Дорогой мой человек. Юрий Герман

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

Глава пятая

ШНЕЛЛЕР, ИУДА!

Майор Бернгард цу Штакельберг унд Вальдек принял профессора Жовтяка стоя. Более того, он протянул ему обе руки. И еще более того: разглядывая профессора своими фиалковыми глазами, он сказал по-русски довольно твердо:

— Я рад вас видеть, старина! Да, да, все так! Анекдот о лошадиных инструментах, которыми вы так утешили мою бедную покойную мамочку, до сих пор смешит друзей и приятелей… как это? Нашего дома — вот так! Садитесь же! Сигару? Рюмку хорошего арманьяка?

Поморгав, Жовтяк смахнул набежавшие слезинки: теперь сомнений не оставалось. Он поставил на верную лошадку. И полувопросительно начал:

— Барон?

Цу Штакельберг унд Вальдек сделал протестующее движение ладонями:

— Здесь я только майор, господин профессор. Военный комендант группы развалин. Но мне приятно, что вы и это помните.

Они пили французский арманьяк небольшими глотками. Комендант курил сигару, его длинное розовое, совсем молодое лицо было гладко выбрито и напудрено. Зимнее солнце лилось в промерзшие стекла. Постепенно Жовтяк узнавал обстановку: письменный стол из кабинета председателя облисполкома, оба кожаных кресла, кажется, стояли когда-то в квартире декана института Сеченова, персидский ковер наверняка принадлежал Ганичеву, а на этом диване в трудные ночи спал покойный первый секретарь обкома…

Покуда он разглядывал мебель, комендант перелистывал его документы в кожаной, тисненной восточными узорами папке. Бумаги были подобраны «умненько», как любил выражаться Геннадий Тарасович. Поменьше общественной деятельности, побольше всякого академического. Даже два свидетельства об изобретениях — он был соавтором в тех случаях, когда требовалось профессорское звание. Кроме того, он умел «проталкивать». Эти свидетельства комендант просмотрел особенно тщательно. Потом, шевельнув бровью, выбросил в ладонь монокль и сказал, показывая ровные зубы:

— Поздравляю вас, господин профессор. Мы будем делать от вас… или как это? Из вас? Мы будем делать единственный, уникальный, прекрасный, да, прекраснейший бургомистр…

Жовтяк от неожиданности и испуга даже приоткрыл рот.

— В вашем письме на мое имя вы, господин профессор, выразили объявление? Или как это? Объявили выразить желание сотрудничество…

— Да, — сказал Жовтяк, — я бы все силы…

— Прекрасно! Именно — все силы! Крупный… Нет, не так: крупнейший! Знаменитый профессор Жовтяк…

Захохотав, он нажал кнопку звонка:

— Простите, но это я не умею. Это умеет пропаганда. Он — умеет, он сделает, как это выражают американцы? Паблисити! Сегодня вы бургомистр, завтра вас знает Берлин, еще через завтра, как это? Европа!

Адъютанту было ведено позвать доктора Кролле. Доктор Кролле щелкнул перед Жовтяком каблуками, потом появился переводчик в гольфах, с большим задом, потом перед майором цу Штакельберг унд Вальдек словно из-под земли выросла хорошенькая, с ямочками на розовых щечках стенографистка из вспомогательной службы, потом был подписан приказ и тотчас же направлен в типографию, потом, щелкая каблуками и глядя друг другу в глаза, все разом, словно по команде, выпили за здоровье бургомистра — профессора, доктора господина Жовтяка, потом майор, сделав каменное лицо, выбросил вверх и немного вперед руку и воскликнул:

— Хайль Гитлер!

И Жовтяк, помимо своей воли, выпучив глаза, тоже выбросил руку и крикнул вместе со всеми другими:

— Хайль!

«И тотчас же все завертелось», как читал когда-то Геннадий Тарасович в какой-то смешной книжке. В приемной коменданта вспыхнули «юпитеры», мягко и ласково запели моторчики кинокамер, майор с фиалковыми глазами, держа профессора за локоть, скользящим, пружинистым шагом шел на объективы военных кинохроникеров. Адъютант коменданта подал профессору его шубу на хорьковом, с хвостиками, меху. Вежливый солдат подал бобровую шапку. Прожекторы погасли, киноунтер-офицер отдал команду своим рядовым, пятясь, переговариваясь между собой, словно гусаки, они сняли Жовтяка у автомобиля «бенц-мерседес» — вот профессор возле дверцы, вот дверца перед ним распахивается, вот машина тронулась…

— Куда это мы? — спросил Жовтяк, разваливаясь на кожаных подушках.

— В больницу, — не оборачиваясь к профессору, хамским голосом ответил переводчик. — Вы сделаете операцию для кинохроники. Вы будете оперировать ребенка, спасать жизнь. Вы это умеете?

— Но в какую именно больницу?

— Шофер знает. Он получил распоряжение.

Доктор Кролле сидел спереди, не оборачиваясь. Рядом взвыла сирена, киношники их обогнали. «Бенц-мерседес» мягко покачивался на ухабах, Жовтяк потел, никак не мог догадаться, куда именно его везут. В бывшую областную больницу? Но она разбомблена! В детскую клинику? В их госпиталь?

— Шнеллер! — заорал киновахмистр, или кто он там был, когда Жовтяк, пыхтя, вылез из машины. — Шнеллер, шнеллер!

— Быстрее! — приказал переводчик. — Киновзвод торопится, их нельзя задерживать, быстрее!

— Шнелль, — торопили киносолдаты. — Шнелль, шнелль!

Только в ординаторской ему дали передохнуть, и здесь он наконец разобрался: это была вторая городская больница имени профессора Полунина, он сам тут выступал на торжественном заседании и вдохновенно говорил о покойном Прове Яковлевиче. «Как все-таки странно складывается судьба! подумал Геннадий Тарасович, вытирая взмокшую плешь платком. Удивительно!»

Киносолдат, похожий на крысенка, внимательно посмотрел профессору в лицо, потом, пошевеливая усишками, каким-то темным губным карандашом сильно помазал Жовтяку рот, бесцветной мастикой натер лицо и сверху присыпал пудрой, совершенно так же, как поступают матери с ягодицами грудных детей. А испуганная до дурноты санитарка натягивала в это время на профессора халат…

— Вы думаете! — переводил за его спиной переводчик. — Вы готовитесь к операции. Операция очень трудна. План зреет в вашей голове. Эврика! Решение найдено!

Опять вспыхнули прожекторы.

— Но мне нужно знать, кого я буду оперировать, — воскликнул Жовтяк. Хотя бы историю болезни…

Историю болезни ему принесли. «Мацкевич Георгий, 11 лет, прочитал Жовтяк. — Диагноз…»

— Вы при этом курите! — продолжал переводить переводчик. — Возьмите эти сигареты, держите пачку так, чтобы в объектив попало название «Оверштольц» — важно, что профессор-бургомистр курит дорогую марку.

«Мацкевич Георгий, — думал Жовтяк. — Мацкевич».

Вновь застрекотали камеры, кинофельдфебель холодными, как у покойника, пальцами повернул лицо Жовтяка влево, командуя по-немецки.

— Вы смотрите на фюрера, — тарахтел переводчик, — фюрер даст вам силы и мужество в предстоящем благородном деле. Решение приходит после того, как вы посмотрели на фюрера. Вот теперь — эврика!

— Эврика! — воскликнул Жовтяк и хлопнул себя по лбу.

— Очень плохо, — сказал переводчик. — Неестественно! Все с начала. Не надо хлопать свой лоб, так не делают ученые. И не забывайте курить!

Мацкевич Георгий лежал на операционном столе — загримированный. В чаду нынешнего небывалого дня Жовтяк едва узнал знакомых врачей больницы имени Полунина. Мальчик смотрел на стрекочущие кинокамеры, на орущих киносолдат, на потного накрашенного Жовтяка испуганными и страдальческими глазами рот его был полуоткрыт. Мыться киноефрейтор не разрешил. «Операции не будет, — сказал он, — это слишком длинно и не эффектно. Шнелль-шнелль! Бургомистр-профессор дает ребенку шоколад, ласкает его, и на этом финиш!»

«Финиш! — благодарно подумал Жовтяк. — И слава тебе господи!»

Но чертов Георгий никак не хотел благодарно улыбнуться профессору. Вместо улыбки у него получалась гримаса. Тогда, на ходу изменив сценарий, киноначальник приказал улыбаться ассистентам и сестрам. У них тоже не получалось, и тут Геннадий Тарасович услышал фразу, от которой помертвел.

— Вы себе представьте, как бургомистра будут вешать, и вам сразу станет весело, — сказал кто-то негромко за его спиной. — Очень даже весело!

На всякий случай Жовтяк не обернулся. Голос он вспомнил позже, уже когда они ехали обратно, в городское управление. И записал в своей цепкой памяти — жирно, чтобы не забыть: Огурцов, товарищ того самого Устименки Владимира, который испортил ему столько крови. Ничего, Огурцов, мы еще встретимся…

И лицо Огурцова он вспомнил: веснушчатый, редкозубый, курносый.

Киновзвод снял Жовтяка еще раз при вступлении «в исполнение почетных и нелегких обязанностей». Свеженький приказ коменданта о назначении Жовтяка был положен на стол бухгалтера городского управления. Довольные служащие поздравляли друг друга с новым бургомистром и расходились по своим местам с веселыми улыбками. Потом появлялась процессия — доктор Кролле под руку с Геннадием Тарасовичем, просунувшийся между ними переводчик и сзади старший делопроизводитель — его выбрали потому, что он был одет лучше других, даже в галстуке. И хорошо улыбался.

— Шнелль! Шнелль! — опять заорал кинокомандир. — Шнелль!

Служащие поднялись как по команде. Жовтяк, согласно сценарию, поздравил их с добрым утром, с хорошей погодой и по-отечески пригласил к себе в кабинет мамашу того самого Мацкевича Георгия, которого только что «удачно прооперировал». Мать снимали сзади — ее изображала машинистка управления Сильвия Францевна Генике, выдающая себя за «немножко» немку. Жовтяк похлопал ее по плечу и сказал, что жизнь ребенка «вне опасности».

— Аллее! — заорал киноглавнокомандующий. — Энде!

Камеры перестали стрекотать, переводчик сказал Жовтяку, протягивая руку:

— Оверштольц!

— Как? — не понял Геннадий Тарасович.

— Сигареты! — пояснил переводчик. — Съемка кончилась. Верните сигареты…

Киновзвод отбыл. Переводчик посоветовал профессору вытереть лицо платком или умыться теплой водой с мылом. Сильвия Францевна принесла воды в старой полоскательнице, Жовтяк, чувствуя себя замученным, кое-как утерся мокрым платком, но отдохнуть ему не дали, доктор Кролле повел бургомистра на первую беседу со служащими (эта беседа была не для кино, а для дела, как пояснил профессору переводчик). Служащие опять встали, теперь никто не улыбался, на Кролле поглядывали с испугом.

— Господа! — начал переводчик. — Господин Кролле информирует вас о том, что профессор Жовтяк, утвержденный бургомистром с сегодняшнего дня, не потерпит никакого благодушия, а займет позицию твердую и непреклонную. Господин Жовтяк — старожил. Он всех тут знает. И он доведет до сведения имперского командования не только любое нелояльное действие, но и любую нелояльную мысль, ибо мысль предшествует действию…

Геннадий Тарасович боковым зрением увидел доктора Кролле: его круглое, с маленьким носиком, с красными губами личико вдруг побагровело, непонятные Жовтяку слова звучали как зуботычины и затрещины, служащие стояли понурившись, не глядя друг на друга. «Пропал я! — жалостно подумал Жовтяк. — Крышка мне!» Погодя, уже в жарко натопленном кабинете бургомистра, возле выполненного под бронзу бюста фюрера, толстозадый переводчик разъяснил ему, что здешних служащих надо держать «в узде», что по поводу некоторых деталей именно теперь ведется следствие, так как имели место пропажи бланков — существенно важных, например «аусвайсы». Следствие, разумеется, негласное, но если возникнет надобность, то господину профессору надлежит связаться по этому телефону (он показал, по какому именно) через пароль «Мюнхен» с господином Венцловым, который понимает по-русски. Особенно следует господину профессору присматриваться к горбатому бухгалтеру городского управления, по фамилии Земсков. Он уже на крючке, но о нем должны узнать все, прежде чем его ликвидировать, так как он, несомненно, имеет связи. Доносить следует…

— Позвольте, — возразил Жовтяк, — слово «донос» в данном случае…

— Доносить следует, — словно не слыша Жовтяка, продолжал переводчик, убедившись в том, что дверь плотно закрыта…

Доктор Кролле, имевший привычку греть розовые ладони у всех печек, круто повернулся и опять прокричал какие-то несколько фраз, напоминавшие оплеухи. Переводчик заговорил быстрее, в глазах у него появилось выражение страха; в эти минуты Жовтяк услышал, что бывший до него бургомистр никуда не уезжал, а был пристрелен у себя на квартире, узнал, что за ним тоже будут непременно «охотиться, как за редкой дичью, лесные бандиты», понял, что ему надлежит впредь во всех случаях «проявлять решительность, твердость характера, трезвость ума и притом в соответствии с нормами великой северной хитрости, которая есть обязательное слагаемое всепобеждающего германского духа». Узнал он также, что никакой немецкой охраны ему не дадут, а буде он пожелает, то может сформировать себе группу полицаев из местных жителей, узнал, что ежемесячное его жалованье будет составлять такую-то сумму оккупационных, а не иных марок, что снабжаться продуктами он имеет право не как имперский военнослужащий, а лишь через склад «излишков» крейсландвирта, но что его охрана, если он таковую себе подберет, имеет право производить конфискацию продуктов питания как в пользу своего бургомистра, так и в свою личную, однако при условии, что шестьдесят процентов конфискатов будет сдаваться в упомянутый уже склад крейсландвирта.

От выпитого не вовремя арманьяка, от киносъемок, от сигарного дыма, от выкриков Кролле и гладкой, быстрой, напористой речи переводчика Жовтяк укачался, у него сосало под ложечкой и хотелось на воздух, все затеянное им предприятие теперь казалось ему капканом, который намертво захлопнулся. Но Кролле и переводчика уже не было, и отощавшие служащие пошли к своему новому бургомистру с бумагами на подпись, с вопросами и делами, отложить которые он боялся, но и решить, по полному непониманию масштабов своей деятельности, не мог.

Одну бумагу, напечатанную по-русски, он читал особенно долго, ему надлежало ее подписать, но было жутко, и казалось, что как только он подпишет эти ровные машинописные строчки, с ним тотчас же что-то случится. Его теперешний секретарь — пожилой человек с напомаженной головой и угрюмой рожей не раз судимого бандита — вздохнул, деликатно покашлял в кулачище, потом посоветовал:

— Валяйте подписывайте, господин бургомистр! Они это село бомбить будут.

— То есть как? — искренне не понял Геннадий Тарасович.

— Им учиться нужно какому-то особому бомбометанию — ночному, что ли. И все это самое Великонижье они на свои планы разрисовали. Ежели люди не уйдут, народишко то есть, с людьми разбомбят. А тут вы честью, что называется, просите, как профессор медицины…

У Жовтяка похолодело в груди. Он еще раз прочитал бумагу. В открытую дверь кабинета было слышно, как в приемной кто-то напевает скучным тенорком:

Сидел я на скамейке,

Со мною мой приятель.

Ах, так его разэтак,

Квартальный надзиратель…

— В смысле профилактического мероприятия? — осведомился Жовтяк.

— А это вам с вашей колокольни виднее! — непочтительно ответил секретарь-громила. — Вы же профессор, не я…

Жовтяк подписал, прихлопнул грязной промокашкой и, чтобы не оставаться одному в кабинете, осведомился вежливо:

— Я — медик, а у вас какая… основная специальность?

Разбойник с большой дороги посмотрел на Жовтяка стальными глазами и сказал:

— Прыгуны мы, господин профессор. Сектанты, как нас официально именуют. А я — наставник.

— Так, так, — покачал плешивой головой Жовтяк. — Ну что ж, очень приятно. Буду надеяться — сработаемся.

В приемной скучный тенор опять запел:

Маланья шла за керосином,

Спуталась в воротах,

Петюха крикнул ей с овину…

— Проскурятинов, прекратите пение! — обернувшись к двери, строго ведет секретарь-прыгун. — Не в театре!

— А он — кто? — поинтересовался Жовтяк.

— Делопроизводитель у нас. Вообще парень ничего, но, как выражаются, чокнутый немного. Переселяет души.

Жовтяк опять испугался:

— Это в каком же смысле?

— Мышку в камень, господин профессор, камень в дерево, дерево в овцу. «Все смертно и все вечно», — слегка вытаращив глаза, сказал секретарь-сектант. — Такое у Проскурятинова вероисповедание. Никуда не денешься!

Геннадий Тарасович закивал головой, заторопился. Ему стало совсем жутко. И похоже все это было на дурной сон. А сектант-прыгун в это время говорил негромко:

— Еще бухгалтер наш — Земсков — тот бражкой поторговывает. Искусник, ничего не скажешь. Легкая бражка, кристаллическая, а на вкус — бальзам. Колбаски, желаете, достану — свиная, в топленом жиру, с чесночком? Ордерок вот оформленный подпишите…

Подписав ордерок на предмет какого-то обыска и изъятия, Жовтяк погрузился в бумаги, прочитал все приказы за последний месяц, подчеркивая красным в них то, что представлялось ему важным, сделал выписки в тетрадь и взглянул на часы. Было два пополудни. Попыхивая окурком сигары, он широко распахнул дверь и осведомился в приемной — есть ли кто-нибудь к нему. Часы в приемной ударили тоже два. «Я педантичен по-немецки!» подумал Жовтяк.

Первым в очереди к нему был мужчина, похожий на актера, пожилой, благообразный, с полным ртом золотых зубов. Кланяясь и улыбаясь и опять кланяясь, он поздравил господина бургомистра со вступлением в должность и напомнил ему, что они знакомы — он является директором Богодуховского кладбища.

— Да, да, кажется, — рассеянно и величественно произнес Жовтяк.

— Не кажется, а точненько, — кланяясь и улыбаясь, словно заводной, заверил директор. — Сколько вы у меня профессуры, бывало, хоронили, и сами на меня сердились, ты, говорили, Филиппов, подлец-жулик, говорили, смотреть противно. Ты комбинатор, с мертвого, говорили, и то последние портки снимешь. А у меня и правда, господин бургомистр, такое перенапряжение на кладбище в смысле участков захоронения, что и для такого человека, как вы…

— Ладно, ладно, — замахал суеверный Жовтяк, — я этого не люблю. И не помню я вас. В чем дело, говорите, у меня прием…

Бывший кладбищенский директор, шевельнув губами, спрятал золотые зубы куда-то внутрь себя и сообщил, что желает все захоронения на Богодуховском кладбище производить своими силами и при помощи своей рабочей артели. Подготовка могил, дроги, священник, кто «возжелает», — все от бывшего директора. Ну и, разумеется, похоронные принадлежности.

— Так как, — доверительно сообщил бывший директор, — у господ немцев с этим вопросом — организационные сложности. Ихние войска гробами, например, снабжаются из фатерланда. Стандарт!

— Ну что ж, — солидно поглаживая плешь, сказал Жовтяк. — Мы возражений не имеем. И поддержим. Дело вы задумали, конечно, большое, средства потребуются.

— О субсидии не ходатайствую, — потупившись, сообщил директор.

— Поднакопили?

— Так ведь куда денешься?

Геннадий Тарасович взял заявление, подумал и написал резолюцию с твердыми знаками и ятями, которые помнил неточно и потому расставил их наугад. Резолюция была положительная и благожелательная. Прочитав решение бургомистра, бывший директор кладбища, а ныне владелец похоронного бюро «Последний путь», поклонился, улыбнулся и еще раз поклонился, словно его опять завели. У Жовтяка же лицо стало печальным и выжидающим. Разумеется, он понимал, что рискует и даже очень рискует, но, рискнув всем, ему не имело смысла бояться пустяков. Благодарность — и только. Да разве сами немцы не понимали, что на их оккупационные марки прожить невозможно?

— Вот так! — с легким вздохом произнес Геннадий Тарасович.

Все еще кланяясь и улыбаясь, «ныне владелец», отвернувшись, вынул из бумажника и отсчитал гонорар бургомистру.

— Это что? — спросил Жовтяк строго.

— Пожертвование, — бойко ответил директор-владелец. — Мало ли нужд встречается. Вот я и прошу.

— Прекрасно! — кивнул Жовтяк. — Засим желаю здравствовать!

После кладбищенских дел он занимался крысиными ядами, выдал патент на производство суррогатного табака «Баядера», выгнал в толчки с яростной руганью старого и хорошо знакомого ему провизора Якова Моисеевича Певзнера за то, что тот просил освободить арестованную мать жены, велел своему секретарю-сектанту запаковать конфискованную свиную колбасу, наложил еще с полдюжины всяких резолюций и, заперев печать и штамп вместе с опечатанными бланками паспортов и разрешений на передвижение в пределах комендантства, твердым шагом крупного деятеля вышел на морозную улицу.

В бобровой боярской шапке с бархатным донышком, в шубе на хорьках с бобровым же воротником, не торопясь пересек он улицу и направился к тому казино «Милая Бавария», куда еще так недавно заходил только с черного хода, чувствуя себя последним нищим.

Теперь он был хозяином!

Как в давние-давние времена в ресторане «Гранд-отеля», сейчас сбросит он на руки почтительному швейцару шубу, весело и солидно посетует на мороз и, потирая руки, по коврам, кивая знакомым, войдет в залитую светом залу, взглядом выбирая столик поуютнее. Как-никак, если мерять по-старому, он городской голова, никак не менее…

И совсем позабыв давешнюю быструю мысль о том, что «он пропал и ему теперь крышка», бургомистр, профессор Жовтяк, в предвкушении добротного обеда, красивой подачи и учтивой обслуги, даже несколько помолодев от этих мыслей, зашагал быстрее и, спустившись на несколько ступенек вниз, распахнул перед собой зеркальную дверь казино.

Все было совершенно так, как ему представлялось в мечтах.

Где-то далеко, в ярком свете электрических ламп, играл струнный оркестр. Пахло добротной едой, немножко немцами — их офицерским одеколоном, сигарами. Швейцар в золоте, с бородищей, кинулся навстречу Геннадию Тарасовичу, и тот, потирая руки, как и предполагал, начал было сбрасывать шубу, но в это мгновение швейцар сказал ему быстро и злобно:

— Давай отсюда! Только для господ офицеров рейха, понятно? Давай…

— Позвольте! — мягко и строго отстраняя от себя швейцара, сказал Жовтяк. — Я бургомистр и каждому понятно…

В это время из-за угла появился немецкий солдат. Очень учтиво и очень кротко он выслушал объяснения Жовтяка, велел ему подождать и ушел за бархатную занавеску. Потный Жовтяк стоял в полуснятой шубе, с шапкой в руке. Немца не было бесконечно долго. Наконец появившись, он сказал опять-таки очень учтиво:

— Не разрешается. Уходить вон! Сейчас! Шнелль!

Геннадий Тарасович попытался придать своему лицу ироническое выражение, но толком оно не получалось. Натягивая рукав шубы, он уронил шапку. Солдат молча посмотрел на шапку и не поднял ее. И швейцар тоже не поднял.

— Во всяком случае, я буду на вас жаловаться! — сказал бургомистр швейцару. — И это вам даром не пройдет!

— Жалуйся! — негромко сказал швейцар. — Жалуйся, Жовтяк! Бургомистр! Иуда!

И аккуратно плюнул в урну для окурков.

ВОСКРЕСЕНИЕ И СМЕРТЬ БУХГАЛТЕРА АВЕРЬЯНОВА

Уже заполняя, согласно приказанию господина Венцлова, печатный бланк в комнате номер 9 группы «Ц», Степан Наумович Аверьянов твердо знал, что обязательство свое перед гестапо он сегодня же и во что бы то ни стало непременно нарушит. Формулировка «смертная казнь» ни в малой мере его не смущала. Почти позабытое за это время сладкое и захлестывающее бешенство опять накатило на него во всю свою мощь: теперь-то он докажет этой чертовой Аглае Петровне, какой это он «случайный человек в системе облоно». И пусть только кончится война, пусть только угонят отсюда этих фашистюг, он сразу же подаст в суд и потребует компенсацию за все эти годы, вот тогда ненавистная Аглая попляшет, тогда она увидит, почем фунт лиха, тогда ей вправят мозги насчет «распоясавшегося Аверьянова», как заявил тогда на суде этот молокосос юрисконсульт, представляющий, видите ли, интересы облоно…

«Даже глаза закрыла, — в который раз думал он, предъявляя гестаповцу-часовому пропуск на выход, — даже смотреть на меня не могла, такой я ей отпетый человек. Если я не повинился, так потому, что я имею свой принцип, и это вовсе не значит, что я — русский мужик Аверьянов изменник и предатель! Если я на работу четвертого мая 1941 года не вышел по причине заверенного медицинской справкой тяжелого отравления, то, следовательно, исходя из вышеуказанного, на основании только ее, как я справедливо отметил в своей жалобе, „самодурства“ — меня увольнять? А из-за того, что суд рассудил неправильно, эти фашистюги меня на крючок? Аверьянов — продаст? Э, нет, господа почтенные, я своего советского суда дождусь, и уж тогда, извини-подвинься, мою неумолимость никто не сломает. Пусть гражданка Устименко на колени падает, я из нее компенсацию за все годы, хоть и десять лет война протянется, — вытрясу. И уж тогда запью: как минимум до тяжелейшего отравления, вот как оно будет дело. Тогда вы меня узнаете, ужаснейший мой характер. И в облоно ваше вернусь только на один день, чтобы подать заявление об уходе по собственному желанию».

На улице, на морозном и пронизывающем ветру, Аверьянов тревожно заспрашивал себя, где бы ему немедленно «грохнуть, хоть стопочку», чтобы, как любил он выражаться, «нервная система поостыла». Как всякому пьянице, ему нынче выпить было более чем необходимо, но, так ничего и не придумав, он направился домой, обнадежив себя идеей, что выпьет попозже, когда займется тем самым делом, которое придумал сегодня в комнате номер 9, заполняя бланк со словами «смертная казнь».

Жены еще не было, — наверное, не отпустили с разгрузки дров, куда ее гоняли немцы. Аверьянов-сын смотрел на отца с портрета строгими глазами; на фотографии Коляша был штатским, но отец знал, что мальчик вовсе не штатский, а служит своему народу, как и подобает мужчине его возраста в такое время.

— Вот, брат Коляша, — сказал отец портрету сына, — был и я, дружочек, кое-где. Но ничего, есть у нас порох в пороховницах…

Раздевшись и разувшись, старый бухгалтер побрился очень тупой бритвой, протер лицо остатками крема своей супруги, которым она, кстати, очень дорожила, предполагая, что крем этот «натягивает морщины», вынул из тайника за кухней чемодан и облачился в свой выходной, синего шевиота, костюм, который последний раз надевал он в суд. Бритый, в галстуке «кис-кис», с немножко «художественно» раскиданными седыми волосами, он даже себе понравился, чем-то напомнив старого артиста Маккавейского, героя-неврастеника, игравшего когда-то здесь князя Мышкина, царя Павла Первого, а потом какого-то иностранного психопата.

— Это надо же, — опять сказал Аверьянов сыну, — глазки закрыла! Так она, понимаешь ты, во всем уверена! Так она все знает! Так она в каждой анкете разбирается, дочь пролетарских родителей. А мы с тобой, понимаешь ли, потомки графа Сумарокова-Эльстона, князя Сан-Донато, а также Штюрмера…

С трудом завязав шнурки старых штиблет, Степан Наумович сунул руку в шкаф — туда, где обычно лежали носовые платки, и неожиданно нащупал пальцами бутылочку. По спине его пробежала легкая и быстрая дрожь, и он немножечко помедлил, чтобы не сразу разочароваться.

«Если одеколон даже самый дорогой — все равно выпью!» — хмурясь, твердо решил он.

Но в водочной «маленькой» было нечто лучше, чем одеколон. В бутылке был непочатый «лосьон», изготовленный супругой Аверьянова — Маргаритой Борисовной, знаменитый ее лосьон для «быстрого и эффективного открывания пор лица», как значилось в ее клеенчатой тетради, где записывала она в довоенные времена всякие новые рецепты — салатов с витаминами, печенья «минутка», сырных палочек, а также способ выведения различных пятен. Лосьон этот делался на мелко струганном хрене, и, нюхая сейчас прозрачную жидкость, старый бухгалтер вдруг вспомнил, как сам на терке в тот жаркий предвоенный вечер, обливаясь слезами, стер целую палку хрена. «Это было, когда я уже покатился по наклонной плоскости! — не без злорадства, словами сварливой жены, подумал он, выпив и нюхая корочку немецкого, нечерствеющего хлеба. — Это было уже после суда!»

Расправившись с лосьоном, Аверьянов запрятал порожнюю бутылку от греха подальше и написал следующую записку своим твердым, четким бухгалтерским почерком:

«Маргоша! У меня много дел. Приготовь наконец что-нибудь перекусить, оставь привычку не варить горячее. Это неэкономно. Степан Аверьянов».

Чувствуя себя свежим, сильным и даже молодым, Степан Наумович натянул демисезонное пальто, имеющее очень приличный вид, замотал шею шарфом и, слегка осадив к затылку и немного на ухо каракулевую, сильно траченную молью шапку-полупирожок, вышел на морозную улицу. За многие месяцы безделья, сутяжничества и склок сегодня он чувствовал себя занятым, нужным и спешащим человеком. И на душе у него было весело — первый раз с тех самых пор, как он проиграл свое дело с облоно в последней судебной инстанции. А такая «работенка», как та, которую он наметил себе на сегодня, по странным свойствам его нелегкого характера пришлась ему по душе. И запел он даже немножко, едва слышно, замурлыкал под нос:

Наливалися знамена

Кумачом последних ран.

Шли лихие эскадроны

Приамурских партизан.

Два немца, стуча подкованными сапогами по промерзшей мостовой, вынырнули ему навстречу и с изумлением прислушались — ошалел человек, поет? — но он не обратил на них решительно никакого внимания, он был очень занят сегодня и шел по делу, он спешил, чтобы управиться со всем именно нынче, а не тянуть до завтра или послезавтра, как сделали бы многие, даже из тех, кому Аглая Петровна всячески доверяла и подписывала самые лестные характеристики. Он — выгнанный ею, но вот он рискует за нее и ради нее, в то время как все скоро спать залягут, а многие залегли.

На перекрестке он остановился, вспомнив, что за ним, как ему было известно по книжкам из жизни народовольцев или большевистского подполья, или как видел он в кинокартинах, могут следить.

На морозном ветру, на сквозняках перекрестка он внимательно огляделся, обтер мокрый нос варежкой и, опять напевая, отправился дальше.

И останутся, как сказка,

Как манящие огни,

Штурмовые ночи Спасена,

Волочаевские дни…

В штиблетах, после старых, разбитых валенок, шагать Аверьянову было неловко, и вообще сегодня он несколько перенервничал и приустал, но все-таки настроение у него было хорошее и боевое, и даже более того, ему понемногу стало казаться, что он идет не затем, чтобы выполнить свое решение, а затем, чтобы выполнить поручение — ответственное, опасное и крайне сложное, но доверенное лично ему.

«А что? — рассуждал он полушепотом сам с собою, — и ничего, выполню. Ишь — фрицы гогочут. Знали бы они, зачем идет этот гражданин, знали бы! Да не узнать им, дуракам, вот в чем вся закавыка. Нет, господа „тысячелетняя империя“, не узнаете! И вы, многоуважаемая Татьяна Ефимовна, не знаете и не догадываетесь, кто к вам шествует и какой вам предстоит разговорчик…»

Бывшего завуча, а впоследствии директора школы номер шесть Окаемову старый бухгалтер не видел давненько и сейчас с трудом вспомнил постное, осуждающее выражение ее худого, костистого лица, «С этой будет нелегко, подумал он, — но я ее припугну. Я ее любым способом напугаю, а она не из храбрых. Так и будет».

— Кто там? — спросила она его за дверью.

— Один ваш старый-престарый знакомый! — ответил бухгалтер масленым голосом. — Аверьянов некто, Степан Наумович…

— Довольно поздно, — без всякой ложной любезности сказала Окаемова, но дверь все ж таки открыла.

Принят он был не то чтобы гостеприимно, но более или менее вежливо, Татьяна Ефимовна даже светила ему коптилкой, пока он раздевался, и осведомилась, как со здоровьем. Впрочем, сесть она ему не предложила, возможно потому, что в маленькой ее комнатушке везде на тряпках и старых газетах были разложены прожаренные и очищенные желуди, которые Татьяна Ефимовна вместе с какой-то пыльной и носатой старухой сортировала и упаковывала в фунтики.

— Это что же? — потирая застывшие на морозе руки, поинтересовался Степан Наумович. — Коферазвесочная фирма госпожи Окаемовой? Или как? О свинках беспокоитесь или о человечках? Слышал я, одно время торговали вы какими-то шпульками на базаре?

Татьяна Ефимовна, не отвечая, спокойно-неприязненным взглядом смотрела на Аверьянова. Пыльная старуха шуршала за ее спиной.

— Вы бы порадовались, — сказал бухгалтер. — Все-таки жив курилка, не спился и не подох под забором, как вы все предсказывали…

— Зачем же вам сейчас подыхать, — вежливенько, но со значением в голосе произнесла Татьяна Ефимовна. — Именно сейчас вам честь и место. Наверное, в гору пошли, не так ли?

Аверьянов поморгал, сдерживая себя. «Ах ты, старая стерва, — едва не сказал он. — Я и ей плох! Ну, посмотрим, мадам Окаемова, как вы мой удар выдюжите. Это вам не то, что писать на меня заявления о грубости в служебное время и непринятии вашего отчета из чисто бюрократических побуждений. Это вам не Аглаище подпевать, когда на меня все скопом навалились и когда я действительно пришел в замешательство и показал себя не в красивом свете. Это нечто другое!»

Но ничего этого Аверьянов, разумеется, не сказал, а лишь вздохнул и, нагнав на лицо поболее таинственности, шепотом произнес:

— Мне лично и без свидетелей надо с вами накоротке побеседовать. И так, чтобы никто не слышал, это дело крайне опасное…

— Какое такое дело? — чуть дрогнувшим голосом осведомилась Окаемова. Даже странно…

— Такой период переживаем, что ни в чем ничего странного не нахожу, совсем глухо и таинственно произнес старый бухгалтер. — Но время терять я не намерен. Желаете — побеседуем, не желаете — так и запишем.

— А у меня ни от кого секретов нет, — как видно поборов страх, отрезала Окаемова. — Мне скрывать нечего и не от кого.

— Зато у меня есть секрет, — стараясь говорить тем голосом, которым нынче говорил с ним гестаповец Венцлов, произнес бухгалтер. — Есть, понятно вам? И не задерживайте меня, я тороплюсь!

— Ну так возвратимся в переднюю, — немножко побледнев, согласилась Окаемова. — Больше некуда.

Держа коптилку в руке, она затворила за собою дверь в комнату, и тогда Аверьянов ей сказал то, что придумал еще там, в комнате номер 9:

— Гестаповцы поймали одну женщину, похожую на Аглаю Петровну. Ее фамилия Федорова, помните, была учительница — подружка Сони Мартемьяновой? Так вот, если кто покажет на Федорову, что она Устименко, то у меня есть такое задание от генерального штаба всепартизанского красного движения передать — пусть считает себя покойником.

— Это как же? — серая лицом и стараясь не замечать запах перегара, исходящий от Аверьянова, с ужасом спросила Окаемова. — Это как? И я тут при чем?

— А при том, что у вас скверные были отношения с Устименко, вроде моих. Только у меня по линии алкоголя и других некоторых аморальностей и неэтичностей, а у вас методика преподавания, вы, я помню, на активе сильно по Аглайке врезали, я вам даже из угла хлопал. И она по вас врезала, в конференц-зале педагогического техникума это дело было. Потом вы, конечно, валерьянку пили и кричали, что «так не оставите!». Теперь припомнили?

Татьяна Ефимовна, прижимаясь к стене передней, медлила с ответом: чего хочет от нее этот человек? Кто он — провокатор? И какой это такой генеральный всепартизанский штаб?

— Ужели запамятовали? Между вами еще спор был теоретический чисто насчет товарищества в школе и насчет ложного понимания товарищества. Вспомнили вы ей, Аглаище нашей, ее племянника, как он не заявил на своих соучеников, не показал на них откровенно, по вашему-то убеждению он обязан был показать откровенно. Вроде бы прыгали они все из окошка…

— Да вам-то что до всего этого! — воскликнула вдруг Татьяна Ефимовна. Какое это может иметь отношение к Федоровой?

Бухгалтер загадочно улыбнулся. Загадочно и мрачно.

— Не понимаю! — пожала плечами Окаемова.

— А такое это имеет отношение, — пугая Татьяну Ефимовну стеклянным блеском глаз и наклоняясь к ней, сказал бухгалтер, — такое, что вам нынче могут приказать в смысле откровенности. Приказать и всеми карами пригрозить. Так вы — ни-ни! «Иначе пусть считает себя покойником».

— Значит, вы теперь партизан? — с усмешкой осведомилась Окаемова.

— А это дело не ваше, — значительно произнес Аверьянов. — Это дело вышестоящее, и не вам его знать. Не вам, имеющей обо мне такое представление, что я выгнанный главный бухгалтер. Вы, между прочим, тоже ручку к этому делу приложили, тоже на меня писали, что я, видите ли, «нетерпим на своей должности». Помню, как же, старик Аверьянов все помнит!

И, сердито сопя, он стал стаскивать с вешалки пальто.

— Если на меня донесете, тоже вам будет худо, — деловито добавил он, взбивая меховую свою шапку ладонью. — Очень худо. Я не бог весть какая птица, но меня знают и после войны еще громче узнают. А что я нетерпим, то было бы вам, товарищи критики, вовремя самим почесываться с отчетностью. Бухгалтерская отчетность — это не фигли-мигли с успеваемостью, где всякое накружить можно, это дело святое. И наша отчетность — это не ваша методика и педагогика.

Говорил он долго, гневно и проникновенно, произнося бухгалтерские термины голосом, дрожащим от волнения, утверждал, что лучшие годы своей жизни отдал делу народного образования, в то время как мог создать «классический учебник» под названием «Бухгалтерия» — всем!», и что у него даже подготовлены все материалы для этого труда, но что именно Аглаища уговаривала его «не оголять уходом» бухгалтерию, и вот он теперь никто.

— Да, я никто! — воскликнул он патетически. — И даже вы, известнейший в мире педагогов сухарь, позволяете себе…

Но эту фразу он не договорил, явственно услышав рыдание. Татьяна Ефимовна, держа в одной руке коптилку, другой жалким жестом закрывала лицо и, вся трясясь, плакала громко и горько.

— Ну вот, — воскликнул Аверьянов. — Зачем же это? Это вовсе ни к чему!

— Нет… это я к тому… — срываясь на некрасивые повизгиванья и отчаянно стараясь говорить тише, сказала Окаемова, — к тому, что только сейчас поняла: до чего же они нас довели, проклятые, что вот вы… ходите… и предупреждаете… дескать… не выдавайте! Это вы! Но только, пожалуйста, не обижайтесь, пожалуйста, Степан Наумович, ради бога…

— Это ничего, — неопределенно сказал он, не понимая, что с ней. — Это возможно. Отчего же не предупредить, ведь человек вполне может быть и не в курсе. Так что, значит, Федорова она, ясно? Не Устименко, а Федорова. И все!

Надев на нечесаную голову шапку, опять-таки с некоторым ухарством, старый бухгалтер помахал Окаемовой рукою, произнес еще нечто ободряющее, вышел и вдруг вспомнил, что здесь же, неподалеку, в Прорезном переулке, проживает его заместитель, назначенный впоследствии на должность главного бухгалтера, — горбатый Платон Захарович Земсков. К Земскову Аверьянов никакой вражды не испытывал, потому что тот его даже защищал как весьма знающего бухгалтера, хоть с ним лично и ругался из-за вечного аверьяновского пьяного и буйного хамства и однажды посулил его упечь в тюрьму, если он будет «выражаться» при учительницах, на что Аверьянов не обиделся. Эвакуироваться Платоше не удалось — болела сестренка, и как-то, еще в сентябре, Степан Наумович, оглушенный горем войны и своей неприкаянностью, наведался к Земскову. Тот, вместе со своей сестренкой Пашей, с которой они, видимо, жили душа в душу, принял бывшего своего начальника по-человечески, даже поставил на стол кувшин какой-то довольно крепкой браги и блинцов, из которых лезли колючие отруби, но все-таки это была и выпивка, и закуска, и разговор был — задумчивый и неторопливый со стороны Платоши и Паши и обычный самодовольный крик со стороны Аверьянова…

Сейчас, вспомнив более брагу, нежели тихих брата и сестру, Аверьянов постучал в знакомую, обитую драным сукном дверь. Паша отворила. Будучи от природы человеком, не умеющим никогда хранить никакие секреты, да к тому же желающим зайти в гости не просто так, а непременно с новостью, Степан Наумович сразу же, почти с порога, рассказал Земсковым, как «таскали» его в гестапо, как там с ним говорили и как она (сама наша начальница бывшая, растак ее в качель, с которой он все равно дойдет до Верховного суда) глазки от гадливости закрыла.

— Ишь ты! — с непроницаемым выражением худого и темного лица ответил Земсков. — Даже так!

— А как же! — воскликнул Аверьянов, глазами следя за тоненькой и смирненькой Пашей, которая ставила на стол кувшин с бражкой и тарелку с копченой кониной. — А как же! Брезгует Агашка чертова!

— Может, не брезгует! Может, совестится! — заметил Земсков. — Тоже бывает.

— У них не бывает!

— У кого у них? — вдруг спросила Паша и коротко взглянула на старого бухгалтера.

— А у таких, как Устименко…

Земсков с усмешкой повел бровью, налил своему бывшему начальнику браги и, когда тот выпил, осведомился:

— Ну, а если вас, Степан Наумович, пытать бы они стали, тогда как?

— Плюнул бы в ихние рожи, — обсасывая конский хрящ, ответил бухгалтер. — Такая наша партизанская присяга.

— Партизанская? — с незаметной усмешкой переспросил Земсков. — Вы-то партизан, что ли?

— Кто знает! — уже сам наливая себе пахучую бражку, ответил бухгалтер. — Это, друг Платоша, высокая политика. Ты вот варишь бражку, коптишь дохлых коняг, твое дело — войну перетерпеть. А есть другие люди, ясно тебе? Имеются другие! И бензобаки в Ямской перед Новым годом не сами по себе загорелись, ясно?

— Вы, что ли, подожгли? — чему-то радуясь и уже открыто улыбаясь, осведомился Земсков, и Степан Наумович вдруг подивился, какое у бывшего его заместителя милое и хорошее лицо. — Ужели вы?

— Так я тебе и разболтался за твою паршивую бражку, — ответил бухгалтер. — Нет, брат, погоди…

— Степан Наумович знает, но никогда не скажет, — не глядя на Аверьянова, сообщила брату тоненькая Паша и закинула длинную золотистую косицу за плечо. — Он понимает — говорить такие вещи нынче нельзя. Головы полетят…

Аверьянов грозно подтвердил:

— Еще как!

И посоветовал Земскову:

— Ты, братик, тоже держи язык за зубами. Видел, как на Базарной вешали? И еще будут. Им не вешать невозможно, я в гестапо нынче наслушался.

— Чего же вы наслушались?

— Мало ли.

— А все-таки? — упираясь худенькими локтями в стол, спросила Паша. Интересно же! Или вы подписку дали?

— В комнате номер девять! — торжественно ответил Аверьянов. — Под страхом смертной казни. Но я им не холуй! — крикнул он. — Вы слышите, какой у меня созрел план. И план этот я привел частично в исполнение. Слушайте внимательно и делайте выводы о человеке, которого вы из… из…

— Изгнали, — подсказал Платоша. — Так ведь, действительно, — уж очень вы дебоширили и хулиганили, Степан Наумович, житья не было никому. Ну, да не в этом дело. Вы что-то рассказать хотели?

— И расскажу! — крикнул старый бухгалтер. — Расскажу! Давай не сундучь брагу, налей еще, все равно мне за мои дела висеть на Базарной.

— Ну уж! — хитренько усмехнулась Паша.

— А нет?

И, наваливаясь впалой грудью на стол, пугая брата и сестру, как давеча Окаемову, глазами и грозя им пальцем с грязным ногтем, Аверьянов рассказал со всеми подробностями, как только что «имел объяснение с этой старой грымзой Татьяной Ефимовной» и как сейчас направится в самую «пасть льва», потому что там и может находиться «гибель Аглашки» — и гибель страшная. Говорил он долго и витиевато, путаясь и очень хвастаясь своими огромными теперь уже связями с главнокомандованием подрывных групп, но оба Земсковы — и сестра и брат — слушали его внимательно, серьезно и даже с участием, будто веря каждому его слову.

— Все это хорошо, — сказал Платон, выслушав своего бывшего шефа до конца, — даже превосходно. Разумеется, Алевтина Андреевна вполне может выдать им Аглаю Петровну, вернее, опознать ее. Ревность, злоба, все оно так, но нынче вам идти невозможно, время вышло давно, и комендантский патруль вас задержит и препроводит. А вам нынче следует потише себя вести…

— Я на них плевал, — произнес Аверьянов, вставая. — В нашем деле трусости места быть не может. Наши ребята знаешь кто?

— Ну, кто? — со вздохом осведомился Платон Земсков.

— Наши ребята в отпуску у смерти! — воскликнул Степан Наумович, заглядывая в кувшин, где еще была бражка. — Слышал? И я, — ударив себя в грудь, заявил он, — и я в отпуску у смерти!

Уснул он здесь же, на старой ковровой тахте, а когда проснулся, то долго не мог понять, как он сюда попал. Засветив наконец коптилку, старый бухгалтер узнал комнату Земскова, окликнул его и, не дождавшись ответа, налил себе полный стакан браги. Хмель вновь ударил ему в голову, он почувствовал себя будто крылатым и вновь показался самому себе воином-партизаном, самым главным, отважным и решительным. Он бы, конечно, с удовольствием еще побеседовал, но оба собеседника — и брат и сестра куда-то подевались и на его зов не отвечали. «На работе уже, — со вздохом подумал Аверьянов, — и моя Маргарита небось опять на разгрузку ушла. Один я вот так мыкаюсь!»

Но тотчас же вспомнилось ему все пережитое в гестапо и то, как он «навел порядок с Окаемовой», подумалось, как будет совестно впоследствии Аглае Петровне, когда она узнает, от кого она закрыла глаза, представилось далекое будущее в Верховном суде, когда Аглаища рухнет перед ним на колени, и он заговорил сам с собою.

— Дурочка, — с нежностью и пьяными слезами в голосе произнес он, дурочка какая, не соображает, на кого ей рассчитывать. Пьяница. А того ей не понять: пьян да умен — два угодья в нем. Вот сейчас пойду к твоей этой Алевтине и с ней тоже побеседую. Я ей все скажу. Она узнает, каковы мы люди. И мы, брат, тебя не выдадим, хотя на заседании Верховного суда я расскажу, как вышло с годовым отчетом. Я все расскажу!

Сдвинув ладонью каракулевую шапку на затылок, с кряхтением натянув на себя пальто и позабыв шарф, он вышел на мороз и тут совсем расхрабрился. Ему и впрямь сам черт был сейчас не брат. Из Прорезного он выбрался меж разбомбленными, заиндевелыми домами на Гитлерштрассе и, вздрагивая от мороза, запел в ночной тишине оккупированного, молчащего города стариковским голосом песню, которую плохо помнил, но которая очень соответствовала его настроению:

Мы красные партизаны, и про нас

Былинники речистые ведут рассказ

О том, как в дни ненастные…

— Хальт! — крикнули ему из морозной мглы.

— Сам — хальт! — огрызнулся Аверьянов. — Иди ты знаешь куда?

— Хальт! — еще раз, угрожающе и очень громко, предупредил немец.

— Пошли вы все! — грозно рявкнул Аверьянов. — Колбасники задрипанные, не боюсь я вас, понятно?

Он их не видел, этих немецких солдат с белыми повязками, на которых было напечатано слово «патруль». И выстрелов он не слышал. И боли он не успел испытать никакой. В мгновение своей смерти он не был больше ни пьяницей, выгнанным из облоно, ни вечным ругателем, ни склочником, ни сутягой. Он был героем, немножко, правда, выпившим героем-партизаном, и пел песню

О том, как в ночи ясные,

О том, как в дни ненастные

Мы смело, мы гордо в бой идем!

ЕЩЕ ОДИН СПЕКТАКЛЬ ПРОВАЛИЛСЯ

Это был первый случай в истории группы «Ц», и жертвой оказался сам Венцлов. Правда, в Берлине он кое-что слышал об этих методах «горячего и холодного», но здесь такие сложности не практиковались. Да и Венцлов никак не мог ожидать, что фон Цанке ни о чем его не предупредит. Впрочем, возможно, именно поэтому первая часть спектакля вполне удалась, но только первая, к вящему удовольствию штурмбанфюрера.

Еще на лестнице старик стал орать и браниться самыми последними словами, как истый пруссак, потом носком сапога распахнул дверь с такой силой, что высыпались стекла, и, перейдя на визг, велел немедленно расстегнуть ремни, а так как ключа у Венцлова не оказалось, то шеф от бешенства затопал ногами. Не посвященные в правила игры солдаты с ужасом заметались по всему зданию, дежурный от страху нажал сигнал тревоги, внизу, в казарме, люди стали одеваться, как если бы сюда выбросили воздушный десант противника. А шеф все кричал, и Венцлову даже показалось, что он замахнулся на него рукою в перчатке. Длинный, с тростью, в фуражке с высокой тульей, с выпирающим волевым подбородком, он несомненно производил сильное впечатление всем своим видом, бешеным голосом, топаньем, властностью, изощренной руганью, которой мог бы позавидовать сам зондеркоманденфюрер Диффенбах.

Пока искали ключ, растрепанный фельдфебель охраны группы «Ц» перекусил цепочку специальными щипцами, шеф собственноручно сорвал ремни, ножом, эффектно, как в ковбойском фильме, перерезал последний, не расстегивающийся. У Аглаи Петровны подкосились ноги. Она еще слышала, как он сказал ей что-то ласковое, доброе, стариковски участливое, чувствовала, как потом подхватил ее почти на руки, уложил на подоспевшие носилки. Простоволосые, дрожащие на морозе, парализованные страхом солдаты, опрокинутое, бессмысленное лицо Венцлова, мелькающий свет электрических фонарей, доктор Шефер в коротком халате — было последним, что она видела со своих носилок. Потом сознание покинуло ее надолго.

— Не сердитесь на меня, мой мальчик, — сказал шеф Венцлову, сбрасывая шинель в своем кабинете. — Вы начали это дело с некоторой вялостью. Мы должны наконец получить ключ к лесу, чего бы это нам ни стоило. Нам нужен ключ для чего?

«Чтобы черт тебя подрал!» — злобно подумал Венцлов.

— Для чего? — повторил фон Цанке.

— Для того чтобы покончить с партизанами.

— Но покончить с партизанами мы должны во имя чего?

«Вот, пожалуй, самый усовершенствованный способ пытки», — решил Венцлов.

Но все-таки ответил более или менее удачно. Разумеется, дело упиралось в безмолвные, навсегда покоренные коммуникации. Что еще нужно этому старому нацистскому ослу?

Вот тут-то фон Цанке и прорвало.

Он заговорил вне всякой логики, вне связи с предыдущим «для чего» и «во имя чего». Впрочем, кое-какая связь была, но Венцлов уловил ее значительно позже. Дело заключалось в том, что через «лесных людей» — так, по крайней мере, предполагал старый лис — просачивались в область нежелательные сведения о победах советского оружия на немалом пространстве Калинин Елец. Суть была не в самом факте «нераспорядительности внутри нашей второй армии», как выразился фон Цанке, несчастье заключалось в том, что это не должно быть известно ! А они тут знают, что смещен Гудериан и Гиппнер, так же как им по радио передано об уходе командующего группой «Центр» фельдмаршала Бека и о снятии Браухича.

— У них есть гектограф, они распространяют листовки! — тараща глаза, воскликнул фон Цанке. — Вот вам и безмолвные, навсегда покоренные коммуникации! Первое поражение нашего оружия — понимаете, что это значит? Что это для них?

— Вероятно, радость! — пожал плечами Венцлов.

— Кислород! — сообщил фон Цанке. — Кислород! И следовательно, какова наша задача?

— Лишить их этого кислорода!

— Очень хорошо, Венцлов! Но что мы должны для этого сделать?

— Покончить с «лесом», я предполагаю, — сухо ответил Венцлов. Он не был расположен к сердечным беседам. — Если это возможно, разумеется…

Шеф слушал невнимательно или вовсе не слушал, иначе бы Венцлову досталось за «если это возможно». Разве мыслимо невозможное в группе «Ц» так бы сказал этот нацистский бонза. Вот сейчас он сам увидит, каковы большевики! Пусть попробует раскусить этот орех своими идеально сделанными челюстями. Ему полезно!

— Пойдите передохните, — наконец посоветовал шеф. — Дело нашей дамы я доведу до конца. В свое время мне доводилось приходить к финишу не последним. А вы возьмите себе бухгалтера Земскова из городского управления. Но не торопитесь, будьте крайне осторожны. Я смотрел разработку и думаю, что у Земскова может также храниться ключик к лесному заколдованному царству красных.

Венцлов поднялся:

— Я могу идти?

— О, конечно! — воскликнул фон Цанке. — Пойдите выпейте, у вас усталый вид. Боже мой, какая нелегкая у нас у всех работа, не так ли?

Оставшись один, он налил себе рюмку кюрасо, поглядел ее на свет, пригубил и отставил. Со здоровьем не ладилось, болело под ложечкой и мучили изжоги. «Проклятая наперченная испанская жратва» — такими словами фон Цанке всегда поминал свою деятельность у Франко. Не даром досталась ему пенсия, которую и по сей день посол генералиссимуса в Берлине выплачивает штандартенфюреру раз в два месяца…

Позевывая, прислушиваясь к тому, что происходило в его кишечнике, фон Цанке сделал моцион по кабинету, велел принести себе почту и грелку, еще раз пригубил ликер и покачал головой.

С грелкой на животе он разобрал конверты, вскрыл один, прочитал и позвонил по внутреннему телефону «доброму малышу» Цоллингеру.

— Зайдите, мой мальчик! — попросил он утомленным голосом. И когда тот, весело улыбаясь, распахнул дверь, шеф спросил: — Вы помните дело этого изменника доктора Хуммеля?

— Дело, честно говоря, я не помню, а…

— Да, да, — кивнул шеф, — я понимаю. Но тут есть интересные данные, объясняющие великую мудрость закона от тридцать пятого года. Какого закона?

На лице «доброго малыша» проступило тупое выражение. Он не слишком утруждал свою память всякими датами. Но чертов старик опять сел на своего конька. Надо было терпеть, здесь даже не поможет удостоверение «Гестапо внутри гестапо». Недаром фрау Цоллингер и сейчас говорит, что ее мальчику не хватает усидчивости.

— Имперский съезд свободы в Нюрнберге принял закон. Какой?

— Разумеется, гениальный, — попробовал съехать на мелкую провокацию «добрый малыш». — Ведь у нас все гениально. Даже просчеты и промахи командования. У нас…

— Да, у нас все гениально, — железным голосом поставил на место «доброго малыша» шеф. — И не пытайтесь обшучивать священное , мальчик, это никому не прощается, а тем более вам…

Цоллингер хотел было возразить, но шеф не позволил.

— В ваши кошки-мышки вы можете играть с другими, — строго и сухо сказал он. — Но только не с нами — старыми бойцами. Провокация благо, когда ее можно рассматривать в том же аспекте, что формулу о праве. Какую?

— Формулу о праве?

— И этого вы не знаете: «Право народа есть то, что полезно народу с точки зрения правящих народом». Следовательно — «провокация благо, когда она полезна народу с точки зрения правящих народом». Эти замечательные мысли не раз высказывал — кто?

— Фюрер?

— Не совсем. Их высказывал рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах. И вам следует это знать. Вам еще многое следует знать, оберштурмфюрер Цоллингер.

— Так точно! — подтвердил «добрый малыш».

— Теперь слушайте! — велел шеф.

И вслух, ровным, добрым, мягким голосом с нравоучительными интонациями, прочитал «доброму малышу» бумагу с грифом «совершенно секретно — документ государственной важности».

Цоллингер слушал, сделав лицо пай-мальчика, поигрывая перламутровым перочинным ножиком, позевывая по возможности незаметно. Бумаги с Принц-Альбрехталлее в Берлине писались обычно длинные, в гестапо был свой стиль — витиеватый, двусмысленный, с полунамеками и подмигиваниями: свои писали своим — это придавало особую значительность любому пустяку.

Вкратце содержание бумаги «государственной важности» сводилось к тому, что изменник медицинский советник доктор Хуммель, скрывшийся у красных партизан, еще в 1923 году бракосочетался с еврейкой из Гамбурга Идой Файнштейн, от которой в 24-м году прижил ребенка смешанной крови, названного Отто. Когда же после принятия закона «об охране чистоты немецкой крови и немецкой чести» указанному Хуммелю было предложено расторгнуть брак, он долгое время сопротивлялся, впоследствии же заявил, что Ида Файнштейн скрылась от него в неизвестном направлении вместе с сыном Отто. Однако это его заявление, как показала специальная проверка, оказалось ложным. Указанная Ида Файнштейн, использовав в гнусных и обманных целях свою арийскую внешность, при помощи подложных документов скрылась лишь от органов надзора, продолжая поддерживать нелегальную письменную связь с мужем. В октябре 1939 года еврейка Ида Файнштейн, проживавшая по документам Эрны Лашвиц в детской больнице «Приют Магдалины», где она работала врачом по глазным болезням, была разоблачена тайной политической полицией, арестована и направлена в концентрационный лагерь. Сын государственного изменника, Отто, пытался оказать сопротивление при аресте матери и был застрелен. По получении сообщения о преступлении Хуммеля его жена была в лагере повешена…

Обо всем этом Берлин и доводил до сведения группы «Ц».

Кроме того, Берлин рекомендовал группе «Ц» и штандартенфюреру фон Цанке принять все меры к розыску Хуммеля с тем, чтобы немедленно препроводить государственного преступника в распоряжение отдела «Б-4» для проведения следствия в особом порядке.

Дочитав бумагу, фон Цанке вздохнул: каждая строчка здесь была проникнута упреком. Какие возможности утеряны, какое дело не доделано, какой элегантный процесс упущен!

— В хорошенькую историю мы попали, — сказал «добрый малыш». — И зря мы не уведомили Берлин, что не сам Хуммель, а лишь его труп был увезен партизанами. Фельдшер Герц не мог промахнуться, я же сам распутывал этот клубок. Конечно, они уволокли труп, а при этом варианте к нам бы никто не приставал.

Фон Цанке встал и принес бутылку кюммеля: может быть, кюммель покажется ему приятнее, чем кюрасо?

— Дело не в паршивце изменнике, — сказал он, прижимая к животу грелку. — Дело в том, что всюду надо искать еврейство. А мы к этому относимся поверхностно.

Но и кюммель не помог — он оказался таким же безвкусным, как кюрасо. И сигара пахла сеном.

— Кстати, когда с этим будет покончено здесь? — брюзгливым голосом спросил он. — Может быть, мы настолько нервные, или настолько переутомленные, или, вообще, просто неполноценные, что нам не справиться, а надо просить, чтобы нам прислали в помощь специальную эйнзатцгруппу? Как вы смотрите на этот вопрос, мальчик? Кому бы поручить эту операцию?

— Если мне будет оказана такая честь… — сказал Цоллингер.

— Надо все продумать и обеспечить транспортные средства, — не торопясь и потирая грелкой живот, сказал шеф. — Операцию мы назовем так же, как это было названо в свое время в Познани, — «Спокойной ночи». Мне не совсем ясно еще, в чем дело, но имеются сведения, что, например, в онкологической больнице собираются оказать сопротивление. И будто бы некий доктор — имя его не установлено — заявил: «Пусть сунутся!». Я вам дам агентурную разработку…

«Добрый малыш» встал.

— Мы сунемся! — сказал он, блестя глазами. — И я ручаюсь вам, господин штандартенфюрер, что вы будете довольны операцией «Спокойной ночи». Положитесь на меня. Рейхсфюрер непременно выразит нам благодарность. Что-что, а такую похлебку я умею варить…

Фон Цанке поморщился; его всегда коробили эти вульгарные фразочки: «вбить голову в плечи», «сварить похлебку», «вздернуть башкой книзу». Есть специальная, утвержденная, корректная номенклатура, зачем же грубости…

— Хорошо, — сказал он холодно. — Попозже мы разработаем весь план в подробностях.

Разобравшись в почте и продиктовав ответы Собачьей Смерти, он по телефону осведомился у доктора Шефера, крепко ли спит его «милая пациентка». Шефер ответил, что, несмотря на лошадиные дозы соответствующих препаратов, она никак не может успокоится — даже глаз не сомкнула.

— Отлично, я сейчас ее навещу! — сообщил штандартенфюрер.

Не торопясь, как всегда, он переоделся в служебной спальне, расположенной за кабинетом: сбросил мундир и в охотничьей мягкой, отороченной шелковым шнуром куртке, в янтарного цвета шароварах, в фесочке, сдвинутой набок, вдруг оказался симпатичнейшим старым бюргером, грубоватым и сердечным с виду, очень в годах, очень повидавшим всякого лиха, себе на уме, из тех стариков, которых никогда не покидает философское добродушие. «Форма номер три» — так называл это свое перевоплощение старый гестаповский лис, экземпляр из тех, на которых даже ко всему привыкший рейхсфюрер Гиммлер не уставал радостно удивляться.

Так, покряхтывая, опираясь на палку, прижимая к животу заправленную свежим кипяточком грелку (и грелка подходила к «форме номер три»), симпатичнейший старик вошел в белую комнату, где на высокой, большой, удобной кровати сражалась с наплывающим на нее тяжелым сном Аглая Петровна.

Шефер (тоже добрый немецкий доктор) вскочил, вытянул руки по швам, пролаял установленное для «формы номер три» приветствие. Смысл его состоял в том, чтобы «объект» (в данном случае Аглая Петровна) понял, что перед ним высшее начальство, самое высшее — выше которого быть не может. В чудовищных лабораториях СС своевременно и с абсолютной научной достоверностью было установлено, что на идейные и интеллектуально вооруженные «объекты» категорически не действует ни военная форма, ни регалии, ни система парадного появления высших чинов тайной политической полиции — вплоть до Отто Олендорфа, Эйхмана, Гейдриха и самого Гиммлера. Иногда в этих «объектах» регистрировалось лишь любопытство. Но были замечены, правда исключительные, случаи, когда скромное, мягкое и сочувственное поведение высших лиц давало некоторые положительные результаты.

Заметив по глазам Аглаи Петровны, что она поняла, кто перед ней, фон Цанке, шлепая комнатными туфлями, подошел к кровати поближе. Он был поражен живой и яркой красотой большевички (ведь ее били, эту женщину), удивился сумеречному свету ее зрачков, недоброму, но спокойному, удивился, заметив маленькое, классической формы ухо, и поморщился, заметив кровоподтек на шее, ниже подбородка…

Потом, не торопясь, вызвав на своем морщинистом и брыластом лице улыбку сострадания, фон Цанке сел, еще потер грелкой живот и заговорил доверительно и негромко:

— Это — ужасно, это — плохо, это — невозможно! Пусть мадам… не знаю, как говоряйт по-русскому! Мадам надо узнавать: я есть военный человек. Исключительно! Старый, служебный генерал! Приказ! Слушать! Смирно! Солдат! Я! И никто другой! Но эти прокляты сволочи, пардон, мадам, эти грязни гестапо, фашисты делал не так! Наш фюрер не знайт! Наш генералитет не знайт! От имени командования имперских войск генерал-лейтенант фон Цорен (на всякий случай он и фамилию изменил — лис) приносит свои сами… как это говорить?.. ниже… низко… сами снизу извинений! Конечно, несомненно, мы воюем. Но германски войска не унижайт себя эти подлость. Ви будете отдыхать! Ви будете — корошо кушайт, много очень тонки блюд. И ви пойдете нах хауз… как это говорить по-русски?.. домой! На дом! Квартирайн! Чтобы мир и покой и ваши допри… как это говорить?.. мамочка, и папочка, и гроссмамочка. И теперь, сейчас, надо много… корошо… спать, да? Ошень спать, отдых, скорее, сон…

И тут штандартенфюрер полковник Ульрих фон Цанке, доверенный человек Гиммлера и близкий друг Олендорфа, учитель Эйхмана и помощник Гейдриха, наперсник старого пройдохи Канариса, один из немногих советчиков самого Адольфа Гитлера по плану создания машины Главного имперского управления безопасности и вдохновитель первых массовых казней, осуществленных головорезами СС, — начальник группы «Ц» — Восток — внезапно понял, что игра с проклятой большевичкой проиграна безнадежно и что отыграться он не сможет.

Аглая Петровна ничего решительно не ответила, и не прервала его, и не выразила нетерпения. Она просто угадала, кто он, и не в том смысле, в каком он это себе вообразил, когда доктор Шефер представил его генерал-лейтенантом фон Цорен, а в ином — в подлинном. Это было похоже на старую сказку о Красной шапочке и сером волке, но здесь эта большевистская Красная шапочка угадала волка сразу, что называется, по повадке, а когда лис — он же волк — стал сахарным голосом уговаривать ее уснуть, Аглая Петровна поняла, что ему зачем-то нужно, чтобы она заснула, и сумеречные недобрые ее зрачки блеснули упрямым, режущим коротким светом. Этот-то свет и приметил из-под полуопущенных пухлых, темных век полковник фон Цанке и по этому короткому, тотчас же померкшему свету понял, что проиграл. Не понял он только одного: не понял того, что проиграл он не только в целом, но и в существенной частности — в своем желании, чтобы она уснула. И поэтому, вставая и придерживая рукой на животе грелку, он сказал кротко и добродушно:

— Короши, добри, долги сон. Спать! И — здорови — домой, скорее к свой очаг, мадам Федороф!

А выходя, слегка прикрыл глаза, давая этим понять прожженной гестаповской медицинской крысе доктору Шеферу, что она должна уснуть. Медицинская крыса потупилась: много лет служа своими знаниями науке уничтожения, он все-таки немножко, самую малость, стеснялся этого, как бы говоря своему командованию — палачам всех рангов и званий, — что он, как это ни трудно, все же немец в большей степени, нежели врач…

Фон Цанке ушел. Старая, седая, лысеющая медицинская крыса, задумчиво поджав губы, распахнула дверцу аптечки. «Что бы ей вогнать в вену, чтобы ее сморил сон? — рассуждал доктор Шефер. — Как выполнить это настоятельное требование шефа? И дастся ли она?»

Наконец со шприцем в руке — этакая брюхатая «крыса-мама» в халате на задних лапах, — напевая под нос тихую песенку, доктор Шефер пошел к большой кровати. И приостановился, словно крыса, увидевшая много прекрасной еды. Приостановился и даже носом пошевелил, принюхиваясь по-крысиному: большевичка спала.

Она спала на боку, подложив руку под щеку, ровно дыша, как и полагается спать здоровому, очень уставшему человеку. Прекрасные препараты, немецкие препараты, запатентованные препараты отечественных фирм, препараты Байера — И.Г.Фарбениндустри, которые он давал ей в питье, когда она была еще в бессознательном состоянии, — сделали свое дело. Все-таки немецкие препараты победили нервную систему этой женщины. Она спит…

Великий Байер! «Крыса-мама» Шефер посчитал пульс: отличное наполнение, разве только немного частит? Может быть, все-таки ввести в вену снотворное?

Он взял большевичку за локоть, чтобы повернуть руку удобнее, но она рванулась, сердито и сонно что-то проворчала и натянула одеяло до маленького розового уха.

«Нет, нет, — подумал Шефер, — это глубокий, хороший сон!»

И, вызвав из казармы фельдшера Эриха Герца, того самого, который когда-то из винтовки с оптическим прицелом убил Хуммеля и за свою великолепную преданность великому делу фюрера был переведен в группу «Ц» и награжден крестом «За заслуги», крыса Шефер доложил штандартенфюреру, что «больная» хорошо спит.

— Вы уверены? — спросил шеф. Он был очень не в духе.

— Абсолютно.

— Очень рад, что один человек в нашем паршивом заведении хоть в чем-то уверен, — двусмысленно и зло произнес фон Цанке. — Это огромное достижение. Большевичка мне поверила, и крайне важно не пошатнуть в ней эту веру…

Говоря так, он знал, что говорит неправду, но даже перед самим собой ему не хотелось признаться в том, что его нынешний трюк с «формой номер три» провалился. Может быть, она хоть уснет — эта женщина, от которой так много зависит? И, думая так, он постукивал ногтями по рюмке абсента…

Но Аглая Петровна понимала, что они зачем-то хотят, чтобы она уснула, понимала, что им это нужно, и теперь ее воля вступила в утомительное и тяжелое единоборство с продукцией великого Байера, с продукцией химиков и фармакологов И.Г.Фарбениндустри; воля вступила в бой с мощнейшими средствами, созданными учеными для порабощения этой воли.

Притворяясь, что спит, она не спала.

Кровать покачивалась под ней, мягкие волны лениво плескались до самого горизонта, солнце уходило за песчаный морской берег, Володя в пионерском галстуке шел к ней, широко и чуть сконфуженно улыбаясь, покойный брат летчик Афанасий, погибший в бою над Мадридом, упорно и строго смотрел на нее, Родион Мефодиевич вдруг резко повернулся и тогда, поднявшись по трапу на свой корабль, коротко и резко козырнул ей — своей жене.

— Да, да, — прошептала она, — я знаю, я же понимаю!

Очень больно под одеялом она щипала себя — колени, икры, плечи — изо всех сил ногтями. Потом закусила щеку и так сжала зубы, что почувствовала вкус крови. И другую щеку тоже закусила, только бы не заснуть, только бы победить проклятую фашистскую химию, остробрюхого доктора, укачивающий стук маятника на стене. Но зачем им нужно, чтобы она спала?

— Затем, — сказал в это время штандартенфюрер фон Цанке доктору Шеферу, — затем, дорогой господин доктор, чтобы во время тихого сна ее опознали все те, кто был с ней в сложных служебных или личных взаимоотношениях. Точно, а не приблизительно зная, Устименко она или Федорова, мы соответственно будем действовать. Если она — Устименко и мы в этом убедимся, я брошу всю мою агентуру на то, чтобы выследить ее связи, когда она будет отпущена на парфорсе — на моем «строгом ошейнике». Игра будет стоить свеч. Если же она только Федорова, я, конечно, выпущу ее, потому что беспартийная провинциальная учительница Федорова, несомненно, быстро забудет перенесенные ею трудные минуты, зато всем расскажет о «форме номер три», то есть о нашем гуманном к ней отношении в переживаемые нами дни. Впрочем, может быть, именно Федорову, не представляющую для нас никакой цены, на всякий случай нам и ликвидировать. Пусть наш опыт с «формой номер три» умрет вместе с ней…

Дверь отворилась без стука, вошел штурмбанфюрер Венцлов. Глаза его злорадно поблескивали.

— Слушаю вас, мой мальчик! — сказал ему шеф таким голосом, по которому было ясно, что никого он слушать не собирается.

— Час тому назад, — стараясь сдержать победные нотки, произнес штурмбанфюрер Венцлов, — на Гитлерштрассе был убит тот самый бухгалтер Аверьянов, по поводу которого вы высказали мысль, что его не следовало выпускать. Этот прохвост уже успел нализаться как свинья. Я осмотрел труп: он был в хорошем костюме, в новом пальто и вообще, видимо, праздновал свое возвращение из нашего гостеприимного дома.

Шеф пригубил абсент.

— Очень рад, — безразлично произнес он. — Прекрасно, если только покойник, разумеется еще будучи живым, не напортил нам. Я люблю ошибаться в хорошую сторону.

— Но чем же он мог нам напортить? И когда?

— Они всегда ухитряются это делать, к сожалению, — печально произнес шеф. — Здесь нам труднее, чем где бы то ни было. Почему?

«Паршивый старый дьявол! — с бешенством подумал Венцлов. — Опять это „почему?“. Вечно мы должны, словно школьники, сдавать ему экзамен!»

Но экзамен на этот раз сдавать не пришлось. Шеф взглянул на часы, дал Венцлову напечатанный на машинке список лиц, которые могли бы опознать Устименко-Федорову, и велел немедленно распорядиться доставить их сюда. Несмотря на то что шел шестой час утра, в группе «Ц» еще работали.

— Гоните всех, мой мальчик, — велел шеф. — Оберштурмфюрер Цоллингер назначается ответственным. Ни одного слова между задержанными. Из постелей прямо сюда, никаких разговоров, никаких объяснений. Отдельно — номер один…

Он взял у Венцлова список и, дальнозорко отстранив от себя бумагу, прочитал:

— Степанова Валентина Андреевна…

И кивнул Шеферу:

— Следить будете вы! Очень внимательно!

Венцлов вышел. К подъезду, скрипя баллонами по мерзлому снегу, один за другим подъезжали гестаповские «оппели». На крыльце в форменной шинели, в мужской фуражке с длинным козырьком и высокой тульей вздрагивала Собачья Смерть.

— Наверное, хоть сегодня ее повесят! — сказала фрау Мизель. — Из-за одного человека…

— Я ни с кем не обсуждаю приказы командования, — сухо ответил штурмбанфюрер Венцлов. — И вам не советую!

Шофер открыл ему дверцу и вытянулся «смирно».

— Опять мороз, Карлхен, — сказал Венцлов. — Черт бы побрал этот мороз. Дома с женою, наверное, теплее, а, Карлхен?

Иногда с солдатами он шутил.

А остропузая «крыса-мама», ученый доктор Шефер в это самое время делал последние приготовления к спектаклю, который несомненно должен был провалиться: фельдшер — нынче рабочий сцены Эрих Герц, — мягко ступая, раскатал ковровую дорожку от двери к кровати. Осветитель — ученый Шефер искусно направил мягкий свет на лицо Аглаи Петровны, которая про себя поблагодарила его: свет помогал не спать. Потом было доложено главному режиссеру — штандартенфюреру фон Цанке.

— Очень хорошо! — похвалил режиссер перед провалом своей так добротно подготовленной премьеры. — Великолепно.

Эрих Герц стоял у двери, вытянув руки по швам. Ему хотелось получить еще одну побрякушку на грудь — «За усердие». И эта тревожная ночь вселяла в него надежды.

ОПЕРАЦИЯ «МРАК И ТУМАН XXI»

Фиалковые, с влажным блеском, глаза майора смотрели на Жовтяка внимательно и пристально. Несмотря на ранний час, барон Бернгард Цу Штакельберг унд Вальдек был уже не то чтобы «навеселе», но немножко «грузен» и, разговаривая с Геннадием Тарасовичем, неторопливо прихлебывал свой французский арманьяк, которым, кстати, больше Жовтяка не угощал.

— К сожалению, местные жители не аплодировали, — с усмешкой произнес цу Штакельберг. — Наоборот, наблюдались эксцессы: свистки, ругань…

Профессор вздохнул.

— Второй сеанс мы показали при включенном свете, — продолжал комендант. — Наши люди сидели перед экраном и смотрели в зал. Все прошло гладко. Вам самому понравилась картина?

— Я в высшей степени польщен, — поклонился Геннадий Тарасович. — Мои заслуги перед германским государством еще так незначительны…

Они говорили через переводчика. Тот переводил быстро, зыркая глубоко сидящими глазами то на коменданта, то на бургомистра. Отставив большой зад, как бы застыв в поклоне, переводчик интонациями подчеркивал значительность и глубину всего того, что говорил комендант, так же как сокращениями фраз городского головы давал понять огромность расстояния, отделяющего германское командование от плешивого бургомистра…

Отхлебнув арманьяка, комендант осведомился:

— Какие у вас имеются ко мне просьбы?

— Я бы попросил, господин майор…

Но переводчик перебил Жовтяка.

— У нас принято, — сказал он, — обращаться к высшему командованию во множественном числе третьего лица. Будьте добры в дальнейшем следовать этой инструкции.

— Благодарю вас. Я бы попросил господ майоров, — путаясь и потея, начал Жовтяк, — я бы попросил несколько уточнить вопрос со снабжением больниц…

И, пытаясь найти более удобные и обтекаемые формулировки, Жовтяк пространно стал рассказывать о «несколько затруднительном» положении с «питанием» в городском онкологическом институте, в детской больнице и в больнице имени профессора Полунина. Но майор цу Штакельберг унд Вальдек не дослушал Геннадия Тарасовича. Слегка вздернув голову и поправив пальцем крахмальный воротничок под воротом тужурки, он осведомился: известно ли профессору что-либо о намеченной на сегодня операции «Спокойной ночи»?

Нет, Жовтяк ничего об этом не знает.

— Название операции мы изменили, — произнес майор. — В нем есть что-то низкопробное, опереточное. И к чему выдумывать новшества, когда существует близкое сердцу каждого немца наименование — «Мрак и туман»? То, что произойдет сегодня в нашем городе, официально названо «Мрак и туман XXI». Латинские цифры означают порядковый номер свершения…

Барон открыл ящик с сигарами, задумчиво выбрал одну, отрезал машинкой кончик и осторожно закурил. В его фиалковых глазах появилось жестокое выражение.

— Нахт унд небель эрлас! — твердо произнес он. — Мрак и туман! Зондербандлунг! Вы наш человек и должны ориентироваться в специальной терминологии. Группа «Ц» не слишком вам доверяет, они склонны во всех видеть врагов, но я вас знаю, действительно, с самого дня рождения, и я вам доверяю…

— Господин майор высказывают вам свое полное расположение, чрезвычайно почтительно перевел толстозадый переводчик. — Вы должны знать специальную терминологию…

Про группу «Ц» осторожный переводчик ничего не сказал. Да и вообще не слишком ему нравилась откровенность майора с этим плешивым. Конечно — это арманьяк с утра после бессонной ночи…

— «Мрак и туман» — это кодированное обозначение уничтожения некоторых слоев гражданского населения, — сказал цу Штакельберг. — Так же как «зондербандлунг» — особое обращение… Впрочем, это вам не нужно! «Мрак и туман» — вот ваше дело…

И, выйдя из-за стола, осторожно держа в пальцах сигару, чтобы не уронить пепел, поблескивая голенищами сапог на солнце, на ходу изредка прикладываясь к арманьяку, майор стал рассказывать городскому голове, что произойдет нынче, Поначалу у Жовтяка пересохла глотка, потом он подумал, что майор не в меру расшутился, потом лицо его стало старчески дряблыми, все мускулы ослабели, он не в силах был шевельнуться. Погодя он подумал, что барон, наверное, напился, но и это было неверно, комендант был, что называется, «под мухой», но держался твердо, его не шатало, только фиалковые глаза немножко стекленели да слова он отрывал пожестче и покруче, чем обычно.

— Мое великое отечество, — говорил цу Штакельберг, — предусмотрело программу эвтаназии — вам, профессору, вероятно, известно, что «танатос» по-гречески — смерть. Прекрасный гуманизм фюрера проявлен и здесь. Эвтаназия — легкая смерть, смерть без мучений. Углекислый газ являет собою непревзойденный образец средства для организации массовой эвтаназии. Все неполноценное должно быть ликвидировано, это первая и насущная наша задача. Больные из ваших больниц сегодня будут вывезены специальными автофургонами в район…

Он подошел к плану города, шевельнув бровью, зажал монокль и постучал пальцем по тому самому месту, где Жовтяк обычно отдыхал на даче.

— Займище, вот! — произнес он. — Здесь сейчас копается ров, типа противотанкового, а может быть, будут использованы те рвы, которые вы приготовили для нас. — Комендант усмехнулся. — Забавно, а? По расчету времени автофургон к тому моменту, когда прибудет в Займище, выполнит свою задачу по эвтаназии. Заключенные, находящиеся под соответствующей охраной у рвов, примут трупы, уложат их соответственным порядком, а впоследствии и сами будут уничтожены, но их придется расстрелять, и при этом вы будете присутствовать…

— Вам надлежит непременно присутствовать! — прервал толстозадый.

— Но я… — слегка приподнялся в кресле Жовтяк.

— По расчету времени — это будет утро, — как бы даже не слыша сиплого восклицания Жовтяка, продолжал, опять приложившись к арманьяку, цу Штакельберг. — Мы запечатлеем эту акцию на пленке, разумеется не всю, а заключительный аккорд, коду, если можно так выразиться. Вы будете командовать расстрелом красных партизан, символизируя своим появлением ненависть русских к лесным бандитам! Вы, уже снятый как гуманнейший профессор, как ученый, вы уже показанный на экранах, вы, которого на экране видел рейхслейтер Геринг и который выразил одобрение нашей политике, вы будете олицетворять, символизировать единение в борьбе с коммунизмом…

— Таков приказ! — заключил переводчик.

— А теперь вас примет оберштурмфюрер Цоллингер в группе «Ц», и вы получите от него соответствующие инструкции. Кстати, там очень интересуются слухами о каком-то враче, который якобы сказал по поводу нашей политики эвтаназии — «пусть сунутся!». Вы поделитесь с господином оберштурмфюрером Цоллингером вашими соображениями в этом смысле…

На ватных ногах, тяжело и криво ступая, Геннадий Тарасович вышел из комендатуры, выпил в своем кабинете две ложки брому, посидел несколько минут с закрытыми глазами и отправился в гестапо. «Добрый малыш» встретил Жовтяка как старого приятеля, правда немного развязно, похлопав его по животу, усадил в кресло, налил ему рюмку кюммеля, себе — стакан зельтерской и через своего переводчика — румяного и мрачного юношу из Прибалтики — энергично и быстро, если можно так выразиться, выдавил из городского головы фамилию — Огурцов.

— Никто иной не мог сказать «пусть сунутся!», — произнес Жовтяк. — Я его знал студентом, нахал и задира. Остался здесь не по собственному желанию, а потому, что именно в те дни был прооперирован доктором Постниковым по поводу аппендицита. Операция осложнилась, и доктор Постников едва его вытащил…

«Добрый малыш» Цоллингер слушал Жовтяка внимательно. Он любил людей, которые на жаргоне гестапо именовались «откровенниками». Чуть нажмешь, и из них начинает сыпаться — но, к сожалению, их так мало…

— Ну, а Постников? — спросил Цоллингер.

— Что — Постников? — испугался Жовтяк.

«Добрый малыш» смотрел на бургомистра долгим взглядом и молчал. Молчать с «откровенниками» самое лучшее. Они не выносят пауз. Им тогда мерещится расстрел и виселица.

— Не понимаю, при чем тут Постников? — заторопился Жовтяк. — Даже странно, право. Он ведь был в белой армии.

Цоллингер улыбнулся: улыбка тоже иногда действует. Она дает понять собеседнику, что здесь знают неизмеримо больше, чем это можно предположить.

— Когда же он был в белой армии? Я знакомился с его документами, там об этом ни слова. Аттестации же со стороны советского здравоохранения — самые высокие. Вы уверены в том, что Постников действительно служил в белой армии?

— Абсолютно!

— Сколько же времени?

— Недолго…

— Точнее?

— Семнадцать дней.

— Вы отвечаете за свои слова?

— Разумеется, господин оберштурмфюрер. Все дело в том, что Постников скрыл свою службу в белой армии от большевиков. Вернее, я ему посоветовал скрыть. Это было опасно, крайне опасно, а теперь, разумеется, он мне весьма благодарен.

— И вы можете поручиться за него? Вы можете поручиться за то, что это не он сказал «пусть сунутся!»? Вы при этом учитываете, какую ответственность вы берете, несмотря на ваше положение у нас?

«Черт бы его задавил! — с тоской подумал Жовтяк. — Может, это и его слова — «пусть сунутся!».

Но теперь было уже поздно отпираться.

И он сказал, как ему показалось, очень решительно:

— Постников наш. Я ручаюсь за него своим честным именем.

Цоллингер и переводчик переглянулись. У Геннадия Тарасовича тягуче засосало под ложечкой. Даже здесь его считали изменником. Даже они не верили его честности. Даже те, кому он так верно и преданно служил…

Потом Цоллингер сообщил Жовтяку, что за ним приедет машина ровно в восемь часов утра. По бумажке он проверил свое расписание: да, в восемь. Акция с партизанами назначена на девять двадцать.

Выйдя из гестапо, Жовтяк почувствовал себя совершенно больным. Да еще во дворе он увидел эти новоприбывшие автофургоны. Его даже затошнило, на мгновение даже дурно стало. Но он на улице заставил себя спокойно прочитать приказ о предстоящем расстреле ста заложников, который будет произведен как ответ имперского командования на зверскую расправу над германским солдатом. «Таковые меры последуют и в дальнейшем, — читал Жовтяк, — ибо командование…»

И знакомую подпись он тоже внимательно изучил: цу Штакельберг унд Вальдек. Возвратившись наконец домой, профессор Жовтяк, жалея себя и вздыхая над своей судьбой, медленно снял хорьковую шубу с бобровым воротником, боярскую шапку, стащил с ног боты «прощай, молодость» и выложил на стол в столовой тяжелый пистолет, который ему в свое время вручил цу Штакельберг, заявив, что герр профессор должен «в случае чего» дорого продать свою жизнь «красным разбойникам». В ту пору Геннадий Тарасович лишь благодарно улыбнулся, теперь же, кое-что узнав и разведав, он стал весьма серьезно относиться к своему личному оружию, научился его разбирать, смазывать и вновь собирать и даже на досуге, сложив красный ротик гузкой и прищурив один глаз, подолгу целился в какой-либо безобидный предмет, например в керосиновую лампу или в чайник…

И дома пистолет он всегда держал на видном месте — под рукой.

Забыв полаять собакой и порычать, как делывал он всегда, возвращаясь домой, Геннадий Тарасович опять ужаснулся предстоящего завтрашнего утра и даже пробормотал: «О господи», — но тотчас же велел себе успокоиться и не нервничать, потому что нервные клетки не восстанавливаются никогда, а также решил подкрепиться едой немедленно: слабость совсем одолевала его; сварив на керосинке два яичка «в мешочек», подсушив сухарики и вскипятив молоко, он рассудил, что нынче лучше не сидеть на диете, и для начала выпил большую рюмку водки. Алкоголь — безотказное оружие трусов приободрил Жовтяка, и, прохаживаясь по комнате в стоптанных домашних туфлях, он стал рассуждать про себя и про французского маршала Петэна, который так же, как и он — Геннадий Тарасович, — по его мнению, не желал никакой войны, несмотря на то, что был маршалом, даже фельдмаршалом.

— А я штатский! — воскликнул Жовтяк. — Я, будьте любезны, врач и не желаю проливать ничьей крови! И меня никто не заставит! Я — свободный человек, и я вас ценю, господин Петэн.

Действие водки прошло довольно быстро, и Жовтяк опять стал скисать. Неутомимо шло время, с каждой минутой приближалась завтрашняя «акция».

Надо было поддержать свои силы во что бы то ни стало.

Кряхтя, профессор Жовтяк спустился в свою сокровищницу, проверил лучом фонарика — не сыреют ли стены, даже понюхал в углу, потом отыскал две початые бутылки дорогого старого коньяку, плотно и аккуратно затворил хранилище, приготовил кофе — покрепче и послаще, турецкий, и сел за стол с твердым намерением напиться. Грузинский коньяк профессору вдруг понравился куда больше того, которым потчевали его немцы, и по этому поводу Геннадий Тарасович в уме произнес даже целый монолог. «И селедочка наша получше, чем ихняя, со сладким соусом, — размышлял он, — а о хлебе и толковать смешно. То же самое и в смысле табака. Дрянь — ихний табак, подлость и суррогат, хоть и душистый. Наш самый дешевый и тот натуральнее, хоть я курильщик из дилетантов. Водка у них совсем гадость — из свеклы, компот не чета нашим консервам, ром — свиньи и те не станут пить! Нет, харчи наши лучше!»

В этом смысле профессор Жовтяк оказался вдруг куда каким патриотом.

Но напиться по-настоящему ему не удалось.

В восемь вечера загромыхал вдруг в дверь Постников, его грубый стук Геннадий Тарасович узнавал сразу.

«Дьявол тебя принес!» — выругался профессор и долго, изрядно даже поднадоев самому себе, лаял собакой у двери. Потом изобразил, что увел пса, и очень неприветливо поздоровался с бледным, усталым и злым Постниковым.

— И чего это вы всегда так дубасите, словно пожар! — неприязненно сказал Жовтяк и, прислушавшись, крикнул куда-то в глубину квартиры: Тубо, Зевс!

— Я, между прочим, к вам не в гости хожу, а только по делам, огрызнулся Иван Дмитриевич, — и дела у меня обычно не терпящие отлагательства.

«Зря я коньяк не прибрал, — упрекнул себя профессор, — сейчас выжрет не меньше стакана».

В своем потертом не то кителе, не то френче, но с белоснежным подворотничком, в диагоналевых, с нашитыми кавалерийскими леями, блескучих от времени галифе, в начищенных сапогах, с острыми пиками седых усов и льдистым взглядом молочно-голубых глаз, стриженный ежиком Постников походил на старого генерала, о чем Жовтяк и не преминул ему сообщить.

— Да ведь если бы жизнь нормально развивалась, а не вкось да через пень-колоду, я бы и вправду нынче был не меньше как дивврачом, — сказал Иван Дмитриевич, — сиречь генералом медицинской службы. Впрочем, я не о своей жизни к вам пришел говорить…

— Да уж будем надеяться, что не для того…

На мгновение взгляды их встретились: спокойно и давно ненавидящий Постникова и чуть собачий, ничего не выражающий, немножко со слезой от выпитого коньяку — бургомистра.

— Огурцова гестаповцы взяли…

— Огурцова? — протянул Жовтяк. — Это какого же Огурцова?

— А вы будто и не знаете?

— Почему же это я должен непременно Огурцова знать?

— Потому что вы очень многих знаете. Да и должность ваша такая, что вам надлежит знать ! Так что если позабыли, постарайтесь припомнить!

Геннадий Тарасович наморщил лоб, вспоминая. Разумеется, он знал, но не мог же он себе позволить так сразу и вспомнить.

— Удивительно, как намастачились вы по каждому поводу врать, — сказал Постников. — Слова в простоте от вас не услышишь, непременно придуриться вам нужно…

Теперь Жовтяк изобразил, что вспомнил.

— Вашего Устименки Владимира дружочек? — хлопнув себя по лбу, произнес он. — Угрюмый такой этот Устименко…

— Дело не в Устименке и не в том, кто чей дружочек, — обойдя стол и оглядев внимательно масло в масленке и ветчину, ответил Иван Дмитриевич. Допустим, что и дружочек. Огурцов наш студент, одаренный врач, у которого все впереди, и его надо во что бы то ни стало выручить и спасти…

Постников сел, далеко вытянул длинные ноги в начищенных, с заметными латками сапогах, поискал по карманам курева и, не найдя, взял из серебряной профессорской папиросницы немецкую сигарету.

«Налью ему, пожалуй, сам коньяку», — подумал Жовтяк, но тут же отменил свое решение, рассудив, что Постников воспримет даже рюмку коньяку как некую искательность и испуг по поводу Огурцова.

— Если надо, то и спасайте! — пожав жирными плечами и засовывая выбившийся галстук за жилет, ответил профессор. — У меня не такие отношения с ними, чтобы я мог спасать…

— А какие же у вас отношения? — дребезжащим голосом осведомился Постников. — Я так рассуждаю, что если кто сажать может, то и выручить он может…

— Кто же это, по-вашему, сажать может?

— Да вы и сажаете, — отмахнулся Постников, — что же вы думаете — я не знаю? Все знают ваши с ними служебные и добровольные отношения.

— Но я не позволю! — взвизгнул вдруг Жовтяк. — Вы не смеете, и я…

— Цыц! — со спокойной брезгливостью перебил профессорский визг Иван Дмитриевич. — Без истерики только! Вы сами Огурцова посадили, Это всем понятно, потому что он над вашим кинофильмом посмеялся, а теперь его несомненно вздернут. Так вот, надлежит вам эту подлость немедленно исправить, иначе вам худо будет.

— Да? — спросил Жовтяк.

— Еще как худо! — посулил Постников и сам налил себе чашку коньяку.

— Кто же мне это худо сделает?

— А хоть бы и я, — сказал Постников. — Возьму и убью. В сущности, даже удивительно, что до сих пор я именно так не поступил.

Отпив из чашки, он вытер белоснежным платком усы и стал всматриваться в Жовтяка, будто и в самом деле удивляясь, что тот стоит здесь живой, здоровый, розовый и хоть и озлобленный, но благодушный.

— Вам странно, Иван Дмитриевич, что вы не убили человека, которому обязаны самой жизнью? — как бы даже дрогнувшим от обиды голосом спросил Жовтяк. — И это с вашей стороны не шутка? Сбросить со счетов…

— Это я вам жизнью обязан?

— Всенепременнейше мне!

— В каком же это смысле, господин Жовтяк, я вам обязан жизнью?

— А в том, господин Постников, неблагодарный вы человек, что, явившись ко мне на службу, извините, наниматься, вы вручили мне анкету, где в некой графе, по вашей, пардон, дурости, написали про семнадцать дней службы в белой армии. И именно я, совершенно вас не зная, положившись только на вашу порядочность и благородство, от всей души желая вам только добра, посоветовал скрыть…

— Вот я и скрыл, — с сиплым смешком произнес Постников. — Вот и скрыл. Вот и довели меня порядочность и благородство до того, что я под начальство изменнику попал. Иуде…

Жовтяк сделал протестующий жест, но Иван Дмитриевич повторил:

— Изменнику, да! И допрыгался до того, чтобы вместо Красной Армии…

— Чтобы вместе с ней драпать на Урал, — подхватил Жовтяк, — вот-вот, а здесь вы страждущим и страдающим…

— Цыц, ты! — вдруг необыкновенно грубо крикнул Постников. — Цыц, ты, замолчи!

Жовтяк замолчал, заморгал. Постников не торопясь, отставил кастрюльку, в которой варились яйца, бутылки и протянул руку к пистолету. Наверное, он его только что заметил на краю обеденного стола. Геннадий Тарасович зябко повел плечами — не в первый раз за этот вечер.

— Для самообороны? — подкидывая на ладони подарок немецкого коменданта, осведомился Иван Дмитриевич. — Или помаленьку учитесь людей убивать?

— Положите лучше на место, — попросил Жовтяк. — С оружием никогда шутить не следует.

— А я и не шучу, — ответил Постников, — какие же это шутки. Я вашу пушечку рассматриваю…

— И все-таки я желаю поставить все точки над «i», — глядя на пистолет в руках Постникова и чувствуя в спине холод, продолжал Жовтяк. — Если бы вы не скрыли этот факт вашей биографии от большевиков, то совершенно естественно, что вас бы давно с потрохами сожрали.

— Они бы меня не сожрали, а вами я давно сожран. Всю жизнь за вас оперировал, научные работы ваши писал, а теперь вот почти что даже изменник по вашей милости.

Он вынул из пистолета обойму, выбросил из ствола патрон и, быстро прицелившись в Жовтяка, спустил курок.

— Перестаньте же! — пятясь мелкими и быстрыми шагами, крикнул профессор. — Какого, в самом деле, черта…

— Боитесь? — с кроткой улыбкой спросил Иван Дмитриевич. — Любите жизнь?

— Глупо! — вытирая вдруг вспотевшую плешь платком, пожал плечами Жовтяк. — Глупо и обидно, Иван Дмитриевич. Вот вы за Огурцова ко мне явились, с просьбой. А известно ли вам, что когда прошел слух о… ну как бы это сформулировать… вы знаете, немцы собираются произвести некоторую «акцию»… согласно их системе уничтожения слабых и евреев…

— Так, так, так? — вдруг остро и настороженно спросил Постников.

— Вот этот самый Огурцов и произнес где-то — «пусть сунутся!». Произнес в смысле угрожающем и даже террористическом…

— И вы об этом донесли?

— Они сами мне это докладывали.

— Докладывали? Так ведь зачем же им это было докладывать про Огурцова, когда именно такие слова не он сказал, а я в онкологическом институте?

— Вы? — показав пальцем на Постникова, спросил Жовтяк.

— Я! — подтвердил Иван Дмитриевич. — И, к сожалению, недостаточно осторожно, в лоб немцу-инспектору. Но нас много было там народу, и он не разобрал, а потом все и запуталось.

— Вот видите, видите же, — с торжеством воскликнул Жовтяк. — Вы мне всякие грязные слова говорите, а я вас второй раз спасаю…

— Это как же спасаете? — бледнея от внезапной страшной догадки, произнес Постников. — Это выходит, что вы на Огурцова мои слова свалили?

— Ничего я не сваливал, — опять пугаясь, соврал Жовтяк. — Я и знать ничего не знаю про Огурцова, я только от вас услышал, я в том смысле, что если вас сразу не схватили, то потому, что им известно, как я вас поддерживаю и в каких мы находимся отношениях.

— А в каких же мы находимся отношениях? — холодно осведомился Постников. — В каких таких особенных отношениях? Я вас убедительно попрошу подробно мне наши отношения разъяснить…

Большими, очень худыми белыми руками он мягко задвинул обойму в пистолет, загнал патрон в ствол и передвинул предохранитель на боевой взвод. Не отрываясь, неподвижно, какими-то совиными зрачками глядел Геннадий Тарасович на все эти четкие манипуляции Постникова, ясно сознавая, что теперь не только неопределенно боится, но знает, что «спасенный им дважды» Иван Дмитриевич его вполне может убить.

— Так какие же у нас отношения? — опять спросил Постников.

— Товарищеские. Дружеские, — не понимая себя и не слыша своих слов, ответил Жовтяк. — Вы, являясь моим коллегой…

— Никаких у нас отношений нет, — спокойно сказал Иван Дмитриевич. — Я вас всегда презирал, но, понимаете ли, боялся. А теперь я вас больше не боюсь. Я освобожден от страха…

— И значит, следовательно, собрались… — кивая подбородком на пистолет, с перехватом в горле, спросил Жовтяк. — Собрались меня…

— Разумеется, — очень просто и спокойно ответил Постников. — Надо было давно это сделать, но случая не было подходящего и оружия тоже, естественно. Ведь руками-то невозможно? И не столовым ножом, не как свиней бьют, потому что для этого квалификация нужна. А что касается до самого факта уничтожения подобных вам гадин, то это общественная гигиена. Чтобы не повадно было!

— Что именно… не повадно… было?

— Все! И измена… и воровство чужого труда… и карьера… Одно из другого проистекает, Геннадий Тарасович. Карьерист на все способен, для него невозможного не существует в смысле нравственности. Вот вы и изменили родине, понимаете?

— Я не военный! — воскликнул Жовтяк. — Я никакой присяги не давал. Я частное лицо, которое…

— Частное, которое… — повторил Постников и усмехнулся одними губами. — Какая мерзость, боже мой, какая мерзость…

Он как бы с удивлением увидел у себя в руке пистолет, и Жовтяк понял, что Постникову тоже страшно.

— Иван Дмитриевич, — холодея от неотвратимости наступающего последнего мгновения, воскликнул профессор, — господин Постников! Я прошу! Я умоляю! Я готов всеми возможностями…

Постников еще выпил коньяку.

— Я, понимаете, ни с кем, к сожалению, не смог связаться, — сказал он искренне и грустно. — Я искал, это так понятно, какой-либо связи с подпольем, но меня чураются, как прокаженного, потому что считают, что я ваш! И когда однажды, не выдержав, я выразился в том смысле, что они — эти сволочи — еще утрут свои слезы наждаком, как они сами поют, то все вокруг замолчали, заподозрив во мне провокатора и вашего наушника.

Его молочно-ледяные глаза наполнились выражением яростной тоски, потом он легко вздохнул и сказал:

— Ах, какое это будет неизъяснимое наслаждение — покончить с вами.

— Но что это вам даст? — боясь шевельнуться, шелестящим голосом деловито осведомился Жовтяк. — Ведь вас же немцы повесят.

— А я им не скажу, что я вас убил, — серьезно ответил Постников. — Я никому не скажу. Они и не узнают и не повесят меня.

— Они уже знают! — осторожно произнес Геннадий Тарасович. — Я их предупредил заранее, что если кто меня тут и убьет, то это вы!

Постников медленно на него взглянул: за эти минуты Жовтяк успел сделаться похожим на труп — так он посерел и словно бы, как подумалось Ивану Дмитриевичу, «исказился». Это был теперь не спесивый и чванливый профессор Жовтяк, а просто некто, который совсем скоро умрет, что называется, собачьей смертью, или даже уже покойный Жовтяк, тело Жовтяка…

— Врете вы все, — скучным голосом сказал Постников. — Врете, как всю жизнь врали. Вы ведь врун…

— А хотите, я вам отдам все свои драгоценности? — предложил вдруг, дернувшись всем своим коротконогим, тучным телом, Жовтяк. — Желаете, Иван Дмитриевич? Я богатый, очень богатый, и у меня много всего, так много, что даже эвакуировать я свои ценности не смог. Это, в сущности, меня, так сказать, и… лимитировало в смысле отъезда. Послушайте, Иван Дмитриевич! Ценнейшие полотна очень, очень старых мастеров, дивный хрусталь, фарфор, уникальнейший фаянс…

— На когда назначена «акция»? — не слушая Жовтяка, спросил Постников. Когда начнется это массовое убийство?

Геннадий Тарасович ответил с готовностью, сделав даже шажок вперед:

— Сегодня, Иван Дмитриевич! Операция называется «Мрак и туман XXI». Это у них так заведено, такой, знаете ли, стиль. По принципу «плащ и шпага». Первым — онкологический институт наш, потом психиатрическая клиника и так далее. Все больницы и, разумеется, евреи по списку. В специальных автофургонах…

В воздухе он руками изобразил автофургон.

— И именно с вами все согласовали? — учтиво спросил Иван Дмитриевич. Все эти и прочие подробности?

— Иван Дмитриевич, — переходя на доверительный тон и вдруг на что-то понадеявшись, воскликнул Жовтяк, — поймите же меня в конце концов: в условиях тирании активное сопротивление захватчикам можно осуществлять, только делая вид, что совершенно лоялен и даже полностью на их стороне. Открыто выступать против введенного ими режима — глупость! Да, да, я думал об этом, размышлял! Допустим, я сознательно иду на смерть, принимаю, так сказать, венец терновый. И что? Любое мученичество канет в Лету, потому что имя мое будет запрещено упоминать. Так для чего же…

— Я у вас не о том спрашивал, — перебил Постников. — Мне эти ваши пошлости не интересны. Я у вас спрашивал — согласовывали ли с вами они все подробности того, что там именуется «акцией»?

— А как же? Непременно! То есть я, конечно, только в курсе, у меня голос ведь совещательный…

— Совещательный! — машинально глуховатым голосом повторил Постников; ладонь левой руки он прижал к виску, а правой рукой держал пистолет стволом книзу. — И вы ничего не могли сделать? Вы не могли немедленно хоть меня предупредить? Ведь мы бы… ну хоть кого-то спасли, унесли, украли, утащили. Мы бы… да хоть тот же Ганичев? Вы же знали, что я прооперировал Федора Владимировича, резецировал ему желудок, вы знаете, что метастазов не было, а теперь выходит — Ганичева отправят в душегубку, отравят, уничтожат? Так? А он — ученый, он всем нам не чета, он…

— Он отказался сотрудничать! — грозя Постникову пальцем, сказал Жовтяк. — Я не в состоянии был, в конце концов! Я не могу из-за каждого…

Худое, изжелта-бледное лицо Постникова дрогнуло; словно делая над собою величайшее усилие, он произнес:

— Не знаю как! Именем кого? Именем моей хирургии, что ли? — Он вдруг высоко вскинул пистолет.

— Ай! — крикнул Жовтяк. — Ай, Иван Дмитриевич! Ай! Я умоляю…

Выстрелил Постников сидя, и когда Жовтяк, тяжело громыхнув головой о комод, затих навечно, Иван Дмитриевич поднялся, подошел к письменному столу, вырвал из блокнота, где поименованы были все звания Жовтяка, лист, подумал, потом размашисто написал на нем: «Смерть немецким оккупантам», аккуратно положил записку на мертвеца и, сунув пистолет в карман, долго застегивал в прихожей пуговицы старенькой, видавшей виды бекеши.

Ночь была черная, безлунная и беззвездная, и морозный туман висел в черных развалинах города, когда доктор Постников, шепотом разговаривая сам с собой, шел в онкологический институт. Теперь им, больным и выздоравливающим, уже невозможно было ничем помочь, но ум Постникова лихорадочно и мучительно все-таки искал выхода. Он знал, что Ганичев поправится, он был уверен, что операция прошла удачно, и то, что ученый, возвращенный им к жизни, будет теперь так зверски уничтожен, невыносимой мукой терзало его душу. И Ганичев, и все другие, вся больница, все палаты, все койки…

«Мрак и туман», — думал он, оскальзываясь тонкими, сношенными подошвами сапог, — мрак и туман, и нет выхода!»

«Может быть, сейчас отвести Ганичева к себе домой?» — спросил Постников себя, подходя к онкологическому институту, и тотчас же понял, что увести не удастся, так как возле парадной прохаживался немецкий солдат с автоматом, в каске и подшлемнике.

Солдат окликнул его и, вскинув автомат на руку, проверил пропуск с подписью Жовтяка, посветил фонариком в лицо Ивану Дмитриевичу, сличая его с фотографией, и кивнул — можно проходить!

В нетопленном, едва освещенном маленькой лампешкой вестибюле Постников сбросил бекешу, натянул желтый в пятнах халат и, привычно удивившись, что институт до сегодняшнего дня все-таки дожил, легким, молодым шагом поднялся во второй этаж. Тут у буржуйки, сложенной возле операционной, грелись больные. Испытывая мучительный стыд от того, что они все встали при его появлении, и от самого звука их приветливых, уважительных голосов, таких знакомых настоящим, божьей милостью врачам, Постников, кивая на ходу, отворил дверь в маленькую, очень холодную семнадцатую палату, где Ганичев, похожий на исхудавшего Будду, при слабом свете елочной свечки, загадочно улыбаясь, читал свою любимую книгу — «Похвальное слово глупости» Эразма Роттердамского.

— Знаете, о чем я думаю? — сказал он негромко, но уже окрепшим голосом, так, будто продолжая давно начатый разговор, — все-таки удивительно был прав Николай Иванович Пирогов, когда утверждал, что все новое на свете это, в сущности, хорошо забытое старое. Мерзость и жестокость не новы…

Постников сел и, вытягивая длинные уставшие ноги, сурово подумал о том, что не более как через два часа этот могучий, всегда радовавший его интеллект перестанет существовать и что та битва, которую он с таким трудом вел за жизнь этого замечательного ученого, решительно ни к чему не привела…

— Разве это не удивительно? — развивая мысль, суть которой ускользнула от Постникова, говорил Ганичев. — Разве это не соответствует переживаемому нами времени? Послушайте-ка!

И, переводя с немецкого без единой запинки, он прочитал:

— «Война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, невежественными грубиянами, неоплатными должниками и тому подобными подонками общества, а отнюдь не просвещенными философами…»

С победной улыбкой он взглянул на Постникова.

— И это вас утешает? — негромко спросил тот.

— Еще бы! Кстати, Эразм был немцем, и он к тому же написал: «Вспомните чванство громкими именами и почетными прозвищами. Вспомните божеские почести, воздаваемые ничтожным людишкам, и торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны».

— Я сейчас убил Жовтяка, — помимо своей воли произнес Постников. — Не более часа тому назад.

И для чего-то показал Ганичеву тяжелый жовтяковский пистолет.

Федор Владимирович положил книгу на груду тряпья, которым был укрыт поверх одеяла, зябко поежился, вздохнул, потом спросил:

— Вы — сами?

— Сам. Застрелил. Этими руками.

— Подумать только, — вновь загадочно улыбаясь, произнес Ганичев. Этими руками, которые делали только добро. Столько лет добра…

— А разве то, что я убил Жовтяка, — зло? — тихо осведомился Постников, и молочно-ледяные глаза его впились в Ганичева. — Вы все еще продолжаете быть нравственным вегетарианцем? Я ведь его убил, кстати, и за наши с вами грехи тоже. Столько лет мы знали, что он подлец, и мирились с этим. Я к тому же еще верой и правдой служил ему. Помните, как ругался с нами Пров Яковлевич Полунин из-за Жовтяка и как мы — я из страха, а вы по душевной вялости — пальцем не шевельнули для того, чтобы покончить с этим негодяем…

— О мертвых или говорят хорошо, или ничего не говорят, — все еще улыбаясь, сказал Ганичев. — Разве не так?

— О мертвых либо говорят правду, либо ничего не говорят, — возразил Постников. — И выходит, что прав юноша — помните Устименку Владимира? Помните его бешеную неукротимость? Помните, как он не мог понять эту нашу общую вялость? А ведь эта наша бездейственность, извините, шкурническая бездеятельность, и родила Жовтяка в той его ипостаси, в которой он явился нам предателем и изменником. Кстати, сегодня он выдал гестаповцам Огурцова — помните, был у Устименко такой дружок, вечно во всем сомневающийся юноша? Не помните? Зубы у него такие редкие.

— А что еще сегодня было? — внимательно и остро вглядываясь в предельно измученное, костистое лицо Постникова, спросил Ганичев. — Ведь, наверное, многое случилось, иначе бы вы его не убили. То есть не нашли бы в себе сил — убить! Это, я предполагаю, очень не просто. Так вот: что же случилось?

— Многое, — ответил Иван Дмитриевич. — Я вам сейчас скажу. Но еще ко всему прочему знаете что я подумал перед самым мгновением этим?.. Я подумал: «Я тебя, Жовтяк, еще и затем сейчас уничтожу, чтобы не нашелся впоследствии умник, который бы вдруг заявил: «Вот какие профессора существуют!» — «Нет, не существуют такие профессора! — ответит человечество. — Не могут существовать, ибо „профессор“ — это не только понятие о ранге в науке, но и понятие нравственное…»

— Эк вас заносит! — усмехнулся Ганичев. — Словно вам двадцать годов. Так что же все-таки случилось?

Постников ответил далеко не сразу. И Ганичеву было заметно, как Иван Дмитриевич собирался с силами.

— Сегодня они покончат со всеми больными во всех больницах, — медленно, негромко, но очень твердо выговорил Постников, и его без того белое лицо еще более побелело. — Со всеми нашими больными во всех наших больницах. Это массовое убийство у них называется «Мрак и туман». Жовтяк знал о готовящемся преступлении и скрыл это…

Ганичев закрыл глаза.

— Запоздалый урок для нас в смысле нетерпимости к подлецам, — наконец сказал он. — И в смысле душевной лености. Попустительство и вялость привели к тому, что теперь из нас сделают мыло.

— Мыло?

— Конечно! У них ведь ничего, я слышал, не пропадает. Хорошо, что у меня нет золотых зубов. Золото они выламывают и отправляют в рейхсбанк. Черт бы их побрал. И как же с нами? Газом, что ли?

Вместо ответа Постников сунул пальцы в боковой нагрудный карман своей тужурки и достал оттуда маленькую коробочку: там в вате лежала жемчужного цвета ампула. Он поглядел ее на свет — на скудный свет розовой елочной свечки — и протянул Ганичеву.

Догадываясь, что в ампуле, Федор Владимирович спросил:

— А у вас? Вам осталось?

— У меня есть пистолет, — ответил Постников. — В нем восемь зарядов. Один я истратил на Геннадия Тарасовича, шесть я постараюсь всадить в гитлеровцев…

— Но если…

— Вероятнее всего они меня убьют, — холодно сказал Постников. — Там же, на месте.

— В таком случае — спасибо…

Он тоже разглядывал содержимое ампулы на свет.

— Что-что, а эти штуки они насобачились делать, — сказал Постников. Судя по их литературе, там целые серии экспериментов на людях. Туманно, но я понимаю…

Ему очень хотелось курить, Ганичев догадался и достал из тумбочки кисет с тертым самосадом и книжечку немецкой папиросной бумаги. Постников свернул себе козью ножку, сильно затянулся и сказал:

— Есть у писателя Леонида Андреева такой психологический рассказ под названием «Жили-были». О больнице и больных…

— Как же, помню, — вертя ампулу в пальцах, ответил Ганичев. — Отличный рассказ. А как вы думаете? Напишут когда-нибудь о нас? О таких вот часах, о том, как глупо мы ошибались, как исправляли свои ошибки, как увезли, допустим, молодого Огурцова и как он, разумеется, ничего не выболтает…

Постников вдруг зло улыбнулся:

— Написать-то напишут и печатать про это станут, только подлинного, что называется широкого успеха такая литература, я предполагаю, не получит. И не виню я читателя за желание «отдохнуть», почитывая, — сам таков. Устанешь, трудясь, ну и перелистываешь потом что-нибудь такое, где туберкулезная, но чистая душой Джесси у волн морских любила могучего, но кроткого сердцем и трудолюбивого Джона. Зачем же себя чтением «утруждать». Так и вижу, Федор Владимирович, как полеживает девица на тахте или даже на козетке, — он почему-то с необыкновенной ненавистью выговорил слово «козетка», — как полеживает да карамельки посасывает — есть ведь такие читатели, которые пирожное кушают в процессе чтения, — кушает, читает и вдруг капризным эдаким голоском: «Мама (или Юра, или Нонна), это просто немыслимо про такое читать, невозможно!» Понимаете? Ей на козетке тяжело будет читать…

— И что же? — все еще поигрывая своей ампулой, с любопытством спросил Ганичев. — Дальше как вы все это предполагаете?

— А дальше ничего, все хорошо, отлично даже. Дальше они отправятся на оперетту под названием «Тихо качайтесь, качели», где канкан, падекатр и куплеты. И там они скажут: «Вот здесь мы действительно отдыхаем». А какой-нибудь новый Адольф будет готовиться к новой войне, и именно он и станет главным проповедником всего легкого, не отяжеляющего мозги и ни для кого не обременительного. Недаром, кстати, сам фюрер поклонник именно легчайших жанров, и недаром человечество так истерически развлекалось и отвлекалось все предвоенные годы…

— Я, между прочим, тоже легкие жанры люблю и почитаю, — сказал Ганичев, — а когда жилы тянут — не выношу. Так что тут вы, Иван Дмитриевич, сильно преувеличиваете. Но разумеется, хорошо, чтобы человечество с его легкомыслием извлекло бы из сей басни мораль. Между прочим, сколько времени?

— Одиннадцать! — после паузы ответил Постников.

— Однако! — словно куда-то опаздывая, произнес Ганичев. — Ну ладно, Иван Дмитриевич, вы идите, я один управлюсь. Моей вдове, сделайте одолжение, передайте…

— Не смогу, — поднимаясь, сказал Постников. — Да и не надо, право, ничего…

Крепко сжав зубы, он протянул Ганичеву руку. Тот, переложив ампулу из правой в левую, ответил на пожатие без всякого значения, спокойно, только улыбка у него сделалась неверная, дрожащая.

— И знаете еще что? — спросил он вдруг. — Знаете? Я когда-то утверждал, что презрение есть ненависть в состоянии покоя. Какое отвратительное заблуждение, вообще, состояние покоя, не правда ли?

— Этот самый Устименко косматый всегда орал: «…и вечный бой, покой нам только снится», — с легкой и печальной улыбкой произнес Постников. Помните?

— Что-то помню… — ответил Ганичев.

И, помахав Постникову, который был уже в дверях, он сказал, словно пароль:

— Значит, «и вечный бой»?

— Прощайте! — сказал Постников.

— Прощайте, Иван Дмитриевич…

Постников вышел, расправил дрожащими пальцами кончики усов, остановил няньку и строго сказал ей, чтобы профессора Ганичева не беспокоить, он наконец уснул. Потом спустился вниз, запер заиндевелую парадную дверь на крюк и на засов и, не велев дежурной никому без него открывать, вернулся к буржуйке, где его больные коротали тоскливый вечер. Ему уступили низенькую табуреточку, и мальчик Женя Ладыжников с саркомой плеча, веснушчатый, с носом пуговицей — мальчик, за жизнь которого он столько времени безнадежно бился и который через час станет трупом, вдруг шепотом спросил:

— Иван Дмитриевич, а про наших ничего не слышно?

— Про наших? Про каких про наших? — привычно боясь провокации, ответил Постников. И вдруг понял, что сейчас, в эти минуты, ни ему, ни им ничего более не страшно.

— А, про наших? Про Красную Армию? Как же не слышно, — раскуривая свою погасшую козью ножку от уголька, ответил Постников. — Многое про нее слышно, очень многое, несмотря на самые строжайшие приказы нам, чтобы мы не смели слышать. О Москву они зубы обломали! И с молниеносной войной, следовательно, не вышло, это первый для них тяжелейший крах, потому что они привыкли к тому, чтобы выходило, понятно вам? И многие города наши уже освобождены. Несомненно готовится высшим командованием удар. Танковые армии готовятся, и многие уже совсем даже готовы. Воздушные армады вскорости ударят по германским войскам. Здесь им тоже не сладко. Сегодня бургомистр Жовтяк убит…

— Как убит, кем? — воскликнул Женя Ладыжников.

— Известно кем, народными мстителями! — круто ответил чей-то сердитый бас.

— Вот именно, мстителями, — кивнул Постников. — Нет у них и не будет покоя — у фашистов. В Сибири, на Урале, еще в целом ряде краев и областей, глубоко, конечно, засекреченных, комплектуются огромные воздушно-десантные армии под командованием заслуженных, талантливых начальников. Эти армии обрушат удар невиданной и неслыханной силы на Германию, на ее тылы, на ее воинские коммуникации, на самую ставку Гитлера…

Он говорил и говорил замученным, истерзанным, голодным и холодным людям, и из палат уже тащились к нему на костылях, кого-то привезли на каталке, кого-то принесли на стуле, все, хоть в самой малой мере ходячие, собрались вокруг своего седого, всегда такого молчаливого доктора и слушали, украдкой утирая слезы, а он лгал им вдохновенно и прекрасно, и чудилось им всем — великий день победы совсем близко, вот он, завтра, послезавтра, рядом…

— Вот так, — вдруг заключил доктор. — Теперь вы все поняли?

…Осторожно ступая, словно и в самом деле боясь потревожить сон Ганичева, он подошел к кровати и взял пальцами его запястье, потом закрыл Федору Владимировичу глаза, поправил сползшее с одеяла тряпье, а погодя скинул это тряпье в угол: ведь теперь покойнику было все равно — холодно или тепло. В коридоре возле буржуйки еще о чем-то переговаривались, по старой привычке он грозно сказал: «Это что за безобразие? Спать, немедленно спать» — и, поглядывая на часы, спустился в вестибюль. Было без нескольких секунд двенадцать, и он уже слышал гудение моторов подошедших к институту автофургонов. Велев принести себе сюда кипятку, Постников под этим предлогом угнал дежурную и, когда застучали в дверь, зажал в правой руке пистолет, а левой откинул крюк и оттянул засовы.

Думая, что первым войдет офицер, Постников выстрелил почти не целясь в солдата и убил его, тогда они ринулись толпой, строча из автоматов в полумрак вестибюля, но не попали в Ивана Дмитриевича, а лишь ранили его. Он подался вбок, к вешалкам, присел у барьера на корточки и всадил в них еще две пули, и, только потеряв троих солдат из своей зондеркоманды, они увидели Постникова и, надвигаясь на него, поливали его огнем до тех пор, пока не поняли, что он давно уже мертв и что стреляют они в труп…

Тогда скорым шагом в парадную вошел «добрый малыш» оберштурмфюрер Цоллингер в своей элегантной волчьей куртке и в фуражке с высокой тульей, пнул носком сапога стриженную ежиком седую голову Постникова и велел тенором:

— Доставить в морг гестапо. Мы еще узнаем, кто он такой!

СКУЧНО ЧЕЛОВЕКУ В ГОСПИТАЛЕ

«Здравствуйте, тетка!

Все в палате пишут письма, вот и я решил еще раз тебе написать, несмотря на то, что ты мне не отвечаешь. Но может быть, у тебя потруднее с почтой, чем у нас тут. Поэтому я тебя прощаю. И всех, кто мне не пишет, я тоже прощаю. Я вообще, тетка, стал куда добрее, чем был раньше.

На досуге повспоминал сам себя и пришел к неутешительным выводам. Довольно противный был у вас, Аглая Петровна, племянничек. Самовлюбленный, самонадеянный, вечно кого-то осуждающий, претенциозный. «Светя другим, сгораю сам!» Ах, скажите! Как это, тетка, ты меня терпела? И все отрицал! Кому нужна литература, кому нужен театр, кому нужна живопись!

Пороть таких мальчишек, вот что!

Нещадно пороть крапивой, чтобы не зазнавались, не «воображали», не мучили своей проклятой «избранностью» других людей.

И вечно я кого-то учил и воспитывал. Сейчас лежу — вспоминаю, даже, поверишь ли, противно становится. И жаль чего-то. Жаль, что не играл в футбол, жаль, что летними вечерами не разгуливал под руку со Степановой над нашей Унчой, как другие ребята, жаль, что не успел толком прочитать «Войну и мир» Толстого, на которую у нас в госпитале гигантская очередь…

Знаешь, кстати, кто принес мне сюда эту книгу?

Богословский.

Помнишь его?

Передавал тебе «всяческие приветы».

Военврач первого ранга, главный хирург фронта в недавнем прошлом. Но уже успел с кем-то поскандалить — и больше не главный. Хитренько посмеивается. Похудел, постарел немножко, хромает. Еще в августе оперировал, неподалеку разорвалась бомба, его хирургическая сестра аккуратно упала на спину, держа над собой стерильные руки, а Николай Евгеньевич не упал — удержался, оперировал на сердце. Осколком бомбы повредило ему голень, санитарка впопыхах наложила ему жгут на здоровую ногу, Богословский докончил операцию и только тогда занялся собой. Тот, кого он оперировал, жив и здоров. Остальное, по словам Богословского, «значения принципиального не имеет».

Ужасно волнуется он за жену и дочку: они остались в оккупации, и больше никаких сведений нет. Когда он о них говорит, то даже смотреть на него трудно. Ты — умная, тетка, может быть, можно им помочь? Николай Евгеньевич утверждает, что по своей «неприспособленности» его супруга Ксения Николаевна не имеет себе равных на нашей планете.

В общем, подумай, тетка!

Она и врач хороший — Богословская, отличный, тут ты мне можешь поверить. Конечно, гинекология и акушерство сейчас не слишком в чести, но Николай Евгеньевич утверждает, что его супруга и хирург «инициативный и вдумчивый». Хвалить же он даром и собственную жену не станет.

Повспоминали мы с ним покойного Полунина, — помнишь, как я у Постникова постыдно напился на пельменях? И показалось мне, тетка, что я уже вовсе и не молод. Повспоминали знаменитого «профессора» Жовтяка — где-то он сейчас, наш Геннадий Тарасович со своей ассирийской бородкой и торжественными «архиерейскими» выходами. И погрустили о Постникове. Жалко, что не можем напасть на след Ивана Дмитриевича. Богословский утверждает, даже с раздражением, что именно на войне талант Постникова должен был развернуться, как никогда еще не разворачивался. И утверждает также, что Постников как хирург совершенно недооценен, — впрочем, это любимая тема Николая Евгеньевича, если дело касается не профессора, а врача. Что ж, может быть, он и прав.

Интереснейшую рассказал мне Богословский историйку: английский ученый Флеминг еще в 1928 году заметил, что плесень, споры которой совершенно случайно залетели в окошко его лаборатории при лондонской больнице и проросли на агар-агаре, эта самая плесень обладает удивительной, небывалой способностью убивать все окружающие ее бактерии. Со своим открытием Александр Флеминг пошел к сильным мира сего — к светилам медицинского мира, к самым главным и многоуважаемым. Флеминга с его открытием выгнали в толчки. Выгнали еще и потому, как утверждает Богословский, что немецкая фирма Бауэр завалила в ту пору аптеки и аптекарские склады своими препаратами, смертельными, как немцы утверждали, для любых бактерий. Где же кроткому Флемингу было выдюжить борьбу с фирмой Бауэр и сонмом знаменитейших и глубокоуважаемых? Естественно, он отступил со своей плесенью, и сонм обрадовался. И только нынче, когда на Англию посыпались бомбы фашистов, представители высокой и чистой науки отыскали Флеминга и его живую плесень. Представляешь, тетка, тихий Флеминг ждал своего часа!

И дождался.

Плесень оказалась еще более мощным средством, чем мог предположить сам Флеминг.

Называется это новое средство — пенициллин.

Теперь сонм решающих ученых одобрил деятельность Флеминга.

Но с двадцать восьмого по нынешнее время как-никак проскочило тринадцать лет. С кого взыскать за те смерти, которых могло бы и не быть, если бы концерн Бауэра и мнящие себя сонмом не «стакнулись» и не «завалили» в свое время великое открытие скромного ученого?

Веселая историйка?

Ты не сердись, тетка, что я тебе, как ты говорила в той нашей давней, мирной жизни, «морочу голову». У меня нынче слишком много досуга, а мыслям не скомандуешь, чтобы они не приставали. И спится плохо. Думаешь-думаешь…

Наверное, тебе неприятно, что я в дни такой войны, как нынешняя, раздумываю о штатских вещах, но, понимаешь, эти сонмы и бауэры, эта цеховая тупость и благоговение перед чинами в науке дорого обходятся человечеству и в трагические периоды войн. Богословский же рассказал мне, что вычитал у какого-то умного человека примерно следующую мысль: многие великие открытия и изобретения совершены неспециалистами, и это-де не случайно. Эти неспециалисты, будучи людьми непричастными к нормам официальной науки и никак не связанными никакими канонами и средой, в которой каноны есть некое табу, в высоком смысле слова свободны. Именно потому юрист Ковалевский открыл новую эру в палеонтологии, химик Пастер перестроил основы медицины, так же как и зоолог Мечников. Музыкант Гершель открыл планету Уран, ювелир Фултон построил первый пароход. Примеры эти можно умножить. Николай Евгеньевич, например, совершенно убежден в том, что главными, сильнейшими борцами со злокачественными опухолями будут не хирурги, а биохимики, химики, биофизики. Нож хирурга переживает сам себя. Искусство хирурга вовсе не только в том, чтобы совершенствовать технику операции, но в поисках таких решений, чтобы эта техника вообще стала излишней…

Видишь, сколько я тебе написал всего.

Не огорчайся! Ты же знаешь, что когда меня отсюда выпишут и я начну заниматься делом, то писать стану реже и короче.

Так что это немножко вперед.

А где Женька Степанов — тебе неизвестно?

Сообщи мне хоть его адрес.

Рыжая тебе ничего не написала?

Новостей у меня лично никаких. Приходил еще раз Мишка Шервуд. По-моему, он принадлежит к той довольно многочисленной породе человеков, которые терпеть не могут иметь врагов! И не по доброте душевной, а потому только, что это неудобно в бытовом смысле. Лучше со всеми решительно быть в посредственных отношениях, думают такие человеки, чем нажить хоть единого врага. Поэтому, вероятно, подлецам и не так уж плохо существовать. Шервуд не подлец, но и с подлецом не поссорится.

Пришел, уселся, заговорил на «нейтральные» темы — об искусстве. Он ведь и об этом совершенно свободно рассуждает. Кинокартину он называет «лента» и не говорит, что ему понравилось или не понравилось, а говорит: «Эта лента сделана мастером», или «Эта лента никак не сделана». У меня, когда я слушаю такие разговоры о непонятной мне специальности, сосет под ложечкой. Но возражать и ругаться не стал — скучно. Мишка же отбыл очень довольный самим собой.

Как тебе нравятся наши фронтовые дела?

Гитлеровцев-то все-таки можно бить! Это самое главное, что и требовалось доказать на данном этапе. А я полеживаю в госпитале, мне тепло, светло и не дует. Мои соседи рассказывают, что во сне я ругаюсь нехорошими словами, и все по поводу того, как меня отсюда не выпускают. Но, в общем, я, наверное, скоро отсюда вырвусь: разработан план действий. Покуда же на себе испытываю совершенство медицинской науки. «Ты все пела, — как сказал дедушка Крылов, — ты все пела, это дело, так поди же попляши». Вот и пляшу. Доктора разбираются, ставят разные диагнозы и ссорятся друг с другом. Врачам не мешает болеть почаще, от этого они умнеют. Грубо, но оно так. Иначе все кажется необыкновенно простым.

Будь здорова и спокойна, тетка Аглая. И напиши же мне письмо. Что-то не похоже на тебя такое молчание.

Владимир .

Не забудь про семью Богословских, очень тебя прошу».

Глава шестая

«СТРОГИЙ ОШЕЙНИК»

Сигара «не прокуривалась», египетская сигарета из личной посылки Роммеля тоже показалась безвкусной. И великолепный «мокко» отдавал сырыми опилками.

«Так и умрешь тут, в этом насквозь промороженном городе, среди развалин, пепла и битого кирпича, — печально подумал штандартенфюрер фон Цанке. — И старые товарищи, прочитав в газете мою фамилию, скажут: поглядите-ка, не дожил наш фон Цанке до чина бригаденфюрера…»

Ему стало очень жалко себя и свои розы, которые он так нежно и преданно любил и среди которых мог проводить целые дни, размышляя о путях возрождения великой Германии и о способах истребления низкого чувства сострадания в сердцах германского народа или сочиняя в уме проект эффективного и энергического уничтожения «поголовья недочеловеков» на завоеванных германским гением территориях…

Иногда он напевал над красавицей розой Шарль Малерэн, или над прелестными малютками Пинк Грутендорст, или над гордой и чванливой мистрис Генри Морзе, которую из ненависти ко всему англосакскому переделал, не долго думая, в Брунгильду. И, напевая в своем розарии над тихо катящимися волнами старого Рейна, штандартенфюрер в коротеньком элегантном фартучке, в изящных манжетиках с бантиками, в небрежно повязанном шейном платке походил скорее на симпатичного музыканта-флейтиста из симфонического оркестра, нежели на того, кем был на самом деле. Ох, как ужасно обманчива бывает иногда внешность человеческая, как страшны бывают порой на поверку так называемые лучистые, или кротчайшие, или добрейшие глаза, и как вдруг неказистое обличье таит, случается, действительно прекрасное сердце, ясный ум и огромную, недосягаемую чистоту помыслов…

Симпатичный флейтист, обожая розы, четким и круглым почерком писал своему фюреру свои «особо секретные докладные записки» — на темы, «не подлежащие оглашению», и не раз случалось, что Гитлер, помахивая аккуратными листами золотообрезной бумаги перед носом у самого Гиммлера, или Гейдриха, или Розенберга, своим хамским, ефрейторским голосом спрашивал:

— А это вам известно? Это вами изучено? Эти вопросы вы разрабатывали?

Все шло отлично до похода в Россию. Даже здесь поначалу фон Цанке был наделен огромными полномочиями. Но те пункты и параграфы, которые так вразумительно выглядели на бумаге, не выдерживали проверки действием здесь, в этой непонятной стране. И Гиммлер, Гейдрих и Розенберг свели счеты с симпатичным старым флейтистом. Каждый спущенный партизанами под откос эшелон записывался на счет штандартенфюрера, после каждого своего отчета он получал уничтожающие шифровки, и уже во второй раз дубовые листья к его рыцарскому кресту проплывали мимо фон Цанке, хоть он точно знал, что приказ относился на подпись.

И теперь вновь загадочная история с убитым бургомистром и этим проклятым доктором Постниковым, за которого бургомистр ручался и который стрелял в солдат зондеркоманды, убив троих парней…

Может быть, свалить все на коменданта города — этого выскочку цу Штакельберг унд Вальдек?

Но что именно свалить?

Ведь его Жовтяк не удрал к партизанам, а убит у себя на квартире.

Кем?

Придерживая грелку на животе (это старинное средство помогало лучше других), он подошел к окну, протер ногтем промороженное стекло и внимательно посмотрел на повешенного Огурцова. Дурацкая казнь! Взбешенный пытками человек плюнул на портрет Гитлера, и его повесили за оскорбление нации, так ничего и не добившись! А попробуй, не повесь. «Добрый малыш» Цоллингер тотчас же донесет, пользуясь своим правом «Гестапо внутри гестапо», что-де в группе «Ц» безнаказанно заплевывают портрет фюрера!

День был ветреный, сумеречный, на площади мело поземку, мертвый Огурцов раскачивался на веревке. Грандиозное достижение следственного отдела группы «Ц», возглавляемой опытнейшим штандартенфюрером фон Цанке! Величайшая победа над красными подпольщиками! Все могут спать спокойно, партизанское движение в районах, контролируемых подчиненными начальника группы «Ц», полностью ликвидировано.

— Попрошу у меня не курить! — вдруг, совершенно потеряв контроль над собой, заорал фон Цанке. — Неужели вы не видите, в каком я состоянии? И я же не мальчик в конце концов, я стою накануне своего шестидесятилетия!

Все это вырвалось у него помимо воли. И походило на жалостный вопль старика, у которого не хватает сил справляться со своими немощами. Нет, это никуда не годится! И штандартенфюрер пошутил:

— Испугались? Я просто-напросто пекусь о вашем здоровье, мальчуганы. Нельзя жечь свечу с обоих концов. Работа выматывает вас, вы не знаете отдыха и еще отравляете себя никотином! Уж лучше похороните вы меня, чем я хоть одного из вас, — но почему?

«Опять эти идиотские почему», — со вздохом подумал Венцлов. А Цоллингер ему подмигнул — это означало: «Из нашего старика посыпался песок!» У «доброго малыша» был неважный вид сегодня — его совсем не украшал пластырь на щеке. По его словам выходило, что он «зацепился» щекой за вешалку у себя в комнате, но Венцлов слышал, что во время операции «Мрак и туман» кто-то из приговоренных в последнее мгновение прыгнул на оберштурмфюрера и чуть его не придушил насмерть.

— Потому, — продолжал фон Цанке, — потому, что в каждом из вас есть частичка моего опыта, моих теорий, идей, рожденных здесь!

Он осторожно дотронулся ладонью до своего лба, словно боясь расплескать сокровища своего мозга.

— Вы — мое бессмертие, — зевая внутренним зевком, слушал Венцлов. — Вы продолжение моего смертного «я» в бессмертном духе чистой расы. Чистота нашей расы…

И он надолго завел свою любимую канитель об отборе чистейших из чистых арийцев, а Венцлов вдруг со скукой вспомнил, что в какой-то антинацистской эмигрантской газете читал, будто нацистская забота о чистоте породы есть религия скотов, научившихся понимать рассуждения скотоводов. При этом воспоминании ему стало смешно, как от щекотки, он даже немножко заколыхался, но сделал вид, что это озноб, и озабоченно прислушался. Шеф нудным голосом говорил о немцах Фрисландии, поставляющих производителей чистой немецкой расы. Цоллингер самодовольно улыбнулся — он был уроженец Фрисландии. «Старик подлизывается, — подумал Венцлов, — плохи наши дела, если мы тратим время на этого щенка».

Потом Цоллингер доложил дело Огурцова. По его словам, «пусть сунутся!» произнес действительно Огурцов, так же, впрочем, как и многие другие антинацистские высказывания принадлежали этому преступнику. Что же касается факта повешения, то повешен он был уже мертвый. Дело в том, что Цоллингер не выдержал «этого кощунственного злодеяния», как выразился он про плевок, «не сдержался и готов понести наказание», «сдали нервы», он убил этого проклятого Огурцова двумя выстрелами из пистолета — в упор. Разумеется, сказал Цоллингер, он — оберштурмфюрер — виновен, но просит снисхождения, так как «происшествию» предшествовала ночь, закодированная шифром «Мрак и туман», эта ночь потребовала некоторого напряжения нервной системы…

Доложив также цифры изъятого после операции «Мрак и туман» ценного имущества, как-то: часов, портсигаров, браслетов, колец, цепочек различных коллекций и золотых зубов (в граммах), Цоллингер слегка поклонился и сел.

Шеф благодарно наклонил голову.

— Ваши заслуги по проведению операции «Мрак и туман» будут несомненно должным образом оценены, — сказал шеф. — Я позабочусь об этом. Упомянутые две тысячи шестьсот граммов золота, удаленного из полости рта тех, кому оно более не понадобится, фрау Мизель (шеф взглянул на Собачью Смерть, она привстала и вновь села), фрау Мизель отправит в рейхсбанк в Берлин — ей хорошо известно, как это делается. Добротные часы с памятной надписью должны быть преподнесены каждому солдату зондеркоманды — таково правило. Ценные коллекции марок, монет, денежных ассигнаций будут разыграны, согласно нашей доброй старой традиции, в лотерею между офицерами группы «Ц». Наши офицеры также выберут себе побрякушки, достойные внимания их близких на нашей родине. Потом все остальное, соответственно оформленное, фрау Мизель отправит в рейхсбанк на известный ей счет (Собачья Смерть опять привстала). Теперь некоторые мои соображения по делу казненного согласно подписанного мною матрикула, — смертные приговоры шеф всегда называл матрикулами, — красного партизана Огурцова…

Цоллингер изобразил внимание на своем хорошеньком, фарфоровом личике. «Шеф ходит у меня по струнке, — подумал он. — А теперь, если он даже и выразит некоторые сомнения, — наплевать. „Казненный согласно матрикула“ значит, все в полном порядке».

Венцлов опять зевнул, прикрыв рот рукою: разумеется, теперь с дурацким убийством Огурцова перерезаны все нити, ни до каких партизан не добраться и диверсии не предотвратить. Все дело было в этом усатом Постникове, его, несомненно, заслали сюда красные, и он тут командовал. Но он, к сожалению, мертв и говорить не может. Шеф, конечно, прав: применение любой номенклатуры методов физического воздействия, так легко разработанных в Берлине на Принц-Альбрехталлее в гестапо, — здесь не годится. «Номенклатурой» — на языке шефа, пытками на обычном языке — их не проймешь. Опыт это доказал так же, как доказал еще одну примечательную особенность русских. Сознаются под пытками только те, кто ничего не делал. Слабые врут на себя для того, чтобы их не мучили. Сильные и деятельные умирают молча или ругаясь.

— Итак, — принимая от «крысы-мамы», доктора Шефера, горячую грелку и просовывая ее в расстегнутые штаны, сказал фон Цанке, — итак, мальчики, мы должны работать тоньше. Но как?

Венцлов, Цоллингер, тупой Вольгемут Шранк, обильно потеющий Кролле, уполномоченный группы «Ц» в комендатуре, оберштурмфюрер Кодицки, щекастый лейтенант СС Брунк, с его всегда сверкающими молниями на слишком высоком воротнике кителя, морфинист Рупп, изящнейший и лощенейший во всей группе, сочинитель порнографических стишков на темы «арийского семени силы и воли» Ганс Кер, присланный для прохождения «практикума» испанец Франциско Ларго Чэка, квислинговец Нурсен, легкомысленный болван из Генуи лейтенант граф д’Аоста, отсиживающийся здесь от войны благодаря каким-то старым связям его мамаши с Гейдрихом, румын Димитреску, бывший ученик фон Цанке по его краткосрочным курсам «Восток» в Кенигсберге, не имеющие званий криминалисты Зонне, Штир, фон Ботцов, крошечный лейтенантик Гуго Вейхальд, по кличке Малолитражка, — все собранные в кабинете шефа, даже Собачья Смерть, слушали фон Цанке напряженно и внимательно. Это действительно было самым важным — работать тоньше; но как? Научи, если ты знаешь, старый, траченный молью, пожелтевший от сомнений и все-таки изображающий мудреца попугай! Не таи ведомую одному тебе истину. Открой сезам, если знаешь этот фокус. Тебе-то что, старому филину, тебя выгонят взашей, и ты вернешься в свой розовый рай, а каково твоим «мальчикам»? Рейхслейтер Геринг шутить не любит, гестаповцам не раз читали его резолюции, неподражаемые по лаконизму: «Всю группу «3» за полную бездеятельность разжаловать и направить на Восточный фронт в первый эшелон ударных частей». Тебе-то, старой песочнице, это не грозит, а каково твоим «мальчикам»? Они давно покончили с голубыми мечтаниями гитлерюгенда насчет того, как армии рейха, подобно ножу в масло, входят в просторы России. Здесь всем известно, как легко достаются эти богатства…

— Несмотря на то что в опознании задержанной коммунистки Устименко, продолжал шеф, — меня постигла полная неудача, я уверен, что она вовсе не Федорова, а именно коммунистка Аглая Устименко. Ее твердость и непреклонность, ее внутренняя свобода и уверенность в своих силах, ее напряженная энергия внутреннего сопротивления дают мне право быть уверенным в том, что она не Федорова, а Устименко. Неудачу с опознанием я объясняю себе заговором и тем, что лица, привлеченные к опознанию, были заранее оповещены.

— Кем? — спросил Венцлов.

— Неизвестно, — помедлив, произнес штандартенфюрер. — У меня есть предположения, но пока это только предположения. Федорову я бы уже уничтожил: она нам не нужна, но мы в спешке немного больше, чем следовало, продемонстрировали ей нашу «систему». Что касается до Устименко, то тут это безразлично. Мы должны терпеливо и осторожно идти по ее следу. И, рано или поздно, она приведет нас туда, куда мы должны прийти. Она не останется в городе навечно. Она крупный работник и обязана действовать. Мы, идя за ней по следу, приостановим действие, направленное против нас, не дадим ему свершиться. И только тогда, совершенно не интересуясь лично ею, мы ее повесим.

— Значит, «строгий ошейник»? — с места отрывисто спросил Венцлов.

— Да! Только так!

— А если мы провалимся? Если она уйдет?

Венцлов поднялся. На его щеках вдруг проступили красные пятна. Офицеры группы «Ц» зашевелились, все понимали, что штурмбанфюрер Венцлов «отбреет» старую песочницу. И Венцлов отбрил:

— Партгеноссе фон Цанке, — начал он так, будто они сидели здесь не в мундирах, а в коричневых рубашках, и будто это были не глубины России, а пивная в Мюнхене, где позволяются дебаты и даже крики. — Партгеноссе фон Цанке! Я не разделяю вашего оптимизма. Я прошу учесть, что за все свое существование группа «Ц», возглавляемая штандартенфюрером фон Цанке, не раскрыла ни одного стоящего дела. Мы находимся в очень напряженной обстановке; позволяя себе выразиться языком противника, я скажу — «земля горит под нашими ногами», но что нами сделано, чтобы предотвратить распространение пожара? Ровно ничего! Мы читаем листовки, которые печатаются на гектографе, и мы не знаем, кто это делает! Мы обследуем объекты, где имели место диверсии, и разводим руками! Мы регистрируем случаи взорванных поездов, но не больше! Мы ищем виновников, но не находим, и казним только заложников. Это ничему не помогает, а только озлобляет население…

— Так что же вы предлагаете, мой мальчик? — слегка вскинув брови, спросил фон Цанке. — Негативная часть мне известна. Я жду конструктивных предложений.

— Зона пустыни! — холодно произнес Венцлов. — Старая и верная идея. Не сто заложников, не двести, не триста, а полное уничтожение. Абсолютное!

Шеф ласково усмехнулся, взял указку и, придерживая грелку под штанами, подошел к карте области.

— Мои мальчики, — сказал он голосом доброго деда. — Симпатичные мои соплячкИ! Горячие головенки! Ну-ка, вглядитесь сюда!

И короткими, точными, злыми движениями он быстро показал на карте те места, где были сосредоточены имперские воинские части.

— Только дороги, — сорвавшись на фальцет, крикнул он. — Унтерменш, недочеловек, русский враг занимает вот это! Все, кроме дорог, у них.

Эллипсами, квадратами и треугольниками он исчертил почти всю область. А потом провел линии возле дорог и обозначил несколько точек.

— А мы это, лишь это! Впрочем, может быть, кто-нибудь из вас желает упрекнуть меня в мягкосердечии?

Его глаза тускло заблестели. И всем этим «мальчикам», пролившим реки крови, на мгновение показалось, что они ягнята, к которым забрался волк. И они, разумеется, были правы, ибо все познается в сравнении, как выразился штандартенфюрер фон Цанке, заканчивая свою речь.

— Сопливые недоросли! — крикнул он, понимая что если на корабле начинается бунт, то капитан должен стрелять первым. — Я вам не партгеноссе, Венцлов! И встаньте, как стоят в нашей славной армии, а не как грязный еврей в синагоге! Вот так, иначе я прикажу моему Шпехту подзаняться с вами строевой подготовкой и он вас погоняет по плацу с полной строевой выкладкой. Голову выше, Венцлов! Это вы, дуралей, отпустили бухгалтера! Это по вашей вине сорвано опознание! И вы знаете отлично, что виноваты, но суетесь рассуждать! Сядьте!

Он швырнул указку. Все офицеры группы «Ц» замерли, вперив взоры в шефа. Он вынул из портсигара сигарету, несколько горящих зажигалок протянулось к нему. Но он закурил от своей — и офицеры вспомнили: как-никак монограмма на этой зажигалке означает, что она подарена Гиммлером.

— В ночь «длинных ножей», — произнес фон Цанке негромко, — когда, как вам, по всей вероятности, известно, было покончено не только с несколькими тысячами врагов нового порядка, но и со своими, позволившими себе роскошь размышлений, — я вот этой рукой, много раз перезаряжая маузер, свой старый верный маузер, «освободил» от горести земной юдоли и направил в эдем сто семнадцать своих бывших друзей и соратников. Следовательно, тот дух сомнений, который вы позволяете себе подозревать в вашем начальнике, мне чужд! Но я всегда трезв, и именно потому, что голова моя холодна, а уши слышат, а глаза видят, именно поэтому предупреждаю вас, что мы имеем дело с невиданным еще противником и нам не дано права обольщаться только военными победами нашего оружия. Завоевать город Энск — это не только его миновать, разрушив и даже уничтожив. Завоевать — это освоить, а что мы освоили? Так поймите же, что армия воюет, а мы должны осваивать. Армия свое дело пока делает, а мы болтаем и вешаем… Если вам кажется, что вы опытные каратели и понимаете в нашем ремесле больше меня, то вы глубоко и печально заблуждаетесь. Все познается в сравнении. Соотношение вашего опыта к моему — это единица к тысяче. На один ваш матрикул падает тыщонка моих. На жалкие ваши рассуждения о пользе применения абсолюта в системе зоны пустыни падает моя осуществленная идея фабрик смерти для недочеловеков. Осуществленная! И даже если мы попали в полосу неудач, если нас преследует злой рок, то это лишь временно, как временны некоторые частные неудачи наших непобедимых армий, ведомых гением фюрера к великой цели завоевания земного шара. Итак, выполняйте мои приказания. Вы все поняли?

Неясный шумок пронесся по кабинету. Неясный, но уважительный.

— Очень хорошо, — кивнул фон Цанке. — А теперь, пожалуйста, прослушайте рекомендацию главного врача войск СС, бригаденфюрера медицинской службы, нашего доброго друга и наставника профессора Клауберга.

И, заложив дужки золотых очков за уши, шеф прочитал о том, что научно-исследовательский центр санитарного управления СС пришел к положительным выводам по поводу способа ликвидации «неполноценных элементов» путем введения в область сердца десяти кубических сантиметров чистого фенола.

— «Способ этот экономичен, — спокойно и деловито читал штандартенфюрер, — выполним силами любого медика самой низшей квалификации, не производит никакого шума и самим своим характером действует сберегательно на нервную систему тяжело загруженных работников гестапо, СС, СД и всех прочих, кто по долгу службы связан с великой очистительной миссией нашего государства».

Дочитав, фон Цанке позволил себе немножко пошутить над своим другом «крысой-мамой», доктором Шефером:

— Пожалуй, эта работа вам придется по душе, доктор, — сказал он, пряча очки в футляр. — Не то что лечить недуги шефа и слушать его постоянное ворчание. После фенола никто не заворчит, а?

И сухо приказал:

— Подготовьте вашу большевичку к выписке. Мы ее выпустим сегодня же. А партгеноссе коллега Венцлов будет ответствен за ее поведение в «строгом ошейнике». Вы слышите меня, Венцлов?

«ЗАКРЫТЫЙ МИР МОЕЙ ДУШИ»

Еще когда ее только «оформляли» и она совершенно не верила, что выпустят, Аглая Петровна подумала о том, куда же ей идти, чтобы, никого не подставив под удар и ничем не подводя, все же изыскать способ связи со своими. Разумеется, она нисколько не сомневалась в том, что за ней пойдет гестаповский хвост, что она день и ночь будет находиться под неусыпным и бдительным наблюдением и что выпустили ее только временно, для того чтобы не просто повесить, а повесить тогда, когда она «даст настоящее дело», как они выражались в своем гестапо на привычном им языке.

Сделав вид, что не заметила протянутой руки фон Цанке, и лишь милостиво кивнув ему на прощание своей гордой маленькой головкой, «королева-большевичка», как про себя назвал ее штандартенфюрер, искренне ценящий собранных и элегантных женщин, проследовала по коридору к выходу и здесь вдруг обнаружила еще раз неслыханное самообладание и присутствие духа. Обернувшись к фон Цанке, уже отворившему дверь в свой кабинет, Федорова-Устименко осведомилась, где и когда вернут ей отобранный у нее отрез бостона, который она имела при себе, когда ее незаконно задержали.

Медленная улыбка чуть тронула губы старого лиса штандартенфюрера фон Цанке, медленная и недобрая. Что же, наступит мгновение, когда сладко ему будет напомнить этой королеве-суке о том отрезе, который ей вернули, несмотря на уверенность в ее вине перед имперскими войсками. Имперские солдаты, сударыня, не мелкие воришки. Извольте, сударыня, вам вручат вашу мануфактуру. Рад буду с вами поболтать, сударыня, перед тем как вас вздернут. Нам поистине трудно, сударыня, на этой холодной и враждебной нам земле, но дух наш тверд, и пресловутая арийская хитрость все-таки уничтожит ваше прямодушие, сударыня, так-то, уничтожит вместе со всем вашим будущим, о котором вы так любите распространяться…

Но, разумеется, старый лис ничего этого не сказал. Он только распорядился властно и коротко, лис, больше не притворяющийся добрым дедушкой и грубым внешне, но ласковым душою и честным воякой-рубакой. Эту не проведешь ни одним вариантом гестаповской высшей стратегии. Такие характеры берутся терпением и измором. Она не выдержит бездействия. И тут наступит конец не только ее физическому существованию, но и всему тому, с чем она связана и чем она, возможно, даже командует: весьма и весьма вероятно, что «королева-большевичка» представляет собою недюжинную величину…

Собачья Смерть скорым аллюром отыскала ефрейтора Краутца, ведающего конфискатами; мягко ступая плоскими огромными ногами, привела большевичку, отпущенную на «строгом ошейнике», в кладовую, швырнула в мягкий мокрый рот любимую мятную конфетку и передала ефрейтору приказание штандартенфюрера.

Вот тут-то и случилась заминка.

Краутц растерялся.

В тот самый вечер, когда Аглаю Петровну увели на солярий, с которого, как было известно Краутцу, никто никогда живым не возвращался, именно в тот вечер случилась неожиданная и верная оказия в Штеттин, где проживала его верная Лисси, «золотое тельце», как именовал он ее в своих страстных и ревнивых письмах, исполненных любовными томлениями «твоего фрисландского быка», как бурно рекомендовал он некоторые свои свойства, размашисто подписывая бешеные послания. И так как ничего лучшего в тот проклятый вечер влюбленный фрисландский бык не отыскал на полках кладовой, то он изготовил посылочку лишь из двух пар умело припрятанных золотых часов и бостона, принадлежащего женщине, которая вопреки всем правилам была впоследствии вдруг отпущена самим штандартенфюрером.

Правда, знающий, что такое служба, ефрейтор Краутц никогда не крал «просто так». Он заменял, но заменять было нетрудно, когда дело касалось покойников, здесь же все обстояло иначе. И не мог он вручить этой живой покойнице отрез жалкой эрзац-ткани отечественного производства, к которому была специальной скрепкой приделана бирка, снятая с бостона. И Краутц медлил, не зная, на что решиться. Аглая же Петровна, смутно догадываясь о ходе событий, с терпеливым видом присела на табуретку у барьера, вздохнула и со свойственным ей тихим упрямством решила довести дело непременно до самого конца.

Краутц деловито возился у своих полок, Собачья Смерть сосала мятные леденцы, за стенкой гестаповские шоферы пели:

Кто верней любить умеет,

Чем солдаты в отпуску?

Был бы отпуск подлиннее,

И любовь стряхнет тоску…

А из репродуктора доносился голос немецкого диктора для России:

— Великий фюрер немецкого народа и хранящее его провидение сочли нужным напасть на Россию, чтобы разбить ее прежде, чем она успеет стать врагом…

Аглая Петровна, опустив голову, улыбнулась: глупы же вы, фашисты, ах, как глупы, просто удивительно!

И спросила:

— Что же, в конце концов, с моим отрезом? Его нету?

Фрисландский бык, ефрейтор Краутц, отчаявшись, швырнул ей эрзац-бостон, но она только прищурилась и сказала, что здесь несомненная ошибка и что она просит во всем немедленно разобраться здесь же, или пусть вызовут господина фон Цанке. Старый лис как раз в это время спускался по лестнице, шел обедать. Он был в куртке цвета кофе с молоком, кенгуровый воротник он поднял, подбородок погрузил в пуховый шарф. Свою фамилию штандартенфюрер услышал и приостановился на мгновение. И тотчас же увидел в руках у «королевы-большевички» эрзац-отрез. «Ах, какой характер, — почти с восхищением подумал шеф группы «Ц», — если бы мне хоть одну такую разведчицу!»

И поигрывая тростью, на которую опирался, спускаясь по лестнице, подволакивая одну ногу, подошел поближе, ничего не спросил и, галантно приложив два пальца правой руки к длинному козырьку, на ломаном русском языке заверил фрау Федорову, что фрау Мизель немедленно выплатит стоимость отреза марками к обоюдному удовлетворению.

Аглая Петровна опять царственно наклонила голову.

Штандартенфюрер еще раз кинул пальцы к козырьку и, с аппетитом раздумывая о том, как сам, вопреки обыкновению, будет руководить казнью этой железной королевы, отправился в «Милую Баварию» обедать, а Собачья Смерть положила перед Аглаей Петровной пачку оккупационных марок, про которые было известно, что они печатаются в Берлине на той же фабрике, где делают переводные картинки, попросила расписаться, и только проводив большевичку, решилась позвонить Цоллингеру, чтобы тот приказал арестовать вора-ефрейтора.

На площади Аглая Петровна остановилась перед виселицей. С трудом узнала она Володиного институтского дружка — Огурцова, с трудом прочла слова на фанере: «Он сотрудничал с большевиками «, с трудом вспомнила живого Огурцова — редкие его зубы, патетические возгласы, бурные сомнения в целесообразности врачевания, скептическое отношение к самому себе — и, с тяжким вздохом потуже затянув концы платка, отправилась дальше.

Теперь она знала, куда идти.

Алевтина Андреевна не выдала ее той ночью — значит, следовало идти к ней. Это было, разумеется, не легко, но Аглая Петровна хорошо помнила, как штандартенфюрер свистящим шепотом уговаривал Алевтину присмотреться внимательнее, как говорил он, что Алевтина работает у них, они ей доверяют, и она должна знать ту женщину, к которой ушел ее муж. Сквозь тихий наплывающий сон Аглая Петровна все-таки расслышала, как твердила Алевтина:

— Нет, нет, что вы! Что вы!

— Нет, нет, что вы! Что вы! Разве б я ту не узнала? Да я бы ту своими руками к вам привела…

Не узнать она не могла, слишком часто они виделись в прошлом, слишком хорошо всегда помнили друг друга, да и вряд ли настолько изменилась Аглая Петровна, чтобы та могла ее не узнать. Разумеется, она была предупреждена своими людьми, потому что без всякой подсказки назвала Аглаю Петровну Федоровой и даже сказала, что эту Валю она хорошо знает, и не только знает, но и немного ей даже подруга, «подружка», как выразилась в ту ночь срывающимся от волнения голосом Алевтина-Валентина Андреевна, бывшая горничная господ Гоголевых…

С печальной полуулыбкой, щурясь на морозном ветру, осматривала Аглая Петровна руины своего города. Она не оглядывалась — знала, что за ней несомненно идут. Но это сейчас не имело никакого значения. Со временем она придумает, как уйти от проклятых своих соглядатаев, нужно только свалить с плеч напряжение этих нелегких дней и ночей, свалить с себя напряжение непрерывной готовности к сопротивлению на допросах и в «задушевных» разговорчиках. Ведь о будущем она не успевала думать, она думала только о том, что ей предстоит сейчас, сию минуту, что ждет ее и подстерегает в ближайшее мгновение, а это не будущее, а настоящее, угрожающее смертью. Теперь несомненно настанет время для того, чтобы рассчитать и подготовить выход из того кажущегося тупика, в который гестаповцы загнали ее.

И разумеется, она найдет этот выход…

Вдруг она вздрогнула — совсем рядом ударила медь духового военного оркестра, и Аглая Петровна увидела странные похороны: с попами и военными немцами, со взводом сопровождающих катафалк солдат и с порожними легковыми автомобилями немецкого командования — «бенц-мерседесами», «оппель-капитанами» и с одним «оппель-адмиралом», который принадлежал коменданту майору цу Штакельберг унд Вальдек, что было известно даже в лесу, так как под этот самый черный автомобиль в свое время швырнули гранату, но неудачно.

— Кого хоронят? — спросила Аглая Петровна калеку-нищего, шкандыбающего со своим костылем по тротуару за траурным кортежем. — Кто помер?

— А бургомистра хороним, — весело и словоохотливо ответил нищий. Городского голову нашего, господина Жовтяка! Подай, барыня, тыщонку марочек на помин души нашего покойничка, чтобы смачнее ему в аду пеклось…

Не без удовольствия «подала» Аглая Петровна сизому пропойце напечатанную на берлинской фабрике переводных картинок «сотельную», как выразился нищий, и пошла дальше под печальное медное гудение немецкого военного оркестра. За траурной же колесницей заметила она только двух провожающих профессора в последний его путь: двое эти были ей хорошо знакомы, и знала она, что они делают в городе, брат и сестра Земсковы тихий горбун Платой Захарович и сестра его Паша…

«Значит, живы они, не провалились», — быстро и радостно подумала Аглая Петровна и, свернув в переулок, вдруг вспомнила, с какой брезгливой ненавистью Володя в давнее время рассказывал ей, как был он с Варей на дне рождения того самого Додика, за которого Алевтина вышла замуж, бросив Степанова, как смешно изображал он некую Люси Михайловну, проповедовавшую «самомассаж», как сердился на салат из «силоса» и как изображал танцы сестричек Бебы и Куки…

«Впрочем, если это и поныне такой дом, то мне, пожалуй, будет неплохо», — деловито рассудила Аглая Петров-на и, поднявшись по облезшим ступенькам террасы, дернула проволоку, над которой была надпись «звонок». В глубине дома глухо что-то затренькало, потом испуганный голос Алевтины спросил: «Кто там?» — и когда Аглая Петровна назвалась, дверь круто и широко раскрылась и Алевтина, в старой шубейке, нечесаная, с завалившимися глазницами, отступила в глубину полутемной террасы, слабо охнула и едва слышно сказала:

— Вы?

— Я, — громко и раздельно, так, чтобы слышали «они» — шпики, ответила Аглая Петровна. — Я, дорогая подружка! Видишь, правда всегда торжествует. И не только выпустили, а разрешили остаться в городе и приискать себе работу. Очень милые люди там, симпатичные!

Широко раскрыв глаза, смотрела на Аглаю Петровну Алевтина-Валентина, и в этих распахнутых глазах Аглае Петровне вдруг увиделась так любимая ею Варвара. Это было неожиданно и страшно, но она не смогла сдержаться и, любуясь, уже совсем искренне произнесла:

— Удивительно ты мне сейчас Варьку напомнила!

— Варьку? — со слабой и несчастной улыбкой растерянно сказала Алевтина. — Ужели? Да заходите же, пожалуйста, что это мы на крыльце…

На террасе пахло помойным ведром, кошками и холодным, прогорклым дымом. Это было свидетельством нищей жизни, и Аглая Петровна быстро поняла, что бывшая горничная господ Гоголевых не сделала карьеры, оставшись у немцев.

— Теперь вот что, — сказала Аглая, удерживая Алевтину за локоть. Погодите! Тут никто не слышит?

Алевтина ответила, что здесь никто не слышит, и Аглая Петровна шепотом, но не торопясь объяснила ей, что ежели она боится, то Аглая немедленно же уйдет, а если нет («По моему мнению, вам бояться решительно нечего», добавила она), то останется до случая, который непременно сыщется. От Алевтины Аглае ничего, разумеется, не нужно, ни во что она ее не запутает, но то, что они «подружки», зарегистрировано гестаповцами, и они нисколько не удивятся, если Аглая немного поживет у Степановой.

— О господи! — счастливо вглядываясь в Аглаю Петровну Варькиными круглыми глазами, заговорила Алевтина. — Как же это вы можете так думать, что я испугаюсь? Я ведь даже там не испугалась, а у них страшнее было. Но это все потом, а сейчас пойдемте в комнату, вам же покушать надо и хоть чаю выпить, что ли. Невозможно же голодному человеку…

Они миновали темную захламленную прихожую и вошли в косую, об одно окошко, неприбранную комнату, в которой жила Алевтина. В неярком свете наступающих зимних сумерек Аглая Петровна разглядела «портрет кактуса», о котором не раз вспоминал Володя. Таинственное растение на портрете цвело: диковинный очень яркий цветок гордо распускался над кактусом — красавец, рожденный уродцем.

— Худо у меня тут, — неловко прибирая плохо выстиранное и неглаженое белье, сказала Алевтина. — Так устаю, что ни до чего руки не доходят…

Руки, видимо, и вправду ни до чего не доходили: постель была разбросана, на столе, в груде уже почерневшей картофельной шелухи, лежали несколько печеных картофелин, валялись корки, отсыревшая соль была насыпана в консервную жестянку. В блюдечке виднелось совсем немножко подсолнечного масла, и пахло тут плохим табаком и густо немецкой дезинфицирующей жидкостью.

— Это все они — сволочи! — кивнув на стенку, за которой, должно быть, квартировали гитлеровцы, зло пожаловалась Алевтина. — Поливают и поливают из насосов, набрызгали весь дом, а у нас сроду клопы не водились…

Она перехватила взгляд Аглаи Петровны, которая рассматривала выставленные на комоде фотографии Женьки — студентом, Варвары с косичками, закрученными рожками над ушами, и Родиона Мефодиевича в штатском, и совсем испуганно попросила:

— Вы не сердитесь, что и Родион здесь. Это ничего не означает. Просто… у всех семьи есть. Или… были… А я перед ним столько виновата, что не описать, и вот отыскалось это фото…

Губы ее слегка задрожали, она сняла с комода фотографию Степанова и хотела спрятать ее в ящик, но Аглая Петровна властно взяла Алевтину за руку и не позволила.

— Вздор какой! — сказала она, хмурясь. — Как же вам не стыдно! Я просто эту фотографию никогда не видела, потому и засмотрелась. И Варвару с этими кренделями тоже не видела, — добавила она с усмешкой. — И Евгений тут у вас прямо шикарный…

— В день свадьбы! — тоже улыбнувшись, произнесла Алевтина. — Я его от Ираиды отрезала, Ираида здесь не получилась, она совсем не фотогеничная…

Это слово было из старого, умершего лексикона Алевтины-Валентины, она почувствовала сама всю фальшь рассуждений о фотогеничности и смутилась, но Аглая Петровна не позволила ей огорчиться и перешла на другое — на то, какой она молодец, Алевтина, что ни о чем не проговорилась там, в гестапо.

— Да что вы, как можно! — с покровительственной улыбкой сказала Валентина Андреевна. — Разве уж я такая? Мы здесь хоть и какие-никакие, но все советские, — морща губы и словно бы сама пугаясь этих слов, добавила она. — Если даже уж такой человек, как Аверьянов, и то на высоте оказался…

— Бухгалтер Аверьянов? — напряженно взглянув на Алевтину, спросила Аглая Петровна.

— Ага, он…

И, усадив Аглаю Петровну рядом с собой на неубранную постель, Алевтина быстрым шепотом рассказала Аглае всю историю воскресения и смерти старого Аверьянова так, как слышала она от Паши Земсковой. Рассказывала она долго и бестолково, очень волнуясь и дыша на Аглаю табаком, а Аглая слушала, прикрыв свои черные глаза ладонью, и тихо плакала в первый раз с того дня, как рассталась с Володей в день эвакуации города. Плакала и улыбалась, когда Алевтина пересказывала юридические угрозы пьянчужки Аверьянова, его слова о проклятой Аглаище, которая после войны выплатит ему по суду из своего кармана компенсацию и больше не станет нарушать законность!

— Так и застрелили? — сквозь слезы спросила она.

— Конечно, — коротко ответила Алевтина. — Теперь с этим просто, Аглая Петровна. Это раньше мы были люди и граждане со своими обидами и претензиями, как что — так кричали: «Это вам не при царе, мы при советской власти живем!» А теперь всему конец пришел! Вы не знаете, я вам такое еще порасскажу! Да не плачьте, что по нем теперь плакать, ему теперь ничего Аверьянову-то. Вот вам платочек чистенький, утритесь…

— Значит, это все с него началось? — тряся головой и ненавидя себя за эти дурацкие слезы, спросила Аглая.

— Конечно. Он ведь первый к Татьяне Ефимовне побежал, к Окаемовой, к вашей врагине, и пригрозился, что от имени генерального красного партизанского штаба действует. И к Платоше Земскову. А Пашенька ночью, рискуя на патруль напороться, немедленно же ко мне прибежала. Лица на ней не было, когда вошла. Конечно, Аглая Петровна, что скрывать-то, ужасно мне обидно было, что они меня подозревали и уговаривали…

— Но ведь это же естественно! Не могли вы ко мне добрые чувства питать, невозможно это…

— О питании чувств речи нет, — слегка отодвигаясь от Аглаи Петровны, сказала Валентина Андреевна. — Что я там питаю или не питаю, это моя интимная сторона, это закрытый мир моей души, в который никому не разрешено вступать…

— Да я и не пытаюсь никуда вступать, — стараясь подавить улыбку, ответила Аглая, — бог с ними, с этими рассуждениями. Самая большая для меня радость — это то, что вы все тут оказались порядочными людьми, даже те, кто меня лично терпеть не мог…

— Порядочными? — воскликнула Алевтина.

— Конечно, порядочными.

— Это он так всегда любил говорить, — произнесла Алевтина, — это он где-то выхватил когда-то это самое слово, он — Родион Мефодиевич, и всегда меня этим словом шпынял, что — порядочно, а что — непорядочно. У вас он это словечко небось подхватил?

— Нет, не у меня, — негромко ответила Аглая. — У них в академии был преподавателем старый, царских еще времен, офицер. Вот он всех своих дружков — контру и беляков, когда они там заговор затеяли, публично назвал непорядочными людьми. Это на Родиона Мефодиевича большое впечатление произвело, он мне рассказывал…

— А мне не рассказывал, хоть я ему женой в ту пору была, — с горечью сказала Алевтина. — Ни про какой заговор словом не обмолвился… Ну, да что сейчас вспоминать, сейчас вспоминать без пользы. Давайте лучше покушайте, вот хоть, что ли, картошку…

Стоя поела Аглая картошек, круто присаливая каждую, вглядываясь в фотографию, на которой изображен был штатский Родион Мефодиевич. С комода смотрели на нее твердо и честно его глаза, которые так ужасающе долго она не видела, и, не сдержавшись, она даже что-то шепнула этим глазам ласковое и быстрое, утешающее и в то же время как бы просящее защиты. Алевтина ничего не заметила, убирая комнату. Аглая отвернулась от фотографии, встряхнула головой, посмотрела, как Алевтина ставит на кривобокую керосинку закоптелый чайник, как открывает тупым ножом немецкие консервы.

— Фашисты снабжают? — спросила Аглая Петровна.

— Фашисты? Они снабдят, дождетесь! Краденые это консервы. Тут партизаны под откос поезд ихний спустили — сразу, конечно, слух прошел, — мы из города и кинулись, как психические, стадом. Они, сволочи, огонь открыли! Потом уж приемы разработали, как брать, чтобы охране не видно было, целая наука. Да ведь есть за что рисковать — они, эти консервы, жирные. У меня еще две банки. А потом чай станем пить с сахарином, а если любите — с сухофруктами, у меня мешочек с мирного времени сохранился, все к случаю берегла…

Украдкой, думая, что Аглая Петровна не замечает, Алевтина все оглядывала ее и разглядывала, постарела ли, появились ли хоть возле глаз морщинки, сохранилось ли прежнее насмешливое выражение черных узких глаз? И отмечала про себя: нет, не постарела, похудела, пожалуй, немножко, и взгляд стал добрее, не так режет зрачками. Но если по правде, по настоящей правде, то Алевтина ничем не хуже ее. Ростом они одинаковы, обе длинноногие. Аглая только темная, смуглая, а Алевтина посветлее, «нежнее, женственнее», как подумала про себя на своем языке Валентина Андреевна. «Недаром Додик говорил про меня, что я абсолютно выраженная женщина», вспомнила Алевтина и представила себе лицо Додика, его глубокую, тщательно пробритую ямочку на подбородке, его длинную английскую трубку, картинность сдержанных движений и то, как в сердцах когда-то отозвался о нем Родион Мефодиевич:

— До того, знаешь ли, Валентина, твой Додик элегантный, что вполне сойдет за международного вагонного вора…

На мгновение ей показалось, что все это дурной, затянувшийся и глупый сон: кого на кого она променяла? Кто эта милая, тихая женщина, только что утиравшая слезы в ее комнате? Где настоящий муж? Куда делись всегда шумные, вечно ссорившиеся дети? Зачем нету здесь деда Мефодия, справедливого и потаенного ее врага, первого, кто понял, что она чужая в своей семье? И где вы теперь, куда запропастились, господа Гоголевы, сломавшие ее душу еще в юности мнимой и бессмысленной красивостью вашей жизни? А теперь уж ничего не воротишь, теперь все кончено, навсегда кончено.

— А может, выпьем, Аглая Петровна? — уверенная в том, что Аглая непременно откажется, спросила Валентина-Алевтина. — У меня сладенький есть и крепенький ликерчик. По рюмочке?

— Водки бы я выпила, — неожиданно ответила Аглая.

— Водки? Водка есть, шнапс — немецкий, противный. Мы его тут сиропом разводим.

— Давайте с сиропом, — живо согласилась Аглая. — Мне обязательно нужно выпить, чтобы тормоза отпустить?

— Какие тормоза?

— Я, знаете ли, словно заклиненная, — с жесткой усмешкой, очень красящей ее лицо, объяснила Аглая Петровна. — Зажалось все во мне в этом гестапо. Это довольно трудно, когда все время, каждый час и даже каждую минуту, все вокруг и в себе самой взвешиваешь: как ответить и отвечать ли, как взглянуть, как повернуться. Это вовсе не легко…

И вновь удивилась Алевтина: не только жесткая усмешка красила лицо Аглаи, но и любое выражение, любая смена чувств в ее душе — все шло ей, все подходило, все украшало, и неизвестно было только одно: когда сказать — теперь оставайся такой, сейчас ты самая лучшая…

«Отдала, своими руками к ней толкнула, — с болью и злобой подумала Валентина-Алевтина, — ее ласки он предпочел моим, ее чувство — моему!»

Протерев стопки полотенцем, она разлила в них остро пахнущий химический шнапс, развела его душистым сиропом и, стараясь не видеть больше Аглаю, потому что когда она ее видела, то непременно при этом разглядывала, сказала:

— Ну, чтобы все хорошее было, Аглая Петровна. За вашу удачу.

— За вас, — ответила Аглая серьезно и твердо. — За ваше мужество. Я не только слышала, я видела, как вы тогда выговорили — «она Федорова, ее я хорошо знаю, мы с ней подружки». Вы ведь понимали, что вам, в случае если они разберутся, грозит смерть…

— А на кой мне эта жизнь нужна, — слегка расплескивая розовую водку, с перехватом в горле и даже с визгом воскликнула Валентина Андреевна. Объясните, вы умная, ответственная, зачем мне теперь жизнь? Кто я, чтобы мне жить? Работник, или мужняя жена, или мамочка своим детям? Кто? Вернее всего, что просто постаревшая женщина с глупыми разными мыслями, с настойчивостями и маниакальностями. Вот ведь — знаю — смешно это и нехорошо с моей стороны, а я и сейчас все на вас смотрю не как надо смотреть, а смотрю как на женщину, хоть в моем возрасте и при моей личной ситуации это какой-то анекдот! Ах, да что!

Быстро, жадно и привычно выпив водку, она закусила холодной картофелиной и, вытянув из кармашка кофточки мятую сигарету, закурила.

— Не стоит эдак разговаривать, — слегка поморщившись, сказала Аглая. Она не выносила никакого даже приближения к истерикам, ей делалось всегда физически тошно от всяких выкриков, красивых фраз и самобичеваний, и сейчас она испугалась, что придется разговаривать в ненавистном ей повышенном и утешительном тоне. — Не надо, — произнесла она. — Давайте лучше, пока мы не запьянели, потолкуем о том, как нам в дальнейшем держаться и какая у нас с вами будет легенда.

— Это что такое — легенда? — удивилась Алевтина.

— Твердая выдумка. То, на чем нам обеим надобно стоять насмерть.

— А убьют обязательно?

— Совсем не обязательно. Тут от нас многое зависит. Мы же с вами и неглупые и хитрые, правда ведь? Не глупее же мы фашистов! А что до нашей убежденности, то и ее нам не занимать стать. Наше дело правое.

И, твердо глядя в глаза Алевтине, ровным и спокойным голосом Аглая Петровна рассказала ей подробную биографию Вали Федоровой, рассказала, где и когда Валя подружилась с Алевтиной, на чем они сблизились и что именно важно в биографии Федоровой…

Алевтина слушала рассеянно и переспрашивала, пугаясь своей рассеянности, а потом, внезапно перейдя на «ты», спросила:

— Тебя партия послала на задание сюда?

— Теперь и я выпью, — поднимая маленькой крепкой рукой свою стопку, произнесла Аглая Петровна. — И все-таки выпью за ваше, Валентина Андреевна, мужество. Кстати, разговаривать нам обеим следует всегда на «ты», как старым подругам.

— Кто же тебя сюда послал? — опять спросила Алевтина, и Аглая Петровна поняла, что та мучается недоверием Аглаи, ее отдельной жизнью. — Ведь не сама же ты с твоей партийной биографией взяла да и заявилась в город?

— Я в город не заявлялась, — обрадовавшись возможности уйти от главного вопроса, больше не огорчая Алевтину, сказала Аглая Петровна. — Меня вовсе и не в городе взяли, когда я шла…

И спокойно она рассказала Алевтине ту же самую версию, которую знали в гестапо и фон Цанке, и Венцлов, версию Вали Федоровой, и в этой версии Аглая была не Устименко, а Валя Федорова.

— Страшно, — тряся головой, перебила ее Алевтина. — Как страшно-то, Аглая Петровна! Не понимаешь? Вы меня из вашего круга отринули, я теперь всем вам инородное тело! А была же своя, была, и они, собравшись, не стесняясь меня, говорили о своих военных делах. Они сидели, бывало, за столом, и брат твой покойный — Афанасий Петрович, и мой… и Родион Мефодиевич, и другие товарищи, и пели. Это до тебя было, во время нашей прекрасной любви. Пели они, знаешь?..

Ты, моряк, красив сам собою,

Тебе от роду двадцать лет…

Полюби меня, моряк, душою,

Что ты скажешь мне в ответ…

Жестом супруги присяжного поверенного Гоголева Алевтина взялась пальцами за виски и сжала их, как мадам Гоголева во время приступов своей «нечеловеческой, смертельной» мигрени.

— Ужасно, — произнесла она. — Это замкнутый круг, тупик, туман, плотный, как вата. И не круг, а квадратура круга!

Аглая внимательно взглянула на первую жену своего мужа и внезапно пожалела ее.

— Я — Валентина Федорова, твоя подружка, — произнесла она шепотом выразительно и раздельно. — Тебе больше ничего не нужно, чтобы оказать нам, нам, — повторила она, — серьезную и рискованную помощь. Среди людей, делающих дело, не принято говорить, понимаешь, Валя? Ты не верти головой, ты смотри на меня!

Положив руку на запястье Алевтины, Аглая чуть громче спросила:

— И разве экзамен ты не выдержала?

— Вы все дураки, — выпив еще водки и опять раскуривая сигарету, зло ответила Алевтина. — Дураки! Ничего вы не понимаете! Вы от меня отошли и пустили мою лодочку по течению. Разве он пытался поднять меня до себя? Он деньги давал на семью и замыкался в свою скорлупу, уходил в раковину, или как там! Его корабли! Его моряки! А то, что я медленно, но верно шла ко дну и дошла до того, что он правильно облил меня презрением, — в этом кто виноват? Пушкин? Меня нужно было воспитывать, и я бы открылась этим лучам и потянулась вся к будущему, но от меня отошли. А я, наверное, и не хуже других!

Она вырвала свою руку из пальцев Аглаи и, расплакавшись, попросила:

— Не слушай меня, пожалуйста! Очень прошу — не слушай. Говорят, что даже цветок, если на него наступишь, жалуется ультразвуком. А я — женщина со всеми присущими нам слабостями. Давай лучше запьем это дело, подружка, и на меня, попрошу, надейся! Положись на меня! Я понимаю, не разрешено таким, как ты, говорить с такими, как я. Но если бы ты испытала то, что мы тут испытываем каждодневно, если бы ты пожила той самой жизнью, которой живем мы, ты бы поняла, ты бы оценила наши переживания. И ты бы не позволила себе смотреть на нас с презрением. Раздавленный мотылек когда-то шелестел крылышками под нежными солнечными лучами, это надо учитывать и не забывать… А теперь послушай про нашу жизнь…

Налив себе еще, она выпила и совсем не закусила, только запила горячей водой из чайника и, торопясь, шепотом стала рассказывать.

Морщась, коротко вздыхая, мучаясь от глупо-изысканного лексикона Алевтины и от неимоверного ужаса повседневной жизни под сапогом гитлеровцев, слушала Аглая Петровна. Да, разумеется, ничего этого она не знала. Там, в лесу, было известно о казнях, о голоде, о заложниках, о душегубках, об Освенциме и Майданеке, о старых, довоенных лагерях Гитлера, но удушающая повседневность быта тех, кого немцы официально именовали «унтерменш» — недочеловек, не входила ни в сводки агентуры в городе, ни в сведения, которые лес получал по радио с Большой земли.

— Они и своим не верят нисколько, — наклонившись к Аглае, быстро говорила Алевтина Андреевна. — У нас в казино — это ресторан такой, «Милая Бавария», — за буфетной стойкой целый день, вроде бы буфетчице помогает, типчик один, особо сильно секретный, его специально привезли, я-то сама не знаю, но все наши кельнерши так говорят, они разобрались, этот секретный глухонемой, он по губам смотрит, кто где чего говорит из офицерства, и стенографирует. Точно, девчонки его стенограмму видели. Сами они болтают, сколько у них осведомителей. Меня тоже нанимали, хоть и в овощерезке работаю, в кельнерши предлагали перевести, паек дополнительный, но я дурочкой прикинулась, помогло. Подписку только взяли, что если разболтаю повесят. А про лазарет знаешь, где университетская клиника была?

— Нет, — сказала Аглая, — откуда знать-то?

— Там никакой не лазарет, там расстреливают. Они в белых халатах все, чистенькие, красивенькие, веселые, приветливые. Конечно, выпивши всегда, им за это и табак, и ром, и дополнительное питание. Туда человек заходит, и ему «врач» в рот заглядывает. Если золотые зубы есть, тогда он на щеке делает кисточкой крестик. Ничего особенного — крестик как крестик. Потом рост измеряют. Туда рост измерять любит ездить гестаповец Цоллингер, такой есть хорошенький, как куколка. Тоже халат на нем честь по чести. Вот, когда человек станет измерять рост, сзади открывается щель против затылка — и выстрел. Потом служитель-солдат люк в полу открывает, и мертвец туда, в подвал, проваливается. И конечно, музыка.

— Какая музыка?

— Патефон громко играет, чтобы другие приходящие пальбу не слышали. Сидят в парке вызванные повестками на медицинский осмотр, ждут. Некрасиво, если выстрелы. Вот и проигрывают музыку, чтобы никто не догадался. Вы бы написали в ваших прокламациях или листовках, чтобы никто на медицинское обследование не ходил…

Аглая Петровна промолчала, румянец проступил на ее скулах.

Алевтина опять закурила, плачущий смех ее странно и жалобно прозвучал в тихой комнате.

— Я, правда, виновата, — сильно затягиваясь эрзац-табаком, сказала она. — Сука эта мадам Лисе и Люси Михайловна, дрянь паршивая, говорили мне: «Что вы, девочка, — это смешно, немецкая армия образец дисциплинированности и корректности. Вы умеете шить, вы можете, в конце концов, давать домашние обеды, у вас будут столоваться офицеры, вас оставил муж, ваша совесть чиста, вы должны жить полноценной жизнью. Рано еще закапывать себя в могилу». И устроили меня кельнершей. В первый же день я пролила суп одному на колени, выфранченному гебитс-комиссару. Он взял тарелку и все, что в ней осталось, выплеснул мне в лицо. А мадам Лисе сказала: не надо быть растяпой и надо уметь красиво трудиться…

Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки.

— Конечно, я достойна твоего презрения?

— Ладно, — думая о своем, произнесла Аглая. — Мне другое интересно. Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая «мадам Лисе», то Паша Земскова все-таки к тебе пришла?

— Не знаю, — глухо сказала Алевтина. — Что я могу знать? Я ведь одна, со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом режу, как мне ведено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет — так ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду? Изменница?

Не дожидаясь ответа, Алевтина поднялась, принесла таз и вынула из комода чистое белье. Гарнитур был перевязан ленточкой, еще не одеванный, голубого веселого цвета. И новые чулочки и блузочку с красной ручной вышивкой она тоже положила на кровать.

— Вымойся, — деловито велела она, — после тюрьмы славно тебе станет. Здесь тепло, не простынешь. Я ужасно люблю вымыться от тоски, дышишь тогда всей кожей, а не только легкими. Вот тебе все чистое. И белье я ужасно люблю исключительного качества, даже жалею, что не носят нынче кружев… мадам Гоголева, бывало, распахнет пеньюар, а там кружева, как пена волн в море…

Аглая, задумавшись, разделась. И не заметила, как пристальным, недобрым взглядом осмотрела ее — голую, стройную, смугло-розовую, с широко расставленными грудями, с покатыми плечами и тонкими лодыжками маленьких крепких ног — Алевтина-Валентина, и по сей день носящая фамилию ее Аглаиного — мужа, Степанова. Не заметила она и того, как круто отвернулась Алевтина, как выпила еще водки и с яростной, презрительной и жалкой улыбкой шепотом сказала самой себе:

— Что ж, поди попробуй, выдай! И про Земсковых скажи, поверят! Дожила до своего дня, поквитайся…

— Чего ты там ворчишь, пьянчужка? — сильно намыливая длинную ногу мочалкой, спросила Аглая, и глаза ее весело блеснули на смуглом лице. Хлопот много из-за меня?

Потом, попив чаю, они вместе легли в кровать Алевтины-Валентины. Глубокой ночью Аглая проснулась оттого, что услышала, как Алевтина плачет, как все ее тело содрогается от рыданий, которые она не может сдержать, как захлебывается она слезами и кусает зубами подушку.

— Ну, будет, будет, Валечка, — тихо заговорила Аглая Петровна. — Полно тебе!

— Жизни жалко! — едва слышно ответила Алевтина. — Так жалко, Аглаюшка, так жалко мелькнувшей как сновидение жизни. А теперь уже все пропало, и ничего не воротишь. И винить некого, спросить не с кого, потому что я сама погубила свою жизнь в ее расцвете.

— Спи! — велела Аглая. — Нам с тобой много трудного предстоит, и хочу я, чтобы мы обе были в форме! Ясно?

Алевтина ответила покорно:

— Ясно.

И затихла.

НЕДУРНО ИНОГДА И ОПОЗДАТЬ!

Казино «Милая Бавария» формально закрывалось в одиннадцать часов вечера, но по существу именно с этого времени подлинное веселье только и могло начаться, потому что начальствующий состав группы «Ц» гестапо освобождался не раньше, а то и позже одиннадцати.

Да и вообще все сливки гарнизона, во главе с комендантом майором бароном цу Штакельберг унд Вальдек и штандартенфюрером фон Цанке, появлялись тут обычно около полуночи. До десяти тридцати тут просто пили и ели, напивались пьяными и орали песни, вроде пресловутой «Я утру твои слезы наждаком», после же половины одиннадцатого контингент «Милой Баварии» резко менялся, чему, разумеется, способствовали солдаты комендантского патруля, которые, выдвинув вперед подбородки, закрытые подшлемниками, и держа как положено свои «шмайсеры», обходили и большой зал и отдельные кабинеты, без всяких церемоний выкидывая на улицу перепившихся армейцев, в каком бы звании они ни были и какими бы карами они ни угрожали. «Здесь фюрера замещаю я», — было как-то произнесено старым фон Цанке, и слова эти, как и черный мундир страшного старика с молниями на воротнике и одним погоном на правом плече, солдаты запомнили навечно.

Под ругань выгоняемых армейцев и упрямое «шнеллер» патруля кельнерши проветривали помещение, перестилали скатерти, включали дополнительные лампионы и раскладывали новые, так называемые «ночные», меню кушанья и вина, которые, разумеется, резко отличались от того, что предлагалось дневным посетителям казино, конечно только качеством, но никак не ценами. Офицеры гестапо группы «Ц», СА и СК и их гости платили за дорогие коньяки и коллекционные французские и старые германские вина совершенно столько же, сколько представители непривилегированных родов оружия — за синтетический ром, желтый шнапс и обычные здесь тефтели по-гречески, наполовину изготовленные из нечерствеющего солдатского хлеба. Таков был порядок, установленный интендантством Гиммлера, но, разумеется, «совершенно секретно», и потому в вестибюле подвала казино после десяти тридцати дежурили смышленые, вежливые и знающие решительно всех своих в лицо унтер-фельдфебели, которым было категорически запрещено впускать посторонних туда, где по-семейному уютно отдыхали от тяжелой, нервной, напряженнейшей работы те, трудами и деятельностью которых держалась великая, небывалая в истории человечества «тысячелетняя империя».

В эту морозную, со свистящей и шипящей поземкой ночь на шестнадцатое февраля 1942 года первым, как обычно, явился «добрый малыш» Цоллингер, веселый, приветливый, с нежным, персиковым румянцем на фарфоровых щечках, с небесно-ясным взором и готовой для всех добродушной шуткой на ярких губах.

Дружески посетовав унтер-фельдфебелям на «ужасный русский мороз» и сбросив в их почтительно растопыренные руки фуражку и меховую куртку, Цоллингер приветствовал присевших в реверансе кельнерш не слишком громким «хайль Гитлер» и велел «попросить» к нему господина Войцеховского. В ожидании Войцеховского он поглядел карточку кушаний и вин и сказал фрау Эве — привезенной из Гамбурга директрисе заведения, статной и румяной баварке, — следующее:

— Совершенно доверительно, Эва. Сегодня у нас, как вам уже известно, праздник. Господину штандартенфюреру шестьдесят лет. Вы это знаете. Но недавно мы получили известие о том, что наш интимный праздник примет гораздо более крупные масштабы, чем это можно было бы себе вообразить. Прямо сюда на автомобиле прибудет бригаденфюрер Меркель, дабы вручить полковнику фон Цанке дубовые листья к его железному кресту первой степени. И потому я убедительно прошу вас: все должно быть великолепно.

Младенчески чистый взгляд Цоллингера с такой ужасающе леденящей силой впился в зрачки фрау Эвы, что даже эта видавшая виды нацистская бандерша чуть отступила, сделала испуганный книксен и попросила господина оберштурмфюрера положиться на ее верность, преданность и опыт.

— Очень рад! — ответил «добрый малыш» и, насвистывая «Роммелю не страшна пустыня», кошачьим шагом пошел вдоль банкетного стола, чтобы в последний раз собственными глазами проверить готовность «Милой Баварии» к началу торжества.

Блеснув лакированным пробором, еще издали поклонился Цоллингеру шеф-директор имперских офицерских «пунктов питания», недавно приехавший помещик Войцеховский. В длинные годы эмиграции он понаторел на ресторанном деле, его «Эх, Волга», «Жигули», «Днипро», «Шашлыки-чебуреки», «Русская блинная», «Сибирская пельменная», разбросанные по градам и весям Германии, приносили кой-какой доходишко, а надежды его на возвращение недвижимости в России хоть и сбылись, но далеко не в той мере, на какую он рассчитывал, и потому герр Войцеховский пребывал нынче в несколько минорном состоянии духа.

— Как кухня? — спросил «добрый малыш», не подавая руки.

— Делаем все, что возможно, — поджимая узкие губы, ответил Войцеховский. — Нелегко с мясом. То, что мы получаем…

Цоллингер тонко улыбнулся.

— «Каждому свое» — пишем мы на воротах наших концлагерей, двусмысленно сказал он. — Вам понятна моя мысль, герр Войцеховский? Вы нас кормите, мы заботимся о вашей безопасности. Те, кто ничего не делают, получают «свое».

— Минуточку, — сухо сказал Войцеховский. — В моем имении, которое тут именуется «Черноярский аэроплан», а именовалось «Уголок», теперь больница…

Цоллингер нахмурился. Ему сейчас не хотелось разговаривать о делах. Но шеф-директор предварил возражение оберштурмфюрера словами о том, что весь сегодняшний день, вернувшись из «Уголка», он пытался дозвониться до руководства гестапо, но по не зависящим от него обстоятельствам не смог, несмотря на чрезвычайную важность факта, который он хотел передать.

— Только коротко! — предупредил «добрый малыш».

— Два слова: там и по сей день всем, как они выражаются, командует большевичка, коммунистка, жена старого коммуниста Богословского Ксения Николаевна и ее дочь — развязнейшая комсомолка Саша Богословская. Неужели с этой гадостью нельзя покончить?

— Можно, — ответил Цоллингер, — можно, все можно, мой милый Войцеховский, но только вовремя. Богословская пока что нам нужна. Зачем пугать дичь раньше той поры, когда охота коммерчески выгодна? Надеюсь, вы понимаете меня?

Войцеховский поклонился, а Цоллингер пошел навстречу штандартенфюреру фон Цанке, который с дюжиной своих офицеров в черных мундирах и с практикантами и стажерами в форме своих армий, опираясь на трость и что-то, как всегда, объясняя, входил в главный зал.

Кельнерши присели, делая церемонный реверанс, фон Цанке поморщился.

— Зачем это? — спросил он. — Что за дурной тон? Это же публичный дом в Гейдельберге во времена моей далекой юности! Цоллингер, я надеюсь, это не вы придумали? И не вы, господин Войцеховский? Кельнер должен не существовать, он более дух, нежели плоть, — такова идея, вам понятно?

Цоллингер усмехнулся. Войцеховский вздохнул, штандартенфюрер, побрякивая и позванивая всеми своими крестами и медалями, проследовал дальше.

— Есть такая доктрина, что побежденным якобы надо сохранять видимость свободы, — продолжал он, оглядывая почтительные и неподвижные лица своих офицеров. — Утверждается при этом, что побежденные любят видимости и верят в них, надеясь, что со временем им будет совсем легко. Это, господа, в высшей степени вредная доктрина. Вера в будущее чревата борьбой за будущее, это нельзя не понимать. Мы призваны провидением исключить самую мысль о будущем, а следовательно, и борьбу за него. Наша задача обеспечить войска тихие и покорные, нравственно, идейно кастрированные. И не уничтожением индивидуумов надлежит нам заниматься, а уничтожением тех масс, приучившихся коммунистически мыслить, которые молчат, но молчание это исполнено протеста…

Войцеховский проводил фон Цанке с его свитой до мест в центре большого стола, поставленного по-русски «покоем», и пошел в кухню проверить, каковы там дела. Из холодного цеха кельнерши уже понесли закуски, он привычно распорядился: «Быстрее, девочки, быстрее», спустился по винтовой лестнице — это был директорский вход — и, закурив черную ароматную сигарку, широко расставил ноги в лаковых туфлях и сложил по-наполеоновски руки на груди. В это самое мгновение он и увидел маленького и, возможно, горбатого чужого , который, быстро и как-то косолапо ступая, в натянутом поверх кацавейки халате, прошмыгнул мимо оцинкованного разделочного стола и исчез за широкими спинами поваров-солдат, вызванных сюда на эту ночь.

— Кто он? — крикнул Войцеховский вслед исчезнувшему человеку, немцы-повара не поняли.

На плите шипели котлеты-минути во фритюре, громко фыркал высыпаемый из ведра в противень картофель-соломка, гремела посуда, и во всем этом шуме Войцеховскому пришлось самому выяснять, кто был этот «горбатый, быстрый и косолапый», — ничего другого шеф-директор о нем сказать не мог.

В овощной-заготовочной работала одна только Алевтина, — о чем-то задумавшись, резала брусочками свеклу.

— Привет, мадам! — вежливо и весело сказал Войцеховский (он избрал себе за нерушимое правило лично быть с русскими любезным и по возможности обаятельным). — Как вы поживаете?

— Здравствуйте, господин директор, — чуть удивленно ответила Алевтина.

— Я надеюсь, вы хорошо поживаете?

— Я хорошо поживаю, — уже испуганно сказала она.

Шеф-директор покачивался, стоя перед ней, с носков на пятки, и лаковые туфли его поскрипывали в тишине этого глубокого подвала.

— Кто он был — такой быстрый и косолапый? — на превосходном, как ему представлялось, красочном и истинно русском языке осведомился шеф. — Он шел отсюда, я это заметил из отдела мясного жаренья. Он, возможно, также был горбатый? Или маленький, но очень толстенький? Впрочем, наверное, все-таки горбатый.

— Отсюда? — удивилась Алевтина Андреевна. — Здесь, господин директор, никого не было. Картофель-соломку я сама только что вынесла! Может, покуда я выходила? Тоже вряд ли, столкнулась бы, выходила не более как на полминуты — ведро передала из рук в руки, сами понимаете…

Шеф пожал плечами и, кивнув Алевтине на прощанье, по служебной, а не по директорской лестнице поднялся наверх и вышел во двор, в котором свистела поземка и где, к удивлению, он не увидел обычного тут часового.

— Солдат! — по-немецки, боясь простудить горло и прикрывая шею ладонью, крикнул директор. — Кто тут есть?

Солдат, видимо продрогший на этом проклятом морозе в своей серо-зеленой шинельке и в вязаном шлеме под каской, тотчас же показался из-за угла, где прятался от ветра.

— Кто тут выходил? — строго осведомился Войцеховский.

Очень вежливо и обстоятельно солдат ответил строгому штатскому, что он обязан, начиная с одиннадцати, беспрепятственно выпускать всех, потому что им время уходить. А вот впускать он никого не может.

Захлопнув за собой дверь на блоке, Войцеховский зажигалкой раскурил свою черную сигарку и подумал немного насчет всех этих глупостей, потом, издав гортанный звук «б-р-р-р», поправил жемчужину в сером галстуке, привычным жестом поддернул манжеты и хотел было идти в залы, как повстречал уходящую Алевтину Андреевну. На ней было плохонькое пальто, и голова была повязана оренбургским стареньким платком. На ходу она что-то грызла, как показалось Войцеховскому — обгладывала косточку, вроде бы из супного мяса. Увидев директора, она страшно смутилась, покраснела, и в глазах ее, все еще красивых, выступили слезы.

— О, это ничего, — покровительственно произнес Войцеховский. — Не надо краснеть, мадам. Скушать — это не есть украсть. И разумеется, красивая женщина должна иметь возможность кушать для поддержания своей красоты в должной мере. Вы всегда можете здесь кушать, я даю такое разрешение вам. Вы довольны?

Алевтине было страшно. Ей казалось, что сейчас он опять спросит про того «быстрого и косолапого», которого она в действительности, по правде, видела. Она даже столкнулась с ним — с маленьким бухгалтером Земсковым, когда тот вдруг, видимо по ошибке, просунулся в дверь ее овощерезки. Они узнали друг друга, и Земсков сразу же отпрянул назад. Он был очень бледен — это Алевтина успела заметить, — и на лице его еще было заметно напряженное выражение, словно он только что свалил с плеч большую тяжесть и еще не успел как следует передохнуть.

— Вы что тут у нас, Платон Захарович? — удивилась Алевтина. — Работаете теперь?

— Я? — спросил он и тотчас же захлопнул дверь.

А когда она вышла в кухню с ведром картошки, его уже не было там, и она мгновенно поняла, что Земсков проник сюда с какой-то своей целью, которую ей никак нельзя было знать. Теперь же, видимо, его поймали, и Войцеховский уже успел проведать, что Алевтина не только видела Земскова, но и узнала его. Сейчас ее отправят в гестапо, и тем самым погубит она Аглаю.

— Мадам очень красива, — сказал Войцеховский. — Мадам очень невесела, но очень красива.

— Вот еще! — ответила Алевтина. — Я же старушка, господин директор!

— Старушка! — воскликнул Войцеховский. — О мадам, это даже больно слышать. Тогда кто, по-вашему, я?

«Может, и не знает ничего!» — подумала Алевтина.

— Если мадам старушка, то я Мафусаил, — сверкая белыми зубами, произнес шеф-директор. — Но я не жалуюсь, нет, не жалуюсь. И никто на меня не жалуется…

«Не знает!» — твердо решила Алевтина.

— Господин директор нас всех удивляет своей энергией, — сказала она. Мы даже между собой не раз говорили — какой интересный к нам приехал господин шеф-директор…

И она, как в давние времена в прихожей присяжного поверенного Гоголева, подавая пальто его гостям, метнула на Войцеховского такой пронизывающий, горячий и обжигающий взгляд, что стареющий мышиный жеребчик только плечами пожал и выразил несомненную готовность помочь Алевтине в ее карьере кельнерши.

— Внизу нет карьеры, — сказал он, сладко улыбаясь. — Карьеру можно делать только наверху…

— Где мне, — кокетливо улыбнулась Алевтина. — Я косорукая, не справиться мне. И я не пикантная, не в современном вкусе…

— Ну-ну, — сказал Войцеховский. — Мадам имеет совсем современную наружность. Пусть мадам напомнит мне нашу приятную беседу завтра…

Он уступил ей дорогу, снизу с площадки лестницы быстро взглянул на ее все еще красивые ноги с тонкими щиколотками, вздохнул и подумал о том, что за всеми хлопотами и уймой дел упускает жизнь с теми совсем немногими радостями и утехами, которые остаются мужчине на исходе пятого десятка…

А Алевтина между тем, сворачивая в Прорезной переулок, подумала, что, наверное, поступила правильно, задержав своим разговором Войцеховского, который из-за этого разговора упустил Платона Земскова. Ведь недаром же Земсков очутился у них на кухне: по всей вероятности, ему кто-то там «подкидывает» пищу…

В большом зале и в кабинетах «Милой Баварии» уже было полно народу, когда Войцеховский попытался глазами отыскать «доброго малыша». Оберштурмфюрер Цоллингер стоял за спиной штандартенфюрера, и шеф-директор, мелко шагая в тесноте прохода умелой, привычной официантской походкой, очень не скоро добрался до погона Цоллингера. Этот «горбатый, быстрый и косолапый» неизвестный все еще тревожил его, и он наклонился к розовому, идеальнейшей формы уху гестаповца, чтобы поделиться с ним своею тревогой, но тот движением головы дал ему понять, что занят, и Войцеховский тоже стал слушать низкий, рокочущий голос фон Цанке:

— В борьбе граждан Соединенных Штатов с негроидами заключена, господа, совершенно та же идея, что в нашей борьбе с евреями. Впрочем, каждый антисемит есть стихийный национал-социалист, которого следует еще лишь деформировать и нафаршировать историей вопроса и, так сказать, его наиболее энергической идеей. Несомненно, не сейчас, так позже они пойдут нашим путем. У них нет вождя, но разве за этим станет дело? Мы сфабрикуем им отличного вождя, у нас есть опыт Австрии, Словакии, Чехии, Моравии, Дании, Норвегии, мы умеем делать маленьких, исполнительных, дисциплинированных и покорных вождей. И мы ведь не спешим! Кто знает, может быть, где-нибудь в Мюнхене, или Дюссельдорфе, или в самом Берлине сейчас уже выбрался из инкубатора и проходит некие стадии дрессировки чистокровный янки, смелый и немножко безумный, гениальный и чуть инфантильный, преисполненный нашей идеей и все-таки способный подать ее, эту идею, под соусом, допустим, не голландским, а кумберлен, если переходить на язык гастрономии…

Старческая сухая рука фон Цанке с обручальным плоским кольцом на безымянном пальце потянулась к фужеру, «добрый малыш» с готовностью налил штандартенфюреру «виши», тот умиленно крякнул:

— Даже вода из Франции, как о нас заботится наш фюрер!

— Хайль! — сказал сзади тихим голосом «добрый малыш».

— Хайль! — пронеслось над столом.

— И не только «виши», — почтительнейше просунулся к уху штандартенфюрера дожидавшийся своего часа и своей «темы» шеф-директор Войцеховский. — Сегодня самолетом нам доставлен камамбер из Парижа, устрицы из Отенде, кумберлен из Дании, креветки и совершенно свежие страсбургские гусиные паштеты…

Фон Цанке слегка наклонил голову. На слова о паштетах не следовало кричать «хайль», но пропустить все это мимо ушей фон Цанке тоже не смог.

— Гений фюрера, — вновь начал он, вглядываясь в лица своих офицеров, тех самых, которым он так недавно помянул «ночь длинных ножей» и которые сейчас сидели, словно внуки возле мудрого дедушки, — гений фюрера заключается еще и в том, что его система поощрения деяний ощутима, она состоит из плоти, материальна и весома. Фюрер не только покоряет народы, он тотчас же, немедленно, со всей присущей ему энергией заставляет эти народы работать на наше материальное благополучие. Завоевание Франции не есть завоевание эфемерное — парижский камамбер тому доказательство. Наша операция «Мрак и туман XXI» вознаграждена в то мгновение, когда о ней стало известно в ставке. Те дубовые листья к моему кресту, которые сегодня вручит мне партгеноссе бригаденфюрер Меркель, так же как и те знаки отличия, которые он вручит вам, мои мальчики, есть реальность, а не надежды на вознаграждение в небе…

Он говорил бы еще долго, но в это мгновение штурмбанфюрер Венцлов через весь зал громко и весело позволил себе перебить шефа:

— Бригаденфюрер Меркель изволил проследовать через КПП станции Капелюхи.

Старый лис несколько побледнел. Сзади за его спиной Войцеховский быстро шептал Цоллингеру про «горбатого и ушедшего косолапого», но «добрый малыш» не слушал. Его беспокоил оркестр, и, слегка оттолкнув шеф-директора, он поспешил к капельмейстеру, чтобы предупредить его, когда начинать «Хорст Вессель». Этот болван вполне мог начать песню «Выше знамя поднимайте, теснее ряды смыкайте» вместо «Большого марша», как уже случилось однажды. На ходу он услышал, как фон Цанке громко и торжественно провозгласил:

— Попрошу встать, мальчики! Мы встретим нашего славного бригаденфюрера стоя!

Это было последнее, что услышал «добрый малыш», потому что звука взрыва никто из всех офицеров группы «Ц» и входящих в это время в вестибюль офицеров комендатуры во главе с майором цу Штакельберг унд Вальдек не услышал. А впрочем, мертвые, как известно, ничего не рассказывают. Взрывчатка, заложенная горбатеньким бухгалтером Земсковым, сделала свое справедливое дело. Взрыватель сработал в одиннадцать часов пятьдесят минут в ночь на шестнадцатое февраля 1942 года. Трехэтажное здание, под которым расположилось казино «Милая Бавария», на короткое время озарилось бьющим вверх оранжевым пламенем, выходящим как бы из глубочайших недр земли, потом медленно обвалилось, и тогда занялся свистящий и воющий пожар.

К этому пожарищу и подъехал в черной бронированной машине, со свастикой на флажке радиатора, огромный, сутуловатый, костистый, по кличке «Дромадер», бригаденфюрер СС и старый друг покойного фон Цанке Вольфганг Меркель.

Брезгливо поджав губы и не замечая своего лощеного адъютанта, он сказал в бушующее пламя пожарища, словно там были его собеседники:

— Ну? Какого же черта вы меня торопили?

ОТСТАЛАЯ МЕЩАНКА

Алевтину била крупная дрожь, в глазах стояли слезы, руки ее безостановочно двигались — она то разминала и рвала спичечный коробок, то перекладывала с места на место ножик, то расставляла в ряд кружку, стопку, консервную банку, пепельницу.

— И многих взяли? — спросила Аглая Петровна.

Валентина Андреевна кивнула, слезинка быстро покатилась по щеке, капнула на стол.

— Успокойся только, пожалуйста!

— Я спокойная, а нервам не прикажешь. Берут всех, кто даже больной лежал. На самолетах они прилетели из самой Германии, сытенькие, фронта не нюхали, на подбор — палачи. Раньше приезжала зондеркоманда, а теперь другие, название я забыла. Самые они главные по этой специальности, главнее нет. Ходят из дома в дом, ничего не говорят, кроме этого своего «шнеллер!». И сразу стреляют, если что, такой приказ.

— А над ними кто?

— Дракон из Берлина, гад бригаденфюрер. Никуда не выходит. Слышно, сам себе и кушать готовит — яичницу. Гестапо все автоматчиками оцеплено. По другой стороне и то пройти невозможно…

Она вдруг сдавила голову ладонями и почти простонала:

— Хоть бы эта метель кончилась, свистит и свистит который день…

— Ты бы валерьянки выпила, — посоветовала Аглая Петровна. — Или чаю горячего!

— У меня немецкие порошки есть, приободряющие , — сказала Алевтина. Которые они своим танкистам дают… Выпью порошки и шнапсом отлакирую.

Аглая пожала плечами. Валентина Андреевна высыпала два порошка в ложечку, запила водкой с чаем и закурила сигарету.

— Земскова работа, — вдруг сказала она.

— Почему это — Земскова?

— А я ж тебе рассказывала, как он на меня натолкнулся и отпрянул и как я потом нарочно с шеф-директором кокетничала, чтобы отвлечь от подозрений…

— Земсков там и случайно мог очутиться…

Алевтина небрежно усмехнулась.

— Я шеф-директора Войцеховского отвлекала, а ты меня. Интересно получается. Если у меня живешь и на меня положилась, то, значит, в порядочность мою веришь. А если не веришь, то для чего живешь? Впрочем, это разговор лишний и ничего собой не представляющий, ты все равно отмолчишься, я уж к тебе, подруженька, привыкла. Интересуешься небось, где они, Земсковы, — брат и сестрица? Провалились как под землю. Ихнюю всю улицу прочесали, все подвалы разбомбленные даже, — ушли, наверное к твоим. Довольна?

— Конечно, довольна! — с тихой улыбкой ответила Аглая Петровна.

— А где наша «Милая Бавария» была, теперь совсем вроде как котлован. И их всех в гробы собирали щипцами.

— Какими таким щипцами? — неприязненно и брезгливо спросила Аглая Петровна.

— Для камина бывают такие — длинные. Вот в гроб кинут какое-никакое шмотье, а потом для тяжести — кирпичи, или песок мерзлый, или всякую там штукатурку. Гвоздями здесь же в котловане гроб забьют и на нем мелом «штурмбанфюрер Венцлов». А там, может, и не Венцлов никакой, а вовсе фрау директорша или этот самый унд Вальдек — комендант.

— Комендант тоже в вашей «Баварии» был?

— Конечно. Я же сказала: никто живым не вышел, одна только Собачья Смерть все бегает и кричит, наверное свихнулась. Теперь уж ее увели, засадят, наверное, в сумасшедший дом.

— А в городе как?

— Обыкновенно: затаились. Даже и ребенка не встретишь нигде. И дым не идет, и свет не горит. Страшно людям…

Зябко передернув плечами, Аглая Петровна повторила:

— И дым не идет, и свет не горит…

Алевтина внимательно на нее взглянула, размяла сигарету, долго ее раскуривала, потом спросила:

— У меня план имеется, Аглая Петровна, я выработала. Долго обдумывала и хочу поделиться. Можно?

— Какой такой план?

— Красивенький и простенький. Ты только слушай и не думай, что ты одна умнее всех. Вот какой план: эти двое все тут прохаживаются возле булочной. Один длинный, другой покороче и потолще. Ихние топтуны — так они называются. И очень смотрят, когда выходишь. Но издали. Они лицо не разглядят, они только фигурку отметят и, конечно, одежду. У дракона, у бригаденфюрера, им спросить новые приказания нельзя — страшно. У них все по-старому, как будто и не подорвана «Милая Бавария». А может, кто гаду этому — дракону — и доложил, для чего ты отпущена, зачем ты временно вышла на свободу. Он и согласился с ихним планом, возможно?

Аглая Петровна кивнула: отчего же, вполне возможно. Алевтина Андреевна с жадностью, большими глотками попила теплой воды из чайника, утерла ладонью слезы, подождала, чтобы справиться с собою — с дрожью, которая вдруг порывами пробирала все ее тело.

— Нам терять нечего, — решительно произнесла она. — Все равно возьмут, не раньше, так позже. Теперь-то обязательно возьмут. А как возьмут, то и повесят, они нынче всех вешают и стреляют, уже приказ объявлен, какие будут казни за взрыв «Баварии». Называется — «массовые казни». Теперь слушай план: я выйду за тебя — в твоем пальто, и в платке твоем, и в бурочках. У твоего пальто покрой неизящный, так никто сейчас не шьет, даже странно, где ты такую допотопную вещь раздобыла. И воротник из мужского меха, но приметный. Эти двое ужас как обрадуются, что ты наконец вышла, и за мной побегут. Я их подальше уведу, в какие-нибудь развалины, чтобы они подумали, будто имеется в их распоряжении таинственная тайна. А покуда я стану их водить и крутить, покуда заморочу им головы, ты уйдешь. Надо тебе идти в моем пальто, я тебе еще лисичку дам, правда не чернобурка, но эффектная, такие в Европе сейчас носят. И мою шляпку, а подбородочек ты в пуховый шарфик подберешь. И в туфельках в моих, ноги у нас одинаковые, хотя у меня подъем и круче. Сумочку, перчатки замшевые — это у меня все сохранилось, и в хорошем виде. Пойдешь на Овражки, там ихнее КПП, но ты подашься пониже, не туда, где рынок был, а где раньше ателье мод начали строить, помнишь? Там все разворочено, свободно этими развалинами КПП минуешь — и в Заречье. Там уже не знаю как управишься, есть у меня шесть серебряных ложек, отдай любому дядьке, кто с рынка с санями едет. Еще отрезик есть, тоже возьми. Теперь еще: если не двое за мной пойдут, а один, то я вернусь сразу, как будто раздумала идти. А ты, когда выйдешь, оглянись — мало ли что. Нету — рискуй. Поняла мой план?

— Поняла, — не торопясь, задумчиво ответила Аглая Петровна. — Конечно, поняла. Но ведь тебя убьют, Алевтина, непременно убьют, когда все раскроется.

— Между прочим, меня и так убьют, — с гортанным смешком ответила Алевтина-Валентина. — Непременно убьют, потому что они никого, кто в «Милой Баварии» работал, на всякий случай в живых не оставят, это точно. Только если выйдет по-ихнему, то будет моя смерть такая же глупая и горькая, как жизнь прожитая, а если по-нашему, то я погибну красиво, расцвету, как вот этот цветок!

И головой она кивнула на «портрет кактуса», на великолепный, крупный, яркий цветок, чудом раскрывшийся на маленьком и колючем уродце.

— Кстати, ты только не подумай, что я именно для твоей личности хочу что-то сделать, — вновь заговорила Алевтина, и резкий шепот ее вдруг выдал всю силу скрытой неприязни, которую питала она к Аглае Петровне. — Ничего бы я для тебя не сделала, потому что если бы не ты, то попозже он, Родион Мефодиевич, меня бы не только простил, но даже на руках бы стал носить и все бы свои ошибки передо мною признал. Но ты не в добрый час подвернулась, когда я ужасно наглупила, угадала ты время, когда ему из-за моих дуростей было скверно, и теперь уже все, теперь дело наше с ним кончено. Так что, Аглая Петровна, пожалуйста, запомните, вовсе не для ваших прекрасных глазок косеньких я на это иду, а только потому, что не желаю умирать так зачуханно, как жила. И если ты из этой мясорубки выскочишь, — опять возвратившись к «ты» и чуть вдруг патетически, немножко словно артистка заговорила Алевтина, — если выберешься, то твоя партийная совесть заставит тебя не утаить, а именно с подробностями рассказать Родиону Мефодиевичу, как я красиво и доблестно отдала свою жизнь…

— Значит, только ради красивости ты на это идешь? — резко спросила Аглая. — Так ему и сказать: красиво, дескать, и доблестно?

— Нет, не так, — внезапно испугавшись, прошептала Алевтина-Валентина. Не так, не смей так! Это все глупости, Аглая, это все нервность моя и порошки немецкие проклятые. Извини меня, я ведь, правда, очень нервная, вся комок нервов. Ты Родиону передай, что прожила, дескать, Валя-Аля грешно, а помирать смешно не согласилась. Не согласилась без пользы. Решила так все осуществить по своему же проекту, чтобы не думал ни он, ни дети — Варвара с Евгением, — что была я только лишь отсталая мещанка. Я не понимала, я не охватывала, но не такая уж я была, чтобы им меня стыдиться. Да, впрочем, что это я все? Ведь ты какая-никакая для меня, недобрая-злая, но человек-то ты честный и благородный. Сама уж найдешь, как сказать…

Рыдание перехватило ей горло, но она быстро справилась с собой и, отвернувшись, стала выбрасывать из комода «эффектную лисичку», шляпку, шарфик пуховый и все прочее, нужное для превращения Аглаи Устименко в Валентину Степанову. В пустом доме было тихо, только слышалось шуршание поземки о промороженные стекла да ровные удары маятника больших стенных часов. Потом, все так же молча, Алевтина оделась во все Аглаино и долго смотрела на себя в зеркало…

— Я — беленькая, а ты темная, цыганистая даже, — произнесла она. Сейчас подмажусь, у меня есть такой тон, очень хороший, набор целый, еще до войны мне Додик достал у спекулянтки, заграничная вещь, бешеные деньги уплатил. Люси Михайловна просто-таки на колени кидалась: продай, а я ей фиги! Я сейчас потемнее подмажусь, а ты возьмешь посветлее. И подбери волосы твои вороньи повыше, а то попадешься…

В тишине вновь застучал маятник, опять зашуршала, заскрипела поземка. Алевтина втирала пальцами в щеки свой «заграничный тон», глаза ее сухо блестели, губы вздрагивали. Еще раз она «по-Аглаиному» завязала платок.

— Мальбрук в поход собрался, — сказала она. — Есть такой старинный романс сатирический. Это я — Мальбрук. Ну, теперь что ж, посидеть надо?

Она присела, помолчала, затягиваясь дымом сигареты, потом поднялась и не оглянувшись ушла.

Двое по-прежнему прохаживались возле булочной.

Один сразу же нырнул в подворотню — напротив, другой сделал вид, что читает наклеенный на стенку приказ. Алевтина постояла, как бы раздумывая, куда идти, потом вынула из карманчика пальто бумажку и, словно плохая актриса, изобразила, что у нее на бумажке записан адрес. Клочок она тут же мелко-мелко изорвала и пустила по ветру. Сердце ее билось теперь ровно и спокойно, накрашенные губы улыбались надменно и снисходительно: так, по ее представлению, должна была бы улыбаться в подобной ситуации Аглая.

Оба топтуна пошли за ней.

Переулком, быстро и споро шагая, она вышла на улицу Ленина и здесь вспомнила, как давным-давно еще в Петрограде, девчонкой-горничной, видела в кинотеатре «Паризиана» синего почему-то цвета картину про сыщиков и убегающих преступников, про ложный след и ложные улики, как играл на пианино лохматый тапер и как мчались по синему экрану смешными, прыгающими шажками люди в котелках и цилиндрах.

У афиши, как те, в кино, она остановилась, поглядела на знаменитую немецкую певицу Марлен Дитрих и написала карандашом две цифры — «9» и «14». Топтуны заметили, что она пишет , и один из них побежал за ней следом, а другой затормозил возле огромной, открывшей белозубый рот Марлен, и оттого, что ей так легко все нынче давалось, Алевтина-Валентина с радостной улыбкой вбежала в парфюмерный магазинчик, который совсем недавно открылся, и таинственно спросила у лысого хозяина, «нельзя ли через его посредство достать сто грамм сахарину». Хозяин отпрянул от нее, она улыбнулась ему глазами, словно там, в юности, на Кирочной, и, стуча бурочками, вновь пошла по улице Ленина, зная наверняка, что топтуны поразятся ее вопросу о сахарине. Они и впрямь поразились, с каждой минутой все более и более убеждаясь в том, что имеют дело с опасной партизанкой, коварной и хитрой, может быть даже атаманшей «красных лесных людей».

Возле руин собора Алевтина якобы вдруг заметила, что за ней следят, и стала петлять. Она вошла в подворотню бывших бань, где сейчас отстраивался склад немцев, и притаилась там, понимая, что топтуны тоже притаились. Потом, беспокойно озираясь, но делая вид, что не замечает больше их, почти побежала к спуску на Перечную и остановилась, давая им время спрятаться от нее. Теперь их было уже не двое, а гораздо больше: узнав, что Устименко-Федорова нащупывает связи, Дромадер приказал во что бы то ни стало доставить ее к нему — живой или мертвой, безразлично. Бригаденфюрер Меркель не собирался вести тут криминалистические следствия. Он был поборником элементарной теории уничтожения всего «человеческого поголовья» на территории противника — так он выразился на своей конференции еще в начале русской кампании. И здесь он распорядился — уничтожать без суда и следствия.

Часа в три пополудни, расставив еще несколько таинственных цифр на приказах и афишах, Алевтина почувствовала, что невыносимо устала, и поняла, что пора кончать игру. Ободряющее действие «немецких порошков» кончилось, в ушах у Валентины Андреевны звенело, и голова кружилась. «Теперь она ушла, — думала Валентина про Аглаю, — теперь она, конечно, ушла, непременно, и мне теперь уже можно».

Миновав старые улицы Ямской, она увидела развалины кинотеатра «Стахановец». Здесь все было завалено снегом и битым кирпичом, но Валентина сделала вид, что, не замечая слежки, уходит в какой-то тайник. Топтуны и гестаповцы переглянулись — разумеется, они могли ее пристрелить, но искушение было слишком сильным. Уйти они ей, конечно, не дадут, но вдруг там еще люди?

Поскользнувшись и охнув, Алевтина скатилась в темный, бесконечный подвал, под выгнутые и искореженные разрывом бомбы железные балки. Голова у нее кружилась все сильнее, но все-таки она нашла в себе силы громко позвать:

— Товарищ Родион! Вы здесь?

И погодя сказала потише, но так, чтобы сыщики услышали:

— Все нормально, порядок!

Потом ей стало дурно, наверное она все-таки ушиблась, когда падала в эту яму, или просто близость конца давала себя знать. Она не могла уже больше воображать сыщиков и погоню, не могла радоваться тому, что так удачно провела фрицев, не могла придумывать фокусы, как придумывала весь нынешний день.

И ужас одиночества сдавил ее горло.

Тут, в темноте, ее и взяли гестаповцы.

Их было много, они светили перед собой фонарями, совали во все углы стволы автоматов, искали «Родиона», других людей, а потом, обозлившись, стали бить Алевтину и спрашивать, где остальные, но она молчала, пытаясь закрывать голову руками, и тоскливо думала, что они ее просто прикончат тут, а не расстреляют, как расстреляли бы Аглаю.

Наконец ее, бесчувственную, истерзанную, но еще живую, они выволокли наружу, и только тут, возле кинотеатра «Стахановец» при свете уходящего морозного февральского солнца фрисландский бык, ефрейтор Краутц, опознал в Алевтине «не ту большевичку». Не эта требовала у него отрез бостона, ту он узнал бы сразу. Топтуны попятились — теперь, разумеется, и с них взыщут! Только гестаповские солдаты, прибывшие из Берлина, перешучивались, закуривая, их вся эта свистопляска совершенно не касалась.

В десять часов вечера Алевтину доставили к бригаденфюреру.

Дромадер, огромный, тощий, желтый и костистый, стоял посередине кабинета бывшего штандартенфюрера, бывшего полковника, бывшего фон Цанке, бывшего кавалера железного рыцарского креста с дубовыми листьями. По лицу Дромадера, лишенному всякого выражения, катился пот: только что здесь он разговаривал по прямому проводу с самим рейхслейтером. На груди Дромадера сияли и светились, тонко позвякивали и мелодично позванивали все выслуженные им ордена, которые рейхслейтер Геринг клятвенно обещал с него сорвать, если он, «вонючий дромадер», немедленно не покончит со всей тамошней кашей!

— Устименко? — крикнул бригаденфюрер. Он еще ничего не знал, ему просто не посмели доложить. — Ты? Отвечайт!

— Устименко! — восторженным и дрожащим голосом закричала Алевтина-Валентина. — Устименко! Коммунистка! И ничего вам, сволочам, никогда не скажу! Подыхайте! Да здравствует наша Советская родина, смерть вам, фашистские оккупанты, у-р-р-а! И я бесстрашная, и я не хуже других, и я вас не боюсь, и я…

Докричать все, что ей хотелось, она не успела: синее пламя опалило ее избитое, окровавленное лицо, и она рухнула навзничь с пулей во лбу. Дромадер всегда считался первоклассным стрелком, особенно по недвижущимся мишеням.