрить друг друга ни в чем дурном. Никто из нас не знает, что такое низменные побуждения, шкурничество, подлость. Если же случится такая беда — во что я не верю, но вдруг, — тогда именем нашего отряда, именем нашей матери родины, именем партии большевиков я из этого пистолета, снятого с убитого лично мною фашистского выродка, на месте покончу с подлецом.

И, держа «вальтер» в руке, как бы позабыв о нем, Цветков торжественно, словно читая текст присяги, продолжал:

— Я — сильный, храбрый, выносливый и неглупый мужик. На фронте буквально с первого дня. Вы должны верить мне целиком и полностью, потому что как солдат я опытнее вас и знаю, что фашистов можно бить и что мы, наша Красная Армия, разобьем их так страшно, что все наши будущие враги долго будут думать, прежде чем решиться когда-либо снова напасть на нас. Я заканчиваю, товарищи! Нынче мы выходим. С этой минуты мой приказ — закон. Следовательно, кто приказ не выполнил, объявляется вне закона. Под моим командованием мы с честью преодолеем все трудности и без всяких потерь в живой силе прорвемся к нашим друзьям по оружию. Ура!

Странно и даже немножечко комично прозвучало это «ура» здесь, после не менее странной речи Цветкова. Но все-таки это было «ура», и прокричали его троекратно, а вглядевшись внимательнее в лица бойцов, Володя вдруг подумал о том, что люди и растроганы и взволнованы речью своего «скромняги-командира». А сам командир ночью, когда отряд подходил к Чиркову займищу, откуда начинались Низкие болота, сказал Устименко негромко и невесело:

— Я, голубушка, не хвастун, а гипнотизер-самоучка. Когда у трети людей нет оружия, а другая треть состоит из больных и раненых, когда только одна треть боеспособна, выручить может лишь вдохновение…

Володя промолчал.

— Думаешь, не выведу? — горячим шепотом осведомился Цветков. — Выведу, мне все бабки всего мира ворожат. Я — бессмертный и, если за что берусь, делаю. Понятно вам, Устименко?

В последней фразе Володе послышалась угроза, и он улыбнулся. Но проклятый Цветков даже во мраке этой осенней ночи угадал улыбку и с неожиданным глухим смешком сказал:

— А скептика и пессимиста, если он будет сомневаться в благополучном исходе нашей затеи, — застрелю и не обернусь. Даже если этим сомневающимся окажется мой коллега Устименко. На том и прощения просим, как говорили в старину. Не нравится?

Они шли рядом, и Володя чувствовал на своей щеке теплое дыхание Цветкова. Все это могло, разумеется быть и шуткой, но Устименко отлично понимал, что командир отряда сейчас вовсе не шутил. Он и улыбался и, казалось, доверчиво дышал в щеку, но ради тридцати восьми жизней он не пожалел бы тридцать девятой.

Не тот человек!

И именно здесь, после вдохновенных слов Цветкова, впервые за все эти дни с того самого мгновения, когда они, два хирурга, оперируя в зале ожидания станции Васильково, услышали от дежурного, что немецкие клещи сомкнулись за сто семь километров на востоке, возле Кургановки, Володя почувствовал себя совершенно спокойно. Спокойно, уверенно и даже весело.

Возле Чиркова займища начались маленькие чудеса. Рассеянный и учтивый доцент Холодилин, который по всем законам божеским и человеческим непременно должен был что-то спутать, как положено всем интеллигентным чудакам, решительно ничего не спутал, а повел отряд сносным путем через Низкие болота. И даже обещанный им «по расчету времени» — к трем часам пополуночи — сухой ночлег запоздал не более как минут на сорок. Здесь было уже совершенно безопасно, на этом болотном острове, здесь и костры развели, и обсушились, и Володя занялся перевязками, грубо ругая себя за то, что не выучился за «всю свою жизнь» выстругать ножиком шину — полегче и поудобнее стандартной шины Томаса. Ведь и этой шины с собой не было. Не было и ваты, но выручил старый конник Михаил Павлович — обратил Володино внимание на мох.

— Его надрать, подсушить, и хорошо! — уютно зевая, сказал Романюк. — Мы в свое время на Волыни очень даже им пользовались. Давай, доктор, изобретай ножик хлеб резать…

И удивился:

— Неужели вас этому в университетах не учили? Уж чему-чему…

— Как же, учили! — со злым смешком вмешался Цветков. — Нас учили всему готовому, черт бы их задрал. Всему готовому на всем на готовом…

Уже рассвело, люди сытно поели пшенного кулеша, сваренного так, как приказал Цветков, — он во все вникал и за всем следил, даже за изготовлением кулеша, — потом была дана команда — валиться спать. Для порядка командир выставил охранение, а потом, когда все уснули, долго совещался с интеллигентным проводником и со своим заместителем дядей Мишей Романюком, который все что-то бубнил, видимо высказывая свою точку зрения.

— В общем, будет по-моему! — услышал Володя, засыпая. — Ясно?

«Да уж еще бы не ясно!» — подумал Устименко и тотчас же крепко уснул.

Второй день пути был неизмеримо тяжелее первого.

Из низкого, желто-серого, набухшего водой неба непрестанно лил дождь, болотная ржавая жижа хлюпала под ногами, гать, которой вел Холодилин, во многих местах прогнила, и тогда перед Володей горизонт точно бы сокращался, сам он казался себе человечком-коротышкой, — шагая по колени в грязи, люди делались маленькими, почти лилипутами…

Здесь, в этих заповедных местах, была своя жизнь: иногда вдруг с треском удирал дикий кабан, глухари и тетерева с устрашающим шумом вырывались из-под самых ног, неподалеку однажды неожиданно взбрыкнул и исчез огромный старый лось. И деревья тут тоже жили своей собственной жизнью до конца дней — их никто не сваливал; дожив до старости, умирали они естественной смертью, если не сжигало их молнией, не сваливало бурей…

Но и на этом тяжком болотном пути постепенно пообвыкли, многие разулись — так было ловчее. Следом за ловцом змей и иной нечисти Холодилиным шли два белоруса из Полесья, хорошо знающие нравы болота: большеголовый с васильковыми детскими глазами Минька Цедунько и его тихий дружок раненный в плечо и очень себя жалеющий, совсем еще юный Фома, которого именно из-за его юности называли почтительно — Фома Наркисович. Дальше шел командир. На нем был коричневый, великолепной кожи реглан, за плечами рюкзак, на боку — «вальтер». Шагал Цветков размашистым, упругим и легким шагом, на загорелом лице его красиво дрожали капли дождя, и Володя, изредка поглядывая на этот тонкий, со злой горбинкой нос, на разлет темных бровей, на резко вырезанные губы и широкие плечи, думал не без зависти: «Дала же природа человеку все, ничем его не обделила, а главное — не обделила уверенностью в себе, в своих силах, в своих возможностях, а разве это не самое главное в трудные времена?»

На гнилом бревне — у самого края источенной временем и сыростью гати Цветков внезапно и круто поскользнулся, и все вокруг замерли в веселом и напряженном ожидании: неужели этот бесов сын грохнется, как и все прочие смертные, в пакостное болото? Но он и не собирался, он словно бы какой-то танец отбил щегольскими своими хромовыми сапожками, извернулся, сверкнул в дожде коричневой кожей реглана и снова пошел, не оглянувшись на отряд, небрежно и легко прикурив от зажигалки, и только один Володя, пожалуй, заметил некоторую мгновенную бледность на лице командира, творящего собою легенду.

«Ох и молодец! — радостно позавидовал Устименко. — Не должен был он упасть, и не упал. Так и доживет — как захочет, до самого дня своей смерти. А может, он и бессмертен — веселый этот хулиган?» — спросил себя Володя и, не найдя ответа, осведомился у Цветкова:

— Товарищ командир, разрешите вопрос?

Цветков весело покосился на него:

— Ну, спрашивайте.

— Вы о смерти когда-нибудь думали?

— Это дураки только про нее не думают, — ответил Цветков, как показалось Володе, намеренно громко. — Конечно, думал.

— И что же, например, вы думали? — немножко хитря и прибедняясь голосом, осведомился Володя. — Что она за штука — эта самая смерть?

— Смерть, прежде всего, не страшна!

— Как это — не страшна?

— А так. Объяснить, что я лично про нее думаю?

По осклизлым и расползающимся бревнам идти было трудно, все приустали. Володин вопрос и намеренно громкие слова командира слышали многие, и всем, естественно, захотелось узнать, что же ответит Цветков своему штатскому доктору. И потому и Володе и Цветкову идти вдруг стало очень тесно и даже душно. Навалился отряд.

— Я ее не боюсь вот почему, — громко и наставительно объяснил Цветков. — Покуда я есть…

Глаза их на мгновение встретились, и Володе показалось, что он прочитал в этих глазах: «Это я не тебе говорю, это я всем говорю, а что это не моя мысль — никого не касается. Я сейчас для всех вас самоумнейший человек, и не смей мне мешать!»

— Ну-ну, — сказал Володя. — Покуда вы есть…

— Покуда я есть, никакой смерти нет и быть не может. А когда будет смерть, меня не станет — мы с ней таким путем и разминемся. Ясно?

— Ясно! — лживо потрясенным голосом сказал Володя. — Это замечательная мысль! Великолепная!

— Только мысль это не моя! — так же громко и наставительно произнес Цветков. — Я ее вычитал, и она мне понравилась. Подошла…

Сзади одобрительно шумели, эта мысль всем нынче подошла, а Володя почувствовал себя в глупом положении: не то он прочитал в этих глазах, куда сложнее и интереснее Цветков, чем он про него думал. Он не обманщик, он верит в свое дело. И делает его всеми своими силами.

Однорукому рубаке Романюку размышления о жизни и смерти пришлись не по душе, но он лишь засопел сердито, возражать Цветкову впрямую даже он не решался. А Цветков шагал по гати, посвистывая, покуривая махорочку, остро поглядывая по сторонам, думая свои командирские думы, как и надлежит тому, кто единоначально отвечает за судьбу отряда, за жизни людей, за успех грядущих боев.

И никто ему, разумеется, не мешал: командир размышляет перемигивались, глядя на него, бойцы отряда «Смерть фашизму», военный порядок есть, если командир думает. Он — ответственный, не трепач, не балаболка, одно слово — командир…

Маленькие чудеса на четвертый день похода сменились подлинным чудом, тут уже даже Володя несколько обеспокоился.

В это утро спозаранку вынырнуло из осточертевших, мокрых туч неожиданно горячее для осенней поры солнце, подул ровный, теплый, чистый ветерок. Небо заголубело, очистилось, бойцы, отмучившись болотными переходами, с радостным гоготом сушились на благодатной погоде, кто послабее отсыпался, кто повыносливее — постирушку устроил. А старый солдат Бабийчук Семен Ильич позволил себе даже в речушку залезть — покупаться и «промыть закупоренные поры», как он научно объяснил отрядному врачу Устименке…

Здесь — в этой глухомани — все можно было себе позволить, недаром места здешние прозывались Островное: вокруг — болота, переходящие в озера, и озера, слитые с болотами. Все и позволяли: разутые, босые, некоторые даже в исподнем жгли костры, варили горячее, из холодилинского «зауэра» охотник Митя Голубев, несмотря на все протесты ученого, настрелял уток, их пекли в золе, обмазанных глиной. Митя же утешал доцента:

— Вы, Борис Викторович, зря панихиду разводите. Этим бекасинником фашиста убить невозможно. Фашиста берет пуля, а не что иное. Со временем достанем вам подходящую винтовочку, вы уж моему комсомольскому слову поверьте…

Володя, перевязав раненых и оглядев потертости на ногах у тех, кто за эти месяцы еще не научился толком наматывать портянки, улегся на взгорье и совсем было уже уснул, когда и произошло то подлинное чудо, которое его даже испугало.

— Вставайте, Устименко, — сказал над ним Цветков. С того мгновения, как стал он командиром, они вновь перешли на «вы» и даже как будто забыли, что есть у них имена. — Вставайте же, доктор, срочное имеется дело! Подъем!

Поднявшись, мотая тяжелой спросонья головой, Володя кинулся по косогору вниз за быстро шагающим Цветковым. Недавно выбритый, пахнущий «шипром», который тоже имелся в его полевой сумке («в Греции все есть»), командир, не оборачиваясь, нырнул в заросли густого, еще не просохшего после дождей ивняка, свистнул оттуда Володе, словно охотничьему псу, и еще долго посвистывал, так что Устименко уже совсем собрался обидеться, но вдруг ойкнул по-старушечьи и даже рот открыл. Здесь в болотце, вспоров брюхом, словно лемехом огромного плуга, и пни, и самое болото, и старые кривые сосны, и болотную горушку, лежал колоссальных размеров, как показалось Володе, лопнувший вдоль всего фюзеляжа, лягушачьего цвета немецкий транспортный самолет…

— Это что же такое? — тихо спросил Устименко.

— Это? Аэроплан! — упершись носком сапога в пенек и поколачивая прутиком по голенищу, сообщил Цветков. — Летательный аппарат тяжелее воздуха. Сейчас мы туда залезем, но предупреждаю, зрелище не из приятных…

— А там что внутри?

— Трупы, автоматы, патроны, гранаты, пистолеты, продовольствие и множество мух. Предполагаю, что эта махина навернулась не менее чем два месяца тому назад. Не сгорела она потому, что в баках полностью отсутствует горючее. Что-то с ними случилось, а что именно — без специалиста не разгадать…

— Все они сразу и убились? — кивнув на распластанную машину, спросил Володя.

— Вероятно. Впрочем, дверь сильно заклинило, я от нее четыре трупа отвалил, наверное пытались выбраться, но обессилели…

Свернув махорочную самокрутку из куска газеты и сильно затянувшись, Цветков пригнулся и первым нырнул в темный провал двери. За ним, стараясь не дышать и не очень вглядываться во все эти раздутые, лопнувшие, уже совершенно нечеловеческие лица, издававшие к тому же жужжание — казалось, что именно эти бывшие немцы жужжат, поскольку миллионы мух завладели разложившимися в жаркое время трупами, — пошел по искореженному, вздыбленному полу Устименко.

— Давайте! — сдавленным голосом крикнул ему Цветков.

Володя недоуменно оглянулся: командир выбрасывал в иллюминатор автоматы и какие-то металлические коробки.

— Забирайте! — вновь велел командир.

И только тогда Устименко понял, что и у кого надо забирать. Короткие десантные пистолеты-пулеметы надо было брать у мертвецов, выдергивать из того, что когда-то было у них руками, вынимать из подмышек, подбирать из-под сапог.

Крепко сцепив губы и отдуваясь от мух, которые уже не жужжали, а рассерженно гудели, потревоженные в своей обители, стараясь ничего не видеть, кроме оружия и коробок с патронами, Володя работал и все-таки видел и какие-то ремни, и потускневшие бляхи, и специальные кинофотокамеры, и тонкую замшевую перчатку, и пачку сигарет на краю проржавевшего сундука, и фуражку с высокой тульей, и мышиного цвета сукно…

— Перекур! — крикнул за его спиной Цветков.

Вновь они оказались на солнце, на ветерке, вновь собрались закурить махорку, но прежде вымыли руки немецкой дезинфицирующей очень маслянистой жидкостью, которую Цветков отыскал в маленькой канистрочке среди медикаментов.

— Еще бы людей позвать в помощь! — предложил Устименко.

— А вы переутомились? Нет, дорогой товарищ, нам это больше подходит, мы все-таки с трупами по роду профессии имели дело. Потом, знаете ли…

В глазах Цветкова мелькнуло характерное, хвастливо-мальчишеское выражение, и, усмехнувшись, одними только губами, он почти торжественно произнес:

— Люблю дарить! Эффекты люблю. Представляете? А ну, товарищи бойцы отряда «Смерть фашизму», кто желает получить оружие, непосредственно прибывшее в наш адрес от Адольфа Гитлера? Конечно, оживление, вопросы как, где, в чем дело? Неужели не оцениваете?

— Оцениваю, — улыбаясь, сказал Володя.

— То-то! А ведь действительно фюрер взял да и вооружил нас. Шуточки войны.

Ловко и удобно пристроившись на поваленном дереве, затягиваясь самокруткой, Цветков ненадолго задумался и сказал сам себе:

— Интересно.

— Что интересно?

— Вскрыть бы хоть одного-двух. Они все как бы укороченные. Сплющило. Не заметили? Все умерли в очень короткое время — от удара об землю, наверное. Поближе к вечеру займемся.

Володя моргал и вздыхал. Его все-таки тошнило. Впрочем, и сам командир был достаточно бледен, даже слегка зеленоват.

— Теперь нам предстоит самое противное, — предупредил он. — У этих мертвецов есть еще пистолеты — нам они тоже нужны. Нам все нужно, — с ненатуральным и невеселым смешком сказал Цветков, — ясно, доктор? Мы же очень бедные, этот наш безумно храбрый отряд «Смерть фашизму»…

Только к двум часам дня они кончили свою нелегкую работу и, завернув оружие в офицерские резиновые плащи-пелерины, пошли на речку отмываться.

— Только вы никому ни слова! — строго приказал Цветков. — Всю подачу мне испортите. Эту работу нужно на высшем классе сделать, чтобы народ всю жизнь помнил нынешний день…

Раздевшись, Цветков брезгливо посмотрел на тинистую воду речушки, потом сильно оттолкнулся и поплыл рывками — брассом, словно пловец-профессионал.

— Холодная, черт! — крикнул он с середины речки. — Прямо кусается. Да вы не робейте, доктор, вы — сразу!

— Тут уже народишко маленько обеспокоился, — сообщил им Бабийчук, когда они возвратились. — Искать вас хотели.

— Десять бойцов со мной! — велел Цветков.

Люди тревожно переглянулись — чего это, дескать, сейчас будет?

Минут через сорок они вернулись. Первым шел Митя Голубев присмиревший, какой-то даже томный. Дальше тащился Минька Цедунько васильковые глаза его выражали нечто вроде счастливого ужаса. С отвисшей челюстью, в запотевших очках шагал интеллигентный Холодилин — нес автоматы в охапке, как носят дрова. Замыкал шествие Цветков, лицо у него опять было невозмутимое, весь он как-то пообчистился, даже щегольские свои сапоги он успел наваксить немецкой ваксой, поколачивал прутиком по голенищу; на обалделые, как выражаются, «чумовые» лица своих бойцов будто бы даже не глядел. В наступившей тишине все вдруг услышали, как мечтательным тенорком, с перехватом в горле, с соловьиным бульканьем матюгнулся вдруг старый рубака Романюк.

Священнодействуя, осторожненько, словно все это было хрустальное, оружие сложили на плащ-палатку. Цветков встал над ним, помолчал, потрогал носком сапога пистолет-пулемет и, полоснув зрачками по лицам бойцов, произнес:

— Вот, значит, товарищи, таким путем. С этим оружием добрый солдат может до самого Берлина дойти, не то что к своим выбраться…

— Это мистика! — крикнул внезапно Холодилин. — Это спиритизм, столоверчение, это индийские йоги и те не умеют…

— Индийские не умеют, а мы — умеем, — спокойно возразил ему Цветков. Тут, товарищи бойцы, дело в том, что правда за нас, — продолжал он, внимательно и строго вглядываясь в лица своих людей. — Мы все хороший народ тут собрались, и мы должны не только вырваться, но и нанести проклятым оккупантам большие потери в ихней живой силе. Для этой нашей правды нам и подкинуто оружие, ясно?

Все загудели, что им ясно, и тогда Цветков сказочно-королевским жестом вручил Миньке Цедуньке пистолет-пулемет, нож, какими немцы снабжали своих десантников, и велел подходить «следующему». Мгновенно сама собою выстроилась очередь, и каждому получающему оружие Цветков говорил что-либо патетическое, нравоучительное и внушительное; оружие он не выдавал и не давал, а именно вручал, и всем в отряде было теперь ясно, что с этого часа все у них будет совсем благополучно, потому что если у них такой «чудо-юдный» командир, как выразился про Цветкова Митя Голубев, то лиха больше ждать не приходится…

Однако после акта вручения оружия командир сказал еще короткую речь всем насчет того, как он намерен теперь действовать. Врученное нынче оружие, по его словам, обязывало отряд к задачам несравненно более трудным, чем они все предполагали раньше. И отряд он теперь вдруг назвал не просто отрядом, а летучим отрядом «Смерть фашизму». Так как даже настоящие мужчины зачастую бывают всего только взрослыми мальчиками, то название летучий большинству пришлось очень по душе, и Володя потом не раз слышал, как бойцы Цветкова с веселой гордостью именовали себя именно так: мы «летучие «, они у нас хлебнут горя…

Всю вторую половину дня отряд чистил, протирал, смазывал и изучал новое оружие. Цветков с рассеянным видом прислушивался к Бабийчуку, который быстро освоил все премудрости этих автоматов. Володя разбирался в аптеке десантников. Все стеклянное, разумеется, разбилось, но порошки, мази и таблетки могли пригодиться. Хорош был и наборчик хирургических инструментов. Митя Голубев изучал концентраты, техник-мелиоратор Терентьев, насадив на губчатый нос пенсне, глубокомысленно читал этикетки на консервных банках:

— Французские сардины! А это… это консервы — паштет из дичи. Бургундия. Это сделано в Голландии. Но как понять? Мясное или, может быть, молочное? Нарисована корова…

К ночи похолодало, вызвездило. Володя и Цветков лежали в ложбинке, глядели в небо, медленно переговаривались.

— Надо было еще хоть одного вскрыть, — устало и неторопливо говорил командир. — Все-таки картина неясная…

— Чего же неясная, очень ясная. У обоих сломан позвоночник, и сразу в нескольких местах. Голень, шейные позвонки. Они упали внезапно, машина нисколько не спланировала. Вход на уровне почвы, а все остальное зарылось или сломалось. Представляете силу удара? А как в рубку дверь заклинило? И весь фюзеляж в трещинах — сплошь. Пол выдавило внутрь, эти самые обручи, или как они, тоже потеряли свою форму. Да, кстати, а как вы увидели этот самолет?

— Довольно просто. У меня ведь бинокль есть. Осмотрелся и заметил что-то блестит. Потом оказалось — единственный не разбившийся иллюминатор, стекло. Поспим?

Но спать не хотелось. Погодя, услышав, что Цветков закуривает, Володя спросил:

— Константин Георгиевич, как вы стали врачом?

— Случайно! — со смешком ответил командир. — Я понимаю, чего вам хочется. Рассказа о призвании, верно? Что-нибудь жалостливенькое — увидел, как собачке переехало лапку колесом, наложил лубки, она ко мне привязалась и впоследствии спасла меня от разбойников, а я посвятил свою жизнь страждущему человечеству. Так?

Устименко неприязненно промолчал.

— Сопите, — сказал Цветков, — недовольны! Нет, мой молодой друг, все было не так. Жизнь куда сложнее жалостливых хрестоматийных историек. Хотел я попасть в одно учебное заведение, да не повезло, провалился с треском по основной дисциплине. Мозговал-мозговал, крутился-крутился и увидел вдруг невзначай слушателя Военно-медицинской академии. Прошел как зайчик, образцово-показательно, потом один старенький профессорчик со мной даже задушевно говорил о моих потенциальных резервах как лечащего врача. Очень расстроился, узнав, что хотел-то я быть не военным доктором, а военным командиром. Ну разумеется, впоследствии пробудился у меня к медицине интерес — если уж что делаешь, то делай не иначе, как великолепно…

Говорил он не торопясь, и Володе казалось, что рассказывает Цветков не о себе, а о другом человеке — знакомом ему, но не слишком близко. Рассказывает без всякого чувства симпатии, но с уважением, спокойно, думая и оценивая этого своего знакомого.

— Если бы еще наша хирургия стала наукой, — заметил он походя, — а то ведь, знаете ли…

— Что — знаете ли?

— Нет, с вами нельзя об этом, — опять усмехнулся Цветков, — вы еще в восторженном состоянии пребываете, вы из тех, которые после нормальной аппендэктомии способны произнести речь о потерянной было и вновь обретенной жизни…

— Ну, раз нельзя, то и не надо! — обиделся Володя.

— Ну вот, в бутылку полез, — зевая, сказал Цветков, — я ведь шучу. Впрочем, давайте спать, добрый доктор Гааз, завтра нелегкий день…

Утром у командира было такое лицо, как будто они ни о чем существенном с Володей ночью не говорили — командир и подчиненный, да еще и не слишком разворотливый подчиненный, который так толком и не управился с укладкой своих трофейных медикаментов.

— Здесь вам не заграница! — прямо глядя в Володины злые глаза, сухо и коротко отчеканил Цветков. — Здесь война, и пора это запомнить!

— Заработали, доктор? — уже на марше осведомился Холодилин. — Маленький наполеончик, вот кто этот человек, не согласны?

— По-моему, он отличный командир, — поправляя на спине тяжелый рюкзак со своей аптекой и инструментами, сказал Устименко. — И заработал я правильно!

На исходе дня отряд вышел к железной дороге Солянище — Унчанск. В серой мути дождя из лесу было видно, как мимо будки путевого обходчика на полном ходу проскочила автодрезина с застывшими в ней немцами — в касках, в плащах, со станковым пулеметом на передней скамейке. Из будки выскочил обходчик, сделал «под козырек», долго еще смотрел вслед дрезине.

— Уже служит! — угрюмо произнес Цветков.

Когда совсем стемнело и красным засветилось окошко обходчика, командир с Голубевым рывком открыли дверь в будку, вытащили оттуда за шиворот благообразного, пахнущего селедкой старичка и велели ему вести их к «фашистюгам». Старичок, заламывая руки, подвывая, повалился на железнодорожный балласт, стоя на коленях попросил «милости» — пощадить его старую старость. Но Цветков сунул ему в лицо ствол своего «вальтера», и старичку пришлось вести отряд к переезду, где, по его словам, было никак не меньше шести фрицев.

Теперь рядом с командиром шел старый конник Романюк, за ними, держа гранаты и пистолеты наготове, двигалась «ударная группа» — пересмешник Ванька Телегин, мелиоратор Терентьев и всегдашний подручный командира Митя Голубев. «Резервом» было поручено командовать Бабийчуку.

Из открытой настежь двери избы на переезде доносились унылые звуки губной гармоники. Даже издалека было видно, что там топится печь, отблески огня играли на мокрых рельсах, возле которых медленно прохаживался немец-часовой с карабином под мышкой, тень его с методической точностью появлялась на фоне освещенной двери то справа, то слева.

— Пошли! — резко вдруг приказал Цветков.

И тотчас же «ударная группа» оторвалась от «резерва» и, поднявшись на невысокую насыпь, быстрым шагом пошла к избе.

— Хальт! — взвизгнул часовой, но его визг был мгновенно задавлен бешеной, сиплой и крутой немецкой бранью, таким ее потоком, что Володя не сразу узнал голос Цветкова и далеко не сразу понял нехитрую затею командира.

А когда понял, гранаты уже рвались внутри избы, где только что раздавались тихие звуки губной гармошки, и короткие очереди автоматов гремели в осиновом лесу, за переездом — туда убежал, отстреливаясь, только один оставшийся в живых немец.

— Разрешите, я его достигну, — блестя в темноте глазами, попросил Митя Голубев Цветкова. — Я ночью вижу, товарищ командир, я лес знаю, а он немец-перец-колбаса…

— Отставить! — усталым голосом приказал Цветков.

Из осинника опять донеслась торопливая очередь автомата.

— В бога-свет от страху бьет, — с тоской сказал Голубев.

И, не выдержав, оскальзываясь по глинистому косогору сапогами, побежал за избу.

— Назад, дурак! — закричал Цветков. — Назад…

Но было уже поздно: немцу из его лесной засады решительно ничего не стоило срезать Голубева, мелькнувшего на светлом квадрате окна, из автомата. И он его срезал.

— Все! — негромко констатировал командир. — Вот вам, пожалуйста!

И предупреждение, и горькая угроза, и странная, угрюмая торжественность послышались Володе в этом «пожалуйста».

Похоронили Голубева неподалеку от проселка, километрах в двух от переезда. По-прежнему из желто-серого неба сыпался мозглый дождь, но теперь еще и ветер стал подвывать в старых осинах.

— Жил бы и жил, — негромко, осипшим после немецкой ругани голосом сказал Цветков над открытой могилой. — Жил бы и жил, со славой бы вернулся домой после победы…

Из кармана почерневшего от дождя реглана он вынул пять жетонов, снятых с убитых немцев, бросил их в ноги покойнику и добавил, отворачиваясь:

— Так, может, повеселее тебе лежать будет…

Голубева быстро забросали землей, Цветков закурил и пошел впереди отряда. А однорукий конник Романюк говорил Холодилину:

— Бывает, голос дан человеку — считается от бога. А бывает и командир от него, не иначе. Я честно могу сказать — поначалу предполагал: хвастун и трепло. И даже, извиняюсь, авантюрист. А теперь, други-товарищи, нет. У него этот дар есть, он понимает…

Володя шел сзади, слушал. И, как ни горька была потеря Голубева, вдруг показалось ему, что в ночном, предупреждающем окрике командира и в том, что случилось впоследствии, заложена основа будущего благополучия их летучего отряда «Смерть фашизму».

Глава вторая

ОСЕННЕЙ ТЕМНОЙ НОЧЬЮ…

Шестого ноября 1941 года, в десятом часу мглистого, вьюжного вечера, летучий отряд «Смерть фашизму», никем не замеченный, подходил к околице уснувшего села Белополье.

Встреченный отрядом еще в сумерки длинный и тощий, сильно выпивший мужик, которого за пристрастие его к немецкому слову «папир» сразу же прозвали «Папиром», сказал, что в селе никаких немцев совершенно нет, а приехали из района полицаи — шесть голов, собрались у здешнего председателя колхоза «Новая жизнь» Мальчикова Степана Савельевича, там с утра пекли пироги, варили студень и печенку жарили, наверное будут гулять.

— Какой такой может быть под немцами колхоз? — не поверил мелиоратор Терентьев. — Чего, дядя Папир, мелешь?

Дядька забожился, что колхоз немцы не разогнали, а выкинули лозунг: «Община без Советов», взяли с Мальчикова расписку о том, что община «Новая жизнь» будет работать исключительно на нужды великой Германии, и Степан Савельевич, естественно, подчинился.

— Значит, работаете на фашистов? — угрюмо осведомился Цветков. Стараетесь для врагов родины?

Папир стал что-то объяснять — бестолковое и малопонятное, дыша на Цветкова сладким перегаром самогона, но Цветков отстранился, не выслушав, дядька же заробел и смолк.

Когда миновали околицу села, Цветков приказал Папиру вести отряд к председателеву дому. Дядечка, остановившись, стал вдруг хвалить Мальчикова, но тут место было не для бесед, дядечка почувствовал на небритом своем подбородке холодный ствол автомата и зашагал задами к дому, где гуляли полицаи. Дом был кирпичный, «Новая жизнь» до войны слыла крепким колхозом, Степан Савельевич был награжден даже орденом. И странно и горько было видеть, что за тюлевыми занавесками председателева дома мелькают головы полицейских, назначенных представителями германского рейха, что там пьют водку и закусывают подручные фашистских оккупантов, выродки, предавшие и свою Советскую власть, и родину, и отчие могилы.

— Разговорчики прекратить! — велел Цветков. — Приказания слушать по цепочке. Бабийчука, Телегина и Цедуньку ко мне. Терентьев, вы этого Папира придержите. Устименко, вы где?

— Здесь я! — откликнулся Володя.

Папир опять попытался заговорить и даже схватил мелиоратора за рукав, но тот отпихнул его. Мокрая вьюга засвистала пронзительнее, сквозь густую, плотную белую пелену теперь светились только окна председателева дома.

На высокое, занесенное снегом крыльцо Цветков шагнул первым.

Незапертую дверь он распахнул ударом сапога, так же распахнул и вторую, прищурился от яркого света керосиновой «молнии» и, увидев полицаев, на которых были нарукавные повязки, сказал раздельно, не торопясь, спокойно:

— С праздничком вас, с наступающим…

— И тебя с праздничком, — оборачиваясь к нему всем своим большим, начинающим жиреть телом, ответил пожилой полицай с усами. — Если, конечно, не шутишь.

Тут они и повстречались глазами, и именно в это кратчайшее мгновение пожилой догадался, что сейчас произойдет. Рванув правой рукой из кармана пистолет, он все же успел крикнуть: «Не стреляй, слушай, погоди!»

Он еще что-то хотел сказать, но Цветков был не из тех, которые станут «ждать и слушать», и в эту секунду он и саданул длинной очередью из трофейного «шмайсера» от бедра, как делали это фрицы.

В соседней комнате вскрикнула женщина, пронзительно зашелся ребенок.

Полицаи стадом метнулись к комоду, на котором свалено было их оружие, но тотчас же на полпути застыли: сквозь выбитые стекла во всех трех окошках торчали матово-черные стволы автоматов Цедуньки, Бабийчука и Телегина.

— Значит, празднуем? — ближе подходя к накрытому столу, осведомился Цветков. — Отмечаем?

— Ты что же, гад, исделал? — крикнул ему рыдающим голосом немолодой мужчина в толстовке и полосатом галстуке. — Ты кого, бандюга, убил?

Сердце у Володи вдруг сжалось. Именно в это мгновение он внезапно подумал, что случилось непоправимое несчастье, но какое именно — он еще не знал. И, повинуясь только этому ощущению — ощущению непоправимой беды, он оттолкнул плечом Цветкова и, не думая о том, что его тут могут подстрелить, склонился над усатым полицаем. Тот умирал. Он завалился боком на праздничный стол, и из простреленной головы его хлестала кровь в непочатое блюдо со студнем.

А женщина где-то совсем близко все кричала, и ребенок плакал.

— Руки вверх! — приказал Цветков.

Пятеро полицаев подняли руки. А тот, что был в толстовке, — наверное, председатель Мальчиков, подумал Володя, — рванулся к умирающему, схватил его за плечи и попытался положить на стол, но однорукий дядя Миша Романюк ударом сапога сшиб его в сторону и, уперев ему в живот автомат, пригрозил:

— Убью, не пикнешь…

Крутая, последняя судорога свела умирающего, со звоном упало и разбилось блюдо со студнем, и сразу же замолчали и женщина и ребенок.

— Вывести всех отсюда! — срывающимся голосом велел Цветков. — Кончать этот базар!

— Ой, каты, что же вы сделали! — услышал Володя справа от себя. — Кого вы убили, каты проклятущие!

Он обернулся: женщина в зеленом блескучем платье, держа кудрявого ребенка на руках, стояла у дверной притолоки. Она что-то говорила, из глаз ее текли слезы, но в это время Бабийчук пихнул самого молодого полицая автоматом и велел:

— Битте!

Полицай с изумлением ответил:

— Мы же русские, обалдели вы все?

И тут случилось новое ужасное несчастье: пересмешник и весельчак Ванька Телегин, побелев, выстрелил в лицо этому полицаю. Странно сипя, словно прохудившийся резиновый баллон, полицай постоял немного, потом стал валиться на своего соседа — молоденького, с хохолком на затылке, рыжего, в очках.

— Это что же такое? — взбешенно осведомился Устименко. — Ты что делаешь, Телегин?

— А за русского! — ответил Телегин. — Не смеет он, товарищ военврач…

— Послушайте, товарищи! — крикнул тот, кто был в очках. — Вы должны меня немедленно выслушать, товарищи!

— Тоже пуля занадобилась? — оскалясь, спросил Телегин. — Товарищи мы тебе, изменник родины? Выходи!

Их повели мимо Володи. И Мальчикова в его праздничной толстовке тоже повели, а за ним бежала женщина в ярко-зеленом шуршащем платье, бежала и отталкивала от него пепельно-серого Цедуньку, который, как и все другие, как и они сами, понимал, куда ведут изменников и что с ними сделают в ближайшие минуты. И Володя тоже понимал неотвратимость того, что должно свершиться, и в то же время чувствовал всем своим сердцем, что это не может, не должно свершиться, во всяком случае не совершится, пока жив он Устименко.

Наконец их вывели всех из комнаты, где лежали двое мертвых, и замешкались, не зная , как выполнить дальнейшее . Валил мокрый, косой снег, и, жалко трясясь всем телом, стоял дядька Папир. К нему кинулась женщина, держа ребенка на руках, и ей Володя сказал, не зная сам, что говорит:

— Вам тут нельзя! Слышите? Вы ребенка простудите! Тут же холодно…

Свет из окна освещал ее исступленные глаза, и Володя, словно во сне, услышал, как кричит она Папиру:

— Да скажи же им, объясни, они не знают! Скажи про Степана Савельича, скажи, дядя Роман!

— Так они ж не слушают! — ломким голосом произнес дядя Роман. — Разве ж они слушают? Они же вовсе и не красные, разве красные могут так сделать?

— Минуту! — негромко сказал Володя Цветкову и, сведя его с крыльца, быстро спросил: — Вы слышали?

— А вы крови испугались? — так же быстро осведомился Цветков. — Ужасов войны? Изменников пожалели?

— Я никого не жалею, — приходя в бешенство и совершенно теряя власть над собой, прошипел Устименко. — Я и вас не пожалею, если вы посмеете дискредитировать самую идею партизанской войны. Не пожалею, потому что это бонапартистские штуки — даже не опросив, ничего толком не узнав, вслепую…

И, понимая, что Цветкова в его нынешней слепой ярости ему не убедить такими словами, он схитрил:

— А если они располагают полезными нам сведениями? Тогда как? Ведь в курсе же они дел всей округи, района? Нам как-никак дальше идти.

Цветков подумал, помолчал, потом распорядился всех вести в сельсовет. И Папира повели туда же, и женщину в зеленом.

— Теперь никакого сельсовета не существует, — со спокойной горечью в голосе произнес молоденький полицай в очках. — Теперь там помещение для приезжающих уполномоченных крайсландвирта, начальника сельскохозяйственного округа.

— Вот туда и отправимся, — мирно ответил Цветков.

Опрашивали полицаев порознь — командир, мелиоратор Терентьев, Холодилин и Володя. Устименке достался молоденький, в очках.

— Закурите! — тоном бывалого следователя произнес Володя, протягивая юноше сигареты.

— Я лучше своего, — неприязненно ответил полицай.

От непривычного за эти дни и ночи на походе комнатного тепла Володе стало нестерпимо душно, он оттянул на горле ворот пропотевшего свитера и, не зная, с чего начать, спросил:

— Как вы до этого докатились?

— А почему я должен отвечать на ваши вопросы? — вдруг осведомился юноша. — Кто вы такой, чтобы меня спрашивать?

— То есть как это?

— А очень просто. По лесам нынче бродит немало всякой сволочи — есть и такие, которые, извините, дезертиры…

— Ну, знаете!

— Есть и разных мастей националисты, — продолжал юноша, слепо вглядываясь в Володю блестящими стеклами очков. — Их германское командование довольно умело использует…

— Вы что же, не верите, что мы партизаны?

— А сейчас любая дюжина дезертиров при надобности выдает себя за партизан, так же как немцам они скажут, что искали, «где плен».

— Но мы же… — теряясь, начал было Володя, но юноша перебил его.

— Вы же, — зло и горько передразнил он, — вы же воспользовались вечной добротой нашего Андрея Филипповича, доверчивостью его. Увидев, как ему показалось, «своих», он опоздал , понимаете, и вы его убили! Убили! крикнул юноша. — Взяли и убили, потому что Андрей Филиппович всегда сначала верил , и он поверил, что ваш начальник — свой, а свой, ничего не зная, не станет убивать своего !

— Вы поверьте, — вдруг тихо попросил Володя, — вы только поверьте, потому что иначе нам никуда не сдвинуться. Послушайте, ведь любые бумаги могут обмануть, но вот так, как мы с вами сейчас, обмануть же невозможно! У меня нет бумаг, или там явки, или пароля, или еще чего, чтобы доказать вам, так же как и у вас ничего нет. Есть только мы — два советских человека, так я предполагаю. Я так надеюсь, — поправился он. — Я верю в это! И у нас случилось несчастье, беда, горе. Так давайте же разберемся.

— Давайте, — так же негромко согласился юноша, — но теперь поздно.

— Почему поздно?

— Потому что Андрей Филиппович убит и Толька Кривцов. Их никакими выяснениями не вернешь…

— Послушайте, — сказал Устименко, — но как-никак на вас нарукавная повязка полицая. Согласитесь, что все это не так просто…

— Да, не просто, — устало произнес юноша. — Все не просто в нашей жизни. Это только в пионерском возрасте все кажется удивительно простым и ясным, да и то не всем мальчикам и девочкам… Короче, нас послало на эту работу подполье. Вы, может быть, слышали, что в районах, временно оккупированных фашистскими захватчиками, деятельно работает наша партия и даже продолжает существовать Советская власть?

— Я… слышал, — ясно вспоминая минуты расставания с теткой Аглаей, кивнул Володя. — Конечно, слышал…

— Хорошо, что хоть слышали! — передразнил полицай. — Ну, так вот…

Он все еще пытался свернуть самокрутку, но пальцы плохо слушались его.

— Так вот… Как и что — я вам докладывать не намерен и не считаю нужным, но мы — кое-кто из комсомола — были приданы нашему старому учителю, еще школьному, Андрею Филипповичу, который в начале войны пострадал от нашего начальства. Фиктивно , конечно, а все-таки пострадал. И фашисты с удовольствием привлекли его к себе, они ему доверили полностью, а он подобрал себе нас. И убитый вами Анатолий Кривцов был его связным с подпольем. Догадываетесь, хотя бы сейчас, что вы наделали?

На лбу у Володи выступила испарина.

— Догадались? Герои-партизаны! Понимаете, что происходит, когда непрошеные мстители лезут не в свое дело, когда, ничего толком не узнав, не разобравшись ни в чем, всякие ферты шуруют по-своему…

— Ну, мы не ферты, — вспыхнул Володя, — нам тоже не сладко!

— А кому нынче сладко? Кому? Им не сладко, они нервные! От нервности Андрея Филипповича так, за здорово живешь, застрелили, из-за нервности, из-за того, что не может слышать слово «русский» от полицейского, — Толя наш убит. Ах, им не сладко! Ах, они переутомились!

Губы полицая задрожали, лицо вдруг стало совсем мальчишеским, и, всхлипнув, он сказал с такой силой отчаяния, что у Володи сжалось сердце:

— Идиоты со «шмайсерами»! Герои из мелодрамы! Дураки вонючие! Мы только развернулись, только начали, мы бы…

Громыхнула дверь, вошел Цветков — белый как мел, с присохшей к лицу гримасой отчаяния — и, увидев плачущего «полицая», заговорил быстро и невнятно:

— Я все понимаю, Сорокин, я принимаю всю вину на себя, я отвечу за свои поступки, готов ответить по всей строгости законов военного времени, но сейчас нам нужно уходить, фашисты могут нагрянуть, а мои люди не виноваты в моей дурости, я не имею права ими рисковать. Вы, конечно, отправитесь с нами, у вас нет иного выхода…

— Нет, есть! — с ненавистью глядя в белое лицо Цветкова мокрыми от слез близорукими глазами, ответил Сорокин. — Мы обязаны оставаться тут. Теперь, после вашего идиотского рейда, нам еще больше доверят оккупанты, и мы обязаны это доверие использовать полностью. И не вам нас снимать, не вы нас сюда поставили, не вы нам дали эту каторжную работу…

Он долго сморкался, задыхаясь от слез, потом протер платком очки, отвернулся и спросил:

— Ну как мы теперь будем без Андрея Филипповича? Как? У нас и коммуниста теперь ни одного нет, понимаете вы это? И связь нарушена, теперь ищи ее — эту связь…

— Связь отыщется, — тихо вмешался Володя. — Если у вас действительно такая организация, то как может быть, что вас не отыщет подполье, не свяжется с вами? Да и сами вы сказали, Сорокин, что теперь вам оккупанты должны еще больше доверять…

— Они Андрея Филипповича будут хоронить! — вдруг с ужасом воскликнул Сорокин. — Вы представляете? Они будут его хоронить как своего героя, они из этого спектакль устроят, а наши люди будут плеваться и говорить: «Иуда!»

Ссутулившись, не зная, что ответить, вобрав гордую голову в плечи, Цветков вышел из комнаты, а Сорокин деловито велел Володе:

— Прострелите мне руку, что ли! Не мог же я в перепалке остаться совершенно невредимым. Хоть это-то вы можете? И с другими с нашими нужно что-то придумать, а то донесет какая-нибудь сволочь о нашей тут беседе… Только не насмерть…

— Я — врач, я анатомию знаю, — угрюмо ответил Володя.

На рассвете летучий отряд «Смерть фашизму» был уже далеко от Белополья — километрах в пятнадцати. Люди шли насупившись, молча, подавленные. Уже все знали трагические подробности налета на «полицаев». Цветков шагал, опустив голову, сунув руки глубоко в карманы реглана. До дневки он не сказал ни единого слова, а когда рассвело, Володя с тревогой увидел, как за эту ночь завалились его щеки и обсохли губы — знаменитый «лук Амура».

— Я заврался, Устименко, — сказал он наконец, садясь на бревна в заброшенной лесопилке и устало вытягивая ноги. — Я вконец заврался и не понимаю, имею ли право жить теперь, после совершенного мною убийства. Надо смотреть правде в глаза — я убил коммуниста, подпольщика, убил, полагаясь на свою интуицию, на понимание по виду — что такое предатель и изменник…

— Вот вы интуицию поносите, — негромко перебил Володя. — И ругаете себя, что по виду! Но ведь я тоже только по виду, или благодаря интуиции, за них заступился. Тут, по-моему, дело другое…

— Какое такое другое? — раздраженно осведомился Цветков.

— А такое, Константин Георгиевич, что мне — вы, конечно, можете ругаться — совершенно невозможно тут поверить в измену и предательство. Наверное, это глупо, но когда я вижу мальчишку очкарика с эдаким хохолком, я не могу! Понимаете? Мне неопровержимые улики нужны, и ни на какой ваш интеллект я не поддамся. Я слишком в мою Советскую власть верю, для того чтобы так, с ходу, на предателя клюнуть…

— Что-то вы курсивом заговорили, — усмехнулся Цветков. — В общем это, разумеется, очень красиво: чистый грязью не запачкается — оно так, но жизнь есть жизнь…

Володю даже передернуло.

— Ненавижу эту формулировочку! — сказал он. — И всегда ее в объяснение низкого и подлого пускают.

— Значит, Володечка, вы вообще в измену не верите? В возможность таковой?

— Не знаю, — помолчав, произнес Устименко. — Во всяком случае, в измену, как вы ее себе представляете, не верю. И когда я только увидел этих полицаев, сразу подумалось: не так что-то!

— По физиономиям?

— Вы бы все-таки не острили! — попросил Устименко. — Правда в данном случае далеко не на вашей стороне, это следует учитывать.

— Насчет наполеончика?

— И насчет наполеончика тоже, — угрюмо подтвердил Володя. — Вам бы за собой в этом смысле последить.

— Ничего, вы одернете!

— Иногда вас не одернешь! Когда вы, например, зайдетесь в вашем командирском величии. Ведь это нынче с вами можно разговаривать, и то только по случаю беды, несчастья, а то извини-подвинься…

— Так ведь я все-таки командир?

— Советский! — сурово и прямо глядя в глаза Цветкову, произнес Володя. — Это существенно! И именно поэтому я на вашем месте поговорил бы с народом насчет всего того, что произошло…

Цветков зябко поежился, потом сказал:

— Кое в чем вы и правы! Мне, к сожалению, представлялось в бою все очень простым и предельно ясным.

— В бою так оно и есть, по всей вероятности. А ошибка совершена нами в разведке и в доразведке. Вернее, в том, что ничего этого просто не было.

— Ладно! — кивнул Цветков.

И велел дяде Мише собрать народ.

Неожиданно для Володи говорил Константин Георгиевич сильно, круто и талантливо. Не то чтобы он себя ругал или уничижал, он точно и ясно сказал, что, «упустив из виду многое, не надеясь и даже не мечтая увидеть здесь своих , я — ваш командир — повинен в большом несчастье. Попытаюсь всеми силами, а ежели понадобится, то и кровью, искупить невольную свою (а это еще хуже для меня в таком случае, как пережитый) вину и, во всяком случае, ручаюсь вам, что ничего подобного не повторится…»

Сбор, или собрание, или заседание отряда «Смерть фашизму», прошел, что называется, на высоком уровне. Досталось неожиданно и доценту Холодилину, которому, как выяснилось, дядя Роман, Папир, тоже пытался что-то растолковать, но доцент от Папира стругался. Попало и Романюку, как опытному вояке. В заключение Иван Телегин сказал:

— Товарищи дорогие, помогите! Ну, вернусь до жинки, Маша, моя дочечка, подрастет, спросит дитячьим голосом: папуля, а как ты воевал с погаными фрицами? Что ж я отвечу, товарищи дорогие? Нашего комсомольца Толю Кривцова убил? А?

— А ты не журыся, Ивочка, — сказал Бабийчук. — Ты навряд ли, голубочек, до того дня и сам доживешь. Война, она, брат, дли-инная…

Люди невесело засмеялись, разошлись. Цветков, жалуясь на то, что здорово холодно, притулился в своем углу и, закрыв глаза, сказал:

— В общем, шуточки войны.

И добавил:

— А насчет дочки Маши — это он ничего! В основном же, если вдуматься, то такие истории оглашать не следует. Ничего в них воспитательного нет. И лучше пусть их все Маши всего мира не знают!

— Нет, пусть знают! — насупившись, ответил Устименко. — Пусть даже очень знают.

— Для чего это?

— Для того, чтобы таким, как вы, неповадно было людей убивать.

— Ну, а если бы это действительно изменники были?

— Значит, вы от своей точки зрения не отступили?

— Я повторяю вопрос, Устименко: если бы они действительно были изменниками?

— Тогда бы их следовало судить и стрелять .

— Но сейчас ведь война!

— Существуют военно-полевые суды, насколько я слышал.

Усмехнувшись, Цветков закрыл глаза и как будто задремал, а Володя отошел от него к мелиоратору Терентьеву, который, уютно устроившись в опилках, объяснял бойцам, почему у него лично, несмотря на все «переживания», хорошее настроение.

— Оно так, оно, разумеется, нехорошо вышло, — сыпал Терентьев, нехорошо, даже ужасно. Ванька Телегин вон как переживает, — он кивнул на притулившегося у гнилой стенки Ивана, — но уроки извлекли. Правильно командир себя критиковал, правильно доложил нам всем, что пьяненький этот дядька, дядя Роман, Папир, хотел с нами поделиться своими соображениями, но мы не допустили…

— Я не допустил! — крикнул зло Цветков. — Я!

— Не допустили, — потише повторил Терентьев. — Это, конечно, тяжелый урок. И помню я, еще по молодости читал где-то, что партизанская война это великое дело, а «партизанщина» — плохо! Вот тут мы и проявили партизанщину. А теперь доложу я вам, товарищи, почему у меня лично все-таки настроение хорошее: потому что лично я убедился — здесь, в глубоком тылу, на Унчанке, живы наши дружки, действуют, живет подполье, трудно, а все ж оно есть. И под оккупантами, а все ж — наша земля. В дальнейшем же, конечно, надо согласовывать…

— Правильно, Александр Васильевич, — издали, довольно спокойно, но не без иронии в голосе, заметил Цветков, — верно все говоришь, только согласовывать нам на марше бывает все ж довольно затруднительно. В условиях болот, да еще нашей в этом деле неучености…

— Болота подмерзнут, — ответил Терентьев, — уже подмерзли, а неученость — дело прошлое. Сейчас хороший урок получили, надолго запомним. И даже имею я предложение: направить меня на связь — поищу, авось чего и нанюхаю толкового, на след нападу.

— Ладно, обдумаем, — велел Цветков. — А теперь и поспать невредно.

Праздник, седьмое, отлеживались, а восьмого ноября с утра Александр Васильевич Терентьев, мелиоратор, пошел на Щетинино, чтобы там начать поиски связи с подпольем, «нанюхать», по его выражению, хоть единого стоящего мужичка и вернуться в дом отдыха «Высокое», о котором у Цветкова были кое-какие благоприятные сведения. Председатель колхоза «Новая жизнь» Мальчиков и «полицай» Сорокин не могли не помочь — в этом Терентьев был совершенно уверен. «Ну, а если провал, то на войне бывает, что и убивают, — с невеселой усмешкой сказал мелиоратор, прощаясь с Цветковым. — Война такое дело…»

Вид у него был штатский, очень пожилой дядечка, измученный, документов никаких. На рассвете они с Цветковым выдумали подходящую биографию с максимальным приближением к правде — фамилия та же, профессия мелиоратор, был репрессирован советскими карательными органами за спекуляцию, бежал из места заключения во время бомбежки, слонялся по лесам, боясь попасть вновь в тюрьму…

— Ну, а если все-таки прижмут? — сощурившись на мелиоратора, осведомился Цветков.

— У меня сердце хреновое, — тонко улыбаясь, ответил Терентьев, — долго им не покуражиться.

— Хитренький! — усмехнулся командир.

— Да уж не без этого…

И, деловито попрощавшись со всеми за руку, мелиоратор ушел.

А Володя долго смотрел ему вслед, почему-то совершенно уверенный в том, что больше никогда не увидит выцветшие эти, светлые глаза, загорелое, в мелких морщинках лицо, не услышит глуховатый, окающий говор.

Я ХОЧУ БЫТЬ КОНТРАБАСОМ!

«В.А.!

Проездом появился Евгений — мой удачливый и учтивый братец! От него мне стало известно, что он видел некоего профессора Баринова, а от профессора стало известно про переплет, в который ты попал там, у себя. Известны, имей в виду, все решительно подробности, вплоть до твоего поведения в изоляторе, когда, по существу, ты понимал: приговор, не подлежащий обжалованию, вынесен. Это не мои слова, это слова Баринова. Боже мой, и чего я кривляюсь, все равно это письмо не попадет не только к тебе, но даже и на почту, так почему же не писать всю правду? Ты ведь знал, что болен чумой? И только потом выяснилось, что это всего только скарлатина.

Знаешь, даже Женька рассказывал мне все твои обстоятельства с восторгом. И совершенно искренне. Он умеет, между прочим, восхищаться и умиляться чужими подвигами, а в театре умеет «переживать». Знаешь, я заметила, что люди с трусливой и мелкой душонкой, так же как очень жестокие человечки, склонны к проявлению именно вот такой чувствительности — в театре, в кино, вообще там, где это себе недорого стоит. Люди же по-настоящему добрые, как правило, сопереживают не изображению страданий или подвигов, а помогают в страданиях делом и, совершая сами подвиг, не относятся к своему поступку почтительно. Здорово? Я ведь не такая уж дура, Володечка, как тебе казалось на прошедшем этапе наших взаимоотношений.

Ой, как страшно мне было слушать Женьку!

Знаешь, как он рассказывал?

Как кинокартину, где ты — безупречный молодой герой.

А подтекст, как выражаются наши театральные товарищи, был такой: «Вот какого ты, Варя, бобра упустила. С прошествием времени станет В.А. знаменитым, всемирно известным, ну а ты что?» Ну, я, естественно, слушала и хлюпала носом. И не потому, что бобра упустила, наплевать мне на всех бобров всего земного шара, а только потому, что ужасно мне было за тебя страшно, хоть и с опозданием. И потом, что это за легенды, что в тебя там кто-то стрелял, а ты его простил, и он на тебя впоследствии молился? Может быть, ты у меня стал, Вовик, еще, к довершению всех наших несчастий, толстовцем и не кушаешь убоинку, ибо все живое славит господа? С тобой все может случиться, лет двести назад из таких, как ты, получались самосожженцы, я «Хованщину» видела, я — образованная.

Милый, любимый, дорогой мой человек!

Если бы ты знал, как я тоскую без тебя.

Если бы ты мог понять, одержимая моя головушка, как никогда никого не смогу я полюбить, потому что я однолюб. Если бы знал ты, дурачок, что из-за пустяковой ерунды, из-за нетерпимости своей ты лишил меня навсегда счастья быть любимой, любить не за глаза, а в глаза, ссориться с тобой по пустякам, обижаться на тебя и радоваться тому, что мы помирились , причипурившись пойти с тобой в театр, на люди, и сказать тебе: «Ах, какой ты, Вова, опять галстук штопором закрутил», пришить тебе пуговицу, нажарить тебе картошку, ждать тебя, просто быть совершенно счастливой оттого, что сижу и жду тебя, а ты должен прийти, и если не придешь, то, значит, ты умер, потому что никаких иных объяснений быть не может…

Но ничего этого, разумеется, никогда не будет.

У тебя уже есть там Туш — мне разъяснил это Женька со значением в голосе. Она красавица, экзотическая, конечно, — так сказал Евгений. На что я сказала Женьке с глупым смешком:

— Все равно я лучше всех его Тушей. И никуда он в конце концов не денется, этот ваш знаменитый Устименко. Придет как миленький, но я его выгоню в толчки.

«В толчки» — это из какой-то пьесы. И говорила я это хоть и со смешком, но как у Чехова, знаешь, «сквозь слезы». У него часто такая ремарка «сквозь слезы», хоть другим и не видно. Разумеется, Женька ничего не разглядел. И стал хвастаться своим «положением». Его «старик» в нем души не чает, а состоять при генерал-полковнике в дни войны не каждому дано. «Старик», конечно, капризничает, но Евгений к капризам привык и уже по одному тому, как генерал постукивает папиросой по крышке своего портсигара, знает, каков нынче шеф и с какой ноги встал. Ну да что о Женьке, хочешь лучше про меня, как я мечтала сделаться контрабасом?

Вот сели мы с мальчиками в наш автобус. А мальчики — это струнный квинтет, очень, кстати, хороший. Сели — в это время налет авиационный. Наш худрук, который нас провожал, — бывает так — вдруг забыл слово, которое нужно было сказать. А сказать нужно было просто: рассредоточьтесь! Ну, а он по-карточному:

— Растасовывайтесь!

Никто ничего не мог понять. Толстая Настя отвечает из окошка автобуса:

— Мы уже хорошо растасовались, удобно сидим…

Вот приехали к зенитчикам. Надели белые халаты — показывать отрывок из «Доктора Мамлока».

Начали, а потом сразу дождь.

Мы играем «Мамлока», а дождь хлещет.

Играем и думаем: «Нам что, а вот квинтет наш! Инструменты дождя не любят, а чехлы далеко — в автобусе, километра за три-четыре. Пропадут инструменты».

И вдруг я вижу, Володечка: снимает один матрос-зенитчик с себя свой синий воротник — и на контрабас, который был к дереву прислонен. Другой за ним, третий так же, четвертый, пятый…

И тогда я подумала, Вовик: хочу быть контрабасом! Хочу, чтобы ты догадался закрыть меня от дождя синим воротником! И пусть будет что угодно, что предсказано судьбой!

Пожалуйста, В.А., укройте меня когда-нибудь от дождя синим воротником!

А про один веселый островок — хотите знать?

Вы же думаете, что мы совсем никому не нужны, что мы все вас предали , так вы написали мне, отвратительно убежав от меня, ничтожество!

Так вот тебе, Вовка, про островок.

Но это будет в третьем лице, для разнообразия.

Они (читай — мы, артисты) вовсе не были беззаветными храбрецами. Они, как и все люди, боялись, но боялись больше других, потому что совсем еще не привыкли к войне и не понимали того в ней, что хорошо изучили и к чему привыкли многие моряки, воюющие с первого дня этой войны.

Вот обстреляли высокоталантливую бригаду еще в море. Обстреляли и загнали катер на мель. И слышала артистка Степанова, как один матрос, раздеваясь, чтоб лезть в воду, сказал благостным тоном:

— Оцеж для фрицев дуже гарно нас развернуло. Тильки полные портачи с нашим катером не кончат через годину.

Фрицы оказались портачами и не кончили с нами.

На островке нас встречал весь командный состав, но едва мы высадились, нам было объявлено:

— Бегом в укрытие!

И зачитали артистам расписание: в четыре часа противник дает острову «концерт». В шесть часов остров дает «концерт» противнику. В восемь артисты дают концерт без кавычек острову.

Дочитав, капитан-лейтенант расправил на своем юном лице черные усы и осведомился:

— Все ясно?

— Ясно! — ответили артисты.

— Вопросов дополнительных нет?

Вопросов не было. Через несколько минут на лысом и выгоревшем от огня противника острове с грохотом стали рваться снаряды. Казалось, со всем навсегда будет покончено. И море зальет это место навечно.

Но никакое море не залило остров.

Бригада пила пиво и ела хлеб с маслом. Худрук страдальчески улыбался, но не от страха — он уже привык к войне, — он просто горячо надеялся, что хоть тут окажется зубной врач, который покончит с его какой-то там «надкостницей». Но зубного врача убило накануне осколком.

В шесть часов заговорил остров.

Это и были их «концерты».

А в восемь, минута в минуту, в укрытии артисты начали свою работу.

Никогда, ни один самый прекрасный театр мира не имел такого успеха. А потом усатый капитан-лейтенант учил Варвару Степанову и других артистов, но все-таки в основном Степанову, передвигаться под артобстрелом:

— Проходит сорок пять секунд с того момента, как ты услышишь первый звук, до собственно разрыва снаряда. Это колоссально много времени. Это бесконечность . За этот период времени ты, товарищ Степанова, можешь не только укрыться под любой камень, но и выбрать наиболее подходящий и соответствующий твоему представлению о безопасности. Идешь и привыкай глядеть — отыскивать место, куда кинешься. Миновала это место, тогда ищи другое. Другое миновала — третье!

— Если все так просто, то почему же все-таки убивают? — осведомилась Варвара. — Объясните, Борис Сергеевич!

— Считается, что не повезло! — угрюмо ответил капитан-лейтенант.

Первое время артистов специально «выгуливали» за руку и в нужное мгновение просто толкали под валун. Огромная Настя — ее у нас «сентиментальный танк» звали — каждый раз почему-то сопротивлялась, а погодя жаловалась:

— Это нечаянно! Я просто очень сильная и не могу подчиняться первому же толчку. Мне даже неловко, такая я сильная…

На четвертые сутки худрук, маясь зубами, нечаянно подслушал невеселую беседу двух старших начальников острова. Две трети разговора он вообще не понял, заключительная же фраза была примерно такая:

— Ну зачем еще эти артисты тут очутились? Как с ними быть? Хоть плачь, честное слово!

Худрук, которого принимали за груду плащ-палаток, ватников и шинелей, спросил шепеляво:

— А как, в самом деле, с нами быть?

— Стрелять умеете?

— Некоторым образом.

— Значит, не умеете. А гранаты бросать?

— В спектакле «Вот идут матросы» — бросали. Деревянные, бутафорские…

Начальники переглянулись. С утра военно-морской шеф бригады, усатый капитан-лейтенант, повел артистов и артисток в лесок.

— Степанова!

— Здесь!

— С холостыми гранатами упражняться некогда, это вот боевая, ясно?

— Ясно.

— Держи. Усик откинешь, пальцы больше не разжимай, а то долбанет тогда не уговоришь подождать. Бросай подальше и ложись спехом.

Помертвев, Степанова Варвара швырнула гранату с проклятым усиком, но швырнула «по-бабски», недалеко. Все кинулись за камни, осколки легли совсем близко. Упражнение успешно не прошло ни у кого из бригады. Капитан-лейтенант, насупившись, сказал короткое «напутственное» слово:

— Гранаты у вас, товарищи артистки и артисты, будут чисто оборонительным оружием, но и то с учетом того обстоятельства, что, прибегая к ним, вы должны помнить, что при вашей технике граната в равной мере опасна и для противника и для вас…

Помолчал и добавил:

— Все ж таки прибегайте! Оно и противника поразит, и живыми вы в руки фашистам не попадетесь!

Но «прибегнуть» к гранатометанию не пришлось. Вечером командование нашло способ переправить артистов на Большую землю. Прощались молча, без единого слова. Совсем тихо было, только шуршала вода, набегая на песчаную отмель. Все, кто провожал бригаду, выстроились на берегу и, когда катер стал отваливать, отдали честь уходившим от них навсегда.

Артистки плакали потихоньку, «сентиментальный танк» Настасья рыдала во всю свою мощь. А мальчики-квинтет вынули свои инструменты из чехлов, и вдруг над серым морем, над выжженным, измолотым снарядами островом, над касками провожающих нас моряков пронеслись добрые, человечные, мужественные и могучие звуки такой прекрасной музыки, какой, наверное, никто тут в этой глуши никогда за всю историю человечества не слышал… А вы слышали, Владимир Афанасьевич, что такое фуга Баха?

Не слышали? Я так и думала.

Ну, так с фронтовым приветом — Варвара Степанова. Как бы я хотела так кончить тебе письмо, чтобы в нем было только про войну и только про то, какие мы с тобой добрые приятели. Но я не могу. Укрой меня матросским воротником, Володечка, я ужасно хочу быть контрабасом под дождем.

Ждите писем, Вова.

И не воображайте, что только вы один делаете на земле дело.

И имейте в виду, что тот усатый капитан-лейтенант, который учил меня швырять эти проклятые гранаты, успел объясниться мне в любви. Он, кстати, хорош собой, умен и храбр.

А писем от него нет.

Зачем такие умирают? Ты все знаешь, Володька, объясни».

НА ВОЙНЕ КАК НА ВОЙНЕ!

И все-таки, несмотря на страшные события в Белополье, Цветков не дал себе раскиснуть: по-прежнему ежедневно он брился ступившимся старым лезвием; по-прежнему пахло от него немецким, трофейным одеколоном; по-прежнему утверждал он, что «в Греции все есть»; и по-прежнему требовал от «начхоза» отряда, смиреннейшего Павла Кондратьевича, чтобы бойцы пили не пустой кипяток, а непременно заваренный цикорием, чтобы варили не просто мясо без соли, а хотя бы с кислицей и какой-либо «химией» из Володиной аптеки.

Лицо его пообсохло, глаза под бровями вразлет завалились, было похоже, что он болен. Но держался он до тех пор, пока не случилось так, как бывает с породистым, хороших кровей конем: упал внезапно, как бы случаем, ненароком, а подняться не может — скребут еще копыта по булыге, высекают искры подковы, вздымается тонкая шея, раздувает ноздри жеребец, но конец уже подобрался к нему, более не встать на тонкие, сильные ноги коню, теперь все…

Так и Цветков — не смог вдруг подняться: сидя побрился — правда, куда медленнее, чем обычно; даже навару цикорного выпил полкружки. Но когда начал подниматься, начищенные сапоги его оскользнулись, и он неловко, боком упал в грязную солому, где была его командирская постель. С глухой, задавленной руганью попытался он повернуться поудобнее и почти уже встал во весь рост, как вдруг рухнул окончательно — лицом вниз, раскинув руки, словно убитый в сердце на бегу. Случившийся рядом Холодилин бросился к Цветкову, не нашел пульса и крикнул:

— Товарищи! Командир умер!

Прибежал Устименко, расстегнул тугой крючок реглана, отыскал сумасшедшей частоты пульс, измерил температуру: серебряный ртутный столбик перескочил 40. Задыхаясь, Цветков сказал:

— Я распорядился: отстающих — стрелять. Меня — застрелить!

— Глупости! — огрызнулся Володя.

— Пистолет! — потребовал командир. — Говнюки все! Я — сам! Всем идти дальше! Командиром — Романюка…

До пистолета ему, разумеется, дотянуться не дали. В сожженной крупорушке, где был следующий привал, Романюк распорядился разжечь кольцом костры — в центре огненного, жарко дышащего круга Володя и Цедунько раздели командира, и Устименко приник ухом к его широкой груди. В ограждении костров — в дыму и летящих искрах — тугим кольцом стояли бойцы летучего отряда «Смерть фашизму», ждали Володиного диагноза. Но он не смог разобраться толком. По всей вероятности, это было крупозное воспаление обоих легких, протекающее к тому же в очень бурной форме.

— Помрет? — спросил Телегин.

Володя пожал плечами.

— Здесь задерживаться нельзя, — угрюмо заявил Романюк, — место нехорошее, могут ни за грош все пропасть. Надо нести командира дальше…

И понесли его — тяжеленного, мечущегося в жару на самодельных носилках, буйного — трудными тропами, лесной чащобой, ночною, ноябрьской тьмой. Выл в лесу, не замолкая, мозглый, пронизывающий ветер, сек лица мокрым снегом, чавкали прохудившиеся сапоги, кровоточили стертые ноги бойцов, лопались все новые и новые пузыри на пятках, многие тащились нечеловечьим шагом раскоряками, охая, почти плача, но все-таки тащились, будто он мог обернуться и пристрелить, как грозил в свое время, отставшего. Почти мертвый, он оставался командиром. К хрипению его прислушивались, ожидая разумной и точной команды. И говорили между собой:

— Перемогнется!

— С переживаний заболел. Шутки — своего убить!

— Все сам с собой. Внутри держал.

— Его бы в постелю!

— Ежели б соображал, а не в бессознании — нашел бы себе постелю. Ему такая судьба — чтобы все удавалось.

— А зубами скрыпит, а скрыпит!

— Хотя б на минуту прочкнулся — он бы определил…

На ночь в балке, где меньше задувал ветер, бойцы вырыли яму — величиной и глубиной с две могилы — туда спустили носилки с Цветковым, и туда же был определен Устименко с трофейным фонарем и медикаментами. Снаружи над «могилой» быстро и споро выгородили низкий шалашик — от снега и холода. Укрыв поудобней и поплотнее Цветкова, Володя разулся, закинул руки за голову, задремал и тотчас же услышал голос командира — слабый и сердитый:

— Сколько дней прошло, Владимир Афанасьевич?

— Это в смысле вашей болезни?

— Ага!

— Шесть вроде бы…

— И все меня на руках несут?

Устименко промолчал.

— А мне этот Мальчиков представлялся, все шесть дней, — сказал Цветков. — Предколхоза этот. Как он мне…

Цветков не договорил, задохнулся. Прошло много времени, Володя уже думал, что командир заснул, но тот внезапно заговорил опять:

— Мужик ясный, а знаете, что он мне сказал, Володя? Он мне сказал из «Интернационала». Слова.

— Какие же?

— Никто… не даст нам избавленья… ни бог, ни царь и не герой… добьемся мы освобожденья… своею собственной рукой…

— Ну? — не понял Устименко.

— А ты, говорит, лезешь… в избавители… убил нам…

— Перестаньте, Костя, — попросил Устименко. — Очень вас прошу, перестаньте. Вам нельзя нынче об этом.

В сырой и мозглой тьме их братской могилы он нашел запястье Цветкова и посчитал пульс. Ничего особо утешительного не было. К утру Цветков опять впал в забытье, и когда его понесли дальше, он вновь рвался с носилок, невнятно бредил и пытался командовать боем.

К сумеркам отряд вышел на железнодорожную ветку Смородинцы — Шустове. Романюк нервничал, никак не мог принять окончательное решение, советовался сначала с теми, кто постарше, потом с молодежью. Володя слышал, как Бабийчук выразился про дядю Мишу:

— Засбоила наша конница!

Сначала послали разведку, погодя доразведывал сам Романюк, но ни к какому окончательному выводу «штаб» отряда так и не пришел. Телегин считал, что надо форсировать линию, простуженный и сердитый боец Симашкин вдруг встрял в разговор и заявил, что без Цветкова фрицы всех перебьют, «как курей». Так, ничего не решив, отошли назад в бурелом на сырую, холодную, мучительную дневку.

Тут, на протяжении этих длинных часов безделья, задним ходом сработала речь Цветкова на опушке васильевского леса, тогда, перед выходом в поход. Теперь командира скрутила болезнь, он не мог решать, думать, командовать, и многим стало безнадежно страшно, — за недели похода Цветков внушил бесконечную веру в себя, а нынче, оставшись без его крутого и властного голоса, люди почувствовали себя беспомощными, разобщенными, не согласными друг с другом.

В таком-то состоянии отряд выслушал не слишком решительный, но сердитый приказ Романюка — насчет перехода линии железной дороги с боем в девятнадцать часов сорок минут. Вновь произвели разведку — все, казалось, благополучно. Но как раз в назначенное время прошел коротенький поезд из трех классных вагонов и нескольких площадок, это сорвало готовность, люди застряли, не зная, как себя вести. Романюк передал новое приказание, его не расслышали толком. И когда наконец двинулись, то попали под такой пулеметный обстрел, что пришлось сначала залечь, а потом идти обходным, трудным и неразведанным путем возле станции Тимаши, где немцы охраняли водокачку и где, естественно, опять пришлось вступить в неравный и кровопролитный бой.

Утром отряд в скорбном молчании хоронил Романюка. Над открытой могилой Бабийчук, который больше других дружил с одноруким дядей Мишей, говорил речь и утирал слезы, а Володя в это время, сжав зубы, накладывал опять повязку громко стонавшему Немировскому, у которого были раздроблены левая лопатка и плечевой сустав. Разрывной пулей в бедро ранило и молчаливого, сурового Мирошникова, и пожилого, всегда спокойного Кислицына.

— Давай шанцевый инструмент! — распорядился Бабийчук. — Куда лопатки подевали?..

Покончив с похоронами, Бабийчук подошел к раненым, спросил угрюмо:

— Ну как? Оживете, или тоже закопаем?

— Иди, проходи, похоронная процессия, — сказал Кислицын. — Управимся без тебя…

Цветков дремал на своих носилках поблизости, в дремоте вздрагивал, иногда настойчиво спрашивал, который час, словно от этого зависело что-то важное, главное, насущное…

По-прежнему, как тогда в Белополье, в ночь несчастья, падал снег крупными мокрыми хлопьями, ныл в стволах ветер, было холодно, и казалось, что никогда больше не покажется солнце, не согреет лес, не просохнут измученные, голодные, простывшие люди.

— Кого у нас побило? — вдруг отрывисто осведомился Цветков.

— Дядю Мишу похоронили, — ответил Устименко.

— Романюка?

— Его. Еще вот трое раненых.

— Убили, значит, дядю Мишу. Ну, а ранен кто — поименно?

Володя назвал. Цветков подумал, попросил попить, потом велел военврачу Устименке принять командование отрядом «Смерть фашизму». Случившиеся поблизости Ванька Телегин и начхоз Павел Кондратьевич удивленно переглянулись. Цветков перехватил их взгляд, выругался длинно и грубо и сказал, что «днями» сам встанет и наведет порядочек, а пока что «собеседование», «анархию» и «семейную обстановку» в отряде надо кончать.

— Давеча весь день совещались и переругивались, — устало произнес он, вот и доболтались, задери вас волки! Я уже маленько соображаю, Устименко будет замещать меня временно…

И приказал безотлагательно двигаться дальше.

— Ясно! — кивнул Володя.

— Отдохнуть людям пора! — со вздохом, закрывая ввалившиеся глаза, добавил Цветков. — И раненых теперь много…

Но отдохнуть по-настоящему удалось только на четвертые сутки после этого боя: вернувшийся из разведки Телегин радостно сообщил, что за холмами южнее «открылся» наконец долгожданный дом отдыха «Высокое». Немцев там не видели, персонал весь в сборе, харчей — «завались», «одеялки, простынки, подушки, все культурненько, хоть в шашки играй — такая обстановка».

— А почему немцев не видели? — неприязненно осведомился со своих носилок Цветков.

Чтобы его не жалели и не видели его слабость, он со всеми разговаривал подчеркнуто сухо и даже враждебно.

— А потому, товарищ командир, — подойдя ближе к носилкам и вытягиваясь по стойке «смирно», ответил Ванька Телегин, — потому, наверное, что с осенними дождями совсем ихний проселок развезло, никакая техника проскочить не может, а фриц без техники — что козел без рогов… И завал еще сделался на проселке, мне нянечки тамошние докладывали. Километра на два оползло с холмов.

— Начальство там — кто?

— За начальство не скажу — сам лично не видел. Директор — фамилия товарищ Вересов. С племянницей, конечно, познакомился. Вера Николаевна очень интересная, сама она врач. Застрявши из-за войны…

Сделали еще доразведку — послали пообвыкшего к войне Холодилина. При нем, чтобы «не увлекался», был начхоз — человек осторожный в обхождении с людьми, что называется, тертый калач. Доцент и начхоз побеседовали с персоналом «Высокого», собрали всех, кто остался, велели приготовиться к «приемке крупной боевой части», топить баню, готовить харчи, «чтобы было по-нашему, по-советскому, как в нашей стране положено». Нянечки и сестры сразу засуетились, пошли получать халаты, стелить постели… Обо всем этом Холодилин доложил на опушке, на морозном ветерке.

— Чтобы не продали нас немцам! — жестко произнес Цветков.

— Не продадут, — пообещал доцент. — Наши же люди…

Володя щурился на озаренную лучами холодного солнца холмистую даль, на текущую тоненькой свинцовой ниточкой Янчу — ту самую, в которой он когда-то купался на практике у Богословского, и думал о том, что всюду здесь фашисты, и что еще долго будет эта война, и что тетка тоже где-то в этих краях, может быть, так же как он, глядит на попранную вражескими сапогами землю и думает те же думы, что и он…

— И подпись, — услышал Володя голос Холодилина, — подпись ихнего фашистского главного начальника: майор цу Штакельберг унд Вальдек…

— Подумайте! — вдруг со смешком вмешался в разговор Володя.

Цветков хмуро на него взглянул, Телегин удивился:

— Знакомый?

— Я слышал эту фамилию очень давно, — не торопясь, вспоминая тогдашние подробности, сказал Устименко. — Один наш профессор институтский смешно принимал ребенка в давние годы у мадам цу Штакельберг унд Вальдек. И теперь вдруг эта же фамилия здесь — начальником. Странно!

— Странно еще и то, что дом отдыха «Высокое» — личная собственность эмигранта Войцеховского, — сказал Холодилин. — И Войцеховский скоро приедет — наводить порядок, так передали директору дома отдыха. И передали, что с него взыщут — именно с директора — за все непорядки. Если мне память не изменяет — в Черноярске «аэроплан» знаменитый — больница тоже когда-то Войцеховскому принадлежал?

— Точно, — сказал Володя, — я там на практике был, у Николая Евгеньевича Богословского…

— Ладно, с вашими воспоминаниями! — раздраженно сказал Цветков. — Что вспоминать, решать надо, как теперь делать…

Его вновь скрутило, глаза смотрели растерянно, наверное надвигался кризис. Те несколько часов, в которые он пытался командовать, не прошли для него даром.

— Давайте, Устименко, смотрите сами…

Слабыми руками он потянул себе на лицо старый ватник и затих.

— Значит, будет так, — внезапно почувствовав на себе взгляды бойцов отряда, сказал Володя. — Значит, таким путем…

И, подгибая пальцы, он размеренно и коротко распорядился, как надо действовать «во-первых», «во-вторых», «в-третьих» и так далее, чтобы обеспечить в «Высоком» отдых отряда и лечение раненых. Говорил он неторопливо, порою задумываясь и поглядывая на вновь задремавшего Цветкова, а бойцам, которые слушали его, казалось, что говорит он не сам от себя, а от имени командира, и что поэтому все сейчас опять наладится и пойдет нормально, «своим ходом», как любил выражаться Ванька Телегин.

— Становись! — скомандовал почему-то Володя.

И попросил:

— В доме отдыха наши, советские люди. Будьте, товарищи, вежливы, эти лесные наши ухватки забудем…

— А в отношении любви к нашим советским нянечкам? — спросил одессит Колечка Пинчук. — Разрешается, товарищ Устименко? В отношении пламенной любви?

К морозным сумеркам отряд входил в недавно покрашенные ворота дома отдыха «Высокое». Хрипя, надрываясь, разбрасывая на примороженный желтый песок белую пену, рвались с цепей два здоровенных сторожевых кобеля кавказские овчарки. Нянечки, плача счастливыми слезами, причитая и сморкаясь в полы халатов, стояли в палисаднике у высокого столба, на котором сверкал в закатных солнечных лучах большой стеклянный шар. Сухонькая, тонкогубая, плоскостопая сестра-хозяйка глядела недоверчиво, в глазах ее почудилось Володе выражение примерно такое: «А это мы еще посмотрим!» Директор вообще не показался. «Мое дело сторона», — заявил он днем Холодилину. Зато на террасу выслал он свою племянницу — Володя успел лишь заметить, что она высокая, стройная, гибкая, что на плечах у нее пуховая шаль, а темные волосы разделены прямым пробором.

— У вас раненые, — низким, грудным голосом сказала она Володе, когда мимо нее через террасу пронесли носилки, — я врач, позвольте мне помочь вам…

Он не ответил, посторонился, так она была чиста по сравнению с ними, так несхожа была здешняя жизнь с тем, что досталось им, лесовикам, так враждебно пахло от нее сладкими духами.

Цветкова уложили на пружинный матрац в тихой, белой, большой, очень тепло натопленной комнате. Раненых Володя расположил рядом, чтобы все были «под рукой». Но ведь теперь он состоял в отряде не только врачом, его назначили командиром! И, наскоро вымывшись в бане, переодевшись в положенную здесь для отдыхающих дурацкую полосатую пижаму из фланели и накинув на плечи халат (его собственную одежду нянечки забрали «на обработку»), Володя обошел посты, проверил, действительно ли перерезана телефонная линия с райцентром, побеседовал с Минькой Цедунькой, на которого очень полагался, и только тогда вновь поднялся на террасу и пошел коридором дома отдыха, для того чтобы приступить к своим обязанностям врача.

Здесь увидел он себя в зеркале и даже попятился — таков он теперь стал: дурацкая, словно в любительском спектакле, неопределенного цвета бороденка обросла его скулы и клинышком сошлась на подбородке. И усы отросли бесформенные, не усы, а «элементарная шерсть», как выразился одессит Колечка Пинчук, тоже остановившийся возле того самого зеркала, перед которым обозревал себя Володя. Глаза же смотрели испуганно и брезгливо из-под лохматых, длинных ресниц — оглядывали ободранные на лесных тропах щеки, лоб, иссеченную дождями и снегом кожу, — оглядывали Владимира Афанасьевича Устименко, такого, какому впору и даже очень подошло бы, подпираясь хвостом, лазать по стволам таинственных баобабов, — так он про себя подумал и, разжившись у Пинчука бритвой, принялся за бритье.

«Нашего Цветкова, имея такую внешность, как моя, — не заменить, раздумывал он, кряхтя под взмахами пинчуковской, черт бы ее драл, бритвы. — С такой рожей действительно на хвосте раскачиваться в далеких и таинственных обезьяньих тропиках!»

Эти его размышления подтвердил и Колечка Пинчук, принимая бритву.

— Теперь маненько получше на витрину стали, — сказал он. — Хотя и не вполне, потому что шевелюра еще нечеловеческая. Может, подстричь вас, товарищ доктор, хотя за успех поручиться не могу…

— Давайте стригите! — согласился Володя.

Пинчук сначала подстриг его лесенкой, потом эту лесенку «улучшил», потом, ввиду «безвыходности ситуации», предложил обрить голову «начисто».

— Брейте! — вздохнул Устименко.

— Вот теперь — ничего как будто? — с сомнением спросил Колечка. — Вы только на меня не обижайтесь, товарищ доктор, я же токарь, а не парикмахер…

И, напевая «С одесского кичмана сорвались два уркана», Колечка отправился за дебелой и статной няней, а Володя, завернувшись в одеяло, наподобие тоги, пошел осматривать усадьбу дома отдыха «Высокое», чтобы знать, как тут в случае чего можно будет обороняться.

Вместе с ним, опираясь на самодельный костыль, ходил опытный солдат Кислицын и сообразительный Ваня Телегин.

Покуда занимался он своими командирскими обязанностями и самим собою, Вересова, так и не дождавшись разрешения Володи, протерла Цветкова тройным одеколоном, разведенным с водою, вместе с плоскостопой, подозрительно настроенной сестрой-хозяйкой переодела его во все чистое и занялась другими ранеными — ловко, споро и ласково, так ласково, как может это делать врач, стосковавшийся по работе, да еще в тех условиях, когда можно оказать действенную помощь.

— У вашего Константина Георгиевича, конечно, пневмония, — сказала она, мельком взглянув на Володю. — Нынче, по-моему, кризис…

Мирошников, которого она перевязывала, тяжело матюгнулся, Кислицын за него извинился, ласково и мягко сказал:

— Вы уж, доктор дорогой, не обижайтесь, поотвыкли от дамских ручек…

И приказал:

— Поаккуратнее бы, ребята, нетактично матюгаться-то…

Беленькая, хорошенькая нянечка, видимо уже атакованная Бабийчуком и даже им очарованная, принесла в командирскую палату лампу посветлее — с молочным абажуром, потом — вместе со своим успевшим и побриться и отутюжиться кавалером — доставила она ужин, а Бабийчук — кагор, кофейный ликер и портвейн. Володя оглядел Бабийчука спокойно из-под полуопущенных мохнатых ресниц, спросил негромко:

— Откуда?

Бабийчук замямлил невнятное.

— Откуда бутылки? — повторил Устименко.

Вера Николаевна спокойно объяснила, что здесь имелся киоск, этот киоск ее дядюшка вскрыл и содержимое спрятал в подвал. Естественно сегодня…

— Весь алкоголь доставить сюда, в эту палату, — велел Устименко и вспомнил, что именно таким голосом он разговаривал в Кхаре, когда бывало безнадежно трудно. — Вам понятно, Бабийчук?

— Понятно! — сразу погрустнев, ответил Бабийчук.

— Любого пьяного — расстреляю, — так же негромко пообещал Володя. Именем командира, ясно?

Ящики с алкоголем Бабийчук и Ваня Телегин, сделав приличные случаю похоронные лица, составили в стенной шкаф, который Володя запер, а подумав, переставил к нему вплотную еще и свою кровать.

— Однако… и вправду бы расстреляли? — усомнилась Вересова.

— Нынче война, — ответил Володя. — А мы в тылу.

— Но ведь… среди своих…

Устименко не ответил.

Ночь они вдвоем — Вера Николаевна и Володя — просидели возле Цветкова. Иногда он бредил, иногда вглядывался в Устименку странно-светлым, прозрачным взглядом и спрашивал:

— Не вернулся?

Володя понимал, что спрашивает командир про Терентьева, и отвечал виновато:

— Нет. Пока нет.

В доме было непривычно тихо и удивительно тепло, и каждый раз, стряхивая с себя тяжелую, давящую дремоту, Устименко дивился, как тут и сухо и светло, как не скрипят в сырой и ветреной тьме деревья, как совсем не затекли ноги и как ему удобно и ловко .

— Не вернулся? — вновь спрашивал Цветков. — Точно, не вернулся?

— О ком это он? — тихо осведомилась Вера Николаевна.

— Так, один товарищ наш… отстал…

— Вы бы по-настоящему, толком поспали, — посоветовала Вересова, — я же не из лесу, я отоспалась…

Глаза ее ласково блестели, затененная керосиновая лампа освещала теплым светом обнаженные руки, поблескивала на ампулах, когда Вересова готовила шприц, чтобы ввести Цветкову камфару или кофеин, а Володя, вновь задремывая, вспоминал Варины руки, ее широкие ладошки и слушающие глаза — такой он ее всегда помнил и видел все эти годы.

— Ну и мотор! — сказала под утро Вера Николаевна. — Железный!

Откинувшись в кресле, она все всматривалась в лицо Цветкова, глаза ее при этом становились жестче, теряли свой ласковый блеск, а когда рассвело, она неожиданно строго спросила:

— Должно быть, замечательный человек — ваш командир?

— Замечательный! — ответил Володя. — Таких — поискать!

И почему-то рассказал ей — этой малознакомой докторше — всю историю их похода, все их мучения, рассказал про великолепную силу воли Цветкова, вспомнил, как оперировали они детей в зале ожидания еще там, в той жизни, вспомнил немецкий транспортный самолет и все маленькие и большие чудеса, которые довелось им пережить под командованием Цветкова.

— Он примерно в звании полковника? — задумчиво спросила Вересова.

— Не знаю, — сказал Володя. — Он ведь хирург, вы разве не поняли? Это он там оперировал, а я ему ассистировал…

Позавтракав сухой пшенной кашей, Володя отыскал сестру-хозяйку и спросил ее, по чьему приказанию отряд так мерзопакостно кормят.

Выбритый, с лицом, лишенным всяких признаков той свежей юности, которой от Устименки раньше просто веяло, в черном своем проношенном, но выстиранном свитере, в бриджах, снятых с убитого немецкого лейтенанта, и в немецких же начищенных сапогах, с «вальтером» у пояса, он ждал ответа.

Сестра-хозяйка привстала, затем вновь села, показала, собравшись говорить, свои остренькие щучьи зубки, потом воскликнула:

— Я не могу! Я не несу ответственности! Согласно тому, как распорядится Анатолий Анатольевич…

— А кто здесь Анатолий Анатольевич? — осведомился Устименко.

— У них, у гадов, всего невпроворот, — из-за Володиной спины сказал Бабийчук. — Мы с начхозом смотрели ночью — вскрыли ихние кулачества. И масло, и окорока, и консервы — всего накоплено. Сгущенки одной — завались, черт бы их задавил, куркулей… Прикажите — раскулачим!

Не ответив, Устименко отправился к директору, с которым и повстречался в дверях террасы.

— Вересов, — представился он, уступая Володе дорогу. — Директор… всего этого благолепия. Директор, конечно, в прошлом, а сейчас здесь проживающий…

Володя молчал. Анатолий Анатольевич представлял собою мужчину приземистого, с висячими малиновыми щечками, в аккуратной курточке, немного чем-то напоминающего старую фотографию гимназиста, только неправдоподобно пожилого.

— Прогуливаетесь?

— Прогуливаюсь.

Они присели в гостиной, за круглый, с инкрустациями столик. Директор платком потер какое-то пятнышко на лакированной столешнице, дохнул и еще потер. Щекастое лицо его выразило огорчение.

— Незадача, — пожаловался он. — Краснодеревец наш в армии, мебель привести в порядок некому…

— Да-а, война! — неопределенно произнес Володя.

Директор быстро на него взглянул.

— Нас тут кормят очень плохо, — сухо сказал Устименко. — Люди мои оголодали, намучены походом, а у вас запасы. Надо распорядиться, чтобы кухню не ограничивали. Вы директор…

— И не просите, боюсь! — поспешно сказал он. — Боюсь, боюсь, вам хорошо, вы уйдете, а меня немцы повесят. Нет, не просите, донесут, и пропал я…

— Кто же донесет?

— Это всегда отыщется, — с коротким смешком сказал Вересов. — Человеки, они разные! Очень, очень разные, и в душу к ним не влезешь. А быть повешенным, товарищ дорогой, мне не хочется. Было бы еще, знаете, за что, а ведь бессмысленно. Так что я никаких распоряжений давать не стану, а вы сами все отберите. Ваша сила. Мы же люди посторонние. Вот так-то! И хорошо! С этим самым нынешним нашим властителем цу Штакельберг шутки плохи, я наслышан…

Устименко поднялся.

— И не совестно вам так трусить? — спросил он. — Вот племянница ваша не боится ничего, помогает нам…

— У меня, дорогой друг, здоровье не то, что у нее, — вдруг искренне и печально ответил Вересов. — У меня вены чудовищные, я уйти не смогу. А у нее ножки молодые, ей и горя мало. Так что вы лучше, действительно, силой у меня ключи-то отберите, я их сейчас вам вынесу…

Ключи он тотчас же вынес и, отдавая связку Володе, посоветовал:

— Консервы сейчас тратить не рекомендую. Вы их с собой прихватите. Лошадей-то моих тоже небось возьмете, вот и запас калорийный у вас образуется. Оно — эффективнее, чем хлеб печеный, да крупа, да макароны…

Обед в этот день, как и во все последующие, которые отряду довелось провести в «Высоком», был изготовлен «согласно кондиции», как выразился быстро поправляющийся Цветков. Ел он за десятерых, ежедневно парился с понимающим в этой работе толк Бабийчуком в бане, делал какую-то, никогда Володей не слыханную, «индийскую дыхательную гимнастику», а на недоверчивые Володины хмыканья возражал:

— Вся ваша наука, милостивый государь, сплошной эклектизм, знахарство и надувательство. И индийская гимнастика ничем не хуже, допустим, пресловутого психоанализа. Но мне с ней веселее, я, как мне кажется , от нее лучше себя чувствую. Вам-то что, жалко?

И приказывал, и командовал уже он — Цветков, а не Устименко. Бойцы — от любящего порассуждать доцента Холодилина до кротчайшего начхоза Симакова повеселели; то, что Цветков «выкрутился и выжил», было хорошим предзнаменованием, а имевшие место трудные дни и неудачные бои сейчас были, разумеется, отнесены за счет болезни Цветкова, чего он, кстати, нисколько не отрицал, спрашивая со значением в голосе:

— Ну как? Хорошо, деточки, повоевали без меня? Толково? Зато небось отдохнули: я — командир тяжелый, требовательный, каторга со мной, а не война… Так?

По нескольку раз в день спрашивал:

— Мелиоратор наш что, Устименко? Как вы думаете? Накрыли его фашисты?

И задумывался.

По ночам много курил, бодрое состояние духа покидало его, и нетерпеливым, отрывистым голосом он говорил:

— Ну, хорошо, встретимся, ну, отвечу по всей строгости, разумеется в кусты не удеру, все так…

— О чем вы? — сонно удивлялся Володя.

— О белопольской истории, черт бы ее побрал. Вам хорошо, вы не убивали, а я ведь убил стоящего человека. Нет, это не нервы, это — норма. Давайте порассуждаем…

И рассуждал, то оправдывая себя, то обвиняя, но обвиняя так жестоко и грубо, что Володе было трудно слушать.

— Напиться бы! — однажды с тоской сказал Цветков.

— Алкоголя вагон и маленькая тележка, — брезгливо ответил Устименко. Вот, за моей кроватью. Можете, вы же командир…

— А вы хитрое насекомое, — с усмешкой ответил Цветков. — С удовольствием посмотрели бы на меня на пьяненького. Не выйдет!

Вересова подолгу сидела в их комнате, он говорил ей нестерпимые дерзости о женщинах вообще и о ней в частности, рассказывал не смешные и грубые анекдоты, но порою интересничал, напоминая Володе чем-то лермонтовского Грушницкого.

— Ах, все, сударыня, позади, — услышал однажды Володя, подходя к открытой двери. — Знаете, как в стихотворении:

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего как змея…

Устименко вошел. Цветков немножечко, как говорится, смешался, выпустил из своих ладоней пальцы Веры Николаевны и сказал с вызовом в голосе:

— Я по стишкам не специалист! Это вот, наверное, Володечка наш понимает насчет лирики…

В открытую дверь заглянул Холодилин, сделал заговорщицкое лицо и исчез, Вера Николаевна ушла, а Володе почему-то стало грустно.

— Что это вы, Устименко, словно муху проглотили? — спросил его Цветков.

И, не дожидаясь ответа, изложил свой взгляд на женщин, на «Евиных дочек», как он выразился. Говорил он длинно, очень уверенно и необыкновенно грубо. Володя слушал молча, лицо у него было печальное.

— Знаете, Константин Георгиевич, а ведь это в общем исповедь пошляка, произнес он, помолчав. — Самого настоящего, закостенелого и унылого в своей убежденности…

Легкая краска проступила на еще бледном после болезни лице Цветкова, он как бы даже смутился.

— И поза эта! Неужели вы серьезно? Противно же так жить!

— Зато я свободен! — не совсем искренне усмехнулся Цветков. — И всегда буду свободен, даже женившись, чего я, конечно, не сделаю…

— Ну вас к черту! — сказал Володя. — Не умею я эти темы обсуждать…

— Влюблены небось в какую-либо принцессу Недотрогу? — закуривая и пуская дым колечками, осведомился Цветков. — А она сейчас…

— Между прочим, схлопочете по морде! — негромко пообещал Устименко. Понятно вам, Константин Георгиевич? И схлопочете не как командир, а как болтун и мышиный жеребчик…

Незадолго до ужина Холодилин принес Цветкову «согласно его приказанию» несколько томиков старого издания Чехова и попросил разрешения задать вопрос. Иногда доцент любил щегольнуть хорошим военным воспитанием.

— Ну, задавайте! — генеральским голосом позволил Цветков.

— Зачем вам, извините только, понадобился вдруг Чехов?

— То есть как это?

— А так. Разве вы читаете такого рода произведения?

— Какого же рода произведения я, по-вашему, читаю?

— Боюсь утверждать что-либо. Но ведь Чехов… Или это для прочтения вслух? Совместного?

— Убрались бы вы, Холодилин, лучше вон! — попросил командир. — Что-то в вас мне нынче не нравится!

— Слушаюсь! — сухо ответил доцент и ушел, а Цветков долго и неприязненно смотрел на закрывшуюся за ним дверь.

Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда — бельем, одеялами, которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха, консервами, — думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь.

— Послушайте, — окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за спичками. — Послушайте.

И голосом, буквально срывающимся от волнения, прочитал:

— «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся… Мисюсь, где ты?»

Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности, произнес:

— А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже — медицина ваша!

— Не кривляйтесь, — тихо сказал Володя. — Вы ведь не поэтому мне прочитали про Мисюсь.

— Я прочитал про Мисюсь, — сухо и назидательно ответил Цветков, потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он «потирал руки от холода». Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при слове «Родина». Оно для меня — это слово — не географическое понятие и даже не моральное, а вот такое — я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни.

— Вы ее любите до сих пор?

— Кого? — прищурившись на Володю, осведомился Цветков. — О ком вы?

«Черт бы тебя подрал!» — уходя, в сердцах подумал Володя.

А когда вернулся, Цветков ему сказал:

— Знаете, он и про меня написал, вернее про мою мать.

— Это как? — не понял Володя.

— Очень просто. Мы сами — деревенские, из Сырни, у нас только Сахаровы там да Цветковы, других нет. И мама у меня неграмотная, не малограмотная, а просто совсем неграмотная. В Сырне сейчас немцы, а мама никак не могла понять, что я у нее доктор, врач форменный. И когда она расхворалась и ее дядья (отца у меня очень давно нет) привезли ко мне в Курск — я там на практике был, — она думала, мама, что я санитар, понимаете? Вот, послушайте, тут написано…

Отрывая слова, жестко, делая странные паузы, он прочитал:

— «И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…

И ей в самом деле не все верили…»

Он опять с треском, как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал:

— Это не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется, никакие ваши тактики и стратеги не учитывают…

И, заметив на себе пристальный Володин взгляд, спросил:

— Согласны, добрый доктор Гааз? Или капля «крови невинной» способна вас напугать до того, что вы больше оружие не подымете?

Вечером Устименко, сидя возле лампы, читал немецкую газету, обнаруженную Симаковым в конторе «Высокого». Читал он ее уже несколько дней, чтобы хоть немножко привыкнуть к языку, и нынче добрался до статьи Розенберга. «Вселить ужас во всех, кто останется в живых, — шевеля губами, шептал Володя. — Стук подкованных немецких сапог непременно должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского — от младенческих лет до возраста Мафусаилова. Нужно всем помнить разумное изречение: каждая страна в покоренном нами мире со слезами благодарности оставит себе то, что не нужно нашей великой Германии…»

— Послушайте, товарищи! — сказал Устименко и прочитал Цветкову и Вересовой то, что перевел.

— Ну и что? — спросил Цветков. — Тоже нашел, чем нас занимать. Мы с Верой Николаевной о значительно более интересных предметах рассуждаем…

— Об интересных? — удивилась она.

— Впрочем, меня никакие разговоры больше не устраивают, — глядя на Вересову своим наступающим, давящим, откровенно жадным взглядом, сказал Цветков. — Я, Верунчик, человек здоровый, мужчина, как вам известно, а мы с вами все только болтаем да болтаем…

— Ужасно вы грубы, — улыбаясь Цветкову, ответила Вера Николаевна. Невозможно грубы. Неужели вы думаете, что эта грубость нравится женщинам?

— Проверено, — усмехнулся он. — Абсолютно точный метод…

Володя сунул немецкую газету в топящуюся печку, потянулся и ушел. Уже стемнело, за угол дома, за террасу нырнул Бабийчук в обнимку со своей беленькой нянечкой, тишайший начхоз Павел Кондратьевич, покашливая, солидно прохаживался по широкой аллее с тетей Сашей — поварихой.

— Мы в довоенный период для борща свеклу непременно в чугуне томили с салом, — донеслось до Володи, — мы с нормами и раскладками, конечно, считались…

На крыльце столовой два бойца — Азбелев и Цедунько — жалостно пели про рябину, что головой склонилась до самого тына. Млечный Путь широко и мягко высвечивал холодное, морозное небо. Не торопясь Володя обошел посты вокруг «Высокого», закурил и на пути домой повстречал Веру Николаевну — она почти бежала, стуча каблучками по мерзлой земле аллеи.

— Случилось что? — спросил Устименко, вдруг испугавшись за Цветкова.

Она отпрянула, потом улыбнулась накрашенными губами. Пахло от нее сладкими духами — крепкими и жесткими.

Остановившись, сбросив шаль на плечи, глядя на Володю темными, без блеска, наверное смеющимися глазами, спросила:

— А что может с ним случиться? Он практически здоров. Но, вообще, настроение у него почему-то испортилось, и он довольно грубо заявил мне, что пора спать…

И, близко вглядываясь в Володю, дыша теплом в его лицо, попросила:

— Давайте, доктор, побродим здесь. Мне с вами поболтать нужно. Непременно нужно.

— Ну что ж, — не слишком вежливо согласился он.

Она взяла его под руку, быстро и зябко прижалась к нему и сказала:

— Сумасшедшая какая-то жизнь. И командир у вас… странный…

— Чем же?

— Послушайте, попросите его, чтобы он взял меня с собой, — торопливо и горячо взмолилась она. — Я же тут пропаду. И вообще! Не хочу я оставаться с клеймом человека, сохранившего свою жизнь в оккупации. Вы понимаете меня?

Вновь засмеявшись, она быстро и легко повернулась к Володиному лицу и, вновь обдавая его теплом своего дыхания, запахом сладких духов и почти касаясь разметавшимися прядями волос, пожаловалась:

— Одичали вы, что ли, в ваших боях и странствиях? Или думаете, что я шпионка? У меня все документы здесь, я честный советский специалист, вы обязаны захватить меня с собой. Я крепкая, выносливая…

Голос ее зазвенел, она готова была заплакать.

— Что же вы не отвечаете?

— Боюсь, вам трудно будет! — смущенно произнес Устименко. — Это, знаете ли, не прогулочка…

Близость Вересовой тревожила его, губы ее были слишком близко от его лица. «Так не говорят о деле», — вдруг сердито подумал он, но отстраняться было глупо, да и не хотелось ему напускать на себя служебно-официальную строгость. И тоном, не свойственным ему, развязным и нагловатым, он спросил:

— На походе не заплачете? Мамочку не позовете? На ручки не попроситесь?

— Нет, — сухо ответила она. — Во всяком случае, к вам не попрошусь!

— И все-таки я не понимаю, — помолчав, заговорил Володя, — не понимаю. Вера Николаевна, почему именно я должен докладывать командиру ваше желание идти с нами. Разве вы сами не можете с ним побеседовать?

— Сейчас мне это трудно, — напряженно ответила она. — Понимаете, трудно! Произошел глупейший инцидент, и ваш Цветков, по всей вероятности, просто возненавидел меня…

Володя пожал плечами: какой еще инцидент? Но спрашивать ни о чем не стал. И у Цветкова ничего, разумеется, не спросил, не такой тот был человек, чтобы залезать ему в душу…

— Как там ваши раненые? — осведомился командир, когда Володя разулся и лег на пружинный матрац, к которому до сих пор не мог привыкнуть. Способны к передвижению?

— Мы же повезем их на подводах…

— Это не ответ. Я спрашиваю — способны они к дальнейшему маршу?

— Вполне! — раздражившись, ответил Устименко. — Впрочем, вы сами можете как врач…

— Врач здесь — вы! — холодно перебил его Цветков. — И вам, врачу, я, командир, приказываю — готовьте их завтра к транспортировке… Ясно?

— Ясно! — ответил Володя.

И, взбесившись, сбросив ноги с кровати, сдавленным от обиды голосом спросил:

— А почему, скажите пожалуйста, вы разговариваете со мной таким тоном? Я что — мародер, или трус, или изменник? Что это за капризы гения? Что это за смены настроений? Что за хамство, в конце концов?

От удивления Цветков сначала приподнялся, потом сел среди своих подушек. Лицо его выразило оторопь, потом он улыбнулся, потом попросил:

— Простите меня, пожалуйста. Обещаю вам, что это не повторится. Я возьму себя в руки, Владимир Афанасьевич, поверьте мне…

И сам рассказал тот «инцидент», о котором давеча упомянула Вересова: с час тому назад, при ней, ни с того ни с сего ввалился сюда Холодилин и заявил, что желает поговорить откровенно. Он не был пьян, но находился в том состоянии, какое в старину определяли словом «аффектация». Плотно затворив за собой дверь, доцент сначала испугался собственной смелости, но Цветков его подбодрил, и тогда Холодилин заявил, что в отряде имеются «нездоровые настроения», связанные с задержкой в «Высоком»…

— Какие же это такие «нездоровые настроения»? — спокойно и даже насмешливо спросил Цветков.

— Говорить ли? — усомнился доцент.

— Да уж раз начали — кончайте.

— Не обидитесь? Поверьте, я из самых лучших чувств.

И процитировал:

Позади их слышен ропот:

«Нас на бабу променял,

Одну ночь с ней провожжался —

Сам наутро бабой стал…»

Цветков побелел, Вересова засмеялась.

— Как порядочный человек, — заявил Холодилин, — имена моих боевых товарищей, носителей этих настроений, я не назову.

— А я и не спрашиваю! — ответил Цветков. — Мне все ясно. Можете быть свободным.

Рассказ командира Володя выслушал внимательно, потом закурил и посоветовал:

— Плюньте! Тут только одна сложность — Вересова требует, чтобы мы ее взяли с собой. И отказать ей мы, в общем, не имеем никакого права…

Цветков подумал, тоже покурил и, жестко вглядываясь в Устименку, вынес свое решение:

— Значит, будет так: Вересова отправится с нами, как ваша… что ли, подружка, или невеста, или… или, короче говоря, вы с ней старые друзья. С этого часа я к ней никакого отношения не имею, причем это не маскировка, а правда. Вы меня понимаете? Притворяться я не умею. Идти самой по себе ей будет трудновато. Она не то, что, знаете, сестрица Даша там или Маша, своя девчушка. Она — Вересова Вера Николаевна. Вот таким путем… Вам ясно?

— Ясно, — не очень понимая, как все это получится, ответил Устименко.

— Ну, а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко — теперь когда придется! — аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу.

— Что вы будете читать?

— А вы догадайтесь по первой фразе…

И Цветков, наслаждаясь и радуясь, прочитал вслух:

— «Было восемь часов утра — время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон — пить кофе или чай…»

— Не знаю! — пожал плечами Володя.

— «Иван Андреич Лаевский…» — осторожно прочитал еще три слова Цветков.

Володя досадливо поморщился.

— А ведь вы интеллигентный человек, — спокойно вглядываясь в Володю, сказал Цветков. — Думающий врач, «толстый кишечник», как выразился один мой друг, «для вас открытая книга». Как же это с Чеховым, а?

И вдруг с тоской в голосе воскликнул:

— Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил. Все, видите ли, некогда.

Он погладил корешок книги своей большой рукой и распорядился:

— Ладно, спите. После победы поумнеем!

ВОЗЬМИ МЕНЯ К СЕБЕ!

«Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна Ваша знакомая — некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то «дружили», как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас, неуча, поцеловать меня «страстно». Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.

А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают принципиально , и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.

Почему ты тогда не обернулся, дурак?

Как ты смеешь не оборачиваться?

И как мне теперь жить с перебитым хребтом?

Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному «я». А ведь если есть любовь, то «я» превращается в «мы» и обижаться можно только за это «мы», а нисколько нельзя за «я». Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, «деле», то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя , потому что ты это я , ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?

Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: «Метафизика и дребедень».

Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.

Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия , которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь , ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой — это значит пожертвовать собою , согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь , если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!

Оборачиваться надо, вот что!

Все равно лучше меня никого не найдешь!

Красивую найдешь — с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня — фиги!

Или ты там женился на своей индианке Туш?

Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: «Будь же счастлива, Мэри!» А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.

Так что лучше помри.

Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько — мой покойничек. А женишься — ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч.

Господи, что я пишу!

Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!

Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться.

Сказать легко, а вот попробуй — поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами.

Мерзкая, отвратительная личность!

Не желаю больше про тебя думать!

Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел — пописываешь задумчиво?

А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?

И она не совсем такая, как Вам представляется.

Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш «сентиментальный танк» — Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется «чем богаты, тем и рады», и сам кок, т.е. повар, кормит, так что отказаться — это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?

Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь — останавливаю один кусочек времени и говорю:

— Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно.

И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так.

Знаешь — у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: «У этого интенданта не телосложение, а теловычитание». И с ним его жена — они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: «Ах, Борька, ты ничего не понимаешь». А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь?

Вместе.

А потом мы выпили, и эта женщина — ее Анютой зовут — буквально со слезами на глазах спросила у меня:

— Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый?

Я даже испугалась, думала — вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает:

— Красивее всех на земле.

Интересно, ты красивее всех на земле?

Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше.

Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все меня предупреждал: «Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо». Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит:

— Давайте в лес спехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу.

Лесом добрались к своим. И наступил такой «этап», как выразился наш худрук, когда «музам пришлось смолкнуть». Стали мы с Настасьей работать у летчиков официантками.

И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни.

Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри.

Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и сыро, полутемно и кисло на душе.

И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой, многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много.

Идет он медленно, с трудом, шаркая унтами. Шлем он снял, волосы приглаживает ручищами. И о чем-то думает, так что даже не сразу замечает меня. Я спрашиваю:

— Кушать будете, дядя Сережа? (Все военные люди не едят, а кушают , это ты запомни.)

— Кушать? Обязательно, дочка.

Я приношу ему жирную свиную котлету. Он долго с отвращением смотрит на нее. Он вымотан, понимаешь! Он не может это есть! И она еще к тому же холодная — эта чертова котлета. Я все знаю заранее, но у меня напряженные, тяжелые, невыносимые отношения с зажравшимся негодяем коком. Кок хочет только одного: чтобы его «эвакуировали». Он даже немножко притворялся сумасшедшим, но не прошло. Это негодяй и подонок. Поэтому мне нужно, чтобы дядя Сережа отказался от котлеты.

— Кисленького бы, дочка, — тихо просит дядя Сережа и стесняется. Он стесняется того, что не может есть свинину . Ему самому кажется, что он капризничает. Война же!

Возвратившись на камбуз, я готовлю сама, а кок смотрит на меня из угла кошачьими глазами. Я мелко рублю соленый огурец, шинкую луковицу, вытаскиваю из кастрюли почку. А перед тем как подать ему рассольник, я делаю еще салат из квашеной капусты с клюквой. И полетные сто граммов у меня такие холодные, что стопка запотевает. Что же касается клюквы, то мы с Анастасией ее собираем на кочках возле аэродрома.

Дядя Сережа кушает и рассказывает, как воевал. Я плохо понимаю его военные летчицкие слова, но я понимаю, что нужна ему сейчас, ему необходимо, чтобы кто-то говорил: «Да что вы?», «Не может быть!», «Ай-ай-ай!» Ведь другие летчики так не скажут. Они сами дрались сегодня, они тоже вымотались, их ничем не удивишь…

А потом Настю эвакуировали на самолете, и я осталась одна — одна женщина. Я стала и санитаркой тоже, Вова, потому что все специальности уже перепутались. Немцы выбрасывали на нас комбинированные десанты, лезли к аэродрому, но мы отбивались. И я тоже, Владимир Афанасьевич, отбивалась я стреляла из автомата, но плохо, и Мошковец — наш начальник — сказал мне сурово:

— Ты, Степанова, прежде чем нажать спусковой крючок, закрываешь глаза. Некрасиво, Степанова. В белый свет это стрельба, а не в противника. Иди отсюда, Степанова, иди, не расстраивай меня…

Но автомат не отобрал, потому что этот автомат мне подарил один боец. Автомат трофейный, называется «шмайсер», ты про такое небось и не слыхал. И еще мне каску подарили, две гранаты, маленький пистолетик…

Вот однажды вечером зашел ко мне Мошковец.

Он мужчина суровый, лишнего слова от него не услышишь.

А тут плотно притворил за собой дверь, сел со мной рядом и сказал:

— Я иду на серьезную работенку, давай, Варвара, мне что-нибудь с собой на счастье. У тебя рука легкая.

Я подумала и отдала твою фотографическую карточку — она у меня одна, ты там довольно лопоухий, я ее когда-то оторвала от твоего старого студенческого билета, уже после твоего отъезда за границу, мне Аглая Петровна позволила.

Мошковец посмотрел, спросил:

— Кто такой?

Я ему ответила:

— Самый дорогой мой человек! Не забудьте принести обратно.

— Принесу!

И — принес. Весь пришел какой-то словно обугленный, ребята с ним живые и здоровые до единого, но сильно измученные. Вернул Мошковец твою фотокарточку и к ней в придачу четыре жетона.

— Это что? — я спросила.

А он:

— Навар!

Только потом я поняла, что это убитые фашисты.

На следующую ночь будит меня Мошковец и говорит:

— Выйди к ребятам, попрощайся, они сейчас в бой уходят, прорываться будем.

И Мошковец сам по-походному — в каске, в плащ-палатке. У меня папиросы были, я их все раздала, «шмайсер» свой отдала, одну гранату, каску тоже. Некурящие и те у меня брали папиросы. Это трудно объяснить — почему, но я очень им была нужна в эти минуты. И, помню, говорила одну и ту же фразу:

— Все хорошо, все отлично, пробьетесь!

Выскочила, обежала вокруг пакгауза и затаилась — пусть пройдут мимо. Они и прошли…

Утром пришел приказ — уходить. Но только на самолетах и катерах. А самолетов мало, и катеров мало. Вот прибегает ко мне один летчик знакомый — Петя такой, фамилию не помню — и говорит:

— Давай, девушка, собирайся, у меня самолет учебный, одно место есть. Вещей никаких, иначе не дотянем…

Я ватник напялила на себя, вышла, а навстречу Сережа Корнилов — милый у нас морячок был — с раздробленной кистью, и плечо ранено. Я его к самолету. Винт крутится, и Петя орет:

— Одно место! Одно же! Одно!

Тут сзади меня за ватник тянут — катерники прислали, им приказано Степанову забрать. Уже стемнело, когда мы отвалили и немцы на мотоциклетках к самому берегу выскочили. Я плохо помню, как и что было потом. Рассказывали, что наш катер шел двадцать три часа. Невыносимо было холодно — это я помню. И помню, как мы очутились в воде. Я так устала, что мне хотелось, чтобы все кончилось поскорее, но рядом со мной держался за доску какой-то необыкновенно настырный морячок, я даже крикнула ему:

— Не учи меня, ты мне надоел, иди к черту!

Он потом это всем рассказывал.

А попозже я услышала очень ясно:

— Она от этого умрет!

Но я не умерла — «это» была огромная кружка спирта. Я выпила ее всю и заснула, а когда проснулась, то мне почудилось, что я в аду. Но это я была просто на печке, которую морячки натопили, чтобы согнать с меня семь потов. Осмотрелась — на мне мужские подштанники с завязками, тельняшка, покрыта я цигейкой, а сверху одеяла. Внизу толпятся моряки и что-то обсуждают.

Я попыталась подняться и чувствую, что не могу — вся слиплась.

— Ребята, — говорю, — я в каком-то тесте. Как мне быть…

А они отвечают:

— Не волнуйся, подруга, это там стояла бутыль с медом, она от тепла лопнула, и под тебя мед подтек. Ничего, мы воды наносим, отмоешься. Меду, конечно, жалко…

Покуда воду носили, покуда грели — я слипалась сильнее и сильнее. Уже я пошевелиться не могла. Потом они меня сволокли вниз и ушли.

А голос у меня после этого купанья пропал.

Ты был прав, Вовик, не получилась из меня артистка.

И вот сейчас я в Москве. Отец написал, что постарается мне помочь в смысле дела на войне. Я ведь теперь все могу. Но он что-то вертит, батя мой, наверное, ему не хочется, чтобы меня убили, кто-то из моряков успел насплетничать, как я тонула. Теперь я написала ему угрожающее письмо с ультимативными сроками. И написала, что во мне степановская кровь, пусть не надеется, что я отбуду в Алма-Ату.

У нас холодно, идет снег.

А ты, наверное, пьешь сода-виски и пишешь письма, чтобы тебя отпустили на войну?

Приезжай!

Я не могу без тебя.

Это нельзя объяснить, но ты обязан понять.

И хочешь узнать самое страшное про меня, то, чего никто не знает и, конечно, никогда не узнает, потому что это только для тебя, а тебе, дурачку, я не нужна. Я — жена, Вовочка!

Испугался?

Всего скрючило от ужаса, от несовременности, от мещанской сути этого понятия?

Только жена не такая, как многие иные прочие.

Вот передо мной лежит то твое ужасное, грубое и бешеное письмо насчет фрака, насчет Женьки, Светланы, Нюси и меня. Все у тебя стрижены под одну гребенку. Ну, это ты в запальчивости, я же тебя знаю. А дальше, Вовочка, правда. Дальше — ты угадал: «Ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником в том, пусть невидном, но необходимом, деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь…» Дальше неинтересно, дальше твоя обычная скандальная дребедень.

Но ведь ты меня не позвал, Вовик!

Ты не обернулся, чтобы сказать мне именно эти, главные слова: поедем, ты будешь мне женой и товарищем !

И я стала бы тебе всем — санитаркой для твоих больных, сестрой, фельдшером, профессором-самоучкой, аптекарем, судомойкой. Я — жена, Вова, тебе жена! И не удивляйся, пожалуйста, не делай раздраженное выражение лица — «твои штуки» оно означает, — это, разумеется, не слишком современно звучит, это, пожалуй, многие осудят, но я никогда не была, если помнишь, модницей. А делать я могу по-настоящему только ту работу, в которой ты главный. Я могу великолепно помогать тебе, и тогда это твое дело, дело, которому ты служишь, станет делом моей жизни.

Вот какая я жена.

Я знаю, миленький-хорошенький, знаю, что брак не существует там, где люди не связаны ничем, кроме детей, хозяйства, извини, постели. Мало! Не хватает на протяженность жизни человеческой. Молчат! В шашки друг с другом играют и еще хвастаются этим занятием. Она спрашивает его для соблюдения норм чуткости и всего прочего, что положено в браке, встречая у двери поцелуйчиком:

— Ну, что нового?

А он, естественно, отвечает:

— Михаила Павловича надо уволить по собственному желанию. Невозможно!

— Да ну? — удивляется она. — Вот не думала!

Так беседует наш Евгений с Ираидой. И она при этом еще морщит свой лобик, изображая работу мысли.

Конечно, есть еще вариант, когда супруги заняты разным делом. У него свое, у нее — свое. Дай им бог здоровьичка к праздничку, как говорят. Но я не про них. Я про себя. Я про свое ничтожество , как ты однажды меня обозвал. Так вот: я жена абсолютная. Я не могу, чтобы ты делал дело, отдельное от меня. Для меня это невозможно. Я бы ума решилась, если бы в том будущем, которого у нас никогда не будет, но если бы оно было, ты делал одно дело, а я — другое. Я должна быть всегда с тобой. И в дурном и в хорошем, и в счастье и в несчастье, и в стужу и в ведро, и на фронте и в мирное время, и в операционной и в перевязочной, и в гостях и дома.

Нет, пусть ты уходишь, и я тебя жду.

И пусть ты придешь, понимаешь? Пусть ты ушел в гости к своему старому фронтовому товарищу и там ужасно напился. И пришел на четвереньках. И я тебе говорю:

— Владимир, что это?

А ты мне:

— Прости, но это так!

А я тебе:

— Надеюсь, это никогда не повторится?

А ты мне (в страшном, пьяном бешенстве):

— Прочь! Кто здесь главный? С дороги! Тварь! Я самый главный…

А я:

— Ты, ты, Вовочка, ты самый главный…

И чтобы утром ты извинился. Но как, знаешь?

— Что это со мной давеча было, Варюха?

Но я молчу. Я молчу и молчу. И молча рыдаю. А ты ползаешь на коленях уже пожилой, уже с одышечкой, плешивенький мой! Ну, потом, конечно, я тебя прощаю, и все хорошо.

Господи, куда это меня заносит, когда я разговариваю с тобой.

Простите, Владимир Афанасьевич, отвлеклась.

Так ты предполагаешь, Володечка, что я слушала твои медицинские рацеи и разный биологический бредок в дни нашей юности, потому что мне это было интересно?

Нисколько!

Мне было интересно только, как ты об этом думаешь, и тебе я бы, конечно, стала первоклассным помощником. Это — дурно? Это ущемляет женщину в ее равноправии с вашим братом мужчиной? Но ведь это не рецепт, это то, что подходит лично мне. И ничего со мной тут не поделаешь, и ты со мной ничего не поделаешь, если я тебе такая уродилась.

Ну, будь здоров!

А может быть, приедешь и возьмешь меня к себе на войну?

Возьми меня к себе, Володя.

Москва, 8-го ноября 1941 г.

Северный вокзал.

А куда я уезжаю — это совершенно Вас не касается, Владимир Афанасьевич!»