Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Глава девятая
В ПРЕДПОЛАГАЕМЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ…
Флагманского хирурга на главной базе не оказалось — Алексей Александрович оперировал где-то в авиации, кажется в госпитале у Левина, и там заночевал — так объяснил Володе толстогубый дежурный. И никакого гостеприимства толстогубый, не в пример всем известным Володе докторам, не проявил. Он ответил на вопросы этого бледного от усталости майора медицинской службы — и только. «Да и не гостиница тут, в конце концов», вяло оправдал своего коллегу Володя и опять вышел к заливу — под холодное полуночное солнце.
В небе было неспокойно: теперь-то уж Устименко научился разбираться даже в далеких звуках авиационных моторов — отличал свои бомбовозы от немецких, да и истребителей не путал, как бы высоко они ни проносились. Он ясно различил тупой, торкающий, с захлебыванием звук идущей на город армады вражеских бомбардировщиков и сразу услышал дробные, торопливые удары зениток с транспортов и батарей. Опять заваривалась каша…
«Это из-за каравана», — подумал Устименко и вспомнил давешних моряков в госпитале на горе — англичан, американцев, негров, вспомнил обмороженного малайца, умершего на операционном столе, и сердитые слова генерала Харламова:
— Разрази меня гром, не понимаю я, почему столько обмороженных. Решительно не понимаю!
К порту прошли истребители, из-за сопок вдруг вывалился неправдоподобно огромный, весь в черном дыму, кренящийся на левое крыло немецкий бомбовоз; ревя моторами, пронесся над зданием штаба и госпиталем, весь залился пламенем и рухнул совсем неподалеку, где-то за поселком Вдовьино. А истребитель, срезавший бомбовоз, сделал над главной базой круг и вновь устремился в самое пекло — к порту.
Медленно, усталым, тяжелым шагом поднялся Устименко по прорубленным в скале ступенькам и открыл дверь в низкий барак, именуемый тут гостиницей. Девушка со злыми бровками, в накинутой на плечи короткой матросской шинельке, быстро обернувшись, даже без его вопроса сказала, что никаких мест нынче нет и, разумеется, не будет.
— А может быть, как-нибудь? — осведомился он, презирая себя за свой неопределенный и неуверенный тон. — Собственно, я мог бы и на полу… Мне, понимаете ли, абсолютно негде и в то же время необходимо…
Ему всегда отказывали, если он спрашивал для себя хоть самую малость. И никогда не отказывали, если он спрашивал для других. По всей вероятности, все зависело от тона, от собственного поведения, от несолидности, которую он никак не мог в себе победить. «Вы, Володечка, не солидный, — пинала его в свое время Ашхен Ованесовна, — вы какой-то совершенно взрослый мальчишка! Не понимаю, как вам могли дать майора. Майоры такие не бывают, правда, Зиночка?» — «Конечно, не бывают», — соглашался и он.
Но почему бы в данном, например, случае не отнестись к себе как к постороннему майору медицинской службы, который должен, в конечном счете, ночевать? Ведь этот самый майор нужен войне, если его одевают, кормят, выплачивают ему денежное содержание? Так заступитесь же за майора, за Устименку! Не мямлите! Не теребите пуговицу на шинели! Потребуйте для Устименки, как требуете для своих подчиненных или для своих раненых, как требовали для Елены Ярцевой — помните, как вы скандалили из-за нее даже с начальством?
— Слушайте, товарищ военврач, — сказала девушка со злыми бровками, какой вы принципиальный, что над душой стоите! Или вам не ясно? Нету помещения!
Ох, поставить бы ее на место, сказать бы ей что-нибудь тем железным голосом, которым он умел разговаривать у себя даже с Каролиной Яновной, показать бы ей, что такое волевой командир!
Впрочем, об этом он раздумывал уже много позже, еще раз прогулявшись по базе и остановившись возле маленького зданьица, внутри которого что-то пофыркивало и ритмично плескалось.
И Володя сразу догадался, что это за здание: это новая и уже знаменитая баня главной базы, об этой бане он недавно читал во флотской газете нечто вроде оды — эдакое восторженное, с большим количеством восклицательных знаков.
Ну и прекрасно!
Если ему совершенно негде ночевать, то он помоется.
«Чего не доели, то доспим», — как говорил старшина Шилов, когда их выбросило в прошлом году на Малый Тресковый остров.
Он, Устименко, помоется, отогреется и подремлет. В такую «летнюю» заполярную ночь больше всего хочется согреться!
Полундра, фрицы! Майор медицинской службы Устименко теперь знает, что ему делать. У него в сумке смена белья и носки! У него есть мыло! Что же касается мочалки, то он ее одолжит у доброго человека! Вот как все будет.
Откуда к нему пристало это слово — «полундра»? Ах да, конечно, из газеты: «От Баренцева до Черного», «В частях и на кораблях», «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы». Такую шапку ежедневно видел он на второй полосе флотской газеты…
Ужасно все-таки глупо, что он не поставил на место ту, с бровками, из гостиницы. Ведь он не баклуши бил, он трое суток оперировал, почти трое суток. Он оперировал, и его кололи кофеином, чтобы он не заснул стоя, а поспать его не пустили в этот барак. Полундра, фрицы, он напишет об этом факте в газету нечто жалостное и даже рвущее душу, под оригинальным названием «Нечуткость», нечто такое, что поразит весь флот!
Впрочем, главное — не заснуть в бане сразу.
Нет, он не заснет.
Он голый, и вокруг него голые. Нагие, как пишут в книгах. Или обнаженные. Рядом на лавке какой-то обнаженный грузин — маленький, мускулистый, верткий, весь, как мартышка, поросший крепкими темными волосами. Он похлопывал себя по ляжкам, поколачивал ребром ладони плечи, ловко, словно профессиональный банщик, массировал себе икры и колени. И болтал. И все болтали — не баня, а какая-то психиатрическая лечебница.
Посидели бы тихо и поспали бы, как славненько!
Впрочем, спать, разумеется, не следовало.
Полундра, фрицы, надо быть бдительным!
Тут в бане можно, несомненно, встретить знакомого и умненько напроситься к нему ночевать — вот для чего следует быть бдительным. Вдруг тут окажется капитан-лейтенант Лошадный — ведь из него Володя вытащил довольно корявый осколок, который, кстати, подарил Лошадному на память. Вы помните товарищ Лошадный? Ах, в каюту бы к Лошадному! И вообще, мало ли здесь подлодок, эсминцев, тральщиков…
Но прежде всего следует заштопать носки. Как у всякого настоящего старослужащего, у него в сумке есть и иголка и нитка. Но с глазами у него произошло что-то такое, от чего он долго не мог попасть в игольное ушко. Глаза слипались. В конце концов, щурясь, словно близорукий, подняв к самому глазу игольное ушко, он прицелился и попал. Тотчас же не без ловкости Володя пропустил иголку вокруг лохматой дыры в носке и крепко подтянул. Получилось то, что на Украине называют «гуля». Гулю он размял пальцами. Теперь следовало подготовить к ремонту второй носок. Размышляя над разодранной в куски пяткой, он сунул иголку ушком вниз в щель лавки, чтобы не затерялась. И тотчас же на иголку, весело что-то рассказывая, сел заросший волосами грузин.
Было даже неправдоподобно, что у такого мужественного, мускулистого человека оказался такой визгливый голос.
— Укусил! — кричал он, вертясь между обнаженными офицерами военно-морского флота. — Укусил!
Все повскакали со своих мест. И те, кто отдыхал после парной, и те, кто только еще предчувствовал банные радости.
— У него там нитка болтается! — крикнул сиповатым морским голосом мичман в подштанниках и в кителе с орденами. — Он же на иголку сел.
— Позвольте, я врач! — сухо остановил Володя мечущегося нагого грузина и опустился возле него на корточки.
Пострадавший тоненько всхлипнул.
— Не лягайтесь! — профессионально-докторским голосом приказал Володя. Вовсе не так больно.
— Не столько больно, сколько унизительно, — сердито огрызнулся пострадавший.
Кругом уже осторожно посмеивались.
— Ничего смешного нет, — сам не веря собственному двуличию, произнес Устименко. — Это свинство — швырять иголки по скамейкам.
Когда «операция» закончилась, грузин горячо пожал Володину руку.
— Не стоит благодарности, — все еще поражаясь своему умению лгать, сказал Володя, — но, повторяю, это свинство.
И скользнул вдоль стены. Ему показалось, что кто-то на него внимательно взглянул, и «опасность придала ему мужества». Из бани он на всякий случай пробрался в парную. Здесь его, конечно, не разыщут — в сладких стенаниях парящихся, в клубах пара, в белесой мгле веселого банного ада. А если и разыщут, он отмежуется. Прекрасно, если пострадавший — вольнонаемный. А вдруг он полковник? Или, упаси бог, адмирал из строгих. И если прикажет:
— А подать мне немедленно сюда этого буйного идиота с его иголкой!
Иди тогда доказывай, что ты трое суток не спал.
Его просто свело от чувства ненависти к себе.
И оказывается, он лжец! Отвратительный, наглый и спокойный лжец! Двуличнейшее существо!
Или это тоже на почве переутомления?
На всякий случай он еще вздремнул над своей шайкой с полчасика в бане. Здесь было по крайней мере тепло, а кто знает, что ожидало его дальше на этой славной базе, где столько больших теплых домов, в которые его никто не зовет. И не так тут одиноко, как на гранитных скалах этой базы, и не надо настраивать себя на мысли о «суровой и непередаваемой красоте Севера».
Но уж если не везет, то не везет, как сказала старуха Ашхен, когда он в канун Седьмого ноября прошлого года, неловко повернувшись, вылил на себя большую банку йода: едва он вышел из предбанника, как напоролся на патруль. Уже миновало время — надо было иметь ночной пропуск, которого у Володи, разумеется, не было. И он даже не сопротивлялся и не спорил — он покорно пошел между автоматчиками-матросами, как имеющий опыт дезертир или «матерый диверсант».
«Полундра, Устименко, — думал он, — здесь стоят матросы. В сущности, все устроилось отлично. Теперь мне есть где ночевать — на скамейке у коменданта. Там, наверное, тепло и сухо и кто-нибудь из задержанных угостит махоркой. Вот оно и счастье…»
Рядом с ним шагал еще задержанный, и Володя не без внутренней тревоги внезапно узнал давешнего грузина. К счастью, пострадавший оказался штатским. На голове у него была мягкая шляпа, в руке он нес лакированный чемоданчик и, по всей вероятности, был одержим теми же самыми мыслями о невезении, которые огорчали и Володю.
— Мой дорогой доктор! — сказал грузин. — Мой спаситель, не так ли? Знаете, я как раз хотел с вами посоветоваться, но вы куда-то исчезли. Мне фатально не везет именно с этой частью тела! Вы ничего не заметили, когда удаляли иглу? В октябре месяце 1941 года я заснул, сидя на электрической печке, вот в этом доме, у одного своего старого друга. Что-то там включилось автоматически, и меня привезли в госпиталь с ожогом второй степени. Не прошло и года, как я при сходных обстоятельствах, но на базе у катерников в довольно сильный мороз прикорнул на промерзшем граните, на ступеньках. В результате обморожение, правда легкое. И сегодня эта маленькая катастрофа. Может быть, вы дадите мне какой-нибудь практический медицинский совет? Понимаете ли, дорогой доктор, все это не может так далее продолжаться, вы не находите? Кстати, давайте познакомимся.
И штатский несколько церемонно представился: его зовут Елисбар Шабанович Амираджиби, он капитан, его судно — «Александр Пушкин», прошу любить и жаловать. Давеча он пришел из США. Вообще же у него неудачный день сегодня, не будем уточнять все подробности.
— Послушайте, — внезапно обратился Амираджиби к автоматчику своим сиповатым голосом с едва уловимым мягким гортанным придыханием. Послушайте, дорогие, — вы люди или не совсем? Мне нужно к своему другу на корабль, это очень близко, вот он стоит — «Светлый», неужели это вам непонятно? Попытайтесь понять. Завтра меня поставят под разгрузку, и я конченый человек, послушайте, вы, с автоматом!
Матрос гулко кашлянул и не ответил.
— Есть или нет? — проникновенно спросил капитан. — Душа? Сердце? Сосуд с добром у вас имеется внутри? Никогда не меркнущий светильник?
— Надо слово знать, — глубоким, из самого нутра, ласковым басом, словно маленькому, сказал матрос, — время военное, мало ли кто лазает, случаются парашютисты-диверсанты…
— Слово — «мушка»! — сладким голосом, с воркующими придыханиями произнес Амираджиби.
— Нет! Не мушка.
— Слово — «самолет»!
— И не самолет.
— Не самолет и не мушка, — задумчиво и душевно согласился Амираджиби. Может быть, в таком случае тогда — «мотор»?
— Нет.
Амираджиби набрал воздуху в легкие и быстро выговорил:
— Танк-румпель-пропеллер, курица-петух-утка-индюк-тетерка-чайка, петарда-клотик-бескозырка-гюйс-тральщик-эсминец-линкор-авианосец.
Матрос молчал. Другой негромко хихикнул.
— Вот какой человек, — печально сказал Амираджиби. — Поразительный человек. Твердый человек. В каменном веке такие люди жили…
Матрос внезапно до крайности обиделся.
— Оскорбляйте, оскорбляйте! — ответил он. — Мы на нашей службе всего видели. Один попался — до морды хотел достать, схлопотал пять суток гауптвахты — только нынче и управился, перед ужином вышел. Налево, в подвал, вторая дверь направо!
За второй дверью направо сидел розовощекий, юный и добрый комендант.
Амираджиби и Володя положили перед ним свои документы. Капитан «Александра Пушкина» угостил коменданта сигаретами «Честерфильд» и жевательной резинкой. Комендант взял две сигаретки и две пластинки чуингама. Матрос с сизыми пятнами на когда-то отмороженных щеках мрачно и обиженно сидел на скамье. Амираджиби предложил сигарету и ему, чего, конечно, делать не следовало.
— Не надо, — сказал матрос нутряным, бесконечно добрым, но до крайности оскорбленным басом. — Сначала оскорбляете, а потом папиросочки? Я, может, четыре рапорта подавал, чтобы воевать отправили, а здесь от разных лиц, которые и войны никакой не нюхали, исключительно оскорбления слышишь.
— Кто вас оскорбил, Петренко? — спросил комендант.
— Да вот этот вольнонаемный оскорблял: в каменном, говорит, веке такие люди жили. Это как понять?
— Ясно, — сказал комендант металлическим, комендантским голосом. И лицо его из доброго, юного и веселого превратилось в непроницаемое, специально комендантское лицо: без выражения, без возраста — одна только лишь твердость. — Ясненько, — повторил комендант. — И попрошу сесть там, на скамье для задержанных. Курить тут не разрешается. Разговаривать тоже. Утром выясним ваши личности.
— Но документы! — воскликнул Володя.
— Документы люди делают! — с таинственной интонацией в голосе произнес комендант. — Ясно?
И так как говорить было решительно нечего, то комендант выплюнул чуингам и швырнул в печку не докуренную сигарету. А Володя сигарету пожалел и сразу же крепко уснул.
Было ровно шесть, когда он проснулся. Амираджиби крепко спал, откинув горбоносое лицо. Профиль его был резко вырезан, и Володя удивился капитан выглядел сейчас далеко не молодым человеком.
— Не было! — сонно-бодрым голосом докладывал по телефону комендант. Героев Советского Союза у меня среди задержанных в наличии не имеется…
— Почему не имеется? — приоткрыв один глаз и откашлявшись, спросил Амираджиби. — Любой из нас, мои дорогие друзья, может завтра или послезавтра стать героем.
Упругим шагом Елисбар Шабанович пересек комнату, выхватил из руки коменданта трубку и негромко сказал:
— Так точно, товарищ адмирал, это капитан Амираджиби. Нет, нас никто не задерживал, мы просто запутались с одним симпатичным майором медицинской службы и замерзли в климате здешней прекрасной весны. А комендант — чуткий товарищ, нас приютил и обогрел по нашей просьбе. Мы тут отдохнули. Нет, товарищ адмирал, наоборот, мы ему признательны и чрезвычайно благодарны. Оказал настоящее флотское гостеприимство. Мой старпом вас побеспокоил Петроковский? Спасибо, товарищ адмирал, мы сейчас на «Светлый» и направимся.
Комендант сделал хватательное движение рукой, но Амираджиби уже положил трубку. Несколько секунд все молчали. Обиженный давеча словами о «каменном веке» матрос докуривал у печки самокрутку.
— Надо же было сказать, что вы Герой! — стараясь не глядеть на капитана, начал было комендант, но Амираджиби перебил его.
— Нет, не надо, — внятно, негромко и печально сказал капитан, — и обижаться не надо. Прошу прощения, если я обидел вас, товарищ Петренко, но, поверьте, я не желал обидеть. «Пожмем скорей друг другу руки», — как сказано в одной трогательной ресторанной песенке, — «дорога вьется впереди».
Матрос встал, сунул окурок в печку, шагнул вперед.
— Давайте руку, дорогой Петренко, — сказал Амираджиби, — мы все неплохие люди, только немного переутомленные. Конечно, совсем немного, самую малость, какой-нибудь третий год войны, это же для настоящих парней сущие пустяки. Но иногда случается, что нам не хватает чувства юмора. Некоторым из нас. Особенно мне. Я не угадываю момента, понимаете, и шутка обращается против меня. Привет, дорогой товарищ комендант, будьте и впредь бдительны, это полезно во время войны. Пойдем, товарищ майор медицинской службы?
— Куда?
— Со мной, к моему старому другу…
Теперь они стояли в непроницаемом ватном тумане, накрывшем базу. И все затаилось в этом холодном весеннем тумане — и боевые корабли, и маленькие катера, и пароходы, и гигантские «либерти», груженные взрывчаткой, банками с тушенкой, ботинками; затаилось и кольцо аэродромов, и порт, и город, и ближние и дальние базы.
— Товарищ герой Советского Союза, — раздался сзади тихий и ласковый бас матроса, — мне приказано вас проводить на «Светлый».
— Ну что же, проводите, дорогой, — так же негромко ответил Амираджиби. — Проводите, дружок. А что касается до вашего ко мне обращения, то оно не совсем правильное. Вот, например, вчера со мной один случай произошел на глазах нашего уважаемого военврача. Я немного пострадал. Я получил небольшую и совершенно непредвиденную травму в мирных, по существу, условиях. Военврач мне оказал на месте хирургическую помощь, скорую помощь, он очень находчивый, этот майор медицинской службы. Так вы думаете, я не кричал в процессе получения травмы? Нет, дорогой, я кричал и стонал и, как метко отметил наш друг военврач, даже лягался. Таким образом, товарищ Петренко, вы можете сделать вывод, что нет человека, который был бы всегда героем. Героем должен и может быть каждый из нас в предполагаемых обстоятельствах. Ясно?
— Ясно, — откуда-то из мозглого тумана услышал Володя ответ матроса.
— Это вы запомните, дорогой, — продолжал Амираджиби. — И если бы вы находились в моих обстоятельствах, то тоже имели бы Золотую Звезду, не сомневаюсь в этом. Согласны?
На лидере «Светлом» у трапа их опросили, потом провели в чистую, теплую кают-компанию. Мирно и уютно пощелкивало паровое отопление. Вестовой в белой робе спросил, не хотят ли гости чайку, и чай тотчас же появился, словно ждали их. Амираджиби велел принести рюмки и показал на пальцах: три, потом открыл свой лакированный чемоданчик и поставил на стол бутылку бренди. Володя читал пеструю этикетку, когда услышал нестерпимо знакомый голос:
— Это кто же тут в неположенное время пьянку разводит?
Тяжелая бутылка выскользнула из Володиных рук и мягко шлепнулась на бархатный диван. Еще не успев обернуться, он почувствовал на своем погоне могучую руку Родиона Мефодиевича и сам не заметил, как, словно в далеком детстве, прижался лицом к только что выбритой, обветренной, жесткой с холоду щеке каперанга Степанова. А Родион Мефодиевич гладил Володю по мягким волосам и тоже, словно тогда, давным-давно, в той мирной жизни, на улице Красивой, когда и тетка Аглая не «пропала без вести», когда и Варвара была с ними, приговаривал:
— Ишь, военврач. Майор медицинской службы. Ордена. Бывалый человек. Значит, воюем…
— Да вот…
— То-то, что вот! Варьку не встречал?
— А где же она?
— Здесь, неподалеку, бывает у меня, видаемся. Ну, а про тетку — упережу твой вопрос — ничего, ничего решительно не знаю. И никто не знает.
Какая-то словно бы тень закрыла его лицо, он круто дернул плечом, потряс головой и, повернувшись к Амираджиби, обнял капитана, поцеловал и негромко, с твердой радостью в голосе произнес:
— Я же тебя и не поздравил еще. Не знал, куда депешу отбивать. В какие порты и в какие страны. Значит, непосредственно из врага народа — в Герои Советского Союза? Без пересадки? Расскажи, как оно все-таки произошло?
— А никак, Родион, Служим Советскому Союзу, вот и все. А про наши боевые эпизоды и как мы отражали атаки фашистских стервятников, доставляя ценные грузы к месту назначения, очень красиво написано во флотской газете. Ты же ее читаешь? Там мы все абсолютно бесстрашные, волевые, дисциплинированные, находчивые морские орлы…
Они оба улыбались чему-то, а чему именно — Володя не понимал. Не торопясь, очень красиво (он все делал как-то особенно красиво и изящно) Амираджиби налил рюмки и, подняв свою, сказал негромко и очень четко:
— Мне бы хотелось, чтобы молодой доктор, мой новый друг и даже благодетель, знал, что товарищ моей юности Родион Мефодиевич Степанов, не страшась решительно никаких последствий для себя и для того, что некоторые называют своей карьерой, извлек меня из тюрьмы, в которой я сидел по обвинению всего только в государственной измене…
— Служим Советскому Союзу, — со своей мягкой полуулыбкой сказал Степанов.
— Вот за это я и предлагаю поднять тост, — положив ладонь на рукав кителя Степанова, произнес Елисбар Шабанович. — Тост очень принятый на моем судне «Александр Пушкин».
Они сдвинули тихо зазвеневшие рюмки, и капитан Амираджиби произнес совсем тихо и быстро:
— За службу! Смерть немецким оккупантам!
СЭР ЛАЙОНЕЛ РИЧАРД ЧАРЛЗ ГЭЙ, ПЯТЫЙ ГРАФ НЕВИЛЛ
— Вам звонил капитан Амираджиби, товарищ майор, — сказал Володе дежурный, заглянув в бумажку; фамилию капитана он произнес с трудом, по слогам. — Будет звонить в тринадцать. Убедительно просил дождаться его звонка.
И дежурный хихикнул: наверное, Амираджиби успел его чем-то очень рассмешить.
— Подождете?
Устименко кивнул.
Свою треску с кашей он съел и теперь поджидал обещанного чаю, но о них, кажется, забыли — и о Володе, и о чае. В сущности, Володя не надеялся на этот чай и ждал только из вежливости, не в таких он был чинах, чтобы о нем не забывали, но нельзя же подняться и уйти, если тебе сказано: «А сейчас, доктор, мы вас чайком напоим, уж больно у вас замученный вид…»
Сидел, курил, ждал и перечитывал письмо от Женьки:
«Об Аглае, конечно, ни слуху ни духу. И надо же было ей лезть в мужское дело, я точно знаю, что ее удерживали в Москве! Разумеется, ее очень жалко, она женщина неплохая и отцу была недурной женой, насколько я понимаю. Но представляешь себе — во что это может вылиться? Во всяком случае, батьке это не сахар, хотя бы по линии служебной, мы все взрослые и понимаем, что к чему. Он еще хлебнет лиха!
Видал ли ты его, кстати?
Отыщи и подбодри старика, мне кажется, что он хандрит; знаешь, в его годы последняя любовь, то да се!
Большую человеческую травму принесло мне известие о гибели мамы. Впрочем, лучше об этом не говорить — слишком тяжело.
Не встречал ли Варвару? Свое актерство она окончательно бросила и воюет, как все мы, где-то в ваших краях. Оказалась девочка с характером в батьку.
Ираида с Юркой в Алма-Ате. Канючат и выжимают из меня посылки. Его сиятельство папашечка остался как-то не у дел, «не нашел своего места», как самолично выразился в письме ко мне, и, в общем, тоже сел на мою многострадальную шею. Представляешь, каково мне?
Работаю над кандидатской. Один чудачок подкинул мне темочку, потом, кажется, сам пожалел, но у меня хватка, тебе известно, железная — что мое, то уж мое, особенно если это касается вопросов науки. Так, между прочим, я ему и отрезал!
Мы собес разводить не намерены!
Здесь, в нашем хозяйстве, проездом ночевали две старухи — Оганян и Бакунина. От них много про ваше благородие наслышан. Главная старуха Ашхен Ованесовна — выражалась про тебя с некоторым даже молитвенным экстазом, вроде бы будешь ты со временем вроде Куприянова, или Бурденки, или Бакулева. Я подлил масла в огонь, сказав, что знавал тебя студентом и что был ты у нас номер один по всем показателям — наиспособнейший. Старухи с восторгом переглянулись, и теперь я им лучший друг, даже письмишко от них получил. Рад, дружище, за тебя. Старушенции экзальтированные, но энергичные и со знакомствами, их повсеместно уважают, и если с умом, то они и помочь могут в минуту жизни трудную.
Пиши!
Если что по линии организационной затрет, можешь на меня рассчитывать, я человек не злопамятный, всегда сделаю все, что в моих силах.
Ты, часом, не женился?
Не делай этого опрометчивого шага, потом проклянешь сам себя.
Просто, знаешь ли, люби любовь, люби любить, наш быт дает в этом смысле совершенно неограниченные возможности. Пасемся, можно сказать, среди ароматных цветов, так кому же вдыхать эти ароматы, как не нам, — так выразился инспектировавший нас недавно полковник м.с. Константин Георгиевич Цветков, который тебе, кажется, известен. Впрочем, со мной он не соблаговолил беседовать, я для него слишком мелкая сошка…
Ну, будь здоров, старик, не кашляй, до встречи в Берлине».
— Это мой спаситель? — спросил Амираджиби ровно в тринадцать.
— Ага! — сказал Володя. — Здравствуйте, Елисбар Шабанович, с благополучным прибытием.
— А вы знаете, что оно благополучное?
Володя помолчал. Потом нашелся:
— Все-таки вы опять здесь.
— Совершенно правильно, все-таки! У меня к вам дело, дорогой. Вы на этих днях не наведывались в тот госпиталь, где лечат американцев и англичан?
— К Уорду? Нет.
— Там вы нужны. Я сегодня слышал, что вы у нас тут главный по всяким обморожениям. Ну, а у этого Уорда, или как его, лежит один хороший парень, инглиш, англичанин, летчик, он дрался над нами, и, в конце концов, мы его вытащили на наше судно. Забавный мальчик с сердцем начинающего льва. Его надо починить, доктор.
— Но я не имею соответствующих приказаний, — сказал Володя. — Вы меня поймите, Елисбар Шабанович, Уорд терпеть не может, когда я наведываюсь к нему. Это же все не так просто.
— Хорошо, вы будете иметь приказания, — с угрозой в голосе сказал капитан Амираджиби. — Ждите приказаний, доктор, а когда выберете время, наведайтесь в гости к нам на «Александр Пушкин», но не очень медлите. Постарайтесь попасть, пока у нас еще есть кофе, бренди и сигареты…
Приказание Володя получил незамедлительно. Алексей Александрович Харламов сообщил майору Устименке, что упрямый Уорд уже успел наломать дров в своих палатах и что Владимиру Афанасьевичу надлежит расхлебать, не откладывая, Уордову стряпню.
— На чье приказание мне ссылаться, когда я явлюсь к Уорду?
— На просьбу коммодора Вудсворда, адресованную мне. Ясно?
— Ясно.
— И полегче на поворотах, — неожиданно попросил Алексей Александрович. — Будьте немножко дипломатом. Знаете там — эти всякие «персона грата» и «персона нон грата» — черт их разберет, эти тонкости, но, пожалуйста, поосторожнее.
— Есть, — произнес Устименко, — вечером я там буду.
Возле госпиталя на горе толстый и багровощекий английский шеф-повар Джек пас на поводке старого помойного кота, в котором он души не чаял. Кот, притворяясь форменным хищником, якобы крался среди битого кирпича, а Джек шел за ним, приговаривая: «Чип-чип-чип», что означало «кис-кис-кис».
Увидев Устименку, Джек, как обычно, попробовал его утащить на свою кухню, для того чтобы там накормить, но Володя отказался, а Джек, как всегда, немножко обиделся.
— Я понимаю, — сказал он, — банка-банка-банка — нехорошо, но есть немного пудинг. Тоже из банка-банка-банка, но хорошо.
— Невозможно, Джек, тороплюсь.
Повар внимательно и печально на него посмотрел своими маленькими глазками.
Вся многочисленная семья Джека погибла от бомбы в Ковентри, и с того самого часа, когда повар узнал об этом, он непрестанно кого-либо пестовал в заполярном русском городе. Особенно много возился он с ребятишками. С год назад старый ресторатор подружился с мальчиком Петей, в которого почти насильно пихал сладкое, но Петя эвакуировался и оставил Джеку своего кота, который, по словам Джека, был необыкновенно умен, но никак не желал понимать по-английски.
— Не понимает? — кивнув на кота, спросил Володя.
— Ошень способны! — сказал Джек. — Но — упрями.
— А Петька пишет?
— Один раз. Способни, но лениви.
Русского доктора Уорд встретил в дверях.
Он был маленького роста, очень воспитанный, очень джентльмен, очень корректный — эдакое вытянутое вперед рыльце в сверкающих очках. И на все у него были свои убеждения, вызубренные из книжек, — у этого врача из Глазго, вечные, не сменяемые никогда, подкрепленные авторитетнейшими именами железные правила. Разумеется, ему еще не приходилось иметь дело с людьми, переохлажденными в водах Баренцева моря, с людьми к тому же раненными и иногда еще и обожженными, но у него были толстые и тонкие справочники, при помощи которых он себе составил на все случаи новые, опять-таки основанные на авторитетах, правила, и, кроме того, у него были банки с мазями и бальзамами, много самых разных банок с великолепными притертыми пробками и завинчивающимися крышками и, разумеется, с этикетками, где под маленьким красным крестиком знаменитая фармацевтическая фирма рекомендовала свои удивительные средства.
Уорд верил в эти банки, но больше всего он верил в карандаши из стрептоцида, в стрептоцид как таковой и в сульфидин. Надо было слышать, каким голосом он говорил:
— А в раневой канал я введу карандаш из стрептоцида, у нас ведь имеются эти карандаши любых размеров и форм. Непременно карандаш.
И вводил свои карандаши, и мазал своими мазями, и присыпал своими порошками, аккуратный, старательный, ни в чем не сомневающийся, — ведь он все делал согласно мнениям тех авторитетов, которым нельзя не доверять. И если у него была соответствующая инструкция насчет карандашей из стрептоцида, то, как он мог не подчиняться этой инструкции?
Наверное, он был неплохим парнем, этот Уорд, и, конечно, очень добросовестным, но его учили, по всей вероятности, как-то иначе, «не по-людски», как выразилась про него Анюта — здешняя Володина хирургическая сестра.
Весь вечер, всю эту весеннюю ночь и часть дня Володя разбирался в Уордовых больных и раненых. И командовал на своем леденящем душу английском языке. Как правило, англичане его понимали по второму или даже третьему разу, но в конце концов-они привыкли друг к другу.
На рассвете ему на операционный стол положили мальчика в таком состоянии, что Володя даже растерялся. Юноша был ранен пониже правой лопатки пулей крупнокалиберного пулемета, обожжен и переохлажден в море.
— Какого вы здесь черта… — начал было Володя, но, вспомнив: «будьте дипломатом», — осекся. Уорд корнцангом показал ему расположение своих патентованных подушечек. — Группу крови! — велел Устименко, делая вид, что слушает своего корректного коллегу.
Юноша на столе сцепил зубы так, что желваки показались под нежной белой кожей. Володя знал, как ему нестерпимо больно — этому узкобедрому, светловолосому, вконец измученному мальчику. Вопреки заверениям фармацевтических фирм, подушечки не отходили «безо всяких болевых ощущений». Их нужно было отрывать. И как ни мастерски делал это Володя, понаторевший на ожогах и отморожениях, крупные капли пота выступили на белом лбу англичанина.
— Лейтенант Невилл чрезвычайно терпелив, — сказал доктор Уорд. — Он умеет держать себя в руках. Кстати, нам сегодня стало известно, что лейтенант награжден крестом Виктории за последний бой над караваном…
«Это тот и есть — с сердцем начинающего льва», — вспомнил Володя разговор по телефону с Амираджиби.
— Сэр Лайонел, — продолжал доктор Уорд, — правда, немножко нервничает…
— Ох, да замолчали бы вы! — вдруг сорвался Невилл. — Меня просто выворачивает, когда я слышу, как вы скрипите.
Он так и не застонал, этот сэр Лайонел, хоть слезы и дрожали в его глазах. Злые слезы боли и стыда за то, что другим видны его страдания.
— Послушайте, Уорд, — сказал Володя, когда они пили кофе в маленьком кабинетике английского доктора. — Я начинаю этот разговор не в первый раз: вы губите обмороженных вашей боязнью тепла. Все эти дурацкие выдумки насчет того, что отмороженные конечности отламываются. Тепло, понимаете, теплая ванна…
— Но ни один традиционный авторитет… — завел свою песню Уорд.
— Хорошо, — махнул рукой Устименко, — ваши традиционные авторитеты рухнут, погубив всех обмороженных в эту войну. Но тогда будет поздно!
В коридоре его поджидал старый знакомый — бородатый боцман с «Отилии». У него было таинственное выражение лица.
— Вы опять здесь? — удивился Володя.
— Меня скрючил ревматизм, — сказал боцман. — И кроме того, мне хотелось повидать вас…
Из-за спины он вынул книгу и протянул ее Володе.
— Это — презент, — сказал боцман. — Это прекрасный презент вам, док, за то, что вы так возились со мной, когда я отдавал концы. Это — книга! Это нельзя отказаться…
Володя открыл титульный лист: боцман с «Отилии» привез ему отлично изданный однотомник Шекспира — «Гамлет», «Отелло», «Король Лир».
— Ну, спасибо, — сказал Володя. — Я очень вам благодарен…
— Э! Э! — крикнул боцман. — Постойте! Это все не так просто. Я советовался с умными ребятами. Шекспир очень хорошо писал. Лучше всех. Вам надо это перевести на русский и отдать в русские театры. Они все сойдут с ума, а вы сделаете большие деньги! Вы будете их иметь — вот они!
И он ткнул пальцем в подаренную Володе книгу.
— Спасибо! — сказал Володя. — Мне, конечно, не хочется вас огорчать, старина, но Шекспира у нас давно перевели и давно играют в театрах. Давным-давно. Так что деньги я на этом не сделаю! Ну, а Шекспира по-английски я буду читать и вспоминать боцмана с «Отилии».
Боцман так и остался в коридоре, пораженный в самое сердце. А Володя издали помахал ему рукой и вошел в палату к Невиллу.
— Вам было здОрово больно, — сказал он, садясь на табуретку между англичанином и вечно пьяным боцманом-американцем с «Сант-Микаэла». — Вы бы взвизгнули пару раз — это помогает…
— Он не из таких, — с ленивой усмешкой на щекастом лице вмешался боцман. — Он гордый, док! Он ничему не верит на этом свете и все презирает. Даже когда сам адмирал вчера…
— Заткните вашу жирную плевательницу! — велел боцману Невилл, и тот, как это ни странно, нисколько не обиделся.
Володя взял руку англичанина, чтобы посчитать пульс, и заметил на тонком пальце перстень с черным камнем — адамовой головой.
— Док, вы коммунист? — вдруг спросил Невилл.
— А почему это вас интересует?
— Я никогда не видел русских коммунистов.
Он смотрел на Устименку нагло и внимательно. И сейчас собираю коллекцию…
— Какую коллекцию?
— Впечатлений.
— Я что-то не очень вас понимаю, — раздражаясь и опять удерживая себя мистическим понятием «персона грата», буркнул Володя. — Я врач, вы раненый. Вот и все.
— Нет, не все, — покусывая нижнюю губу (ему все еще было очень больно), сказал Невилл. — Далеко не все. Из воды меня вытащили русские коммунисты. Один из них, кстати, едва не утонул. Пароход, на который меня вытащили, тоже был коммунистический пароход с названием вашего лидера — «Александр Пушкин»…
Устименко улыбнулся, но лейтенант не заметил его улыбки.
— Теперь меня лечит коммунистический врач. Вот какая у меня коллекция. Это — коммунисты. Но Мосли я тоже знаю, — вы про такого слышали, или вам даже нельзя о них говорить?
— Мосли теперь, кажется, сидит в тюрьме?
— И Муссолини я тоже видел, — с вызовом в голосе сказал Невилл. — Он был от меня совсем близко. И Герингу нас представляли, я был тогда самым молодым летчиком Европы.
— У вас симпатичные знакомые, — сказал Устименко, поднимаясь. — Просто даже неудобно болтать с такой знаменитостью, как вы.
— Посидите, док, — стараясь не замечать Володиного тона, попросил летчик. — Выпейте со мной виски…
Они теперь были вдвоем в палате. Толстый боцман и три матроса ушли играть в карты, за распахнутыми, зашитыми фанерой створками окна сеял длинный дождик, на рейде гукали сирены транспортов, пыхтели буксиры…
— Виски или бренди?
— Ни того, ни другого, — сказал Володя. — А вы налейте бренди в молоко, это вам не повредит…
— А вам нельзя, потому что вы — коммунист?
— Мне нельзя, потому что я еще буду сегодня оперировать. Так же, как вам нельзя, когда вы собираетесь летать.
— Я никогда не буду больше летать, док?
Вопрос был задан так неожиданно, что Володя оторопел.
— Что же вы молчите?
— Вздор! — сказал Устименко. — Вы будете летать еще сто лет!
— Дурак Уорд тоже так говорит, — грустно усмехнулся летчик. — Но я-то знаю. И я понял, что он со своими подушечками не заметил толком самого главного. Я понял, как вы рассердились там, в операционной…
— Уорд — знающий врач, — не глядя на Невилла, солгал Устименко. — Мы придерживаемся разных взглядов в деталях, но в основном…
— Уорд — тупица, — упрямо и зло повторил летчик. — Он просто не замечал меня, покуда не узнал, кто я такой. А я нарочно молчал, потому что это нестерпимо противно. Зато, когда приехал коммодор и пришла шифровка от мамы…
Тонкое лицо юноши изобразило крайнюю степень гадливости, он мотнул головой и замолчал.
— А кто же вы такой? Принц? — тихо спросил Володя. — Или герцог инкогнито? Я что-то читал в этом роде — довольно скучное.
— Вы знаете, что такое правящая элита Великобритании? Слышали?
— Ну, слышал, — не очень уверенно произнес Володя. — Это двести семейств или в этом роде, да?
— Я — то, что у вас называется «классовый враг». Я — ваш враг.
И он посмотрел на Володю с петушиным вызовом в глазах.
— Вы — мой враг?
— Да. Элита!
Теперь Володя вспомнил: это лорды, пэры, герцоги, кавалеры ордена Бани, Подвязки и разное другое.
— Ну так я лорд!
— Байрон тоже был лордом, и ничего! — не слишком умно произнес Володя. — Лорд Байрон!
— Байрон? — удивился Невилл. — Впрочем, да.
— У нас есть очень хороший писатель, — вспомнил Устименко, — Алексей Толстой. Граф, между прочим. И еще Игнатьев — генерал, тоже граф.
Они смотрели друг на друга во все глаза. Потом Устименке стало смешно.
— Это все вздор, — с вызовом в голосе сказал летчик. — Но сейчас вы перестанете улыбаться: меня зовут Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл.
— Ого! — произнес Володя. — ЗдОрово! Я такое видел только в театре в мирное время. Входит официант и докладывает: «Баронесса, к вам его высочество…»
Лайонел брезгливо усмехнулся:
— Почему официант?
— Ну, камердинер!
— И не камердинер.
— А кто? Эрцгерцог? — нарочно осведомился Устименко. Он и про официанта сказал нарочно.
Но Лайонел понял его игру.
— Бросьте, — сказал он сердито. — Во всяком случае, я вам не товарищ!
Володя вздохнул. Ему становилось скучно.
— Мне все эти камердинеры и эрцгерцоги не интересны, — сказал он. — Для меня вы просто раненый летчик, я же для вас — врач. И не будем утруждать друг друга всяким вздором, понятно вам, господин пятый граф Невилл?
— А, боитесь свободного обмена мнениями! — со смешным торжеством в голосе воскликнул Невилл. — Боитесь даже спорить со мной. Я знаю, мне говорили, что все вы тут как железные…
— Вот что, сэр Лайонел, — уже решительно поднимаясь, произнес Устименко. — Когда вы поправитесь, мы обстоятельно с вами поболтаем на все интересующие вас темы. А сейчас вам надо поспать, а у меня есть работа…
— Но вы еще придете ко мне?
— А как же? Я вас лечу.
— Но я же…
— Вы мой классовый враг?
— Да. И вы не обязаны возиться со мной.
— У вас в голове мусор, — начисто забыв «персону грату», сердито сказал Володя. — Помои! Я надеюсь, что, когда мы вас поставим на ноги, вы поумнеете, сэр Лайонел. Кстати, вы сказали: не товарищ! Я думаю, что тому парню, который тащил вас на спасательный плот и сам едва не погиб, это ваше важничанье не пришлось бы по душе. У нас вот люди, воюющие рядом, все товарищи — от матроса до адмирала. Ну, поправляйтесь!
И он вышел, запомнив почему-то выражение сердитого отчаяния в настежь распахнутых мальчишеских глазах необыкновенного пациента. В кабинете Уорда, не садясь, Устименко посмотрел рентгеновские снимки и насупился.
— Ну что? — спросил Уорд.
— Пуля засела слишком близко к корню легкого, — сказал Устименко. Видите?
Конечно, Уорд видел. Именно поэтому он и считал операцию решительно невозможной.
— Да, но опасность вторичного кровотечения? — сказал Устименко. — Эта штука будет сидеть в его легком, как бомба замедленного действия. Механизм когда-нибудь сработает, и кровотечение приведет к катастрофе.
— Будем надеяться на лучшее, — не глядя на Володю, произнес Уорд. — В конце концов, мы только люди…
— Черт бы нас побрал, если мы только люди! — расшнуровывая ботинки в ординаторской базового госпиталя, где он ныне ночевал, вдруг рассердился Володя. — Только люди, только люди!
Утром он ассистировал Харламову и думал о своем Невилле и о том, как и когда сработает проклятая бомба замедленного действия. В том, что она «сработает», он не сомневался почти, а закрывать на такие истории глаза и утешать себя тем, что мы «только люди», еще не научился…
— Что-то вы не в духе сегодня, майор, — сказал ему Харламов, размываясь, — не влюбились ли?
Володя натянуто улыбнулся и неожиданно для себя рассказал Алексею Александровичу вечерний разговор с Уордом и свои собственные размышления. «Мужицкий профессор», как называли Харламова завистники, сел, потер большими руками морщинистое, действительно «мужицкое» лицо, обдал Володю светом блеклых, нынче василькового оттенка глаз и сказал задумчиво:
— Да-да! Тут сразу не решишь. Но только с моей, знаете ли, нахальной точки зрения, — а я, как вам известно, в некотором роде хирург нахальный, — оперировать следует. Аналогия уместная. Кстати, когда эти самые бомбы нашими товарищами обезвреживаются, — риск неминуем, и бо-ольшой риск! Думайте, майор, думайте! Ну, а ежели совет понадобится, милости прошу в любое время…
Часов в двенадцать Володе позвонила Анюта, Приглушенным голосом, но явно чему-то радуясь, она говорила:
— Владимир Афанасьевич, очень некрасиво получается, и я сама даже вся запарилась. Этот летчик на перевязку не идет, а желает только к вам. И другой — старичок механик из иностранцев. И еще трое. А летчик сильно скандалит, он, по-моему, выпивши — свою виску всю выпил, и еще ему принесли.
— Это все вздор! — сухо сказал Володя. — Уорд сегодня справится, нечего потакать всяким капризам.
— Так не придете?
В голосе Анюты Володе послышалось отчаяние.
— А вы как считаете?
— Я не знаю. Но только, если вы не придете, я сама отсюда сбегу. Он говорит, этот летчик, что через ихнего адмирала вам ваше начальство прикажет. Тут наш офицер связи пришел — совсем запарился, как и не я…
Анюта всегда говорила вместо «как я» — «как и не я».
Днем Володя ассистировал флагманскому хирургу, а когда пошел обедать, дежурный с «рцы» на рукаве крикнул:
— Майора медицинской службы Устименку — на выход!
Володя подошел к двери.
— Вы — Устименко? — спросил молоденький румяный офицер связи. И заговорил шепотом, словно доверяя Володе величайшую военную тайну: Простите, что оторвал вас от обеда, но меня срочно послали. Там эти раненые союзники крайне возбуждены, они недолюбливают своего врача. Требуют вас в госпиталь к Уорду, их начальство дважды обращалось к нашему. В общем, вы сами понимаете!
Что тут было не понимать!
Уорд заперся в своем кабинетике и даже не вышел навстречу Володе. Халат ему принесла Анюта, сказавшая про себя, что она «вся до ниточки измученная этими инглишами».
С силой хлопая картами, матросы пели «Три почтенные старушки». Володю моряки-американцы приветствовали короткими свистками и одобрительными выкриками.
— Ну? — спросил Володя, открыв дверь в палату и вглядываясь в прищуренные и торжествующие глаза пятого графа Невилла. — Что это за шутки?
— Вы, между прочим, довольно паршиво говорите по-английски, — сказал лейтенант. — Паршиво, но удивительно самоуверенно. Кстати, должен вас предупредить: у меня английскому не учитесь. Я подолгу бывал в Штатах, и там меня «исковеркали», как считает моя мама и мой дядюшка Торпентоу. У них очень липучий язык, у янки, и я прилип…
Он засмеялся не совсем натурально.
— Так что же это за скандал вы тут организовали? — спросил Володя. — С жалобами и чуть ли не с истерикой? Не мужское дело, сэр Лайонел!
Пятый граф Невилл чуть-чуть обиделся.
— Никакой истерики и никакого скандала не было и в помине, док, ответил он сухо. — Я просто потребовал!
— Чего же вы потребовали?
— Матросы с «Отилии» посоветовали мне… Вернее, они сказали: будь они на моем месте и имей мое состояние…
Ему было уже неловко, и Устименко заметил это.
— Ну, имей они ваше состояние, что же дальше?
— Ничего особенного, — совсем нахмурившись, произнес Невилл. Действительно, я имею возможность оплачивать ваши счета. Я не беден! И вы мне нравитесь, то есть, разумеется, не вы лично, а то, что вы знаете ваше ремесло лучше, чем эта самовлюбленная крыса Уорд. Меня вы больше устраиваете! Пользоваться же вашими любезностями мне неприятно, тем более что вы сами сказали, будто у вас достаточно работы. Поэтому за услуги, которые вы делаете мне, я желаю платить.
Устименке стало смешно.
— Это интересно, — сказал он, вглядываясь в юное лицо своего лорда. Платить. За услуги. Я читал в книжках, что у вас там нужно стать светским врачом, и тогда карьера будет обеспечена. Следовательно, моя карьера теперь обеспечена?
Невилл вдруг густо покраснел.
— И много вы собираетесь платить мне за услуги ? — спросил Володя. Щедро?
— Ровно столько, сколько будет написано в вашем счете.
— Без чаевых?
— Послушайте, доктор, — воскликнул Лайонел. — Я…
— Ладно, — сказал Володя. — Я буду лечить вас, но не потому, что вы «не бедны» и вам посоветовали оплачивать мои счета, а потому, что так мне приказано моим начальством. Вам это понятно?
Невилл хотел что-то сказать, но Устименко не стал слушать его.
— В рентгеновский кабинет лейтенанта Невилла, — велел Володя сестре и пошел вперед к рентгенологу капитану Субботину, всегда печально и едва слышно напевающему арии из опер. И сейчас, раздумывая над снимками, он тоже напевал из «Онегина».
— Так он же у меня был, — сказал Субботин, когда Володя назвал ему Невилла. — Или вы желаете посмотреть его сами?
И Лайонел тоже удивился, когда его привезли на каталке в рентгеновский кабинет.
— Все с начала, — сказал он сердито. — Зачем?
— Затем, чтобы содрать с вас побольше ваших фунтов стерлингов, объяснил ему Устименко. — Это же войдет в счет, как вы не понимаете!
Субботин выключил нормальное освещение — надо было адаптироваться. Минуты две-три прошло в молчании, потом Невилл сказал:
— За это время, что мы сидим в темноте без всякого дела, я не заплачу ни пенса! Вы слышите, док!
Володя улыбался. Хитрый пятый граф Невилл понял, что со счетами попал в глупое положение, и теперь делал вид, что это просто игра. Ничего, он его еще допечет по-настоящему, этого сэра!
— Поверните мне его больше направо, — попросил Устименко. — Еще больше, еще чуть-чуть!
Невилл коротко застонал. Конечно, ему было больно, очень больно. Врачи в таких случаях деликатно выражаются, что больному «неудобно». Но Володя знал, как ему больно: кроме пули, которую он отчетливо видел, видны были и сломанные ребра — третье и четвертое.
— Придется потерпеть, сэр Лайонел, — попросил Володя. — Пожалуйста! Тут ничего не поделаешь, мне надо самому все увидеть.
— А что вы видите?
— Я вижу, например, ваше сердце.
— И как оно?
— Тысяча лошадиных сил и тянет великолепно.
— Зато ребра ни к черту? Да, док?
— Ребра мы вам склеим очень просто.
— А пулю этого чертова боша вы видите?
— Вижу, вижу!
И по-русски Володя сказал Субботину:
— Вблизи от корня правого легкого, больше сверху, верно?
Субботин задумчиво напевал.
— Слишком вблизи, очень уж вблизи, — ответил он не торопясь, словно отвечая на мысли Устименки. — Совсем вблизи. И кстати, Владимир Афанасьевич, кровь в полости плевры…
Володя разогнулся, попросил сделать снимки и вышел из рентгеновского кабинета. В коридоре с сигаретой в зубах стоял Уорд.
— Еще вчера вы сами опасались кровотечения, а сегодня вертите его для ваших проекций, — корректно улыбаясь, но грубым голосом сказал Уорд. — Это небезопасно, док.
— Мы поговорим попозже, с вашего разрешения, — ответил Устименко. Это «с вашего разрешения» должно было означать язык дипломата.
Из рентгеновского кабинета Невилла привезли в операционную. Лицо летчика было мокрым от пота, но он все еще пытался шутить.
— Вы здорово взяли меня в оборот, — сказал он, облизывая губы. — Стоило мне посулить вам деньги, как лечение пошло по-настоящему. Американцы-то правы!
— Да, — подтвердил Устименко, — деньги делают все. Я слышал, что за них можно даже купить себе титул. Вот я и стану маркизом, например…
Невилл вздрогнул. Игла вошла сразу, Володя медленно потянул к себе поршень.
— Вы меня оперируете, док?
— Нисколько! У вас в плевре скопилась кровь — я ее убираю.
— Это будет дорого стоить?
— По-божески возьмем! — сказал Володя. — Люди свои, союзники! А можем, как и вы, в кредит!
Потом Устименко занялся перевязкой, это тоже было достаточно мучительно для Невилла, но он держался, хоть слезы и вскипали в его нарочно широко раскрытых глазах.
И только в палате он пожаловался:
— Здорово вы меня намучили сегодня, док!
— Я не мог иначе, — сказал Володя. — Я должен был во всем разобраться.
— И разобрались?
— Я теперь подумаю.
— А я выпью. Хотите виски, док? У меня тут отличное, шотландское…
Виски Устименко пить не стал. Ему предстоял еще разговор с Уордом. Разговор, судя по вчерашнему началу, безнадежный, но Володя не мог его не продолжить, не имел на это права.
— Сигару, чашку кофе? — спросил Уорд, когда Устименко вошел к нему в кабинетик.
Еще мокрые рентгеновские снимки висели перед экраном — Володя догадался, что сюда их принес Субботин.
— Это Невилл, — с приличным случаю вздохом произнес Уорд и протянул Устименке большую чашку черного кофе. — По-моему, ничего хорошего!
Устименко разглядывал снимки по очереди — все три: да, ничего хорошего!
— Неприятные снимки, — произнес Уорд, но по выражению его голоса можно было предположить совершенно обратное: именно такие снимки его устраивали — они укладывались в его концепцию. — Разумеется, жалко мальчика. Чрезвычайно богатые люди. Было пятеро сыновей — Лайонел последний. Единственный наследник крупного состояния…
Вдруг Володя различил глаза Уорда под очками: в глазах застыло мечтательное выражение.
— Богатые люди, — лаская голосом это такое недостижимое для него богатство, сказал Уорд. — И мать, которая совсем ничего не ценит и не понимает, бедняжка почти помешалась от горя. К ленчу накрывают пять приборов — как будто все они живы и все сидят с ней за столом. Отец покойный бригадный генерал — давно забыт, а мертвые мальчики с ней всегда. Понимаете, войну эти ребята восприняли как большой спорт, как олимпиаду или еще что-то в этом роде. Немного бренди, док?
Бренди Володя не хотел.
За окном все сыпался и сыпался мелкий, унылый весенний дождь, колотил в фанеру, заменяющую стекла. Поэтому и тихо так, что все затянуло дождем и туманом, иначе бы немцы показали себя. Весенний дождь, летний, осенний! Здесь всегда дожди…
— Ладно, — после паузы сказал Устименко. — Перейдем к делу. Я думаю, что Невилла все-таки нужно оперировать!
— Ни в коем случае! — воскликнул Уорд.
— Сначала вы все-таки меня послушайте!
— Я не располагаю полномочиями! — веско сказал Уорд. — Я не могу решать эти вопросы.
— Но если я приглашен к больному, то вы обязаны знать мою точку зрения, — неприязненно и жестко сказал Устименко. — Понимаете?
Уорд сделал смиренное лицо. Смиренное и все-таки немножко независимое. Он заранее возражал, — не имея решительно никакого взгляда на вещи, он, на всякий случай, возражал. И всем своим видом он утверждал независимость своего образа мыслей и своей отсутствующей точки зрения.
— Пуля у самого корня легкого, — держа рентгеновский снимок так, чтобы расположение крупнокалиберной пули было видно и Уорду, медленно и старательно заговорил Володя. — Вы видите? Детям известно, что чем ближе инородное тело лежит к корню легкого, тем опаснее и сложнее операция. Но опять-таки местоположение пули в данном случае колоссально увеличивает опасность вторичного кровотечения. Вы согласны?
На всякий случай Уорд издал губами звук, в равной мере и отрицающий и утверждающий.
— Вторичные кровотечения безусловно опасны, — сказал Володя. — Так? Они могут, и не только могут привести, но, вероятнее всего, приведут к катастрофе. Операция же хоть и опасна, и трудна, и сложна, но не абсолютно невозможна, а наоборот, при хорошем общем состоянии здоровья может дать благоприятный исход. Таким образом, я считаю, что отказ от операции более опасен, нежели сама операция.
— Вы очень остро ставите вопрос, док! — сказал Уорд.
Устименко промолчал.
— Я бы лично не взялся за такую операцию, — Уорд был настойчив. Удаление пули при ранении легкого опасно, особенно в ранние периоды после ранения. Крайне опасно, и у нас это не рекомендуется.
— Кем не рекомендуется?
— Теми, кто меня учил.
— Вас учили в мирное время, — сказал Володя. — И учили профессора преимущественно мирного времени. Я по опыту наших врачей знаю, что риск операции на легких сильно преувеличен. Что же касается консервативного лечения вторичных кровотечений, правда, на опыте конечностей…
— Конечности ничего не доказывают! — воскликнул Уорд. — Решительно ничего! А смерть пятого графа Невилла у меня на операционном столе будет и моя смерть, — понимаете вы это? И опытом русских хирургов, да еще на конечностях, я ничем себе не помогу. Надеюсь, тут-то вы со мной согласитесь?
— Флагманский хирург генерал Харламов не откажется прооперировать Невилла, — произнес Устименко. — Я понимаю, что мой возраст…
— Ну, ну! — воркующим голосом возразил Уорд. — Мы высоко ценим ваши знания и ваш опыт, док! Но тут вопрос принципа, понимаете ли.
— Пожалуй, да, — поднимаясь, сказал Володя. — Пожалуй, действительно, принципа. И это самое трудное. Но, может быть, вы запросите разрешение у вашего главного медицинского начальства? Может быть, вы сообщите ему, этому вашему начальству, точку зрения и вашу и нашу.
— Вы хотите привести сюда генерала Харламова?
— А почему бы и нет?
Уорд испуганно заморгал под очками.
— Разумеется, я буду очень рад, но сэр Лайонел, конечно, не должен знать… Он может потребовать, при его решительном характере…
— Ладно, — сказал Володя, — он ничего не будет знать. Но генерал Харламов и доктор Левин посмотрят вашего графа и изложат вам свою точку зрения…
Вот тут-то он, по всей вероятности, и совершил ошибку непростительную, трагическую ошибку: он ушел из госпиталя, не заглянув к Невиллу и не сказав ему все, что думал насчет операции.
Да, разумеется, несомненно, конечно, есть традиции, и соответствующие правила, и столетиями выработанная практика тонкостей врачебного обихода что этично, а что не этично, как надобно поступать, а как не следует, что может знать больной, а что рекомендуется от него скрывать, но тут-то ведь дело касалось не столько больного, сколько доктора Уорда и его будущего.
Впрочем, черт разберет все эти международные правила, эту самую «персону грату» и иную разную дипломатию. Оно все, конечно, так, дело тут сложное, но если бы он вошел в палату к своему дурацкому лордику и сказал человеческими словами примерно так:
— Вот что, сэр Лайонел: нынче вы хорошо себя чувствуете и идете на поправку, как вам кажется. Но внутри вас притаилась смерть. Вы можете умереть не завтра и не послезавтра, но вы почти наверняка умрете именно из-за этой пули. А если мы вас прооперируем — только подумайте как следует, прежде чем отвечать, — если мы удалим эту пулю и операция пройдет благополучно, вы будете абсолютно здоровым парнем. Понимаете, абсолютно! Правда, операция сложная и рискованная. Вы можете и умереть. Можете! Но я предполагаю, что все будет хорошо. Решайте.
Вот как, пожалуй, ему следовало поступить.
Но ведь это почему-то нельзя!
Это не полагается!
Так не поступают!
Нельзя, видите ли, запугивать больного!
Ему надо лгать, полагаясь на тех, кто опасается не столько за больного, сколько сам за себя, как этот Уорд.
Так и не зайдя к своему Невиллу, Устименко отправился на рейсовый катер и вечером уже был на «Светлом», сидел в салоне каперанга Степанова, мазал маслом булку, пил крепкий, хорошо заваренный чай и рассказывал Родиону Мефодиевичу историю своих препирательств с Уордом, рассказывал про Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла, про пулю у корня легкого и про все то, что угрожает мальчику с «сердцем начинающего льва».
— Вы понимаете, Родион Мефодиевич, — говорил Володя, — это, разумеется, не так просто, конечно, но сама история с беспомощностью перед лицом аккуратной перестраховки выводит меня из необходимого равновесия. Я просто растерялся. Говорить с этим Уордом — как об стенку горохом. Все иначе, чем у нас. Навыворот, что ли…
— Да, навыворот, — задумчиво согласился Степанов. — Это точно, навыворот…
ТЫ, АМИРАДЖИБИ, ЛЮБИШЬ СГУЩАТЬ КРАСКИ!
Попозже, когда Володя принял душ, побрился и натянул свежую хрустящую пижаму Родиона Мефодиевича, пришел вдруг в гости капитал «Александра Пушкина».
— Хотел захватить бутылочку, бренди, — сказал он, здороваясь, — но у меня железный старпом — мой Петроковский. У нас с ним немножко, правда, распределены обязанности: я — добряк и душа-парень, рубаха, одним словом. А он — рачитель! Он — скупой! Мы так с ним решили, потому что иначе все мое судно пошло бы прахом. Так он — мой Жорж, Егор Семенович — не дал. Он заявил, что когда приходят гости — то честь им и место, а когда «на вынос» — он не даст. Он, видите ли, не может обеспечить всех, куда я хожу в гости, потому что я слишком часто хожу в эти разные гости. Мне удалось украсть у себя в каюте только этот джин, и то, когда Жоржик зазевался. Он у меня тиран, но немножко ротозей, чуть-чуть. Это меня и спасает…
— А может, мы, братцы, водочки выпьем? — спросил Родион Мефодиевич. — У меня есть — с похода накоплена. И консервишки какие-то есть. Сейчас распорядимся, будет у нас гвардейский порядок…
В салоне было тепло, сухо, уютно. За отдраенными иллюминаторами посвистывал сырой ветер, визгливо орали чайки, с пирса доносились размеренные звуки вальса: там, несмотря на непогоду, танцевали матросы.
— Занятно воюем, — чему-то улыбаясь и расставляя на столе стопки, сказал Степанов. — В море всякого навидаешься, а тут вдруг старинный вальс…
— Это «На сопках»? — спросил Амираджиби.
Он слегка дирижировал одной рукой, потом, когда музыка кончилась, вздохнул и сказал:
— Красиво. И почему это именно моряки, Родион, больше всех других любят вальс?
— Потому, наверное, что разлука любовь бережет, — думая о чем-то своем и отвечая этому своему, оказал Степанов, но тотчас же смутился и попросил гостей к столу.
— Прошу к столу, — сказал он тем же голосом, которым говорил эти слова много лет в кают-компаниях своих кораблей, и от степановского приглашения Володе сделалось еще уютнее.
Амираджиби улыбнулся.
— Когда я сделал предложение своей жене, — сказал он Устименке, — своей нынешней супруге, то в числе прочих аргументов — не слишком убедительных выдвинул один, решивший исход моей пламенной, темпераментной, но отнюдь не искусной речи. Я сказал: «Тасечка, дорогая Тасечка!» (Она у меня русская Анастасия Васильевна.) «Тасечка!» — воскликнул я и вручил ей теплую, полураздавленную грушу дюшес — эта груша нагрелась у меня в кармане до температуры плавления металла. «Тасечка, — произнес я, — мы, моряки, всегда тоскуем по нашим женам, потому что подолгу их не видим. Мы сходим с ума от любви, потому что не знаем, что такое будни брака, мы знаем только праздники». Ты улавливаешь мою мысль, Родион? Вы понимаете меня, доктор? Жена для мужа — праздник, и он для нее — тоже. Никогда нет разговоров про пересоленный суп или про то, что ты опять сегодня не побрился. «Не брейся, — говорит она, — не трать время на это проклятое бритье!» — «Я обожаю кушать именно пересоленный суп, — говорит он, — для меня нет супа, если он не пересоленный!»
— Так и вышло? — спросил Устименко.
— Почти так. Несколько раз она хотела развестись, но потом, когда мы немножко постарели, Тасечка поняла, какая здесь таилась романтика. И больше не жалеет, что взяла ту раскаленную грушу и скушала ее на пристани в Одессе, провожая меня.
— А когда вы были в тюрьме?
— Тасечка нашла Родиона и потом встретила меня так, как будто я был в довольно трудном рейсе. Был прекрасный обед, и сациви, как я люблю, и бастурма, и другие блюда, которые она научилась готовить у нас в Кахетии. Правда, в этот раз она поплакала больше, чем обычно. Удивительно, правда, Родион, моряцкие жены, когда встречают мужей, почему-то плачут…
Спокойным и точным движением он поднял рюмку и предложил выпить за Аглаю Петровну и Анастасию Васильевну. Потом взглянул на Володю.
— Холост еще, — перехватив его взгляд, сказал Степанов. — Ему пить за жену не положено. Пускай за наших выпьет!
Пока ели, разговор вновь вернулся к пятому графу Невиллу, а с него переехал на союзников.
— Тут тоже не так просто, — вдруг сердито заговорил Родион Мефодиевич. — Есть у них великолепнейшие люди, но существуют и некие темные силы, которые словно нарочно стараются всеми возможными и невозможными средствами помешать, сорвать, напортить. Таких людей на моем судне называют подколодными ягнятами. И офицеришки есть, которые свой же народ позорят. Давеча явились к начальству эти ферты и ставят вопрос ребром: когда, дескать, наконец решится проблема домов терпимости для моряков? Можете себе представить такого рода беседу?
Родион Мефодиевич встал, закурил, прошелся. Амираджиби взглянул на него снизу вверх, подумал и сказал невесело:
— Зачем кипеть, Родион, дорогой? Тут все совершенно закономерно — для этих темных сил, не для народа, конечно. Моряки делают все, что в их возможностях, даже больше делают, но разве те, кто предал в Мюнхене интересы Англии, целиком устранены из государственного аппарата? Разве они совсем безвластны? Нет, конечно, и они демонстрируют нам свои усилия, но вовсе не для того, чтобы мы получили то, что нам так необходимо. Я не дипломат, я не историк, я просто, как и все мы тут, работяга войны — и не могу рассуждать иначе, потому что своими глазами вижу. Вижу, как они топят транспорты, которые вполне могли бы остаться на плаву. И не могу за это кланяться и улыбаться и писать «с совершенным почтением». Нет, я моряков не виню — английский флот славится своими моряками. Но я кое-какие инструкции ихние виню. Вот, пожалуйста, пример: мы в этом конвое имели повреждения несоизмеримые с теми, которые они называют смертельными, и мы как-нибудь, но причапали. Мы, дорогой Родион, выдержали тридцать девять атак авиации за трое суток, выдержали и отбили. А когда бомба попала в полубак и вызвала пожар, фашисты возобновили атаки, им понравился пожар, они хотели доконать нас, и эти атаки нам некогда было считать. У нас было, что называется, два фронта — авиация и пожар. А тут еще командир конвоя известил нас, что по инструкции должен утопить поврежденный пароход, и предложил команде «Пушкина» покинуть судно и перейти на эскортный корабль. Мой Петроковский ответил достойно, до сих пор я не знаю, какими словами, наверное, придется еще объясняться с начальством за некорректное отношение к союзникам. Но ведь у нас инструкция, сочиненная, может быть, одним из лордов адмиралтейства, силы не имела. Еще сутки мы тушили сами себя и чинили свои повреждения. Я был глухой в это время и, наверное, только мешал, поэтому все заслуги тут принадлежат не мне, я не хвастаю — ты же понимаешь! А когда мы догнали конвой, то получили сухое приветствие и не менее сухое поздравление адмиралтейства…
— Идиотизм! — сказал Володя.
— Почему идиотизм? — удивился и немножко рассердился Амираджиби. Странно, что такие простые вещи нуждаются в комментариях. Это же смешно. Родион, на твоих глазах произошла катастрофа с крейсером «Эдинбург». Расскажи своему племяннику, он не из болтливых и не вобьет клин в наши отношения с союзничками…
— А чего ж тут рассказывать, — усмехнулся Степанов, — тут все просто. Ты только, действительно, Владимир, языком не болтай, дело тонкое, дипломатическое. Фрицы атаковали «Эдинбург», повредили ему корму. Короче лишился он всего только винтов и руля. Мы вполне могли его к нам отбуксировать и даже предложение такое сделали. Куда там! Команду с «Эдинбурга» — на миноносец, и давай добивать крейсер. Потопили. И вместе с грузом золота, которым мы им платим за военные поставки. Десять тонн золота потопили, знающие товарищи говорят: сто миллионов рублей. И шум теперь, конечно, на весь мир: к ним не прорваться, это дело дохлое, вот даже «Эдинбург» потоплен! А кем? Кем потоплен-то? Да ну их всех, простите, в болото! Как они сами открывают огонь по летчикам, спускающимся на парашютах в море с подбитых самолетов! Я лично дважды выступал с протестами, когда они нас приглашали. Что опасного в летчике, когда он с парашютом попадет к нам, да еще в океане? И немец — тоже пригодится, возьмем! Случайно, наверное, четверых своих успели убить, удивительно, как этот ваш граф уцелел? Да что мы сейчас еще знаем, вот отвоюемся, тогда все узнаем. Да и то когда — вопрос…
— Мы пока знаем то, что видим, — спокойно, разливая водку, сказал Елисбар Шабанович. — Это тоже не так уж мало. Даже то, что мы видим собственными глазами, наводит на размышления, не так ли, молодой доктор, мой спаситель? И знаете, что тут обидно? Обидно, что даже после войны, когда все станет совершенно ясным, когда и подколодные ягнята напишут свои воспоминания, а мы, те, кто все видел, скажем, что они, мягко говоря, искажают действительность, все-таки — подчеркиваю, все-таки — найдутся простофили или слишком хорошие люди — такие существуют, — которые поверят им. Они скажут мне: «Ты, Амираджиби, старый дурак! Ты любишь сгущать краски! Они отличные парни — и эти инглиши, и всякие другие прочие, они делали все, что могли! Так замолчи же, бывший капитан, старый Елисбар, не вмешивайся не в свои дела!» Вот что они скажут, и это будет довольно обидно слушать. Особенно от тех, которые не нюхали войны.
— Уж эти непременно скажут! — подтвердил Степанов.
— А почему подколодные ягнята? — словно проснувшись, спросил Устименко. — Это про кого?
— Вы про минный заградитель «Адвенчур» что-нибудь слышали?
— Ничего не слышал, — сказал Устименко. — А что?
— «Адвенчур» прислали нам подколодные ягнята, — с коротким, недобрым смешком произнес капитан Амираджиби. — Верно, Родион?
Степанов кивнул головой и опять закурил. Володя отметил про себя, что Родион Мефодиевич, который почти не курил в былые годы, теперь не выпускал изо рта папиросу и водку наливал себе чаще, чем другим. «Как Богословский, — подумал он с горечью, — но ведь и не скажешь ничего!»
— Мины, которые доставил этот самый «Адвенчур», — продолжал между тем Елисбар Шабанович, — магнитные мины годились только для глубин моря не более чем в двадцать, двадцать пять метров, и здесь, на нашем театре, использованы быть не могли. Отправка такого груза нам, я думаю, была организована подколодными ягнятами — никем другим. А матросы с «Адвенчура» рисковали жизнью, доставляя нам это барахло, и их ни в чем упрекнуть нельзя, этих ребят. Только интересно, как бы они себя вели, если бы знали заранее, что доставляют липу, бутафорию, кукиш тем самым людям, которые приняли на себя всю тяжесть войны…
Он открыл «краденый» у себя в каюте джин, понюхал из горлышка и предложил:
— Давайте больше не говорить про это. Я спокойный человек и немолодой, я умею держать себя в руках, но иногда ужасно скверно бывает на душе. Вот так-то, Владимир Афанасьевич. Грустно вам?
— Паршиво, — сознался Володя.
— Он у нас парень честный, — сказал Родион Мефодиевич. — С трудом в мерах подлости разбирается. Да что он — молодой, я вот в отцы ему гожусь, а привыкнуть не могу…
— А я и не призываю вас привыкать, — сердито ответил Елисбар Шабанович. — Я, наоборот, уговариваю вас, развеселиться, например, анекдоты будем рассказывать, хорошо? Веселые, смешные анекдоты, хохотать станем от души. Согласны?
Но до анекдотов дело не дошло, потому что над городом и портом показались немецкие бомбардировщики и вот-вот могли заявиться и сюда. Родион Мефодиевич отправился на мостик. Елисбар Шабанович, натянув шуршащий дождевик, побежал к последнему нынче рейсовому катеру, а Володя лег на диван и закинул руки за голову.
В то же мгновение на сердце у него стало легко и покойно.
Он удивился этому покою, потом подался вперед и длинно, счастливо вздохнул: прямо перед ним на переборке каюты висел большой портрет Варвары. Своими широко распахнутыми глазами доверчиво и чисто она глядела на него и всем своим видом как бы говорила ему: «Ну что же ты, Володька! Где ты? Вот же я!»
ОПЕРИРОВАТЬ МОЖНО И ДОЛЖНО!
Наутро Володя с Харламовым были в госпитале у подполковника Левина, пили там чай с клюквенным экстрактом и оперировали до полудня. Потом Устименко проводил занятия с сестрами и фельдшерами группы усиления рассказывал им о лечении обморожений, затем они с Алексеем Александровичем смотрели обожженных на главной базе — в харламовском госпитале, и в город Володя вернулся, когда, как говорится, все было позади. Телеграмма-шифровка из Лондона уже прибыла, Уорд был «честным» человеком и запросил на всякий случай свое медицинское начальство. Судя по ответу, запрос был составлен в достаточно объективных тонах. И ответ был написан спокойно, с высоты академического сверхпонимания и сверхзнания, но совершенно категорически. И какой-то Торпентоу тоже возражал против «радикального вмешательства».
— Это что же за Торпентоу? — осведомился Володя.
— Это его дядя, — сказал Уорд. — Теперь глава семьи.
— Врач?
— Почему врач? Генерал, долго служил в Индии.
— Ах, в Индии! — сказал Устименко, будто все понял.
Только сейчас он вспомнил, что обещал встретить флагманского хирурга и Левина. Конечно, их приезд был ни к чему теперь, но предотвратить его Володя уже не мог.
Когда Володя вошел к Невиллу, тот слушал радио, включенное в коридоре.
— Шостакович! — воскликнул он, жадно и счастливо вслушиваясь в музыку. — Вы понимаете, док?
И, перебирая на одеяле пальцами, он плотно закрыл глаза, лицо его дрожало от восторга. А дослушав симфонию до конца и помолчав немного, он спросил голосом победителя:
— А? И это взял и написал человек в очках, в таких очках, как у нашего Уорда. Как вам это нравится, док? И он там, в Ленинграде, заливает пожары — этот Шостакович, — я видел картинку. Нет, но этот кусок — это боши, это все — и Дюнкерк, и битва над Лондоном, и даже раньше — Мюнхен с их пивными кружками!
И, то едва слышно подсвистывая, то подпевая, то барабаня пальцами по стенке фанерной тумбы, он повторил то, что ему так нравилось в начале симфонии.
Генерал-майор медицинской службы Харламов и Александр Маркович Левин вошли в палату, когда сэр Лайонел рассказывал Володе про то, как он сам «немножко» сочиняет музыку и какие «опусы» у него сочинены. А Устименко, помимо своей воли, любовался этим мальчиком с отросшими на лбу и на висках светлыми кудряшками и не заметил, как своей характерной походкой, немножко боком, «не по-профессорски» — так говорили про него завистники, — чуть стесняясь своего генеральского положения, вошел Алексей Александрович, а за ним в развевающемся халате желтый носатый каркающий Левин. По лицам всех троих (между Левиным и Харламовым все втирался Уорд) Володя внезапно догадался, что разговор об обмене депешами уже состоялся и Харламов находился сейчас в состоянии того сдерживаемого, даже кроткого бешенства, которого так боялись его подчиненные.
Осмотр продолжался минут десять — не больше. Худое, курносое, в мелких морщинах лицо «неинтеллигентного профессора», как злословили про него, ничего не выражало, кроме разве что спокойного удовлетворения, когда в уме его уже созрела формулировка окончательного и кассации не подлежащего приговора. В легком тоне он перебросился несколькими весьма даже оптимистическими замечаниями со старым и мудрым Левиным. И тревожное выражение в глазах Лайонела сменилось выражением веселого лукавства, а Володя подумал, что нет в мире актеров прекраснее, чем такие доктора, как Харламов и Левин, когда разыгрывают они свои ни с чем не сравнимые представления только для того, чтобы помочь человеческому духу побороть боязнь надвигающегося тлена.
— Итак, — на хорошем и даже бойком французском языке, но немножко при этом окая (Харламов был волжанином), — итак, дорогой друг, поправляйтесь, — сказал он летчику. — Все идет своим чередом. Спокойствие, терпение, чувство юмора — кажется, оно свойственно англичанам в высшей степени, хороший аппетит…
— А немного виски? — спросил пятый граф Невилл.
— Отчего же? Можно и виски…
— Вы слышите, док? — сияя, но сдержанно сказал Лайонел Устименке. — Вы слышите? Сам профессор…
В кабинетике Уорда они едва разместились вчетвером.
— В сущности, мы приезжали без всякого реального смысла, — немного дребезжащим голосом произнес Харламов. — Господин Уорд обеспечил себя, а исходя из этого и нас, запрещением действовать…
Уорд слегка развел руками, давая понять, что хотел бы слышать английскую речь.
А Харламов вдруг взбесился. С ним это случалось, хотя бывали и месяцы, когда он вел себя абсолютно кротко. Сегодня случился именно такой «веснушчатый» день, как сознался он впоследствии Володе.
— Господин Уорд и его шефы там, — он сильно и выразительно махнул рукой в ту сторону, где, по его предположениям, должна была быть Англия, надеются на то, что пуля инкапсулируется на долгие годы. Они не желают понять, что цель операции не столько удаление инородного тела, сколько прочная остановка кровотечения из раненого легкого, потому что при обильном вторичном кровотечении шансы на благополучный исход операции практически отсутствуют. Переведите ему, майор!
Володя перевел через пень-колоду. Но зачем? Чему это все могло помочь? Уорд, слушая, только ежился и пожимал плечами.
— Предупреждаю, — срываясь на фальцет, сказал Харламов, — предупреждаю, больной сейчас в хорошем состоянии, и его нынче же можно и должно оперировать. Повторное кровотечение исключит операцию.
Уорд выслушал перевод и еще раз вздохнул.
Проводив Харламова и Левина, Володя немного постоял в коридоре, стараясь собраться с мыслями, потом вернулся к Невиллу.
— Он молодец, ваш профессор, — сказал Лайонел. — Наверное, здорово знает ваше ремесло? Откуда он?
— Откуда? Пожалуй, это стоит рассказать.
И, стараясь ни о чем не думать, Володя рассказал Лайонелу о профессоре Харламове. Пожевывая чуингам и посасывая сигареты, вокруг стояли и сидели американские и английские матросы во главе с вечно пьяным боцманом с «Сант-Микаэла». И они слушали тоже. Этот мальчишка — до Великой Октябрьской революции бездомный сирота, нищий человек, разносил булки по Москве в корзине, вот так — на голове. А потом он воевал в гражданскую войну. Между прочим, на Севере, здесь, где высадились англичане, — вот как иногда складываются судьбы. И лечил своих раненых, лечил, как умел и чем умел…
— Булками! — скверно сострил пьяненький боцман.
— Булок у нас не было. Булки были у вас, — серьезно и строго сказал Володя. — А потом Харламов пошел учиться.
— Кто ему давал деньги? — спросил маленький, тощенький матрос.
— Государство рабочих и крестьян.
Невилл смотрел на Володю внимательно и немного насмешливо.
— Вы, оказывается, еще и комиссар к тому же, — сказал он на прощание.
— Непременно! — улыбаясь, ответил Устименко. — Ни черта не стоит тот врач, который не умеет быть комиссаром, когда это от него требуется. Ведите себя хорошо, сэр Лайонел, я буду вас навещать.
И он ушел, даже не заглянув в кабинетик Уорда.
Слишком уж у него было противно на душе, и слишком хорошо он знал, чем все это кончится. Для этого-то он был достаточно толковым врачом.
Впрочем, он предугадывал, но далеко не все.
Разве можно было сейчас предположить в подробностях ход событий?
Разумеется, нет!
— Я могу ехать? — спросил Володя, сильно дуя в телефонную трубку.
— Полагаю, что да! — сказал Харламов. — Как вам понравился этот фрукт?
Устименко промолчал. Ему хотелось спать.
— Если будет время, проведайте своего летчика! — посоветовал Харламов. — В нем есть что-то привлекательное. Вы меня слышите, майор?
— Слышу.
— Ну так поезжайте! Вы — рейсовым катером?
— До главной базы — да, а там попутным!
— Добро!
Левин тоже с ним попрощался по телефону. На катере поспать Володе не удалось — не было сидячего места, все три часа он провздыхал за теплой трубой. Шелестел дождь, орали чайки, — как все, в сущности, надоело! И какое это общее чувство для всех в такую пору войны — надоело! И тому старослужащему мичману надоело, и чьей-то жене с ребятенком надоело, и ему, Володе Устименке, надоело! Еще когда дело делаешь — понятно, а вот когда так киснешь за трубой, или ждешь попутного транспорта, или отправляешься, зная, что главное время уйдет на ожидание…
— Беспорядок! — сказал раздраженный голос за Володиной спиной. И Устименко даже не поглядел на раздраженного. — Беспорядок!
Как будто бы в слове «война» может содержаться понятие порядка! Сама война, прежде всего, беспорядок.
Только к вечеру он добрался наконец до своего милого 126-го, узнал, что нового решительно ничего нет, наелся до одури и, радостно удивившись, что вопреки всем его размышлениям у него-то в госпитале как раз порядок, мгновенно уснул.
Была глубокая ночь, когда их привезли, и Устименко с минуту простоял возле скалы, в которой была вырублена его землянка, — никак не мог по-настоящему проснуться: позевывал, вздрагивал и прислушивался; ниже, у моря, где-то возле губы Топкой, ухали пушки, а в сером сыром небе с зудящим настырным звуком ходил немецкий «аррадо», — что ему тут было нужно?
— Опять вроде войнишка? — пробегая по раскисшей тропке, спросил капитан Шапиро. — Как считаете, товарищ майор?
Володя не ответил.
На въезде во тьме постукивал мотор полуторки.
— Откуда? — спросил Володя у шофера, застегивающего крюки кузова.
— Та со старого пирсу. С дорожного батальону людей побило. Подводили дорогу скрозь Губин-скалу, он разведал и дал прикурить.
В предоперационной было жарко. Движок уже работал, лампочки быстро накалились. «Когда это он успевает? — уважительно подумал Володя о Митяшине. — Ведь еще только сняли с машины раненых, а уже все готово!»
Нажимая ногой педаль умывальника, он привычно начал процедуру мытья рук. За его спиной проносили носилки, Устименко услышал сердитый окрик Митяшина:
— Кто ж ногами вперед носит, дурачье непроспатое! Соображаете?
«И тут поспевает!» — опять удивился Володя.
Пять минут прошло, Устименко положил щетки и протянул руки Норе Ярцевой, чтобы она полила раствором нашатырного спирта. Но раствор не лился.
— Девушку привезли, кра-асивенькую! — сказала Нора.
— Раствор! — строго приказал Устименко.
Вытерев руки денатуратом, он подошел к столу и, щурясь от яркого света низко опущенной операционной лампы, начал осматривать раненого, совершенно при этом забыв слова Норы, что привезли девушку. Его только на мгновение удивило маленькое розовое ухо и круто вьющиеся медно-золотистого цвета волосы, которые Нора, жалобно канюча, выстригала на затылке…
Вера Николаевна предостерегающе произнесла:
— Пульс нитевидный, Владимир Афанасьевич!
Устименко промолчал, размышляя. На мгновение мелькнула привычно тоскливая мысль об Ашхен и исчезла, и тотчас же майор медицинской службы Устименко начал приказывать жестким, не терпящим никаких возражений голосом.
У каждого хирурга на протяжении его жизни бывают случаи, когда зрение, ум, руки достигают величайшей гармонии, когда деятельность мысли превращается в ряд блестящих озарений, когда мелочи окружающего совершенно исчезают и остается лишь одно — поединок знания и одаренности с тупым идиотизмом стоящей здесь же рядом смерти.
Наука не любит слова «вдохновенье», как, впрочем, не любит его и истинное искусство. Но никто не станет отрицать это особое, ни с чем не сравнимое состояние собранности и в то же время отрешенности, это счастливое напряжение знающего разума и высочайший подъем сил человека в минуты, когда он вершит дело своей жизни…
Она стояла тут, рядом, — та, которую изображают с косою в руках, слепая, бессмысленная, отвратительная своим кретиническим упрямством; ее голос слышался Володе в сдержанно предупреждающих словах наркотизатора; это она сделала таким синевато-белым еще недавно розовое маленькое ухо, это она вытворяла всякие фокусы с пульсом; это она хихикала, когда Володино лицо заливало потом, когда вдруг неожиданно стал сдавать движок и принесли свечи; это она пакостно обрадовалась и возликовала, когда доктор Шапиро сделал неловкое движение и чуть не привел все Володины усилия к катастрофе.
Но майор медицинской службы Устименко знал ее повадки, знал ее силы, знал ее хитрости, так же как знал и понимал свои силы и возможности. И в общем, не один он стоял тут, возле операционного стола, — с ним нынче были, хоть он и не понимал этого и не думал вовсе об этом, и Николай Евгеньевич Богословский, и вечная ругательница Ашхен Ованесовна, и Бакунина, и Постников, и Полунин, и те, которых он никогда не видел, но знал как верных и добрых наставников: Спасокукоцкий, и Бурденко, и Джанелидзе, и Вишневский…
Они были здесь все вместе — живые и ушедшие, это был военный совет при нем, при рядовом враче Устименке, но сражением командовал он. И, как настоящий полководец, Володя не только вел в бой свои войска, свои уже побеждающие армии, но вел их с учетом всех обходных возможностей противника, всех могущих последовать ударов в тыл, клещей, котлов и коварнейших неожиданностей. Он не только видел, но и при помощи своего военного совета предвидел — и вот наконец наступило то мгновение, когда он больше мог не задумываться о сложных и хитрых планах противника.
Маленькое ухо вновь порозовело, пульс стал ровным, дыхание — спокойным и глубоким. Отвратительная старуха с пустыми глазницами и ржавой косой ничем не поживилась этой ночью в подземной хирургии. Операция кончилась. Сестра Кондошина сказала измученным голосом:
— Это что-то невероятное, Владимир Афанасьевич. Сам Джанелидзе…
— Он мне, между прочим, здорово помог сегодня — ваш Джанелидзе, — тихо прервал Кондошину Устименко.
Он сидел на табуретке, позабыв снять марлевую повязку со рта, плохо соображая, совершенно пустой, как ему казалось. И внутри у него все дрожало от страшной усталости.
Вот в это мгновение он и узнал Варю.
Дыхание ее было спокойным, она еще не пришла в себя. Запекшиеся, искусанные губы ее вздрагивали. И в глазах застыло непонимающее выражение.
— Боже мой! — едва слышно произнес Володя. — Боже мой!
Неизвестно, откуда взялись у него эти слова. Но он вовсе не был потрясен. Он был просто удивлен, и ничего больше. Он был слишком пуст сейчас, слишком много сил ушло у него на борьбу за жизнь этого тяжело раненного «бойца», собственно для Вари не осталось ничего…
— Это ваша… знакомая? — спросила Вересова.
— Да, — неохотно ответил он.
— Она была тут в марте, — неприязненно сказала Вера Николаевна. — Я, кажется, забыла вам передать.
— В марте? — спросил Володя. — Еще в марте?
— Ну да, сразу после моего назначения. Но ведь вас многие спрашивают… Может же случиться… Виновата, убейте! Или посадите на гауптвахту.
Ее красивые спокойные глаза смотрели насмешливо, рот улыбался. Даже сейчас у нее были накрашены губы. И маленький завиток виднелся из-под косынки. Володя отвернулся.
«Еще в марте, — сказал он сам себе. — Значит, до того, как я был на „Светлом“ у Родиона Мефодиевича. Вот когда она меня нашла…»
Шапиро работал на левом столе, Вера — на правом. Володя думал, сгорбившись на табуретке. Вересова оперировала так же, как Уорд. Что-то у них было общее. Самоуверенность? — удивился своей догадке Устименко.
— Шить! — приказала она.
— Вы бы вышли, Владимир Афанасьевич! — посоветовал Шапиро. — На вас лица нет…
Вера тоже порекомендовала ему идти отдыхать, но он остался. Такое уж у него было правило — даже если тяжелых раненых и не случалось. Ашхен так его учила, а это подземная хирургия все равно оставалась ее хирургией.
Только в восьмом часу утра он закурил у скалы, на лавочке. Было очень сыро и мозгло, и тут, у скалы, его словно ударило: Варя! Варвара Степанова! Она есть, она жива, она его искала. И теперь он ее, кажется, вытащил. Ее — Варю!
Вне себя от счастья, рывком он взбежал по осклизлым от дождей ступенькам и распахнул тяжелую, набухшую дверь к себе в землянку. Здесь у стола, в позе несколько картинной и в то же время властной, развалился подполковник в расстегнутом кителе, со сверкающей орденами и медалями грудью — наливал себе в стакан немецкий трофейный ром. Желтый реглан висел у него на одном плече, замшевые перчатки валялись на полу, кожаный кисет на табуретке, и весь этот беспорядок тоже показался Володе организованным, специальным стилем.
— Ты Устименко? — небрежно, но и ласково спросил подполковник.
— Я, — чего-то страшась и не понимая, чего именно, ответил Володя. — Я Устименко.
— Козырев, Кирилл Аркадьевич, — сказал подполковник и протянул сухую, очень сильную руку. — Будем знакомы. Подранило тут у меня одну барышню, потребовала непременно к тебе везти, вот привез. Ты что — вроде Куприянов или Ахутин?
Володя молчал, неприязненно и угрюмо вглядываясь в красивое, хоть и немолодое лицо подполковника. И вдруг вспомнился ему Родион Мефодиевич, когда помянул он там, в кают-компании «Светлого», Варю, вспомнилось, как словно бы тень мелькнула на его чисто выбритом, обветренном лице при Барином имени. Что это было тогда? Этот самый Козырев?
— Прооперировал ты ее благополучно, вернее нормально, чтобы судьбу не искушать, такое подберем определение, — продолжал подполковник, наливая в кружку, наверное для Володи, ром. — Мне моя разведка донесла, я тебе, друг, покаюсь, у Козырева везде свои люди есть. Так вот, на данном этапе все согласно кондиции, а дальше как?
— Что — как? — с трудом выдавил из себя Устименко.
— Как дальше моя эта самая девушка, техник-лейтенант? Прогнозы каковы, согласно твоей науке? Я тебе откровенно скажу, товарищ военврач, она мне, эта Варя, не вдаваясь в подробности, самый близкий человек. Ближе нет, в остальном разберешься, не ребенок. Война есть война, все мы люди, что же касается до неувязок, то кто судьи?
Володя по-прежнему молчал. Что-то трудное, болезненное мелькнуло в его широко раскрытых, как бы удивленных глазах и пропало. Но Козырев ничего не заметил. Он подбирал слова покрасивее и наконец подобрал те, которые показались ему самыми удачными:
— Жар-птица она мне. Ясно? А неясно — выпей ром: паршивый, да ведь ты ничего, сквалыга, не поднесешь. Так и мотается подполковник Козырев со своей выпивкой и закуской по добрым людям…
Он задумался, стер пальцем слезу и, дернув плечом, произнес:
— Прости! Что называется — скупая, мужская. Поверь, военврач, нелегко мне. Вот выпил: побило людей в батальоне, теперь с кого спросят? С подполковника Козырева. А сапер ошибается раз в жизни.
Я — сапер, ошибся, судите…
— Зря с таким шумом дорогу пробиваете! — негромко и враждебно сказал Володя. — Тоже геройство! Тут мы уже давно удивляемся, как это вам безнаказанно сходит…
Он вовсе не хотел говорить сейчас о том, что слышал давеча ночью в операционной от раненых, но подполковник с его картинной «скупой, мужской» слезой и «жар-птицей» вызвал в нем такое острое чувство горькой ненависти, что он не выдержал и сорвался. Козырев же вдруг воспринял Володины слова как дружескую укоризну и согласился:
— Это ты мудро! Это правильно! Точнее точного сказал, в самое яблоко. Но я, милый мой военврач, человек, понимаешь ли, большого риска, еще в финскую этим риском авторитет приобрел. И, как видишь, не на словах…
Особым образом Козырев шевельнулся — так что ордена и медали его одновременно и зазвенели и слегка озарились блеском огоньков свечи.
— Отмечен! Ну, а тут не подфартило! И надо же, как раз Варвара моя там застряла. Не надо было ее посылать, но, с другой стороны, как не пошлешь, когда в части наши взаимоотношения хорошо и даже слишком хорошо известны. Рассуди своей умной головой, войди в положение, каково мне? Да еще и она сама требует, ее, видишь ли, долг зовет. Следовательно, откажешь — и сразу найдутся товарищи, которые развал политико-морального состояния пришьют.
Еще хлебнув, он вдруг осведомился:
— Итак, будет она жить?
— Не знаю! — угрюмо ответил Володя.
— Может, кого потолковее сюда доставить? — кривя лицо, обидно спросил Козырев. — Ежели сам ты еще ничего не знаешь? У меня знакомства имеются в медицинском мире… Я к Харламову ее доставить в состоянии…
— Ну, валяйте, везите, — поднимаясь, сказал Устименко. — Только немедленно, а я спать лягу, потому что мне работать вскоре надо…
Ему необходимо было остаться сейчас наедине с самим собой. Он больше не мог слышать этот сиповатый, самодовольный голос, не мог видеть плещущийся в стакане ром. У него не осталось совершенно никаких сил ни на что…
Бесконечно долго собирался Козырев — казалось, он никогда не уйдет. А в дверях велел строго и пьяновато:
— Попрошу для моей раненой условия создать соответствующие.
— У нас для всех раненых условия одинаковые! — глухо ответил Володя.
И лег.
Но сил не оставалось даже на то, чтобы заснуть. Чиркнув спичкой, он зажег свечу, вылил в кружку остатки рома и, обжигаясь, выпил все до дна. Потом с удивлением почувствовал, что плачет…
По ногам тянуло холодом, да и вообще было холодно — печурка давно простыла, но Устименко ничего не замечал. Рот его кривился, плача он кусал губы и бормотал, задыхаясь:
— Боже мой, боже мой! Жар-птица! Что же ты, Варюха, с ума сошла, что ли?
Потом он все-таки заснул, но спал недолго, часа два. А проснувшись, с омерзением взглянул на немецкую бутылку, на кружку, из которой пил ром, побрился, обтерся снегом, пришил чистый подворотничок и, вызвав Шапиро и Вересову, пошел с обходом к своим раненым.
Странным взглядом — долгим, пристальным и неспокойным, словно бы проверяющим — посмотрела на него Варвара, когда увиделись они в это утро. Нора полою халата вытерла Володе чистую табуретку. Вера Николаевна, зевнув у низкого входа, сказала, что уйдет — «совершенно нынче не спала». Голос у нее был злой, даже срывался. Дальше — за самодельной занавеской — раненые играли в шахматы, кто-то чувствительным голосом пел «Синий платочек». Еще глубже — в самом конце подземной хирургии — на одной ноте ругался замученный страданиями матрос Голубенков, и было слышно, как Шапиро его ласково утешает.
Устименко сел.
Варвара все смотрела на него, не отрываясь.
Потом в глазах ее словно вскипели крупные слезы, и тихим голосом она сказала какое-то слово, которое Володя не расслышал.
— Что? — спросил он, наклонившись к ней.
— Нашла, — быстро повторила она, — нашла! Не понимаешь? Тебя нашла.
«Нет, врет подполковник! — со страстным желанием, чтобы это было именно так, подумал Володя. — Врет! Все врет, опереточный красавец, жар-птица, пошляк!»
Он взял ее запястье в свою большую прохладную руку. И, считая пульс, едва удержался от того, чтобы не прижать к своим губам ее милую широкую ладошку. Он считал пульс и не был врачом в эти минуты. Он даже плохо соображал. И начальством он не был и хирургом, с ним сейчас происходило то, что давным-давно испытывал он на пароходе «Унчанский герой», когда ехал на практику к Богословскому, бормоча ночью на палубе: «Рыжая, я же тебя люблю, люблю, люблю!» И, как тогда, в то уже неповторимое, далекое время, он корил себя, и клялся, что в последний раз все так глупо случилось, и никак не мог наглядеться в ее распахнутые навстречу его взгляду глаза.
— Ну? — как всегда понимая его внутреннюю жизнь, спросила она. — Какой же у меня пульс, Володечка?
Володя не знал.
И, смешавшись, покраснев, как в юношеские годы, приник губами к ее ладошке, веря и не веря, радуясь и сомневаясь, надеясь и страшась…
Потом поднялся и, буркнув: «Я сейчас», выскочил из подземной хирургии на мороз, нашел папиросы, покурил, еще подышал и вернулся степенным доктором, хирургом, начальником — обремененным важными и неотложными делами, но на кого-кого, только не на Варвару он мог производить впечатление такими штуками…
Она лежала тихая, бледненькая, лишь глаза ее смеялись: ох, как знала она его! И как трудно было ему все переиграть с самого начала, вновь взять ее руку, вновь сделать вдумчивое лицо, вновь сбиться со счета и наконец выяснить, что пульс у нее чуть частит, но хорошего наполнения, в общем нормальный.
— Может быть, со мной ничего и не было? — заговорщицким шепотом спросила Варвара. — Может быть, вы все нарочно меня забинтовали?
Устименко смотрел на нее и молчал. Ну, а если и Козырев? Какое же это имеет значение? Или имеет? Почему она сказала: «Вы все»?
Она еще улыбалась, он — нет.
— Володя! — тихо позвала она и потянула его пальцами за обшлаг халата. — Володечка, что ты?
— Я — ничего, нормально! — произнес он не торопясь.
И Варя поняла — это больше не игра. Это больше не тот Володя, который только что поцеловал ей руку. Все встало на свои места, а то, что случилось, это короткий, добрый, милый сон; И, как всякий сон, он исчез. И никогда его больше не вернуть. Может быть, лучше, чтобы этот посторонний худой трудный человек сейчас ушел? Ведь он же посторонний, не прощающий, не понимающий…
Но и такого она не могла его отпустить.
И заговорила, презирая себя, свою слабость, свое безволие, заговорила о пустяках, только бы он не уходил. Но он ушел, сказав на прощанье, что ей нельзя болтать и что ей надлежит — так и сказал: надлежит — соблюдать полный покой. Теперь он не притворялся — она понимала это: он отрубил, как тогда перед отъездом в Затирухи. И ушел не оглянувшись.
— Во второй раз, — шепотом произнесла Варя. — Во второй! Но будет еще третий, Володечка, — плача и не утирая слез, прошептала она. — Будет еще в нашей жизни третий, будет — я знаю это!
Но он не знал, что будет третий. Он никогда не думал ни о каких черных кошках, ни о каких приметах — дурных или хороших, ни о каких третьих разах. И кроме того, как всегда ему было некогда. Он уже мыл руки, а на столе готовили молоденького летчика с тяжелой раной на шее. И рваная рана, и бьющая артериальная кровь, и мгновенный бой со старухой, которая опять явилась за поживой в подземную хирургию и встала в изножье операционного стола, и протяжный вздох облегчения, который вырвался у доктора Шапиро, все это вместе отодвинуло Варвару и на несколько часов притупило острую, почти невыносимую боль. Потом были другие дела, а вечером приехал подполковник — строгий, трезвый, выбритый до синевы, в ремнях, привез «своей», как он выразился, передачу и попросил разрешения навестить.
Передачу отнесла Нора, навестить же Володя не позволил.
На следующий день Козырев опять приехал и опять не был допущен.
— Может быть, мне на вас пожаловаться? — осведомился Козырев. Мордвинову, например?
— Жалуйтесь, — разрешил Устименко.
— Слушай, майор, ты не лезь в бутылку, — завелся опять подполковник, она же мне человек не чужой…
— Это ваше дело.
— А если я и без твоего разрешения залезу?
Устименко не ответил, ушел. Часа через два Володе доложили, что «этот нахальный подполковник» подослал старшину, который «парень здорово разворотливый» и подготавливает «проникновение» подполковника к технику-лейтенанту. Старшину привели к Володе, и тот во всем повинился.
— Ладно, убирайтесь отсюда! — велел Устименко.
— А может, она и неживая уже? — испуганно тараща глаза, осведомился старшина. — Я вам, товарищ майор медицинской службы, по правде признаюсь: какие ихние дела с подполковником — нам некасаемо. А в части ее народишко уважает! Переживает за нее народишко! Она знаете какой человек?
Печально улыбаясь, Володя курил свою самокрутку: уж он-то знает, какой человек Варвара.
И велел дежурному проводить старшину к технику-лейтенанту Степановой, но не более чем на пять минут.
Старшина всунулся с некоторым треском в самый большой халат, который для него нашли, и, сделав прилежное и испуганное лицо, отправился в подземную хирургию.
А Володе Вересова, как всегда многозначительно и обещающе улыбаясь, вручила телефонограмму: майора Устименку немедленно вызывал к себе начальник санитарного управления флота.
— Ба-альшое у вас будущее, Владимир Афанасьевич, — растягивая «а» по своей манере, сказала Вера Николаевна. — Все мы живем, хлеб жуем, а вы нарасхват. То с самим Харламовым оперируете, то в госпитале для союзников, то Мордвинов вас безотлагательно требует. Я на вас, Володечка, ставлю!
— Это — как? — не понял он. Он вечно не понимал ее странных фразочек.
— Вы — та лошадка, на которую имеет смысл ставить. Понимаете? Или вы и на бегах никогда не бывали?
— Не случалось! — стариковским голосом произнес он. — Не случалось мне бывать ни на скачках, ни на бегах…
Она все смотрела на него, покусывая свои всегда влажные, полураскрытые губы, словно ожидая.
— Поедете?
— Так ведь приказ — не приглашение.
— А то бы, если бы приглашение, — не поехали бы?
— По всей вероятности, нет!
Но ей и этого было мало. Поглядевшись в его зеркальце и сделав вид, что она прибрала в его землянке — так, немножко, но все-таки «женская рука» это было ее любимое выражение, — Вересова спросила официально:
— А какие будут особые распоряжения насчет раненой Степановой?
— Никаких! — почти спокойно ответил он. — Я переговорю с доктором Шапиро.
Глава десятая
ЭЙ, НА ПАРОХОДЕ!
Воздух был прозрачный, прохладный, солоноватый, облака над почерневшим от давних пожарищ городом плыли прозрачно-розовые, и, как всегда в здешних широтах в эту пору белых ночей, Устименко путался — утро сейчас или вечер.
Возле разбомбленной гостиницы «Заполярье» на гранитных ступеньках и между колонн сонно курили американские матросы — все здоровенные, розовощекие, с повязанными на крепких шеях дамскими чулками, — пытались торговать. Возле одного — очень длинного, совсем белобрысого — пирамидкой стояли консервы: колбаса, тушенка; другой — смуглый, в оспинках деревянно постукивал огромными плитками шоколада. Несколько поодаль пьяно плакал и грозил кулаками французский матрос из Сопротивления — в берете с красным помпоном, горбоносый, растерзанный.
Устименко прошел боком, сутулясь, стесняясь блоков сигарет, чулок, чуингама, аппетитных бутербродов с ветчиной, которыми матросы тоже торговали за бешеные деньги, купив их в ресторане «Интурист» по шестьдесят копеек за штуку. И уже из дверей гостиницы Володя увидел, как рослая и худая баба-грузчица, вынув две красненькие тридцатки, протянула их за бутерброды с ветчиной и как матрос-американец ловко завернул в приготовленную бумажку свой товар. А конопатый все отбивал плитками шоколада чечетку.
«Как во сне!» — подумал Володя, поднимаясь по лестнице.
Но уличная торговля оказалась сущими пустяками по сравнению с тем, что делалось на втором этаже в двадцать девятом номере: тут просто открылся магазин, настоящий универмаг, в котором бойко и весело торговали американские матросы с транспорта «Паола». Одного из них Володя знал, он был немножко обожжен — этот рыжий детина, — и Устименко смотрел его в госпитале Уорда. И рыжий узнал своего доктора.
— Хэлло, док! — крикнул он, сверкая белыми зубами. — Мы будем делать вам, если хотите, скидку. Мы имеем все: бекон, шоколад, сигареты, сульфидин, различную муку, рис, масло, пожалуйста!
И покупателей было здесь порядочно — Устименко узнал артистов оперетты, недавно приехавших на флот. Они стояли в очереди — тихие, покорные, стыдясь проходящих по коридору офицеров.
А короткорукий толстячок, стюард с «Паолы», между тем отмеривал стаканом пшеничную муку, сахар, кофе, манную крупу. Письменный стол, покрытый простыней, перегораживал дверь в номер и заменял прилавок, дальше, в глубине комнаты, виднелись еще какие-то люди — они ворочали там ящики и тюки.
— Ну, док! — ободряюще крикнул рыжий. — Мы будем давать вам без очереди. Недорого. Ошень хороши продукт!
Он уже недурно болтал по-русски — этот рыжий бизнесмен — и даже крикнул ему вслед:
— Хэлло, док! Мы имеем прекрасны сульфидин!
Начсанупр Мордвинов, покрывшись с головой шинелью, опал на продавленном диване и долго не мог понять, зачем пришел майор Устименко. Потом выпил желтой, стоялой воды из графина, свернул махорочную самокрутку, прокашлялся и сказал:
— Думали мы, думали, Афанасий Владимирович…
— Владимир Афанасьевич, — грубовато поправил начальство Володя.
— Простите, майор. Так вот, думали мы, думали и, посоветовавшись, пришли к заключению, что вам придется пойти с караваном.
Красивое лицо начсанупра пожелтело, под черными выразительными глазами набрякли стариковские мешочки. И откашляться до конца он никак не мог.
— А что я там буду делать, в этом караване? — спросил Володя.
— Разумеется, вы не будете командовать кораблем, это я вам гарантирую. Но некоторую специфическую и точную информацию о медицинской службе и медицинском обеспечении в караванах нам иметь необходимо. Их корабельные врачи кое-что сильно преувеличивают. Затем у них бывают случаи, когда функции корабельного врача совмещаются с функциями священника, — здесь объективной информации, разумеется, не дождешься. Есть и еще одна странность, в возникновении которой хотелось бы спокойно и толково разобраться: нелепо, странно большое количество обморожений среди их моряков, в то время как среди плавсостава наших судов совершенно иные цифры.
Раздавив самокрутку в пепельнице, Мордвинов замолчал.
— Это все? — спросил Володя.
— Нет, не все…
За приоткрытыми оконными рамами, зашитыми фанерой, завыли сирены воздушной тревоги.
— Вместе с вами отправится ваш пациент — этот английский лейтенант. Наше командование получило устную просьбу мамаши вашего летчика, чтобы его доставили непременно на русском пароходе, на советском. Ситуация, так сказать, с нюансами, во избежание чего-либо — устная просьба. Но, если вдуматься, очень все просто: мы — варвары, и большевики, и вандалы, и безбожники, и еще черт знает что, но мы — эта самая леди это знает, — мы не бросим ее мальчика на тонущем транспорте. Или мы сами не придем, или ее мальчик будет с ней.
— С мальчиком дела плохи! — угрюмо произнес Володя. — Вы же, наверное, все слышали, вам Харламов рассказывал…
— Рассказывал, но я не понимаю, почему уж так плохи дела, вторичное кровотечение наступит не обязательно…
— Вот на это английские врачи и рассчитывают. А Харламов и Левин уверены, что вторичное кровотечение произойдет непременно, вопрос только в том — когда. Понимаете?
Удивительно, как Устименко не умел разговаривать с начальством.
— Хорошо, — раздражаясь, сказал Мордвинов, — но я тут, в общем, совершенно ни при чем. Речь идет о выполнении просьбы союзного командования. Мы эту просьбу считаем нужным выполнить.
И, поднявшись, он добавил, что капитан Амираджиби — командир парохода «Александр Пушкин» — в курсе дела и согласен предоставить раненому все возможные удобства.
В коридоре, возле того номера, который Володя мысленно окрестил «американским универмагом», теперь кипело сражение. Английские военные матросы обиделись на эту торговлю, разодрали мешок с мукой, ударили ящиком главу процветающей фирмы, и теперь из номера, в котором уже успели разбить электрические лампы, доносилось только истовое кряхтение дерущихся, брань и вопли. Английский и американский патрули пытались навести порядок, но и им всыпали…
— Торговать можно и нужно, — вежливо пояснил Устименке офицер, начальник английского комендантского патруля, — но необходимо понимать где, когда и чем. Не так ли?
Из «универмага» вновь донесся длинный вопль осажденных. Матросы патруля пошли, видимо, на последний приступ.
Когда Мордвинов и Устименко выходили из гостиницы, неподалеку спикировал бомбардировщик, и их слегка пихнуло взрывной волной, но так осторожно, что они этого не заметили или сделали вид друг перед другом, что не заметили. Но в ушах еще долго звенело, даже тогда, когда Володя остановился, чтобы почистить ботинки у знаменитого мальчика-айсора, засевшего навечно в развалинах бывшего Дома моряка.
— Сколько тебе, друг? — спросил Устименко, любуясь на сказочный блеск своих видавших виды флотских ботинок.
— Сто рублей, — лаконично ответил мальчик и вскинул на Володю томные, круглые, бесконечно глубокие глазенки.
— А не сошел ты с ума?
— Между прочим, я рискую жизнью, работая в этих условиях, — сухо ответил ребенок.
И пришлось заплатить!
На госпитальном крыльце сидел толстый Джек. Рядом прилежно умывался Петькин помойный кот.
— Какие новости, старина? — спросил Устименко.
— Ничего хорошего, док, — угрюмо ответил шеф. — Меня переводят в Африку, но не могу же я туда тащить это сокровище! — он кивнул на кота. А без меня кто за ним присмотрит? Вернется Петя и подумает, что я его обманул. Я же дал мальчику слово…
Далеко за скалами вновь разорвались две бомбы. Кот перестал умываться, повар почесал ему за ухом.
— Очень умный. Всегда понимает — если бомбы. И не любит. Хотите позавтракать, док?
— Нет, — из гордости сказал Володя, хоть есть ему и хотелось. — Нет, Джек, я сыт. Желаю вам счастья.
Они пожали и потрясли друг другу руки. И Устименке вдруг стало хорошо на душе.
— А, док! — сказал Невилл, когда он вошел в палату. — Зачем вы бегаете под бомбами?
— Тороплюсь к своему очень богатому пациенту! — сказал Устименко. — У меня же есть один раненый и обожженный лорд, классовый враг из двухсот семейств Англии. Потом я ему напишу счет, и он мне отвалит массу своих фунтов. Я разбогатею и открою лавочку. Вот, оказывается, в чем смысл человеческой жизни…
Невилл улыбался, но не очень весело: Володя все-таки изрядно допек его этими фунтами и частной практикой.
— А почему вы так долго не показывались?
— Война еще не кончилась, сэр Лайонел. И ваши друзья Гитлер, Геринг и Муссолини еще не повешены. Есть и другие раненые, кроме вас…
Летчик смотрел мимо Володи — куда-то в дверь.
— Я тут немножко испугался без вас, — безразличным тоном сказал он. Вчера вдруг изо рта пошла кровь…
«Вот оно!» — подумал Устименко. И велел себе: «Спокойно!»
— Это возможно! — стараясь говорить как можно естественнее, произнес он. — У вас же все-таки пуля в легком, и порядочная… Она может дать и не такое кровотечение…
— Меня не надо утешать, — ровным голосом сказал Невилл. — Этот болван Уорд вчера испугался больше меня, но все-таки, несмотря на все ваши утешения, я чувствую себя хуже, чем раньше…
Володя не ответил — смотрел температурную кривую.
— Отбой воздушной тревоги! — сообщил диктор из репродуктора. — Отбой! и, сам прервав себя, заспешил: — Воздушная тревога! Воздушная…
— Очень скучно! — пожаловался пятый граф Невилл. — Мои соседи целыми днями сидят в убежище. Пока шли дожди и висели туманы — они шумели здесь, это было противно, но все-таки не так одиноко. А теперь прижились в убежище, пустили там корни: играют в карты и в кости, пьют виски и наслаждаются жизнью. Пустите меня к вашим ребятам, я знаю — рядом летчики. Один парень заходил ко мне, и мы поговорили на руках — летчики всего мира умеют объяснить друг другу руками, как он сбил или как его сбили…
Володя молчал.
— Ну, док?
— Это нельзя.
— Но почему, док?
— Потому что ваш Черчилль опять будет жаловаться нашему командованию, что для вас не созданы условия и что вас обижают.
— Неправда, док! Вы просто боитесь, что я увижу, насколько хуже кормят ваших летчиков, чем этих проходимцев? И боитесь, что я увижу эти ужасные халаты вместо пижам? И что там паршивые матрацы? Ничего, док, я все это и так знаю, а что касается до бедности, то в детстве мы с братьями играли в «голодных нищих», и это было здорово интересно.
— Здесь у нас не детские игры, — холодно произнес Володя.
— А про Уинстона вы сказали серьезно или пошутили? — спросил Лайонел.
— Совершенно серьезно.
— Я все скажу маме, а мама скажет его жене, — деловито пригрезился пятый граф Невилл. — Вы не улыбайтесь, они часто видятся.
Володю разбирал смех: такой нелепой казалась мысль, что мама этого мальчишки кому-то что-то скажет и Уинстон Черчилль распорядится прекратить безобразия, прикажет слать караваны один за другим, велит открыть второй фронт.
— Налили бы вы нам обоим виски, — попросил Невилл. — Все-таки нам, насколько мне известно, предстоит совместное путешествие! И мы выпили бы за пять футов воды под килем…
— Откуда вы знаете, что нам предстоит совместное путешествие?
— Вам полезно повидать мир! — с усмешкой сказал Лайонел. — И вам понравится морской воздух. Впрочем, если вы не желаете, я помогу вам остаться здесь… В арктических конвоях действительно обстановка нервная…
Володя хотел было выругаться, но не успел, потому что совсем неподалеку — куда ближе района порта — грохнули две бомбы. Госпиталь дважды подпрыгнул, и Невилл сказал:
— Между прочим, на земле довольно противно, когда они начинают так швыряться — эти боши. Как это ни странно, но я никогда или, вернее, почти никогда не испытывал бомбежки, лежа в кровати, беспомощным. В воздухе веселее.
— У вас странный лексикон, — сказал Володя. — Противно, веселее! Словно в самом деле это какая-то игра…
Он ушел, так и не дождавшись отбоя тревоги. Снизу от рыбоконсервного завода тянуло вонючим, едким дымом, истребители шныряли за облаками, разыскивая прячущихся там немцев, суровые бабы-грузчицы покрикивали мужские слова:
— Майна!
— Вира, помалу!
— Стоп, так твою!
С верхней площадки трапа огромного закамуфлированного «Либерти» вниз на баб в ватниках скучно смотрели американские матросы, один зеркальцем пускал на них солнечных зайчиков, другой, сложив ладони рупором, кричал какие-то узывные слова. И повар в колпаке, чертом насаженном на башку, орал:
— Мадемуазель — русськи баба!
— Где «Пушкин» стоит? — спросил Володя у остроскулой коренастой женщины, повязанной по брови цветастым платком.
— Ишь! Свой! Морячок! — сказала коренастая.
— Не чужой, ясно! — стараясь быть побойчее, ответил Володя.
— И вроде бы даже красивенький!
Коренастая полоснула по Володиному лицу светлым, горячим взглядом, усмехнулась и проговорила нараспев:
— Девочки-и! К нам мальчишечка пришел! Пожалел нашу долю временно вдовью. Управишься, морячок? Нас много, офицерик, и все мы хо-орошие!
Заливаясь вечным своим дурацким румянцем, Устименко забормотал что-то в том смысле, что он не расположен к шуткам, но бабы, внезапно развеселившись, скопом пошли на него, крича, что обеспечат ему трехразовое питание, что зацелуют его до смерти, что он должен быть настоящим патриотом, иначе они его здесь же защекочут и выкинут в воду треске на съедение…
Подхихикивая, Володя попятился, зацепился ногой за тумбу, покатился по доскам и не успел даже втянуть голову в плечи, когда это произошло. Очнулся он оглушенный, наверное, не скоро. Попытался подняться, но не смог. Полежал еще, потрогал себя (цел ли) не своими руками — руками хирурга. Пожалуй, цел. Увидел облака — дневные ли, утренние, вечерние — он не знал. Увидел борт «Либерти» — огромный, серый, до самого неба. И опять небо с бегущими облаками, бледно-голубое небо Заполярья.
Только потом он увидел их. Они все были мертвы. Да их и не было вообще. Было лицо. Потом рука. Отдельно в платочке горбушка хлеба — завтрак. Часть голени — белая, отдельная. Еще что-то в ватнике — кровавое, невыносимое…
Даже он не выдержал. Шагах в двадцати от этой могилы его вывернуло наизнанку. И еще раз, и еще! А когда он вновь ослабел и привалился плечом к каким-то шпалам — услышал стоны.
Эту женщину швырнуло, и она умирала здесь — возле крана. Он попытался что-то сделать грязными, липкими, непослушными руками. И тогда сообразил Про «Либерти» — огромное судно, где есть все — и врачи, и лазарет, и инструменты, и носилки…
Качаясь, неверными ногами он пошел вдоль борта по причалу. Но трапа не было. Не сошел же он с ума — там, на площадке трапа, матрос пускал зайчиков и кок в колпаке орал оттуда: «Мадемуазель, мадемуазель!» И трап висел — огромный, прочный, до самого причала.
— Эй, на пароходе! — крикнул он.
Потом сообразил, что им там, наверное, не слышно, вспомнил, что у него есть коровинский пистолет, и выстрелил. Расстреляв всю обойму, Володя прислушался: нет, ничего, никакого ответа.
Задрал голову и ничего не увидел.
Ничего — кроме огромного, до неба, серого борта.
Они убрали трап — вот и все, чтобы не было хлопот, чтобы к ним никто не лез и чтобы та бомба, которая была сброшена на них, а попала в русских женщин, не мешала их привычному распорядку.
Тяжело дыша, охрипнув, с пистолетом в руке он вернулся к этой последней — умирающей. Она была уже мертва, и никакие американские лазареты ей бы теперь не помогли.
А над портом опять выли сирены, возвещая начало нового налета.
Медленно, ссутулившись, вышагивая с трудом, он отправился искать «Пушкин».
И вдруг показался себе таким крошечным, таким ничтожным, таким ерундовым — дурак с идеей, что человек человеку — брат. Они убрали трап эти братья, — вот что они сделали!
О КРОВОТОЧАЩЕМ СЕРДЦЕ
— Мой дорогой доктор! — сказал капитан Амираджиби, когда Володя вошел к нему в салон. — Мой спаситель!
Потом внимательно присмотрелся и удивился:
— У вас довольно-таки паршивый вид. Может быть, ванну?
Устименко кивнул.
Амираджиби сидел за маленьким письменным столиком — раскладывал пасьянс. Карты он клал со щелканьем, словно это была азартная игра. За Володиной спиной с веселым журчаньем наливалась белая душистая ванна стюардесса тетя Поля насыпала туда желтого хвойного порошку.
— Попали под бомбочки? — спросил капитан.
— Немного, — не слыша сам себя, ответил Устименко.
— Вы примете ванну, а потом мы выпьем бренди, у меня есть еще бутылка.
— Ладно.
— И поедим. Я еще не обедал.
— А сколько времени? — спросил Володя. — У меня остановились часы…
И, как бы в доказательство, он показал окровавленную руку с часами на запястье.
— Э, доктор, — сказал Амираджиби, — кажется, вам надо дать бренди сейчас… Петроковский не возразит, он гостеприимный.
Капитан все еще смотрел на Володину руку.
— Это не моя кровь, — запинаясь произнес Устименко, — я не ранен.
Он никак не мог вспомнить, зачем пришел сюда, на «Пушкин». Ведь была же у него какая-то цель, когда он собирался. Наверное, он хотел что-то спросить, но что?
Про своего пятого графа?
Может быть, Мордвинов что-нибудь ему поручил нынче утром?
Но что?
Капитан еще немножко пошутил, но в меру, чуть-чуть.
Но ни он, ни Володя не улыбнулись. И бренди нисколько не помогло. Полегче стало только в горячей воде. Он даже подремал немного, хоть и в дремоте слышался ему голос той, не существующей больше женщины, протяжно-веселая интонация: «Нас много, офицерик, и все мы хо-орошие».
— И чистое белье доктору! — крикнул капитан за дверью. — Возьмите у старпома, они и одного роста.
«На этом пароходе все общее, — с вялым одобрением подумал Володя. — Они как-то хвастались, что только боезапас у них охраняется, и больше ничего».
Амираджиби принес ему белье, шлепанцы и халат из какой-то курчавой, нарядной материи. Тетя Поля накрыла на стол здесь же, в салоне, и Володя съел полную тарелку макарон. Пришел Петроковский, с соболезнованием взглянув на Володю, спросил:
— Как ваш англичанин, доктор?
— А вы его знаете?
— Вот так здрасте, вот так добрый день, — сказал старпом. — А кто его тащил из воды, когда он совсем было уже гробанулся?
— Не хвастайте, Егор Семенович, — сказал Амираджиби, подписывая ведомости. — Не хвастайте, мой друг!
— Я и не хвастаю, только мне надоело, что спасенные непременно ихние. Катапультировать в небо — это они могут, а застопорить машины, когда такой мальчик пускает пузыри, — нет.
И, побагровев от ярости, несдержанный Петроковский произнес слово на букву «б». Капитан даже покачнулся на своем стуле.
— Вы меня убиваете, старпом! — воскликнул Амираджиби. — Разве вы не могли найти адекватное понятие, но приличное! Например — вакханка! Или гетера! Или — продажная женщина, наконец! Если вы хотите выразить свое отрицательное отношение к известным вам подколодным ягнятам, скажите: они кокотки! А вы в военное время на моем судне выражаетесь, как совсем плохой, нехороший уличный мальчишка. Что подумает про нас доктор? Мы должны быть всегда скромными, исключительно трезвыми и невероятно морально чистоплотными, вот какими мы должны быть, старпом Петроковский! Вам ясно?
— Ясно! — со вздохом сказал старпом и ушел.
А капитан, стоя у отдраенного иллюминатора, тихонько запел:
О старом гусаре
Замолвите слово,
Ваш муж не пускает меня на постой…
Потом круто повернулся к Володе и спросил:
— Вы идете с нами в этот рейс?
— Кажется.
— Я имею сведения, что вы получили назначение на наше судно.
— В этом роде…
И опять он не вспомнил, зачем его сюда принесло. Наверное, у него был изрядно дикий вид, потому что Амираджиби внимательно в него вглядывался.
— Его дела плохи — этого парня?
— Почему вы так думаете?
— Потому что у меня были инглиши. Очень любезные. Немножко даже слишком очень любезные. Я-то их знаю — этих военных чиновников. Вернее, военно-морских чинуш.
— У него дела неважные, — сказал Устименко. — Они отказались оперировать.
— А у меня на пароходе вы сами справитесь?
— Исключено.
— Жаль, — задумчиво и бережно произнес Амираджиби. — Он немножко наглец, этот мальчик, он немножко из тех щенков, которые начали рано лаять, но он лает на больших, страшных собак. Он храбро и умело дрался в тот паршивый день, мы все следили за этим боем. Он лез и нарывался; понимаете, он хотел нам помочь изо всех своих слабых сил. Если бы такие, как он, сидели у них в адмиралтействе…
— Да, верно! — сказал Володя, испытывая вдруг чувство признательности к Амираджиби за то, что тот понял Лайонела. — Это вы верно, очень верно…
— Он немножко петушился, когда его ранили — ваш мальчик, — продолжал капитан, — знаете, они так говорят иногда, мальчишки: «Я не ранен, я убит, ваше превосходительство». Красиво, в общем, и очень жаль мальчишку. Давайте выпьем, доктор!
Тетя Поля принесла две огромные чашки черного душистого кофе — на «Пушкине» умели варить этот напиток, — и Амираджиби достал сигары длинные Виргинии, две штуки.
— Больше нет, — сказал он. — Больше ни черта нет. Как брать — все берут у капитана «Пушкина», а в обратный рейс нет даже паршивой махорки. Вчера на нашем судне сделали идиотскую подписку и отдали в пользу чего-то весь сахар. Банда анархистов, а не советское судно…
— Вы сами первыми подписались, — за спиной капитана сказала тетя Поля. — Зачем же на людей валить, Елисбар Шабанович…
— Мне нельзя давать такие бумаги, — сказал Амираджиби. — Я слабый. Меня нужно ограждать от таких бумаг, тетя Поля, меня нужно вообще держать на цепи…
И китель и брюки тетя Поля Володе отпарила и отутюжила, он мог уходить, но не хотелось. Вместе с Амираджиби они осмотрели пароходный лазарет беленький, чистенький, вместе подумали, как в случае чего можно будет выносить Невилла на палубу, потом посидели в шезлонгах на ветру, и Устименко неожиданно сам для себя рассказал, как у врача не хватает иногда сил примириться с тем, что человек, которого он лечит, уходит. Но, больной или раненый, одним словом — человек уходит, а ты винишь себя. И недаром, может быть, один ученый напечатал работу о том, что не следует привязываться к своим больным, их следует держать в некотором, так сказать, отдалении.
Амираджиби послушал, потом с недоброжелательством в голосе занялся «уточнением» вопроса.
К воде косо, с пронзительными криками падали чайки; капитан «Пушкина» заговорил не торопясь, задумчиво:
— Э, глупости! Мало ли что написано в книгах, бумага и не такое выдерживала и еще долго будет выдерживать. Бумага «Майн кампф» выдержала, расистов, антисемитов, что кому угодно. Он, видите ли, знаменитый профессор, и он, видите ли, авторитет, но утверждает, что хирургу не следует входить в личный контакт с тем человеком, которого он будет оперировать, потому что в случае неудачного исхода хирург испытывает нравственную травму. Так? Я вас правильно понял?
— Правильно! — кивнул Володя.
— Гадость! — брезгливо передернув плечами, произнес Амираджиби. Личный контакт подразумевает контакт душевный. Контакт душевный происходит только в случае возникновения взаимного расположения людей друг к другу, и здесь уже совершенно все равно, кто они — хирург и пациент, или два моряка, или летчик и моряк. Возникновение душевного контакта с новым человеком всегда обогащает живую душу, и только круглый злой дурак может себя ограничивать в этом смысле. А развивая эту идею до абсурда, мы вообще не должны иметь друзей, потому что кто-то кого-то в этом скверном мире будет хоронить. А хоронить друзей — травма.
Он положил руку на Володино плечо, помолчал и посоветовал:
— Не фаршируйте себя пустяками, мой молодой друг! Ни на кого никогда не жалейте силы вашего сердца. Извините меня за выспренность, но, кровоточащее, оно гораздо нужнее другим, чем такое, как раньше рисовали на открыточках — знаете, с голубками. Старик Горький на эту тему красиво написал, а я, грешник, люблю, когда красиво…
Он похлопал себя по карманам и спросил:
— У вас махорка есть?
— Есть, — сказал Володя.
— Опять, капитан, тревога, — подходя, сообщил старпом.
— Вы ждете моих распоряжений, Егор Семенович? — удивился Амираджиби. Вы же их знаете навсегда: стрелять, но хорошо… Ах, Жорж, какой вы рассеянный!
В порту взвыли сирены — «юнкерсы» шли строем фронта.
— Вы любите войну, доктор? — плохо свертывая самокрутку, спросил Амираджиби.
— Нет! — удивленно ответил Володя.
Капитан быстро на него взглянул и усмехнулся своей печальной улыбкой.
— Какое удивительное совпадение — сказал он уже под грохот крупнокалиберных пулеметов «Александра Пушкина». — Мы с вами единомышленники…
Только в это мгновение Володя вспомнил, зачем ему нужен был Амираджиби: он должен был узнать хоть приблизительно, сколько осталось времени до ухода каравана. Ведь там, в госпитале, — Варвара. И он должен как-то так все организовать, чтобы эвакуировать «раненую Степанову» в тыловой госпиталь.
— После отбоя мы с вами поговорим! — крикнул ему Амираджиби. — Сейчас все равно ничего не слышно!
СВЫШЕ СИЛ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ…
Елена прыгала через скакалку: это было такое необыкновенное зрелище, что Устименко даже остановился. Еще зимой казалось, что эта девочка никогда не улыбнется. А сейчас она, как ни в чем не бывало, вернулась в положенное ей от природы детство и, видимо, преотлично там себя чувствовала.
— Здравствуй, Оленка, — сказал он издали.
— Оюшки, товарищ майор, — смешно охнула Елена. — Ну не приметила, прямо беда!
И слов она новых тут набралась — какое-то вдруг «оюшки». И сияет, глядя в глаза, помаргивая огромными ресницами, словно еще отросшими за это время.
— Живешь-то как? — спросил он, неумело кладя ладонь на крепкое Ленине плечо. — Ничего?
— Живем — хлеб жуем, — радуясь его нечастой ласке и поводя под его рукой плечом, ответила девочка. — У нас новый концерт сегодня, придете?
— Обязательно.
— Значит, гвардейский порядочек. Вы только обязательно придите, хорошо?
— Непременно!
— Я «Синий платочек» исполню, красивая песенка, не слыхали?
— Не слыхал.
В сущности, он вопросов Лениных и ответов своих больше не понимал. Он только смотрел — только видел Козырева, картинно остановившего свой «виллис» возле въезда в госпиталь. Подполковник приехал один, огляделся, подумал, набил трубку табаком и, закурив, кому-то приветственно, словно в кинокартине, помахал рукой.
— Это с Верой Николаевной Козырев здоровается, — пояснила Володе Елена, как бы стараясь ему в чем-то помочь. — Видите теперь?
А Устименко невесело подумал: «Уже даже эта девочка, наверное, в курсе событий моей жизни и старается мне посильно помочь. Помочь не быть смешным. Наслушалась в землянке, соображает. А я, конечно, здорово смешон. Впрочем, какое это имеет значение — смешон, не смешон! Ведь все это кончено, навсегда, к черту, кончено!»
Подошел капитан Шапиро, торопливо доложил о том, что за истекшее время ничего нового не произошло, и замолчал, чуть сконфузившись и даже порозовев немного. Им всем было за него неловко, так, что ли?
А подполковник Козырев валкой хозяйской походкой, не торопясь и раздаривая по сторонам улыбки, медленно выплыл из-за скал, но уже теперь в халате, и направился к подземной хирургии, где лежала Варвара.
— Ничего не поделаешь, — со вздохом произнесла Вересова, — он получил разрешение от самого Мордвинова. А Мордвинов, как вам известно, нас с вами не очень жалует. Еще какой звонок был свирепый. Вы его видели?
— Мордвинова? Видел.
— И он вам ничего не говорил?
— Ничего.
— Это потому что я всю вину взяла на себя, — с торжеством в голосе сказала Вересова. — Дескать, я не пускала. Он поверил…
И, засмеявшись, добавила:
— Легко вас, мужчин, обманывать…
С залива порывами несся ветер, хлестал развешенным на веревках бельем, нес мелкую злую водяную пыль.
— А вы, наверное, и не ели ничего! — воскликнула вдруг Вера Николаевна. — А? Не ели? Идите к себе, я сейчас вас отлично накормлю. У нас сегодня плов отменный! Ну, идите же, невозможный какой человек! Уведи майора, Оленка, и накрой у него на стол… Ты ведь теперь все умеешь!
— Ничего, я сам! — кисло сказал Устименко и пошел к себе, мучительно предчувствуя длинные и никчемные соболезнования Вересовой.
Но она была еще умнее, чем он о ней думал.
Она никаких «жалких» слов не говорила, наоборот, вела себя легко, просто, естественно, как добрый друг, который решил ничего не бередить. Налив ему водки, Вера поперчила «своим собственным» перцем плов (она не выносила пресное) и со свойственным ей умением подмечать в людях смешное и низкое рассказала вдруг, как на главной базе ухаживал за ней какой-то весьма серьезный и основательный генерал, как дарил ей сувенирчики и как внезапно, в одно мгновение все это оборвалось, потому что к генералу, обеспокоившись слухами, нагрянула супруга, дама суровая, истеричная и чрезвычайно смелая. Для выяснения подробностей она явилась к Вересовой в госпиталь и собрала все начальство.
Рассказывала Вера Николаевна со свойственной женщинам ее типа жестокой наблюдательностью, не щадя и самое себя, но так живо и образно, что Володя перестал думать свои невеселые думы, а просто слушал и улыбался…
— Так что у кого, дорогой мой Владимир Афанасьевич, не было своих подполковников, — внезапно с растяжечкой заключила она. — И что, они все значат по сравнению с любовью, если она существует?
— Вы о чем? — неприязненно осведомился он.
— О вашей личной жизни! — упершись коленом в табуретку и низко наклонившись к Устименке, сказала Вересова. — Разве непонятно?
Он молчал, уныло выскребывая со сковородки остатки плова. Что она от него хочет? Зачем вдруг ей понадобилось говорить о Варваре? А он-то думал, что у нее хватит душевного такта не трогать эту тему.
— Не мое дело? — тихо спросила она. — Вы так рассуждаете?
— Примерно так, — коротко взглянув в ее блестящие глаза, ответил он.
— Нет, мое, — зло сказала Вересова. — Мое, потому что я люблю вас. Люблю, зная, что вы нисколько меня не любите и не любили. Мое, потому что я невесть на что способна для вас. Люблю, эгоцентрик вы несчастный, люблю, верю в вас бесконечно, хочу быть с вами всегда, хочу смотреть на вас снизу вверх, хочу радоваться судьбе, которая отдаст вас в мои руки. Не понимаете?
— Вы ошибаетесь, — вежливо ответил он. — Вы меня, Вера Николаевна, выдумали. Вы даже про какую-то лошадку выдумали, на которую вы ставите. Все это вздор, пустяки, я ведь просто-напросто довольно занудливый врач. И ничего из меня не выйдет…
— Посмотрите-ка на него, — с легким смешком сказала Вересова. — Какое мужество! Он даже на себе крест поставил, только бы я убралась с его дороги. Ну что ж, бог с вами. Действительно, это ваша техник-лейтенант премилое существо. Я бы тоже в нее влюбилась и совершенно разделяю и ваши чувства и чувства красавца Козырева. Что же касается, Владимир Афанасьевич, вашего будущего, то вряд ли подполковник впоследствии на Степановой женится. Я проведала у его солдат, вот вам подарок от меня: товарищ подполковник женат, получает от супруги регулярно письма и фотографии своих чад, сам пишет и посылки шлет. Следовательно, будущее за вами. Такие гуси, как Козырев, — мне это хорошо известно, недаром я вам притчу рассказала про своего генеральчика — храбрятся только в отсутствие законных супруг. В мирное время они тише воды, ниже травы. Супругу свою Козырев, несомненно, называет мамочкой, она его — папочкой, здоровая, нормальная семья, как же это так — вдруг взять ее да порушить. Нет, товарищ майор, Варвара Родионовна, несомненно, вам достанется, только подождать надо, милый Владимир Афанасьевич, подождать и смириться…
— Послушайте, — вдруг, не сдержавшись, почти крикнул он, — я не желаю…
— А вы меня поставьте по стойке «смирно», — с горловым, неприязненным смешком живо откликнулась она. — Или пять суток гауптвахты! Все правильно, товарищ майор, я ведь ваша подчиненная, вы меня вполне имеете право призвать к порядку…
Несмотря на все эти шуточки, пальцы ее дрожали, когда она скручивала себе папироску, и Устименко не без раздраженного удивления подумал, что, может быть, эта женщина и вправду любит его.
Впрочем, какое это имело сейчас значение?
Важно было только одно — ушел Козырев от Варвары или все еще сидит там. И важно было узнать об этом.
Узнал Володя просто: подполковник сам явился к нему.
— Привет науке! — сказал он, садясь. — Значит, скоро мою больную на выписку?
— Не совсем так, товарищ подполковник, — сухо ответила Вера. — Мы ее эвакуируем в тыл. Лечиться ей нужно будет еще долго и основательно.
— Ну, из тыла дорога ко мне никому не заказана.
Вересова усмехнулась:
— Ей — заказана.
— Это — как? Может быть, разъясните?
— Очень просто: она свое отслужила.
— Да ну? — простодушно и нагло удивился Козырев. — Это вы все здесь сами решаете?
— Мне не нравится ваш тон, подполковник, — резко вмешался Устименко. Мы делаем то, что считаем нужным, вы с вашими связями можете жаловаться на нас кому вам угодно. И оставьте нас, пожалуйста, в покое…
Но это были не те слова: они на Козырева никак не подействовали. Подействовала на него неожиданно Вересова, он даже перестал ругаться, когда она заговорила. И чуть-чуть пожелтел.
— Мое дело сторона, — вдруг мягко заговорила она и даже дотронулась пальцами до локтя Козырева. — Но я искренне советую вам, подполковник, прекратить музыку, которую вы затеяли. Командование дало мне понять, что ваша просьба насчет пропуска к Степановой — здесь — последняя, которая может быть удовлетворена. Эта история наделала много шуму, слишком много…
Козырев глубоко вздохнул, потом быстро спросил:
— Проработочка будет?
— Н-не знаю, — не торопясь ответила Вера. — Будет, если сигналы имеются…
— Сигналы, наверное, имеются, без сигналов и чижик не проживает, — зло сказал Козырев. — Ну что ж, спасибо, утешили.
— А я вас утешать не собиралась, подполковник. И предупредила вас только потому, что, естественно, не желаю никаких незаслуженных неприятностей нашему госпиталю.
— Страховочка?
— Хотя бы и так. Грехи ваши, вы и расхлебывайте…
— Да уж помощи не попрошу…
Раскурив трубку, он ушел, словно бы и вправду победителем. А Вера Николаевна тихонько и доверительно спросила:
— Не пропадете со мной, а, товарищ майор?
— Пропаду! — резко и яростно ответил он. — Именно что пропаду, и подлецом пропаду.
— Ох, как красиво! — усмехнулась Вересова. — Это я уже, знаете ли, где-то читала или в кино видела — как она его, ангельчика, превратила в негодяя. Только ведь это все вздор, Владимир Афанасьевич. Если он хороший, его в подлеца не превратишь. А если он внутри себя подловат и только это качество наружу не проявил, тогда что ж, тогда ведь и греха тут нет. А вы меня в данном случае с Козыревым не остановили, хоть и знали, что я лгу, потому что вам хотелось, чтобы хлыщ этот поскорее убрался. Разве не так?
— Все вы врете! — неуверенно сказал он. — И про свои чувства врете. Ничего не было, нет и не будет.
— А что вы называете — чувства? — со своим тихим смешком спросила она. — Что вы под этим понятием подразумеваете?
Устименко взглянул на Вересову исподлобья и попросил:
— Оставили бы вы меня в покое, а, Вера Николаевна? Вы — сами по себе, я — сам по себе. Разные мы с вами люди, и трудно нам понять друг друга…
— Выгоняете?
Он не ответил и не обернулся на стук закрываемой двери, потом вздохнул и, выпив кружку воды, пошел к Варваре.
— Ты как врач ко мне пришел, — спросила она, когда он сел, — или нынче как человек?
— У меня эти понятия совмещаются, — довольно глупо ответил он, и, разумеется, она это заметила, она ведь всегда замечала такие штуки.
— То есть ты человеколюбивый врач-гуманист? Посильно светя другим, сгораешь сам?
Она злилась, губы ее вздрагивали.
— Начинается представление! — громко в глубине подземной хирургии заговорила Елена. — Первое отделение — цирк политической сатиры!
Раненые захлопали и закричали «браво-бис!». Негромко заиграл баян, Володя рукой слегка оттянул простыню, отгораживавшую Варю от начавшегося представления, и оба они увидели Лену в длинной бязевой рубахе, перепоясанной бинтом, с огромным бантом в волосах и с подобием циркового бича в правой руке. В левой девочка держала поводок.
— Там у нее собака наша, — сказал Володя, понимая, что Вере не все видно. — Сейчас Бобик залает — и это будет означать Гитлера в начале нападения на СССР. А потом он перевернется на спину — и это будет Сталинград. Между прочим, у нашей Олены всегда бешеный успех…
— Ох, боже мой, — тихо сказала Варя. — Какое мне сейчас до всего этого дело! Ты опять уйдешь и исчезнешь на несколько дней, а я буду тут лежать и думать…
Он быстро взглянул в ее глаза, заметил в них слезы и попросил:
— Не надо, Варя! Тебе нельзя нервничать…
— Мне надлежит соблюдать полный покой?
Она запомнила это давешнее его слово: «надлежит».
— Да, надлежит!
Раненые захлопали и закричали свое «бис-браво-бис», потом опять заиграл баян — Елена танцевала сольный танец «вальс-снежиночка». Сколько раз Володя все это видел и слышал!
— Мне надлежит соблюдать полный покой, потому что я чуть не умерла?
— Да, неважно тебе было.
— И ты меня спас?
— Спас — это пишут в книжках, — сказал Володя. — Еще там пишут: «Он будет жить» — он или она. Пишут также: «Добрые и умные руки хирурга…»
— Почему ты злишься? — негромко и ласково спросила она.
— Мне надоели пошлости, — чувствуя, что у него срывается голос, сказал Устименко. — Ты не можешь себе представить, как это все мне надоело! Мне опротивели хирурги, играющие на скрипочках, и хирурги, берущие аккорды на рояле. Очень похоже на… жар-птицу!
Этого не следовало говорить, это было жестоко и низко, но так уж вырвалось. На мгновение Варвара закрыла глаза, точно готовясь к чему-то еще более страшному, например к тому, что он ее ударит. Впрочем, это не было бы страшным. Это, пожалуй, было бы самое лучшее. Пусть бы он ее убил, и все!
Но он молчал.
А Елена там, в большой подземной хирургии, исполняла новый номер гвоздь сегодняшней программы — «Синий платочек». И раненые слушали затаив дыхание, не шевелясь, наслаждаясь Лениным голосом и нехитрой мелодией с такими понятными и простенькими словами:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч,
Ты говорила, что не забудешь
Нежных и ласковых встреч…
Порой ночной
Мы повстречались с тобой,
Белые ночи,
Синий платочек,
Милый, желанный, родной…
— Ничего особенного не произошло, — соберясь с силами, почти спокойно сказал Володя. — Я тебя, Варюха, оперировал.
— Ты только выполнил свой долг? — невесело глядя на него, спросила она. — Ты только сделал то, что на твоем месте сделал бы каждый? А тебе не кажется, что это похоже на хирурга, берущего аккорды на рояле? Эта скромность!
Нет, она вовсе не желала, чтобы «жар-птица» проскочила незаметно. Она вернулась к проклятой «жар-птице», она хотела немедленно обо всем поговорить, все выяснить, все решить до конца.
Но он не мог, не имел права.
— Я принес тебе твои осколочки! — сказал он, стараясь улыбаться. Сохрани на память, после войны будешь показывать знакомым… Держи!
Она подставила ладошки — лодочкой, и он высыпал туда тихо звякнувшие осколки — все семь.
Елена пела на «бис»:
И мне не раз
Снились в предутренний час
Кудри в платочке,
Синие точки
Ласковых девичьих глаз…
— Это все ты вынул у меня из головы? — почти шепотом спросила Варя.
— Ага!
— А череп у меня тоже такой противненький, как у того скелета, который нам отказались продавать не по безналичному расчету?
— Помнишь, ты тогда написала в жалобной книге, что «отказ продажи скелетов не по безналичному расчету можно назвать головотяпством», улыбаясь, сказал Устименко. — И требовала, чтобы я разрешил тебе довести твою кляузу до «логического конца».
— Ты все так помнишь?
— У меня отличная память.
— Но ты помнишь наизусть.
В подземной хирургии опять захлопали, было слышно, как Елена сказала:
— Товарищи легко— и тяжелораненые, наш концерт закончен!
— Ты спросила, не противненький ли у тебя череп? — не глядя на Варвару, осведомился Володя. — Нет, не противненький!
— Желтенький, как дынька?
— Нет, беленький…
С дрожащей улыбкой на губах она играла с ним в эту игру — лишь бы он не уходил. Что угодно — только бы он сидел тут.
— А это не неприлично, что ты копался в моих мозгах?
— Нет, не неприлично. Во всяком случае, я старался копаться как можно меньше!
— Но все-таки немножко полазил своими ручищами?
Только она одна во всем мире умела так разговаривать.
— Почему ты молчишь? — вдруг спросила Варвара. — Больше нам нельзя просто болтать. Я должна тебе на все ответить. И за все…
— Тебе нельзя сейчас! — быстро сказал он. — Ты еще больна. Варя! Ты будешь нервничать, и плакать, и…
— А ты думаешь, я каменная! — внезапно охрипнув, воскликнула она. Думаешь, мне не обидно? Как ты смеешь ни о чем меня не спрашивать? Взял и спрыгнул тогда с трамвая, взял и спрыгнул навсегда, взял и вычеркнул меня, да? Ведь я… ведь ты… ведь это же мучительно… Не смей уходить, слушай, я должна все сейчас тебе рассказать!
Но он не мог слушать, он не имел права слушать. Все-таки он был врачом. И железным командирским голосом, не громко, но так, что она поняла — иначе он тотчас же уйдет, — Устименко велел ей замолчать.
— Тебе же нельзя, Варя, — наклонившись к ее забинтованной голове, сказал он, — тебе нельзя, невозможно волноваться. Потом, когда ты поправишься, — мы потолкуем. А сейчас нельзя, это преступление — то, что я тебе позволяю.
— Я умру от говорения? — вдруг осведомилась она, и глаза ее заблестели. — Да? А теперь скажи: «Идиотка!» Помнишь, как ты говорил, когда я не понимала, чего хочет от всех нас твой великий Сеченов?
— Идиотка! — радостным шепотом сказал он.
— А еще что ты говорил?
— Мракобесы!
— Это свыше сил человеческих! — сказала она, бледнея. — Свыше сил, Володька! Погоди!
Несколько мгновений она молчала. И он сидел, склонившись к ней, — ждал. Он уже не смел ее останавливать.
— То, что происходит, — преступно, — быстро и четко зашептала она. Мне нет ни до чего никакого дела. Ни до твоих штук, ни до этого… жар-птицы. Мы одни с тобой во всем мире, мы одни! Я не понимаю, не знаю, не хочу больше думать. То, что случилось, — случилось, это — вздор! Но то, что мы теряем друг друга, — ужасно, это невозвратимо, Володя. Пойми, пожалуйста, пойми! Я знаю, ты тоже знаешь — мы приговариваем себя к безбрачию, потому что, как бы ни сложились наши жизни, мы будем одиноки, ужасно одиноки, ведь это же все невозможно без любви, это же не считается. Но годы, Володька, годы уйдут, жизнь будет дурацкой, глупой, как уже была, как есть, жизнь наполовину, на четверть, не настоящая. Ты не понимаешь, ты ничего не понимаешь, ты еще не научился понимать, ты ведь до сих пор не окончательно взрослый. Подумай, вспомни, представь себе, дурачок, как ты мог взять меня с собой туда, за ту твою границу. Ведь ты же мог! Мог?
Он поднялся.
— Ты уходишь? — шепотом спросила она.
— Да, — ответил он. — Я завтра приду. Больше нам нельзя нынче говорить.
— Вытри мне, пожалуйста, нос, — попросила она, — я вся изревелась. Там, на тумбочке, платок…
Он вытер ей нос и ушел сутулясь, а Варвара подумала: «Нет, это не третий раз — третий будет совсем отдельно, не завтра, не здесь, может быть через много лет, когда мы состаримся. Впрочем, вряд ли! Третьего раза может и вовсе не быть…»
И она стала ждать завтрашнего дня.
Но завтрашнего дня Варя тоже не дождалась, потому что ночью майора Устименку вызвали телефонограммой к большому начальству, о чем Степановой сообщила военврач Вересова.
— А днями мы вас эвакуируем в тыл, — весело добавила она. Подполковник Козырев в курсе дела и, несомненно, вас проводит…
Варя ничего не ответила.
«ТАНЕЦ МАЛЕНЬКИХ ЛЕБЕДЕЙ»
Уорд привез Невилла на машине санитарного транспорта и сам руководил процессом погрузки раненого на пароход. «В таких делах он — дока», — так подумал Володя, следя за английским врачом. Но именно в таких — не больше. И историю болезни Уорд привез в роскошном конверте за пятью печатями.
— Так не пойдет, Уорд, — сказал Устименко, когда они остались вдвоем в кают-компании. — Я должен знать, что здесь написано. Мы немножко изучили друг друга, не правда ли? Ответственность за вашу, простите, трусость может быть, я и слишком резок — все-таки несете вы, а не наша медицинская служба. Поэтому я желаю — так же, впрочем, как и мой шеф, профессор генерал Харламов, — чтобы в истории болезни была отражена наша точка зрения, наше утверждение необходимости оперативного вмешательства. По всей вероятности, в запечатанном документе сказано не все, иначе бы вы здесь же вскрыли пакет.
Но Уорд, разумеется, пакета не вскрыл.
Он погрузился в традиционное английское безмолвие, не в молчание, а именно в чопорное безмолвие, потом сказал, что Устименко «очень пунктуален, очень», и отбыл, пообещав доставить другую историю болезни.
— Видите, как я вас раскусил, — с недобрым смешком заметил Устименко.
— Не ловите меня на слове, — сухо ответил Уорд. — Другую, в смысле открытую, вот что я хотел сказать.
— Но и эту же можно открыть! История болезни — не диппочта. Кстати, не забудьте отметить в другой истории оба случая вторичного легочного кровотечения.
Это было сказано уже на трапе. Англичанин пожал плечами и уехал, а Володя пошел к своему пятому графу Невиллу.
— Вы можете меня называть просто Лью, док, — сказал он.
— Сэр Лью?
— Нет, Лью. Вы же очень старенький по сравнению со мной! И пусть я полежу тут на воздухе, док, пока такая хорошая погода. Мне здесь отлично и все видно.
— А вас не слишком обдувает?
— Нисколько!
Носилки стояли за ветром — возле лазарета, и все-таки тут было прохладно. У тети Поли нашелся оренбургский платок — она сама принесла его англичанину. Вдвоем с Володей они повязали ему голову — по всем сложным правилам — быстро и искусно. Отросшие льняные кудряшки тетя Поля выпустила наружу — на чистый, не обожженный лоб и на виски. Лайонел осведомился:
— Теперь я русская матрешка, да, док?
Володя не смог заставить себя улыбнуться, глядя на лейтенанта: гордая, бешено гордая девчонка, старающаяся держаться как мальчишка, — вот так подумал майор Устименко про этого летчика королевских военно-воздушных сил метрополии Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла и композитора, имя которого никто никогда не услышит.
— Теперь я буду пить молоко! — сказал Лайонел.
— Будешь, будешь, Ленечка! — подтвердила тетя Поля, когда Устименко перевел ей насчет молока. — Будешь, Леня!
С этого мгновения на «Пушкине» Невилла все стали называть Леней и даже Леонидом. К нему вообще тут относились с уважением после того боя над караваном. Он знал это и улыбался, ему тоже все тут нравилось — и элегантный старпом Петроковский, и салатик из сырой капусты, который ему принес кок Слюсаренко, и знаменитая русская клюква, которую он все время жевал и похваливал, и капитан Амираджиби, навестивший своего пассажира и поболтавший с ним насчет погоды, и крики чаек над заливом, и холодное, изящное, слаженное спокойствие команды парохода, и стволы «эрликонов», которые любовно обхаживал солидный и уверенный в себе матрос…
Вечером, когда Володя в кают-компании писал письмо Варваре, его вызвали на трап.
Тут прохаживался Уорд. На нем был лягушачьего цвета плащ; внизу на причале разворачивался английский джип.
— Вот, пожалуйста! — сказал Уорд и протянул Володе открытый конверт.
Составленная заново история болезни лейтенанта ВВС метрополии сэра Лайонела Невилла была облечена в несколько туманную форму, но факты тем не менее были поименованы.
— Ну что ж, — сказал Володя. — Все более или менее нормально.
Сложив бумаги, он сунул конверт в карман.
— Теперь, кажется, вы отдохнете от меня…
Володя усмехнулся.
— Я бы хотел все-таки попрощаться с сэром Лайонелом.
— Пойдемте.
Невилл не спал — курил и потягивал виски из стакана. Он был немножко пьян и как-то загадочно обрадовался появлению Уорда. Загадочно и злорадно.
— А, док! — прищурился он. — Представьте себе, я уж стал предполагать, что не взгляну в ваши сверкающие очки. И ваша тайна останется с вами. Что это вы мне наболтали перед самым отъездом насчет какой-то там операции, которую предлагали русские и которая бы меня убила?
Устименко набрал воздуха в легкие: даже это он выболтал, проклятый Уорд! Кто его тянул за язык? Он же сам просил молчать и не вмешивать раненого во все телеграфные запросы!
— О! — поводя носом, сказал Уорд.
— Что-о? — вежливенько осведомился Лайонел. — Я не сообразил сразу, о чем шла речь, а теперь мне стало интересно.
— Операция, сопряженная с огромным риском! — боком глядя на Устименку, произнес Уорд. — Операция почти неосуществимая…
— Да, но если они ее предлагали, вот они, — Невилл кивнул на Володю, значит, мои дела не так уж хороши? Или вы меня считаете круглым идиотом?
Володя вышел.
Этот разговор не имел сейчас к нему никакого отношения.
Пусть на все вопросы отвечает Уорд, пусть отвечает, если может.
Минут через двадцать — не больше — он увидел, как Уорд сел в свой джип и уехал, а вскоре пароходный фельдшер Миленушкин отыскал Устименку и сказал, что «Леонид» ругается и зовет своего доктора.
— Знаете что? — сказал Лайонел, когда Володя вошел в лазарет. — Я вдруг все понял. Не тревожьтесь, док, я не стану вас мучить всей этой подлой историей, она теперь никого не касается, кроме моего дяди Торпентоу и его чиновных докторов, это они за все отвечают, черт с ними, я понял другое, главное…
— Вы напились — вот что я понял! — сердито сказал Володя.
— Немного. Но ведь это теперь не имеет никакого значения. Только не мешайте мне, а то я запутаюсь; да, вот: вся история с моей операцией, которую вам не разрешили сделать, имеет даже философский смысл. Хотите выпить?
— Ну, налейте!
— Философский! Очень глубокий. Я не смогу это выразить, но мы всегда откладываем, не берем на себя ответственность и не решаемся пойти на риск. Это и есть наша традиционная политика. Вы понимаете? Уорд не виноват. Он просто дурак! Кстати, он мне все рассказал, и я теперь понимаю. Он рассказал потому, что он теперь больше не отвечает. Правда, я его немножко припугнул, что попрошусь в ваш госпиталь и вы меня прооперируете, но и на это он имел готовый ответ: вы не можете меня оперировать, потому что мое здоровье принадлежит нации, а нация запретила. Понимаете?
Лайонел засмеялся.
— Оказывается, нация — это мой дядя Торпентоу… Впрочем, хватит об этом. Сейчас я, пожалуй, посплю, а завтра вы меня опять уложите на палубу, ладно, док? Мне хочется увидеть всю эту кутерьму снизу…
— Зачем?
— Затем, что сверху все сражения выглядят сущими пустяками, какой-то безнравственной игрой, но все-таки игрой, а отсюда…
— Я не видел этой вашей игры ни сверху, ни отсюда, — ответил Володя. Но не думаю, чтобы это показалось мне кутерьмой… или игрой!
Невилл, как всегда, выслушав ответ Устименки, ненадолго задумался пережевывал Володин английский язык.
— Вам не хватает легкости в мыслях, док, — сказал он наконец. — Вы все берете слишком всерьез. Так размышлять свойственно англосаксам, а не славянам. И вы обидчивы. Кажется, вы склонны говорить те слова, которые любит мой дядя Торпентоу, например — «эти святые могилы».
— Есть и святые могилы! — буркнул Володя.
— Да, в том случае, если там не покоятся останки надутых себялюбцев, бездарных флотоводцев и самовлюбленных идиотов, вроде моего дяди Торпентоу. Но, как правило, они, именно они лежат в охраняемых законом могилах и в фамильных склепах. А вот моего брата Джонни какой-то сукин сын — танкист Роммеля — так вдавил в песок пустыни своими гусеницами, что его даже не смогли похоронить.
— Ладно, оставим это! — велел Володя.
— Зачем же оставлять? Что же касается моего старшего брата — Гарольда, док, то его прикончили нацисты в Гамбурге летом тридцать восьмого. Он был, знаете ли, разведчиком, и он ненавидел Мюнхен и все такое прочее. Он кричал моему дяде Торпентоу, что нам будет крышка, если мы не найдем настоящий контакт с русскими. И нацистам его выдали англичане. Да, да, не таращите глаза — они играли в бридж, эти двое мослистов, с двумя дипломатами-риббентроповцами и назвали им брата. Не удивляйтесь, французские кагуляры так же поступали, теперь-то мы кое-что хорошо знаем, но не все…
Он помолчал немного, потом добавил:
— Гарольда вообще не нашли. Совсем. А мой дядя Торпентоу — человек осведомленный во все времена — еще тогда сказал: «У таких, как я, слишком много общего с ними. Слишком много!»
— С кем — с ними? — не понял Володя.
— С нацистами, док, только не сердитесь, пожалуйста…
— Вы здорово сердиты на вашего дядю Торпентоу, — сказал Володя.
— Мне наплевать на них на всех! — сонно огрызнулся Невилл. — Мне только не хочется умереть в ближайшие дни. Хоть один стоящий парень должен разводить червей в нашем фамильном склепе, и этим парнем буду я. А завтра напьюсь, чтобы не думать про свою крупнокалиберную пулю…
— Хорошо, напьетесь!
— И меня опять уложат на палубе?
— Как захотите, Лью…
Нажав кнопку, Володя переключил люстру на ночничок.
— Теперь я останусь один? — шепотом спросил англичанин.
— Нет. Я буду ночевать тоже здесь, потому что у меня нет другого места, — соврал Володя. — Я только поем немного.
— Вашей пшенной каши?
— Нашей пшенной каши.
— Но у меня тут целый мешок банок! — свистящим, бешеным шепотом заговорил Невилл. — Это глупо, док! Я не могу ничего есть и особенно консервы. Отнесите в кают-компанию, док, я вас прошу. Ананасы в консервах. И курица. И бекон…
— Вы понимаете, что вы говорите? — тихо спросил Володя.
— Не понимаю! — крикнул ему вслед Лайонел. — Не понимаю, черт бы побрал вашу сумасшедшую гордость!
Володя плотно прикрыл дверь.
Рядом, на соседнем пароходе, заорал, хлопая крыльями, давно помешавшийся в этих широтах петух. Нежно, рассыпчато, хрустальным звоном пробили склянки, и Устименко вновь не разобрал, сколько же это времени и какая пора суток. Впрочем, это было совершенно все равно. Часы у него так и не ходили после тех двух бомб.
В кают-компании тетя Поля подала ему действительно пшенную кашу и какой-то напиток под названием «какао» — бурого цвета, пахнущий шерстью.
— А почему оно «какао»? — поинтересовался Володя.
— Так кок обозначил, — сердясь, ответила тетя Поля. — Ему виднее, Владимир Афанасьевич. Капитан, между прочим, давеча похвалил, сказал, что из древесных опилок лучше нельзя приготовить…
Вошел Петроковский, скинул плащ-клеенку, приподнял крышку пианино и стал подбирать «Синий платочек».
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
Ты говорил мне, что вовек не забудешь
Нежных и ласковых встреч…
— Вовек — не надо! — сказал Володя.
— Не надо так не надо! — покладисто согласился Петроковский и спросил: — И чего это со мной, доктор, прямо психическое: воняет тринитротолуолом и воняет — хоть плачь. Давеча головку чесноку съел — не помогло.
— Плюньте!
— Пройдет?
— Обязательно.
— А от этого лекарство не изобретено?
— Лекарство — конец войне.
— Это — так, — согласился старпом, — это вы точно…
И вновь повернулся к пианино:
Помнишь, при нашей разлуке
Ты принесла мне к реке
С лаской своею прощальной…
— Своею — не надо! — велел Володя.
Отодвинув тарелку, он дописывал Варе: «…Ты во всем права, рыжая, я-то знаю, что не могу без тебя жить, знаю всегда, понимаю, но проклятый характер трудно сломить. Вот и теперь почудилось мне предательство — самое страшное преступление, известное мне на нашей планете. Но это только почудилось: если на то пошло, я гораздо более виноват перед тобою, чем ты в чем-либо! Ты ведь его не любишь, ты не ушла с ним от меня, ты осталась, как тебе почудилось, без меня и махнула на все рукой. Я все понимаю, но не всегда вовремя, вот в чем, дружочек мой, несчастье. И слова застревают у меня в горле. Но ты все про меня знаешь — лучше, чем я сам. Это неважно, что сейчас мы опять с тобой расстанемся, мы найдемся, мы не можем не найтись. И выгони взашей своего красавца, хоть это и глупо, но мне он мучителен, и мысли…»
— Письмо на родину? — спросил Петроковский.
— Ага! — сказал Устименко, надписывая номер своей полевой почты на конверте. — Именно на родину! — И осведомился, не слышно ли чего нового.
— Это вы в смысле конвоев?
— Так точно.
— Об этом деле даже сам господь бог знает приблизительно. Или вовсе ничего не знает. Таков закон конвоев.
— А вы на берег не собираетесь?
— Насчет письма-то? Ящик в порту неподалеку — пять минут ходу.
— Что было на ужин? — спросил Лайонел сонным голосом, когда Устименко, отправив письмо, вошел в лазарет. — Пшенная каша?
— Пшенная каша. И какао! И омары, лангусты, устрицы, креветки и что там у вас еще такое аристократическое? Десерты, да, вот что! И кофе с ликерами. Ну, конечно, фрукты.
— Идите к черту, док! Я лежал и думал знаете о чем? Вот мы придем в порт назначения, в Рейкьявик, что ли? Мы придем, и в вашей кают-компании будет накрыт стол на всех тех идиотов, которые к вам явятся, и будет русская икра, и будет водка, и борщ, и блины, все будет. И вы все будете делать вид, что вам на это наплевать, и будете курить толстые русские с золотом папиросы, а коммодор Грейвс из адмиралтейства будет жрать вашу икру ложкой и намекнет вашему капитану, что неплохо бы прихватить с собой банку, и капитан даст. И икру, и водку, и папиросы…
— Ну, даст! — сказал Устименко.
— Но это же глупо!
— Не знаю, — сказал Володя. — Не понимаю, почему глупо? Давайте-ка спать, Лью, уже поздно…
— Все глупо, док, — с тяжелым вздохом пробормотал Лайонел. — Все бесконечно глупо и грязно. Все отвратительно. И знаете, я ужасно устаю думать. Это открытие, которое я сделал с проклятой вонючкой Уордом, и с моим дядюшкой Торпентоу, и со всем вместе, не дает мне покою. Впрочем, вы хотите спать?
— Да, хочу! — сказал Устименко, чтобы Невилл тоже уснул. Но он и не собирался спать — этот летчик, ему хотелось разговаривать. — Завтра! велел Устименко. — Слышите?
— Тогда уколите меня какой-нибудь гадостью, док, потому что я вас замучаю и сам начну к утру кусаться…
Володя вздохнул и пошел кипятить шприц.
А когда они проснулись, конвой был уже в море.
Приняв холодный, крепко секущий тело душ, Володя поднялся на ходовой мостик к Амираджиби, снял с гака запасной бинокль и ахнул — такое зрелище раскинулось перед ним. Под ярким, светло-голубым северным небом, буквально насколько хватало глаз, шли огромные транспорты и мощные военные корабли конвоя. В небе, серебряные под солнцем и черные с теневой стороны, плыли аэростаты воздушного заграждения, а над ними в прозрачной синеве патрулировали этот огромный плавучий город маленькие, проворные истребители.
— Здорово красиво! — неожиданно для себя вслух произнес Устименко.
— Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно, — брюзгливым голосом ответил Елисбар Шабанович. — Так выражаются одесситы…
Володя взглянул на него и заметил отеки под его глазами, суровый блеск зрачков и усталую сутуловатость плеч.
— Я не люблю разводить панику, — сердито и негромко заговорил Амираджиби, — но надеюсь, это останется между нами. Мы можем иметь веселый кордебалет, если эти пакостники-линкоры, и «Адмирал Шеер», и «Тирпиц», и «Лютцов», и тяжелый крейсер «Адмирал Хиппер», и легкие «Кельн» и «Нюрнберг» со всеми их эсминцами и подлодками выскочат на нас. Представляете?
— Нет! — пожав плечами, сказал Володя. Он действительно не представлял себе, как все это может произойти.
— Короче, будет шумно. И у вас найдется работа.
— Я подготовлен.
— Не сомневаюсь! Но здесь бывает труднее, чем на твердой земле.
— Да, разумеется! — кивнул Володя.
— Особая специфика, — продолжал Амираджиби. — Кроме того, у нас нет манеры бросать судно, пока оно на плаву. Наше правило: бороться до последнего. Но раненые должны быть эвакуированы вовремя. И ваш англичанин, этот пятый граф, — тоже. Вы отвечаете за них за всех. Ясно?
— Есть! — сказал Устименко.
Спускаясь на спардек, Володя вдруг подумал, что Амираджиби разыгрывает его и что все это нарочно, но тотчас же отогнал от себя эту мысль. Все вокруг — и пулеметчики «эрликонов», и артиллеристы, и санинструкторы с сумками, и военный комендант судна — в черной флотской форме, так странно выглядевшей на этом, казалось бы, мирном судне, и каски на людях, и собранность, и подтянутая напряженность — все говорило о том, что «обойтись» никак не может, что это война и быть бою!
Но ветер свистал так вольно и мирно, солнце светило так щедро и весело, Лайонел так радовался, что его опять вынесли на этот соленый, щекочущий ноздри воздух, что военврач Устименко решил «до своего часу» ни о чем военном не думать, а просто наслаждаться жизнью в тех масштабах, которые ему отпущены.
— Будем играть? — со своим прелестно-плутовским выражением спросил Невилл.
— Давайте, лейтенант.
— Но вы старайтесь запомнить, док! А то это бессмысленно — я вас никогда не выучу, если вы будете думать о своей девушке. У вас, кстати, есть девушка?
— Нет! — хмуро ответил Устименко.
— Такой старый, и еще нет.
— А у вас?
— Я не успел, док! Я вообще ничего не успел.
Легкая краска залила его лицо: даже говорить пакости этот военный летчик еще не успел научиться.
— Понимаете, док? Я ходил к ним после гонок на гичках, но из этого совершенно ничего не вышло. Они называли меня «подругой» и затолкали мне силой в рот огромную липкую конфету. А потом я напился — вот и все.
Володя улыбался — такой старый и такой мудрый змий рядом с этим летчиком. Улыбался, смотрел на белесые кудряшки, колеблемые ветром, и думал печально: «Если ты полюбишь, дурачок, то узнаешь, какая это мука. Будешь жить с клином, забитым в душу, и делать при этом веселое лицо».
— В молодости я никогда ничего не успевал, — сказал Невилл. — Я всегда опаздывал. Мне не хватало времени, док, понимаете…
И, махнув рукой с перстнем, он едва слышно засвистал. Это и была их «игра», странная игра, придуманная сэром Лайонелом Невиллом.
— Ну? — спросил он погодя.
— Скрябин! — сказал Володя напряженным голосом.
— Док, вы просто тугоухий. Я повторю.
И он опять засвистал тихонечко и даже подпел, чтобы Володя правильно ответил.
— Ей-богу, Скрябин! — повторил Устименко упрямо.
— Очень лестно, а все-таки это Невилл, «опус 9».
— Здорово похоже на Скрябина.
— Вы думаете? Ну, а это?
Володя слушал с серьезным видом.
— Это уже наверняка Скрябин.
Лайонел захохотал счастливым смехом.
— Это наша летчицкая песенка под названием «Коты на крышах»! Довольно неприличная песня. Ничего вы, док, не понимаете в музыке…
Он все еще смеялся, когда это началось. И не он первый заметил кровь, а Устименко. Она была ярко-алой, и ее хлынуло сразу так много, что Володя растерялся. Вдвоем с чубатым матросом, случившимся поблизости, Володя унес носилки с Лайонелом в лазарет. Невилл затих, глаза его были закрыты. Здесь слышнее дышали судовые машины, или это лопасти винта вращались в холодной морской воде? А за перегородкой, отделяющей лазарет от камбуза, кок жалостно выпевал:
И мне не раз
Снились в предутренний час
Кудри в платочке,
Синие точки
Ласковых девичьих глаз…
Кто-кто, а платочек уже завоевал «Александра Пушкина».
— Это опять вторичное кровотечение? — наконец спросил Лайонел. — Да? И сильное?
— Легкое! — солгал Устименко.
— Из меня хлестало, как из зарезанного теленка! — сказал Невилл. Интересно, какое же будет тяжелое…
— Вам бы лучше не болтать.
— Тогда я проживу сто лет?
— Я вас просил не болтать! И нечего так ужасно волноваться, все то, что вы сейчас потеряли, я вам сейчас долью. У меня тут сколько угодно отличной крови.
Пришел Миленушкин, и они занялись переливанием.
— Слушайте, это, действительно, очень просто! — иронически удивился Невилл. — Вроде вечного двигателя.
— Еще проще!
— Значит, теперь меня будут постоянно доливать?
— Да, а в Англии вам извлекут пулю, и вы об этом позабудете!
— Док, — сказал Лайонел, когда процедура переливания кончилась, — а вам не попадет от ваших коммунистов, что вы так возитесь со мной? Я все-таки, знаете, не совсем «свой в доску», хоть один ваш летчик в госпитале, когда мы с ним тихонько выпили, сказал, что я «свой в доску». И еще он посоветовал мне поскорее открыть второй фронт и не задерживаться. Подумать только…
Он запнулся.
— Что подумать?
— Подумать только, что я мог свалить его вот так же где-то над каким-то морем.
— Или он вас.
— Или он меня, это не имеет значения. Важно другое, важно то, что парни, которые начинают что-то соображать, соображают, когда уже поздно…
— В каком смысле поздно?
— В смысле хотя бы гемоглобина. Еще там, в госпитале, Уорд проболтался, а я услышал. Это вы умеете хранить свою проклятую врачебную тайну, а Уорд и на это не способен…
Он покрутил черный перстень на тонком пальце и закрыл глаза.
— Устали?
— Налейте-ка мне виски, вы же проигрались на Скрябине.
Володя налил, но Невилл пить не стал.
— Противно! — сказал он, вздохнув.
Мысли его были где-то далеко.
— Может быть, вы подремлете? — спросил Устименко. Но наверное, как-то неточно, потому что летчик задумался, прежде чем ответить. И наконец спросил:
— Что вы имеете в виду?
Взгляд его был рассеян: наверное, путались мысли. Оказалось, что нет, наоборот, он настойчиво думал об одном и том же.
— Да, да, док, вы меня не собьете, — вернулся он к прежней теме. — Тот парень мог оказаться против меня, если бы нас натравили. Понимаете? Он тоже еще не успел, и оба мы ничего не успели бы, кроме как покончить друг с другом.
Он закрыл глаза, и лицо его — тоненькое лицо страдающей девочки, которая хочет притвориться мальчишкой, — словно погасло. Лицо в оправе из мягких, влажных и сбившихся кудрей.
Не открывая глаз, совсем тихо он предупредил:
— И не мешайте мне говорить, покуда я могу. Или эти вторичные кровотечения такие легкие?.. Мне слишком мало осталось болтать по счислению времени, как в воздухе, когда горючее на исходе. А ваши заправки или доливания — это пустяки. Наверное, в том, что вы доливаете, гемоглобин пожиже…
Он не договорил, улыбнулся чему-то и задремал.
Стараясь не позволять себе думать, Устименко вздохнул и, осторожно завернув кровавые полотенца в бумагу, выбросил их за борт. Только тут, на палубе, он заметил, что хоть караван и двигался прежним ходом, но что-то вокруг изменилось. И не успел он сообразить, что же именно изменилось, как загремели зенитки сначала на военных кораблях конвоя, а потом, почти тотчас же, — на транспортах.
Слева по курсу встала сплошная стена ревущего огня, но, несмотря на этот зелено-розовый, дрожащий поток убивающего света трассирующих пуль, немецкие торпедоносцы, завывая моторами, шли на сближение, не отворачивая и не отваливая в сторону. Они шли низко над водой, стелющимся, приникающим к поверхности моря полетом, дорываясь до дистанции, с которой имело смысл сбросить торпеды, — и вот сбросили в то самое время, когда сзади и справа каравана волнами пошли пикирующие бомбардировщики. А может быть, Володя и не понял и не разобрал сразу толком, кто из них что делал, но именно так он это увидел: в свете полярного, яркого солнечного дня — строй фронта торпедоносцев, пробивающих огненную стену, и бомбардировщики там, наверху, над головами. А потом в реве и клекоте задыхающихся зенитных пушек своего парохода, в несмолкающем грохоте «эрликонов» возле уха он вообще перестал что-либо понимать и оценивать, а только сообразил, что, наверное, ему уже есть дело, и, сорвав с гака шлем, затянул у шеи ремешок и сразу увидел возле себя, возле самого своего лица рябенькую, рыженькую мордочку Миленушкина, всегда робеющего и немножко даже заикающегося от робости.
— Что? — крикнул ему Устименко.
— Порядок! — заорал Миленушкин. — Пока порядок!
Володя махнул рукой и побежал на ходовой мостик. Здесь было попонятнее, но барабанные перепонки, казалось, вот-вот лопнут от рева где-то рядом хлопающих пушек. Амираджиби с мокрым от пота бронзовым лицом стоял возле рулевого, и Устименко слышал, как сигнальщик крикнул капитану почти одновременно, что «справа по корме бомбардировщик противника» и что «пошли бомбы», и как Амираджиби тотчас же велел рулевому: «Право на борт». Рулевой деловито ответил: «Есть право на борт», а бомбы с воем пронеслись где-то совсем неподалеку, и тогда капитан приказал «отводить», и вдруг тут все притихло, хоть носовые пулеметы еще и грохотали.
— Поняли? — сипло спросил Амираджиби и стал откашливаться.
— Это и есть кордебалет? — вспомнил Устименко.
— Нет, доктор дорогой, это всего только танец маленьких лебедей из балета «Лебединое озеро». Это немножко войны…
Откашлявшись и ловко закурив на ветру, капитан осведомился:
— Видели, как погиб «Фараон»?
— Нет, не видел.
— Сразу. В одно мгновение. Они, наверное, зазевались, бедняги, бомбардировщик вытряхнул на них две бомбы. Вот корветы снуют — смотрите, надеются еще людей спасти…
Сигнальщик крикнул:
— Вижу сигнал коммодора: приспустить флаги в честь погибшего судна.
— Приспустить флаг! — обернувшись, велел Амираджиби.
И, сняв шлем, вытирая еще подрагивающей рукой белым платком пот войны со лба, заговорил домашним, тихим, усталым голосом:
— Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет злая пучина вам теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном…
Было похоже, что он молится, но, внезапно обозлившись, капитан сказал:
— Если бы ваши миноносцы стреляли, как стреляет «Светлый», — главным калибром, то ни один торпедоносец не прорвался бы! Никто этого еще, кстати, не делал, а Родион всем бортом бьет с дистанции семьдесят кабельтовых. Лупит и не подпускает, молодец какой каперанг! А эти раззявили рты!
И он сердито показал, как «эти раззявили рты». Потом хлопнул Устименку по плечу и посоветовал:
— Не надо быть таким серьезным, дорогой доктор! Вспомните, как вы спасли мне жизнь — там, в базовой бане. И сознайтесь теперь — перед лицом смертельной опасности: иголка была ваша?
— Моя! — радостно улыбаясь в лицо этому удивительному человеку, сказал Володя.
— Конечно! Я выследил, где вы одевались. Я давно над этим размышляю.
— Простите, Елисбар Шабанович, — сказал Володя. — Но я боялся, что это вдруг адмирал и меня будут всяко унижать.
— Теперь не будут! — сказал Амираджиби. — Теперь я простил вас, доктор, и если судьба, то мы встретимся под водой друзьями. А теперь идите к вашему англичанину и не оставляйте его по пустякам.
Потом, вспоминая эти часы, дни, ночи, атаки подводных лодок и серии глубинных бомб под сверкающими лучами солнца, вспоминая завывающие, распластанные тени четырехмоторных торпедоносцев, пытающихся прорваться к каравану, американских матросов, которые были подняты на борт «Пушкина» после того, как их «Паола» еще на плаву была расстреляна английским сторожевиком и окончательно добита немецким бомбардировщиком, вспоминая истерические выкрики стюарда «Паолы» о том, что он ясно видит «большой флот» немцев, работал впоследствии над служебным докладом и вспоминая весь этот переход, — Устименко своим крупным почерком написал такой абзац:
«Мои наблюдения свидетельствуют в пользу той точки зрения, что при ином принципиально подходе к вопросам живучести судов наличие пострадавших от охлаждений было бы в десятки раз меньше, — следовательно, исчислялось бы единицами, что, несомненно, доказало бы несостоятельность взгляда санитарной службы флота союзников, к сожалению подтверждающего в корне неправильную точку зрения Британского адмиралтейства о полной невозможности проводки арктических конвоев».
Но этот абзац майор медицинской службы Устименко написал значительно позже, а пока он только наблюдал, работал и раздумывал, еще не имея полностью своего взгляда на проходившие перед ним события.