Дорогой мой человек. Юрий Герман

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

Глава третья

О ФРАНЦУЗСКОМ ФИЗИКЕ ЛАНЖЕВЕНЕ И ДРЕВНЕРИМСКОМ ВРАЧЕ ГАЛЕНЕ

В начале декабря отряд Цветкова попал в тяжелую и длительную передрягу. Не имея, в сущности, никакого серьезного опыта войны, да еще к тому же такой сложной, как партизанская, утомившись постоянными преследованиями, дождями, сыростью и, наконец, морозами, сковавшими Унчанский лесной массив, плохо одетые люди, что называется, «сдали» и возле владений совхоза «Старый большевик» просто-напросто проспали группу карателей, которая едва не уничтожила весь отряд.

К счастью, спавший всегда вполглаза Цветков успел учуять неладное услышал сиплый лай розыскных немецких овчарок и поднял отряд. Завязался бой — длинный, трудный, путаный, а главное — такой, без которого вполне можно было обойтись, потому что почти никаких потерь живой силе фашистов партизаны не нанесли.

В этот бой ввязался и Устименко, хоть ему не положено было стрелять. Функции врача велел он выполнять Вересовой, определил ей даже место и снабдил всем необходимым.

Когда все кончилось, Цветков поставил Устименку перед собой по стойке «смирно» и сорванным во время боя голосом осведомился:

— Кто это вас назначил автоматчиком? Почему вы с Цедунькой пошли немцам во фланг, когда ваше дело — раненые? Кто вам разрешил лезть в бой?

— Поскольку в отряде имеется врач Вересова, — начал было Володя, постольку…

— Молчать! — совершенно уже зашелся командир. — Вересова сегодня первые выстрелы в жизни слышала. «Имеется»! — передразнил он Устименку, — Где она имеется? До сих пор на человека не похожа, а раненые ищут доктора. Отвечайте — мое дело в бою шину накладывать бойцу? Мое?

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы еще тяжело дышащий после перебежек и азарта боя Колечка Пинчук не доложил, что «поймался язык».

— Это как «поймался»? — ощерился Цветков.

— А именно, что сам взял и поймался, — нисколько не пугаясь яростного взгляда Цветкова, пояснил Пинчук. — Сам к нам поймался. Подранетый немного, но нахальный…

«Нахального подранетого» Устименко перевязал, дал ему глотнуть из мензурки медицинского спирту. Оказался немец человеком высокого роста, спортивной внешности, в фуражке с лихо заломленной тульей — типичнейшая «белокурая бестия». Обнаружили его в яме, вырытой, наверное, когда-то охотниками, на дне ее были заостренные колья — на крупного зверя. Туда и свалился фашист, а когда каратели уходили — его не заметили.

Вел себя «белокурая бестия» поначалу твердо, как его учили: свою часть назвать отказался и на другие, формального порядка вопросы тоже не ответил. Голубые его глаза смотрели смело и твердо.

— Зачем вы к нам полезли? — спросил его не удержавшийся от психологии Цветков. — Что вам нужно в нашей России?

— России никогда больше не будет, — пожав плечами, ответил пленный. Будет протекторат с вечным и разумным порядком. Весь земной шар в конце концов подчинится великой Германии. Нам не нужны государства недочеловеков. Недочеловеки самой природой предназначены быть рабами, это предназначение осуществит третий райх.

Володя скверно понимал по-немецки и только по выражению лица Цветкова, по его раздувающимся ноздрям и кривой улыбке догадался о том, как рассуждает немец.

— Ну, так, — помолчав, сказал Цветков. — Теперь расскажите, каким образом вы напали на наш след.

— Это я расскажу только командиру! — ответил немец.

— Я — командир.

Немец вежливо улыбнулся:

— О нет! Командир красных партизан, которого мы ловим, — с бородой. Вот такая борода — небольшая. Но — борода!

И тут Цветаева осенило. Он понял, что где-то рядом, поблизости, живет и воюет настоящий партизанский отряд, имеющий, наверное, связь с Большой землей, рацию, опытного, не раз воевавшего командира настоящего комиссара…

А немец, пококетничав, понял, что если он расскажет о красных партизанах, то не выдаст этим свои, фашистские военные тайны, — и подробно, не таясь, пересказал Цветкову все решительно, что ему было известно об очень сильной, крупной, подрывающей минами железные дороги группе партизан какого-то знаменитого красного полковника, именуемого немцами Лбов.

И на карте показал острием карандаша те места, где Лбов со своими «разбойниками» взрывал железные дороги и сваливал под откос поезда.

— Ладно, убрать! — сказал Цветков, поднимаясь с пня, на котором сидел. — Обыщите только как следует!

Колечка Пинчук, к которому адресовался командир, немножко побелев, ткнул немца в бок стволом своего «шмайсера». Немец понял, лицо у него задрожало, Володя отвернулся. Через несколько минут за соснами прогремела короткая очередь автомата. В это время Цветков сказал Вересовой:

— Если еще один раз вы позволите себе дезертировать во время боя, я прикажу вас расстрелять. Нам в нашем рейде пассажиры не нужны, а трусы тем более…

— Константин Георгиевич, — начала было Вересова, но он не дал ей договорить.

— Я вам не Константин Георгиевич! — сквозь зубы негромко произнес Цветков. — Я вам командир! Ясно? Идите выполнять свои обязанности, и больше ко мне не обращаться. Ваш начальник — военврач Устименко. Все!

Случившийся поблизости доцент Холодилин только головой покачал:

— Вот это да, вот это из песни: одним взмахом поднимает он красавицу княжну и за борт ее бросает в набежавшую волну. Вот это характерец!

— Не говорите глупости! — попросил Володя.

Когда колонна двинулась, Вера Николаевна пошла рядом с Володей. До сих пор она вздрагивала, глаза ее выражали ужас, а на щеках то вспыхивали, то погасали красные пятна.

— А я думала — вот начало моей военной биографии: партизанский отряд «Смерть фашизму», — сказала она негромко, и в ее голосе послышались Володе слезы. — Страх какой — расстреляем.

— Война! — стариковским голосом обстрелянного служаки ответил Володя. Да вы не огорчайтесь, привыкнете. Всем поначалу страшно. Вот посмотрите, Холодилин наш — уж какой интеллигентненький, а сейчас молодец молодцом. Да мало ли… Держать только себя в руках нужно…

Вересова близко заглянула Володе в глаза и попросила:

— Помогите мне, если я испугаюсь! Крикните на меня! Я не хочу, чтобы это чудовище меня расстреливало.

— Да уж, конечно! — согласился Устименко.

— Вам смешно?

— Нет, нисколько.

Ему и в самом деле было нисколько не смешно. Улыбнулся он, думая о глупейшем своем положении: теперь он, чего ради неизвестно, должен делать при всех и для всех такой вид, что эта совершенно посторонняя ему и даже неприятная красивая женщина чем-то связана с ним. А чем? Какое ему до нее дело? Струсила, спряталась от раненых — он-то полез в бой, потому что рассчитывал на нее и даже распорядился, как и в каком случае ей поступать, — теперь на него косо поглядывает измученный болями Трубицын, во взгляде его без всякого труда можно прочитать осуждение: «Тоже нашел себе наш доктор заместителя. Мучайся из-за нее».

На привале оба раненых — и Азбелев и Трубицын — потребовали Устименку, правда под довольно деликатным предлогом, что они к нему привыкли. Вересова вспыхнула, Володя, который перевязывал раненного раньше Кислицына, затягивая бинты потуже, рассердился.

— Это, ребята, свинство, — сказал он, подходя к той подводе, на которой лежали Азбелев с Трубицыным. — Тоже, между прочим, герои! Я-то помню, как ты, товарищ Азбелев, поначалу, еще на первом переходе, жаловался, что наше дело пропащее и никуда нам не выйти. А она женщина не обстрелянная, не привычная.

Азбелев угрюмо промолчал, а Трубицын, нарочно громко охая, сказал, что он «не обезьян» и «не позволит над собой всяким девчонкам обучаться, как в лаборатории».

К вечеру всех пятерых раненых и остатки продовольствия перегрузили на одну подводу, а Голубка — пегого и медлительного мерина — Бабийчук застрелил «на харчи». Вера Николаевна конину есть не стала, ела мерзлый хлеб и плакала тихими слезами. Скованный с ней, словно цепью, приказом Цветкова, Володя хлебал из котелка лошадиный супешник, потел от горячего и думал про то, как было бы ему сейчас легко с Варварой.

— Дайте попробую, — вдруг сказала Вересова. — Уж больно аппетитно вы чавкаете.

Попробовала, сделала гримаску — удивительно нелепую в этом застывшем, зимнем лесу, в отблеске пламени костра, над котелком с варевом из конины и сказала кокетливо:

— Хоть расстреляйте, не могу!

Володя промолчал. Впрочем, ему было ее жалко. Осматривая в этот вечер ноги бойцов и круто разговаривая с теми, кто опять толком не смог управиться с портянками, он вдруг заметил, что не находит в себе больше сил пошучивать и что, кажется, этот марш окончательно вымотал и его.

— Ну что, доктор, — окликнул его Цветков, когда он возвращался к своему костру: — Притомились? Посидите! — почти попросил он. А заметив нерешительность Устименки, приказал: — Сядьте!

Как всегда, гладко выбритый, пахнущий странной смесью запахов одеколоном и дымом бивачных костров, он сидел прямо возле ствола старой сосны, разминал в пальцах папиросу и проглядывал немецкую газету, отобранную у расстрелянного намедни фашиста.

— Интереснейшая штука — быт науки , — с холодной усмешкой произнес он. — Вот сами немцы пишут о знаменитом нашем современнике — физике французском Ланжевене. Они его посадили в Париже в тюрьму Санте, и французская Академия наук за самого знаменитого своего академика не заступилась. Представляете себе? Причем тут ясно намекается, что арестован был Ланжевен по указке ученых-фашистов из Виши. Сами немцы в своей газете об этом пишут, конечно превознося Академию за ее «лояльность»…

— А почему быт? — спросил Устименко.

— Потому что для бездарной сволочи крупнейшие научные проблемы есть, фигурально выражаясь, проблемы «меню», харчей, а если выше, то особняков, а еще выше — миллионов, яхт, собственного острова, бриллиантов, мало ли чего, я ведь этому не обучен. Передряги же исторические, подобные нынешней, очень этот быт высвобождают, ученое зверье предстает перед нами таким, каково оно есть, — зверьем . Тут, вообще, есть о чем подумать — и о нынешнем, и о давнем…

Недобрая усмешка скользнула по его губам, он холодно взглянул на Володю и спросил:

— Вы никогда не размышляли о том, как все старое, заслуженное и даже знаменитое, как правило, не помогает новому, а душит его, прилагает все свои дряхлые, но мощно дипломированные и официально утвержденные ученые степени и просто силы не на помощь передовому, подлинному, новаторскому, а только на то, чтобы «тащить и не пущать»?

— Например? — спросил Володя, вдруг с радостью вспоминая разговоры с Провом Яковлевичем Полуниным. — Какие у вас есть примеры?

— Примеры? Пожалуйста, найдем! Да позовите сюда, кстати, вашу даму, она же все-таки, кажется, по ее словам, врач…

Устименко про себя улыбнулся. Цветков принадлежал к представителям той категории мужчин, которые чувствуют себя без женщин, особенно красивых и умеющих слушать (а уметь слушать — великое искусство), куда как хуже, чем в присутствии тех самых «Евиных дочерей», о которых они склонны отзываться преимущественно презрительно…

— Зачем я ему? — испугалась Вересова. — Опять кричать на меня будет…

— Нет, он в благорастворении, — сказал Володя. — Желает разговаривать.

В полушубке, в валенках-чесанках, кротко поглядывая темными глазами, Вера Николаевна осторожно подошла и сказала с тихой покорностью в голосе:

— Явилась по вашему приказанию.

— Боитесь меня? — осведомился Цветков.

— Разумеется. Меня еще никто не пугал расстрелом. И не кричал на меня так, как вы…

Цветков без улыбки ответил:

— Я, кстати, не шутил. Присаживайтесь! Наш Устименко пожелал, чтобы вы присутствовали при нашей беседе…

У Володи от изумления даже брови поползли вверх, но Цветков совершенно не обратил на него внимания, словно и вправду именно Володя по собственному почину привел сюда Вересову.

— У меня в чайнике чай заварен, — радушно предложил командир. Крепкий. Правда, сахар кончился…

Налив Вересовой кружку, Цветков рассказал ей «преамбулу», как он выразился, беседы и стал приводить по памяти факты:

— Пожалуйста — для начала: Гален. Кто его не знает, во всяком случае слышал о нем каждый фельдшер. Основоположник, отец и так далее. Разумеется, если бы он был на две трети менее даровит, то жизнь его сложилась бы куда благополучнее для него самого. Но именно его гений объединил против него всех бездарных сукиных сынов той эпохи. Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта, грозящего своим существованием их благополучию, — этого каждый человек, занимавшийся честно историей науки, не мог не замечать. Здесь опять уместно будет вспомнить современника нашего — француза Ланжевена. Только мировое признание заслуг этого ученого вынудило даже бездарных ученых впустить Ланжевена в свое заведение , каковое, по их вечным декларациям, существует вне политики. Но политические махинации освободили это сборище от морального обязательства защищать своего же академика от коричневой чумы, и они отступились от него с радостью, ибо он талантлив, следовательно опасен как конкурент всем им, вместе взятым… Вы, кстати, Вера Николаевна, занимались историей хотя бы медицины?

Спросил Цветков изысканно-вежливо, но Вересова даже вздрогнула и ответила неопределенно.

— И да и нет, — улыбнулся Цветков, — в общем, «проходили». Тоже термин, черт бы его побрал! Проходили! Впрочем, пожалуй, и хорошо, что только «проходили», потому что если самому не задумываться, то может показаться, что в науке нашей всегда была тишь, да гладь, да божья благодать, согласно той трогательнейшей ситуации, которая имела место в жизни юного Пушкина и дряхлого Державина — в смысле благословения Александра Сергеевича на поэтический подвиг. И очень хочется историкам медицины, которая, на мой взгляд, в жизни народов играет никак не меньшую роль, нежели искусства, если не большую , очень им хочется, этим пай-мальчикам, все изобразить в эдаком розовом или голубом, уютном, пасхальном свете. Вы не согласны, Устименко?

Устименко, выученик Полунина, разумеется, был согласен и даже хотел вставить свое «меткое», как ему казалось, замечание, но Константину Георгиевичу не было никакого дела до мнения Володи, он продолжал говорить, поглядывая уже на доцента Холодилина, который подошел поближе в своей кацавейке, из которой лез пух, и треухе, совершенно напоминая видом француза возле Березины.

— Да не только в истории медицины, в истории любой науки наблюдается, несомненно, та же картина, — продолжал Цветков, и его обожженное непогодами лицо — твердое и жесткое — вдруг перекосило бешенство. — Та же! — почти крикнул он. — Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками «научными», оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был «строптивый и тяжелый характер». Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых «нестерпимых воров», которым наш Николай Иванович никак воровать не давал…

Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того — с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же.

— Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были «доброжелатели» в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович удрал из Крыма, из Севастополя, испугавшись бомбардировок. Ну, да что об этом! — Цветков махнул рукой, выбрал себе уголек и, картинно-красиво прикурив, задумался на мгновение. Аналогий этих хоть отбавляй! Что касается до трактата Гарвея «о движении сердца и крови», то, несмотря на то, что это было в эпоху Шекспира, в эпоху «Опытов» Бэкона, все-таки те же самые объединенные бездарности добились того, что Гарвея объявили сумасшедшим. Интересно, кстати, что не дают двигаться науке вперед не только сонмы бездарностей — это еще не было бы так страшно, — не дают двигаться даже люди талантливые, крупные. Например — вы, Устименко, все желаете примеров побольше — вот, пожалуйста, Джемс Симпсон, открывший благодетельные свойства хлороформа одновременно с Пироговым и нахлебавшийся всякого лиха в жесточайшей борьбе за свое открытие, — этот ученый встал на пути Листера впоследствии, и как уперся! Если ему в свое время кричали, что человеку от бога велено рожать в муках и что попытка смягчения родовых мук хлороформом есть посягательство на промысел божий, то он, Симпсон, добился-таки того, что родной Листеру Лондон последним в мире сдался на антисептику. И все это — деятельность прославленного в это время Симпсона, его энергия, его авторитет ! А Пастер? Банда карикатуристов и журналистов долгое время кормилась , глумясь над микробами Пастера. А он ведь читал газеты каждый день. И конечно, Пастер сделал бы куда больше, сохрани он ту энергию, которая требовалась на борьбу с современными ему мракобесами, для дела…

Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко:

— Чему вы улыбаетесь, Холодилин?

— Так, одна, мысль в голову вскочила, — ответил доцент. — Но субординации не соответствует…

— Ничего, валяйте!

— Подумал, товарищ командир, — вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, — как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже…

— Что — тоже?

— Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами…

Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: «Вот я каков, накось, выкуси!»

Цветков выиграл и эту игру.

— А бог его знает, — со злым и искренним недоумением сказал он. — Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить.

— Если вы не можете, то я и подавно, — воскликнул Холодилин. — Где уж мне, если вы «не можете про себя предположить». Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся…

— То что? — спросил Володя.

Холодилин оглянулся, подумал. От вида его — «накось, выкуси» — вдруг как-то очень быстро ничего не осталось…

— Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот — не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, правильной , от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет…

— Здорово это он! — кивнул Цветков Устименке на доцента.

— Здорово? — услышал тот. — Нет, не здорово, а печально это, и я нас всех только пугаю, чтобы не увидеть такое, в порядке предостережения. Так вот, выйдет такой оппонент, как выше сказано, и сгорел я. Сгорел, потому что у некоторых представителей заслуженной профессуры, да еще при соответствующих званиях, печатаемых курсивом, да еще при опыте руководства, такая ужасная проявляется в самом голосе авторитетность, такая раздраженная нетерпимость, такая с самого, что ли, начала готовая усталость и оскорбительная снисходительность, что и в мечтах противодействовать всему этому комплексу трудно. И знаете, товарищи дорогие, даже сейчас, в лесу, после боев и перед другими боями, как представишь себе президиум да зеленое сукно, да люстры, да кафедру, да этих умело-неторопливо выходящих с бородочками, с бородами, с брыльями, седых, интеллигентных, отмеченных и уверенных, что еще не раз и не два, будут отмечены, уверенных в том, что не отмечать их деятельность даже неприлично , прошедших всю науку, — э-э-э, нет, это мне не выдержать, не выдюжить вернее. А вы бы, Устименко, выдюжили?

Не торопясь, Володя взглянул на Холодилина, увидел испуганные его глаза, швырнул окурок в костер, подумал и сказал:

— Страшно вы рассказали.

— Напугались?

— Не настолько, чтобы не выдюжить.

— Смелый-то какой, — сбоку врастяжечку, со смешком сказал Цветков. Или не представляете себе по младости лет некоторые пейзажики?

— Отчего же, представляю, — так же не торопясь и не поддаваясь шутливому тону командира, все еще задумавшись, произнес Володя. — Вполне представляю…

Он хотел выразиться поосторожнее, но тотчас же решил говорить так, как думает, не стирая острые углы.

— Вполне представляю, — повторил он, — но только… я никогда в жизни не пойду ни на какой компромисс по отношению к работе. Мне понятно, очень даже понятно, что вы мне сейчас не верите, но я-то в себе совершенно уверен. И страшная эта картина, пейзажик, Холодилин, с этим зеленым сукном меня не пугает. Это, наверное, тогда так уж непомерно страшно, когда свое благополучие защищаешь, а не свое дело, — у нас ведь, случается, одно с другим путают, не так ли? Защита должности, степени, утверждение в звании — это еще не защита дела …

— Что-то больно хитро, — зевнув, отозвался Цветков. — Без доброго ужина не разобраться…

Мохнатые ресницы Володи взметнулись, горячий свет зажегся в глазах, и, ничего более не говоря, он поднялся.

— Обиделись? — спросил Цветков.

— Нет.

— А что же?

— Так, просто скучно стало.

— Там вам покажут скуку! — уходя, пригрезился Холодилин.

Ушла и Вересова. Володя все стоял над чадящим, вновь разгорающимся костром. Цветков поглядывал на него снизу вверх.

— Интересно, какими мы станем годков через десяток, — задумчиво произнес он. — И вы, и я…

И неожиданно опять заговорил о Чехове. По его словам выходило, что в лице зоолога фон Корена Чехов описал фашизм в его зачаточном состоянии.

— Ну уж! — усомнился Володя.

— Не ну уж, а точно! И вообще, Устименко, многое бы выиграли политики, относись они посерьезнее к настоящей литературе. Фашизм и все с ним связанное не раз описывалось много лет тому назад. «Война с саламандрами», например, — чех написал книгу, не помню фамилию. Все точно, но они президенты разные, премьер-министры, фельдмаршалы и советники — разве читают? Им ихние секретные досье кажутся гораздо более серьезными документами, чем художественное произведение. «Выдумки», — думают они, читая для развлечения, на досуге. А предупреждения не видят, тревоги не слышат. Они умнее всех, опять же потому, что имеют чины, звания и посты, то, о чем Холодилин давеча толковал, а какой-нибудь там писака — никто . Конечно, теперь сидит эдакий в бомбоубежище с паровым отоплением, ковыряет в носу, ждет, когда его народ фрицы бомбить перестанут, и от скуки почитывает: «Ах, ах, похоже!» А оно написано десять лет тому назад было и из-за намеков на дружественную державу , на фашистов, запрещено .

— Вы думаете? — не зная, что сказать, произнес Володя.

— Уверен. Впрочем, вы мало читали, с вами говорить неинтересно. Давайте поспим…

— Ну и человечище — ваш командир, — сказала Вера Николаевна, устраиваясь на ночь в низком шалаше из хвои, заваленном сверху снегом. Грандиозный характер. И как правдив!

— Да, правдив! — вяло отозвался Володя.

Ему было грустно и хотелось поскорее перестать думать о нынешнем разговоре. А Вера Николаевна, завернувшись в два одеяла поверх своего тулупчика (теперь у всех имелись одеяла, конфискованные в «Высоком») и угревшись, вдруг оживилась и стала доверительно, словно близкой подружке, рассказывать Володе свою жизнь. Устименке хотелось спать, и жизнь Веры Николаевны никак не интересовала его, но она была настойчивой рассказчицей, а он — вежливым человеком. И, поддакивая, встряхиваясь, как собака после купания, для того чтобы вдруг не всхрапнуть, он слушал о детстве ее и юности, о красавце отце и красавице матери, о их любви страстной и мучительной, какой не бывает в жизни, но такой, о которой любят рассказывать, слушал, как «обожал и боготворил» Николай Анатольевич свою единственную дочь, какой он был талантливый инженер и как мама будет рада видеть в Москве Владимира Афанасьевича. И о первой своей «детской влюбленности» рассказала Вера Николаевна: о том, как он, Кирилл, перенес ее «на руках через кипящий ручей» (так она и сказала — «кипящий»), и о том, как писал письма в ту войну из-под Выборга, в перерывах между боевыми вылетами.

— Он чудесный человек, — сказала Вера Николаевна, — сейчас, наверное, уже командует многими летчиками. Чудесный и очень волевой! Знаете, такое мужественное лицо, немножко гамсуновское.

— Похож на Кнута Гамсуна? — для того чтобы что-нибудь сказать, спросил Володя. — С усами?

— Почему с усами?

— А Гамсун же — усатый.

— Нет, я говорю про его героев. Знаете, лейтенант Глан.

— Ага! — засыпая, произнес Володя. — Конечно…

— Вы спите?

— Нет, пожалуйста! — совершенно уже проваливаясь в небытие, пробормотал он. — Пожалуйста…

В два его растолкал Телегин — подменить часового. Пошатываясь спросонья, подрагивая на крепнущем морозе, Устименко проверил «шмайсер», а в седьмом часу отряд, позавтракав супом из конины с пшеном, вновь потянулся цепочкой лесной, засыпанной снегом дорогой на Вспольщину — туда, где Цветков надеялся встретить кого-либо из людей Лбова.

Шагая рядом с Устименкой, Цветков сказал ему в этот день негромко и угрюмо:

— Боезапас на исходе. Курево кончилось. Хлеба тоже больше нет. Вот какие у нас хреновые дела, доктор!

Вздернул голову, сплюнул, сильно растер ладонями стынущие уши и добавил неожиданно:

— Сегодня на них свалимся. Хотите пари?

Может быть, благодаря именно этому предупреждению Устименко даже не удивился, когда в студеные сумерки услышал сиплый и властный окрик:

— Кто идет? Приставить ногу! Скласть оружие! Командира по прямой на завал вперед!

Никакого завала никто не видел. Голосом четким и веселым Цветков крикнул:

— Идет отряд «Смерть фашизму» под командованием военврача Цветкова. Мы свои! Вышлите к нам человека, увидите! А нам ничего в вашем хозяйстве не разобрать! И поскорее, товарищи, у нас раненые, мы сами едва держимся…

За темным ельником, не сразу, а погодя, вспыхнул свет фонаря, и тот же властный голос деловито сообщил:

— Чтобы вы знали — на вас наставлен пулемет «максим». Так что соблюдайте осторожность, ежели вы гады!

Подтянутый, в короткой шинельке, в меховой шапке с красной ленточкой, с гранатой в руке, пожилых лет, солидный боец подошел к Цветкову и вежливо попросил:

— О туточки все ваше вооружение положьте. О туточки, где утоптано…

И, обведя лучом фонаря лица Володи, Холодилина, Бабийчука, оглядев раненых, вздохнул, покачал головой и пожалел:

— Досталось вам, ребятки, ой, видать, досталось.

В это самое время двое молодых парней — на лыжах, с карабинами за плечами, в ватниках и теплых шапках — вышли из-за деревьев, чуть сзади цветковского отряда.

— Они? — спросил тот боец, который велел складывать оружие.

— Они, дядя Вася, — сказал молодой голос. — Они самые. Мы от Шепелевских хуторов за ними идэмо.

Цветков зло нахмурился: выходило, что даже за ночевкой следили эти лыжники.

— Свои, — сказал другой. — Они за Шепелевским у такую кутерьму попали хуже нельзя. Но оторвались ничего, хорошо.

— Чтоб хвоста на нас не навели! — ворчливо произнес дядя Вася, отбирая от Цветкова «вальтер». — Понятно?

А не более чем через час Цветков и Володя сидели в теплой и чистой землянке самого Виктора Борисовича Лбова и отвечали на короткие и жесткие вопросы командира и комиссара отряда Луценки. Чай, налитый в немецкие, толстого фаянса кружки, остывал, никто до него не дотрагивался. И картошка, политая желтым жиром, тоже простыла. Только хозяйский табак-самосад сворачивал себе Цветков, проходя ту проверку, без которой ни он, ни его люди не могли влиться в соединение Лбова.

— А ну-ка еще: Как вам будет фамилия? — спросил у Володи Луценко, холодно щуря на него свои узкие глаза. — Не разобрал я.

Володя повторил по слогам.

— Не Аглаи Петровны, часом, сынок?

— Нет. У нее нет детей. Я ее племянник.

— Тот самый, что за границей были?

— Тот самый. Да других у нее и нет.

— А ее, вернувшись, не повидали?

Лбов перестал расспрашивать Цветкова и обернулся к Луценке.

— Повидал, — сказал Володя. — Мы вот с доктором Цветковым там даже оперировали, в Василькове, она эвакуацией командовала…

— Так-так, — весело подтвердил Луценко, — так-так. А какие у нее перспективы были — вам неизвестно?

— Мне известно, но тетка просила меня никому об этом не говорить…

— Так-так, — еще более повеселел Луценко. — И нам велела не говорить?

Устименко промолчал.

— Живая ваша тетечка и здоровая на сегодняшний день, — вдруг радостно улыбнулся комиссар. — С приятностью для себя это вам сообщаю. Можете ей написать. Со временем, или несколько позже, получит» Теперь еще один вопрос — заключительный. После нехорошего этого дела в Белополье, — вы кого послали искать связи в район? Как ему фамилия?

— Терентьев Александр Васильевич… — растерянно ответил Цветков. Мелиоратор он по специальности…

— Совпадает? — спросил Лбов.

Его гладко выбритая голова блестела, узкий крупный рот был крепко сжат, крупный подбородок с ямочкой выдавался вперед.

— Совпадает! — кивнул комиссар. — Тоже с приятностью для себя могу вам сообщить, что товарищ ваш живой, хотя и раненый. Имеется такое мнение, что выживет. Не смог выполнить задание, потому что непредвиденно под фрицевский огонь угадал.

— Так, я думаю, картина ясная? — осведомился Лбов.

— И я так определяю, товарищ командир.

— А что это вы меня все разглядываете? — спросил вдруг Лбов Цветкова.

— Да я про бороду слышал от пленного немца, — немножко растерявшись, ответил Константин Георгиевич. — Вот и гляжу…

Лбов усмехнулся, потер ладонью подбородок:

— Сбрил! Была да сплыла борода. Немцы портрет мой развесили и приличное вознаграждение предлагают. Портрет, разумеется, чужой, все дело в бороде. Вот мы тут и подвели фрицев…

Предполагая, что им следует уходить, Володя и Цветков поднялись, но командир велел им остаться. За эти несколько секунд его непроницаемое лицо резко изменилось — теперь это был просто пожилой, умный, усталый и добродушный человек. И узкие глазки комиссара смотрели сейчас лукаво и даже насмешливо.

— Вот какая картина, — сказал он, ставя на стол бутылку водки. — Ясная картина. И вам, товарищи, ясно, как фрицам несладко пастись на нашей земле?

Лицо его опять стало серьезным, и, словно прислушиваясь, он произнес:

— Это ж надо представить себе, Виктор Борисович, как они будто бы завоевали, завоеватели, а хозяевуем — мы! От расстояния! Сотни километров, а у нас связь. Аглаи Петровны племянничек лесами пришел, а мы ему привет. Своего мелиоратора они потеряли, а он у нас — температуру ему меряют, уколы делают. Интересно, например, вот знаменитый отряд, героический «Смерть фашизму» под управлением, так сказать, товарища Цветкова, если его рейд проследить. Сколько он наших людей прошел, а? Все лесами, лесами, болотами, все от людей уклонялся, а людей-то наших немало. Но ничего! На ошибках учимся…

Лбов налил в кружки водку, сказал с усмешкой:

— Ваше здоровье, доктора-командиры. Можно сказать, со свиданьицем! А ошибок у кого не бывает!

Цветков сидел красный, мрачный. Разве так виделась ему эта встреча? Впрочем, он был из тех людей, которые быстро разбираются в собственных ошибках. И когда, вымывшись в подземной бане лбовского отряда, они с Устименкой укладывались спать, командир Цветков, который вновь стал Константином Георгиевичем, успел сделать для себя все соответствующие выводы.

— Это вы насчет наполеончика тогда правильно по мне врезали, неприязненно, но искренне сказал Цветков. — Сидит во мне эта пакость. Трудно от нее избавиться. Казалось, один наш отряд во всем этом оккупированном крае. Мы одни смельчаки и герои. Ан вот…

Вздохнул и добавил:

— Все-таки вывел! Привел! И именно я!

— Мы тоже, между прочим, старались выйти! — ввернул Володя.

Цветков усмехнулся:

— Стараться выйти — одно, вывести — другое. Разве вы не согласны, добрый доктор Гааз?

Володя не ответил. Спорить с Цветковым было бессмысленно. И все-таки он не мог не любоваться им, не мог не ценить его волю, ум, силу.

Но и в этот раз им не дали выспаться.

Устименко спал так крепко и таким тяжелым сном, что проснулся, когда Цветков был уже на ногах.

— Вставайте, черт вас заешь! — сказал он ничего еще не соображающему Володе. — Раненого привезли, нас срочно требуют в ихний госпиталь. Лбов велел.

Володя с трудом поднялся, но голова у него закружилась, и он опять прилег.

— Да вы что? — спросил Цветков. — В уме?

Мальчишка связной нетерпеливо топтался у двери землянки. Оказывается, было вовсе не рано, зимний погожий день уже давно наступил, когда быстрым шагом они пошли к землянке-госпиталю, возле входа в который в белом полушубке, в валенках и теплой шапке прохаживался явно чем-то расстроенный и насупленный Виктор Борисович Лбов.

— Давайте быстрее! — сказал он отрывисто и сердито. — Хорошего человека фашисты подстрелили, надо чего-то делать, разворачиваться…

— Командира из партизан? — быстро спросил Цветков.

— Почему из партизан? — удивился Лбов. — Нет, наши все целы. Даже не царапнуло никого. Подстрелили немца, наши его выручать ходили. Его свои, фашисты, подстерегли…

— Позвольте, — начал было Цветков, но Виктор Борисович объяснять ничего не стал. Открыв тяжелую, из толстых, свежевыструганных досок дверь в землянку, он сказал, что поговорить обо всем успеется, и пропустил докторов вперед.

Партизанский госпиталь, видимо, расположился глубоко и далеко под землею. Темные, теплые, тихие коридоры, обшитые березовыми жердями, уходили вправо и влево из большого тамбура, освещенного одной лишь коптилкой, стоящей на полочке. Операционный же блок был освещен керосиновой лампой — оттуда доносились частые короткие стоны, и на простыне, которой был завешен дверной пролом, четко чернела тучная фигура врача в халате и шапочке.

— Он у нас совсем старичок, — предупредил Лбов, показывая головой на фигуру толстого доктора. — Вы уж его не обижайте!

Здесь, у двери, Володя сразу же увидел немецкую офицерскую шинель с серебряной окантовкой погона, откатившуюся фуражку с высокой тульей и тоже с окантовкой серого серебра и кровавые, вывернутые и, видимо, разрезанные куски мундира и белья.

Лбов остался в тамбуре и присел на березовый чурбак, а Цветков и Володя, вытянув из ящика скомканные халаты — «символ асептики», облачились в них и вымыли руки, еще не глядя туда, где лежал раненый, а только слушая быструю скороговорку старого партизанского доктора.

— Ума не приложу, что с ним делать, — говорил он. — Не могу вывести из шока, хоть плачь. Нехорошее ранение, очень нехорошее, и не знаю, что нам с ним тут делать. И не молод он, очень не молод, в больших годах. Вы уж, пожалуйста, сами, товарищи, подразберитесь, я, правду скажу, не имел дела с такого рода ранениями, не приходилось…

— Его непременно вылечить надо! — из тамбура громко приказал Лбов. Потом я вам объясню…

Цветков подошел к раненому первым, за ним Володя. Немец лежал на клеенке, на топчане боком, белое, пухлое лицо его, почти без бровей, со вздернутым носом и совершенно седым, коротко стриженным клинышком волос над невысоким лбом ничего не выражало, только порою подергивалось в мучительной и нелепой гримасе страдания.

— Лампу! — велел Цветков.

Санитарка в кирзовых сапогах с керосиновой лампой в руке присела на корточки рядом с Цветковым. Старый врач посапывал где-то за Володиной спиной, говорил, но его теперь никто не слушал.

— Как это произошло? — громко, так, чтобы услышал Лбов, осведомился Константин Георгиевич.

— Просто произошло, — ответил из тамбура ровным голосом командир. — Он к моим людям на свидание шел, уходил, в общем, от Гитлера к нам. Ну и свой в него выстрелил, фашистюга, из винтовки с оптическим прицелом…

— Давно?

— Часа, надо быть, два-три. Он упал, его подняли и в санках сразу же сюда доставили. Если нужно, я все в точности узнаю…

— Выше лампу! — велел Цветков санитарке. — Теперь левее! Быстрее соображайте, быстрее! Не знаете, где лево, где право?

— По-моему, пулевое и слепое ранение, — неуверенно произнес Устименко. — Позвоночник поврежден, а вот где пуля?

Цветков сердито молчал.

— Сдавлен спинной мозг? — спросил он погодя.

— Конечно. И спинной мозг поврежден во всю ширину.

— Черта тут сделаешь, — сказал Цветков. — Будем ковыряться, как в каменном веке. Ладно, давайте готовьте к операции.

— Ламинэктомию? — спросил Володя.

Цветков кивнул. Высунувшись в тамбур, Володя сказал, что нужны еще лампы, при одной этой не управиться.

— Вытянете? — спросил Лбов.

— Я, товарищ Лбов, не умею говорить — он будет жить или еще в этом роде. Известно, что предсказания при огнестрельных повреждениях спинного мозга всегда очень тяжелые, а еще в таких условиях, как здешние…

Лбов сильно сжал челюсти, его крепкий, костистый подбородок выдался вперед, под кожей перекатились желваки.

— Ладно! — сказал он. — Лампы будут!

И вышел из землянки, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь.

К семи часам утра таинственного раненого удалось вывести из шока. Володя начал анестезию.

— Мое дело плохо? — спросил немец довольно спокойно и четко. Позвоночник?

— Не совсем! — уклончиво по-немецки же ответил Цветков. — Близко, не не позвоночник…

В операционной было невыносимо жарко. По всей вероятности, еще и с непривычки. Да и лампы грели — просто обжигали.

— Что вы собираетесь делать? — опять спросил немец.

— Немножко вас вычистим, — сказал Цветков. — Туда набилась всякая дрянь — обрывки белья, кителя…

— Послушайте, — ответил немец, — я — врач, моя фамилия Хуммель. Можете со мной говорить всерьез.

И по-латыни он назвал свое ранение. Он не спрашивал — он просто констатировал факт. И оценки этому факту он не дал никакой.

— Ну что ж, мы начнем, с вашего разрешения? — произнес Цветков.

— Да, пожалуйста!

Но тотчас же Хуммель попросил:

— Еще минуту. В карманах моей шинели — во всех, и во внутреннем тоже, и в кителе, везде — есть некоторые препараты. Стрептоцид в частности. Не думаю, чтобы это помогло мне, но кое-что может пригодиться другим . Во всех коробках имеется описание способов употребления, вам понятно, господин доктор, да? Теперь, пожалуйста, начинайте. Как это у вас говорят?

И по-русски, довольно чисто он добавил:

— В добрый час!

Володя ассистировал, Цветков работал размеренно и спокойно, здешний старый толстый доктор был поставлен операционной сестрой. Пыхтя, он путал инструменты и часто по-старушечьи вздыхал: «Ах, батюшки!» Цветков дважды выругался, потом только с ненавистью поглядывал на старика.

— Это смешно, — вдруг сказал Хуммель. — В меня выстрелил мой фельдшер немец, ариец, мой помощник, а русские доктора — славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, — повторил он. — Очень, очень смешно!

Теперь Володе было холодно, ему даже показалось, что из двери дует. Лампы обжигали его, а спина и ноги мерзли. Да и вообще, только сейчас он понял, что едва стоит на ногах…

— Больно! — сипло крикнул немец.

Теперь была видна пуля — ее толстая нижняя часть. Цветков тампонадой быстро и ловко остановил кровотечение.

— Шпатель! — велел он.

Наконец пуля тяжело шлепнулась на пол.

— Все? — спросил Хуммель.

— Все! — разогнувшись и вздохнув полной грудью, ответил Цветков. Сейчас вы получите на память вашу пулю.

Немец поблагодарил своих хирургов в несколько торжественных, даже выспренних выражениях. Его маленькие глаза склеились, толстое лицо лоснилось от пота. Дышал он часто и коротко: видимо, ему было все-таки здорово больно.

— Я останусь тут, — распорядился Цветков, — а вы, Владимир Афанасьевич, пойдите — доложите командованию. Советую вам прилечь — вид у вас аховый! И пришлите сюда Вересову, хоть сестра у меня будет квалифицированная…

Володя кивнул и вышел; время было обеденное, солнце стояло высоко в холодном, морозном небе. Из землянок, из коротких труб прямо к легким облачкам валил уютный дым, у коновязи хрупали сечкой партизанские кони, бойцы бегом носили из кухни ведра с супом, кипяток, буханки.

На морозе он постоял, пытаясь отдышаться, сообразить поточнее. Но, так и не отдышавшись, неровным шагом, забыв сбросить халат, шапочку и маску, Устименко спустился в штабную землянку и постарался все рассказать про Хуммеля подробно, но это никак не давалось ему, и он понимал, что говорит вздор, какую-то ненужную и несущественную подробность о кетгуте и не может с нее сдвинуться, с этой подробности.

— Хорошо, — терпеливо сказал Лбов. — Понятно. А вы как себя чувствуете?

— В каком смысле?

— Вы в порядке?

— Мне — этот вопрос?

— Да. Я думаю, что вы больны.

— Это глупости и совершеннейший вздор, — стараясь четко выговаривать слова, произнес Володя. — Это ни в какие ворота не лезет. И доктор Цветков совершенно прав: делать операции такого рода без рентгена в наш век — это не лезет ни в какие ворота. Вам понятно, товарищи: ни в какие!

И сел.

Ему дали воды в кружке, он попытался попить через неснятую повязку. Попить естественно не удалось. Это показалось Устименке невообразимо смешным. Все еще толкуя про свое «ни в какие ворота не лезет», он прилег тут же на скамье, и нечто теплое, валкое, смутное тотчас же навалилось на него многопудовой, удушающей, невыносимой тяжестью…

Я УСТАЛА ТЕБЯ ЛЮБИТЬ!

«Здравствуйте!

Вы еще меня помните?

Я пишу Вам ночью в пустой предоперационной. Я все тут выскребла — в этом нашем подземелье, все вымыла и немножко подремала.

А потом проснулась, вспомнила, как Вы когда-то, согласно моему приказанию, поцеловали мне руку, и этой самой рукой пишу Вам письмо, которое никогда не отправлю, так как нельзя переписываться с личностью, которая тебя бросила и, находясь за далекой границей, уклоняется от выполнения своего воинского долга.

Ой нет, Володька, я никогда про тебя так не подумаю.

Я скорее помру, чем подумаю, что ты от чего-то можешь уклониться, мое далекое длинношеее. Я ведь знаю, как, сбычившись, всю жизнь ты лезешь напролом. Как трудно тебе от этого, а насколько труднее еще будет! Нет, уж чего-чего, а обтекаемости житейской в тебе нет ни на копейку, даже батя мой как-то, уже после того как узнали мы про чуму, написал, что наш Владимир (он и по сей день пишет про тебя — наш )… так вот, что, в общем, ты человек нелегкой жизни и не слишком легкой судьбы.

А теперь хочешь знать, как я стала медработником?

Если хочешь, тогда сиди и слушай, что тебе, кстати, совершенно не свойственно. Ты ведь меня никогда не слушал, слушала тебя я. А если я пыталась поговорить, то ты так морщился, словно у тебя головная боль. Но даже это я в тебе любила, потому что знала — он имеет право морщиться, он значительно крупнее, своеобразнее тебя. Он тебе начальник !

Так вот слушай, начальник!

Я написала папе двадцать девять писем и оставила их в Москве (Пречистенка, Просвирин переулок) с тем, чтобы одна очень аккуратная тетечка посылала отцу на флот еженедельно по письму. Вся эта пачка имеет нумерацию, так что 29 недель Родион Мефодиевич будет спокоен за свою милую, любимую, единственную дочку.

И пошла в военкомат, где меня без всяких с моей стороны уговоров оформили в некую войсковую часть, которая и отбыла на Север.

Из вагона нас переселили в сарай.

Мы образовали собою банно-прачечный отряд. Знаете, что это такое?

Это значит, что мы стирали.

На санях и на подводах нам повезли белье — в наш сарай, невдалеке от маленькой станции Лоухи. Белье повезли на грузовиках, на подводах и на санях. Его было множество — этого ужасного, серого, дурно пахнущего белья воюющих людей. У нас был один хромой парень — Шура Кравчук. С величайшими трудностями он добился того, чтобы его взяли на войну, и работал он у нас на приемке, то есть в сарае, где всегда стоял тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистот. И когда я вначале видела эти огромные груды, эти тюки и узлы всего того, что нам предстояло обработать, — меня просто охватывало отчаяние, как пишут в книжках. А белье везли и везли, и наш Шурик Кравчук уже просто утопал в нем, его иногда даже не видно было в сарае, и когда я входила туда, то кричала, как в глухом лесу:

— Шурик, ау! Шурик, где ты?

И Шурик, заикаясь, отвечал:

— От тебя слева! Сейчас я начну вылезать! Подожди, Варенька!

Очень давно, еще когда я была артисткой, мы с «сентиментальным танком» делали себе маникюр. Тут это кажется смешным. Руки мои распухли, кожа стала лосниться, загрубели ладони, опухли суставы.

Бучильники, в которых вываривалось белье до того, как мы начинали его стирать, стояли в нашем сарае. Здесь у нас всегда сыро, льется грязная вода, в воздухе постоянно висит желтый липкий туман, и запах еще плотнее, чем на приемке у Шурика.

Стирали мы в корытах. Технику по ошибке завезли куда-то на другой узел, а нам сказали речь — что мы не должны быть рабами техники и обязаны проявить и показать себя.

Шурик буркнул, что хорошо бы, чтобы стирал в корыте тот самый головотяп, по вине которого угнали технику так далеко, что она пропадала три недели. К сожалению, в жизни этого не бывает — стирали мы, а головотяп, как выяснилось впоследствии, нами руководил.

Ах, как трудно было, Вовочка!

Ночи напролет ныли наши поясницы, болели плечи, руки, болело просто все. По ночам наши девочки охали и стонали не просыпаясь, и было их жалко, и хотелось надавать по роже тому, из-за которого угнали нашу стиральную технику.

Впрочем, он нас морально очень поддерживал.

Он нам объяснял, что война — это не танцы и не веселая прогулка, а именно война, которая имеет свои трудности…

Впрочем, ну его!

Уже порядочно накопилось у меня таких вот «объясняющих», но никогда не хочется на них задерживаться, так же как не хочется думать о тех мужчинах, из-за которых нашей сестре женщине так трудно и тяжко на войне.

Но ничего не поделаешь — ты должен знать это.

Они говорят речи — эти люди, они нас приветствуют и называют подругами, они и храбры, и воюют по-настоящему, они выполняют свой долг как надо, но мимо них невозможно пройти без того, чтобы такой орел не ущипнул тебя, не прижал, не притиснул, не сказал нечто ласково-оскорбительное, унижающее тебя, подлое по существу. И это в порядке вещей, за это не наказывают, на это даже нельзя пожаловаться никому, потому что тебя же и засмеют, про тебя охотно налгут, что вовсе ты не такая, какой прикидываешься, что подумаешь — пошутить нельзя, что дело молодое, что товарищ просто «поигрался». Я не ворчунья и не ханжа, я многое уже видела, но были случаи, когда я подолгу ревела, не понимая, почему за это не судят самым строгим судом. Вовка, мы же пошли на войну по зову сердца, прости за выспренность. Мы все делали и все будем делать, но это допускать или этого не замечать нашему начальству нельзя.

Самое же возмутительное знаешь что?

Однажды я заговорила об этом громко. Меня всю трясло, я говорила только одну правду. И меня же, что называется, «проработали». Наш прачечный начальник, которого прозвали мы Козодоем, в большой и пламенной речи назвал меня клеветницей, заявил, что я недостойна находиться в коллективе, что никогда ни один боец не позволит себе , и так далее, и прочее в этом духе. А подружки мои молчали, и Шурик Кравчук, единственный наш заступник, тоже молчал, стараясь не встретиться со мной глазами. А потом мне посоветовал:

— Слишком ты круто, Варенька, взяла! Мы же на военной службе. Надо быть помягче!

Ох, Вовик, как ты бывал прав иногда: нельзя быть помягче! Я этого не понимала, а теперь поняла…

И знаешь, что я думаю: когда кончится война и появятся о ней книги непременно какая-нибудь бывшая связистка, или регулировщица, или прачка, или официантка об этом напишет. Сестры, нянечки и докторши, пожалуй, об этой стороне жизни мало что знают. У них пациенты, а вы, мужики, когда плохо вам, такие зайчики, так умеете трогательно позвать: «сестричка» или такими жалкими словами поблагодарить за «спасение жизни», что и в голову не придет — каков этот кроткий выздоравливающий, когда он в полной форме…

Ненавижу вас, проклятые двуликие животные!

И ты, наверное, не лучше других.

Представляю себе, каков ты там, среди местных красавиц.

«Разрешите пригласить вас, миледи, на один фокстрот!»

Впрочем, ты, кажется, не умеешь танцевать. Не умел — это я знаю, но, наверное, научился в каком-нибудь дансинге. И, сделав пробор, напялив «лакирки», блеешь:

«О, май дир!»

Гадость!

Впрочем, не так уж плохо у нас было, в нашем отряде.

Правда, война проходила мимо нас, если не считать бомбежек станции Лоухи. Эту несчастную станцию бомбили ежедневно по многу раз. Но большею частью неудачно для фрицев, потому что рельсы очень быстро вновь восстанавливались и мимо нас опять, грохоча, проходили эшелоны, мчались санитарные поезда, тяжелые пульмановские вагоны.

Прибыла наконец наша техника, нам стало легче. Мы научились ловко и хорошо гладить. Кроме того, мы зашивали, штопали и, работая, пели в нашем сарае.

Знаешь, это даже довольно мило, вспоминается: докрасна раскалилась чугунная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, упоенно дирижирует поленом, а девочки поют:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит,

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

Так шла, Владимир Афанасьевич, наша военная жизнь на этом этапе.

Вернее, на прошлом, потому что сейчас у меня совсем новый этап.

В меня влюбился один недурной человек.

Пусть Вам будет хуже, Владимир Афанасьевич, но в меня часто влюбляются. Не знаю почему, я ровно ничего для этого не делаю. Влюбляются разные и по-разному. Влюбляются и ходят с бараньими глазами, сначала разговаривают намеками, потом следуют неизменные признания в любви, потом, когда я отвечаю, что думаю, — они бранятся. Да, да, большею частью не понимают, почему я не отвечаю взаимностью. А мне смешно и стыдно. Я же выбрала раз навсегда.

Ну как это им скажешь?

Ведь это же несерьезно: я люблю товарища Устименку, а он меня много лет тому назад бросил, и потому оставьте ваши попеченья до завтрашнего воскресенья, или как мы говорили в детстве?

Впрочем, это я и сказала майору Козыреву. Это он — недурной человек. И старше меня лет на пятнадцать.

Он выслушал и ответил, как в романах:

— Я буду ждать, сколько вы пожелаете, Варвара Родионовна.

Я ответила:

— Не желаю, чтобы вы ждали.

А он мне:

— Положим, ждать вы мне запретить не можете. Кроме того, даю вам слово — докучать своими чувствами не буду. Мы просто добрые друзья, и только. Это, я надеюсь, мне не возбраняется?

Ну что на это можно ответить?

Он, Вовик, хорош собой, статен, виски седые, плечи широкие. Девочки наши все по нем сходят с ума. Если начистоту — он красивее тебя. И нет в нем этого твоего дурацкого упрямства, обидчивости, умения, уходя, не оглянуться. Уж он оглянется — будь покоен, и не раз, и не два. И как внимателен мой майор Козырев, Володечка, если бы ты мог себе представить…

Хорошо бы тебе у него поучиться месяц-два.

Только вряд ли бы ты у него чему-нибудь выучился: ты такой, и тебя уже не обломаешь. Ты ведь не то что невнимательный, ты занятой. А Козырев во внеслужебное время совершенно свободный человек. Он любит слово и понятие — отдыхать. А ты, проклятое длинношеее, по-моему, даже не понимаешь, что это значит — отдых. Люди твоего склада чем свободнее в смысле служебно-организационной деятельности, тем занятее внутренне, или так нельзя выразиться? Я хочу сказать, что ты ни в какой мере не гармонический человек при всех твоих несомненных достоинствах. Гармонический человек любит и поэзию, и все искусства, и природу, и, конечно, спорт, он играет в шахматы, или, как ты имел наглость выражаться, «в пешки», он, быть может, охотник, рыболов, он не прочь стать спортсменом-планеристом. А ты однобокий, да, Володечка? Я до сих пор помню, как ты не умел, бедняга, ничего не делать и наслаждаться этим ничегонеделанием, и помню также, как ты однажды пожаловался, что мозги у тебя устают физически, как должны уставать руки у кузнеца или ноги у спринтера-бегуна. Помнишь, Вовочка? А Козырев как раз и хорош тем, что никогда не устанут у него мозги, хоть он и не глуп. Он гармоничен. Он не перегружает свою интеллектуальную сторону существования и потому всегда ровен, спокоен, в меру самоуверен, в меру самокритичен.

— Я человек, — с аппетитом говорит он, — и ничто человеческое мне не чуждо.

Тебе интересно про него?

У него великолепное обличье боевого, все испытавшего, все повидавшего командира.

— Мы, Варвара Родионовна, всего нахлебались! — любит он говорить, и это правда.

И Халхин-Гол за его плечами, и Хасан, и линия Маннергейма, и полгода нынешней, ох, какой нелегкой войны. Ордена свои он носит умело, со вкусом, они всегда на нем видны, даже когда он в плащ-палатке. Это особое искусство, которым мой батя никак не овладеет, если ты помнишь. Ну что ж еще? Китель на нем отличного покроя, шофер, с которым он приезжает к нам, смотрит на своего майора обожающими глазами, но при этом никаких панибратских отношений, у шофера рука к пилотке: «Есть, товарищ майор», «Будет выполнено, товарищ майор», «Явился по вашему приказанию, товарищ майор».

Так вот, Вовик, от майора Козырева я убежала.

Никогда я ни о чем не просила никого за эти длинные месяцы войны, а тут поехала в санитарное управление фронта, отыскала папиного товарища по прошлому, тоже «испанца», дивврача Ивана Александровича Шатилова, нашего самого наибольшего начальника, — он и твоего папу хорошо знал, — пробилась к Шатилову на прием и попросила перевести меня куда угодно, но, если можно, — подальше.

— От фронта подальше? — сурово спросил он меня.

— Нет, от нашего отряда.

— Почему так?

Глупо объяснять. Я промолчала. Он написал записочку, сунул ее в портсигар — это у него такая привычка, чтобы не забыть, потом спросил:

— Степанова Варвара?

— Так точно! — говорю.

— А отчество?

И сверлит меня глазами. То ли узнал, то ли догадался.

— Отчество!

— Родионовна! — отвечаю.

Долго молча меня разглядывал, потом сказал в высшей степени неприязненно:

— Маленькое, глупое, злое насекомое! И вредное притом! Как тебе не стыдно было отца обманывать? Ты знаешь, что он приехал в Москву через два дня после того, как ты удрала, и прочитал чохом все твои письма, заготовленные впрок? Он тут давеча мимоездом проследовал, я выходил к поезду, помахал он мне этими письмами.

Подумал мой дивврач и добавил:

— Нахалка несчастная! Был бы я штатский — надрал бы тебе твои паршивые уши. Да не реви, смотреть противно, ты же военнослужащая. Пиши отцу покаянное письмо.

Посадил меня за свой письменный стол, дал перо, бумагу, а погодя сказал:

— Моя Нинка тоже убежала.

— Какая Нинка?

— Дочка. Из Свердловска. По слухам, на парашютистку-диверсантку обучается. А может быть, уже и в тылу у фрицев. Остались мы двое стариков — Елена моя да я. Допиши, и пойдем к нам обедать.

Я дописала, он сделал свою приписку, потом поправил мне запятые и привел в избу, где квартировал с женой.

— Вот, — сказал жене, — рекомендую: Нинка номер два. Дочка Родиона Мефодиевича — помнишь моряка? Надери ей уши, Олена, мне неудобно, я ее военный начальник, а у нас, к сожалению, телесные наказания запрещены очень строго.

Обедали мы молча. Шатилов пытался шутить, а Елена Порфирьевна смотрела на меня мокрыми глазами, наверное, думала про свою Нину. Дивврач потом тоже скис. А я думала про маму, и, знаешь, Володька, мне ее было ужасно жалко. Как она там — под немцами, одна, ни к чему не приспособленная, избалованная, вздорная? Жива ли? И как она ужасно одинока — это даже представить себе немыслимо.

В общем, я уехала.

Уехала далеко — санитаркой в автохирургический отряд.

Я убежала от Козырева, Володя, от вежливого, внимательного, красивого, легкого майора Козырева.

Понимаешь, какая я верная, Вовик?

А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь!

И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко, такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: «Вы давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной порошок. Пожалуйста, вот у меня запас…»

Чтобы кто-то думал!

Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь, с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты, военнослужащая, знала, как ему не просто было договариваться со своим сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он размышлял о тебе.

Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого — с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую заплатить любовью нельзя.

Плохо мне, Володя.

Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым.

Мне было одиноко и тоскливо, он… впрочем, какое тебе до этого дело.

Будь здоров.

Козыреву я даже ничего не написала.

И не напишу.

И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала — эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует.

Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы.

Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся.

И с тобой мы никогда не увидимся.

Прощай!

Я устала тебя любить!

Декабрь. Заполярье».

ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ МЕДИЦИНСКОГО СОВЕТНИКА ДОКТОРА ГУГО ХУММЕЛЯ

— Ничего я не понимаю! — раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. — Есть тут кто-нибудь?

В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий язычок каганца.

— Сейчас вы будете спрашивать «где я?», — ответил Цветков. — «Где я», «что это», а потом, как в одной пьесе: «Мама, дай мне солнце!»

Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым, сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием.

— Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что ввалился…

— Откуда?

— С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что нынче война?

— Не забыл. А что, собственно, со мной случилось?

— Шут его знает! — с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков. — Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не отдали концы…

— Ну да? — удивился Володя.

— Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись…

Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс, вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова — дневала и ночевала тут.

— Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, — с тихим смешком добавил он. — Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы…

Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду. Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал: все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с ключицей, вот поправится Устименко, будет видно — здесь оперировать или отправить на Большую землю.

— А есть связь? — спросил Володя.

— Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш, светлой памяти, летучий отряд…

Володя с трудом соображал: сколько же времени прошло, если раненые, да нелегкие, вернулись в строй?

— Времени прошло порядочно, — неопределенно ответил Цветков.

Они помолчали.

— А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали?

— Умер, — раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. — Похоронили мы нашего немца.

Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что люди вот так умирают…

— Что он был за человек? — погодя спросил Устименко. — Вам удалось выяснить?

— Очухаетесь — расскажу! — коротко пообещал Цветков и, растянувшись на своем полушубке, сладко заснул.

Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли — стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги — так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке — высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это «разное» в Цветкове, что с «итогами» тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел.

Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду «Смерть фашизму». И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, — если, конечно, копнуть поглубже — не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был «старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем». То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был «беззаветным храбрецом», «душой отряда», «первым заводилой». Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше, вынудив себя быть необходимым отряду этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение, что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину. Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о других, тем самым, в первую очередь, заботился о себе. Самый же простоватый по виду из всего отряда, Цедунько, был самым хитрым, «хитрее самого себя», — это для Володи было неожиданным открытием, но главным открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда «Смерть фашизму» Павел Кондратьевич Копытов.

— Та мы ж не ангельчики, — сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные усы. — Ангельчики на небе токуют, в облачках. А мы — нормальные советские бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика. Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь от чистоты светится. А мы — ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день выполнили…

Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий, подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что «принял решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной болезнью в условиях партизанской жизни не управишься», осведомился, нет ли у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос «Люкс».

— Ему же вредно! — укоризненно сказала Вера Николаевна.

— Война вреднее! — усмехнулся Лбов. — Я, кстати, товарищи доктора, до войны болел — и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда книгу свою писал…

— Вы писатель? — удивился Володя.

Лбов, вдруг сконфузившись, ответил:

— Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством. Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом…

— Про куриц? — совсем уж неприлично удивился Устименко.

Лбов немножко обиделся:

— Да, про куриц! А что удивительного?

— Нет, я просто думал, что вы кадровый военный.

— Был и в кадрах, — поднимаясь, ответил Лбов.

«Курицы — и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов — директор совхоза. Разве не странно?» — думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась.

— О чем вы все размышляете? — спросила Вересова.

— О том, куда наш Константин Георгиевич девался, — соврал Володя. Вторую ночь не ночует…

— А он с подрывниками ушел, с минерами. Он же не воевать не может, ну и врач им всегда понадобится. Очень тут его нахваливают, прямо души в нем не чают…

Глаза ее потеплели, как всегда, когда она вспоминала Цветкова, но заговорила она о нем каким-то странным, официальным языком, словно это была справка из энциклопедии или некролог:

— Удивительно энергичный, волевой человек. С огромными перспективами, вы не находите, Владимир Афанасьевич? Разносторонне одаренный, и способный хирург — я ему не раз за это время ассистировала, — и организатор блестящий, и масштабы поразительные. Жалко будет, если застрянет он партизанским врачом на всю войну. Я вижу его на очень, очень крупной работе…

Володя тихонько зевнул: никогда он толком не понимал Веру Николаевну. Что означает это — застрянет партизанским врачом?

Но она уже говорила о другом — о влюбленном в нее летчике с красивым и книжным именем Кирилл: какой он умный, добрый, какое у него «щедрое сердце» — она так и выразилась и даже повторила эти два слова, ей нравилось говорить именно так. Потом она сказала, что Кирилл такой же «большой ребенок», как и Устименко.

— Почему это я большой ребенок? — вдруг рассердился Володя.

— Ах, да не спорьте! — прижимая пальцы к вискам, как при головной боли, сказала Вера. — Вечно вы спорите. Мы, женщины, гораздо лучше все про вас знаем, чем вы про себя. Вот вы, например, будете крупным ученым, понятно вам? И никакой вы не организатор, никакой не начальник. Вы типичнейший первооткрыватель, ученый, немножко рассеянный, немножко бука, немножко слишком настороженный к человеческому теплу, к участию…

«Да она, оказывается, пошлячка!» — тоскливо подумал Володя.

И, воспользовавшись своим правом больного, сказал:

— Вы не обижайтесь, Вера Николаевна, но я спать хочу.

Она ушла, все-таки немножко обидевшись. А среди ночи ввалился Цветков голодный, веселый, шумный, вытащил из кармана немецкую флягу, из другого немецкие консервы, из третьего — немецкие галеты. Глаза его блестели; громко чавкая, глотая из горлышка фляги ром, даже не сбросив полушубок, он стал рассказывать, как «рванули составчик», как взрывом подняло и свалило оба паровоза, как еще долго потом горели цистерны с бензином и как били партизаны из автоматов по гитлеровцам.

— А раненые? — спросил Устименко.

— Раненые? Двое! — рассеянно ответил Цветков. — Пустячные ранения. Вот фрицам досталось — это да! Четыре классных вагона, один перевернулся совсем, а другие с откоса ссыпались. Немцы — в окна, но, по-моему, никто не ушел.

— Послушайте, — сказал Володя, — вы же обещали мне рассказать про этого немца-доктора.

— А, да! — нахмурился Цветков. — Но понимаете, какая идиотская штука. В войну трудно думать о таких вещах: мешают размышления. Мне-то еще ничего, а вот таким натурам, как вы, оно просто, я предполагаю, вредно…

— Вы только за мое политико-моральное состояние не беспокойтесь!

— Решили зубки показать? — вглядываясь в Володю, спросил Цветков. — Они у вас имеются, я знаю…

Задумавшись, он выкурил подряд две Володины папиросы, хлебнул еще рому и попросил:

— Только, добрый доктор Гааз, не треплитесь сейчас об этом факте. Ни к чему. Понятно?

Он скинул полушубок, потянулся всем своим сильным телом и пожаловался:

— Это не гуманно, Устименко. Я с работы пришел, мне спать надо, а тут рассказывай…

Но Володя видел, что Цветаеву уже самому хочется рассказать, что сегодня он непременно расскажет, не сможет не рассказать.

И Цветков рассказал.

Еще в самом начале сентября у одной бабки, лесниковой вдовы, проживающей на так называемой Развилке, захворал внучонок. Мать мальчика была застрелена каким-то пьяным гитлеровцем, отец — в армии. Полубезумная, плохо соображающая старуха с умирающим ребенком на руках пришла в село Заснижье, где расположилась немецкая воинская часть, и, увидев во дворе избы своего кума Левонтия, толстого человека в белом медицинском халате, прорвалась в ворота, рухнула перед толстым немцем на колени и, голося, протянула ему ребенка. Толстяк этот и был наш с вами доктор Хуммель, по специальности педиатр, специализировавшийся на детской хирургии. Осмотрев здесь же, во дворе, ребенка, Хуммель ввел ему противодифтерийную сыворотку и велел старухе проваливать. Ни единого человеческого слова он ей не сказал и смотрел, по ее словам, «зверюгой».

Ребенок выздоровел.

Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал старуху и с тем же «звероподобным» выражением лица швырял ей какую-то смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу.

Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с сеном.

Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И естественно, многие матери понесли к Хуммелю своих детей — дифтерия тогда сильно тут разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни «курку, ни шпик» не брал в качестве обычного мужицкого приношения — «шпиком и курками» швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар.

В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он любил , чтобы его «перехватывали», когда отправлялся он на охоту, и раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется, сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических случаях шли к Хуммелю в деревню, а, как правило, вроде бы случайно, а на самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье…

Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про Хуммеля, будто он имеет такой секретный приказ от своей пропаганды облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все, что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с большой помпой!

И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти никогда ничего не убивал — видимо, стрелок он был препаршивый, — однако же стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики, конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что Хуммель побаивается своего фельдшера и предпочитает скрывать обилие своих пациентов.

Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых разнообразных медикаментов…

Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил этот слух — неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже не позволила Хуммелю «колоть» ребенка, а попросила лучше дать «порошки». Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел.

Но однажды произошел случай, о котором, правда, знали всего лишь два или три человека в Заснижье, но который тем не менее очистил имя странного немца от каких-либо подозрений в том, что он такой же негодяй, как все другие фашисты.

Вот как это произошло.

В ночь на девятое ноября в Крутом логу, что на окраине Заснижья, партизаны Лбова попытались взять «языка». Ночь была темная, холодная, с дождем и снегом, но дело у лбовцев не выгорело: немцы подняли батальон по тревоге, и партизанам пришлось уйти. Уходили они спехом и не подобрали своего Гришку Панфутьева, лихого парня, который с искореженной разрывными пулями ногой завалился без памяти в густой ельник на самой крутизне лога.

В самую темень, незадолго до рассвета, Панфутьев очухался и, сдавив зубы, чтобы не стонать и не выть от ужасной боли, на одной только «злости» добрался до задов села со стороны старой крупорушки. Тут в крайней избе проживала одна вдова, с которой у Панфутьева, как он выражался, были «некоторые взаимоотношения». И вдова спрятала своего милого в погреб, оказав ему неумелую, но посильную медицинскую помощь.

Связаться с партизанами она не могла. Да и вряд ли лбовцы ей бы помогли в те самые дни, когда батальон, испуганный внезапным появлением сильной группы партизан, тщательно и по-немецки педантично прочесывал все подходы к Заснижью. Дело же с ногой у Панфутьева шло не на поправку, а наоборот, к большой беде. Чубатый, бесстрашный и лихой Гришка помирал.

Тут вдова и приняла рискованное решение. Зная, что у Панфутьева есть граната и пистолет, и поделившись с ним своим планом, она перехватила Хуммеля, когда тот отправлялся на охоту, соврала ему, что у нее помирает «ребеночек», что у него «ножка загнила», и привела толстого, пыхтящего и хмурого доктора к себе в усадьбу. Немножко удивившись, что ребеночек в погребе, и сказав, что это «ошень некорошо, глюпо!», доктор тем не менее спустился по осклизлым ступенькам. По-русски, кстати, Хуммель понимал и даже немножко говорил с тех самых далеких времен, когда совсем молодым врачом был выгнан с Украины богунцами и таращанцами батьки Боженки и Щорса.

— Очень некорошо, глюпо! — повторил он, спустившись и, конечно, сразу догадавшись, в чем именно дело.

Гришка пьяными от высокой температуры глазами смотрел на немца. В руке у него был пистолет. Вдова взяла гранату.

— Вот так! — сказала она, не в силах более ничего объяснить.

Надо только себе представить лицо любящей женщины в такое мгновение.

Хуммель утер вспотевшее лицо, сел и, качая головой, вгляделся в своего необычайного пациента.

— Гросс малшик! — сказал не без юмора немец. — Колоссаль!

И ушел за инструментами, которые не мог просто взять, а должен был украсть — по причинам, о которых будет сказано ниже. И уйти к вдове ему тоже было не просто. А Панфутьев и вдова ждали — это тоже следует себе представить — эти несколько часов: он почти без сознания, и она с гранатой в руке.

Наконец немец явился. Гнойники он вскрыл успешно, во всяком случае Панфутьева переправили впоследствии на Большую землю в хорошем состоянии. После операции толстый немец несколько раз навещал своего больного, который теперь сам держал гранату и пистолет.

С этим своим пациентом Хуммель был куда ласковее, чем с прочими. Ему он говорил не раз: «Какой короши, рослий малшик! Шулунчик! Колоссаль!» А однажды посоветовал не играть с этими игрушками, они могут сделать «бух!»

— Ежели наведете на меня ваших сукиных детей, господин доктор, — без всякого юмора ответил Гришка, — таки сделаю «бух». И большой «бух». И себя не пожалею, имейте в виду.

— Глюпи болшой малшик! — сказал Хуммель. — Ошень!

Сукиных сынов толстый доктор не навел. И от двух великолепных курок, поднесенных ему вдовой, отказался, дав понять, и в грубой притом форме, что если он захочет, то сам заберет себе все село и вдову тоже.

Очень удивилась вдова, услышав это, так не похожее на толстого немца заявление, но потом вспомнила, «то при разговоре присутствовал фельдшер Хуммеля — стройненький, ясноглазый блондинчик, которого в селе боялись и ненавидели больше, чем всех других оккупантов: про него ходили слухи, что он ради забавы перестрелял немало народу.

Как впоследствии выяснилось, этого самого фельдшера и боялся доктор Хуммель — не без оснований при этом. Фельдшер Эрих Герц не раз доносил на своего шефа куда следовало и имел приказ откуда следовало — внимательно следить за доктором Хуммелем, так как у того был далеко не безупречный послужной список.

И Герц старательно следил.

История с Гришкой Панфутьевым проскочила мимо него, он ее прозевал, но нюхом почуял, что не только к детям ходил толстый доктор, а имело место нечто гораздо более существенное, такое, что донеси он об этом где следовало бы, его и заметили бы и отметили .

Ясноглазый фельдшер стал «копать». Полностью он ни до чего не докопался, но о слухах донес.

Хуммеля увезли в гестапо.

Он отверг все обвинения в помощи русским партизанам, что же касается детей, то он не отказывался: Да, виноват! Да, давал вакцину! Конечно, это скверно, но он с удовольствием оплатит вакцину из своих средств, пусть деньги пойдут в «зимнюю помощь». Он виноват, но достоин снисхождения страдания детей для него невыносимы.

Обер-штурмфюрер СС, молодой человек с превосходными манерами, внезапно спросил:

— А для чего, герр доктор, восемнадцатого ноября нынешнего года вы брали с собой на визитацию полевой хирургический набор? Кого вы оперировали? Поверьте, мне самому крайне неприятно это дело, я хочу его прекратить. Напишите мне объяснительную записку, мы проверим и не будем вас больше тревожить…

— Я не брал хирургический набор! — желтея под спокойным взглядом обер-штурмфюрера, ответил толстый Хуммель. — Это недоразумение!

Вот, в сущности, и все.

Предыстория на этом заканчивается.

Толстого доктора отпустили с таким напутствием?

— Мы не имеем формального права сейчас вас арестовать, герр доктор. Мы должны довести следствие до конца, и мы его доведем. Мы подвергнем особому допросу всех лиц, в самой отдаленной степени причастных к тем лицам, к которым вы были причастны. Понимаете мою мысль? Это будет как круги по воде, нас так учил рейхсфюрер СС Гиммлер. Очень хотелось бы, чтобы мы ошиблись, ибо случай этот беспрецедентный в имперской армии. Я сам не слишком верю в него — в этот предполагаемый факт. Но инструменты вы брали и оперировали ими — они до восемнадцатого еще ни разу не употреблялись. Может быть, вы сами сейчас скажете правду?

Хуммель ничего не сказал и уехал.

На следующий день солдаты СС увезли старого Левонтия. Обер-штурмфюрер не зря грозился кругами по воде. А что такое особый допрос, Хуммель знал. Десятки совершенно невинных людей могли погибнуть под чудовищными пытками. Беспрецедентный случай с военным врачом Хуммелем, изменником и большевиком, следовало довести до самой верхушки гестапо, дабы там заметили и, естественно, отметили скромного обер-штурмфюрера, раскрывшего преступление, позорящее имперскую армию…

Машина заработала, и Хуммель понимал, что остановится эта гестаповская мясорубка только в том случае, если он, Гуго Хуммель, исчезнет.

Покончить с собой у него не хватало сил.

Сознаться?

Нет, не этого ему хотелось. Ему хотелось рассказать! Непременно рассказать! И именно потому, что ему хотелось рассказать, он не мог покончить с собой.

Ночью, через два дня после того как увезли Левонтия, Хуммель постучался к вдове и попросил ее связать его с другими «гросс малшик», которые делают «бах» и «бум». Потом он показал, что иначе его повесят.

— Некорошо! — сказал он.

— Нехорошо! — зябко кутаясь в шаль, сказала вдова.

Перед рассветом о просьбе Хуммеля доложили Лбову.

Предысторию Лбов знал и назначил толстому немцу день и час встречи. На эту встречу должна была выйти охраняемая своими ребятами отрядная разведчица Маня Шерстнюк — девушка боевая и толковая.

Закинув за плечо двустволку и захватив патронташ, Хуммель в назначенное время появился на опушке, возле Карачаевского старого тракта. Все шло хорошо до той минуты, пока ясноглазый Эрих Герц, провожающий своего шефа ельником, не понял толком, куда пошел неповоротливый, по его представлению, глупый и старый толстяк Хуммель. А когда понял, то выстрелил из снайперской винтовки с оптическим прицелом, стрельбой из которой в совершенстве овладел, убивая с дальнего расстояния рыбачащих мальчишек и мужиков села Заснижье.

Маня Шерстнюк с ребятами тоже всадила пару пуль фашисту Эриху Герцу, но толстому Хуммелю, как известно, это ни в какой мере не помогло: он умер.

— Что же он все-таки хотел рассказать? — спросил Устименко, когда Цветков закурил. — Ведь он что-то непременно хотел рассказать. Что же?

— Многое.

— Что многое?

— Погодите, передохну…

Улыбнувшись чему-то, Цветков вдруг сказал:

— У каждого свои маленькие радости. Уже умирая и зная, что умирает Хуммель понимал это, — он, представляете, чему радовался? Тому, что этот гестаповец с хорошими манерами, обер-штурмфюрер, который сделал ставку на дело изменника Хуммеля, теперь ужасно перепуган, что завел это дело и, заведя, упустил Хуммеля. Очень это старика радовало. И радовало, что Герц убит. Он интересно про Германию рассказывал — про систему доносов, как все на всех доносят. «Каждый третий — это уши богемского ефрейтора, — так он говорил, — а каждый второй — Гиммлера…»

— Ладно, — нетерпеливо перебил Цветкова Устименко, — это все интересно, но не это же главное. Главное — почему он себя так вел, ваш Хуммель. Должны же быть какие-то причины. Ведь не в доброте тут дело, не в добром докторе Гаазе, как вы любите выражаться. Тут, конечно, что-то гораздо более значительное, так вот что ?

— Сложно тут все! — неохотно заговорил Цветков. — Очень даже сложно. Он рассказал мне, что был в германской армии на Сомме, когда эти сволочи осуществили газовую атаку. Оказывается, фосген пахнет свежестью. Сеном! Вот он и запомнил эту атаку — один знаменитый залп, за которым не последовало второго; ну и разорался, психанул, что называется. Тут ему и дали…

— Сидел он?

— Сидел, потом погоны сорвали, потом помиловали — и на Украину. Здесь опять немецкий террор, то да се. Знаменитая песенка, с восемьсот двенадцатого года они ее поют: «Твое отечество должно стать еще более великим «. Это Хуммель мне сказал еще более . И тут-то вот начинается самое странное.

— Что? — спросил Володя.

— Он сказал мне, что делал свои эти все дела с ребятишками не только потому, что жалел их. «Нас отучили от человеческих чувств», — так он мне объяснял, а главное — потому, что любит свою отчизну. «Ради Германии стоит рисковать» — так он выразился.

— Это как?

— А довольно просто, — наклонившись к Володе, сказал Цветков. — Хуммель объяснил мне все так: когда кончится это безумие жестокостей, когда вы узнаете про фашизм все то, что вам еще неизвестно, а вам известно очень мало, «почти ничего», тогда весь мир, все человечество возненавидит его великий народ. Во всем ужасе фашизма будет повинна нация. Никому не придет в голову, что в течение нескольких десятков лет богемский ефрейтор со своими дружками перебил нации позвоночник совершенно так же, как его, Хуммеля, фельдшер покончил со своим шефом. Никто не решится сказать, никто не заступится за народ, никто не скажет ни об одном немце доброго слова. И толстый Хуммель рассуждал: я, конечно, рискую жизнью, поступая так, как подсказывает мне моя совесть или тот эрзац, который заменяет мне теперь подлинную совесть. Но ведь моя жизнь — пустяки по сравнению с тем, что вдруг, через много лет, в самый разгар этой ненависти ко всей нации, одна русская баба скажет:

— А вот и был доктор-немец, вот он что делал! Тоже человек был!

— Хорошо! — вздохнув, негромко сказал Володя. — Ах, как хорошо: тоже человек был…

— Тоже человек! — повторил за Володей Цветков.

В глазах его появилось настороженное, недоверчивое выражение, он снял валенки, налил рому, потом, словно отмахиваясь от назойливых мыслей, сказал:

— Ну его к черту — это все!

— Как вы думаете, Константин Георгиевич, есть у них еще такие? — тихо спросил Володя.

И тут Цветкова словно прорвало.

— Я так и знал! — бешеным голосом почти крикнул он. — Я был уверен, что вы про это спросите, чертов доктор Гааз! Вы добренький, вы желаете в этих мыслях кувыркаться и слюни распускать! К свиньям собачьим! Не желаю про это рассуждать, не желаю думать о том, что это нация Гете и Гейне! И идите к черту, Владимир Афанасьевич, с вашими идеями…

— Ладно, не орите, ну вас, — светло и прямо глядя в глаза Цветкову, сказал Володя. — Ведь вы так же думаете, как я, только опасаетесь этих мыслей. А зачем же нам бояться? Разве мы не знаем, что фашист — это одно, а немец — другое? Разве это новость для нас? И разве точка зрения советской власти другая?

— Устал я, — вдруг пожаловался не умеющий жаловаться Цветков и неожиданно погасил каганец. — Спать буду!

Но заснул он очень не скоро — Володя слышал, думая свои думы. А подумать ему опять было о чем, и, странное дело, печальная история доктора Хуммеля чем-то успокоила его, ему стало легче на душе и словно бы проще жить.

…А через два дня — ночью — его, совсем еще слабого, на розвальнях привезли к лугу, на котором были выложены конвертом костры, обозначающие место посадки самолета. Покуда ждали машину, Пинчук развлекал Устименку сводками Информбюро, которые Володя знал уже наизусть, и сладкими легендами о каких-то глубоко засекреченных ударах танковых сил Красной Армии «внутри фашистского логова». Володя знал, что это вздор, но солидный Павел Кондратьевич, тоже провожавший Володю, так кивал головой и так таинственно при этом предупреждал, что «трепаться не надо», что у Володи не было сил возражать.

— Они сюда рванули, временно довольно удачно, — говорил Колечка, — но мы им там наковыряли — в районе Мюнхена — Кельна, это тоже дай бог на пасху. Новую технику пустили, верно, Владимир Афанасьевич, это точно. Маневренная война, новая техника и стратегия: ты меня за ноги, а я тебе голову в это время отвинчу…

Самолет приземлился на рассвете, когда его уже перестали ждать. Хмурый Цветков и Ваня Телегин помогли Володе взобраться в «кузов», как выразился Бабийчук, винты самолета вновь завыли, завихрился на морозной заре снег, самолет сделал круг и лег курсом на Москву.

В машине были только раненые, сопровождающая их Вересова и Устименко с отеками под глазами. Сидел он поодаль, чтобы не заразить своей неизвестной болезнью других…

Глава четвертая

НЕКТО ФЕДОРОВА ВАЛЕНТИНА

Аглаю Петровну вел гауптфельдфебель пехоты: зеленые погоны и на шлеме нашлепка в форме щита — черно-бело-красная. «Даже пехоту бросили меня ловить, — устало подумала Аглая, — СД не хватило!» Лицо у гауптфельдфебеля было длинное, белое, глаза скрывались за круглыми стеклами очков без оправы. Такие лица Аглая Петровна видела в заграничных кинофильмах добрый пастор, или идейный учитель, или доктор бессребреник, противопоставленный доктору-хапуге…

Кроме этого очкастого ее сопровождали еще четыре автоматчика со «шмайсерами» и псы — эльзасские овчарки, специально натренированные ловить людей. У овчарок усы были в инее, и одна, которую она так глупо попыталась задушить там, на повороте поселка, все еще кашляла, и каждый раз, когда собака кашляла, ее хозяин из автоматчиков СД качал головой и ласкал собаку, как бы подбадривая ее стойко перенести испытания и не падать духом. А гауптфельдфебель морщился.

Немцы шли быстро, и Аглая Петровна, чтобы ее не истязали, пыталась не отставать от размеренного и крупного шага гауптфельдфебеля. Но все-таки отставала, и тогда замыкающий, молоденький рядовой с желтыми петлицами, бил ее сапогом по икрам — очень больно, умело и равнодушно.

На пути к ним присоединились еще несколько солдат из так называемых «групп уничтожения» СА — здоровенные ребята, мордастые, веселые, светлоглазые арийцы. Они тоже все нынешнее утро и весь день ловили в Бугаевских лесах «этих чертовых партизан», ловили и не поймали, а гауптфельдфебель поймал, и Аглая Петровна слышала, как автоматчики СД рассказывали солдатам из группы уничтожения, какая она «дьявольски наглая русская потаскуха», как она «шипела и царапалась», как с ней «трудно пришлось» и как «она делает вид, что у нее все в порядке, но мы увидим, какой из нее сделают порядок!»

«Да уж они постараются!» — с тоской подумала Аглая Петровна.

В контрольно-пропускном пункте, на развилке дороги, ее словно бы забыли. Гауптфельдфебель сидел на корточках перед овчаркой и внимательно следил, как собака, покряхтывая от боли, глотает маленькие кусочки мяса, а другие солдаты курили, и по их лицам было видно, что они и сердиты и взволнованы из-за собаки. «Господи, да что же это я! — подумала Аглая Петровна. — Вовсе он не пехота, а горные части — этот фельдфебель. Пехота же белый цвет!» Ей все еще казалось, что те сведения, которые она здесь раздобудет, потом пригодятся.

Фенрих в коротеньком кителе — начальник этого домика — смотрел на возню с собакой иронически, но когда узнал, сколько стоит рейху одна такая овчарка, покуда ее научат и воспитают, — принес из другой комнаты аптечку с множеством разных тюбиков, коробочек и флакончиков.

Минут через сорок пришла машина — маленький грузовик с окнами в решетках и отделением для собак. В машине приехал офицер, должно быть ветеринар, с тугим круглым животом и тугими щечками. Натянув на руку резиновую перчатку, он залез рыжей овчарке в пасть, прислушался, как прислушиваются музыканты к своим инструментам, и заявил, что ничего особенного не случилось и что можно ехать. И опять, как весь нынешний день, они заговорили о морозах, о том, сколько сегодня градусов, и сколько их будет завтра, и какая это Непереносимая вещь — русский холод.

В машине ветеринар сел рядом с Аглаей Петровной и посмотрел на нее сбоку. Она думала свои думы и дышала в ладони. Слева, в закутке, возились и рычали овчарки. Было холодно и ветрено.

— Откуда она взялась — эта чертовка? — спросил ветеринар.

— Спрыгнула с самолета, — ответил гауптфельдфебель. — Фигурально выражаясь, она взялась с неба, хотя и не сознается в этом.

— Не девочка, но еще ничего!

— Слишком худая! — произнес гауптфельдфебель. — Не мой тип. Впрочем, для рядовых сойдет!

— А парашют? — спросил ветеринар.

— Мы не нашли! — вздохнул гауптфельдфебель. — Да и черт с ним. Бабенка расскажет все сама с подробностями. Вещественные доказательства оберштурмбанфюреру не нужны. Если они не хотят говорить, то вещественные доказательства все равно не помогут, не так ли?

Он поправил шлем на своей длинной, вытянутой голове и похвалил вязаный шерстяной подшлемник.

— Если бы не это великое изобретение, мы бы здесь пропали, — сказал гауптфельдфебель. — Я в этом совершенно убежден.

— А я нет, — ответил ветеринар. — Я вообще ни в чем не убежден. Абсолютно ни в чем!

— И в том, что вы есть вы, — тоже не убеждены?

— Конечно, не убежден! — воскликнул ветеринар. — Единственно, в чем я убежден, — это в ирреальности мироздания. Постучите, пожалуйста, водителю, мне пора выходить, это Черный Яр.

«Черный Яр, — подумала Аглая Петровна. — Сколько времени я здесь не была. И Ксения Николаевна была бы рада, наверняка не испугалась бы. Сюда я должна была прийти. И теперь я сюда не попаду. Никогда».

Ветеринар вылез, автомобиль выскочил из лесу и теперь мчался полями. Ледяной ветер нес бесконечные белые волны поземки, свистал в щелях дощатого кузова грузовика, пронизывал насквозь людей. Немцы втянули головы в воротники. Даже овчарки заскулили в своей загородке.

«Как же это все произошло? — спросила себя Аглая Петровна. — Надо пока обдумать, проверить, приготовиться!»

И она опять стала, в который уже раз нынче, выверять все свое поведение и вспоминать все, что случилось с ней с того самого мгновения, когда Николай Ильич и двое ребят из его соединения вывели ее на тракт и в который раз толково и подробно объяснили, как и куда идти, где сворачивать и как обойти немецкий КПП, чтобы свернуть на Черный Яр. Нет, нет, все было правильно, она ни в чем не оплошала, а то, что ее приняли за парашютистку, — это глупая случайность, совпадение. Кроме всего прочего, нынче не могло быть никаких парашютистов и парашютисток, она бы знала, если бы их ждали. Да и незачем сбрасывать людей в лесу, когда есть удобная и давно известная Москве площадка…

Дурацкая случайность войны!

А собака? Может быть, ей не следовало душить этого пса? Но ведь любой человек станет сопротивляться, если на лесной дороге на тебя кинется вот такое страшилище. Она, кстати, наверное, кричала от страха, не могла не закричать!

Впрочем, об этом не следовало думать.

Нынче нужно было думать о том, что ее ждет.

Короткая улыбка мелькнула на мгновение на ее обветренных, молодых еще губах, мелькнула, осветив глаза, высокие скулы, шелушащиеся от морозного ветра, мелькнула, чтобы на секунду вернулась прежняя Аглая Петровна Устименко, мелькнула и исчезла, может быть теперь навсегда.

Разве не глупо размышлять о том, что ее ждет?

Это раньше ее всегда что-то ждало: ждал бой на заседании бюро обкома, когда она затеяла строительство лесной школы для туберкулезных ребят и когда Криничный вдруг закричал, смешно тараща глаза:

— А где я тебе эти сотни тысяч возьму? Уведите ее, товарищи, у меня припадок стенокардии начинается, уведите Устименко!

И открытие школы ее ждало. Она лежала в те летние ветреные дни после «аппендэктомии», как написал ей ученый Володя, ей еще нельзя было вставать, но позвонил Криничный и сказал:

— Не умрешь! Тебя там ждут!

Она поехала, и они правда ее там ждали, потому что всем было известно, как боролась она и мучилась с этим трудным строительством, как тяжело было с кредитами, какой попался никчемный прораб и как председатель специальной комиссии горздрава профессор Жовтяк, запоздало узнав о точке зрения Криничного, вдруг приостановил строительство.

Это была ее лесная школа, и все в области знали это, и сам Криничный сказал ей на открытии:

— Знаешь, Аглая Петровна, мы ведь, душа моя, многого от тебя ждем. Ругаемся, но есть такое мнение — сильный ты потенциально работник.

Разумеется, это он на всякий случай сказал — потенциально. Чтобы не загордилась.

А там, далеко на Севере, в тихой своей квартирке на черных скалах, высоко над заливом, который поминутно менялся в цвете, ждал Родион Мефодиевич, прислушивался к телефону, накрывая на стол, — ждал запаздывающий рейсовый самолет, ждал жену. И она ждала мгновения, когда катер глухо стукнется о просмоленные бревна пирса и Родион, смущаясь своих краснофлотцев, скажет почему-то на «вы»:

— Здравствуйте, Аглая Петровна.

Ждала она писем Володи — сердито-бодрых и стеснительно душевных, Ждала его возвращения. Ждала отпуска, когда уезжали они с Родионом на Черное море — «погреть кости», как говорил он, а в санатории ждала того дня, когда войдет в свой кабинетик, повесит плащ и скажет секретарше Марии Дмитриевне:

— Ну, пропала теперь я. Как в этом хозяйстве разобраться?

Дома ворчал прижившийся у нее дед Мефодий:

— Аглаюшка, ванна тебя ждет!

— Ужин тебя заждался!

— У телефона тебя ждут!

На своем корабле, уютно похаживая по маленькому командирскому салону, вкусно затягиваясь папиросой, Родион утверждал:

— Убежден я, Аглая, что человек должен до последнего дня своей жизни ждать чего-то еще не бывшего в его биографии, самого удивительного, единственного, того, ради чего он вообще рожден. Ты не согласна?

И сулил:

— Непременно такой день наступит. Обязательно! Тут и выйдет человеку проверочка, наистрожайшая притом.

«Что ж, наступил этот день?»

Само мгновение перехода из света в тьму, конечно, не страшно. Тут многое накручено поэзией, музыкой, естественным страхом смерти. Трудно, разумеется, выдержать все то, что предстоит перед последней точкой, — вот та «наистрожайшая проверочка», о которой толковал Родион Мефодиевич. Не легко выдержать, не согнуться, не подчиниться той силе, которая нынче, очень скоро, сейчас обрушится на нее всем своим грузом, всей расчетливо и продуманно организованной хитростью, лаской, пытками, душевным расположением, теплом, издевательствами, едой, голодом, жарой, провокациями — всем, что она уже хорошо знала по рассказам людей, испытавших это, но по рассказам, а теперь ей предстоит самой узнать то, о чем она только слышала…

— Она все время шепчет! — сказал гауптфельдфебель своему соседу автоматчику с черными усиками. — Шепчет и шепчет.

— Наверное, молится! — усмехнулся солдат.

— Большевики не молятся! — серьезно ответил гауптфельдфебель. — У них нет никакого бога. К сожалению, и мы редко молимся!

Солдат равнодушно кивнул. Фельдфебель принялся набивать табаком короткую трубочку, и лицо его стало печальным. На безымянном пальце у него был перстень, и на мизинце тоже. И Аглая Петровна вдруг удивилась, что этот человек с красивыми руками и серьезным, значительным лицом несколько часов назад спокойно и деловито бил ее сапогами, выкручивал руки и этими самыми перстнями сломал ей зуб. А потом она услышала, как он напевает и как наслаждается мелодией, и ей стало страшно. «Ведь он же не СА и не СС, — думала она, — и его никто не мог заставить и не заставлял бить меня; значит, он уж сам такой, и, значит, ему так нравится?»

Были уже сумерки, когда они въехали в город, вернее, это был труп города или даже скелет давно умершего города. Командуя эвакуацией, Аглая Петровна не знала толком, как разбит ее город, тот город, где прошла почти вся ее сознательная жизнь, и сейчас ей было горько и страшно смотреть на темнеющие остовы разбомбленных зданий, на выгоревшую дотла Приречную, на гордость города — шестиэтажную гостиницу, от которой просто ничего не осталось, на изуродованный мост в Заречье…

Перед машиной открылись ворота, автоматчики, разминаясь, топая ногами, выскочили на мерзлый двор, Аглаю Петровну тоже высадили. Дворник в фартуке разметал снег, трехэтажный дом гестапо ярко сверкал большими окнами здесь считалось дурным тоном прибегать к затемнению. Откуда-то потянуло запахом добротной, сытной пищи, послышалась музыка, два офицера, простоволосые, спортивного вида, в свитерах и в рукавицах, смазывали лыжи на освещенной террасе.

— Встать здесь! — сказал Аглае Петровне писарь.

Она встала. Писарь говорил по-русски с трудом. Он записал ее в большую, хорошо переплетенную книгу, потом отдельно на карточку, потом на карточку поменьше. Другой человек — в синем переднике и таких же манжетах поверх рукавов кителя — сделал отпечатки ее пальцев. А фотограф-солдат уже ждал ее в углу большой пустой комнаты. Он тоже говорил по-русски те слова, которые ему были нужны для его работы.

— Сесть! — сказал он.

И ногой подвинул Аглае Петровне табурет.

Она села. Тогда он повесил ей на шею доску с номером «Р. — 709-3» и еще раз велел:

— Снимаю фас! Спокойно!

Аппарат щелкнул.

— Снимаю профиль! Спокойно!

Потом приказал:

— Встать!

Она ушла в угол этой длинной, низкой, сводчатой комнаты. Здесь стояла скамейка. Наверное, был час вечерней приборки, потому что солдаты убирали и переговаривались. Они все были солдатами СС, отборными нацистами, и говорили между собою, как и полагается истинным сынам тысячелетней империи. Они поминали победоносные армии «Юг», «Центр», потом хвалили какого-то Цейтплера, но больше всего африканского Роммеля и за ним Риттера фон Грейма…

— И еще женщины, — вдруг прервал их фотограф, складывая свою треногу и запирая на замок шкаф. — Это непременно! Женщины, знаете ли, хорошо выкормленные, хорошо вымытые, то, что можно было бы назвать гейшами для наших войск. Понимаете, ребята? Без всякого свинства. Скромно, уютно, со словами любви, с милым взором, чтобы поиграть на концертино, чтобы была имитация любви, но чисто сделанная. Какой-нибудь умный полковник во главе всей этой армии обслуживания, ну, знаете, талантливый, как Гагенбек в Гамбурге с его мировым зверинцем. Животные на свободе…

— Я с вами согласен! — ответил фотографу солдат с маленьким носом пуговкой. — Я совершенно с вами согласен…

Его круглое личико вспотело от волнения, и он тоже стал говорить о женщинах в покоренных странах. Он не хотел насилия, ему было это все противно. Он так же, как и фотограф, хотел германской организации. Четкости, ясности замысла, размаха.

— В конце концов, мы имеем на это право! — воскликнул высокий лупоглазый солдат с мясистой шеей и бритым жирным лицом. — И мы, и наши братья на фронтах. Женщина решает многое в нашей жизни.

— Женщина ничего не решает, все решает подруга жизни, то есть жена, возразил солдат постарше. — Женщина развлекает, женщина, несомненно, есть часть действующей армии, но решает супруга…

Его подняли на смех. И его супругу тоже подняли на смех. О ней кое-что знали, о том, как она «решает» там — в Данциге. Решала она, во всяком случае, не в пользу своего мужа.

— Семья! — гоготали солдаты. Уж молчал бы Рупл со своим семейным счастьем. И если на то пошло, то эти летучие отряды милых дам именно для того и нужны, чтобы солдат рейха никогда не думал о семье, чтобы он был счастлив сегодняшним днем, а не надеждой на отпуск. Женщина! Знаем мы этих подруг до гробовой доски…

И, совершенно не замечая Аглаю Петровну, они заговорили о женщинах, перебивая друг друга и хвастаясь своими победами во многих странах света. Непристойные жесты и подлинный смысл слов не задевали ее внимания, но все большее и большее отвращение охватывало Аглаю Петровну, когда она думала о том, что это говорят не просто грязные люди, хулиганы, пьяная шпана, а говорит система, государственный строй, будущее с их точки зрения, говорит их «нравственность».

Их начальник тоже сидел тут и курил сигарку, по беленой стене перед Аглаей Петровной мелькали тени солдат — она отвернулась от них, радио неподалеку играло один за другим жесткие, рваные марши, и было невыносимо думать, что все это происходит в России, под русским небом, что вокруг раскинулись русские поля и леса, раскинулись маленькие, милые ее сердцу районные города, совхозы, села, деревни, колхозы, где она часто бывала и подолгу работала, а вот теперь — сегодня, или завтра, или послезавтра ее убьют только потому, что никогда не сможет она покориться этим тупым громилам в серо-зеленых куцых мундирчиках, как не сможет им покориться та великая страна, частичкой которой была она — Аглая Петровна Устименко…

— Ах, да что тут! — вздохнула она и прислонилась к стенке, чтобы подремать, пока есть возможность.

Возможность была, про Аглаю, видимо, на какое-то время забыли, и она мгновенно крепко уснула, до изнеможения измученная сегодняшним страшным днем. А пока она спала, события развивались положенным в этом учреждении чередом: фрау Мизель из вспомогательной службы, прозванная самими гестаповцами неизвестно почему «Собачья Смерть», надев две пары очков, «занималась» документами Аглаи Петровны. Специальный аппарат, очень портативный, чрезвычайно удобный к использованию даже в полевых условиях, подтвердил подлинность аусвайса — паспорта, изъятого у задержанной. Паспорт был, и верно, подлинный, только фотография на нем была другая, но на это аппарат не был «выучен», и потому Собачья Смерть, развернувшись на своем вертящемся стуле, быстро напечатала на портативной полевой машинке соответствующую положительную справку. Затем, мягко ступая плоскими, в войлочных туфлях, огромными ногами, фрау Мизель пошла вдоль полок, где была расположена соответствующим образом классифицированная картотека гестапо группы «Ц», в которой имела честь преданнейше работать Собачья Смерть. Пожевывая большими мягкими губами, Собачья Смерть сдернула со второй полки коричневую папку с наклейкой: «Актив ВКП(б) область — город (женщины)», — вынула оттуда полотняные серо-зеленые конверты с наклейками — «брюнетки», «блондинки», «шатенки» — и, подумав, раскрыла тот конверт, на котором была наклейка «брюнетки». Здесь были сосредоточены фотографии главным образом из газеты «Унчанский рабочий», — конечно, обработанные и увеличенные.

Еще сырые здешние фотографии Аглаи Петровны лежали на специальном пюпитре, сильно и мягко освещенном матовыми лампочками. Все еще пожевывая губами — такая уж у нее была привычка, когда занималась она делом, — фрау Мизель довольно легко нашла в конверте «брюнетки» фотографию женщины с широко открытыми, чуть косо посаженными глазами, с высокими скулами, с косой, уложенной короной, и с длинной подписью: «Устименко Аглая Петровна, г.р. 1902, март, м.р. деревня Каменка Унчанск. уезда, член ВКП(б) с апреля 1918 г., посл. должность завоблнаробразом, член бюро обкома ВКП(б), вдова чекиста, замужем за каперангом Степановым Р.М., популярна, известна, опасна как организатор, расхождений с т.н. „генеральной линией“ не имела, взысканиям не подвергалась. Обр. высшее, спец. партийное также. Предположительное местонахождение — подполье».

Над фотографией имелся шифр: «Гр. — I».

Это означало — по опознании и получении сведений подлежит негласному уничтожению.

Швырнув в бездонный рот круглую зеленую мятную конфетку, Собачья Смерть еще раз взобралась на свой крутящийся стул, специальным, тоже портативным полевым дыркоделом со шнурком, автоматически сброшюровывающим папку, обработала документы, завязала шнур бантиком, запечатала узел сургучной печатью со свастикой и литерой «Ц», привела в порядок свою прическу цвета прошлогодней соломы и, заперев криминалистический архив на два ключа, пошла по коридору к комнате шесть, где «занимался» штурмбанфюрер Венцлов, недавно переведенный сюда за какую-то мальчишескую шалость с аллеи Шуха, из Варшавы, из знаменитого тамошнего гестапо. Фольксдейч — немец из Прибалтики — он был настоящим полиглотом: знал польский, русский, украинский, по-чешски болтал как чех, парижане считали его уроженцем Прованса, англичане принимали за йоркширца. В двадцать шесть лет он был принят Гиммлером, в двадцать восемь имел удостоверение «ПК», что означало «Гестапо внутри гестапо, или личный уполномоченный Гиммлера». По слухам, бриллианты в Варшаве испортили ему карьеру, атласная карточка «ПК» была у Венцлова изъята без объяснения причин. Теперь ему было нужно вновь набрать недостающие очки в этой большой игре. Здесь он мог, разумеется, полностью развернуться.

И уже успевшая влюбиться в штурмбанфюрера Венцлова Собачья Смерть понесла именно ему это «красивое и благодарное дело», как ей казалось.

— Да! — крикнул из-за двери Венцлов.

Но в кабинете Венцлова разглагольствовал сам штандартенфюрер фон Цанке, и Собачья Смерть застыла со своей папкой у дверного косяка. Разговор, видимо, начался давно, выражение тухлой скуки застыло в недобрых зрачках Венцлова, но белое лицо его выражало вежливое и даже сердечное внимание.

— И провидение поможет силе нашей германской мысли, — патетически продолжал фон Цанке, кивнув на приветствие фрау Мизель, — поможет нашему трезвому уму, поможет нашему национальному характеру в его величайшей миссии. Но это только в одном случае. Если…

— Если? — с готовностью повторил Венцлов.

— Если мы будем иметь беспрекословные нам, абсолютно надежные, навеки затихшие тылы. Потому что тылы — это всегда коммуникации — к чему?

— К чему? — раздражаясь на эту манеру школьного учителя, но милым голосом переспросил Венцлов.

— К свершениям, мой мальчик, к свершениям! — воскликнул фон Цанке. — А свершения еще только предстоят.

Он усмехнулся одними губами:

— Бывали ли вы в Индии?

— Нет.

— В Китае?

— Нет.

— В Египте?

— Нет.

— Вам предстоит расширить ваш запас языков. Через свершившееся покорение большевистского государства — туда, в эти грандиозно богатые страны, и дальше — вот наш путь, мальчик. Но и те пространства сторожит коммунизм. Надо понять — у нас связаны руки, пока с ним не будет покончено. Наша мечта неполноценна, пока мы не превратим равнины и леса России в навсегда покорные коммуникации. Остальное нас с вами не касается. Толковый руководитель сельскохозяйственного насоса в округе — талантливый крейсландвирт обеспечит нацию продовольствием. Сырье мы тоже будем иметь. Немки не отказываются рожать, ежегодное пополнение армии, военно-воздушных сил и флота мы будем иметь регулярно. Разумеется, в зависимости от того, как часто наши солдаты смогут навещать своих жен. Наше дело коммуникации, вот и все.

Опираясь на трость, он резко повернулся к Собачьей Смерти и спросил у нее, ткнув сухим пальцем в папку, которую она держала у своего тощего бедра:

— Это что?

Фрау Мизель доложила — коротко и точно. И негромко: полковник терпеть не мог, когда на него «нажимали глоткой», как он выражался. И интонации в человеческой речи его раздражали.

— Справедливость не нуждается в музыке, — почему-то говорил он, и никто не понимал, что это значит.

— Пусть этим займется Венцлов, — сказал фон Цанке, уходя. — Это — по его части. Нужно только вспахивать поглубже, да, мой мальчик, поглубже. Повесить мы всегда успеем, это следует помнить.

И, опираясь на трость тяжелее, чем следовало при давнем и пустяковом ранении, полковник ушел. Выждав, покуда дверь за «стариком» закрылась, Венцлов осведомился у Собачьей Смерти бешеным голосом, но едва при этом разжимая губы:

— Кто вас просил тащить мне это вонючее досье, названное вами делом? Какого черта вы вмешиваетесь туда, куда вам не следует и носа совать? Слышали — пахать поглубже? Это значит, я должен получить от нее сведения, от этой проклятой русской бабы, а что я получу, когда у нее такие данные? Что? Еще раз «Интернационал», перед тем как ее станут вешать? Коммуникации!

Его трясло от бешенства. Собачья Смерть и идиотские разглагольствования фон Цанке перемешались в его мозгу. Устименко! Вот такие, как она, и командуют «тихими, безмолвными, покорными» коммуникациями. А партизанская война еще только в зачатке…

— Убирайтесь отсюда! — уже не сдерживаясь, рявкнул Венцлов. — И не лезьте не в свои дела! Криминалистика — вот чему вас учили, а в остальном мы разберемся без вашей помощи.

Пытаясь мило улыбнуться, Собачья Смерть попятилась и тихонько закрыла за собой дверь. В наступившей тишине Венцлов услышал гул моторов воздушной армады. Это бомбовозы шли на восток. Сколько раз в сутки он вслушивался в этот ровный, спокойный, солидный гул, когда они летели в ту сторону, и сколько раз он закуривал, отмечая про себя другой ритм и некую сбивчивость звука, когда они возвращались.

— Следующего! — велел он дежурному. — Кто там?

— Русская партийка, — щелкнул каблуками оберштурмфюрер Цоллингер «добрый малыш», как не без уважения звали его в группе «Ц». — Герр штандартенфюрер записал за вами ее дело…

Он опять щелкнул каблуками.

— Хорошо. Через десять минут! — вздохнул Венцлов. — Кажется, я начинаю уставать, старина.

К Цоллингеру все немного подлизывались в группе «Ц». Дело заключалось в том, что «добрый малыш» имел атласное удостоверение «Гестапо внутри гестапо», и поэтому с ним старались дружить. И расстреливал он всегда на трезвую голову, — веселый, вежливый малыш, любимец небезызвестного Эйхмана, специалиста по «еврейским делам». В группе «Ц» дежурящий сегодня «добрый малыш» тоже занимался евреями. И ведение следствия среди войск СС и СД тоже было в его компетенции. Совсем недавно он вытащил оттуда одного задумчивого болтуна, некоего Каспара Крюгера и вызвался расстрелять его сам, хоть до этого они вместе охотились и слыли добрыми друзьями. И запуганного лейтенанта, упустившего доктора Хуммеля, «добрый малыш» тоже расстрелял, съездил на мотоциклете в Унчу, поставил разваливающегося на части лейтенанта перед строем, «именем Великой Германии» выстрелил ему в зеленое, уже мертвое лицо, сказал «хайль Гитлер» и умчался — веселый, добрый сын своих престарелых родителей, нежный брат и настоящий нацист.

Когда Цоллингер вышел, Венцлов вынул из ящика стола ампулу, белыми пальцами отломал носик и высосал кофеин. Это его поддерживало больше, чем сигареты. Потом он снял свой черный, сшитый еще в Париже мундир, с черепом и костями на рукаве, с дубовыми листьями на воротнике, с одним мягким погоном на правом плече, и, оставшись в тонком пушистом свитере, поправил волосы. От кофеина посветлело в голове, полнее забилось сердце.

«Все-таки у меня препаршивый подбородок! — подумал Венцлов, взглянув в зеркало. — Срезанный! Даже у Собачьей Смерти великолепный подбородок, не говоря о шефе. Что-то есть неполноценное в этой мягкости…»

В дверь постучали.

— Да! — крикнул Венцлов.

Он стоял за своим письменным столом, когда ее ввели.

— Садитесь! — велел штурмбанфюрер.

Аглая Петровна села. Венцлов, поигрывая левой бровью, вглядывался в ее лицо, в молодые обветренные губы, в суровые глаза — широко распахнутые и как бы закрытые от него невидимой броней. Такие лица лишали его сна, аппетита, ощущения своей силы, своего превосходства, своих знаний человеческой души.

«Коммуникации! — внезапно со злобой подумал он. Все чаще и чаще это слово раздражало его. — Безмолвные равнины России. Черт дернул меня знать этот язык!»

— Федорова Валентина Андреевна? — спросил Венцлов.

— Федорова Валентина Андреевна! — повторила Аглая Петровна спокойно, но без всякой услужливости или готовности.

«Изменник?» — подумала она, ко тут же поняла, что это немец, несмотря на то, что следователь говорил по-русски довольно чисто. Что-то все-таки было в его выговоре чужое, попугаячье: так не говорят люди на своем родном языке.

— Федорова. Очень хорошо! — сказал Венцлов и откинулся в своем кресле, читая бумагу с орлом и свастикой.

Теперь Аглая Петровна могла рассмотреть своего следователя.

Его волосы цвета спелой ржи слегка начали редеть и были плотно зачесаны назад, открывая большой, гладкий, плоский лоб. Блестящие голубые глаза с густыми ресницами, тонкие, наверно подбритые брови, мягкий, слегка кривящийся рот и сильно срезанный подбородок — вот такой был перед нею следователь, с которым ей предстояло сражение не на жизнь, а на смерть. В комнате на стене висел портрет Гитлера с ребенком на руках. Фюрер был сфотографирован во весь рост, в мундире, в фуражке, у ног его, у блестящих сапог с низкими голенищами, лежала собачка. На другой стене висел портрет Гиммлера. А левая стена была завешена занавеской — зеленой, на кольцах и на шнуре.

— Ну что ж! — произнес Венцлов, перелистав все, что было в «деле». — Вы сразу чистосердечно признаетесь и тем облегчите свою неоспоримую вину или будете бессмысленно лгать и тем самым оттягивать вопрос о вашем освобождении? Как вы желаете себя вести?

Аглая Петровна молчала.

— Вы курите?

— Нет, не курю!

— Вы желаете пить, есть? Вы желаете отдохнуть, поспать? Вы желаете врача, медицинскую квалифицированную помощь? Вы, надеюсь, не пострадали, прыгая с самолета?

— Я не прыгала.

— Прыгали! — устало вздохнул следователь. — Прыгали! Вот ваш снимок в момент приземления, вот вы еще в воздухе…

Он показал две фотографии-фальшивки, вложенные в папку Аглаи Петровны, — эти фотографии рассылались Гиммлером из Берлина в разных вариантах. Аглае Петровне стало смешно, и она тихонько улыбнулась.

— Вы благоразумная женщина, — сказал следователь. — Стоит ли заниматься всякой чепухой? Вы, я убежден, понимаете, что ваше дело проиграно и сопротивление ничему не поможет. Не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра — зачем же нам с вами мучиться?

«Он не дурак, — спокойно подумала Аглая Петровна, — но тут явная путаница. Меня принимают за какую-то парашютистку. Может быть, это мне выгоднее?»

И опять она ничего не ответила, прямо и твердо глядя в глаза нацисту. Сердце ее билось ровно. Сколько раз за эти полгода она представляла себе такие минуты. И вот они наступили. В сущности, им всем нужно от нее одно вопрос, который она должна была задать в Черном Яре: «Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?» И тогда…

Но это «тогда» не наступит, вот в чем все дело, господин следователь гестапо. И транспорт взрывчатки, застрявший в Черном Яре, вам не достанется, и поезда ваши будут лететь под откос, и боезапас в поездах будет рваться, и бензин гореть, и в вагонах, смятых и раздавленных, как консервные банки, сотнями будут умирать искалеченные оккупанты…

«Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?»

Так просто и так невозможно узнать!

Так бесконечно просто, — правда, Родион? Володька, правда? А узнать нельзя. И никто из них не узнает!

«Буду нажимать на нее поначалу как на парашютистку, — думал Венцлов. Это придаст ей самоуверенности. И, как парашютистке, расскажу о наших десантах, это действует на воображение. Что она там знает в лесах — эта скуластая?»

— Вы ничего не решили? — вежливо осведомился он.

— Мне нечего решать! — ответила она.

— Тогда я позволю себе продемонстрировать вам пейзаж достаточно величественный, — на ходу сказал Венцлов, взял указку, подошел к левой стене и, рванув рукой занавеску, повернул выключатель — огромная Европа была утыкана флажками со свастикой.

— Что вы на это скажете?

Она промолчала, но он успел заметить, что карта произвела впечатление; кстати, Венцлов давно утверждал среди своих коллег, что такого рода психологические маневры, как правило, действуют на людей с некоторым интеллектом.

— На карте всегда виднее поступь истории! — с легкой улыбкой произнес он. — Впрочем, я хочу рассказать вам кое-что о наших парашютно-десантных войсках, так сказать, как специалистке…

И голосом лектора, иногда сбиваясь на другие славянские языки, но быстро и не без изящества поправляя себя, он стал рассказывать Аглае Петровне о том, что такое настоящие парашютные соединения, не кустарная выброска дюжины идейных (мы не спорим) храбрецов, но подлинные десантные части, такие, как, например, войска генерала Штудета, действовавшие во время операции «Везерюбунг», или такие, которые были сброшены в Коринфе или на Крите.

Холодным и жестким голосом он называл количество планеров, Ю-88, Ю-52, рассказывал о громадных контейнерах с вооружением и боеприпасами, о «человеческих бомбах» с амортизаторами, о том, как диверсионные группы могут быть сброшены для выполнения задания и как потом они опять соберутся в своей бомбе, а самолет зацепит их якорем и унесет домой, в добрую, милую, веселую, мощную Германию.

«Германский кулак, — слышала Аглая Петровна, — германская сила, германский гений, германский здравый смысл». И армии он называл, армий было очень много, дивизий и корпусов тоже, и еще каких-то особых отрядов, специальных групп, подвижных группировок и всякого такого, но это ее мало интересовало.

Почти не слушая, она готовилась.

Ведь все это он говорил недаром? Сейчас, конечно, должно было произойти нечто очень важное. И оно произошло.

— У вас нет никаких надежд, — устало щуря глаза, сказал Венцлов. Решительно никаких. Будете рассказывать?

— Нет! — напряженно ответила она. — Мне нечего рассказывать.

— А может быть, вы все-таки что-либо мне расскажете, мадам Устименко Аглая Петровна? — совсем ровным, тихим голосом спросил он. — Что-нибудь? Для начала? Немножко.

— Я не понимаю вас, — не сразу сказала Аглая Петровна. — Я ведь Федорова…

— Некто Федорова, — засмеялся он, — да? О нет, вы не Федорова…

— Федорова!

— Вы — Устименко, коммунистка…

— Я — Федорова!

Следователь слегка нагнулся вперед.

— Устименко!

— Нет!

Теперь они говорили очень быстро, перебивая друг друга. Это все вдруг сделалось похожим на какую-то страшную игру.

— Устименко!

— Да нет же — Федорова, Федорова, Федорова!

В это мгновение он ударил ее указкой по лицу с такой силой, что сразу же брызнула кровь. Он бил указкой, как хлыстом, — по лицу, по голове, по плечам, по рукам, которыми она пыталась закрыть лицо, до тех пор, пока ей не удалось вывернуться и вскочить на ноги. Но едва она схватила со стола пресс-папье, как сразу же увидела направленный на нее ствол пистолета и услышала глухой, словно в воде, голос:

— Положить! Застрелю!

Пресс-папье упало. Она его не положила, она просто уронила, потому что разбитые указкой пальцы не могли удержать ничего.

Наверное, он повредил ей слух, теперь она почти не слышала его слов. Он что-то кричал, а она утирала кровь ладонями и все старалась не упасть. Потом вдруг сделалось совсем тихо. В тишине два солдата с одинаковыми проборами посадили ее на табуретку посредине комнаты, один раскрыл ей рот, другой что-то плеснул, и она проглотила. Следователь ходил по комнате из конца в конец. «А если его убить?» — подумала Аглая Петровна. Он ходил не торопясь, покуривая, сильно наступая на каблуки. «Его надо убить!» — опять подумала она.

— Расскажите про ваше подполье! — приказал следователь издали.

— Нет! — ответила она разбитым ртом. — Нет никакого подполья!

— Вы пришли оттуда?

— Нет!

— Кто еще там с вами в лесу?

Она промолчала.

— У вас есть явка? Вас же позвали на связь.

— Нет.

— Куда вы должны были явиться?

Она не ответила. Какой был смысл отвечать? Зачем ей отвечать? И чем скорее это все кончится, тем лучше.

— Если вы будете мне отвечать, — мягко заговорил следователь, — вам будет прекрасно. Я понимаю ваши чувства: вы — солдат, и у вас есть долг. Но я тоже солдат, и у меня тоже есть свой долг. В данном случае я победитель и не могу допустить такую ошибку, чтобы мои солдаты погибли от ваших партизан при моем попустительстве в то самое время, когда всем известны правовые нормы и положения, касаемые партизанской войны, выработанные еще в 1907 году на Гаагской конференции. Вам они известны?

Аглая Петровна молчала, вытирая кровь, стараясь отдышаться. Наверное, он бил ее не только указкой, но и пресс-папье, — ужасно болело плечо, словно там что-то сломалось.

— Согласно положениям конвенции, — продолжал Венцлов, — сопротивление населения страны или ее части войскам противника допускается только до того, как страна оккупирована войсками противника, и никак не после оккупации. Таким образом, ваша партизанская борьба с нами противоречит международному праву.

— Да что вы? — удивилась Аглая Петровна. — Вот никак не думала!

Венцлов крепко придавил сигарету в пепельнице. Действие кофеина проходило, он опять почувствовал усталость.

— Я не советовал бы вам шутить! — сказал штурмбанфюрер.

— А я и не шучу.

— Еще одно мелкое замечание, — произнес он. — Вы все вне закона также и потому, что международное военное право требует соблюдения партизанами общих правил вооруженной борьбы. Например, вы, партизаны, обязаны носить определенную форму или заметные издали знаки отличия. Гаагская конвенция запрещает вам скрывать оружие…

Он говорил все это, кажется, совершенно серьезно. И Аглая Петровна улыбнулась, стирая кровь с лица. Она плохо соображала, но все-таки это было смешно, как смешон был Адольф Гитлер с ребенком на руках, как смешон был «добренький» Гиммлер, — так же смешно было негодование этого следователя в его желтом свитере.

— Что? — спросил он испуганно. — Что? Почему вы смеетесь?

Она не ответила.

— Хорошо, перерыв! — сказал Венцлов. — Я даю вам время на размышления.

И, отвернувшись к белому рукомойнику, засучив рукава свитера, принялся мыть руки, словно врач в амбулатории.

Вошел солдат с автоматом на шее и встал у нее за спиной. Она оглянулась — он стоял в каске, с оттопыренными ушами, с тупым взглядом тяжелых свинцовых глазок. Венцлов попрыскал на себя парижской лавандой, закурил сигарету от зажигалки, натянул свой черный китель с черепом и костями и, выставив вперед срезанный подбородок, вышел из комнаты.

Солдат шумно высморкался и вздохнул.

Аглая Петровна сидела неподвижно, свесив руки вдоль тела, и ни о чем не думала.

— Бедный допрый фрау! — произнес солдат. У него была такая работа — у Вольфганга Пушмана, — он знал всего лишь несколько фраз-крючков и надеялся, что хоть кто-нибудь когда-нибудь клюнет на эту приманку и разоткровенничается. Он знал — бедный дефочка, бедный малшик, бедный фрау, бедный старишок, бедный старучка, бедный зольдат и еще отдельно: Сталин корошо, Гитлер — плохо. Но никто еще на эти жалкие уловки ни разу не попадался.

Пушман опять вздохнул. «Не везет тебе, Вольфганг! — скорбно подумал он. — Война кончится, а ефрейтора тебе не получить».

Так прошло десять минут, пятнадцать, полчаса. Потом мысли Аглаи Петровны стали проясняться. Вновь она увидела комнату, стол на лапах грифа, лампу из сверкающего металла, Гитлера. Потом разглядела под стеклом на столе следователя большую фотографию — голенастого мальчика в штанишках с помочами, играющего на песке. «Это его сын, — подумала Аглая Петровна. Странно! Зачем ему сын?»

ВОТ И ВСЕ!

— Мы вас допрашиваем более пятидесяти часов, без передышки, — сказал Венцлов. — Вам следует учесть, что человеческие силы имеют предел. Глупо в вашем возрасте умереть ни за что — просто потому, что вдруг сердце возьмет да и не сработает, не так ли?

Голос следователя донесся до нее из бархатного полумрака. Он разговаривал сам с собой в другом, прохладном и не ослепляющем мире. Это ее не касалось. Она же боролась со светом, с этим проклятым, палящим, звонким светом, со светом, проникающим внутрь, иссушающим кожу, высекающим слезы.

— Ну?

Она молчала. Сменяя друг друга, следователи разговаривали сами с собой. Она перестала говорить. Рефлектор, который стоял перед ней на табурете, был не менее полуметра в диаметре. Раскаленная спираль тихо и ровно шипела. Это называлось: «Хорошенечко погреть неразговорчивую мадам».

Неподалеку стоял кувшин с водой. Протяни руку и пей. Она один раз попила — вода была горько-соленая. Это называлось: «Освежиться».

— В сущности, мне вас жалко, — раскуривая сигарету, дружески заговорил Венцлов. — Вам ведь еще нет сорока, не правда ли? Ответьте откровенно на все наши вопросы, помогите нам как свой человек, и мы не только вас отпустим, мы даже перебросим вас во Францию, в прекрасный город Париж. Вы несомненно читали о нем. Вы будете жить спокойно, красиво, изящно. Вы привезете с собой легенду о себе. Знаете, что такое хорошо сработанная «легенда»? Это ряд поступков, приведенных в порядок лучшими умами нашего учреждения, это систематизированные поступки, в конце концов определяющие характер данного индивидуума. Мы дадим вам возможность войти в определенную среду, вы войдете туда как русская, как красная партизанка, как героиня, бежавшая из нашего концлагеря. Мы свяжем вас с движением Сопротивления — это интересная, напряженная, живая работа. И когда мир будет переустроен, мы не забудем ваших услуг, понимаете, Устименко?

— Сволочь! — запекшимися губами, едва слышно сказала Аглая Петровна.

— Как вы сказали? — с надеждой в голосе спросил он.

— Сволочь, — устало повторила она.

Он издали смотрел на ее как бы пылающее в свете рефлектора тонкое лицо, с высокими скулами, с чуть косыми к вискам глазами, со слипшимися на лбу темными, коротко остриженными волосами.

Это дело тоже было проиграно.

Никакая, конечно, она не Федорова, она — Устименко. Но она не сознается. И если она даже согласится с тем, что фамилия ее действительно Устименко, — дальше дело не пойдет. Он здесь недавно, но он знает — он покопался в архиве, а чутье у него тонкое. Самое простое, конечно, повесить, но ведь от этого на коммуникациях не наступит та благословенная тишина, которой так жаждет старый идиот фон Цанке. День за днем, месяц за месяцем почти без сна и отдыха они пытаются навести порядок на этих коммуникациях. И порядка нет. Они вешают и расстреливают, пытают и сжигают, они уничтожают целые селения, они льстят и задабривают, они притворяются кроткими и доброжелательными, они вновь жгут и пытают, порядка нет. Целые обкомы большевистской партии уходят в подполье, и уже завоеванная земля оказывается районом сражений. Понятие тыла и фронта не существует не потому, что есть авиация, а потому, что рукопашный бой может начаться в любом месте покоренной территории, потому что в своем кабинете, или в спальне, или в столовой нет гарантии, что нынче, сию минуту, не окажется убитым некий генерал-полковник, фельдмаршал, гаулейтер, самое охраняемое, ценнейшее, важнейшее государственное лицо. Понятия тыла и фронта смешались, потому что летят под откосы поезда с воинскими грузами и солдатами, взрываются «сами по себе» мосты, от неизвестных причин самовоспламеняется бензин на аэродромах, исчезают часовые, офицеры, любовницы военных чиновников, «горит земля под ногами», как пишут коммунисты и своих газетах.

Спокойные коммуникации!

Тишина русских равнин!

Путь к Индии и Китаю, дорога в Тибет…

Чертовы идиоты!

Он включил настольную лампу, открыл «дело Устименко А.П.» и перелистал, не торопясь, попыхивая сигаретой, несколько справок, изготовленных нынче днем Собачьей Смертью, — о людях, которые хорошо знали Устименко А.П. по работе. Это были главным образом учителя и директора школ и техникумов, заведующие районными отделами народного образования, инспектора и просто канцелярские служащие — вроде Аверьянова, который, не зная, разумеется, никаких подробностей, уже давно дожидался очной ставки со своим бывшим начальством.

«Гл. бухгалтер уволен согласно приказу А.Устименко за систематическое пьянство, появление на работе в нетрезвом виде и непристойную ругань по отношению к подчиненным, — прочитал Венцлов. — Крайне озлоблен, обращался с рядом заявлений в высшие советские инстанции и, наконец, в суд с иском, в котором ему было отказано, так как суд удовлетворился объяснительной запиской А.Устименко».

Похвалив мысленно Собачью Смерть за криминалистическую расторопность, Венцлов нажал пуговку звонка и велел рыжему швабу по фамилии Шпехт привести. В гестапо не полагалось говорить — кого именно.

И тут опытный следователь, прожженный гестаповец Венцлов допустил непростительную, чудовищную ошибку: привыкнув к розовато-золотистому свету огромного рефлектора, он забыл, что любой свежий человек, увидев раскаленную спираль и тысячу ее отражений, увидев иссушенное лицо с кровоточащими губами, увидев рубильник на столе возле следователя, а главное — увидев никелированные цепи, которыми Устименко была прикована к деревянному креслу, в одно мгновение догадается о том, что это не допрос, а пытка, самая настоящая, жестокая, расчетливая и педантичная пытка.

Так оно, разумеется, и случилось.

Старый, поросший седой щетиной, серый и одутловатый Аверьянов — в драных валенках и старом пальто, подпоясанный тоненьким дамским кушачком как вошел, так и замер в дверях, словно не веря своим остекленевшим от пьянства глазам и стараясь поглубже вжаться в дверной косяк.

Тихонько выругавшись, Венцлов выключил рефлектор, зажег потолочную люстру и, не придавая особого значения этому несущественному, как ему тогда показалось, промаху, жестко спросил:

— Господин Аверьянов Степан Наумович?

— Так точно, — глухим, пропитым голосом ответил бухгалтер. — Явился по вашему вызову… Повестка…

И он стал искать по карманам повестку.

Аглаю Петровну Аверьянов еще не узнал, он видел только стриженую голову и маленький красный гребешок в волосах.

«Теперь кончено, — спокойно и вяло подумала Аглая Петровна. — Этот выдаст. Зачем ему я? Он с удовольствием выдаст, даже счастлив будет. Но какое это имеет значение теперь? Ведь все равно они от меня ничего не узнают…»

И, стыдясь того, как этот пропойца ее выдаст, чтобы не видеть его, она закрыла усталые, красные, замученные, пылающие под рефлектором глаза.

— Сюда пройдите! — велел Венцлов. — Нет, нет, вот сюда!

Ей было слышно, как, противно шаркая валенками, Аверьянов миновал ее кресло, она даже почувствовала запах перегара и грязной одежды, но глаз не открыла, испытывая непреодолимое отвращение к подлости, которая сейчас неминуемо должна была произойти.

— Кто эта женщина? — быстро, лязгающим голосом спросил Венцлов. Только торопитесь, не раздумывая! Вы хорошо ее знаете, господин Аверьянов, скорее!

— Ее? — удивленно осведомился Аверьянов. — Вот эту?

«Неужели я так изменилась, что он не может меня узнать? — подумала Аглая Петровна. — За двое суток…»

— Глаза! — крикнул Венцлов. — Это еще что за штуки! Глаза открыть!

Она открыла глаза и без страха, но брезгливо, как смотрит человек на задавленную автомобилем крысу, взглянула в лицо Аверьянову. Старик глядел на нее истово и внимательно, словно бы стараясь выполнить желание гестаповца всеми своими силами, и Аглая Петровна вдруг поняла, что он узнал ее сразу, мгновенно, и сразу же решил не выдавать. Остекленевшие его глаза внезапно блеснули живым человеческим светом, это был как бы короткий и спасительно блеснувший луч маяка, а при упрямстве Аверьянова, которое она хорошо помнила из-за длинной и трудной тяжбы с ним, на него сейчас можно было положиться.

— Ну? — спокойно-уверенным голосом осведомился Венцлов. — Узнали вашу дорогую начальницу, милейшую Устименко?

— Нет, не узнал, — задумчиво жуя беззубым ртом, деловито ответил Аверьянов. — Ту я хорошо знаю, еще бы ту суку мне не знать, — вдруг распалившись, крикнул он. — Та мне крови выпустила — до смерти не забуду! Ту! Кабы та была! — мечтательно и с искреннейшей злобой добавил он. — Я бы сам с нее кожу содрал, с живой…

«Не узнал, — перерешила Аглая Петровна. — Разумеется, не узнал».

— Не видел я эту бабенку, — опять заговорил Аверьянов. — Никогда не видел…

— Нет, видели, — вдруг, на величайшую радость Венцлову, решившему, что сейчас она сознается, сказала Аглая Петровна. — Видели, и не раз, Степан Наумович. Я вам финансовые отчеты сдавала из своей школы в Нижних Вальцах, должны вы вспомнить, Федорова я, Валентина Андреевна…

Это была страшная, но решительная и окончательная ставка. Аверьянов мог не узнать ее в лицо, но голос крутой своей начальницы старик вряд ли бы позабыл. Так пусть же все решится сразу: если она не Устименко, то непременно Федорова, и это подтвердит или возразит ей в этом старый пьяница Аверьянов, пропащий человек, рискующий сейчас жизнью ради нее своей главной врагини.

— Федорова, — все еще моргая, повторил он. — Много Федоровых-то в области. А ты что ж, не та ли Федорова, что мне всегда квартальные отчеты задерживала? Постой, постой! — живо и сердито воскликнул он. — Это Мартемьянова такая еще была — Сонька, все глазищами крутила, она да ты, а я от своей барыни за вас расхлебывал. Теперь помню, как же, как же…

И тут опять Венцлов понял, что допустил ошибку номер два. Обрадовавшись, словно новичок в гестапо, он позволил ей назваться Федоровой, и тем самым она как бы принудила Аверьянова подтвердить свою выдумку. Но почему же Аверьянов спасает коммунистку, начальницу, которая его в свое время погубила? Разве мог он, Венцлов, предположить, что очная ставка с Аверьяновым закончится так глупо? Но она закончилась, и про «Софку Мартемьянову» слушать он не желал.

— Можете идти! — холодно произнес он, не желая выдавать свое раздражение. — В комнате девять заполните бланк: разглашение того, что вы видели и слышали в этих стенах, карается повешением, — произнес он привычную формулу. — Проваливайте…

— А закурить у вас не разрешите? — жадно, боком, вглядываясь в Аглаю Петровну и давая ей что-то таинственное понять выпученными глазами, сказал старик. — Вы уж извините, но не куривши с самого рождества…

Он протянул было грязную руку к портсигару Венцлова, но тот портсигар отдернул и сам дал Аверьянову сигарету.

Когда дверь за Аверьяновым закрылась, Венцлов сказал с усмешкой:

— Вы совершенно не дорожите моим временем. Но я им дорожу. Теперь я убежден, что вы — Устименко, а коммунистка-террористка, партизанка Устименко, конечно, не пожелает с нами разговаривать так, как мы бы этого хотели. Поэтому вы умрете.

— Немножко раньше вас, — светло глядя ему в глаза, ответила она. — Вас ведь тоже расстреляют за все те штучки, которые вы проделывали с невиновными людьми. Непременно расстреляют!

— Вы думаете? — с полуулыбкой отозвался он. — Но кто же? Наши лагеря уничтожения перемалывают всех сопротивляющихся столь энергично, что очень скоро все будет совсем тихо…

Она молчала: ей не хотелось перед смертью растерять то душевное спокойствие, которое, как это ни странно, она обрела из-за очной ставки с Аверьяновым. Если даже этот выгнанный ею за пьянство человек, старик, с которым в мае сорок первого года она судилась и который без конца писал про нее всякие небылицы, если этот старик не предал ее, то как же, в общем, не страшно умирать…

Явился рыжий детина Шнехт, щелкнул каблуками. За ним вошли еще двое солдат в коротких мундирчиках, один что-то дожевывал.

— Наверх! — по-немецки приказал им Венцлов. — На девятку.

Шнехт что-то, по всей вероятности, возразил в вопросительной форме, ей уже все стало неинтересно, она готовила себя к тому, что неотвратимо надвигалось на нее, ей все-таки еще нужно было «нравственно собраться». И потому она думала о самых близких людях — о Родионе, от которого с самого начала войны не имела вестей, и конечно о Володе, про которого она знала, что он с боями прорвался к отряду Лбова. И о Варваре подумала она, и еще о многих других людях, с которыми работала, спорила, ругалась и мирилась, вспомнила Москву и почему-то летящую чайку на занавесе того театра, в котором она была последний раз в жизни с загорелым, очень красивым Степановым.

— Увести! — приказал Венцлов.

Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета — в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал:

— Вас ведут на смерть, мадам!

Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели — для того чтобы не простудиться, убивая ее.

Смерть!

По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу.

Тут дул ледяной ветер.

И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост…

Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру:

— И верно славно. Свистит, как в море!

— Тебе, если как в море, то все хорошо! — смеясь, ответила она.

Она вздрогнула — Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни — на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках — всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом — все это сооружение запиралось на замок.

— Прекрасно! — произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя — сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом.

Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. «Что-то Родион любил говорить о звездах, — подумала она, — жаль, я никогда толком не слушала».

Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке.

— Возле вашей руки — кнопка, — сказал он домашним, уютным голосом. Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого…

Она молчала.

— Вы поняли меня?

Аглая Петровна опять ничего не ответила.

Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался:

— Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Алъбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки?

И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал:

— Провиденье, Провиденье,

Влей в нас силы и терпенье,

Влей любовь, всели смиренье,

Научи прощать врагов,

В нас пребудь во век веков…

Вас это устраивает?

— Оставьте меня в покое, — тихо попросила она.

— В вечном! — усмехнулся Венцлов. — Но все-таки помните про звонок!

«Вот и все, — подумала Аглая Петровна. — Теперь уже все!»

ТЕТКА, ГДЕ ВАРВАРА?

«Тетка Аглая, я по тебе соскучился.

Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал.

Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма.

Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня «длинношеее»? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя?

Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом — наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют «забивать козла», играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары.

Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка?

Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие.

Никаких новостей у меня тут нет.

Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом — помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: «Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено — по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее». Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые совершили науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся.

Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей «кузины», розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. «И терпентин на что-нибудь полезен», как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова.

Сидели мы в гостиной, — тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ — мантелем, буфет — сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора.

Естественно, зашла речь о войне, затем — о фашизме, потом — о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик «пришел к выводу», что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только фашизм , понимаешь, тетка, а именно народ — женщины, дети, старухи, старики, — «чтобы неповадно было», как выразился Мишенька.

Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит «красиво», а я это не люблю, ну да и ты знаешь — есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился:

— Народ? А народ-то при чем?

Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу возле фикуса, — а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал — это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу «расходившихся нервов», а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши — это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не «редькой вниз». Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, «преступном» в данное время, о «единстве и целенаправленности» действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, «мертвой хваткой». Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует «подтекстами», от того, как берет он на испуг такими категориями, как «от этого недалеко до пацифизма» и «поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки». Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое «засомневавшихся» вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда.

— Тылового? — осклабился Шервуд. — Значит, все работающие не на фронте наши товарищи — тыловики?

Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой — обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься.

И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть.

Какая это была нечаянная радость для Шервуда!

Он даже порозовел от счастья.

И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя:

— Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался — не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика…

— Врешь, Шервуд! — заорал я. — Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ — это другое дело…

Ох, как меня понесло, тетечка!

И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию — филолог) спросил:

— Его фамилия Шервуд?

— Шервуд.

— Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный.

— Не знаю, — сказал я.

А Емельянов подумал и добавил:

— По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный.

Мне же мой Емельянов посоветовал:

— Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться.

Вот, тетечка, каких я дров наломал.

Скверно, правда?

Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал.

Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия?

Тетка, где Варвара?

Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же — где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже — где она может быть, эта самая Варвара.

И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда.

Так и вижу, как ты улыбаешься.

Будь здорова, тетка!

Мы еще доживем до всего самого хорошего.

Напиши мне сюда, как ты там.

Скорее бы меня выписали, тетечка!

Остаюсь твоим всегда любящим племянником.

Владимир».

НЕУДАЧИ ПРОФЕССОРА ЖОВТЯКА

— Вон! — сказал немецкий врач. — Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете?

Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки.

— Вас выгоняют вон, — перевел Геннадию Тарасовичу Постников. — Слышите?

— Вон! — повторил немец и пальцем показал на дверь. — И никогда не являться больше!

Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги — одну за другой — от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился…

По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла — жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец.

Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него.

По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Довтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он певец зарплаты в любых деньгах — от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали — деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы…

Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами…

Широко распахнулась дверь казино «Милая Бавария», скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки — распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви.

Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться.

Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи — луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался — бывало, и ему доставалась такая еда…

Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: «Я утру твои слезы наждаком».

Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых «Милой Баварии». Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисе, главная портниха городских «шоколадниц», как принято было называть девок, путающихся с немцами.

Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки «кельнерши», как их называли немцы:

— Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить?

Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной.

— Ох, — скучно сказала она. — Опять вы!

Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь…

— Уж и не знаю, — задумчиво произнесла Алевтина, — просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют…

— Вот и меня сегодня выгнали! — сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. — Нет, я ничего, — заспешил он, — я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням…

Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину.

— Только подождать придется, — почти не слушая его, сказала она. — И не тут, лучше во дворе постойте…

— Чур, не забудьте! — сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. — Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам?

Ждал он долго и все время зевал — ужасно хотелось спать.

И тревожился — вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: «Где вы тут, Геннадий Тарасович?» — и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: «Какие новости?» Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы.

Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса — граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке.

«Ишь ты! — одобрительно подумал Жовтяк. — Проворная дамочка!»

Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску «спецобъявлений» немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца «пардон, мосье», стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово «расстрел», но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: «Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек».

— Унд Вальдек! — словно молясь, прошептал Жовтяк. — Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд!

Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы.

«Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! — с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. — Она, а не он! Он был просто Клеттерер — да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то». Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: «Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: „Мое дитя, мой мальчик, мой сын — я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек“. Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!»

Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой.

Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился.

Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме.

Еще до войны, дважды в неделю, приходила убирать квартиру Жовтяка и крахмалить ему рубашки, а также немного готовить вдова попа из Ямской слободы — некая очень толстая, молчаливая, на могучих ногах особа, Капитолина Федосеевна, которую профессор называл попросту Капа. Эта самая Капа, очень преданная Геннадию Тарасовичу, и присоветовала ему купить для охраны своей «коллекции» (она единственная была в курсе дела) хорошего, злого пса. Идея Жовтяку понравилась, пса Капитолина Федосеевна привела на цепи и в наморднике, и пес, действительно, хорошо и громко, со свирепыми интонациями лаял, когда кто-либо подходил к дверям профессорской квартиры.

Но что-то в собаке казалось профессору подозрительным.

Не хватало в этом пегом кобеле той неистовой злобы, того хриплого лая с пеной на морде и того выражения кровавых глаз, которые могли бы окончательно успокоить Геннадия Тарасовича в смысле охраны его ценностей. И начал он, согласно проштудированной книге о дрессировке, учить своего кобеля.

Учил Жовтяк строго, до того строго, что пегий пес однажды задал своему плешивому и душистому мучителю такую встряску, что профессор не только сделал себе положенное количество уколов от бешенства, не только пролежал неделю в кровати, но и приказал пса увести и «усыпить». Другого он себе не завел, но от пегого, еще в период занятий с ним, сам научился лаять. И научился в совершенстве, даже в некотором роде перещеголял пса-учителя свирепостью, подвыванием и артистическими захлебываниями с перехватом…

Если же к профессору кто-либо ненароком захаживал, то Жовтяк разыгрывал целый спектакль. Сначала он ужасно лаял и даже колотился туловищем о дверь, изображая несуществующую собаку, потом как бы уводил ее, немножко при этом поколачивая, запирал где-то далеко и только значительно позже распахивал перед посетителем дверь, непременно говоря:

— Идиотская тварь! Порвала тут недавно одного чудачка, неслыханной свирепости животное!

Бывало, что, забежав среди рабочего дня домой на часок, Жовтяк и тут не ленился лаять, а иногда и выл, рассказывая потом соседям, что Зевс — так он называл воображаемого кобеля — очень по нем тоскует.

Однажды соседи заинтересовались — как же это собака обходится, так сказать, без прогулок? Нисколько не смутившись, профессор сообщил, что она пользуется «туалетом», как воспитанный человек, и даже воду за собой спускает, дергая цепочку зубами.

— Посмотреть бы! — воскликнули соседские дети.

— Не советую! — усмехнулся добрый дедушка Жовтяк. — Может стоить жизни. С моим Зевсом шутки плохи.

И все-таки раза два в месяц, преимущественно глубокой ночью, Жовтяк лаял за своего Зевса и на улице — пусть все решительно знают, что собака у него свирепа и никогда никого не допустит в квартиру симпатичного Геннадия Тарасовича.

Охранять же Жовтяку, как говорят в Одессе, «имелось что»! С первых дней революции собирал он картины, фарфор и фаянс, вкладывая в коллекционирование все то, что заменяло ему душу, то есть кипучую, неукротимую, бешеную энергию, направленную на достижение сладостной и единственной для него цели.

В смутные, невнятные для Жовтяка дни революции, когда в далеком Воронеже разнесли в щепы скобяную торговлю старого Жовтяка под наименованием «Жовтяк и сын», когда был ликвидирован только что пущенный папашей Геннадия Тарасовича сахарный завод и отобрана в собственность нового государства вся недвижимость старого купеческого рода Жовтяков, Геннадий Тарасович поклонился хрипящему после апоплексического удара папаше, поклонился сухонькой, забитой и похожей на серую мышку мамаше, велел ей забыть про него и отбыл в неизвестном направлении…

Явился он на Поречную улицу фронтовиком-фельдшером, ненавидящим Керенского и «братоубийственную» войну. На митингах слыл сильным оратором, хотя и с завиральными идеями: слишком часто и без всяких к тому оснований требовал он крайних мер. Тем не менее в только еще организуемом здравоохранении получил он не малую должность, на которой проявил себя весьма энергично, хоть и с некоторыми загибами по части своего «острого классового чутья».

Должность не мешала ему, однако, развить на своей далекой Перечной энергичную частную практику: здесь «избавлял» он своих пациентов от почечуя, не оперируя их, а вводя шприцем спирт. Несмотря на зверские боли, причиняемые спиртом, многие больные всячески агитировали за Жовтяка и этот «его» способ, что положило основание немалому впоследствии состоянию Геннадия Тарасовича. Здесь же, на Перечной, вскрывал он трудные мужицкие фурункулы и карбункулы; потея и ругаясь, вправлял вывихи, не брезговал и зуб выдернуть козьей ножкой, но главное — «отпускал» он на руки редкие по тем временам лекарства, разумеется, не задешево. И все это во имя своей страсти!

Мужики платили натурой: мукой, битыми гусями, солониной, салом, маслом…

Накопив поболее продуктов и заготовив сам себе солиднейшие документы (а по должности своей в губздравотделе он как раз документы и заготовлял), багровомордый от натуги, вваливался Геннадий Тарасович в прокуренную солдатскую теплушку, называл себя профессором академии, вскрывал кому-нибудь тут же гнойник или опять-таки той же козьей ножкой рвал зуб, рассказывал похабнейшие анекдоты, поносил всеми словами буржуев, международную гидру, беляков и другую разную нечисть, угощал наиболее подозрительных красноармейцев самогоном, и такой вот — «свой в доску», «это да — профессор!» — добирался до голодного Питера, где имелись у него некоторые знакомства — на Бассейной улице и на Петроградской стороне, в Ротах и на Песках. Тут, вооружившись лупой, разглядывал он фабричные марки и узорчики на чашках, тет-а-тетах, тарелочках, статуэточках. «Гидре и буржуям» не терпелось поесть посытнее. Жовтяк был сыт, над ним не капало, с конкуренцией он не сталкивался. Он был один такой знаменитый покупатель. «Гидра» между собой называла его не без почтительности «уникум» — это было его любимое слово, собирал он «уникумы». Через недельку-две Жовтяк отправлялся восвояси с ящиком, на котором вкось и поперек белели типографские наклейки: «Лабораторное оборудование бр. Ропф». Мандатов у него хватало, он выписывал их себе сам.

И Москву навещал Жовтяк, и по своей округе колесил, по старым дворянским, «тургеневским», как он выражался, гнездам. Оглядывал стены, копался в горках, деланных еще крепостными краснодеревцами, умильно вздыхал со старушками и старичками, тряс, по его собственной формулировке, им «душу, как грушу». Начальство жовтяковское считало, что ездит он по округе с инспекционным заданием — проверять организацию здравоохранения на местах. Проверкой Геннадий Тарасович затруднял себя не слишком. Да и какое в те годы было здравоохранение? Больше лишь высокие мечтания, циркуляры и размашистые подписи…

Так создалась основа коллекции.

В эту же самую пору фельдшер Жовтяк, произнося речи и постоянно кого-то и где-то разоблачая, высказал именно тем, кого разоблачал или кто ждал, что Жовтяк «навалится», заветное свое, скромное и даже трогательное желание — учиться. «Я — недоучка, — выразился он про себя, скромно потупив глазки. — Практика имеется, опыт наличествует, а в теории — фельдшер».

Собеседники поняли — заторопились и даже засуетились. Местная профессура пожелала помочь такому «самородку», как Геннадий Тарасович. Надо отдать ему справедливость, «самородок» занимался самоотверженно, знать он хотел. И упрямства, необходимого для зубрежки, у него хватало. А по прошествии некоторого времени он, «чтобы не слишком о себе воображали», стал своих учителей «одергивать», строго произнося слова: «диалектика», «это, извините, эмпиризм», «Маркс учил». Профессора поджимали хвосты…

Иногда Жовтяк приглашал своих учителей к себе в гости, жирно их кормил, нарочно ругался дурными словами и врал, как однажды, будучи ревкомиссаром и имея полномочия, не знал, как наложить резолюцию: «Рос трелять всех» или «Рас трелять всех». Учителя переглядывались белыми от страха глазами. Жовтяк громко хохотал:

— Было времечко, вспомнить смешно. А теперь не ошибусь в резолюции…

Коллекцию свою в те времена будущий профессор Жовтяк держал в подвале, рано ей еще было показываться на свет божий, не вышло время.

В партию же, однако, Жовтяк вступать не пытался и имел на это веские и весьма основательные причины: во-первых, случился у него с биографией, выражаясь карточной терминологией, некоторый «перебор». В запальчивости он кое-что поднаврал, а ведь кандидатов или вообще стремящихся в ряды партии проверяли и даже перепроверяли. Меж тем были в системе здравоохранения такие люди, которые над Жовтяком всегда открыто посмеивались и даже смели против него выступать открыто, как, например, покойный Пров Яковлевич Полунин и его менее смелый, но все-таки ядовитый дружок, и ныне, к сожалению, здравствующий, — профессор Ганичев. Да были и еще враги, даже в студенческой среде, даже такие ничтожества, ничем себя не проявившие, как Устименко Владимир.

Такова была первая и основная причина того, что Жовтяк войти в ряды ВКП(б) не пытался.

Второй причиной была обильнейшая и выгоднейшая частная практика. Получив в руки диплом врача, Геннадий Тарасович нимало в этом состоянии не задержался. Матерщинник с простыми, вдумчивый и оптимистический идейный доктор с интеллигенцией, хамоватый чаевник и выпивоха с нэпманом, тонкий поклонник музыки и других изящных искусств с губернскими, тоскующими и вздыхающими по столице дамами, деловитый медик в гимнастерке и высоких сапогах в семьях партийных работников — это чудовище мимикрии, как ни странно, набрало такую скорость в губернии, а потом и в области, что иногда даже сам пугался и притормаживал себя.

Но тут уже делала дело инерция. По своему положению Жовтяк не мог оставаться врачом и очень быстро защитил диссертацию с длинным и мудреным названием, суть которой заключалась в предлагаемом им способе лечения ран набором мазей и бальзамов, состав которых он сам и придумал. Вторая его тема развивала первую не без некоторой доли самокритики и с очень неглупыми реверансами по адресу тех, кто мог быть опасен. Все сошло гладко, и в один прекрасный день Геннадий Тарасович Жовтяк вдруг взял да и стал профессором, «выкинулся в профессоры», как выразился про него тогда Пров Яковлевич Полунин — известный его недоброжелатель и враг.

Внешность свою к этому профессорству Жовтяк подготовил давно — и так продуманно, что еще задолго до случившегося, опять-таки по выражению Полунина, «похабства» больные не называли Геннадия Тарасовича иначе как «профессор».

И душистая розовая плешь, и бородка, и перстни (а в них, как в фарфоре и фаянсе, он понимал толк), и благостная улыбка, и внезапные приступы гнева, которые он напускал на себя, как бы защищая больного от нечуткости медицинского персонала, и ангельское терпение с супругами, тещами и свояченицами сильных мира сего, и умение создать нужному человеку в своей клинике за счет ненужных сказочные условия, и сама манера выходить со свитой в клинике (архиерейский выход) — все это превратило популярного врача Жовтяка в знаменитого профессора .

Так вот — партия несомненно лишила бы возможности Геннадия Тарасовича собирать урожай за урожаем с нивы, так тщательно и такими трудами вспаханной и засеянной. А урожаи эти, как легко догадаться, были немалыми…

В годы своего фельдшерства Жовтяк не чурался всего того, на чем можно было «набить руку», в молодости немало оперировал, так что операции, требующие стандартной техники, делал даже с некоторым блеском и щегольством. Но ежели, сохрани бог, нужно было произвести операцию, где в самом ее процессе требовалось точно оценить варианты сложных анатомических отклонений, тогда Жовтяк терялся, путался и умоляющими глазами смотрел на Ивана Дмитриевича Постникова, к которому прилепился и который чем дальше, тем чаще оперировал за своего шефа. С годами жадность Жовтяка к деньгам возросла, он не стыдился за плату класть к себе в клинику больных, предупреждая, что оперировать под его, Жовтяка, руководством будет Иван Дмитриевич. Находясь под наркозом, больной, конечно, не знал, кто и под чьим руководством вскрыл ему брюшину, золотые же руки и великолепное дарование хмурого Ивана Дмитриевича приумножали славу Жовтяка, и гонорар он целиком укладывал в карман, чтобы «лишнего не болтали».

В самые первые дни войны профессор Жовтяк стал лихорадочно готовиться к отъезду, и не столько сам, сколько стал готовить к эвакуации свои «сокровища». Но вдруг понял, что накопленное за все эти годы ему не вывезти. А если и вывезти, то только предав гласности то, что было его тайной. Руки у него опустились, за двое суток размышлений он пожелтел и исхудал. В местных организациях он вкрутил, будто ему телефонировали из Москвы, чтобы с институтом он не эвакуировался, а ждал указаний. В Москву же нажаловался, будто его институт «оставил». Что же касается лихорадочных сборов, то Геннадий Тарасович, внимательно выслушав с десяток сводок, сообщающих о продвижениях немецких армий, собираться и укладываться прекратил и запретил также собираться Постникову.

— Это как же? — зло глядя на Жовтяка, осведомился Постников.

— А так же! Может быть, вам напомнить некоторый факт из вашей биографии?

— Какой такой факт? — бледнея, но все еще глядя в глаза Геннадию Тарасовичу, спросил Постников. — О каком факте вы толкуете?

— Об известном вам гнусном факте.

— Но вы же сами! — воскликнул Постников. — Вы сами порекомендовали мне…

— Это нужно еще доказать, дорогуша Иван Дмитриевич, — сделав благостное выражение лица, произнес Жовтяк. — А кому в эти печальные дни интересно нудное разбирательство? В армию вас, разумеется, при наличии данного факта не возьмут, а возьмут в другое место, откуда вы увидите небо в крупную клетку, или, как еще выражаются заключенные, — я тебя вижу, а ты меня нет. В связи же с различными строгостями вас вполне и расстрелять могут, так что не лезьте на рожон…

Постников, понурившись, ушел. А Жовтяк, как обычно, полаяв собакой, развалился на тахте и предался мечтам: он — русский, беспартийный, профессор. Его знают все. Речи и публичные выступления будут прощены. О всех неблагонадежных, оставшихся в городе, он немедленно, по приходе имперских войск, сообщит куда следует, это приблизит его к немецкому командованию. И тогда он откроет частную клинику. Это будет его клиника, лично его, профессора Жовтяка. К черту операции и связанный с ними риск: оперировать будет Постников, которого и здесь, по второму разу, он приберет к рукам за его деятельность в Красной Армии во время гражданской войны, за его просоветские настроения, да и мало ли еще за что! Был бы, как говорится, человек, а дело найдется. Таким образом, не нужно ему, Жовтяку, расставаться со своей коллекцией, не нужно терпеть различные треволнения, требуется только выждать, а дотоле никому не попадаться на глаза.

И Геннадий Тарасович заболел.

Болел он долго и тяжело, то поправляясь немножечко, то вновь сваливаясь с жесточайшими приступами почечной колики. Будучи врачом, он отлично знал, как это выглядит. В последние дни эвакуации города его видели, потом через вдову попа из Ямской слободы, жадно ожидавшую немцев, он распустил слух, что его убило прямым попаданием бомбы. Собака однако же лаяла и выла в его квартире, где хозяйничала вдова. Жовтяк, дабы не погибнуть при обстреле города, листал русско-немецкий разговорник, засев в глубоком подвале, где хранились теперь все его коллекции.

В день, когда фашисты входили в город, профессор Жовтяк тщательно побрился, надел крахмальную рубашку, светлый костюм, положил в портфель буханку теплого, испеченного вдовою хлеба, серебряную солонку с солью и подносик и отправился переулочками на улицу Ленина к гостинице «Гранд-отель», где, по его представлениям, должна была находиться ставка германского командования.

Но в «Гранд-отель» попала бомба, и отель этот больше не существовал.

На улицах еще стреляли.

Серо-зеленые мотоциклисты в касках, с притороченными к мотоциклеткам пулеметами дважды укладывали профессора Жовтяка на мостовую. И только к вечеру, изодранный, измученный, обожженный жарким солнцем, с пересохшей глоткой, он дождался того часа, когда снизу, от сгоревших складов, двинулась мотопехота.

Спереди в маленьком автомобиле ехал долговязый офицер. Тусклым взглядом усталого и ко всему привыкшего человека оглядывал он задымленные, еще горящие улицы, развороченные, словно с вывалившимися внутренностями дома, — оглядывал то, что было большим, шумным городом и перестало им быть…

Пообчистившись ладонью, поправив шляпу, Жовтяк выложил примятый при падениях хлеб на поднос, кругообразным движением пропихнул в корку солонку, пальцами подсыпал туда соли и вышел на перекресток.

Из маленького автомобильчика Жовтяку крикнули что-то предостерегающее, автоматная очередь просвистела над ним, он присел, шляпа его покатилась по булыжникам мостовой, но автомобильчик все-таки не наехал на Геннадия Тарасовича. Чрезвычайно вежливый юноша, находившийся рядом с обер-лейтенантом Дицем, что-то быстро ему объяснил, солдаты подняли Жовтяка, подали ему шляпу…

Оказалось, что эту воинскую часть, прошедшую от Бреста до берегов Унчи, еще никто никогда не встречал хлебом-солью, и Диц просто не знал, что это такое. Невесть откуда появился кинооператор со своей камерой. Приехал и другой — на мотоциклете. Открылись блокноты, защелкали фотоаппараты, профессор Жовтяк со своей буханкой в этот же день должен был попасть на страницы немецкой прессы. Но так как операторам и фотографам показалось неприличным то, что Жовтяк всего лишь один, то они приказали солдатне снять шлемы и создать за спиной профессора смутный шевелящийся фон…

Обер-лейтенант Диц зевал, операторы требовали повторения встречи. Фантазия их разгорелась, в третий раз Диц должен был пожать Жовтяку руку, а тот взяться за голову, что должно было выражать следующую нехитрую мысль: «Какие ужасы тут без вас происходили, господин обер-лейтенант».

Наконец все кончилось.

Моторизованная часть уехала, Жовтяк остался на перекрестке один.

В это мгновение из развалин дома, где раньше был госбанк, откуда-то сверху прогремела автоматная очередь. Цокая, пули провизжали по булыжнику. И Жовтяк понял — это стреляли в него, стреляли, чтобы убить, уничтожить. Теперь он — изменник, предатель Родины…

И тогда он пополз.

Его не ранили, даже не поцарапали, но он стонал. Ему казалось, что его видят оттуда, из этих выгоревших, озаренных заходящим солнцем окон. Ему казалось, что десятки, нет, сотни холодных и спокойных глаз следят за тем, как он ползет по булыжникам. И казалось, что он уже умер.

Но все-таки он уполз: наверное, у того, кто в него стрелял, кончились патроны. Дома Геннадий Тарасович принял ванну и первый раз за десятки лет не пошутил над поповской вдовой, которая тихо молилась в кухонном углу.

С утра Жовтяк отправился в город.

Но ни обер-лейтенанта Дица, ни состоявшего при нем вежливого переводчика, ни одного из кинооператоров он не нашел. Эта часть проследовала южнее. А в бывшем здании обкома и горкома сновали какие-то совсем незнакомые немцы. Он попробовал объяснить, что он профессор и желает сотрудничать, что он может создать немедленно клинику, что всем сердцем привержен «новому порядку», — его просто выгнали вон. И только в конце сентября ему удалось устроиться главным врачом в маленькой больнице, которую немцы не снабжали ни медикаментами, ни продуктами, ни инвентарем. Постников оперировал, Жовтяк мерз в своем кабинете и боялся. Теперь история с хлебом-солью казалась ему верхом идиотизма. Потом в больнице вспыхнула эпидемия сыпняка, и Геннадия Тарасовича выгнали, обрекли на голодную смерть, в результате стольких лет неусыпного труда, — так он думал нынче, готовя речь, которую он скажет завтра военному коменданту города майору цу Штакельберг унд Вальдек.

«Бог правду видит, да не скоро скажет, — рассуждал профессор Жовтяк, тяжело переваривая съеденный одним разом кусок мяса. — Если этот самый цу и есть тот цу, на которого я надеюсь, — жизнь моя еще впереди. А если нет…»

Что ж, он не раз рисковал в своей жизни, рискнет и еще: он напишет Гитлеру или, в крайнем случае, Розенбергу. Он напишет, какому страшному остракизму подвергли его жители города. Он напишет про свое абсолютное одиночество. Он напишет про свою веру в тот высший порядок, который несет всепобеждающая Германия, и выскажет свои соображения о необходимости применения самых крутых мер к тем, кто даже молчаливо, но бойкотирует новый порядок…

С этими мыслями Жовтяк уснул.

Во сне он видел себя председателем. Чего и почему председателем, во сне не было объявлено. Но сидел он во главе длинного стола и круто обрывал ораторов. Это было счастье — обрывать. И сладкие слезы кипели у него в глазах, когда в два часа ночи зазвонил будильник, напоминая профессору, что пришло время лаять собакой…