- Глава одиннадцатая
- ТЫ ТОЛЬКО РОЖДАЕШЬСЯ!
- НАДО ИДТИ И ИДТИ!
- АМИНЬ
- ЕСТЬ БЛИЗ КИЕВА БОЛЬНИЦА…
- Я УСТАЛА БЕЗ ТЕБЯ!
- Глава двенадцатая
- «ТАК ПОДИ ЖЕ ПОПЛЯШИ!»
- ДВЕ ТАБЛЕТКИ — ДОБРЫЙ СОН, ПЯТЬДЕСЯТ — ТИХАЯ СМЕРТЬ
- И ЕЩЕ РАЗ ЛЕЙТЕНАНТ ЛАЙОНЕЛ НЕВИЛЛ
- НУ СВАДЬБА…
- ДОЖИЛ ЛИ Я?
- НАЧИСТОТУ!
- ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ!
- Глава тринадцатая
- ОРЛИНОЕ ПЛЕМЯ
- КУКУШОНОК
- ПРОЩАЙ, «СВЕТЛЫЙ»!
- ДОРОГОЙ МОЙ ЧЕЛОВЕК!
Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Глава одиннадцатая
ТЫ ТОЛЬКО РОЖДАЕШЬСЯ!
Не зная, что у Володи немного дел на «Пушкине», Невилл часто уговаривал его:
— Не тратьте на меня время, док, у вас его слишком немного для того, чтобы позволять себе роскошь сидеть со мной, будто вы сестра-кармелитка. Идите к вашим раненым и обмороженным. Теперь-то я уверен, что и без вашего участия ребята с этого шипа не бросят меня, даже если положение станет окончательно паршивым. Идите же, док!
Устименко кипятил шприц, делал Лайонелу инъекцию и уходил с засученными по локоть рукавами докторского халата. Холодный ветер свистал в море, солнце плыло по ослепительно чистому небосводу, от постоянной качки Устименку поташнивало и голова кружилась, но он держался, не показывая виду: морская форма обязывала. Лайонел, пятый граф Невилл, на носилках, замотанный оренбургским платком, поглядывая из-за лазаретной надстройки, неприязненно оттопыривая нижнюю губу, сверху вниз, подолгу о чем-то выспрашивал «сервайверс» — так тут называли снятых с палубы «Паолы» матросов-утопленников. Потом ругался:
— Убирайтесь вы к черту, волки, с вашими разговорами! Слышите? Вы мне надоели все!
А Устименке рассказывал:
— Вы слышали, док? Их просто-напросто бросил наш конвой, когда они шли к вам. Наше милое адмиралтейство приказало командиру конвоя предоставить транспортам «право самостоятельного плавания». В переводе на нормальный язык это означает: «Спасайся кто может!» Ваши-то корабли еще не подошли, это произошло еще до границ вашей операционной зоны. Вы слышите меня, док, или вам нельзя об этом разговаривать?
— Лучше скажите это вашим адмиралам!
— Говорить о плохих адмиралах — это плохой тон! — сказал Лайонел. Тут, док, что-то куда омерзительнее.
— И это адресуйте им!
— Если бы ваша наука знала, как заправить меня гемоглобином…
— То что бы вы сделали? — спросил Устименко.
— Что бы я сделал?
Он медлил с ответом. Слабая улыбка дрожала на его губах.
— Я бы сделал то, что надлежит, док. Я ведь порядочно знаю. И теперь надо мной нет гувернера, как в детстве в Сэррее или Эссексе. И в гольф мне неинтересно играть. Гемоглобин — вот что мне нужно, но с этим ничего не поделаешь…
— Дался вам этот гемоглобин!
— С гемоглобином можно порядочно сделать, если ты не только дерешься в воздухе — кто кого, док! Поэтому-то мне и жалко. Мало, знаете ли, быть нормальным летчиком, даже после колледжа Иисуса в Оксфорде, где так уютно, где каждый день звонит колокол ровно столько раз, сколько у нас студентов…
Он все еще улыбался — таинственно и мягко, и мысли у него были ясные, хоть порою и могло показаться, что он что-то путает. Но Володя успел привыкнуть к тому, как Лайонел говорит, и понимал все.
— Знаете, док, — сказал он неожиданно. — Наши чиновники-дипломаты не имеют права получать иностранные ордена. Три с половиной века тому назад королева Елизавета по этому поводу выразилась с грубостью, достойной своего времени, но очень точно: «Я хочу, чтобы мои собаки носили только мои собственные ошейники!» Сильно сказано, не правда ли, док? Ну, а если я не желаю носить ничей ошейник? Если я сам по себе?
— Это, кажется, у вас не бывает! — хмуро ответил Устименко.
— Я не знаю, что у нас бывает и чего не бывает, но я не желаю носить ничей ошейник, — сказал Невилл. — Я не желаю говорить: «Ах, Достоевский, Достоевский, ах, эти широкие славянские души» — и делать то, что пытаются делать дядя Торпентоу и его друзья мослисты. Главное, что это им иногда удается. Может быть, я и не разобрался бы в этой грязи, если б не собственная шкура. Это все так видно на мне, это все так грубо сшито. Или вы думаете, что я — дурак, который решительно ничего не понимает? Вы думаете, я мало имел дела с конвоями?
— Это, кажется, видят все, — угрюмо пробормотал Устименко. — Даже те, кто, по выражению вашей исторической королевы, носит ее «ошейники».
— Не только носят, но и стараются заслужить каждый себе этот ошейник, как это ни смешно, но это так… Впрочем, черт с ними, с этими ошейниками, я хотел вам рассказать о прошлом караване. У вас неизвестно, как это все заварилось, а у нас кое-кто знает все обстоятельства. И обстоятельства породили остроту. Там где-то эта острота получила хождение, и мой дядя Торпентоу ее с удовольствием, наверное, повторяет. Это игра слов и еще нечто дубовое, но пакостное в высшей степени. Я англичанин и отношусь серьезно к своей стране, настолько серьезно, что даже вам, док, не могу пересказать эту остроту. Они хотят, чтобы вы видели, как обстоятельства оказываются сильнее нашего желания помочь вам. И для этого они играют всю злу грязную игру. И от этого мне так скверно на душе…
Теперь он говорил хрипло, устало и быстро; казалось, что внутри него пылает злое пламя, и этот огонь еще поддерживал его силы настолько, что Лайонел даже с подробностями рассказал Володе, как «исчезли», словно в мистическом кинофильме, из французского порта Бреста тяжелые корабли нацистов, проскочили «незамеченными» мимо флота его величества короля и как потом оказались на пути арктических конвоев.
— Понимаете, док? Совершенно как со мной, или приблизительно как со мной. Пусть этот Невилл подохнет от вторичных кровотечений, но без всякого риска с нашей стороны. Мы ведь только люди. Вы разобрались в аналогии? Боши, а не Уорд и мой дядя Торпентоу, оказываются виновными в том, что мы не выполнили свои обязательства и сорвали обещанные поставки. Мы только люди, как выражается эта тупая скотина Уорд. Но есть же минуты, когда мы обязаны быть более, чем только, вы понимаете? Более! Раздавить нацизм могут более чем люди. Только люди — слишком гибкое понятие, недаром об этом так часто говорит Петэн.
Он задохнулся, и Володя велел ему помолчать, но Лайонел не слушался. Злое пламя все ярче пылало в нем, этот огонь нельзя было потушить.
— Грязная игра… Вы не спортсмен, вы не понимаете, какая гадость организованная, подтасованная игра. Меня дважды катапультировали в небо, помните тот конвой — зимой, в марте? Дважды в один день. И потом еще. Сначала, когда мы тащились между Медвежкой и Нордкапом, а потом уже на подходах к вашему заливу. Это была нелегкая работа, но на кой она черт, когда вся задача Уорда и Торпентоу — по возможности, изо всех сил не доставить обещанное.
Лайонел задохнулся, ему вдруг не хватило воздуху. Устименко наклонился над ним. И рванул к себе полотенце.
— Опять! — наконец выговорил Невилл. — Опять, и никак не останавливается…
Миленушкин принес еще полотенце, но кровь все текла и текла изо рта, и ее невозможно было остановить. Только часа через два, когда они перенесли его в лазарет, у него хватило сил спросить:
— Сколько мне осталось, док?
— Если бы вы поменьше болтали, то ничего бы этого не происходило, солгал Володя. — Все дело в абсолютном покое.
— Но все-таки?
— Вам осталась огромная, длинная жизнь, лейтенант, — опять солгал Володя, для убедительности назвав Невилла лейтенантом. — Огромная, длинная и очень интересная жизнь.
— Вы думаете? — протянул Лайонел, стараясь поверить Устименке. — Вы уверены?
— Ах, да не делайте из себя мученика, — воскликнул Володя. — Посмотрели бы, что бывает на свете!
— Тяжелые случаи?
Володя не ответил. Невилл хихикнул.
— Вы только не бойтесь меня огорчить чужими страданиями, — сказал он. Мы, раненые, любим, когда ближнему хуже, чем нам. Это нас почему-то даже утешает. Особенно, если ближний такая скотина, как этот из Панамы, который украл и запрятал два спасательных пояса и одиннадцать жилетов — знаете капка? Он просто это украл у своих же…
И, оживившись, Лайонел стал подробно рассказывать про скотину-панамца, про то, как ему его же друг пообещал «сунуть нож», если повторится такая история. Он был жив, совсем жив, этот мальчик, и только Володя знал, что живет он уже за счет смерти. Это была искусственная жизнь, сердце еще тянуло и питало мозг, но не само по себе, а повинуясь тому, что делал майор медицинской службы Устименко: повинуясь бесконечным переливаниям крови, ампулам, шприцу.
— Вот, мы еще говорили о наших традициях, — совсем развеселившись, вспомнил он. — Наши традиции! Это грандиозно, док! Вы слышали про пожар палаты общин в Лондоне? Не знаете? Вот вам наши традиции: сторож палаты категорически отказался впустить пожарных в горящее здание на том основании, что пожарные не являются членами парламента. Вы можете себе это представить?
Он засмеялся, потом надолго задумался и неожиданно очень серьезно сказал:
— Необыкновенно глупо то, что я не увижу, как это все кончится. Может быть, это и самомнение, которым вы меня так часто попрекаете, но все-таки…
— Что — все-таки?
— Я бы здорово пригодился после войны, когда они там, в Лондоне, и в Вашингтоне, и в Париже, топнут ногой и прикажут: «Теперь довольно валять дурака, довольно всяких маки, Сопротивления, партизан и комплиментов русским. Теперь есть законное правительство!» Вот тут-то мы бы и пригодились. Но нас очень мало останется, к сожалению, док, а те, кто останется, вздохнут и поплетутся старой дорогой…
Потом добавил:
— У меня есть друзья во Франции. Уже сейчас они жалуются на то, что их партизанскую войну с нацистами ругают революцией.
К полуночи Невиллу стало опять скверно. Он скверно слышал, плохо понимал. Мысли его путались, синеватая бледность заливала лицо, тонкую шею.
— Ах, доктор, если бы этот необратимый процесс протекал повеселее, сказал он с тяжелым вздохом. — Неужели ваша наука не научилась переправлять нашего брата на тот берег покомфортабельнее?
И стал говорить про автомобили — про «даймлер», «ягуар» и «бентли».
Володя мыл руки, когда Миленушкин спросил у него одними губами:
— Как?
— Ужасно! — так же, только губами ответил Устименко и вдруг почувствовал, что подбородок у него неудержимо дрожит.
— Выйдите, — заикаясь, попросил Миленушкин. — Выйдите, вам нельзя сейчас тут быть. Выйдите, а я управлюсь, товарищ майор…
И, задыхаясь, Володя вышел.
Упершись лбом в аварийный плот возле лазарета, ухватившись рукой за полукружие «эрликона», он произнес как заклинание:
— Я не могу, чтобы ты умирал! Слышишь?
Но никто его, конечно, не слышал. И никто ему, разумеется, не ответил.
— Я не могу, чтобы ты умирал! — сквозь зубы, не дыша, выдавил Устименко. — Ты не смеешь умирать! Ты только рождаешься! Ты только еще будешь, мальчик! Ты еще мальчик, ты дитя, но твой день наступает, ты будешь! Ты не смеешь умирать! Я не хочу, чтобы ты умирал!
Негромко и четко содрогалась в огромном чреве парохода машина, винт гнал судно вперед, свистел соленый, злой ветер, посверкивали на холодном солнце бегучие волны, стучали в костяшки спасенные и уже успевшие переругаться между собой бронзоволицые, татуированные, пьяноватые «сервайверс», а тут рядом, за переборкой белого лазарета, на койке под номером 2 умирал мальчик. У всех, несмотря на войну и опасности, все было впереди, а у него впереди оставалось совсем немного времени. Совсем пустяки, уж это-то Володя знал. Так же как знал, что помочь ничем нельзя.
Умывшись у пожарного палубного рукава, обтерев лицо полою халата, он пошел в лазарет. Невилл еще дремал в полузабытьи, и Володя, не замечая изумленного взгляда Миленушкина, налил себе в мензурку виски и выпил залпом. Потом сел на койку номер 1, подперев лицо ладонями, и сказал судовому фельдшеру, что тот может быть свободным.
— Я пойду в кают-компанию, — ответил Миленушкин. — Займусь там…
— Идите, занимайтесь!
— В случае чего…
— Я сам знаю, что мне делать в случае чего…
Миленушкин испуганно ушел.
Опять где-то слева стали сбрасывать глубинные бомбы. Невилл застонал и попытался приподняться.
— Ничего, — строго сказал Володя. — Лежите!
— Мне здорово паршиво, док, — пожаловался летчик. — Точно крыса грызет меня где-то изнутри. И все ноет, и все плывет. Дайте мне воды!
Попив из поильника, он полежал молча, потом быстро и повелительно произнес:
— Я хочу на воздух. Мне душно здесь, док. Сейчас утро или вечер?
— Сейчас ночь, Лью. И там холодно и ветрено.
— Наплевать, док!
— Я бы вам не советовал.
— Это может повредить моему здоровью? Вряд ли! Мне бы хотелось, чтобы нам сварили кофе, док, у меня там целая банка, пусть сварят все. Ведь никто же не спит, это последняя ночь на походе, верно?
— Верно! — с трудом сказал Устименко.
— Последняя! И я хочу провести ее с людьми.
— Но я же здесь?
— Вас одного для этой ночи мало. Мне очень хочется, чтобы пришел капитан, ему полезно выпить чашку кофе, и старпом, и стюардесса! И тот парень, который меня вытащил из воды, тоже пусть придет, он меня стесняется и ни разу ко мне не заглянул. И коньяк у меня есть отличнейший в придачу. Почему не устроить кутеж? Настоящий кутеж!
Вспоминая годы спустя, уже в мирные дни, эту ночь — последнюю ночь на походе, как выразился Лайонел, — Володя сурово корил себя за легкомыслие, но тогда — в ту сумасшедшую ночь, когда опять, после размышлений о том, что человек человеку — волк, открылось ему счастье понимания той нехитрой истины, что человек человеку, конечно, брат — он не размышлял, полезна эта встряска умирающему или вредна. По всей вероятности, не надо было вы-носить летчика на звенящий ветер, но это было последнее желание приговоренного, и они «выехали» — с кофе, коньяком, стаканами, чашками и бренди. В ожидании подачки кругом подступали волки — наемники «сервайверс», но брат крикнул им, как волкам:
— Пошли прочь!
И, усмехаясь сухими губами, объяснил Володе:
— Они продавали разные бутерброды, которые получали у вас по твердым ценам, и наживали тысячу процентов. А теперь они потребуют, чтобы им обменяли их выручку на валюту. Этим они мне хвастались. И им не стыдно было, что те, кто спасает мир от фашизма, едят пшено…
И добавил, пристально всматриваясь в «сервайверс»:
— Нехорошо так думать в такую ночь, но этих могли бы нанять и фашисты, не правда ли, док? У них светятся глаза, как у волков, — так выразился умирающий, который, конечно, никогда не видел или, как он говорил, «не успел» увидеть волков. Но он понимал все то, что понимал и Устименко. Невилл был человеком, который рождался этой звенящей, свистящей арктической ночью, человеком, который рождался в тяжелейших нравственных муках, чтобы исчезнуть навсегда.
«Что же удивительного в том, что врачи иногда стреляются?» — так думал Володя впоследствии, вспоминая эту ночь на походе — эту ночь рождения и смерти. Эту ночь, когда пришла ему в голову мысль, что честь хирургии, которой он так преданно и страстно служил, попрана не людьми, нет!
Ее попрали волки!
НАДО ИДТИ И ИДТИ!
Елисбар Шабанович пришел небритый, с подсохшим, пепельным в ночи лицом. Пришел и щеголеватый Петроковский — в белом свитере под молескиновой курткой. Кок в белом колпаке принес инглишу Ленечке кофе, сваренный со всей тонкостью, положенной на «Пушкине». А тетя Поля вынула заветные, сервизные «гарднеровские» чашки и подала их на подносе, как в далекое мирное время, когда обслуживала конгресс физиологов. И тот, кто вытащил пятого графа Невилла из воды — корявый палубный матрос в летах, с неописуемым насморком, — тоже явился и встал в сторонке, чтобы не «заразить», как он выразился, «перед самой перед родиной гостя». Выпив быстренько свой мартини и закусив его луковкой, спаситель отправился к пулеметам, а Невилл молчал и улыбался слабой, усталой улыбкой.
Его взгляд выражал странное умиротворение, и было дико, противоестественно сознавать, что этот человек уходит, что ничем больше нельзя его удержать, что он, в одно и то же время и бессильный физически, и полный огромных нравственных сил, умирающий и удивительно живой и земной, только что рожденный человек, — скоро, совсем скоро растворится в небытии.
— Ну, — все еще улыбаясь, сказал Невилл. — Теперь уже недолго, да, капитан?
Амираджиби с недрогнувшим лицом взял рюмку мартини, пригубил и кивнул.
— Надо думать, — как все капитаны, осторожно ответил он. — Ваше здоровье, Невилл!
За здоровье лейтенанта выпил и Петроковский.
— И кофе, — попросил Лайонел, — пожалуйста, пейте кофе. И еще бренди, или что там у нас есть? Док, налейте себе!
Устименко налил рюмку и хотел выпить, но забыл.
— Я где-то прочел, — вдруг резко сказал Невилл, — совсем недавно, что некоторые из тех, кто делает историю, весьма прохладно относятся к человеческому роду, поэтому история иногда совершается за счет людей. Давайте выпьем за тех людей, которые, делая историю, не забывают про человечество…
Он тоже пригубил и быстро, словно испуганно, огляделся.
Амираджиби допил свою чашку кофе и, коротко потрепав Володю по плечу, словно понимая, что ему предстоит, ушел на мостик, Петроковского позвал посыльный, тетя Поля унесла посуду, и теперь они остались вдвоем — в зеленом свете глубокой ночи, под пружинящими ударами холодного ветра русский военный врач в белом халате поверх морского кителя и умирающий юноша с девичьими кудряшками на висках и на лбу, настолько бесстрашный, что у него хватило храбрости спросить:
— Теперь все, док?
Но ответа он уже не понял, не смог понять. Он говорил сам — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, говорил, клятвенно обещал Устименке, что они выпьют с ним, там, «дома», по глиняной кружке старого, доброго прохладного гильфордского пива, и он сыграет наконец не на губах, а на рояле свой «опус 2», «опус 7», «опус 9».
— Это не так уж плохо, — силясь приподняться и отыскивая Володю уже не видящими глазами, бормотал он, — гонг к обеду, и мама, когда мы собираемся. Но кому собираться, док?
Словно во сне, заметил Володя, как подошел и отпрянул назад Миленушкин. Еще раз и еще пробили склянки, утро наступало, последнее утро Лайонела Невилла. Мысли путались все круче и круче в его сознании, он куда-то скользил и пугался того неведомого, куда его влекло с неотвратимой силой. И чтобы ему не было так страшно и так одиноко, Володя взял его руки в свои, понимая, что это конец. Горячими, большими, сильными ладонями он сжимал и растирал — бессмысленно, не как врач, а как брат — холодеющие, беспомощные ладони Лью, вглядывался в его ищущий, потерявшийся, непонимающий взор и говорил одно и то же — тихо, бессмысленно, не по-английски, а по-русски:
— Ничего, Лью, все будет хорошо, все наладится, вы поправитесь! Все будет прекрасно!
А что могло быть прекрасного в этом мире, где честное и чистое порой умирает раньше дрянного и трусливого? Что?
И Володя все растирал руки и растирал, все вглядывался в глаза и вглядывался, пока врач в нем не объяснил ему — брату человека и человеку, что ни брата, ни человека больше нет, а есть только то, что называется «трупом».
Этот труп вдвоем с Миленушкиным они убрали и одели в хаки военно-воздушных сил Великобритании с серебряными крылышками на рукавах мундира. Над караваном уже барражировали английские истребители, и грохот их моторов и вой, когда они закладывали виражи, не только не нарушал тот величественный покой, в который навсегда теперь был погружен лейтенант Невилл, но как бы даже звучал единственной сейчас достойной Лайонела, торжественной и грозной музыкой. И странное дело: страдающая девочка, притворявшаяся храбрым мальчиком, исчезла. Теперь здесь, в белом свете матовых, лазаретных лампочек, лежал молодой мужчина — сильный и хрупкий и бесконечно, невыносимо одинокий…
Своей гребенкой Володя расчесал льняные кудри того, кто называл себя пятый граф Невилл, поправил пуговицу на погоне мертвого, еще поглядел на него и ушел, плотно прикрыв за собой дверь.
А на пароходе уже шла «приборочка», и в кают-компании, вымытой и выскобленной, готовились к тому, что так точно Предсказывал мертвый теперь Лью: на белой скатерти заплаканная тетя Поля расставляла банки с икрой, водку, коробки папирос «Северная Пальмира». Добровольные подручные протирали рюмки и фужеры. Капитан Амираджиби, выбритый до синевы, в открытом кителе с нашивками, в крахмальном белье, с золотой звездой на лацкане, медленно ходил по диагонали каюты, курил и, думая о чем-то своем, негромко напевал:
О старом гусаре
Замолвите слово,
Ваш муж не пускает меня на постой,
Но женское сердце…
— Тетя Поля, я принес ваш платок! — сказал Володя и, чувствуя, что у него подгибаются ноги, сел на диван.
— Держите себя в руках, Владимир Афанасьевич, — заметил Амираджиби. Или вы думали, что война похожа на кино, где даже умирают так, что никого не жалко? Эта сволочь — фашизм, — с бесконечной ненавистью в голосе сказал он, — эта сука Гитлер… Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и по возможности улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился…
Устименко поднял измученное лицо и передернул плечами. Прямо перед ним, ярко освещенный светом бестеневой операционной лампы, которую позабыли убрать из кают-компании, улыбался приклеенной, отдельной улыбкой корректнейшего вида человек с пепельно-бронзовым, изрезанным морщинами лицом и ненавидящим, бешеным взглядом очень черных, без блеска глаз.
— Хорошо? — спросил Амираджиби.
— Нет! — облизывая пересохшие губы, ответил Володя. — Очень уж понятно, что вы думаете…
— А это — мое дело, — засмеялся своим характерным, клекочущим смехом капитан. — Это к вопросам дипломатии не относится.
И, резко отвернувшись от Володи, он вновь едва слышно запел:
О старом гусаре
Замолвите слово…
АМИНЬ
После полудня с капитанского мостика Володя увидел, как на воду залива села огромная летающая лодка «Каталина». Над портом Рейкьявик барражировали десятки самолетов, и в грохоте их моторов невозможно было понять, где и кто играет «захождение», потом на трапе скомандовали «смирно», и Устименко, помимо своей воли, оказался в кают-компании, где все стало похоже на театр — и цилиндры, и мундиры с позеленевшим золотом на обшлагах, и охапка мохнатых и липко-душистых черных роз, и кепстэн, и неправдоподобно длинные сигары, и лысины над шитыми воротниками, и блестящие от дождя плащи, и верткие, угодливые офицеры связи с пистолетами на боку, словно на фронте, и какая-то узколицая, белая, как мел, женщина во всем черном и в черных мехах — с непонимающими, отсутствующими глазами.
«Это — мать! — сжимая зубы, понял Володя. — Это его мать».
Тучный военный, на руку которого она опиралась, подозвал к себе офицера связи, и тот, щелкнув каблуками, повернулся к Амираджиби. Они о чем-то поговорили вполголоса, потом капитан показал глазами на Володю, и взгляды их вдруг встретились.
«Ничего, Владимир Афанасьевич, — прочитал Устименко. — Это очень трудно, это почти невыносимо, но мы должны идти и идти и делать то, что велит нам наша совесть! Вы же сами все понимаете, доктор!»
Это было, действительно, невыносимо трудно, но он не мог не пойти. Он пришел в отель на Киркустрайте — и маленький рыженький плутоватый бой в красном с золотом мундирчике проводил его в апартаменты леди Невилл. Озабоченный и очень достойного вида джентльмен — наверное, секретарь предупредил русского доктора, что леди не совсем здорова, это ведь понятно, не так ли? Это нельзя не понимать в данное время…
— Я понимаю! — сказал Володя.
Пожилой лакей или камердинер, но тоже достойнейший по виду господин, открыл еще одну дверь — здесь было так же полутемно, как в других комнатах. И тут, сгорбившись, сжавшись, укрыв колени пледом, сидела та высокая, с непонимающим, отсутствующим взглядом старуха, которую все называли странным словом — «леди».
«Это же мать, мать Лайонела, которой больше незачем тащить бремя жизни, — с тоской и болью подумал Устименко. — Это мать их всех — мать мертвых сыновей».
А она молчала.
Молчала и ждала — чего?
И тучный военный с седым венчиком коротких кудрей вокруг плеши, стоящий с сигарой поодаль, — дядя Торпентоу — тоже ждал.
— Леди Невилл желала бы знать все, что возможно, о своем сыне, ныне покойном. Сэр Лайонел Невилл, которого вы… — начал было Торпентоу.
— Да, я понимаю! — кивнул Володя.
И, глядя в глаза этой старой женщине, прямо, спокойно и напряженно, так, чтобы она все поняла, Устименко заговорил. Сначала он рассказал про сражение над караваном — во всех известных ему подробностях: про доблесть и отвагу Лайонела, про то, как на его крошечный самолетик смотрели со всех кораблей и транспортов, про то, как он сбил нацистского летчика, и, наконец, про то, что лейтенанта — раненого — подняли на пароход «Александр Пушкин». Не торопясь, стараясь как следует, возможно точнее перевести мнение Амираджиби о Лью, он передал слова капитана о юном летчике с сердцем начинающего льва. Здесь жирный Торпентоу крякнул и стал раскуривать погасшую было сигару.
— Да, да, — сказала леди Невилл, — я слушаю вас, доктор, я вас слушаю…
Но жирный Торпентоу не дал Устименке сразу продолжать. Он что-то негромко сказал старухе и позвонил, и тогда очень скоро в этой полутемной комнате оказалось еще несколько человек — молодые люди в хаки с литерой «П» на своих мундирах. «П» — пресса!» — подумал Володя, и то состояние, в котором он находился, когда шел сюда и когда начал рассказывать о Лайонеле, вдруг сменилось ощущением холода и пустоты.
— Это — печать! — сказал дядя Торпентоу. — Пресса! Я просил бы вас, доктор, повторить то, что вы нам рассказывали о лорде Невилле.
Устименко повторил. Но теперь он повторил машинально, думая при этом о том, как бы вел себя Лайонел сейчас с этим самым дядей Торпентоу, «служившим в Индии». И жесткий смех Лайонела еще звучал в его ушах, когда он опять повернулся к матери Лью, стараясь забыть о молодых людях с буквами «П», которые тщательно, скромно и бойко записывали то, что он рассказал…
— Да, доктор! — опять произнесла старуха.
Она вся вытянулась вперед — эта высокая женщина, кажущаяся Володе маленькой, и ее седая с пробором голова мерно тряслась совсем близко от него. Не плача, она слушала жадно и страстно, взгляд ее из непонимающего и отсутствующего стал радостно-сосредоточенным, и казалось, что только Володиным рассказом живет она сейчас. И он рассказывал ей милые пустяки, дорогой ее сердцу вздор — как на пароходе Лайонела называли по-русски Леней и Леонидом, рассказывал про их игру в отгадывание музыки, про то, как он старался всем раздать свои лакомства и как он подружился в госпитале с русским летчиком, который даже назвал его «своим в доску»…
— Мы вам очень благодарны за эти подробности, — вдруг властно и даже несколько неприязненно перебил Володю дядя Торпентоу. — Но мы бы хотели побольше услышать о последних днях пятого графа Невилла. Вы были близко от него, и, по всей вероятности, вы слышали некоторые его мысли, существенные именно сейчас…
Устименко помолчал.
И вновь ему привиделся Лайонел Невилл, и привиделась его блуждающая, ненавидящая и непрощающая улыбка. Вновь увидел он лицо страдающей девочки, старающейся быть мальчиком. И в который раз задал себе вопрос: только ли физические это были страдания?
Журналисты в хаки неподвижно застыли со своими блокнотами и вечными ручками. Они ждали. Что бы им сказал сейчас Лайонел Невилл, если бы его не убила их традиционная политика? Какие бы он нашел слова для их печати этот только что родившийся человек?
Еще раз Устименко взглянул на мать.
Она тоже ждала.
И один из убийц Лайонела, подписавший телеграмму-приговор, — дядя Торпентоу, у которого слишком много общего с нацистами для того, чтобы желать им поражения, тоже ждал.
Не торопясь, в высшей степени осторожно обращаясь с тонкостями английского языка, военврач Устименко наконец заговорил. Он обязан был в точности передать фразы Лайонела: у него была своя манера говорить нервная и жесткая, свои обороты речи, еще мальчишеские, угловатые, рваные, и он следовал за мертвым Невиллом, восстанавливая его интонации, вслушиваясь даже сейчас в них, представляя себе морские валы, белую пену и размеренное движение арктического конвоя.
Он рассказал о крови русских, которая меряется на гектолитры, про брата, вдавленного гусеницами в песок пустыни. Он вспомнил другого брата разведчика, ненавидевшего Мюнхен и убитого в Гамбурге при помощи мослистов. То, что он знал эти подробности, было доказательством их правдивости. С холодным сердцем и ясным умом, сдерживая себя в своих собственных оценках, он повторял только то, что доподлинно было известно Лайонелу, разумеется не научившемуся врать. Так он дошел до наиболее острой темы — до темы арктических конвоев, и здесь заговорил еще медленнее, обращаясь только к дяде Торпентоу и совсем не глядя на мать. Затопленная взрывчатка и пушки, самолеты и танки, покоящиеся на дне ледяных океанов, — это горе тысяч матерей, овдовевших жен, осиротелых детей. Так пусть же запишут журналисты точку зрения всех Торпентоу, взятых вместе.
Он не предавал Лайонела, он только выполнил свой долг по отношению к его памяти. И когда огромный Торпентоу прервал Володю корректным по форме замечанием, что покойный лейтенант Невилл всегда был склонен к преувеличениям, а преувеличения мальчика, несомненно, еще гиперболизированы коммунистическими взглядами «нашего милейшего доктора», Володя совершенно был подготовлен к ответу.
— Я и не рассчитывал, генерал, — сказал он негромко и спокойно, — что вы мне поверите или даже пожелаете поверить. Но ведь, в сущности, это совершенно не важно. Я только сказал то, чего не смог вам сказать сэр Лайонел Невилл, которому, насколько я понимаю, вы бы тоже не поверили, хоть вы отлично знаете, кто прав. Но дело не в этом. Для нас очень важно, что такие люди, как покойный лейтенант Невилл, в тяжелейших испытаниях оказываются нашими истинными друзьями — и в жизни, и в бою, и в смерти…
И, поклонившись леди Невилл, он пошел к двери.
— Но надо идти и идти! — говорил себе Устименко, шагая под дождем к порту. — Тут уж ничего не поделаешь — надо идти и идти!
Исландцы в дождевиках шарахались от русского военного моряка. Он разговаривал сам с собой, этот моряк, и глаза его сухо и жестко блестели.
Возле самого порта перед ним резко затормозил маленький синий автомобильчик, и тотчас же на Володином пути, дыша ему в лицо крепкой смесью ситары и алкоголя, оказался один из тех — с буквой «П» на мундире, который только что записывал в свои блокноты его рассказ о Лайонеле Невилле.
— Еще два слова, док! — сказал он, вытаскивая из машины дождевик.
— Мне некогда! — устало вздохнул Устименко.
— Здесь неподалеку есть отличный бар!
— Все это ни к чему, — сказал Володя. — И вы сами это отлично понимаете. Вы все думаете и рассуждаете, как этот Торпентоу.
Лошадиное, зубастое лицо журналиста было мокро от дождя.
— Это вы хватили! — сказал он. — Это, пожалуй, слишком круто. В нынешней войне мы делаем одно и то же дело.
— В нашем военном уставе есть положение, которое вам следует запомнить, — сказал Устименко. — Иначе вы ничего не поймете. Я постараюсь перевести его вам на память…
И, помедлив, он произнес:
— «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».
Журналист молчал.
— Вам понятно?
— Это слишком политика!
— Это относится ко всему, — с силой и злобой произнес Устименко. — И если вам угодно, к истории смерти Лайонела Невилла — тоже. Разберитесь во всем этом и подумайте на досуге, если вам это позволит Торпентоу.
И, обойдя журналиста, словно он был столбом, Устименко вошел в порт. А когда он вернулся на пароход, его так трясло, что тетя Поля поднесла ему в буфетной стопку водки, чтобы он успокоился.
— А нас между тем и не собираются грузить, — сказал Володе Петроковский, заглянув в буфетную. — Знаете, что они считают? Они считают, что нам надо отдохнуть после рейса. Никто так не обеспокоен состоянием нашей нервной системы, как союзнички. Сумасшедшей доброты люди…
— Чтоб им повылазило! — сказала тетя Поля. — Уже «белой головки» совсем почти ничего не осталось, с утра делают нам визиты, и не то чтобы сэндвичи с икрой, а из банки хватают ложками.
— А вы не давайте! — посоветовал Петроковский. — Вы сами тут сэндвичи делайте — муцупусенькие…
— С нашим капитаном не дашь!
К следующему вечеру цинковый гроб погрузили на «Каталину», чтобы переправить тело в тот самый склеп, о котором рассказывал Невилл. В кают-компании «Пушкина» английские офицеры из конвоя пили водку и закусывали икрой. Старший офицер сказал речь о беспримерном мужестве Красной, Советской союзнической армии и флота. Капитан Амираджиби сидел с полузакрытыми глазами, пепельно-бронзовое лицо его казалось мертвым, только одно веко дергалось.
— Смерть немецким оккупантам! — сказал он по-английски и поднял рюмку. Именно в эту секунду Петроковский ввел в кают-компанию леди Невилл. Глазами она сразу нашла Володю. Она была одна, эта старуха, и с ее прорезиненного плаща стекал дождь. Ее мокрое лицо было еще белее вчерашнего.
— Я не знаю, — сказала она, растерянно оглядывая вставших перед ней офицеров. — Я не знаю… Я шла сюда…
Она даже попыталась улыбнуться, и в этой улыбке вдруг мелькнул Лью — то же гордое и страдальческое выражение.
— Немного виски, леди, и вы согреетесь, — сказал Амираджиби. — Вы просто устали и продрогли…
Володя подошел ближе к ней, и она быстро взглянула на него.
— Да, — произнесла она своим ломким, растерянным голосом. — Я вчера не поблагодарила доктора. Я не поняла вчера. Но потом, ночью, я поняла. Это был Лью, конечно, это был мой мальчик — Лью. Он… никогда не лгал!
И, словно что-то потеряв, она стала шарить по карманам своего плаща.
— Лекарство? — спросил Володя.
— Нет! — болезненно поморщившись, ответила она. — Нет, не лекарство.
И, развернув листок мокрой бумаги, достала фотографию и протянула ее Володе. Фотография тоже была мокрая и очень блестела, и, наверное оттого, что на лицо юного Лайонела упала капля влаги, оно казалось совсем живым и винт самолета за его плечами тоже казался настоящим. Они как бы были в дожде — мальчик и самолет — и оба ждали, когда очистится небо.
— Вот! — сказала леди Невилл и крепко согнула пальцы Володи на фотографии сына, как бы давая ему этим понять, что карточка — его. — А теперь еще молитву, и я уйду! Больше я ничего не могу!
Без кровинки в лице, она помолчала немного, как бы вспоминая, еще взглянула на Володю, на Амираджиби, на других — и здесь, у стола, над икрой и водкой, над пепельницами и папиросами, над бутылками соков и сифонами содовой, сухо, четко и бесстрастно прочитала старую молитву моряков.
— О боже! — слышал Володя. — Ты разверзаешь небеса и укрощаешь моря, ты направляешь течение вод в водоемах от малого до великого, ты повелитель до скончания веков, прими, о боже, под защиту свою людей, которые служат тебе во флоте твоем. Сохрани их от страха в море, повели им вовеки не испугаться врага, дабы могли они навсегда законно плавать в морях, и тем самым чтобы слуги твои, о господи, на островах твоих могли в мире и спокойствии служить тебе и радоваться чудесам земли, наслаждаться плодами своего труда и с благодарностью прославлять имя твое, равно как и святое имя Иисуса Христа. Аминь!
— Аминь! — подтвердили офицеры королевского флота.
— Аминь! — отдельно, тонким голосом сказал старший офицер.
Капитан Амираджиби и Володя проводили старуху до трапа. Над портом Рейкьявик шумел дождь. Внизу на причале постукивал мотором черный «кадиллак».
— Они меня уже отыскали, — сказала со своей странной полуулыбкой леди Невилл. — Но я ведь совсем не сумасшедшая!
А в десять часов «Каталина», взвыв мощными моторами, оторвалась от воды, сделала прощальный круг над портом и легла курсом на Лондон.
Вот как это все произошло — рождение и смерть человека.
Потом с каждым днем увеличивалось расстояние, отделяющее Володю от тех горьких дней, но странно: многое совершенно исчезло из памяти, а девочка, страдающая девочка, которой так хотелось походить на храброго мальчишку, так и не могла раствориться во времени.
И рассказать и объяснить все это никому, кроме Вари, он не мог, а Вари не было, не было, не было!
ЕСТЬ БЛИЗ КИЕВА БОЛЬНИЦА…
У командующего сидели английские адмиралы и высшее начальство того конвоя, с которым возвратился «Пушкин». Тяжелая дверь часто открывалась, и тогда в приемной слышны были возбужденные голоса союзников и неприязненные, короткие, резкие реплики командующего. Адъютант в очень коротком кителе со старательным и прилежным выражением лица почтительно захлопывал дверь, и вновь в приемной делалось тихо и торжественно, только слышно было, как посвистывает ветер в сопках, там, за большим окном, да перелистывает бумаги в папке заваленный делами сытенький адъютант.
Часы пробили два, когда союзники ушли. Володя заметил, что адмирал, который был пониже ростом, миновал приемную багровый, не поднимая глаз. А идущий следом за ним сутуловатый голубоглазый старичок — капитан первого ранга — сказал громко, видимо не сообразив, что его могут понять русские, очень четко, с бешенством в голосе:
— Будь проклят тот день, когда я стал военным моряком!
Другие англичане на него обернулись, но он только отмахнулся от их кудахтающих возгласов и исчез в коридоре. На столе у адъютанта зажглась лампочка, и Устименко вошел в кабинет, где сизо-серыми волнами плавал дым трубочного и сигарного табака и где официантка Зоя из салона собирала на поднос чайные стаканы и не доеденные гостями бутерброды. Командующий сердито открывал окно. Остановившись у двери, Володя успел заметить его еще сдвинутые гневно брови и руку, которая срывалась с оконной задвижки.
— Здравствуйте, майор, — сказал адмирал, распахнув наконец окно и садясь на подоконник. — Идите сюда, а то задохнешься у меня после дружественной беседы. Садитесь. Отдохнули?
Он говорил быстро, видимо еще не остыв от «дружественной беседы», лицо его горело, и глаза поблескивали недобрым светом. Устименко доложил все, что положено по форме, адмирал кивнул, еще раз пригласил сесть. Некоторое время он смотрел вдаль, на залив, потом складка меж его бровей разгладилась, глаза заблистали так свойственным ему выражением сердитого юмора, и он вдруг спросил:
— Вы, доктор, «Заколдованное место» Николая Васильевича Гоголя давно читали?
— Давно, товарищ командующий.
— Там есть такой неудачный дед, клады все ищет, — глядя в глаза Володе и улыбаясь, продолжал командующий. — Этому самому деду, дедусе, надо было, знаете ли, попасть на такое место, чтобы клад найти, откуда одновременно видны и «голубятня у поповой левады» и «гумно волостного писаря». Но никак это дедусе не удавалось, не ладилось дело, потому что либо «голубятня торчит, но гумна не видно», либо «гумно видно, а голубятни нет». Вот совершенно так же и эти…
Он кивнул головой в ту сторону, куда ушли союзники…
— Совершенно так же! Для проводки конвоев им нужно такой путь открыть, чтобы и голубятню и гумно видеть одновременно. Так ведь война — и не получается. Я им эту притчу привел нынче — не оценили, еще больше надулись, черт бы все это побрал…
Смешливые огоньки в его глазах погасли, он закурил и, глядя вдаль, на сине-зеленые, яркие под лучами солнца и спокойные воды залива, произнес:
— Простите, это так, между прочим. Я пригласил вас, чтобы поблагодарить за докладные записки. Чрезвычайно полезное дело вы сделали, товарищ майор. И политически правильно оценили обстановку. Удивительная эта штука политика. Ведь вот вы врач, написали мне об ожогах и переохлаждениях в конвоях, а поди ж ты! Какая картина развернута, дух захватывает! Думаю, наш «друг» Черчилль и другие «дружки» из их адмиралтейства дорого бы дали за то, чтобы ваш доклад вовсе не существовал. Цифры! Против них не попрешь! Так что на этом, как говорится, спасибо, но еще у меня к вам будет одна просьба. Последняя. Потом возвращайтесь к вашей хирургии, тем более что Харламов настоятельно вас требует, утверждая, что вы его смена…
Устименко покраснел по-мальчишески, как умел это делать и сейчас, командующий заметил румянец на его щеках и усмехнулся:
— Ничего, майор, не смущайтесь! Похвалу Харламова заслужить лестно, а когда эту похвалу еще Левин подтверждает своими каркающими воплями, а с ними соглашается наш скептик Мордвинов, это, знаете, не шуточки. Ну, а теперь просьба…
— Слушаю вас, товарищ командующий.
— Немедленно, прямо отсюда вы отправитесь на аэродром «Рыбный». Бывали там?
— Бывал.
— Отыщите там полковника Копьюка. Запомнили? Копьюк. Он вас ждет. С ним пойдете на транспортном самолете в район Белой Земли. Это дело короткое, но там, возможно, имеются обмороженные. Нужно их оттуда эвакуировать. И опять-таки посмотреть обстановку. В том же плане, который вам известен. Копьюк Павел Иванович подробности вам разъяснит. С Мордвиновым посовещаетесь по вопросам специально медицинским. Вот так.
Он встал и протянул Володе руку.
— Желаю удачи.
— Есть! — сказал Устименко.
— С Амираджиби подружились? — провожая Володю до двери, спросил адмирал. — Каков человек?
— Замечательный человек, — ответил Устименко полным и счастливым голосом. Он даже остановился на мгновение. — Удивительный человек, великолепный…
И адмирал тоже приостановился, вглядываясь в Володю.
— И это хорошо, — сказал он чуть жестковато. — Хорошо, доктор, что вы умеете радоваться, встречая настоящих людей. А есть, знаете ли, человеки, которые не научились этому радоваться. Увидят же подлость и пакость прямо визжат от восторга. Никак я этого не пойму…
Мордвинов ничего нового Устименке не сообщил. Ему было только известно, что в районе Зубовской бухты на Белой Земле у кромки льдов терпит бедствие американский транспорт «Джесси Джонсон», а какое бедствие, никто толком не знал.
— Так позвольте, — воскликнул Устименко, — эта самая «Джесси» была в нашем конвое, я хорошо помню, мы вместе грузились, на одном причале…
Мордвинов только пожал плечами.
И крупнотелый, чрезвычайно спокойный знаменитый летчик Копьюк тоже толком ничего сказать Володе не смог. Ни сестер, ни фельдшера он с собой взять не разрешил, боясь перегрузки машины в обратном рейсе.
До вечера вылет не разрешали. Устименко грыз сухари, запивая их жидким чаем, и слушал, как Копьюк бранился с синоптиками насчет какого-то теплого фронта и обледенения, потом ему на подмогу пришел штурман — высокий и сердитый молодой человек, потом бортмеханик, которого здесь почтительно называли дедом. Здесь же вдруг выяснилось, что второй пилот заболел и заменить его некем.
— Он поганок наелся, — посмеиваясь, сказал Копьюк, — ей-ей, точно. Я видел. Вышел утром из землянки, он мне: «Паша, гляди, грибочки!» Я ему: «Ой, Леня, брось!» Не выдержал — пожарил! И главное дело, интересуется: «Павел, а если отравление грибами, то — смерть обязательно, или имеются случаи выздоровления…»
Было слышно, как летчики и синоптики смеялись, потом вдруг приземистый, словно отлитый из чугуна дед крикнул Володе: «Побежали к машине», — и там Копьюк вежливо пригласил Устименку сесть в кресло второго пилота.
— Летали? — спросил он.
— Летал, — ответил Устименко.
Ему смертельно хотелось спать, четыре дня он писал свой доклад и нынче, передав рукопись командующему, хотел уехать к себе, как вдруг его сразу же вызвали и отправили на какую-то Белую Землю. А знаменитый полковник Копьюк был между тем в болтливом настроении и подробно рассказывал Володе, как взлетает:
— Чувствуете? Прибавляю газ. При выводе самолета на старт машиной управляют с помощью тормоза на правое и левое колесо и, конечно, моторами, меняя то справа, то слева число оборотов. Вот мы и на старте…
Устименко вздохнул.
— Тут мы моторы опробуем, придерживая наш летательный аппарат тормозами. Моторы, как слышите, работают ровно, не чихают, мы машину отпускаем, понятно? Вот-вот-вот. Теперь наш аппаратик рвется в воздух. Поднимем самолету хвост, проверим по линии горизонта, по приборчикам — и отрыв. Это у нас по чутью — отрыв…
«Я пропал, — подумал Володя. — Не даст поспать ни секунды!»
А знаменитый летчик говорил не переставая.
— Вот что, — сказал Устименко примерно через час. — Вы извините, товарищ полковник, но я хочу спать. Я не могу…
Тогда на Копьюка напал смех.
И когда он рассказал своим коллегам о том, что военврач хочет спать, на них тоже напал неудержимый хохот. А дед даже утирал слезы от смеха и ойкал, весь трясясь. Немного позже Володя выяснил, что экипаж Копьюка никак не может отоспаться за последние дни, и именно для того, чтобы не заснуть, полковник посадил рядом с собой майора медицинской службы, но майор, по словам Павла Ивановича, «не оправдал доверия», а теперь сам сознался.
— Ладно, — отсмеявшись, сказал грузный Копьюк. — Давайте о вашей медицине говорить, авось не заснете.
Володя печально вздохнул: как он знал эти разговоры о медицине! «У меня есть теща, лечили ее, лечили доктора, не вылечили, а пошла к гомеопату — и сразу поправилась! Одного резали, разрезали и оставили в ране ножницы, а потом зашили! У тети Серафимы „признали“ рак, а разрезали — и никакого рака нет, отчего такое? У знакомого летчика не раскрылся парашют, он упал, и хоть бы что — как понять?»
Но ничего такого Копьюк не сказал.
Он неожиданно жестко спросил:
— Почему так плохо в больницах, а, доктор?
— Это — как?
— И в больницах, и в госпиталях, — громко говорил полковник, держа руки на штурвале. — Вот я вам про себя скажу. Прооперировали меня после ранения в сорок втором, это еще на Черном море было. Голову оперировали. Ударило меня в воздухе — был прискорбный случай. И слышу заявление хирурга хороший был хирург, солидный, профессор, конечно. Так вот он заявляет: «Теперь нашему раненому другу назначается единственное лекарство: покой!»
Почти злобное выражение скользнуло по большому, сильному, открытому лицу летчика.
— Ну и дали мне покой! И это в тыловом госпитале, в настоящем, в хорошем. Представляете? Вот, например, ночь. Только задремлешь — а это трудно нашему брату давалось, задремать, — и подскакиваешь — няньку кому-то нужно. А нянька не идет. Все слабые, вставать не велено, не положено. Да и не встать, если и захочешь. Значит, барабанят кружками, тарелками. Естественно, все просыпаются. И нет покоя, невозможно его добыть. Опять заснешь — уже ходят, термометры суют, полы подтирают. И табуретки двигают с грохотом. Потом, конечно, уколы. Помирать я стал, доктор. И помер бы, не забери меня сестренка к себе домой. Она в этом же Новосибирске живет, забрала под десять расписок. И я, представляете, через две недели поправился. Только от покоя…
Устименко молчал, раздраженно поглядывая на Копьюка. Молчал, вздыхал и думал то, что в таких случаях думают очень многие доктора: оно конечно, охранительный режим, это все прекрасно! Ну, а если у больного прободная язва? Или заворот кишок? Какой тишиной и порядком в палате вы принудите, товарищ полковник, омертвевшую кишечную петлю восстановить свои функции? Или вам кажется, что дома у вашей сестры больной с сердечной недостаточностью поправится только от одного покоя?
— И знаете что, доктор? Рассказали мне, что на Украине, недалеко от Киева, есть маленькая больница…
Зевнув в кулак, Володя отвернулся. Золотое облако плыло навстречу тяжелой машине. Там, далеко внизу, океан мерно катил свои холодные, необозримо длинные, темные валы…
— Да, я слушаю, больница…
Но полковник ничего больше не сказал. Он был не из тех людей, которые умеют рассказывать в пустоту. Не раз уже он «лез» с этой деревенской больницей. Не раз рассказывал и медицинским генералам, и просто врачам — и штатским, и военным. И никто еще его не выслушал до конца. Про мину, которую Устименко извлек из плеча матроса, Копьюк читал во флотской газете и, познакомившись с Володей, решил, что «этот» поймет, дослушает, учтет. Но даже и этот не дослушал…
Он просто позабыл о маленькой больнице невдалеке от Киева.
Позабыл, не дослушав.
И мог ли полковник Копьюк знать, что этот разговор Володя Устименко еще вспомнит, и как вспомнит! Вспомнит много позже, в беде, которая настигнет его внезапно, в несчастье, которое, нелепо и дико обрушившись на него, исковеркает его такое ясное и такое точно определившееся нынче будущее…
Конечно, ничего такого полковнику не могло прийти в голову.
Метнув на дремлющего военврача яростный взгляд, полковник Копьюк засвистел. Свистел он негромко, стараясь успокоить себя, и думал невесело о том, как трудно новому и настоящему пробить себе дорогу сквозь рутину, безразличие и пустопорожние, звонкие фразы присяжных ораторов.
«Здравоохранение, — думал он, — добрые доктора, добрые сестры, добрые санитарки. А небось как какое начальство нуждается в госпитале, так его в отдельную палату, и там не пошумишь! Там покой необходим. Там табуретку не пихнешь через всю комнату. Там не побудят ради того, чтобы сунуть градусник. Про сон начальства — соображают. А если под Киевом такую больницу сделали для мужиков, для колхозников, это никому не интересно. От таких разговоров они зевают и засыпают! Ну погоди, товарищи доктора, я тоже как-никак депутат Верховного Совета СССР и найду возможность тактично выступить в прениях по поводу вашей закоснелой рутины! Вот только отвоюемся, придавим фюреру хвост окончательно, тогда вернемся к вопросам мирного строительства».
Размышляя таким образом, полковник Копьюк повел свою тяжелую машину на посадку. Здесь, на Белой Земле, это было хитрое дело, тем более что сесть следовало возможно ближе к «Джесси Джонсон», которую полковник увидел со второго круга, но на которой никто не подавал признаков жизни. Это было очень странно — не умерли же они там за миновавшие пять суток? Не могли же здесь их убить?
В вое моторов Володя проснулся и тоже стал глядеть, но он и вовсе ничего не понял. Ему и транспорт не довелось увидеть до того часа, когда он ступил на его заиндевелую, тихую, безмолвную, как все тут, палубу.
Вместе с летчиками он постоял на спардеке, вслушиваясь в мертвую тишину.
— У них замки с пушек сняты, — сказал вдруг дед. — Слышите, товарищ полковник?
— Кто же снял? Фашисты тут, что ли?
Длинный штурман вылез из палубной надстройки, поскрипел дверью, позвал бортрадиста:
— Коля-яша!
— Чего ты, Андрей? — словно в лесу, где-нибудь в Подмосковье, откликнулся радист.
— Груз в порядке.
— Жуткое дело, — подрагивая спиной, произнес дед. — Какая-то трагедия тут имела место. Жуткая трагедия, вот посмотрите…
Но никакая жуткая трагедия места тут не имела. Все обернулось удивительно просто: команда, по приказанию капитана, просто-напросто покинула судно и поселилась в палатках на берегу. И жирный капитан с трясущимися малиновыми щеками, завернутый поверх меховой шубы в одеяла, долго и яростно кричал полковнику Копьюку, на лице которого было детски-растерянное выражение:
— Да, меня обнаружил немецкий авиаразведчик! И я дал ему понять, что сдаюсь. Я коммерческий моряк, а не военный. Мне платят страховые и полярные за эти дьявольские рейсы. Но мне не платят за смерть. Мы переселились на берег и не несем никакой ответственности за ваш груз. Я не затевал эту войну. Мне нечего делить с немцами. Я — изоляционист и пацифист. И не желаю я следовать к горлу вашего моря, там немецкие субмарины, которые меня потопят. Я разоружен! Вывозите меня отсюда на самолете; в конце концов, я могу себе позволить эту роскошь, ваш груз у вас, остальное — подробности…
Устименко не спеша переводил. Все это казалось нереальным — и заросшие бородами пьяноватые моряки, и запах дорогого табака, и трубки, и неумело поставленные палатки, и то, что судно сдалось в плен противнику, который тут не существовал, и незаходящее, негреющее солнце, и одеяла, живописно накинутые на плечи этих дезертиров, и кривые их усмешки, и дрожащая на руках у боцмана, в зеленом костюмчике и шляпке с пером, маленькая, кашляющая обезьяна.
— Я могу разговаривать только с представителем Советского правительства, — вдруг объявил капитан. — А с вами не желаю!
Копьюк, тяжело переваливаясь в своих унтах, подошел к капитану, расстегнул меховую куртку и показал значок депутата Верховного Совета на темно-синем форменном кителе.
— Они побудут тут, — доверительно сообщил капитан, — а я отправлюсь с вами. Идет?
— Нет, не пойдет! — ответил полковник. — Мы возьмем только больных, если они имеются, и раненых, конечно.
Но ни раненых, ни больных среди команды «Джесси Джонсон» Володя не обнаружил.
Тогда капитан предложил деньги.
От денег полковник Копьюк отказался.
После этого капитан предложил взять «что угодно и в каком угодно количестве» с транспорта «в свое личное пользование».
— Пошли к машине! — сказал Копьюк.
У самолета капитан стал хватать Копьюка за полы куртки. Копьюк резко повернулся, его большое лицо дрожало от бешенства. И, поднимаясь по трапу в машину, Володя перевел:
— Как вам не стыдно!
А в воздухе полковник, словно извиняясь перед Устименкой, сказал ему:
— Не сказал настоящие слова ему — иностранец, понимаете. А надо бы! Потом неожиданно спросил: — Так досказать про больничку-то? Или так вам уж это неинтересно? Человек вы будто ничего, с ними разговаривали достойно вполне, неужели своей специальностью меньше интересуетесь, чем я — вашей?
Так, в воздухе, в далеком Заполярье, майор медицинской службы Владимир Афанасьевич Устименко первый раз в жизни услышал о том, что много позже заняло немалое место в деле, которому он служил…
Я УСТАЛА БЕЗ ТЕБЯ!
— Ох, как от вас заграницей пахнет! — сказала ему Вересова, радостно блестя глазами и вглядываясь в его до костей осунувшееся лицо. — Правда, Владимир Афанасьевич, какой-то совсем особый запах…
Он все еще стоял на пороге своей землянки: что-то тут изменилось, а что — он не понимал.
— Вы не рассердитесь? Я тут жила. Сейчас все уберу.
— Чего ж сердиться, — равнодушно ответил он.
И увидел на столе записку — Варварины вкривь и вкось, вечно торопливые загогулины.
— Да, это от вашей Степановой, — проследив его взгляд, сказала Вера Николаевна. — Все ждала, бедняга, что вы вернетесь, в последние минуты писала, перед самой отправкой, Козырев даже сердился, что задерживает…
Она что-то говорила еще, но он уже не слышал — читал.
«Я так ждала тебя, — читал он, и сердце его тяжело билось, — я так мучительно ждала тебя, Володька! Я все-таки думала, что ты появишься в настоящий, третий раз. А ты не появился, ты, конечно, нарочно ушел, опять спрыгнул с трамвая, не простив мне невольную мою вину. Ах, Володька, Володька, как устала я без тебя, и как ты устал без меня, и как надо тебе быть проще и добрее к людям, и как надо тебе научиться понимать не только себя, но и других, и как пора тебе наконец понять, где жизнь человеческая, а где жития святых… Да и существуют ли эти жития святых?
Хоть я уже и не девочка, но, когда оказалась на фронте, дорого мне обошлось это представление о жизни людей как о житии святых. Люди есть люди, они разные, и у разных есть еще разные стороны в каждом, а ты до сих пор этого не желаешь понимать и признаешь только святых с твоей точки зрения, исключая всех, кто не подходит под твою жестокую и не всегда справедливую мерку.
Вот теперь ты и со мной порвал, потому что опять я не святая. А ведь я люблю тебя, мой вечный, отвратительный мучитель, я одна у тебя такая, которая тебе нужна всегда, я бы все в тебе понимала и помогала бы тебе не ломать стулья, я бы укрощала тебя и оглаживала, даже тогда, когда ты норовишь укусить, я бы слушала твои бредни, я бы… да что теперь об этом толковать. И все-таки спасибо тебе за все. Спасибо не за меня, а за то, что ты есть, за то, что главное-то, что я в тебе всегда буду любить, ты не растерял за эти годы, а, пожалуй, еще и укрепился в этом.
Что я подразумеваю — не скажу никогда, но оно в каждом живом человеке, несомненно, главное.
Так вот — спасибо тебе за то, что ты есть! Мне очень нужно было именно сейчас, в эти невеселые мои дни, узнать, что на свете существуют такие, как ты. Прощай, самый дорогой мой человек!
Варюха «.
— А мое письмо она не получила? — спросил Устименко у Вересовой, которая, свернув в трубку свою постель, уже приоткрыла дверь.
Вопрос не имел никакого смысла: он понимал, что никакого письма она не получала.
— Сейчас, — сказала Вера. — Вернусь и все расскажу.
Он налил себе простывшего чаю из чайника и жадно выпил, потом перечитал про жития святых. В общем, все это было несправедливо — или не совсем справедливо. Еще там, во время чумы, он неожиданно для себя удивился, глядя на Солдатенкову. А старухи? А Цветков? Но и это не имело никакого значения перед тем фактом, что теперь он совсем потерял Варвару. И некого в этом винить, кроме самого себя!
— Вот ваше письмо, — входя и бросая письмо на стол, сказала Вера. — Оно пришло после эвакуации Степановой.
— Вы уверены, что после?
— Я же не доставляю почту, — вызывающе произнесла Вересова. — Увидела ваш почерк — вот и все. Разумеется, я могла переслать ваше послание подполковнику Козыреву — он-то знает, где Степанова, сам ее отсюда увозил, но вряд ли бы вы меня за это похвалили…
Устименко молчал.
Вересова вытащила из-под топчана свой потертый чемодан, раскрыла его и, легко опустившись на колени, занялась укладыванием своих вещей — чего-то розового, прозрачного, странно не солдатского в этой военной жизни. И запах духов донесся вдруг до Володи.
— Вы не раздражайтесь! — попросила она. — Здесь же все равно было пусто. А мне так надоела Норина гитара, шушуканье сестричек, весь этот наш милый коллектив. Так хорошо было читать тут и предаваться радостям индивидуализма. Надо же человеку побыть и одному.
— Да ведь я ничего, — вяло ответил он.
В дверь постучали, Митяшин принес чайник с кипятком, хлеб в полотенце и дополнительный офицерский паек — печенье, масло, консервы — целое богатство. И еще водку — две бутылки, подарок от шефов, прибывший в Володино отсутствие. Вольнонаемная Елена уже прыгала как коза, капитан Шапиро, со своей милой, чуть рассеянной улыбкой, принес подписывать бумаги, Нора, запыхавшись, доложила, что «в пантопоне нахально отказывают второй раз», зуммер полевого телефона запищал на полочке, знакомый, привычный «беспорядочный порядок» войны, быт ее будних дней вновь всосал в себя военврача Устименку, и вернулся он в свою каменную землянку только к ночи — голодный, усталый, но успокоившийся — и ничуть не удивился, увидев накрытый стол и Веру Николаевну — тонкую, высокую, удивительно красивую, горячо и ласково оглядывающую его.
— Это по какому случаю? — спросил он, привычно вешая халат у двери.
— Бал? По случаю вашего благополучного возвращения.
— А вы, по-моему, уже выпили?
— Обязательно. Если вам все равно, что вы вернулись, то мне это совсем не все равно, а если вы вернулись к тому же в мой день рождения, то, согласитесь, это очень любезно с вашей стороны…
— А разве сегодня ваш день рождения?
— Через двадцать минут начнется мое рождение!
— Так позовем побольше народу!
— Нет, — пристально и горячо глядя в Володины глаза, сказала Вересова. — Ни в коем случае. Это ведь мой день рождения, а не ваш! Правда?
Он сел и потянулся за сигаретами.
— Только не опасайтесь ничего, — попросила она. — Все равно про нас говорят и будут говорить. И все равно Шурочка будет плакать, а Нора носить в лифчике вашу фотографию. Тут уж ничему не поможешь…
Глаза ее искрились, губы вздрагивали от сдерживаемого смеха.
— Знаете, кто вы, Устименко?
— Ну, кто?
— Тихоня-сердцеед, вот вы кто! Бабы про вас говорят не иначе, как всплескивая руками и закатывая глаза. И еще эта ваша независимость, помните, как сказала умница Ашхен: «Элегантное хамство по отношению к сильным мира сего». Женщины ведь от этого сходят с ума. Видеть человека, который совершенно не робеет перед лампасами и сохраняет спокойствие…
— Ладно, — сказал Устименко, — больно уж вы меня превозносите. И не в сохранении спокойствия вовсе дело. Я, Вера Николаевна, не раз говорил, что военный наш устав — мудрейшая книга. Он дает полную возможность чувствовать себя полноправным гражданином при самой аккуратнейшей системе соблюдения субординации.
Он налил ей и себе водки и положил на тарелку кусок трески в масле.
— И все равно вы какой-то замученный! — вдруг тихо сказала Вересова. Неухоженный сиротка! Есть такие — волчата. Нужно вас в порядок привести отстирать, отпарить. Только не топорщитесь с самого начала, никто на вашу внутреннюю независимость не покушается.
И, помолчав, осведомилась:
— Тяжело в этих конвоях?
— Нет, ничего.
Они чокнулись через стол, напряженно глядя в глаза друг другу. Вера выпила свою водку, покрутила маленькой головой и высоко уложенными косами, засмеялась и налила сразу еще.
— Захмелею нынче. Только не осуждайте, строгий Володечка!
«А что, если она и вправду меня любит? — спокойно подумал он. — Тогда как?»
— Ничего вы мне не желаете рассказывать, — сказала Вересова печально. Я знаю, что для Степановой бережете. Она, конечно, прелесть — ваша Варя: и безыскусственна, и душа открытая, и юность у вас была поэтическая, и все такое, но детские романы обычно ничем не кончаются. Если не очень уж ранними браками, которые обречены на развал. Но это все вздор, это я не о том. Я о другом…
Откинув голову, смеясь темными, глубокими, мерцающими глазами, с недоброй улыбкой на губах Вересова предупредила:
— Я вас ей не отдам! Не потому, что вы ей не нужны, это все пустяки разные эти Козыревы, хоть я, разумеется, могла бы и с большой выгодой для себя вам этого Козырева расписать, но я это сознательно не делаю, потому что вы умный и мои соображения понимаете. Я вам точно говорю, что Козырев — это вздор, это ее несчастье. И тем не менее я вас никому не отдам. И потому не отдам, что вы мне неизмеримо нужнее и главнее, чем им всем. Знаете, почему?
— Почему? — немножко испуганно спросил он.
— Потому что я знаю, слежу за вами и от этого знаю — кем вы можете стать! И вы на моих глазах им делаетесь! И даже при моей помощи, потому что, хоть вы этого и нисколько не замечаете, но я всегда говорю вам — и к случаю и без случая, — что вы явление! Понимаете? А человек должен поверить в то, что он явление, тогда и другие в это поверят, я что-то в этом роде читала. И я вас заставлю быть явлением, как бы вы ни кочевряжились, я вас заставлю взойти на самый верх, на грандиозную высоту, где голова кружится, и там я вам скажу, на этой высоте, на этом ветру, я там вам именно и скажу, что я — ваша часть, я часть вашего того будущего, я, я часть вашего гения, вашей славы, вашего — ну как бы это сказать, как выразить, — когда вы, например, будете открывать конгресс хирургов где-нибудь в послевоенном Париже, или Лондоне, или Лиссабоне…
— Ого! — смеясь, сказал он и сразу же поморщился, вспомнив Торпентоу и Уорда и смерть родившегося человека. — Действительно, на большую высоту вы меня собрались взгромоздить…
— А вы не шутите! — резко оборвала она его. — Я бездарный врач, думаете — не понимаю? Я — никакой врач, но я умна, я — женщина, и я — настоящая жена такому человеку, как вы. Вы пропадете без меня, — вдруг безжалостно произнесла она. — Вас сомнут, вас прикончат, рожек и ножек от вас не оставят. Вы тупым, бездарным профессорам и ничтожествам-карьеристам, во имя человеческих идей и еще потому, что вы решительно, по-дурацки не честолюбивы, — вы им, всяким приспособленцам-идиотам, будете книги писать за благодарность в предисловии или даже в сноске. Вот что с вами будет без меня. Я-то вас уже знаю, я-то нагляделась. А со мной вы в себя поверите, я вам все наши ночи шептать стану — какой вы, и утром, хоть ну часа два-три, вы это должны будете помнить, понятно вам?
— Понятно, — улыбаясь, сказал он, — но только ведь для этого еще нам пожениться нужно, не правда ли?
— А вы и женитесь на мне, — с силой сказала она. — Я не гордая, я подожду. В любви, знаете ли, Володечка, только дуры и курицы гордые — и мещанки. Ах, скажите, она скорее умрет, чем пожертвует своей гордостью. Значит, не любит, если горда. Значит, настоящего чувства ни на грош нет, вот что это значит… Была и я когда-то гордой…
Она выпила еще водки, усмехнулась — густой, теплый румянец залил ее щеки:
— С полковниками и подполковниками! С летчиком одним — ах, как робел он, и нагличал, и плакал. И с генералом даже. С профессором нашим в институте — девчонкой еще совсем. Золотая голова — подлинный ученый…
Блестящие глаза ее смотрели словно бы сквозь Устименку, в какую-то ей одной видимую даль. Потом она встряхнула головой так сильно, что одна ее коса — темно-каштановая, глянцевого отлива — скользнула по погону за спину, — потянулась и сказала:
— Знаете, что в вас главное? Внутренняя нравственная независимость. У них, у всех у моих, никогда этого не было. Было, но до какого-то потолочка, или даже до потолка. Бог знает что я вам болтаю, и выглядит это лестью, но я так думаю, и мне надо, чтобы вы все знали. Выпейте, пожалуйста, за мое здоровье хоть раз — ведь все-таки я нынче родилась.
Володя потянулся через стол за ее стопкой, Вересова вдруг быстро наклонилась, двумя горячими ладонями стиснула его запястье и приникла губами к его руке.
— Бросьте! — теряясь, воскликнул он. — Перестаньте же, Вера… Верочка! Вера Николаевна, невозможно же эдак!
— А вы меня Верухой назовите, — сквозь набежавшие вдруг слезы попросила она. — Это же нетрудно! Или запачкать боитесь? Не бойтесь, тут бояться нечего, подполковник Козырев небось ничего с ней не боится…
Он дернул руку, она не пустила.
— Это глупо! — произнес он. — И низко!
— Нет. Это просто, как нищенка на церковной паперти, — вот как это. Но я же вам сказала, что я не гордая…
Сдерживаемые слезы слышались в ее голосе, но ему не было до всего этого никакого дела — в душе его горько и больно все еще звучали слова: «Подполковник Козырев небось ничего с ней не боится!»
И вдруг словно ветром принесло — крутым и мгновенным — то осеннее утро в далекой и милой юности, когда шумели ветви рябины под раскрытым окном и когда в первый раз в жизни испытал к Варваре чувство жалости и нежности, вспомнил широкую ладошку между своими и ее губами, ее девичье тело, которое он обнял, и ее насмешливые слова насчет того, как они поженятся:
— В твое свободное время, да, Володечка?
«Дорогой мой человек! — внезапно с тяжелым, кипящим гневом подумал он. — Жар-птица! Спасибо, что ты есть! А сама?»
Рванув свою руку, он поднялся, налил в стакан водки побольше, закурил и, стараясь быть попроще и поразвязней, но все-таки напряженным голосом сказал:
— Ваше здоровье, Вера. И знаете, нам с вами недурно! То-се, выпиваем, закусываем!
— Это вы не мне, — с коротким и невеселым смешком проницательно догадалась Вересова. — Тут ваше «то-се» совершенно ни при чем. Это ведь вы, Владимир Афанасьевич, со Степановой счеты сводите. Только не думайте, пожалуйста, что я вам сцену делаю. Ничего, я вам и тут помогу, я вам во всем помогу, и с этими вашими чувствами справиться — тоже помогу. Я двужильная и, взявшись за гуж, не скажу, что не сдюжу. А за гуж взялась. Я ведь ваша, товарищ майор, до самой, знаете ли, гробовой доски. Это ничего, что мне трудно, это ничего, что я вас до того ревную, что все приходящие к вам письма, только на всякий случай, держу над паром и ножичком — есть у меня такой старый скальпель, специальный — вскрываю и прочитываю, перлюстрирую, любовь все извиняет, важно другое…
Накрутив на руку свою упавшую косу, она с силой дернула ее, поднялась, закусила губу и, близко подойдя к Устименке, повторила:
— Важно другое! Важно — гожусь ли я вам?
Она смотрела на него в упор — неподвижным темным взглядом.
— Годитесь! — грубо сказал он. — Непременно годитесь!
Голова его слегка кружилась от выпитой водки и от того, что Вересова была так близко от него.
— Тогда велите: останься! — приказала она, почти не разжимая губ.
— Останься! — повторил он.
— Это ничего, что вы меня не любите, — так же не разжимая губ, произнесла Вера Николаевна. — Это не имеет никакого значения. Вы меня полюбите — со временем, — я знаю, я уверена. Полюбите, потому что я стану частью вас.
Положив руки ему на плечи, она чуть-чуть притянула его лицо к своим губам и, почти касаясь его рта, попросила:
— И пожалуйста, скажите хоть одно приблизительно ласковое слово. Это ведь вам нетрудно. Из вежливости, а я постараюсь поверить, что правда. Скажите мне «милая», или «дорогая», или «родненькая», хоть что-нибудь! Это будет мне подарок в день рождения…
— Верочка! — шепотом жалостливо сказал он и, вдруг вспомнив с мучительной, мстительной злобой все навсегда миновавшее, добавил: Веруха!
— Как? — вздрогнув всем телом и прижимаясь к нему, спросила она.
— Веруха! — жадно и быстро повторил он. — Веруха!
— Видишь! — едва слышно в ухо ему сказала она. — Видишь, какой ты у меня щедрый, спасибо тебе! Не пожалел!
А утром Нора Ярцева, не глядя ему в глаза, поздравила его.
— С чем? — спросил он.
— С вашим личным счастьем! — сквозь слезы ответила Нора.
Глава двенадцатая
«ТАК ПОДИ ЖЕ ПОПЛЯШИ!»
«Ранен! — подумал он. — Как глупо!»
Ему удалось еще немного подтащить к трапу старшину, наверное уже мертвого, потом он услышал звенящий, протяжный стон залпа — эсминец бил главным калибром, — затем он увидел черные самолеты со свастиками — они опять заходили для атаки, — и только тогда, уткнувшись лицом в обгорелый башмак убитого матроса, Володя потерял сознание.
Очнулся он в кают-компании «Светлого», где сейчас была операционная. Корабли еще вели огонь, прикрывая высадку десанта, все звенело и вздрагивало от залпов, и вдруг рядом Устименко увидел Родиона Мефодиевича, которому корабельный врач быстро и ловко накладывал повязку на локоть. От желтого, слепящего света бестеневой лампы было больно глазам. Устименко прищурился и, как ему казалось, очень громко окликнул каперанга, но никто ничего не услышал, Володя же совершенно выбился из сил, и вновь его потянуло куда-то на темное, душное дно, где он пробыл до тех пор, пока не увидел себя в низком сводчатом подвале незнакомого госпиталя. Впрочем, это был хорошо известный ему госпиталь, только ведь никогда ему еще не приходилось видеть потолок, лежа на койке, как видят раненые.
Несколько суток, а может быть и куда больше, он провел в загадочном мире невнятных звуков и белесого тумана, то покидая жизнь, то вновь возвращаясь в нее. По всей вероятности, его оперировали — он не знал этого. Какие-то секунды ему казалось, что он видит флагманского хирурга Харламова, слышался его властный, непререкаемый тенорок, потом он узнал Веру с кипящими в глазах слезами…
— Что, Володечка? — напряженно спросила она.
— Паршиво! — пожаловался он, опять впадая в забытье.
И опять помчались часы, дни, ночи, сутки, до тех пор, пока не услышал он невдалеке от себя глуховатый и усталый голос:
— Боюсь, что мы его теряем!
— Меня учили… — задыхаясь от слабости, едва ворочая пересохшим языком, сказал Устименко, — меня в свое время учили… даже… в самых печальных случаях… быть… воздержаннее на язык…
В палате сделалось тихо, потом про него кто-то сказал уважительным басом:
— Это — характер!
Он попросил пить.
Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником.
— Куда я ранен? — спросил он строго.
— Только повреждение мягких тканей, Володечка…
— Не ври! — велел он. И, отдышавшись, осведомился: — Руки, да?
Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо.
Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. «Ты все пела — это дело, вспомнилось ему, — так поди же попляши!» Одно дело лечить, другое — быть раненым.
Опять поскакали дни и ночи. Но даже когда ему стало значительно лучше, он не мог ни с кем разговаривать. И самого Харламова Устименко ни о чем не спрашивал — разве не знал он, как удивительно умел лгать Алексей Александрович «для надобности здоровья»?
— В общем, полезно! — произнес он как-то в присутствии флагманского хирурга, отвечая на собственные мысли.
— Вы это к чему? — удивился Алексей Александрович.
— К тому, товарищ генерал, что нашему брату врачу иногда надо испытать кое-что на себе. Например, страдания. Мне было очень больно, я просил морфину, но мне не давали из тех высоких и трогательных соображений, что я в дальнейшем стану морфинистом. Раньше и я отказывал, а теперь…
— Гм! — сказал Харламов. — Все вас на крайности закидывает, Владимир Афанасьевич, а ведь действительно имели место случаи… Впрочем, мы поспорим, когда вы поправитесь.
Мордвинов — начсанупр флота, — в генеральской форме с лампасами, прочитал ему указ о том, что подполковник медицинской службы Устименко В.А. награжден орденом Красного Знамени. Володя хотел было сказать, как говорил раньше, получая ордена: «Служу Советскому Союзу», но сейчас это показалось недостаточно точным, и он только поблагодарил. Орден вручили Вере Николаевне, потому что Володе нечем было его взять.
На следующий день Вересова прочитала ему статью из флотской газеты, в которой рассказывалось про его подвиг. Наверху полосы была шапка: «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы», а в центре статьи Володя увидел свою фотографию — аккуратный докторчик со старательным выражением лица взрослого первого ученика. Вера читала растроганным голосом, в палате было тихо, все раненые слушали, как подполковник Устименко оперировал во время боя, как вытащил он из огня матроса Шалыгина, как подменил он пулеметчика…
— Вранье, — сказал Володя. — Никакого пулеметчика я не подменял, я же не умею стрелять из пулемета…
— Какое это имеет значение, — строго произнесла Вера, — это же художественный очерк…
— Тем более, пусть не врут!
Вера вздохнула с покорным видом, и он понял, что она подумала про него: «Мучитель!»
«И что я привязался?» — обругал он себя.
Потом было несколько дней непрерывных посещений, которые его совершенно измучили: Володю утешали и подбадривали. Ему приводили в пример различные счастливые окончания и веселые развязки. Адресовались к его воле, к мужеству, к тому, что оптимизм все-таки самое главное. Не утешал только один мудрый Елисбар Шабанович. Он пришел в светлом костюме, очень загорелый, и его долго не пускали в военный госпиталь — такой у него был легкомысленный вид, у этого знаменитого капитана: пестрый галстук, светлые ботинки, платочек из кармашка.
— Наверное, я похож на шпиона, — сказал Амираджиби, садясь возле Устименки. — Отсутствие солидности — это мое проклятье, меня на берегу не считают взрослым человеком, вы понимаете, Владимир Афанасьевич. И вы тоже несолидный, я заметил.
И, ни о чем не спрашивая Володю, не делая «госпитальное» лицо, не стараясь быть «чутким», он рассказал одну, две, пять историй о загранице и о том, как попадал в высшее, самое светское общество, с тем чтобы поскорее грузили его пароход — «шип», как он выражался; изображал в лицах разных титулованных особ и их ухватки, изображал самого себя и погрузочного босса Мак-Кормика, изображал так точно, наблюдательно и весело, что вся Володина печальная палата заходила ходуном, радостно загоготала, потребовала еще рассказов и долго, до ночи не отпускала легендарного капитана.
Прощаясь, Елисбар Шабанович неожиданно сказал:
— А после войны, Владимир Афанасьевич, я получу какую-нибудь подходящую посудину и приглашу вас судовым врачом. Мы будем делать кругосветные рейсы, я покажу вам океаны и моря, вы увидите Атлантику, и Средиземное море, и различные другие лужи. Мы будем сидеть в шезлонгах, бывший немного знаменитый Амираджиби, ныне старичок капитан, и вы — молодой еще красавец доктор, чуть-чуть поцарапанный на войне. У вас будут седые виски, доктор, и вы себе купите белые штаны, это необыкновенно вам пойдет. Мы будем сидеть в шезлонгах, и я покажу вам некоторые недурные уголки природы, в этом сумасшедшем мире все-таки есть на что посмотреть, а? Согласны?
— Согласен! — весело подтвердил Устименко.
— Все-таки учтите, — сказал Амираджиби. — В этих разных странах надо уметь носить шляпу, это важно. А вы имеете на что ее надеть — шляпу, после такой войны далеко не каждый может похвастаться вашими достижениями…
Он ушел, а в палате еще долго вспоминали его рассказы и смеялись, вспоминая.
Наконец носилки с Володей осторожно внесли в кригеровский вагон, Вера Николаевна прильнула к его нынче выбритой впалой, сухой щеке теплыми, мокрыми от слез губами, и санитарный поезд медленно двинулся мимо сожженных городов, мимо пепелищ и горя войны — в далекий тыл. Большую часть длинного пути Устименко пролежал с закрытыми глазами. Он так ужасно, так нестерпимо устал за войну, так устал от мыслей о будущем своем месте в жизни, что дал себе слово в пути только отдыхать и копить силы для борьбы за самого себя, которая ему предстояла. Да и что, в конце концов, даже полная его инвалидность по сравнению с ценой такой уже зримой сейчас Победы…
И тишина!
Как хорошо теперь он понимал цену этой благословенной тишины, этого ясного, теплого осеннего неба, этого запаха хвои, льющегося в открытые окна вагона. Где, когда, откуда запомнилась ему такая тишина? Пожалуй, из далеких дней юности?
Поездной хирург — ласковый старичок, уютно проживающий со своей тоже казенно-ласковой супругой в двухместном купе, — подолгу разговаривал с Володей, тонко и умно рассказывая ему о радостях простой, немудреной жизни, например о рыбной ловле, или о коллекционерстве, или о том, каков восход солнца на Волге. Говорил он не только Устименке, но и всему вагону, и раненые, слушая его, не перебивали, но перемигивались и понимающе улыбались. «У каждого свое занятие, — говорили эти невеселые, иногда даже злые улыбки, — каждый к своему делу предназначен. Ему, например, положено утешать».
— А у вас руки-то существуют! — сказал доктор как-то одному Володе. Не ампутированы, это, знаете, существенно!
— Разумеется, существенно! — с холодной полуулыбкой ответил Володя.
Да, конечно, руки существовали, но только в далеком Стародольске, в глубинном эвакогоспитале, и то не сразу, Володя понял все и, как ему тогда казалось, до конца.
Его долго ждали — этого знаменитого профессора, одно из тех немеркнущих имен, перед которыми трудно было не робеть. Оробел и Устименко в день прилета из Москвы академика со всем его штабом, оробел так, что даже встал, опираясь на костыль, когДа распахнулась дверь и солнечный свет упал на лицо римского патриция — властное, умное, жесткое.
— Сядьте! — крепким, раскатистым басом приказал академик. — Я здесь не генерал, а врач.
— Я и встал перед врачом, а не перед генералом! — твердо глядя в желтые, кошачьи глаза римского патриция, произнес Устименко.
— Вы меня знаете?
— Будучи врачом, не имею права не знать ваши работы.
— А почему злитесь?
Володя молчал.
Вокруг в трепетном смятении метались госпитальные доктора и докторши, шепотом докладывали штабу академика, носили истории болезней с анализами все вместе, нужное и совершенно ненужное, но обязательное по соответствующим приказам, положениям и циркулярам. Принесли и Володины документы, он боком взглянул на них и улыбнулся: там было все, кроме того, что он хирург.
— Так чем же вы все-таки раздражены? — осведомился профессор.
— Устал, наверное…
— Теперь отдохнете.
— Надо надеяться!
Уже с нескрываемой злобой он смотрел в идеально выбритое крупное, породистое лицо знаменитого доктора. Тебе бы так отдохнуть!
— Дело в том, что я тоже хирург, — сдерживаясь, произнес Устименко. — И тот отдых, который вы мне обещаете… для меня… не слишком большое утешение.
Желтыми, кошачьими, совсем еще не старыми и цепкими глазами взглянул профессор на Володю, помолчал, кого-то резко окликнул, порылся в Володиных документах, и когда наконец принесли, видимо, затерявшуюся харламовскую депешу, таким голосом произнес «благодарю покорнейше», что Володя зябко поежился, представляя себе последующую беседу профессора с виновником потери телеграммы с флота.
То было невеселое утро, когда «римский патриций» вынес свой не подлежащий обжалованию приговор. Умный человек — он был достаточно добр, чтобы сказать правду, и достаточно мужествен, чтобы не откладывать надолго эти горестные формулировки.
— Значит, безнадежно? — спросил Володя.
— Я не собираюсь и не имею права утешать вас, — вглядываясь в Володю холодными глазами, ответил профессор, — но не могу не напомнить, что кроме нашей с вами специальности существует еще порядочно интересного на белом свете…
И, подгибая пальцы крупных, сильных рук — то левой, то правой, — он начал перечислять:
— Невропатология, а? Микробиология? Патологическая анатомия, как? Кстати, я знаю нейрохирурга, с которым приключилась история вроде вашей, но он натренировал себя так, что левой рукой делает спинномозговую пункцию, а именно с левой у вас все обстоит сравнительно благополучно. Дальше — рентгенология, недурная и многообещающая деятельность, требующая талантливых людей…
Устименко почти не слушал, смотрел в сторону.
— Я, конечно, разделяю, коллега, ваше состояние, но не могу не рассказать вам к случаю один эпизод, — продолжал «римский патриций», может быть, вы обратите на него внимание. Известнейший наш хирург, мой старый знакомый и, можно сказать, приятель, потерял незадолго до войны зрение… Рейнберг — вот как звать этого человека. Так вот, представьте-ка себе, человечина этот с началом войны почел своим нравственным долгом присутствовать на всех операциях, производимых в бывшей своей клинике, и, не имея возможности оперировать, своим драгоценным опытом и талантом очень много принес самой насущной пользы, только лишь советуя в затруднительных случаях. Так и по сей день просиживает многие часы мой старый товарищ в операционной, и его докторам за ним — за слепым — как за каменной стеной, понимаете ли?
— Все это, разумеется, очень трогательно, — глядя в глаза академику, сурово и жестко ответил Устименко, — и все это, конечно, должно поддержать мой дух. Но боли, товарищ генерал, невыносимые боли, их-то тоже нельзя не учитывать! Неврома, раньше я о ней только читал, а теперь знаю ее по себе. Как сказано в басне — ты все пела, так поди же попляши…
— Что же вам, собственно, тогда угодно? — спросил академик и, вынув из портсигара толстую папиросу, постучал ее мундштуком по золотой монограмме. — Чем я могу быть вам полезен?
— Мне нужно ампутировать правую кисть.
Академик сильно затянулся, разогнал дым белой ладонью и ответил не торопясь:
— Хорошо, мы тут обдумаем весь вопрос в целом. Обдумаем, посоветуемся, еще с вами побеседуем не раз…
А однажды вечером ему принесли телеграмму:
«Встречайте обязательно пятницу одиннадцатого московский пассажирский самолет».
«Вера? — неприязненно и беспокойно подумал он. — Но тогда почему встречайте, а не встречай?»
В пятницу одиннадцатого по приказанию самого начальника госпиталя ему помогли одеться и проводили в старенькую «эмку», в которой разъезжало госпитальное начальство по Стародольску.
«Встречайте, — думал Володя. — Что за черт?»
Самолет был старенький, обшарпанный, но пилот посадил его с шиком, словно это было последнее достижение авиационной техники. И трап на тихом стародольском аэродроме тоже подволокли к машине с элегантной быстротой, словно на Внуковском аэродроме.
Дверца открылась, на трап шагнул генерал. И тут же Володя понял, что это не генерал, а Ашхен Ованесовна Оганян — собственной персоной, в парадном кителе, при всех своих орденах и медалях, в погонах, сияющих серебром, в фуражке, чертом насаженной на голову, на седые кудри, да и не на кудри даже, а на некие загогулины, колеблемые осенним ветром…
Кроме плаща и старой полевой сумки, у нее ничего не было с собой, и солдату-шоферу она велела ехать прямо в «коммерческий ресторан», но в хороший, в самый лучший, как в Москве. Только потом старуха обернулась к Володе, усатая верхняя губа ее приподнялась, обнажив крепкие еще, молодые зубы, и Ашхен спросила:
— Бьюсь об заклад, что вы подумали обо мне, Володечка, когда я прилетела, вот такими словами: баба-Яга примчалась на помеле. Так?
— Нет, — сказал Устименко, — но я подумал, что вы генерал.
— Самец?
— Почему самец? Генерал.
— Это Зиночка очень женственная, а я огрубела, — произнесла Ашхен. — И знаете что, Володечка? Сегодня я буду вести себя в вашем городе, как грубый военный человек, который приехал на побывку. Это — ресторан? С водкой?
Она взглянула на часы, поправила пенсне, приказала водителю приехать за ними ровно в четырнадцать ноль-ноль и тяжело выползла из «эмки».
Ресторан «Ветерок» только что открылся. Швырнув фуражку и плащ с сумкой изумленному ее повадками гардеробщику, старуха велела вызвать директора и заняла самый лучший столик между фикусом, пальмой и окном.
— Вы — директор?
Лысый человек в роговых очках, похожий на протестантского священника, поклонился.
— Все самое лучшее, что у вас имеется, — сказала старуха. — Коньяк, конечно, армянский. Я прокучу бешеные деньги, буду мазать лица официантов горчицей и разобью трюмо. У вас есть хорошее, дорогое трюмо?
— Найдется для хорошего гостя, — ласково улыбаясь, сказал директор. Все найдется.
— А музыка где?
— Рано еще, мадам.
— Я не мадам, гражданин директор. Мы всех мадам в свое время пустили к генералу Духонину, или, чтобы вам было понятно, — налево. Я — полковник Военно-Морского Флота СССР. И чтобы шампанское было сухое и как следует замороженное.
Директор попятился, Ашхен угостила Володю папиросой «Герцеговина-Флор», затянулась и сказала басом:
— Если бы я была мужчиной, Володечка, какие бы кошмарные кутежи я устраивала. И не было бы от меня пощады слабому полу.
Вгляделась в него внимательно и вдруг спросила:
— Итак? Мы погружены сами в себя? Мы даже не интересуемся сводками Совинформбюро? Мы на письмо не отвечаем, нам две старые старухи пишут, а мы так расхамели, так нянчимся со своими страданиями, что продиктовать несколько слов не можем. Мы — особенный, да?
— Если вы для того сюда меня позвали… — начал было Володя, но Ашхен так стукнула кулаком по столу, что старичок официант, расставлявший рюмки, даже отскочил.
— Сидите и слушайте, — сверкнув на него своими выпуклыми глазами, посоветовала Оганян. — И тихо сидите, иначе я очень рассержусь, я и так уже достаточно сердитая, а если еще рассержусь очень, вам будет плохо, подполковник. Наливайте же, — крикнула она официанту, — вы же видите, это несчастный инвалид войны, которому нужно поскорее залить горе вином, иначе он будет ругаться дурными словами и обижать прохожих. Наливайте скорее и поклонитесь ему низко, дедушка, вы перед ним виноваты, потому что у вас и ноги и руки в порядке…
Устименко длинно вздохнул: он все-таки отвык от бабы-Яги и забыл ее манеру применять всегда сильнодействующие средства.
— За мое здоровье, — сказала Ашхен. — Я — старая бабка-старуха, выпейте за меня и слушайте…
Володя опрокинул рюмку и заметил взгляд Ашхен, брошенный на его пальцы.
— Ничего, — усмехнулся он, — рюмку удерживаю.
— А я и не волнуюсь. Слушайте: в тридцать втором году летом тяжело больному Оппелю врачи предложили срочно извлечь глаз, пораженный раком. Оппель подумал несколько дней, потом пришел к себе в клинику, завязал больной глаз платком и, как обычно, приступил к очередной операции. Только абсолютно убедившись в том, что оперировать можно и с одним глазом, Оппель согласился на собственную операцию. Право остаться хирургом было для него дороже самой жизни.
— И правильно, — сказал Володя. — Разве я спорю с этим? Если вы решили меня немножко повоспитать, Ашхен Ованесовна, то примерчик неудачный…
Глаза его смотрели зло и насмешливо, лохматые ресницы вздрагивали.
— Оппель именно в эти дни написал, — неуверенно продолжила свою историю Ашхен, — написал, знаете, эти знаменитые слова…
— Какие?
— Разве вы не слышали? — беспомощно спросила она.
— Нет.
Устименко налил себе еще коньяку и выпил. Оганян посмотрела на него с ужасом.
— Вы — пьяница! — воскликнула она.
— Нисколько, я — алкоголик! — поддразнил он ее. — Так где же эти знаменитые слова?
Ашхен вынула из внутреннего кармана кителя бумажник, порылась в нем и положила перед собой узкую бумажку, испещренную мелкими, бисерными строчками Бакуниной.
— Шпаргалка, заготовленная специально для меня, — сказал Володя. Воображаю, сколько времени у вас ушло на эту писанину, сколько книг перелистала бедная Зинаида Михайловна, сколько вы с ней переругивались. Ну, нашли?
— Нашла.
— Огласим примерчик?
— Вы уже пьяненький, Володечка, — укоризненно покачала головой с прической из загогулин старуха. — Пьян, как фортепьян, вот вы какой…
— В доску и в стружку! — пугая Ашхен, сказал Устименко. — И в бубен…
— Надо скорее кушать больше масла. И семгу! Почему вы не едите семгу? Дедушка, принесите подполковнику еще чего-нибудь жирного, он уже напивается…
— Я шучу, — улыбаясь, ответил Володя. — Шучу, Ашхен Ованесовна. Я просто вас очень люблю и рад вам необыкновенно…
Старуха с грохотом высморкалась и, слегка отвернувшись, сказала:
— Ну, ну, знаю я вас. Слушайте цитату!
И, криво посадив на нос пенсне, прочитала с выражением:
— В те дни знаменитый хирург Оппель писал: «Настоящие, истинные хирурги обычно ищут трудностей, чтобы эти трудности преодолеть. К разряду хирургов, ищущих трудности, чтобы их преодолеть, я, кажется, имею право себя причислить». Понятно?
— Абсолютно понятно. Только ко мне не имеет никакого отношения. Пожалуйста, поймите, Ашхен Ованесовна: меня замучила неврома. Я больше не сплю, как спят нормальные люди. Я потерял голову от этих болей и от всего, что с ними связано. Мне нужно ампутировать руку, а они не желают. С хирургией — кончено, но они не берут на себя ответственность, черт бы их побрал. А сам себе я не могу это сделать. Не хватает мужества. Да и трудновато, наверное. Поговорите с ними, хорошо?
— Хорошо, — задумчиво прихлебывая шампанское, сказала баба-Яга. — Я поговорю. Но руку вам мы не ампутируем. Неврому вы переживете, нет, нет, не приходите в бешенство, дорогой Володечка, я знаю, что такое неврома. Неврому, повторяю, вы преодолеете со временем, а вот потерю профессии вы не переживете никогда. Понятно вам?
— Я ее потерял, свою профессию, — с тихой яростью в голосе ответил он, — я же не мальчик, Ашхен Ованесовна, я — врач, и опытный.
— Нет, вы — мальчик, я опытнее вас.
— Но вы же ничего про меня не знаете!
— Да, ваши руки я не смотрела, но все, что требуется, видела в Москве, мне посылали. А сегодня буду смотреть ваши руки.
Вечером в перевязочной она долго осматривала эти его проклятые, несчастные руки. От Устименки несло перегаром. Он был бледен, возбужден и зол. Ашхен молчала, посапывала и ничего решительно не говорила.
— Ну? — спросил он ее.
— Я скажу вам правду, Володечка. Абсолютную правду. Вас уже дважды оперировали, и состояние ваших рук, конечно, улучшилось. Нужно еще минимум две операции, вы сами знаете это. Но главное не операции. Главное — вы!
— Спасибо! — поклонился он. — Воля, собранность, вера в конечную победу человеческого разума над самим собой. Букет моей бабушки. Все это я и сам умел говорить до поры до времени. А теперь хватит. Спокойной ночи, Ашхен Ованесовна, я что-то устал за сегодняшний день.
— Спокойной ночи, Володечка, — грустным басом ответила Оганян.
На следующий день он ее проводил на аэродром. Она предложила Володе поместить его в Москве в госпиталь, но он отказался. И самолет, старенький самолетишко, важно улетел из Стародольска, а Володя не скоро вернулся в свою пятую палату, большую часть знойного осеннего дня просидел в госпитальном парке. И на следующий день он сидел там, и вечером, и так изо дня в день, из вечера в вечер, сидел, думал, слушал, как в городском саду над рекой Сожарой играл оркестр, и это напоминало юность, музыку в бывшем купеческом, ныне имени Десятилетия Октября, саду, том самом, где умер Пров Яковлевич Полунин.
Два пальца левой руки служили Володе безотказно — ими он брал из разорванной пачки тоненькие папироски-гвоздики и курил их одну за другой, сдвинув свои кустистые брови и неподвижно глядя в темнеющие глубины старого парка. Там уже сгущался, оседал мрак наступающей ночи. А оркестр все играл и играл, совсем как тогда, когда все было впереди, когда видел себя «длинношеий» Устименко настоящим хирургом, когда буйная его фантазия сочиняла немыслимые и сейчас операции, когда, задыхаясь от волнения, оставлял он далеко за собою современную хирургию и запросто перешагивал столетия, бешено шепча о великих своих современниках:
«Ретрограды! Знахари! Тупицы! Чиновники от хирургии!»
Ну что ж, уважаемый Владимир Афанасьевич, хирург, имеющий опыт Великой Отечественной войны, доктор, находящийся в центре современных знаний, единственный и подлинный революционер в науке, почините себе ручку! Не можете? И мыслей даже никаких нет? А как просто находил он слова утешения для своих раненых, как разумно, именно разумно рекомендовал им другие специальности и профессии, как раздражался на тех, которые отказывались есть и подолгу молчали, замыкаясь и уходя от того, что называл он «коллективом».
— Эти нытики! — так он именовал их, людей, потерявших самое главное дело, которому они служили. — Эти нытики!
Иногда с ним заговаривали здешние доктора — медведеобразный, с животом, кривоногий Николай Федорович, высокая, худая и жилистая Антонова, старый и насмешливый Заколдаев и еще совсем молоденькая докторша Мария Павловна. По всей вероятности, для того чтобы не причинять ему излишнюю боль, они все словно забыли, что он врач, и говорили с ним о чем угодно, кроме того дела, без которого он не мог жить. Они отвлекали его болтовней на самые разные темы, а он только помалкивал, хмуро и остро поглядывая на них из-под лохматых ресниц и нетерпеливо дожидаясь окончания бесед «из чуткости».
Они «все пели», так же как он в свое время.
Пел и допелся!
Так теперь попляши — умный, талантливый, подающий такие надежды, железный, несгибаемый, высокопринципиальный, требовательный до педантизма подполковник Устименко! Бывший врач Устименко, а теперь подполковник, находящийся на излечении. Попляши!
ДВЕ ТАБЛЕТКИ — ДОБРЫЙ СОН, ПЯТЬДЕСЯТ — ТИХАЯ СМЕРТЬ
Он уже собрался уходить в госпиталь, когда рядом тяжело опустился на скамью майор Малевич — сосед по палате, преферансист и выпивоха.
— Это вы, подполковник?
— Я.
— Все размышляете?
— А что еще делать?
— Делать, конечно, нечего.
Володя промолчал.
— Я вот спиртяжкой разжился, — все еще пыхтя, сказал майор. — Разувают здесь проклятые шинкарки за это зелье, да куда денешься. Желаете войти в долю?
— Могу.
— Расчет наличными.
— Деньги в палате.
— Сделано. Начнем?
А почему же и нет? Почему не выпить, когда представляется возможность? И в преферанс он будет теперь играть — это тоже средство убить время, так, кажется, выражаются товарищи преферансисты?
— Луковка есть, хлебушко тоже, — сладко басил Малевич. — И стакашечка у меня имеется. Все средства для подавления тоски.
Засветив огонь зажигалки, он ловко налил спирту из флакона, долил водой из поллитровки, отломал хлеба, протянул Володе луковку.
— Ну-с, кушайте на здоровье, подполковник…
Стакан двумя пальцами было держать куда труднее, чем папиросу, и майор почти вылил Володе в рот обжигающую, пахнущую керосином жидкость. Потом выпил и сам, потом разлил остатки.
— Полегчало? — спросил Малевич.
— Похоже, что полегчало.
— Наше дело такое, — со вздохом сказал майор. — Мамке не пожалуешься.
Они еще посидели, покурили, потом майор заспешил «до дому, до хаты кушать», как он выразился. Когда затихли его тяжелые, грузные шаги, слышнее стал оркестр из сада, и под эти медленные медные мирные звуки старого вальса Устименко вдруг серьезно и даже деловито впервые подумал о самоубийстве. Это был такой простой выход из положения, что ему даже перехватило дыхание.
Если у человека отнимают его дело, рассуждал он, если у него отнимают смысл его жизни, отнимают смысл самого понятия счастья, то для чего тянуть лямку, убивать время преферансом и спиртом и, по существу, затруднять других процессом своего доживания, не жизни, а именно доживания? Зачем?
Как просто, как предельно просто и ясно ему все стало после этого открытия…
И опять потянулись дни и вечера, похожие один на другой — с преферансом, шахматами, тихими выпивками, письмами от Веры, на которые он отвечал открытками. Сестра или нянечка писала со вздохом под его диктовку: «Лечусь, целую, настроение нормальное, привет товарищам по работе».
Другое он продиктовать не мог.
Ашхен и Бакуниной на их коллективное послание ответил бодро: «Самочувствие улучшается, настроение боевое, условия отличные, уход первоклассный, просьб и пожеланий не имеется». А Харламову вовсе не ответил, как не ответил и Родиону Мефодиевичу на его невеселое письмо, в котором тот сообщил, что лежит с инфарктом. Эти двое, ежели не своей рукой им напишешь, начнут разводить чуткость, а для чего?
Зачем затруднять немолодых и больных людей процессом своего доживания? Какой в этом смысл?
Как-то, когда уже зарядили длинные дожди, поздним тоскливым вечером он вышел из палаты своего первого этажа и сел в пустовавшее, с торчащими пружинами креслице дежурной сестры. То решение, которое он принял душной ночью в госпитальном парке, теперь окончательно и прочно укрепилось в нем, он только ждал случая, чтобы привести «приговор в исполнение». И нынче здесь, в кресле, как всегда, оставаясь наедине с собой, он стал думать о «конце», упрямо глядя своими всегда твердыми глазами на дверцу белого шкафчика с красным крестом. На душе у него было спокойно, он решительно ничего не боялся, даже Веру оставлять было не страшно. «В сущности, я только облегчу ее жизнь, — думал он, — слишком она порядочная, чтобы бросить меня сейчас, а веселого будущего со мной ей, разумеется, не дождаться». Так рассуждая, он все глядел на белую дверцу шкафчика, пока не заметил торчащий из замка ключ. Нынче дежурила всегда буйно-веселая, пунцово-румяная и черноглазая сестра Раечка, — это, конечно, она позабыла запереть свою аптеку.
Не вставая, Володя протянул левую руку — дверца открылась. Здесь, как и в других госпиталях, все было расставлено по раз навсегда установленному, привычному порядку; он знал и помнил этот порядок, так что долго искать ему не пришлось. Вот слева, на второй полочке: две таблетки — добрый сон, пятьдесят — тихая смерть. Сон, переходящий в смерть. А для того чтобы у Раи не было никаких неприятностей, он насыплет таблетки в карман, а склянку поставит обратно в шкафчик, таблетки тут не считаны…
С угрюмой радостью он выполнил свой план и, тяжело опираясь на костыль, ушел в палату, где обожженный танкист Хатнюк и флотский капитан-лейтенант Карцев, скучно переговариваясь, резались в «козла».
«Хоть бы в коридор их выманить!» — раздраженно подумал Устименко, ложась на кровать. Стакан с водой стоял рядом на тумбочке, но не мог же Володя начать процедуру глотания на глазах у этих людей: непременно спросят, что это он делает? И почему он «пьет» столько таблеток? «Отложить, что ли, это занятие на ночь?» — спросил он себя. И слабо усмехнулся, понимая, что ищет повод для того, чтобы с честью отложить приведение приговора в исполнение…
Аккуратно повесив халат на крючок, чтобы не высыпались из кармана таблетки, он разобрал постель и мгновенно уснул таким сном, как в молодости, когда уставал от работы, и проснулся с наступлением рассвета в палате уже серело, а в изножье его кровати кто-то стоял, какая-то тоненькая беленькая понурая фигурка…
— Это… кто? — шепотом спросил он.
— Это я — Мария Павловна, — тоже шепотом, но совсем уже тихим, едва слышным, произнесла докторша.
— Мария Павловна?
— Да. Вы не можете выйти… со мной? — еще немножко приблизившись к нему, спросила она. — На несколько минут… Если, конечно, вы хорошо себя чувствуете.
«Видела, как я таблетки украл, — со злобой подумал он, — испугалась, как-никак в ее дежурство. Или Рая видела».
— Дайте халат! — велел Устименко.
Он почему-то не любил эту докторшу, как, впрочем, не любил тут многих. Они ни в чем не были перед ним виноваты, все здешние доктора и докторши, но он, как казалось ему, знал, чего никогда не узнать им, и потому считал себя вправе смотреть на них насмешливо, неприязненно и даже презрительно.
«Герои в белых халатах! — раздраженно думал он, стараясь не оскользнуться калошкой костыля на кафельных плитах пола. — Спасители человеков! Ну какого черта нужно этой унылой деве от меня?»
Тоненькая, маленькая, с бесконечно усталым и каким-то даже слабым выражением светлых глаз, она растерянно и быстро взглянула в хмурое лицо этого всегда злого подполковника и опять попросила:
— Вам не трудно будет дойти со мной до ординаторской?
Нет, дело, видимо, вовсе не в таблетках. Тогда в чем же? В его политико-моральном состоянии? Может быть, Ашхен нажаловалась на краткость писем, и эта фитюлька сейчас будет проводить с ним душеспасительную беседу и объяснять ему, что такое основные черты характера золотого советского человека?
Пусть попробует!
Пусть рискнет!
Дорого это ей обойдется!
Ее постель на клеенчатом диване была нетронута — наверное, не ложилась. Конечно, она из таких, вся ее жизнь — подвиг! Не будет спать, хоть вполне можно поспать! Как же, она служит страждущему человечеству!
— Ну? — спросил он, садясь и пристраивая возле себя костыль. — Я слушаю вас.
— Видите ли, доктор, — начала она, и Устименко заметил, как вдруг эта тихая Мария Павловна зарделась и внезапно похорошела какой-то девичьей, незрелой, юной красотой. — Я бы хотела, доктор…
— Я ворон, а не мельник, — угрюмо прервал он ее, — какой я доктор…
— Нет, вы доктор, — преодолев свою мгновенную застенчивость и даже с некоторой силой в голосе произнесла Мария Павловна, — вы доктор, я знаю. И мне нужен ваш совет, понимаете, ваша консультация. Дело в том, что я слышала о вас от Оганян, и, в общем, я еще получила письмо. И тут как раз такой случай…
Маленькими, короткопалыми руками с тщательно обрезанными ногтями, все еще смущаясь, она разложила перед ним рентгеновские снимки — много снимков, толково и четко выполненных: здесь, в госпитале, был отличный рентгенолог. Не торопясь, осторожно Володя вгляделся в один снимок, в другой, в третий, потом тяжело перевел дыхание. Даже пот его прошиб — так это было неожиданно и страшно…
Точно такие же снимки рассматривал он тогда, в кабинетике очкастого доктора Уорда — там, в заполярном госпитале на горе. Точно так же был ранен английский летчик Лайонел Невилл, милый мальчик, воспоминание о котором до сих пор невыносимой тяжестью вдруг сдавливало сердце. Ну да, так же лежит пуля, так же, у корня легкого. Ну да, все так же, и что? Что хочет от него эта мучительно краснеющая девица?
Она говорила, а он слушал и перебирал снимки. Понятно, что эта операция известна ей только из литературы, этого незачем стесняться, — если он не ошибается, она молода? Четыре года тому назад кончила институт, и сразу война? Ну что ж, война для хирурга — это не четыре года, это все двадцать. Чем же, собственно, он может быть полезен? Она, вероятно, понимает, что его руки не пригодны сейчас к работе? Или ей, как и многим другим врачам, кажется, что этими вот двумя пальцами он может что-то сделать еще полезное? Так он заверяет ее, что она глубоко ошибается…
— Нет, я по другому поводу вас пригласила, — тихо произнесла докторша. — Мне, вернее не мне, а всем нам здесь нужен ваш совет, товарищ подполковник! Дело в том, что полковник Оганян говорила и из письма, которое мы тут получили, нам известно, что вы оперировали на легких…
«Из какого еще такого письма, — догадываясь, что письмо написала Вересова, и злясь на эту ее „деловитость“, подумал он. — Наверное, что-нибудь жалостное про калеку-врача…»
— Вы в вашем флоте много оперировали… — продолжала докторша.
— Не «во флоте», а «на флоте»! — совсем уже неумно поправил он Марию Павловну, понял это, но из упрямства все-таки разъяснил: — Не говорят «во флоте»! «На»!
— На! — растерянно повторила она. И заторопилась, видимо стыдясь его ничем не сдерживаемой злобы, его бестактных замечаний, стыдясь того, что он даже не пытается обуздать свое раздражение: — В общем, короче говоря, доктор, у нас тут лежит полковник Саранцев — вот снимки. Все сейчас хорошо, но мы думаем, что это не подлинное, не настоящее, вернее, ненадолго благополучие. Полковник Саранцев очень настрадался, неблагополучно у него с ногой, вообще поначалу наломали дров не слишком опытные товарищи. И вот мы хотели просить вас, Владимир Афанасьевич, поскольку вы под руководством Оганян и самого Харламова и лично сами…
— Понятно! — сказал Устименко, перелистывая историю болезни Саранцева А.Д. — Все понятно!
Он не очень слушал ее — докторшу, спрашивая сам себя: не благотворительность ли все это, не спектакль ли, устроенный для того, чтобы занять его работой, не результаты ли приезда Ашхен и Вериного жалостного письма? Но тут вдруг заметил свой голос, услышал свои отрывистые вопросы по поводу Саранцева и забыл о тех сомнениях, которыми только что мучился. Он узнал тот свой бывший голос, от которого сам отвык. Так он говорил, работая, капитану Шапиро, если тот что-то подробно, но неточно объяснял в деле, которое они делали сообща.
Но разве сейчас он работал?
Впрочем, все это не было важно, все свои сомнения он сейчас же забыл. Его завтрак и его какао принесли сюда, в ординаторскую, где он, угрюмо сбычившись, прослушал утреннюю «пятиминутку», после которой Мария Павловна, вновь быстро залившись румянцем, объявила, что она по поручению коллектива позволила себе пригласить доктора Устименку на консультацию к полковнику Саранцеву и Владимир Афанасьевич дал согласие…
«Дал согласие! Глупо!» — подумал Володя и настороженным взглядом проверил всех — не перемигиваются ли они, нет ли тут «заговора чуткости», не спектакль ли приготовлен для него?
Нет, ничего подозрительного он не заметил. Медведеобразный Николай Федорович закручивал самокрутку из знаменитого филичевого табака. Доктор Антонова писала в блокноте. Сестры деловито что-то выясняли у Заколдаева.
— Так что же? — благодушно осведомился Николай Федорович. — Сходим, подполковник, к Саранцеву? — Предупреждаю только, издерган он сильно и может вдруг нахамить…
— Пойдемте! — согласился Устименко.
Проклятая калошка костыля дважды оскользнулась, прежде чем он удобно ею уперся. Но никто здесь словно бы и не заметил этих его усилий. Потом они пошли по коридору — не раненый и врач, а два врача, неторопливо беседуя о своих профессиональных делах и о насущных нуждах госпиталя в нынешнюю пору…
— Это что еще за чучело? — изумленно осведомился голубоглазый Саранцев, когда Володя не без труда сел возле его койки на табуретку.
— Подполковник Устименко не чучело, а врач, — своим ворчащим медвежьим басом отрезал Николай Федорович. — Ведите себя прилично, Саранцев, и не обижайте людей, которые пришли к вам, чтобы…
— Меня не так уж легко обидеть! — перебил Устименко.
Разумеется, он мог за себя постоять! И постоял бы без всякого заступничества. Или уж настолько жалок он, что вызывает желание заступиться?
Минут через десять Николай Федорович ушел, и Володя остался один на один с маленьким, поджарым бритоголовым танкистом. Ясными, недобрыми, ястребиными глазами полковник все всматривался в своего нового врача, все как бы оценивал его, все решал какую-то задачку. И Володя помалкивал, куря в открытое окно маленькой палаты, за которым, как в те дни, в Заполярье, когда гудели в порту буксиры, сеял мелкий, длинный дождь.
— Ну? — наконец спросил полковник. — Долго молчать будешь, военврач?
— А мне спешить некуда, — ответил Устименко. — Я из пятой палаты, здесь же на этаже.
— Значит, для препровождения времени пришел?
— Все мы тут нервные, Саранцев, — сказал Володя. — Всем хреново.
Полковник вдруг раскипятился.
— А я ни на что не жалуюсь, — закричал он, сердито тараща глаза. — Я требую и настаиваю на выписке. Я здоров! Какого они тут черта разводят вокруг меня тонкую дипломатию? Ну, сидит пуля, ну и пусть сидит, коли-ежели она меня совершенно не беспокоит. И не с такими кусками железа в ливере люди живут. В костях даже, бывает, засядет — так не только живут, воюют неплохо, между прочим. А здешние — ни мычат ни телятся. Между собой на своей собачьей латыни, а я как пешка…
— Оперироваться надо! — сухо сказал Володя.
— Чего оперировать?
— Пулю вам надо извлечь.
— Это из ливера, что ли?
— Из легкого.
— Не буду! — угрюмо отозвался полковник. — Риск больно велик. Я тоже тут маленько грамотным стал, наслушался. Пятьдесят процентов на пятьдесят, это, брат, себе дороже.
— Ну, а если без операции, все девяносто пять за то, что прихватит вас такое вторичное кровотечение, знаете, из которого никто уж не вытащит…
— Не врешь?
— Не вру.
— Ладно, можешь быть свободным, подполковник, до вечера. Думать стану.
Странное сочетание — голубые глаза и ястребиное выражение этих глаз танкиста — весь день тревожило Устименку. И про свои таблетки он просто-напросто забыл. Разумеется, не следовало пугать полковника вторичным кровотечением, но Саранцев не из пугливых. И можно ли не говорить всю правду в таких случаях? Ведь вот от лейтенанта Невилла скрыли правду…
В предвечерние, сумеречные, такие нестерпимо тоскливые в госпитале часы он забрался в ординаторскую и один опять занялся рентгеновскими снимками, опять медленно перелистал историю болезни и вновь надолго задумался, а потом, выкурив подряд две папироски, двинулся в палату Саранцева. Глаза его сурово поблескивали, и все лицо было исполнено выражения энергии и силы.
— Ну? — спросил он в дверях.
— Резолюция — отказать! — произнес полковник. — Исчерпан вопрос. Иди, подполковник, гулять. Можешь быть окончательно свободным.
— Пятьдесят процентов ваши — вранье! — сказал Володя, садясь и укладывая поудобнее костыль. — Ерунда! Риск, конечно, есть, но хочу я вам рассказать одну историю, а вы послушайте внимательно…
— Слезливое не рассказывай! — велел своим командирским тенорком полковник. — Вот если смешное, послушаю.
— Смешного не будет! — предупредил Устименко.
И рассказал про Лайонела Невилла все. Никогда он не был хорошим рассказчиком, военврач Устименко Владимир Афанасьевич, всегда рассказывал как-то чуть рвано, без плавности и переходов, не умея амортизировать, но здесь, именно в этом случае, пожалуй, иначе и нельзя было рассказывать…
И ЕЩЕ РАЗ ЛЕЙТЕНАНТ ЛАЙОНЕЛ НЕВИЛЛ
Дождь по-прежнему ровно и покойно шумел за открытым окном, когда в маленькую палату танкиста Саранцева Александра Даниловича как бы вошел и остался с ними втроем Лайонел Невилл, маленький англичанин, мальчик, ставший мужем, юноша, который понял все, когда слишком поздно было понимать. И теперь лейтенант со своими кудряшками на лбу, с твердой улыбкой на мальчишеских еще губах, давно мертвый пятый граф Невилл через посредство военврача Устименки как бы говорил мужицкому сыну Саранцеву: «Бросьте, полковник, видите по мне, что оно значит — этот самый консервативный метод, когда дело идет о жизни нашей с вами. Не валяйте дурака, старина, слава вашему богу, что нет у вас Уорда и нет у вас дядюшки Торпентоу, дуйте на операционный стол, положитесь на то в вашем мире будущего, что я понял слишком поздно и среди чего вы имеете счастье пребывать всегда «.
И еще раз просвистал над Володей холодный ветер той последней в жизни Невилла арктической ночи, и еще раз, закладывая виражи, прошли над «Пушкиным» английские истребители, и еще раз отдал он тете Поле корабельной стюардессе — ее оренбургский платок, когда наконец полковник Саранцев вздохнул и спросил:
— Значит, имеет смысл?
— Полный.
— Мне бы ее повидать, — вдруг шепотом произнес Саранцев и, наверное, от стыда, что говорит об этом, приспустил веки. Так ему было, видимо, легче, и он добавил: — В песне поется в какой-то, помнишь? «Жалко только чего-то там… солнышка на небе да любви на земле». Вот это — в точку. Я танкист, началось — у меня времени ни минуты не было, от нее — от теплой — из постели вынули. Помню — челка ее ко лбу припотела. Ты, военврач, попробуй, оторвись от такой на все годы. Теперь пишет челка моя, пишет, седая: выбрось свои глупости из головы. А мне смешно, честное слово, подполковник, смешно! Глупости! Вот освободите мне ливер от пули, я ей такие глупости напомню, обомрет!
Володя слушал, смотрел в черный, шуршащий дождем осенний госпитальный парк. Лайонел Невилл уже ушел от них в свою страну мертвых. Он не знал про глупости и про то, как припотела челка. И Володя вполне мог ничего этого не знать, и давно мертвый Лайонел мог бы не помочь полковнику Саранцеву, не вызови живой Устименко из небытия доктора Уорда и дядюшку Торпентоу. Оказывается, жизнь помогает жизни, и никому не дано право самовольно покидать эту вечно живую жизнь…
В ординаторской он спросил у Марии Павловны, что за письмо они получили. Письмо было действительно от Веры — короткое и деловое. Назвав здешних врачей «дорогие товарищи», она писала им, что угнетенное состояние подполковника Устименки, о котором ей известно, связано, конечно, с тем, что он никак не работает, а он принадлежит к тем людям, которые, не работая, не могут жить. А дальше коротко и опять-таки очень деловито, без единого лишнего слова и без всякого приукрашательства, перечислялось, чем и в чем как консультант он мог бы помочь госпиталю. Красным карандашом было подчеркнуто: «операции на легких». И ссылка на «самого» Харламова и на Ашхен.
— Это кто подчеркнул? — спросил Устименко.
— Николай Федорович, — вздрогнув от начальнического голоса Устименки, ответила Мария Павловна. — После беседы с полковником Оганян, когда в тупик зашли, — он и подчеркнул.
Володя едва заметно улыбнулся: эта маленькая докторша любила такие выражения, как «катастрофа», «его ждет гибель», «мы в тупике». И тоном выше: «дороги науки», «скальпель победил смерть», «человеческий разум все может!»
И вдруг Устименке стало совестно. Он ведь тоже когда-то что-то провозгласил тетке Аглае насчет разума — ночью за едой. Что-то совершенно патетическое и сногсшибательное…
— Что же Саранцев? — спросила Мария Павловна. По выражению ее лица, она спрашивала второй раз — наверное, он так задумался, что не слышал ее слов. — Вы говорили с ним, Владимир Афанасьевич?
— Да, говорил, — совершенно спокойно и вежливо ответил Володя. — Он будет оперироваться, Мария Павловна. И я бы на месте Николая Федоровича операцию не откладывал…
У себя в палате он долго и педантично перекладывал таблетки из кармана халата в конверт, потом отложил две, принял их, как положено человеку для легкого сна, а остальное запрятал подальше в ящик тумбочки. Когда настанет час, он разведет их в своей эмалированной кружке и выпьет…
Но, думая так, он уже понимал, что этот час не настанет.
«Медведь в очках! — подумал Володя, глядя на размывающегося после операции Николая Федоровича. — Как это мне раньше в голову не пришло. Впрочем, я не видел его раньше в очках».
Рядом размывалась голубая от усталости Мария Павловна. «И вовсе она не старая дева, — укоряя себя за свои прошлые мысли, решил Устименко. — Она просто измучена до крайности».
И сказал об этом погодя, наедине, Николаю Федоровичу.
Тот посопел, подумал и ответил сердито:
— У нее нолевая группа крови. Разбазаривает ее как может, а мне не уследить, я стар, одышка, иногда такая сонливость нападет — хоть караул кричи. Сама себе хозяйка, вытворяет, что в голову взбредет…
Они сидели вдвоем в ординаторской, за окном золотом сиял осенний погожий холодный день. Позевывая от усталости, «медведь в очках» произнес мечтательно:
— В такую погоду в лесу благодать!
Устименко улыбнулся: твое дело, конечно, медвежье! И вдруг представил себе этого старого доктора в лесу — оборотнем-медведем, идет: «скирлы-скирлы», на костыль опирается, радуется благодати, остро чувствует бегучие запахи осени, остановился вдруг на пригорке — смотрит в дальние дали, лесной хозяин.
— Чему это вы? — с интересом вглядываясь в Устименку, спросил старый доктор. — Чего веселитесь?
— Да так… Лес представился…
— Хорошее дело…
Он все еще смотрел на Володю, потом неожиданно прямо, даже грубо сказал:
— Я никогда не видел, как вы улыбаетесь.
И, словно смутившись, подтянул к себе поближе рентгеновские снимки голени майора Хатнюка, повертел один так и сяк, сердито буркнул:
— Ни черта не понимаю! Вы понимаете?
Глаза его остро следили за Володей. Все понимал этот старый оборотень в голени майора Хатнюка, чего тут было не понимать! И не голень его интересовала нынче, а этот свет в глазах подполковника медицинской службы Устименки, этот пропавший и вновь загоревшийся свет, эти совсем еще недавно пустые и вдруг вновь исполненные жизни глаза под мохнатыми ресницами…
— Так что же вы думаете?
Устименко заговорил. С ходу, после операции, где, как ему казалось, он командовал, после его, как ему казалось, удачи, после его указаний во время труднейшего извлечения пули почти из корня легкого — после всей той победы, которую впоследствии «медведь в очках» именовал «спаренной операцией», имея в виду спасение одновременно двух жизней — Устименки и Саранцева, — Володя уже не замечал, что над ним «работают». Мог ли он знать, что Николай Федорович не раз оперировал на легких и что указания Володи просто совпадали с тем, к чему он был готов заранее, но что он как бы слушался его, потому что полностью отдавал себе отчет в нынешнем дне искалеченного войной своего коллеги. И блеск в Володиных глазах, и этот легкий румянец возбуждения, и этот голос хирурга, а не раненого, — это все были результаты спаренной операции, маленькой хитрости, подготовленной ими всеми в этом далеком тыловом госпитале. Операция прошла успешно, дело было только за благополучным течением послеоперационного периода. Работа — вот что называлось благополучием для Устименки, завал дел, чтобы, как говорится, «не продохнуть»…
— Так, так, так! — все кивал и кивал в такт Володиным рассуждениям старый доктор. — Так, так, так!
И зевал лесной оборотень, ведь скучно же ему было слушать, да еще после операционного нелегкого дня, подробные Володины рацеи.
— Так, так. Остроумно, пожалуй!
На секунду Устименко растерялся: что тут остроумного? Но тотчас же сообразил — старый хирург устал ужасно, ничего толком не соображает, хочет спать, и пусть бы себе шел действительно.
— И верно, пойду! — со вздохом произнес «медведь в очках». — Пойду, черт дери, щец похлебаю да на боковую. А вы уж тут с Антоновой разберитесь, Хатнюк — ее больной. И еще попрошу, если не слишком вас затрудняю, насчет нашего Саранцева. Ночь ему трудная предстоит, доктор.
Доктор!
И вдруг вспомнился ему Черный Яр, знаменитый тамошний «аэроплан» и то утро, когда Богословский сказал ему: «доктор». Что ж, тогда все было куда легче и куда проще.
Вот теперь, если ты доктор, так поди-ка попляши!
Дверь за «медведем в очках» захлопнулась, Устименко сел за стол на место врача, покурил, подумал. Потом зашла Антонова — посоветоваться, потом заглянул, подмигнув ей, участник и даже инициатор заговора «чуткости» — доктор Заколдаев. Но никакого подмигивания доктор Антонова не заметила. Она просто-напросто забыла о заговоре и сердито спорила с этим подполковником по поводу его спокойного и даже чуть иронического отношения к стрептоциду как избавителю от всех решительно бед. Помедлив немножко, Заколдаев тоже забыл о заговоре и ввязался в спор, приняв целиком и полностью сторону Устименки и набросившись на Антонову с упреками по поводу вечной ее восторженности…
Так незаметно покончен был вопрос о заговоре, он просто всеми забылся, «рассосался», как выразился впоследствии о тех днях Николай Федорович.
В спорах миновал вечер, потом и ночь наступила.
Уговорив дежурившую нынче Антонову лечь спать основательно, Устименко отправился в далекую маленькую палату, к Саранцеву, где был нынче пост с опытной и толковой сестрой. Одним пальцем, не без ловкости Устименко нашел пульс, посчитал и согласился с сестрой, что все идет хорошо — сердце Саранцева работает исправно. Так же работало бы оно и у Лайонела Невилла.
Опираясь на костыль, медленно миновал военврач Устименко стол, за которым в своем кресле дремала неправдоподобно краснощекая сестричка Рая. Ключ по-прежнему торчал в аптечке, как тогда, когда Володя украл люминал.
— Раиса, а Раиса! — потрогал он сестру за плечо.
— Аички? — глядя на него спящими, хоть и открытыми глазами, спросила она.
— Аптечку закрывать надо! — строго велел Устименко. — Слышишь? Мне известен случай, когда один идиот… Да ты проснулась или нет?
— Проснулась! — облизывая губы и тряся головой, сказала Раиса. — Даже странно, как это я не проснулась?
— Так вот, мне известен случай, когда один идиот украл банку с люминалом, развел таблетки в воде, выпил и заснул навечно. Сестру судили. Понятно?
— Кошмар какой! — сказала Раечка. — С ума сойти можно! Надо же такое человеку на ночь сказать, если я в первый раз в жизни забыла…
— Нет, не в первый! — глядя прямо в глаза Раисе, жестко произнес Устименко. — Не в первый!
Ложась, он хотел принять, как обычно, свои две таблетки, но подумал, что надо будет сходить к Саранцеву, — и поел подаренного шефами изюму. Вспомнил про голень Хатнюка, еще представил себе, как идет по лесу «медведь в очках», попытался объяснить Антоновой, что ее случай обморожения вовсе не типичный, а исключительный, и что из этого случая никакие выводы делать нельзя, но не успел, потому что уснул и проснулся только тогда, когда его позвали к Саранцеву.
Полковник лежал и улыбался — бледный, самодовольный, веселый.
— Это верно, что мне пулю вынули? — шепотом спросил он.
— Вынули! — дотрагиваясь пальцем до пульса Саранцева, ответил Володя. Вынули, и еще как славненько!
— Ливер в целости?
— В целости ваш ливер. Только разговаривать вам — боже сохрани! Теперь спокойствие, и быть вам здоровым человеком…
Полковник скрипнул зубами, челюсти его крепко сжались, неправдоподобно голубые и все-таки ястребиные глаза смотрели вдаль, сквозь стены.
— А нога-то все едино мешать будет! — сердито сказал он. — Все равно рубль двадцать! То-оже, медицина!
Улыбаясь глазами, молча смотрел Устименко на Саранцева. Вот это и есть жизнь! Что ж, пусть ворчит на беспомощную, неумелую еще, жалкую хирургию, пусть живет и ворчит полковник Саранцев, отдавший все, что мог, в том бою, когда выволокли его из подорванного, умершего танка. Пусть только живет. Он — инженер, хромая нога почти не помеха в деле, которому он служит, будет жить, работать и ворчать…
И припотевшая челка, которой отдали его живым, забудет об этом. Он расскажет ей про «ливер», и они посмеются, и никогда не придет ей в голову, что ее Саранцев был бы мертв из-за какого-то там «ливера». Вот ногу не починили — это срам!
Потом полковник вздохнул и поглядел на Устименку.
Так они еще немножко попереглядывались — оба спасенные одной и той же операцией, оба живые, оба еще не старые люди…
Потом Володя подмигнул Саранцеву и пошел к себе — досыпать, но до палаты не дошел, потому что в коридоре его перехватил «медведь в очках», обнял одной рукой за талию и сказал, наклоняясь к уху Устименки, доверительно и негромко:
— А не заняться ли нам нынче же, Владимир Афанасьевич, вашей ручонкой? Лапочкой вашей? Не откладывая, знаете ли, более ни часу. Я лично так рассуждаю: неврома вас последнее время приотпустила, так зачем же еще оттягивать? На разработку пальцев времени уйдет впоследствии немало, не в один день научитесь вы по-прежнему владеть руками. Ну, с одной у вас почти благополучно, а с другой?
— Ладно, — быстро сказал Устименко, — хорошо. Я только к парикмахеру схожу, приведу себя в порядок маленько, Николай Федорович, а то из-за Саранцева как-то все вверх дном шло и вчера и позавчера. Ну, как он вам?
— Да что, недурно, — посапывая, ответил «медведь в очках». — Совсем даже недурно. Надо надеяться, что благодаря вашей настойчивости мы его выдернули из нехорошей истории. Значит, мы вас во второй операционной поджидать будем…
Часом позже выбритый, пахнущий парикмахерской подполковник медицинской службы Устименко лег на холодный стол под спокойный свет огромной бестеневой лампы, слегка пошевелился, устраиваясь поудобнее, и сказал, доверчиво и прямо взглянув в стекла очков Николая Федоровича:
— Я в порядке.
И закрыл глаза.
«Еще бы не в порядке, — спокойно подумал Николай Федорович. — Знал бы ты, миляга, сколько тут находится бестелесных консультантов, начиная с главного хирурга до твоей старухи Оганян, сколько мы на тебя бумаги извели — на переписку, сколько рентгеновских снимков почта перевезла из нашего госпиталя в Москву, в Ленинград, опять к нам! Знал бы ты это все, подполковник!»
— Скальпель! — велел Николай Федорович.
НУ СВАДЬБА…
Первого декабря под вечер в пятую палату вошла Вера Николаевна Вересова. Устименко спал. Большие руки его спокойно лежали поверх одеяла, как будто и впрямь отдыхая после труда, как раньше.
Малевич и майор Хатнюк, здешние старожилы, забыв про шашки, уставились на незнакомую, очень красивую женщину, которая, тихо заплакав, опустилась перед Володиной койкой на колени и поцеловала его запястье.
— Как в кино! — восторженным шепотом произнес сентиментальный Малевич. — Смотреть, и то приятно.
Хатнюк был поспокойнее и поделикатнее, поэтому он только сказал «гм» или что-то в этом роде и потянул мучимого любопытством Малевича к двери, за которую тот, хотя он несколько притормаживал, все-таки был выдворен.
Ресницы Устименки дрогнули, потом он открыл глаза. Вера смотрела на него не отрываясь.
— Ты? — тихо спросил он.
— Я! — ответила она, прижимаясь к его руке теплой щекой. — Я! И совсем! Меня сюда перевели. Ох, Володечка, каких мучений все это стоило!
Он улыбнулся покровительственно и холодно: удивительные слова существуют в обиходе здоровых людей.
— И не смейся, — попросила она. — Но есть ведь, согласись, разные мучения. Есть страдания чисто физического порядка, а есть самолюбие, есть, знаешь ли, уязвленная гордость, есть…
Улыбаясь, он смотрел в ее тонкое лицо, искал ее взгляд. Всегда она чуть-чуть не понимала самого главного, или понимала половину того, что следовало понимать только целиком или уж лучше совсем ничего не понимать! Ужели все то, что выпало на его долю, представлялось ей только суммой физических страданий и преодолением недуга?
Впрочем, какое это имеет сейчас значение?
Она же здесь, она добилась перевода и приехала сюда, в эту несусветную глушь, к нему, из-за него…
— Сядь, — попросил он, — тебе неудобно так…
— Нет, удобно, прекрасно, — сказала она, опять прижимаясь горячей щекой к его руке. — Удобно удивительно. И разве это имеет значение — удобно или нет. Я же с тобой!
Дверь в коридор была открыта, в палату заглядывали, и то, что Вера стояла все еще на коленях, было неловко Володе. Легкая краска проступила на его щеках, он велел жестче:
— Отвернись! Я оденусь! Или выйди на несколько минут…
Наверное немножко обидевшись, она вышла, и он подивился легкости и стремительности ее походки. Потом потянул к себе халат, с трудом сунул непослушные руки в рукава, нащупал ногами шлепанцы и оперся на костыль. В общем, все это было довольно длинной процедурой, но по сравнению с тем, во что это обходилось ему еще месяц назад, «дело двигалось недурно», как говорил Николай Федорович — «медведь в очках».
— Да ты совсем молодец! — сказала ему Вера в коридоре, когда он наконец предстал перед ней — почему-то вдруг очень высокий, с мягкими рассыпающимися волосами, с печально-ироническим блеском глаз под мохнатыми ресницами. — Совсем, совсем молодец!
— Подполковник тут такие дела делает, закачаешься, — вмешался рыжий Малевич. — Он здесь первый на доске почета.
— Это — как? — не поняла Вера. — Как образцовый выздоравливающий?
— Зачем выздоравливающий? Доктор! Лечит нас всех. Он же…
— Ладно, майор, — прервал Володя. — Пойдем, Вера, посидим там на лавочке… Это место у нас называется «в тени пальм»… Пошли!
Две тощенькие, пыльненькие пальмочки тихо доживали свой век на зеленых тумбочках за углом в коридоре. Здесь и курить можно было, не всем, а своим, привычным.
— Это правда, что ты лечишь? — спросила Вера, когда они сели. Глаза ее блестели гордо и немножко удивленно, как будто она смотрела не на Володю, а, например, на слона, выученного ею делать маленькие чудеса. — Неужели правда?
— Вздор! — с раздражением ответил он. — Просто бывает, что со мною советуются. Это естественно.
Она все смотрела на него не отрываясь — горячо, счастливо и даже с каким-то восторгом. Ему хотелось закурить, но он боялся при Вере затевать процедуру доставания папиросы из пачки и схитрил — попросил ее сходить в палату и прикурить там у кого-нибудь. Она вскочила и побежала, раскатываясь по кафельному полу, а он посмотрел ей вслед и подумал, что, кроме нее, у него никого нет в этом мире, и от этой мысли ему не стало ни весело, ни счастливо, ни даже просто спокойно. Он отметил для себя этот факт, и больше ничего.
— Послушай, — сказала она, вернувшись и протягивая ему папиросу, — тут в тебя все влюблены. Окружили меня в палате и только разговору — «ваш муж, ваш муж, ваш муж…» Я, кстати, ничего не отрицала, тебе не неприятно это? Ведь мы же муж и жена? Жена и муж?
Умоляющее выражение мелькнуло в ее лице, и Володя поспешно ответил, что разумеется, иначе и быть не может…
Вера положила свою руку на его плечо и повернулась к нему. Ее накрашенный рот был близок к его губам, он видел ее подбородок, белую шею, стянутую воротником морского кителя, слышал ее учащенное дыхание, теплый запах ее волос. И все то, что только что, несколько минут тому назад, казалось ему в ней ненастоящим, все то, что было ему в ней неприятно и даже раздражало, теперь уступило место другому чувству — чувству тоски по ней, жадности и желанию…
Лицо его дрогнуло, жесткое лицо мужчины, опаленного смердящим вихрем войны, и в выражении глаз исчезла та холодноватая твердость, к которой привыкли все, кто знал Устименку не слишком близко. За углом госпитального коридора, меж двух порыжевших от тоски пальмочек, вновь открылся Вере неуклюжий и стеснительный, так и не научившийся толком целоваться ее Володя Устименко, ее подполковник, каких нет больше на этом свете, ее самонаиглавнейший доктор, тот, который под гром неслыханных еще доселе оваций несомненно будет открывать международный конгресс хирургов в сказочном городе — Париже…
— Перестань же, Володька, — сказала она, — перестань! Я сюда служить приехала, я тут начальник отделения буду, а мы в коридоре на виду у всех целоваться уселись…
Откуда им было знать, что чувствительный Малевич, едва сели они между пальмочками, объявил территорию эту для всякого движения «перекрытой впредь до особого приказа», а с особым приказом промедлил до того мгновения, когда появился внизу после вечернего обхода строжайший сам папаша, главврач Анатолий Акинфиевич. Только тогда Малевич, издали напевая из «Сильвы», возник перед «молодыми», как их сразу же стали называть в госпитале, и предложил им поужинать…
Ужин для новоприбывшей Володиной супруги был сервирован в ординаторской, а поскольку никто не умеет в такой степени быть счастливым счастьем товарища, как фронтовики, повидавшие лихо войны, то ужин был вполне царским. Особенно старался считавший себя почему-то знатоком в еде полковник Саранцев. Предполагая, что именно подполковник Устименко, а не кто другой, очистил ему «ливер» и тем самым возвратил к жизни, бритоголовый полковник самолично изжарил на госпитальной плите сковороду картошки по своему способу и торжественно водрузил на столе в ординаторской. Покуда новая докторша Вересова принимала душ, сестричка Раечка стелила на диване постель, стесняясь того количества подушек, которое изобличало назначение этого ложа на наступающую ночь.
Офицеры в синих и рыжих госпитальных халатах, спешно побрившиеся и одуряюще пахнущие кто «Гвоздикою», кто «Ландышем», кто «Душистым горошком», курили возле открытой двери ординаторской привезенный Верой настоящий московский «Казбек», переговаривались, в меру солоно пошучивая, посмеивались и держались так, что «мы-де здесь, в глуши, оторванные от фронта, тоже не лыком шиты и сохранили свое военное братство…»
После душа Вера вернулась в «гражданском», из светлой шерсти, платьице с блестящим кожаным пояском и таким же лакированным бантиком «кис-кис» у шеи, что произвело на выздоравливающих Володиных друзей впечатление куда большее, чем если бы тут, в глубоком тылу, разорвалась бомба замедленного действия в тонну весом.
— Это — дает! — шепотом восхищался Малевич. — Точно, дорогие товарищи, последний крик моды сорок четвертого года…
— С кино мода слизана, — заметила сестричка Рая. — Я совершенно такую королеву видела, но только в частной жизни…
— Где же ты ее, серденько, в частной жизни видела? — поинтересовался Хатнюк.
Дверь в ординаторскую закрылась, офицеры, вздыхая и кряхтя, кто опираясь на палку, кто на костыль, кто оберегая искалеченную руку, не торопясь пошли по палатам — готовиться к длинной, бессонной, унылой госпитальной ночи. Полковник Саранцев, подрагивая плечами, тоже лег на жесткую койку, натянул одеяло до подбородка и подумал, что Устименко дождался своей «челочки». Его пробрала дрожь, он длинно зевнул. Рая, думая о фасоне платья «королевы», погасила лампочку в вестибюле: «Патриот, береги электричество!» — такой плакат висел во всех помещениях госпиталя…
Вера в ординаторской, стоя у репродуктора, расчесывала черным гребнем влажные, матовые после душа волосы, Устименко молча на нее смотрел. И думал, что это она написала то письмо, которое помогло ему выжить, и что он должен испытывать чувство благодарности к ней, и что очень, пожалуй, дурно в нем какое-то «очерствение души» — никакой благодарности он не испытывал, и даже думать об этом письме ему было неприятно.
— Салюты в Москве, — тихо сказала Вера. — Тебе не слышно?
— Слышно.
— А у нас свадьба…
Она встряхнула головой, темная волна волос упала на плечо — почти до лакированного пояска.
— Свадьба или нет?
— Ну свадьба…
— А я ведь даже на твое «ну» не обижусь, — с вызывающей усмешкой, очень идущей ей, блестя глазами и зубами, произнесла Вера. — Ты без меня не можешь, так же как я без тебя, но я это давно знаю, а ты, миленький, еще не знаешь. Со временем поймешь…
Пока она открывала шампанское, Володя смотрел на ее руки и думал о том, что она его действительно, наверное, любит, если так в него верит. Но это «если» было в то же время чем-то ненадежным, зыбким, опасным. И его ли любила эта красивая, неглупая, стройная, хорошо одетая женщина? Его ли, такого, каким знал он себя и каким знала и понимала его Варвара?
О Варваре нельзя было сейчас думать, в этом было нечто противоестественное и даже кощунственное, но думал о ней Володя помимо своей воли, а воля его нынче была слаба…
Шампанское выстрелило. Вера разлила пену в эмалированные госпитальные кружки, спокойно приказала:
— О ней не думай! Ты ей не нужен! Понял? И согласись, милый, не очень-то это хорошо — в вечер нашей свадьбы думать о другой женщине. И не идет это тебе, у тебя делаются глаза, как у коровы…
Откуда она знала, о чем именно он думал?
ДОЖИЛ ЛИ Я?
Про Родиона Мефодиевича она рассказала Володе, что у него был действительно инфаркт миокарда, но что теперь все обошлось, он получил контр-адмирала, и единственный на флоте командир дивизиона миноносцев Герой Советского Союза. Об Аглае по-прежнему ни слуху ни духу. У капитана Амираджиби Вера была в гостях на судне, когда он последний раз пришел с караваном. Теперь у Елисбара Шабановича новый, огромный пароход, из тех, которые Рузвельт называет «дешевой упаковкой для дорогих американских товаров». Капитан Шапиро теперь майор, доктор Левин совсем плох, наверное скоро умрет. Цветкова Вера видела проездом в Москве, заходила к нему поблагодарить, он ей помог получить назначение в Стародольск, он и, разумеется, Харламов…
— Повел меня в ресторан — такой смешной! — после паузы добавила Вересова.
— Харламов? — удивился Володя.
— Почему Харламов? Цветков.
— Я тоже в ресторане здесь был, меня Ашхен водила, — вспомнил Володя.
Вера быстро взглянула на него и отвернулась.
К одиннадцати часам утра Веру Николаевну Вересову уже оформили в госпитале, и она представилась «медведю в очках», который с каким-то даже испугом назвал ее «красавицей» и «фронтовым подарком для нас, лесных пней», о чем она с радостью рассказала Володе. К обеду она нашла двухкомнатную квартирку очень близко от госпиталя — рукой подать, хозяева «симпатичнейшие, абсолютно интеллигентные люди, в восторге, что у них будут жить врачи». Перед ужином Устименку на машине какого-то большого начальника перевезли в новое жилище, а через несколько дней, вечером, когда в старом энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона он читал статью о кактусах, к нему пришли две корреспондентки из газеты «Стародольская правда» — обе умненькие, скромненькие, молоденькие, немножко восторженные и очень некрасивые.
— Да вы к кому, собственно? — спросил Устименко.
— К вам. Ведь вы же подполковник Устименко?
— Ну, я. Садитесь, пожалуйста.
Обе сели.
Первой заговорила та, на которой была мужская шапка-ушанка.
— Конечно, о вас бы должен был написать наш Краевой, — сказала она. Именно он. Это его тема!
— Да, Краевой бы создал, — вздохнула другая. — У него вообще блестящее перо. Он в «Патриотах родины» — не сталкивались на фронтах?
— Нет, не сталкивался.
— И не слыхали Краевого?
— Не слыхал. Бориса Полевого слыхал.
— Краевой наш, здешний. Ну что ж, начнем?
Устименко недоумевал: что они должны начать? Может быть, это розыгрыш? И почему Краевой бы создал? Что? И неловко ему было и неприлично даже, словно ненароком ввалился в женские бани…
— Да, так вот, перейдем, товарищ подполковник, к делу, — сказала та, что была поговорливее. — Не осветите ли вы нам сначала ваше детство и юность…
— Коротенько, — сказала другая. — Как говорят, накоротке.
— А зачем? — немножко слишком грубовато сказал Володя. — Я, товарищи, вообще не совсем вас понимаю. Что, собственно, случилось? Материал какой-нибудь на меня в редакцию поступил? И какое такое дело?
Ему разъяснили: материал действительно поступил; офицеры из госпиталя вот их фамилии: Хатнюк, Малевич, Саранцев, еще врачи — написали письмо в редакцию о поведении замечательного товарища, тяжело раненного хирурга, который…
— Ах ты боже мой, вздор какой! — совсем вспотел и растревожился Устименко. — Это все вздор, пустяки…
Девочки-корреспондентки терпеливо подождали, потом та, которая говорила покороче, быстро и напористо осведомилась:
— Какую роль в вашей жизни, товарищ подполковник, сыграла замечательная книга Николая Островского «Как закалялась сталь»? И в частности, ваше поведение здесь…
— Да какое же поведение! — опять раскипятился Устименко. — Никакого у меня поведения не было…
— Ну как это никакого! — с улыбкой превосходства сказала та, что была поговорливее. — Ведь мы же сюда из госпиталя пришли, там мы и подробности очень ценные, товарищ подполковник, узнали. Скромность, конечно, характерная черта советского человека, но страна, поверьте, должна знать своих героев. Мы и с врачами говорили — и с Николаем Федоровичем самим, и с Марией Павловной, они очень хорошо о вас отзывались — о вашем мужестве и о том, как вы сами, еще очень, ужасно тяжело раненный, включились в работу госпиталя. Именно включились и стали там незаменимым товарищем. Вы не сердитесь, товарищ подполковник, но в этом, и только в этом ключе мы должны работать над очерком. Так что, пожалуйста, убедительно вас просим поделитесь с нами воспоминаниями вашего детства. Можно даже со школы когда именно вас привлекла гуманная профессия доктора? Вот этот момент мы должны на нем остановиться — начало вашего пути…
Они сидели перед ним — худенькие девочки в бедных пальтишках, под которыми были старые ватники, и ждали, а он все ничего не мог сказать и только покряхтывал, складывая в уме те фразы, которые поднесет завтра на процедурах проклятым авторам письма. Им-то он скажет! Им-то он все скажет! И черт их надоумил!
Неизвестно, чем бы все это кончилось, не появись вдруг из госпиталя Вера Николаевна — с судками, с бутылкой молока, розовая, счастливая. Девочки взяли у нее судки, она стряхнула снег с шинели, девочки с обожанием оглядывали ее — такую стройную, гибкую, с орденами: морской доктор, капитан медицинской службы, участвовала в морских сражениях, жена такого замечательного человека, а они здесь, в тылу, так ничего и не повидают, так и состарятся. Все это было написано на их бледных, голодноватых лицах, а Вера Николаевна тут же их обласкала, тут же появились на столе консервы «треска в масле» — еще из заполярного доппайка, печенье, чай, масло, хлеб — всего вволю, и здесь же Вера Николаевна, поблескивая на Володю глазами, сказала, что ему никогда не справиться с теми вопросами, которые задают журналисты, уж «она-то его знает», но что все будет отлично, она надеется, что Владимир Афанасьевич позволит ей «поотвечать» за него. Только несколько позже, когда он приляжет, и без него, иначе ничего не получится.
— Вы не понимаете, какой это мучитель, девочки, — говорила она, ласково щурясь и откусывая сахар, — представить не можете, что кроется за этой внешностью. Ужасный человек! Это здесь я его не боюсь, а когда была у него в подчинении, о! Чуть что — на гауптвахту! Позволила себе, влюбившись, губы накрасить…
— Вера! — тихо удивился Устименко.
— Люся, пиши! — приказала та, что поговорливее.
Люся, с полным ртом, что-то стала писать. Устименко поднялся, пошел в другую комнату, в спаленку, включил радио. Из Москвы играли скрипки, играли фронтам и тылам, играли Родиону Мефодиевичу Степанову и Володе, играли Елисбару Амираджиби и Варваре, играли катерникам — Мише и Грише, играли танкистам и летчикам, десантникам и подводникам, играли всем, кто дожил до сегодняшнего вечера…
Володя лег, закрыл глаза.
«А дожил ли я, — скрипнув зубами, спросил Устименко. — Дожил ли? Или сдался?»
За дверью весело смеялись девочки-журналистки, потом до него донесся голос Веры:
— В общем, это же трогательно, эти мыши в театре. Характер, ничего не попишешь!
«О господи!» — с тоской подумал Устименко и усилил звук в репродукторе, чтобы не слышать, о чем они там говорят.
А ночью он спросил у Веры:
— Что за дурацкая история с этим очерком, объясни мне, пожалуйста!
— Сначала поцелуй меня! Я не могу целыми днями без тебя…
Щелкнул выключатель, загорелся ночник в виде розовой почему-то совы. Вера лежала, прижавшись щекой к его плечу. Он слышал ее дыхание, слышал посвист вьюги за окном жарко натопленной комнатки, слышал, как бьется сердце женщины, которая стала его женой.
— Поцелуй меня сейчас же! — ровным голосом велела она. — И не капризничай, как барышня.
— Это ты затеяла очерк в газете?
— Глупый мальчишка, — с коротким смешком ответила она. — Что же в этом дурного? Они там все о тебе говорят как о боге, и говорят, между прочим, не тебе, а мне. Я и сказала: ваши слова, дорогие друзья, моему подполковнику на шею не повесить. Напишите о нем в газету. И снесла им вырезку из нашей флотской газеты про твой подвиг.
— Но подвига не было!
— Был! — с таким же смешком сказала Вера. — Был, дурачок! Ты не помнишь, а если бы и помнил — скрыл бы! Я полюбила крупного человека, личность, я тебе это давно все-все подробно, моему глупенькому, объяснила, и тебя в средненькие не отпущу, хоть там и потише и даже поуютнее…
Она приподняла голову, взглянула в его глаза и стала трясти его плечи своими белыми руками. Ее тяжелая коса, темная, глянцевитая, змеею скользнула ему на горло, ее губы улыбались в розовом свете идиотского ночника-совы, а он с тяжелой тоской вглядывался в ее такое красивое, такое молодое лицо и думал о том, что, женившись, вдруг стал во внутренней своей жизни куда более одиноким, чем раньше, даже в самые трудные свои дни.
— Ты что? — перестав улыбаться, тихо и тревожно спросила Вера.
Коса ее сползла с его шеи, он испытал странное чувство облегчения и с горечью и завистью вспомнил вдруг «припотевшую» челку, о которой рассказывал Саранцев.
— Ты рассердился? — стараясь понять его и, как всегда, понимая только наполовину, спрашивала Вера. — Тебе неприятно с газетой, да? Ты, наверное, убежден, что они плохо напишут, исказят факты, правда? Но я присмотрю, Володечка, они мне покажут готовый очерк, и я прокорректирую, я же знаю тебя и твой вкус. Все будет очень скромно. Мне бы только хотелось, чтобы ты понял: отказываться нельзя. Во-первых, жалко девочек, они такие энтузиастки, они так дружат со своей работой. Во-вторых, и для тебя эта статья имеет некоторое значение…
«Сейчас начнет объяснять, что жизнь есть жизнь», — с неприязнью подумал Устименко и тотчас же устыдился и своего раздражения, и того, что сам не хочет понять ее добрые чувства к нему, и одиночества с ней, с единственной женщиной, которая искренне любит его, верит ему и, конечно, хочет для него счастья.
— Знаешь, — неожиданно для себя самого, но очень ласково и примирительно попросил он, — знаешь, Веруня, пожалуйста, никогда не надо в нашей жизни ничего организовывать. Не надо этой деловитости, энергии, напора. То, что должно быть, то будет непременно…
— Само будет? — зацеловывая его висок мелкими поцелуями, спросила она весело. — Само по себе, да, Володя? Ты ничего не станешь предпринимать, я ничего не буду организовывать, кто же за нас подумает? Кому мы нужны? Я что-то не разберу, мальчик мой не от мира сего. Нет, уж ты меня не сбивай. Ничего не стоит жена, если она не может быть настоящей помощницей своему мужу. Ты ведь тихоня, Володька! Ты, конечно, талантище и величина, но немножко, чуть-чуть размазня, миленький мой. Тебе дрожжи нужны, а я и есть такие именно дрожжи. Ты только доверься мне, пойми, какую силищу тебе бог дал в жены, и мы с тобой горы своротим. Ну? Что глядишь? Нехороша я тебе?
Так они и уснули в эту ночь — тесно прижавшись друг к другу и совсем разные, совсем отдельные люди. Но то, что издревле называется странными словами «таинство брака», произошло давно, а теперь у них был семейный дом, куда заходили знакомые, он называл ее «жена», она — «муж», и хоть не венчал их священник, хоть не держали над ними шафера венцы, хоть не обменивались они кольцами — таинство свершилось, и надолго, может быть навечно, должны были они блюсти почему-то какие-то общие семейные интересы. А какие?
Впрочем, и само таинство не заставило себя, как говорится, долго ждать.
Как-то в госпитале суровый Анатолий Акинфиевич со свойственной ему прямотой заметил, словно бы между прочим, но довольно резко:
— А вам не кажется, подполковник, что отношения ваши с Верой Николаевной следовало бы упрочить установленным в государстве порядком? Она вам, естественно, по своей деликатности, не разъясняет некоторых тонкостей, но одно дело — отбыть с действующего флота в глубокий тыл к инвалиду-мужу, а другое…
— Ясно! — сказал Володя.
Вечером того дня, когда совершено было таинство записи сочетавшихся браком в книге актов гражданского состояния города Стародольска, Вера Николаевна сказала мужу, что беременна. Он с силой и нежностью повернул ее к себе, увидел горячий румянец на щеках, вдруг заблестевшие глаза и быстро произнес:
— Прости меня за все, Вера! Я раздражителен, придирчив, не говори, молчи, я знаю, что зря мучаю тебя. Все пройдет! Ты мне поверь, я за себя возьмусь! И как еще возьмусь. Ты не узнаешь меня.
— Я счастлива, — тихо ответила она, — я счастлива, Володечка! Честное слово, я буду тебе хорошей женой.
И совсем тихо спросила:
— А как ты думаешь, что у нас родится? Мальчик или девочка?
Вот только когда оно действительно началось — подлинное таинство брака!
Это была чудовищная работа.
Прежде чем начать «заниматься», он запирался на все крюки и замки, потом вытаскивал из-под диванчика все свое нехитрое «хозяйство», потом клал перед собой часы.
Суровая морщинка ложилась между его бровей.
Вначале слабые, почти беспомощные пальцы его то и дело выпускали мячик, и приходилось, опираясь на костыль, на спинку стула, на диванный валик, постепенно опускаться на пол, чтобы поднять эту игрушку. Потом, со временем, он устроился на кровати так хитро, что мячик если и выскакивал, то недалеко. Потом мячик вообще перестал скакать — теперь не он командовал Устименкой, а Володя им. И ему Володя говорил:
— Что? Выскочил? Я тебе поскачу, собачий сын!
В госпитале «медведь в очках» — Николай Федорович — советовал:
— Вы спокойнее. Не часами подряд, а каждый час, допустим, по десять минут. Оно — вернее.
Но при Вере Устименко не мог заниматься этой тренировкой. Несколько раз она поднимала ему мячик с полу, и это было мучительно. Иногда она давала ему советы — совершенно грамотные, деловые, но он прошел все сам и не нуждался ни в каких советах, потому что знал сам, что он может, а чего совершенно не может и еще долго не сможет; она же читала книжки и настаивала на том, что было сказано в них знаменитыми авторами. Кстати, советы знаменитых авторов помогли мало. Помогал, как это ни странно, полковник Саранцев, инженер, выдумщик, изобретатель и упрямец. Долго приглядываясь в госпитале к тамошним упражнениям Устименки, он соорудил особую веревочку с узелками, которую нужно было пропускать специальным способом между искалеченными пальцами, потом понаделал из алюминия шарики на проволоке, затем сконструировал в госпитальной столярной мастерской маленький, но очень удобный приборчик, который окрестил по-заграничному: «тренажер экстра». «Медведь в очках» все эти изобретения благословил, но Саранцев, как говорится, на «достигнутом не успокоился» и из бросовых резиновых грелок, из резинового же баллончика и вязальных спиц «сочинил» для Устименки действительно преполезный аппарат, с которым Володя не расставался подолгу…
Иногда, но уже не часто, мучила Устименку неврома, еще нелегко было ходить, но все это теперь представлялось ему почти пустяками по сравнению, конечно, с тем, что он испытывал раньше.
Изводило его теперь только одно обстоятельство. Оно заключалось в том, что Вера решила, будто он истощен и его надобно по-особому питать.
— Тебя надо питать! — часто и серьезно, с очень глубокомысленным видом говорила она. — Питать по-настоящему. И ты не имеешь права относиться к этой проблеме с твоей вечной иронией. Ты должен стать здоровым, полноценным человеком. Ты должен…
— …дружить с пищей?
— Да, дружить, — не понимая его ненависти к некоторым ее словечкам, наставительно и даже сердито отвечала она. — Это твоя обязанность как будущего отца нашего ребенка, в конце концов.
И опять с непостижимой четкостью и быстротой сработал некий таинственный механизм из тех, с которыми так ловко управлялась Вера Николаевна: на квартиру Устименке принесли пакет с продуктами, в получении которых он расписался, а потом Вера стала получать ежемесячно талоны серые и коричневые. Наверное, все это было совершенно законно — в этом он не сомневался, но тут не могло обойтись без ненавистного ему элемента «жалосткости», и это его бесило, как бесило и то, что в него пихали то клецки, то вареники, то тушенку с картошкой, то кашу с молоком.
— Тебе непременно нужно питание! — значительно говорила Вера. — И белки тебе нужны! И углеводы! Ах, если бы ты бросил курить! Неужели у тебя не хватает на это силы воли? Пойми, милый, ты же отравляешь себя!
Все было совершенно верно, неоспоримо верно — и насчет питания, и насчет отравления. Так верно, что он даже удивлялся: неужели об этом можно говорить всерьез?
Порою он приходил в госпиталь как врач, но после того, что о нем написали в газете, это было нелегко: на него показывали глазами, с ним были подчеркнуто услужливы, его заставляли идти перед Николаем Федоровичем при обходе, и все это, вместе взятое, было тоже мучительно, тем более что Вера Николаевна не раз давала ему понять со свойственной ей многозначительной иронией, что очень многое было тут подстроено не без ее руководства и участия. Выходило так, что даже Ашхен прилетела не по собственному желанию, а в результате «некоторых действий» Веры Николаевны, ее писем Харламову, главному хирургу и даже командующему.
— Идеалист мой! — говорила Вера. — Вечно тебе кажется нечто возвышенное и трогательное! Конечно, твоя старуха Ашхен — миляга! Но она же старуха! За каким лешим ей мчаться на аэроплане? И Харламов! Мало ли у него дел в его-то чинах. Нет, миленький мой, под лежачий камень вода не течет: для того чтобы потенциальную энергию камня превратить в кинетическую, нужно камень толкнуть. Я и толкнула, все и завертелось, подпись на бумаге решает многое. А на наш госпиталь, я тебе горячо советую, время больше не трать. Ты от них больше ничего не получишь, они же наивно думают, что помогают тебе окончательно поверить в свои силы. Будто мы с тобой не справимся…
«Пожалуй, она права, — думал он иногда, шагая со своим костылем из госпиталя. — Не пойду больше! Ну их к черту!»
Но не идти, когда его звали, не решался, потому что не до конца верил своей жене. Не все же и не все всегда подстраивали! Не так устроен мир, как кажется Вересовой. А что, если именно нынче он нужен, необходим? Нужен по-настоящему, без дураков? Впрочем, может быть, он и всегда был там нужен — теперь Устименко в этом никак не мог разобраться…
НАЧИСТОТУ!
— Дело, — прошептал он злым голосом, — отдайте мне мое дело! Слышите? Я не могу без него!
И с ненавистью посмотрел на свои руки: ничего особенного, с виду совершенно нормальные руки, теперь их привели в порядок. Они работают: он может отрезать ломоть хлеба; очень стараясь, может свернуть самокрутку из махорки, может даже зажечь спичку.
Но оперировать?
Кто ответит ему на этот вопрос?
Отмучившись с приборами конструкции уже отбывшего на родину Саранцева, Володя закурил и, удобно устроившись на диване, распечатал Женькино письмо:
«Ты что же это, старик, а? — писал Евгений Родионович своим дробным и ровненьким почерком. — Ты как же это смеешь? Решил покончить с нашими добрыми отношениями? С глаз долой — из сердца вон? Прославился на весь наш многонациональный Союз — и до свиданья, старые и верные друзья? Так, что ли?
Но в общем, все по порядку: прихватила меня маленькая инфекция, помучился с ней и, грешный человек, воспользовавшись некоторыми возможностями, демобилизовался. Мы свое сделали в этой войне, отдали все, что могли, пусть заканчивают наше дело молодые. Проводили хорошо, тепло, сердечно. Было пито, было едено, были слезы пролиты.
Сейчас дома, командую нашим здравоохранением. Скажу прямо, старик, надрываюсь и кричу денно и нощно — караул! Кадров, сиречь врачей и прочего персонала, — нет, с медикаментами — труба, больницы разворачивать (прости, привык к военно-санитарной терминологии) чрезвычайно трудно, заедает со строительными материалами. В общем, после фашистского нашествия — хоть плачь. Ты, разумеется, понимаешь, я не паникую, держусь в формочке, но некоторые трудности наличествуют, с этим не поспоришь.
Теперь про тебя и про твое поведение.
Нехорошее твое поведение, старик!
Почему ты сам поленился прислать мне статью про твое героическое поведение в госпитале? Батьке на флот послал, а мне нет? Короче, отец переслал мне только нынче эту газетную вырезку, чуть не целую полосу про твою замечательную личность, да еще присовокупил к этому очерку другой, из вашей флотской газеты, еще прошлогодний, с твоей красивенькой фотографией.
Ну, брат, и ну!
Порадовал ты меня, старикашка!
Всегда я верил в тебя, в твою целеустремленность, целенаправленность, высокую идейность, всегда понимал, кто ты есть, но эдакого, сознаюсь, никак не ожидал! Это, брат, уже, разумеется, во всесоюзном масштабе. И сила воли, и собранность, и красота, что называется, души. Горжусь, друг, тобой, очень горжусь. Конечно, наш родной и беспощадный «Унчанский рабочий» ваш очерк перепечатал, добавил кое-что о твоих студенческих годах, эдакое, чем ты из твоей проклятой скромности не поделился. Ахнула эта статья как бомба! Меня сразу вышестоящие товарищи — а подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Где этот ваш знаменитый Устименко? Начинаем, понимаешь, больницы восстанавливать, и, разумеется, в других масштабах, в больших. Так вот везите сюда вашего Устименку, мы ему тут такие условия создадим, как никому другому. Заслужил человек, надо понимать.
Это — начальство.
Теперь мое мнение: приезжай!
Дадим тебе больницу, будешь командовать единолично. Авторитет тебе уже создан, ты в нашем городе личность легендарная. Найдешь толковых помощников, а сам, друже, сядешь за диссертацию. Темочек у тебя небось хоть отбавляй, не занимать, как нашему брату — неудалому лекарю. Вскорости — ты кандидат, далее — доктор. На защиты твои, сам понимаешь, будут приходить как в театр, тут абсолютное попадание гарантировано. Ну, и дальше никакие тебе пути не заказаны — Москва так Москва, а за границу пожелаешь — кто тебе откажет в возможности совершенствоваться? Ну, и одновременно, не сомневаюсь, разные там коллеги, представительства и прочее. Нам же, землякам твоим, — лестно. Впрочем, ты не жадный, помянешь где-либо добрым словом, нам и такой малости предостаточно.
Короче — немедленно отбивай депешу мне. Суточные, разумеется, и все прочее, как говорит мой завхоз, «сделаем». Жилье подготовим.
Что касается нашей жизни, то она без изменений: Варвара Степанова после ранения демобилизована и работает в какой-то геологической партии. Если тебе это интересно, то она одинока . Эх, дурачки, поломалась ваша жизнь по вашей собственной вине. Старик мой нынче контр-адмирал и Герой, хоть и воюет еще на причитающихся ему морских коммуникациях и топит корабли фрицев, но, по-моему, выдохся — сердчишко тянет неважно, да и некоторые сложности появились в его биографии, ты, вероятно, догадываешься, какие именно. Обсудим при встрече. Короче — характер тебе моего старика известен, расшумелся, наверное, где не следовало, — так я предполагаю.
Мамаша моя погибла героически, это ты, наверное, слышал. Горжусь, что я ее сын.
Жовтяк и твой Постников предались фашистам. Я всегда знал, что Постников способен на все, типичный наймит любой разведки. Наверное, он-то и потащил за собой негодяя Жовтяка.
В общем, ну их к черту, противно даже вспоминать.
Николай Евгеньевич приезжал, разыскивал могилы жены и дочери. Очень про тебя расспрашивал и, когда узнал подробности, даже слезу пустил. Попивает, а то бы хороший врач! Отвоюется, и, если бросит пить, можешь забирать его к себе в твою будущую больницу, охотно благословляю.
Ираида тебе низко кланяется.
Юрка тоже, он очень забавный малец!
Эх, есть о чем поговорить!»
Так написал Устименке Евгений Родионович Степанов.
И несмотря на то что весь тон письма, как всегда все, что исходило от Женьки, был неприятен Володе, он надолго призадумался над предложением насчет должности главврача. Чем разминать с утра до вечера этот проклятый мячик и, покрываясь потом, по ночам вдруг пугаться, что никогда ничего не выйдет и не будет тебе больше твоей операционной с ее умным и напряженным покоем, — не лучше ли сразу, не откладывая, не раздумывая жалостно над своей судьбой, начать делать то, что в твоих силах, что ты можешь и что будет полезно?
Впрочем, письмо должна была прочесть Вера.
До сих пор они не говорили о будущем, словно сознательно избегая этой темы. Может быть, пора подумать об этом самом будущем? Как оно сложится, хоть приблизительно?
«А газетные вырезки она зачем рассылает? — вдруг подумал Устименко про жену и помотал головой: эти мыслишки всегда появлялись сами по себе, он не вызывал их к жизни. — Ну послала и послала, что особенного, хотела порадовать Родиона Мефодиевича!»
Письмо лежало в столовой на столе, когда Вера вернулась из госпиталя. Володя, полулежа на кривоногом диванчике, читал английскую книгу о кактусах, которую с превеликими трудами выписал из Москвы от знакомого Николая Федоровича. В комнате было жарко — здесь топили, не жалея дров.
— От кого? — спросила Вересова.
— От Женьки.
— От какого еще такого Женьки?
Последнее время Вера часто раздражалась, беременность ее протекала нелегко. И уставала она в госпитале.
— От Женьки Степанова, от Вариного сводного брата, — спокойно сказал Устименко. — Ты прочти, сочинение любопытное.
— Тебе это не неприятно?
— Конечно, нет.
Ему не хотелось разговаривать. Великолепная фраза Бербанка о поразительной жизнестойкости всех этих опунций, мамилярий, цереусов удивила и даже умилила его.
— Черт знает что! — вслух размягченным голосом произнес он.
— Ты это о чем?
Он прочитал цитату из Бербанка по-русски. Вера холодно и спокойно смотрела на него своими темными глазами.
— Здорово? — спросил он.
— По всей вероятности, здорово! — согласилась она и опять зашуршала листочками Женькиного письма.
Откинувшись на диванчике, Володя закурил папиросу: забытый на целые четыре года лист опунции пророс в темном углу. Совсем усохшее растение оказалось живым и совершенно здоровым через несколько месяцев после того, как его приговорили к смерти. А прививки?
— О чем ты думаешь? — осведомилась Вера, дочитав письмо.
— О кактусах.
— Ты теперь будешь кактусистом, а не хирургом?
В ее голосе он услышал явную враждебность: зачем ей разговаривать с ним в таком тоне?
— Покуда что хирургом мне трудновато быть, — стараясь сдержаться, ответил Устименко. — С такими руками, как у меня, я бы и при тебе не смог оперировать…
— Почему это странное выражение — «и при тебе»? Как его понять?
— Понять просто: ты даже из жалости не позволила бы мне оперировать. Ведь как-никак ты мне жена…
— Что означает твое «как-никак»?
Начиналась бессмыслица, проклятая бессмыслица их супружества.
— Не стоит, Верочка, ссориться, — сказал он. — Мне трудно говорить с тобой, если ты заранее убеждена в том, что я хочу обидеть тебя. Давай лучше поговорим про письмо, про то, что ты о нем думаешь.
— Начистоту? — с тем же враждебным и настороженным выражением в голосе спросила она. — Искренне?
— Да, конечно.
— Мне не нравится это письмо!
— И мне! — с облегчением произнес Устименко. Но тотчас же опасливо взглянул на Веру: не могло так случиться, что Женькины предложения не понравились ей по тем же причинам, что и ему. — Мне очень не понравилось, — добавил он, — мне многое тут не подходит.
Вера Николаевна молчала, разглядывая свои розовые ладони. Володя ждал. «Сейчас должно что-то решиться, — вдруг подумал он. — Непременно сейчас и, наверное, навсегда!» У него ведь все решалось раз навсегда.
— Больница, работа, поденщина — вздор, — глядя в Володины глаза, раздельно и внятно произнесла Вера. — Не туда лежит твоя дорога, Володечка! Это затянет, ты завязнешь, завертишься, понимаешь?
Он молчал.
Как всегда, она понимала не главное. И не ту половину! Неясное, тоскливое предчувствие беды томило его, а она как назло медлила, чему-то улыбалась, думала.
— Я не совсем понимаю…
— Да чего же тут не понимать? — с недобрым недоумением в голосе спросила она. — Тут все так просто, так ясно, так на ладошке лежит…
И она протянула ему издали свою узкую красивую ладонь.
— Ты не чеховский Ионыч, как о тебе думали твои старухи, — ты ученый! мягко и властно произнесла она. — Ты единственный талантливый человек, которого я встретила в своей жизни. И ты не смеешь быть только врачом, я «только врач» Вересова — не допущу тебя до этого. Я давно знала, каким ты можешь стать, а на несчастье, которое с тобой произошло, я еще больше в этом убедилась. В несчастье ты действительно полностью нашел себя…
— Это — выдумка! — с гневом сказал он. — Тут все выдумано, и пошло выдумано. Думаешь, я так глуп, что не понял тот спектакль с Саранцевым? Да и ты сама мне рассказывала! Ну да, не маши рукой, тогда, конечно, не понял, хоть и подозревал, но со временем все понял. Тут и жалостное письмо твое, и просто хорошие люди — коллеги, все вместе сработало, и прошла моя минута слабости, отвратительная минута, когда я…
Он едва не рассказал ей про пятьдесят таблеток, но вовремя одумался и попросил:
— Пожалуйста, сделай одолжение, не выдумывай меня, вовсе я не так хорош, каким рисуюсь в твоем воображении…
— Значит, поедешь главврачом? — видимо, не слушая его, перебила она. Отправишься к своему Женьке Степанову и годами станешь ишачить на него, на его контору и на его бюрократическое благополучие? А на досуге, которого у тебя там, конечно, не будет, без всякого блеска, из месяца в месяц ночами, за счет отдыха и нормальной жизни — начнешь, именно только начнешь заниматься диссертацией?
— А о чем она будет — эта самая диссертация? — внезапно успокоившись и установив для себя, что беда пришла, осведомился Устименко. — Ты имеешь предложить мне интересную тему, без которой армия медиков просто задыхается? Или предполагаешь, что я такой темой давно обладаю? Или мне у умных людей поспрошать темочку, как это множеством прохвостов делается? Без блеска! — вдруг с силой передразнил он Веру. — Но диссертация с блеском — это ведь когда нужное, очень нужное дело делается! А когда блеск только в процессе защиты, и то с трудом натягивается, а после эту переплетенную чепуху держат как документ, определяющий законность повышения зарплаты, тогда как? Как оно именуется на языке среднепорядочного человека? Что ж ты молчишь?
На лице Веры внезапно появилось выражение робости.
— Я тебя не понимаю, — тихо и испуганно произнесла она. — Ведь все же защищают и кандидатские, и докторские, это естественно, иначе не бывает, а то, куда тебя сейчас занесло, — это понять никому невозможно…
— Если ты меня не понимаешь, то это еще не значит, что никому меня понять невозможно, — сказал Устименко. — Мы ведь, кстати, не так чтобы уж с первого взгляда или с полслова друг друга понимали? Ну, а теперь напрягись и вспомни, разве я собирался когда-либо подарить человечеству свою диссертацию и хвастал тебе этим? И что я сделал в своей жизни такого, чтобы заставить тебя или еще кого-либо думать обо мне как о явлении? В чем я тут повинен? Возможно, что в юности, когда ты меня не знала, я и воображал о себе черт знает что, но ведь это в юности, даже почти в детстве, а нынче я хорошо понимаю свои возможности, да еще и в той ситуации, когда годность моя сугубо ограничена…
— Ах, ерунда! — вдруг просто и легко воскликнула Вера, и Устименко сразу же понял всю искусственность этой простоты и легкости — его жена испугалась пропасти, в которую вел этот разговор. — Ерунда, ужас до чего мы договорились! Ты измучен всякими размышлениями о себе как о хирурге, я устала. Конечно, не можешь ты в одно мгновение все разрешить. Вот уедем в Москву…
— В какую еще Москву? — даже вздохнув перед этой стеной непонимания, вяло удивился Володя. — Откуда Москва взялась?
— Как откуда? — стараясь говорить ласково, словно с маленьким, спросила Вера. — Как это, Володечка, откуда? А письмо Харламова? Что он надеется помнишь, он писал тебе? — когда все кончится, будем работать вместе… Это он тебе после ранения написал, все про тебя зная…
Удивительно, как она помнила, что было после чего, как помнила даты, кто что сказал сначала, кто потом. «Словно юрисконсульт, — подивился Володя, — словно в суде ей вечно с кем-то судиться».
— Ну и что же?
— А то же, что уж если ехать главврачом, то к Харламову, а не к твоему Женьке. В Москве у тебя перспективы совершенно иные, Харламов могучее имя, а твоя военная судьба…
— Перестань про судьбу! — севшим от бешенства голосом, едва слышно произнес он. — Забудь эти слова, понятно? Иначе я скажу тебе, как это все называется — эта твоя деятельность в последнее время, и тогда совсем нам плохо станет…
— Ну как? — бледнея, спросила она.
— Как? А как, по-твоему, называется организация статей в газетах? Как, по-твоему, я должен относиться к тому, что ты их сама рассылаешь разным людям?
— Каким людям? Если в санитарное управление или Цветкову, который столько хорошего…
— Перестань! — прервал он. — Как тебе не совестно? Это же одно — и рассылка вырезок, и пайки, которые ты выбиваешь, и подарки шефов, и…
— Замолчи! — взвизгнула она. — Не смей! Это же ради тебя и для тебя — и газеты и пайки. Я не притрагивалась ни к какой еде, это все тебе…
— Я не знаю ничего, но это гадость! — крикнул он и встал, с трясущейся челюстью, высокий, худой, сутулый. — Это все пакость! И ты не можешь не понимать, ты не имеешь права не понимать, а если все-таки не понимаешь, то я заставлю тебя прекратить спекуляцию моей, черт бы ее побрал, судьбой. Заставлю!
— Спекуляцию? — едва слышно спросила она. — Спекуляцию?
Не оскорбление, не обида, даже не боль были в ее глазах. В них был ужас. Словно увидела свою собственную смерть.
— Ах, Володя, — произнесла она шепотом, — ах, Володечка, что ты сказал! Ведь это же непоправимо, Володя!
Конечно, это было непоправимо. Разумеется!
— Спекуляция — это в свою пользу, для себя, — прижимая ладони к горлу и стараясь сдержать рыдания, говорила Вера, — а я? Разве я в свою пользу? Ты что-то путаешь, ты, правда, измученный, но и я тоже так устала и так у меня нет сил…
Разумеется, спекуляция — это в свою пользу. Но существует спекуляция в пользу любимой дочечки или сыночка! Впрочем, что он мог ей сейчас объяснить, если и в гораздо более простых случаях они понимали друг друга наполовину? А тут? Ведь она, правда, так старалась для него!
— Хорошо, — сказал он, — прости меня, ты, наверное, права. И не будем больше об этом говорить…
Миллионы раз эта фраза произносилась и произносится супругами всех времен и народов, и означает она вот что: «Мы с тобой бесконечно одиноки вдвоем. Нестерпимо, невозможно одиноки!»
Так думал Устименко, прислушиваясь к ровному дыханию Веры и уходя в столовую, чтобы почитать еще на диванчике. Закрыв за собой дверь, он закурил и с легкой улыбкой прочитал отчеркнутую кем-то фразу английского ботаника: «Кактусы мужественны и терпеливы: они умирают стоя».
И вдруг вспомнил, как презирал эти растения в новой квартире Алевтины Андреевны и ее Додика, как злобно подумал про картину на стене, что это «портрет кактуса», как недоуменно спрашивал Варвару — какая в них «польза», в этих колючках, и каким вообще он был тогда нетерпимым, и придирой, и мучителем…
«А нынче?» — спросил он себя.
Покачал головой, не ответив на собственный вопрос, и пошел открывать двери. Судя по звонку, это был Николай Федорович, теперь он частенько захаживал по дороге из госпиталя домой — на огонек, выпить стакан чаю и выкурить в тишине и спокойствии папироску. Но нынче он не зашел, сославшись на позднее время, передал только письмо, которое «залежалось» у него на столе со вчерашнего дня.
Устименко и «медведь в очках» постояли немного на крыльце. Ночь была уже весенняя, с капелью, с туманчиком, над которым в темном небе висели мерцающие крупные звезды.
— Приказы сегодняшние слышали? — спросил «медведь в очках».
— Да. Сразу три.
— К концу идет дело, к концу, — вздохнув, сказал Николай Федорович. Да и что! Пора народишку передохнуть. Приустали воевать-то…
Он еще немного посопел, повздыхал и, разъезжаясь калошами в весенней уличной хляби, зашагал к себе.
А Володя, увидев на конверте, что письмо от Цветкова, и не обратив внимания на то, что адресовано оно Вере Николаевне Вересовой, присел на диван, выдернул за уголок лист белой, плотной бумаги и, развернув его, прочитал сразу, до конца, следующее:
«Верушечка!
Пользуюсь случайной и верной оказией для того, чтобы тебе получить от меня, без всяких осложнений, письмо. Через подателя оного можешь мне и ответить, не стесняясь формулировками, человек сей мне подчинен и доставит все, как положено в моем ведомстве.
Что ж сказать тебе, Веруша?
Те дни в районе седьмого ноября и для меня навсегда останутся сладостно памятными; под всем, что написала ты о тех счастливых часах, с радостью подписываюсь и я; все мелочи, которые ты по-женски помнишь, и я — мужик дошлый и многое повидавший — тоже не забыл, да и если забуду — то не скоро. Во всяком случае, пока существует наша старая планета и где-то, на какой-то точке ее живешь ты — Евина дочка, многогрешная, пленительная и прекрасная, такая, какой я тебя знаю и помню, я — как бы ни сложились наши судьбы — тебя буду всегда подробно, весело и, прости за старомодность, страстно помнить. Есть вещи, которые даже нашему брату, в семи водах мытому, прошедшему и огонь и медные трубы, забыть невозможно…
Впрочем, хватит об этом.
Тебе, конечно, необходимо быть в Москве. Смешно сюда приезжать позже всех. Это порекомендуй (можешь от моего имени) своему супругу. Совершенно согласен с твоим планом действий, твой ум меня и в этом случае обрадовал. И как это я не оценил все твои свойства еще тогда, на марше нашего отряда «Смерть фашизму»? Как не догадался ни о чем? Ну да ладно! Что сделано, то сделано, назад ничего не воротишь.
Короче, вам обоим если не теперь же, то не позже конца мая следует приехать в Москву. Я все естественным манером подготовлю. Назначение по обоим каналам — и по нашему и по его (сиречь твоего супруга) — будет изготовлено. Вл. Аф. несомненно заслужил назначение самое почетное и самое для него удобное. Темочку для диссертации — сыщем, их, этих темочек, пропасть, нужно только отыскать умненько, чтобы все прошло не только торжественно, а и с тем элегантным шумом, который во все эпохи споспешествует настоящему успеху. Вл. Аф. я берусь подготовить к защите именно той темы, которая мне представится достойной не только его самого, но и общего нашего благополучия. Он, твой так настрадавшийся супруг, разумеется, имеет все права на спокойную и удобную жизнь. И ничего ты не будешь стоить как жена, если не поможешь ему в этом благородном деле.
Кроме ответа на сие мое длинное послание, в дальнейшем пиши как обычно — на Фомичева моего. Он парень — могила.
Супруга моя низко тебе кланяется. Ты ее совершенно пленила, она от тебя в полном восторге. Впрочем, мы с ней всегда сходимся в оценках.
Твой Константин «.
Прочитав, Устименко положил письмо на стол, разгладил конверт, еще раз посмотрел, кому оно адресовано: да, это Вересовой Вере Николаевне, все совершенно правильно.
Ни горя, ни ужаса, ни негодования он не испытывал. Ему только, вдруг стало холодно и до смерти захотелось курить. Прижавшись спиной к печке, он затянулся крепчайшим дымом самосада и помимо своей воли внезапно вспомнил те дни «в районе седьмого ноября», которые поминал Цветков. Именно тогда, из Москвы, Вера ежедневно писала сюда, в госпиталь, нежные и трогательные письма. Как все, в общем, уныло просто: Константин Георгиевич оказался человеком женатым и не помышляющим об уходе из своей семьи. А Вера Николаевна желала вить свое «гнездо» — это слово было из ее терминологии. «Каждая женщина хочет быть любимой женой и любящей матерью», — говорила она, а он слушал ее и соглашался: разумеется, конечно, как же иначе…
— Володечка, — вдруг окликнула она его сонным голосом из-за полузакрытой двери. — К нам кто-нибудь приходил? Мне послышалось — звонок?
— Да, — не сразу ответил он, — приходил.
— Кто?
— Николай Федорович. Он принес тебе письмо. Я не понял, что тебе оно, от Цветкова, и прочитал. Но оно только тебе.
За дверью посветлело, Вера зажгла свою отвратительную розовую сову.
— Дай мне, пожалуйста, письмо, — ровным голосом попросила она. — Если тебе не трудно.
Стараясь не смотреть на нее, он протянул ей конверт. Ему было стыдно сейчас видеть обнаженные руки Веры, ее шею, плечи, косы. «Экое хозяйство, — вдруг с тоскливой злобой подумал он, — экое богатство для умного человека». И сказал, уходя:
— Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так…
Дверь за собой он запер плотно.
И сказал себе едва слышно:
— А жизнь есть жизнь!
Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате.
«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.
— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким…
Устименко молчал.
— Так как же? — крикнула она.
Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.
— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю…
— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама…
И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.
ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ!
— Спокойно! — сказал он. — Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну!
Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты — один. Говорил или думал — он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка — день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день?
Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы.
Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы.
И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах…
— Нет, к черту!
Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал:
— Включаем Красную площадь!
Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался…
Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул.
Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него — хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем.
— Ну, ребята! — сказал он им бодро. — Начнем!
Так он веселил сам себя.
Лезвие он погрузил в денатурат. Потом круговым, легким и быстрым, точным и сильным движением сделал срез на цереусе-подвое; спокойно и холодно соображая, прикинул, где резать привой — шаровидный эхинопсис. И, забыв про руки и про то, что он калека, хирургическим пинцетом взял крошечную, заранее приготовленную колючку кактуса и ею скрепил эхинопсис со столбовидным цереусом. Потом наложил вату и натянул резинку — все в точности, как было написано в английской книжке.
Новое растение — причудливое и удивительное — стояло перед ним. Критическим и недоброжелательным взглядом из-под лохматых бровей оглядел он сделанную работу, осудил себя за то, что срезы не совсем точно совпали, и принялся готовить вторую операцию. Теперь он ничего не слышал — ни оркестров, ни песен, ни стихов. Он работал. И хоть это была еще не совсем работа, лишь преддверие к ней, — он вновь жил, как должен жить человек. Его руки делали теперь сами то, что должны были делать, он выдрессировал их силой своей воли, он принудил их повиноваться, и в день Великой Победы он праздновал еще и свою Победу. Если бы они были у него, он привил бы еще сотню кактусов, самых крошечных, чтобы полностью доверять своим рукам…
Потом он закурил и откинулся на спинку стула. Голова его почему-то слегка кружилась. Теплый ветер все надувал и надувал занавеску, она крутилась и щелкала за его спиной. И в этом ветре, и в тепле, и в какой-то сладостной, одуряющей истоме, полузакрыв глаза, он услышал стихи, которые запомнил надолго и впоследствии, в разные минуты жизни, повторял себе сам, как заклинание:
Люди неба больше не боятся,
Неба, озаренного луной.
Услышал, вздохнул и сказал:
— Видишь? Ты все-таки еще пригодишься!
Глава тринадцатая
ОРЛИНОЕ ПЛЕМЯ
После двух недель сплошной мглы с туманом и унылым посвистом ветра вечер выдался на редкость теплый и ясный, и от этого было тоже почему-то грустно: казалось, что море, которому контр-адмирал Степанов отдал всю свою жизнь, решило проводить Родиона Мефодиевича с уважением и почетом.
В восемнадцать часов Степанов начал прощаться с кораблями своего дивизиона. В семнадцать тридцать старшина Шарипов подал ему парадный мундир со всеми орденами, пояс с кортиком, перчатки, помог застегнуться и поставил на стол в салоне подстаканник и блюдечко с мелко наколотым сахаром. Чай был горячий и очень крепкий, крепче, чем обычно, но Родион Мефодиевич только отхлебнул и, занятый своими мыслями, не похвалил, как всегда, шариповское умение заваривать, а молча вышел наверх, туда, где его ждали новый комдив, член Военного совета флота и начштаба дивизиона эсминцев. Кроме Шарипова в салоне еще осталась полковник медицинской службы, известная на флотах Зинаида Михайловна Бакунина, терапевт, которая как раз случилась здесь еще тогда, когда железный контр-адмирал Степанов рухнул со своим первым инфарктом. С той поры, попадая в Заполярье, полковник положила за правило непременно навещать Родиона Мефодиевича, который очень ей радовался и подолгу разговаривал со старенькой докторшей в своем салоне.
Оставшись вдвоем с Шариповым, Бакунина закурила папироску и взяла со стола флотскую газету, но читать не стала…
— Вы, старшина, пожалуйста, фотографию не забудьте снять, — вежливо, как всегда, попросила она. — Это ведь дочка Родиона Мефодиевича?
И старая докторша посмотрела на переборку, на которой в рамочке, под стеклом, висел портрет Варвары, гладко причесанной, в гимнастерке с погонами.
— Если не ошибаюсь, техник-лейтенант?
— Не ошибаетесь! — сурово ответил Шарипов.
Он не был расположен к разговору нынче, тем более с говорливой докторшей. Ему хотелось сейчас молчать, но он понимал, что Зинаиде Михайловне хочется разговаривать, и испытывал к ней враждебное чувство.
— Я эту фотографию помню еще на «Славном», когда он там свой флаг держал, — произнесла Бакунина. — Он, вообще, где бы ни держал флаг — там и портрет дочки в каюте.
— Он на «Славном» свой флаг никогда не держал! — ответил Шарипов. «Славный» молодой корабль…
— Ну что вы толкуете! — возразила Зинаида Михайловна. — Я ведь не первый день на флоте и ваши корабли знаю… Это сейчас я тут наездами, после войны, а в войну я тут служила.
В голосе ее прозвучала обида.
Шарипову на мгновение стало жалко добрую и вежливую докторшу, но он промолчал: конечно, она полковник и заслуженный товарищ, тяготы войны несла наравне с мужчинами, но только не следует ей говорить морякам о том, где держал, а где не держал свой флаг Степанов. И вообще куда бы лучше, если бы контр-адмирала лечила не она, а хотя бы майор Уховертов. Ничего нельзя возразить — специалист Бакунина большой, и, наверное, все это предрассудки, с которыми справедливо ведет борьбу флотская газета, а все же зачем в таком деле рисковать? С предрассудками можно и даже необходимо бороться, но начиная с мелочей. Давеча в базовом матросском клубе лектор из Политуправления очень интересно и культурно рассказывал о вреде предрассудков на флоте, и сам Шарипов кричал ему «бис-браво», но одно дело — лекция перед кинокартиной и танцами, а другое — жизнь контр-адмирала Степанова. Пригласили женщину-старушку на корабль лечить Степанова, вот и кончилось тем, что теперь контр-адмирал уходит в отставку. А если бы на месте женщины был сердитый майор медицинской службы Уховертов, все, несомненно, кончилось бы совершенно благополучно. Так думал не один Шарипов, так же рассуждал и кок Будрейко, и мичман Стрежун, и, наверное, многие другие, разумеется не говоря об этом между собой, а лишь вздыхая да почесывая затылки… Если же и говорили, то обиняком, так, чтобы за руку никто не смог схватить и в предрассудках никто бы не заподозрил. Например, Будрейко выразился сложно:
— Полковник Бакунина для суши, для берега, для материка — лучше не отыскать. А тут, на кораблях, особенная специфика.
— Чего? — спросил Шарипов.
— Корабли — дело мужское, — осторожно пояснил Будрейко. — Ежели бы оно так просто — то и набирай команды из женского пола. Вплоть до высшего офицерского состава. Однако же, хотя и предрассудки, но я ни одной девушки среди офицерского плавсостава не видел. Верно, старшина Шарипов?
— Верно! — ответил старшина, чувствуя в Будрейке своего единомышленника. — Это точно…
А про Стрежуна матросы шепотом рассказывали, что когда Бакунина приезжала на корабль, то боцман тайно от всех грыз специально припасенный для такого случая плесневелый ржаной сухарь. Пойманный же на месте преступления старшиной Шариповым, он без всякого смущения заявил:
— Мне контр-адмирал дороже всяких предрассудков. Я с ним какую войнищу отвоевал, корабль сохранил и шесть правительственных наград имею. Да и сухарь пожевать — большой предрассудок! Никому вреда не будет…
А бедная, кроткая Зинаида Михайловна, ничего не подозревая, навещала Степанова, измеряла ему на корабле давление крови, делала электрокардиограммы, спорила насчет крепкого чая и насчет диеты. И жалко ее было Шарипову, и совестно перед ней, и злила она его тем, что не хотела понять самого главного, ну хоть уехала бы обратно в Москву и оставила вместо себя Уховертова. Впрочем, если бы о таком случае Шарипов прочитал в газете, то он с сомнением бы покачал головой и произнес:
— Пустяки написаны! Вряд ли на нашем флоте могут сохраниться такие пережитки прошлого. Пишут, а жизни не знают. Лучше бы написали про отличника боевой подготовки мичмана Стрежуна…
…Ветер донес с моря далекое и дружное «ура», потом звуки музыки. Бакунина посмотрела в иллюминатор и тихо сказала:
— Со «Свирепым» прощается. Знаете, старшина, трудно себе представить ваш дивизион без Степанова и Степанова без дивизиона.
— Незаменимых людей нет! — строго ответил Шарипов.
Зинаида Михайловна удивленно на него взглянула своими добрыми глазами, погодя согласилась:
— Да, это правда, хотя все-таки…
— Новый комдив очень заслуженный товарищ, — еще строже заговорил Шарипов. Он на коленях стоял возле контр-адмиральского чемодана, и узкие глаза старшины смотрели на Бакунину с тоской. — Хотя моложе контр-адмирала и звание у него капитан первого ранга, но войну хорошо воевал и авторитетом пользуется. Люди говорят — жаловался: как после Степанова дивизионом командовать, трудно командовать, в положение человека тоже войти надо. Все будут смотреть и думать: «Так бы разве Степанов сделал?» А наш товарищ Степанов так бы, может, именно и сделал. Что, не верно? Очень тяжело будет новому командиру, хуже нельзя.
— Да, разумеется, — торопливо согласилась Бакунина. — Конечно, после Родиона Мефодиевича трудно…
«Трудно! — с раздражением подумал Шарипов. — Трудно! Много вы понимаете — трудно, не трудно…»
И, пропуская мимо ушей половину из того, что она ему говорила, выслушал, как воспользоваться специально приготовленной на дорогу для контр-адмирала аптечкой, когда давать валидол, когда «золотые капли», а когда и ввести камфару, которую Степанов почему-то терпеть не мог.
— Вы все поняли? — наконец спросила Бакунина.
— Не в первый раз, знаем! — сказал Шарипов. Теперь аккуратно перекладывал в коробке запасные очки адмирала, катушки ниток, иголки, вколотые в суконку, маленькие ножницы, лоскутки форменной материи. Как-нибудь разберемся, товарищ полковник. В сорок первом в морской пехоте еще не то делал…
— Может быть, и ампутации делали? — пошутила Бакунина.
— Сам не делал, но вполне мог бы! — невозмутимо ответил старшина. Конечно, под наблюдением…
— Это что же, он сам шьет? — спросила докторша.
— Шьет, гладит, брюки отпаривает, все сам! — негромко, но с гордостью в голосе произнес Шарипов. — Заштуковать может лучше любого портного. Подворотнички после прачечной сам переглаживает. Борщ сварить может, котлеты сделать пожарские, койку заправить — ни с кем сравнить нельзя. А пуговицы как драит — видели? Он, товарищ военврач, нас как учил? Он нас учил — военный моряк все должен знать. Кроме боевой специальности военный моряк, если в отпуск домой приехал, — он там первый человек. Жена отдыхает, бабушка отдыхает, теща отдыхает. В МТС трактор отремонтировать военный моряк! В комбайне разобраться — военный моряк! Туфельки жене починить — военный моряк. Он нас учил: за то, что мало дома бываешь, много радости от тебя должно быть…
— Так и говорил?
— Мысль такая была…
Опять донеслась музыка. Бакунина взглянула в иллюминатор и сказала, что она не понимает, какой это корабль. Шарипов, не вставая с места, произнес:
— «Строгий». Остались «Смелый», «Стремительный» и наш «Светлый». Тогда, товарищ полковник, все.
И, упруго поднявшись с колен, Шарипов накапал себе в рюмку капель, долил из графина, выпил и утерся, словно после положенных в войну ста граммов.
— Что это с вами? — удивилась Зинаида Михайловна.
— Нервы.
Бакунина посоветовала держать себя в руках.
— А когда с ним первый инфаркт сделался, я себя плохо в руках держал? спросил Шарипов. — Вот в этой каюте, товарищ полковник, когда вы ночью на катере прибыли и сказали нам потихонечку, что дело очень плохо. Я тогда, может быть, капли пил?
— Тогда… не пили… — слегка порозовев, ответила Бакунина.
— Тогда другой человек пил, не я! — глядя в упор на Зинаиду Михайловну, произнес Шарипов. — Один полковник пил, но не Шарипов. Потому что я знал не умрет, жив будет, с нами останется контр-адмирал Степанов. А теперь флот его теряет, нет больше комдива Степанова, прощается он с личным составом, и вот чемоданы его почти запакованы. Остается теперь пенсионер Степанов, Герой Советского Союза на пенсии, а на дивизионе другой товарищ, заслуженный, боевой, но только не Степанов. Конечно, роль личности в истории мы немножко как-нибудь знаем, и роль масс тоже знаем, не дурачки, я извиняюсь, товарищ полковник, но и нашего Степанова мы не хуже знаем…
Зинаида Михайловна внимательно, не отрываясь, смотрела на Шарипова, на узкие поблескивающие его глаза, на росинки пота, высыпавшие над верхней губой. Но старшина внезапно смутился, сел на корточки, стал ремнями затягивать чемодан.
— Что же вы вдруг замолчали? — спросила Бакунина.
— А зачем болтать! — ответил Шарипов. — Разве словами все скажешь? Мало чего можно словами сказать. Словами надо по порядку говорить, с самого начала, я так не могу, болтология получается…
Он сильно затянул ремень и, когда стал затягивать пряжку, вдруг заметил, как дрожат его руки. И тотчас же вспомнил хмурый осенний день в сорок втором году, бурую воду холодного моря и дымы четырех эсминцев типа «Маас», которые готовились атаковать лидер. В небе тогда висели фашистские самолеты. «Светлый», маневрируя, уходил от бомб, вокруг стоял несмолкающий грохот зениток, и тут еще эти дымы боевых кораблей на горизонте. В эти минуты Шарипов принес на мостик капитану второго ранга Степанову стакан горячего чаю, и Степанов заметил, как дрожат руки молодого краснофлотца. «Ничего, — сказал тогда капитан второго ранга, — ничего, Шарипов, не расстраивайся, в первом бою каждому страшно. Главное — с собой справиться. А ты сейчас справишься и будешь драться, как лев. Я за тебя спокоен!»
Что было дальше — Шарипов помнил слабо, но зато запомнил на всю жизнь, как к нему, измученному ранениями и ожогами, в базовый госпиталь приехал Степанов. Они ни о чем не говорили тогда, Родион Мефодиевич тихонько посидел возле его койки и здесь же «от имени и по поручению», как положено было выражаться, вручил своему краснофлотцу первый орден, первый из четырех — «Красную Звезду». «Я боялся, а он был за меня спокоен, — думал тогда Шарипов, — у меня руки дрожали, а он сказал — как лев. Я был хуже зайца, а он из меня что сделал?» — и маленькие слезинки одна за другой катились из-под его обожженных ресниц…
— Вы что, старшина? — спросила обеспокоенным голосом Бакунина. — Что с вами? Может быть, заболели?
Он сильно потянул носом, отвернулся и ответил сипловато, но спокойно:
— Со мной? Ничего со мной, товарищ полковник.
Бакунина покачала головой и вздохнула. Старшина застегнул ремни на другом чемодане и прислушался: теперь совсем близко играла музыка и гремело «ура». В салон без стука вошел тонкий, очень красивый, в хорошо сшитом парадном мундире командир «Светлого» капитан-лейтенант Муратов, поздоровался с Бакуниной, оглядел стол, поправил скатерть, спросил:
— Порядок, старшина? Все уложено?
— Все! — ответил Шарипов. — Вот только лекарства и шприц — это я пакет сделаю…
— Только чтобы аккуратно! — велел Муратов. — Он эти всякие свертки терпеть не может.
И попросил у Зинаиды Михайловны:
— Разрешите папироску, товарищ полковник. Я курить бросил, а сегодня все покуриваю…
Сильно затянулся, с наслаждением посмотрел на папиросу и, словно размышляя вслух, произнес:
— Невозможно себе представить, Зинаида Михайловна. Конечно, люди бодрятся, но сильно приуныли. Весь дивизион кровно с ним связан. Я почти не воевал, к шапочному разбору, можно сказать, явился, уже значительно позже того знаменитого десанта, когда здесь, на нашем корабле, доктора ранило, родственника, кажется, нашему адмиралу…
Бакунина поежилась, быстро взглянула на Муратова и сказала:
— Да, я знаю. Устименко, мы с ним вместе когда-то работали…
— Ну, вот, — не слушая докторшу, продолжал капитан-лейтенант, — и хоть я почти не воевал, но успел усвоить многое из практики товарища Степанова. Удивительная в нем черта есть — это вера в человека. И знаете, не ошибается.
— Один раз ошибся, — неожиданно, хриплым голосом произнес Шарипов. — В самом близком человеке, в собственной жене ошибся. Извиняюсь, товарищ капитан-лейтенант, так матросы обсуждали…
Бакунина печально улыбнулась, Муратов нарочито служебным голосом заметил:
— Ну, это вы, старшина, бросьте, эти ваши «баковые ведомости».
— Есть бросить «баковые ведомости», — неприязненно согласился Шарипов и, наверное, для виду опять занялся чемоданами, переставив их поближе к письменному столу. Но вдруг его словно прорвало, он побледнел и спросил: Разве не верно в отношении Аглаи Петровны? Разве не я сам слышал нечаянно, как он тут в этом салоне кричал, что не разрешит никому неуважительно говорить про его Аглаю Петровну? Разве не я видел, как он дверь открыл настежь, распахнул дверь перед этим, который с него допрос снимал, и как он опять крикнул: «Партия наша разберется, где правда, и не вам здесь от имени партии меня поучать»? Вот вы, товарищ капитан-лейтенант, сказали «вера в человека». Вы сказали — «не ошибается». Так как же я могу поверить, как я могу понять, как согласиться могу, что мой контр-адмирал, которого я лучше даже не знаю, что он изменницу родине мог не распознать? Вы мне сейчас ответьте, я прошу, я очень вас прошу…
— Ладно, Шарипов, чего тут, — не оборачиваясь к старшине, быстро сказал Муратов, и было понятно, что ему и больно и трудно об этом говорить. Ладно, — повторил он, — ясен вопрос…
И Шарипов понял, как нелегко капитан-лейтенанту. Он сделал вид, что ищет веревочку, шкертик для пакета, и попросил разрешения отлучиться.
— Орлиное племя, — вслед ему ласково и чуть насмешливо сказал Муратов. — Все выведают. И вот ведь убей — не поверят, что супруга контр-адмирала могла быть плохим человеком. Особенно тут много разговоров было в связи с этим вашим знакомым доктором, которого ранило. Он жене комдива вроде бы сын…
— Племянник, — с коротким вздохом сказала Бакунина.
— Или племянник. Так ведь проведали черти полосатые, что когда этого самого племянника в партию принимали, то он от своей тетушки не отмежевался. И, сопоставив его поведение в бою, во время десанта — он, рассказывают, молодцом держался, этот ваш доктор, — вынесли приговор: ерунда все, орел наш комдив, будет со временем или несколько позже все в полном порядке. Такие разговоры.
Но дорассказать о разговорах капитан-лейтенант не успел. Вошел посыльный и доложил, что катер контр-адмирала отвалил от эсминца «Смелый». Муратов извинился, поправил фуражку, чуть-чуть обдернул кортик и исчез за дверью. И тотчас же полковник Зинаида Михайловна Бакунина услышала топот тяжелых матросских башмаков по металлическим трапам, отрывистые звуки команд и молодецкий, раскатистый, сильный и радостный голос капитан-лейтенанта Муратова. Дудки заиграли «захождение», и все совершенно стихло: видимо, Степанов, новый комдив и член Военного совета флота поднялись на борт «Светлого».
У Зинаиды Михайловны вдруг задрожали губы, она быстро вынула из кармана кителя платок и поднесла его к глазам: как все люди, повидавшие в жизни много по-настоящему трудного, она теперь никогда не плакала от горя. Слезы показывались на ее глазах только тогда, когда она понимала, что где-то близко, рядом, совершается нечто хорошее, человечное и настоящее.
КУКУШОНОК
Усатый маляр размашисто красил забор. В палисаднике работали два садовника: один — старик раскольничьего вида, другой — помоложе, в солдатской пропотевшей гимнастерке, в разбитых кирзовых сапогах. А на крыше кровельщики вперебор стучали молотками.
— Во, фронт работ, — сказал Евгений, пытаясь вынуть запонку из тесного воротничка. — Я, дорогая сестрица, люблю масштабы…
На Варваре были лыжные штаны и кофточка с большим бантом в горохах. И волосы чуть ниже затылка были затянуты такой же, в синих горохах, ленточкой.
— Посидим, — попросил он. — Устал я как собака.
— Жиреешь, — неопределенно произнесла Варя.
— Разжиреешь, дорогуша, от этой неподвижности. И при всем том — суета.
— Шел бы людей лечить!
Они дошли до широкой садовой скамьи и сели. У Варвары было напряженное выражение лица, словно она что-то вспоминала и никак не могла вспомнить. И оглядывалась она беспокойно.
— Ты что? — спросил Евгений Родионович.
— Ничего. Я не могу понять, что тут было раньше.
— Комендант жил немецкий.
Сняв очки, Евгений протер их замшей, блаженно сощурился и, вытащив наконец запонку из воротничка, вкусно вздохнул.
— Тебе не холодно? — спросил он. — Все-таки осень, «листья падают с клена».
И немножко подпел, самую малость:
Листья падают с клена-а…
Потом сказал:
— Ужасно я рад тебя видеть. Ты, как всегда, настроена ко мне иронически, а я тебя люблю. Честное слово, Варенька, люблю. Несмотря на твой характер, на то, что ты всегда та кошка, которая ходила сама по себе, люблю. И ведь ничего хорошего, никогда абсолютно, от тебя не видел. Даже доброго слова не слышал.
— А зачем тебе мое доброе слово? Что ты с него будешь иметь?
— Ну, это просто хамство, — сказал Евгений. — В чем ты меня подозреваешь? В расчетливости?
Варя промолчала. Из кармана штанов она вынула маленький маникюрный приборчик и стала подпиливать ногти.
— Хорошенькая вещичка, — сказал Евгений. Память?
Она ничего не ответила, только повела плечами.
Евгений покачал головой.
— Трудный ты человек, — пожаловался он. — Тяжелый, Варенька. Хоть бы поинтересовалась домом, немало он мне крови стоил. И ведь не для себя, для нашего батьки…
— Все семь комнат? И мансарда наверху?
Она сбоку почти весело посмотрела на брата. Тот, словно его простили, заговорил быстро, с той особой откровенностью, которая бывает у квалифицированных и умелых пройдох:
— Слушай, дорогая моя, это же смешно: папан Герой Советского Союза, вышел в отставку, контр-адмирал, фигура, старый коммунист. Что ж, город не может создать ему сносные условия? Уж так разве мы бедны? Это же элементарное бунгало, хижина, избушка. Ты учти, вопрос со мной тоже вентилировался и, можно сказать, был подвешен в воздухе. У меня семья, я номенклатурный работник, Ираида тоже вскоре будет защищать диссертацию. Ребенок. Ну и ты дочь адмирала, не век же вечный тебе кочевать с твоими геологами. Имеешь ты, Варвара Родионовна Степанова, ты лично, товарищ, тяжело раненный на войне, имеешь ты право на хорошую комнату, светлую, солнечную, два окна на юг? Или не имеешь? Теперь дед Мефодий, как папахен выражается, «корень всему степановскому роду». Он что? Куда его деть? Набедовался старый старикан в оккупации, кору жевал, хлебороб, мужик от сохи, куда его?
— И это тоже ты написал в своей бумаге? — с усмешкой спросила Варвара.
Слушая Евгения, она порой поглядывала на коричневый, только что покрашенный дом, на сверкающие в вечерних солнечных лучах разноцветные стекла террасы, на белые, еще влажные от краски переплеты оконных рам.
— Разумеется, — сказал Евгений Родионович.
— Ну, а что тут раньше был Дом пионеров и школьников — ты написал? Я ведь вспомнила, в этот дом и я бегала, смотрела тут репетицию «Платона Кречета». Может быть, ты не знал?
— Я тебя умоляю, — начал было Евгений, но Варвара перебила его.
— Ладно, чего уж там умолять, — сказала она, — умолять нечего. Но если отец узнает — берегись. И, ох, Женюрочка, зайчик мой, как тебя попрут в конце концов из партии, ох, киса, какое это будет зрелище…
Она засмеялась, потянулась всем своим сильным, молодым телом, немножко зевнула и попросила:
— А меня из своей домовой книги вычеркни. Я тут жить не стану. У меня подружки есть в городе, да и вообще база наша в Черном Яре, а не тут. Ну и противненько мне чуть-чуть, ты уж, Женюрочка, не обижайся…
Теплыми пальцами она взяла солидного Евгения Родионовича за короткий крепкий нос и слегка подергала — вправо и влево, а потом посильнее и побольнее, а погодя и совсем больно…
— Перестань! — гундося, засопел он. — Пусти, слышишь…
Варвара отпустила, вытерла широкую ладошку о свою лыжную штанину, а он, сердясь, заговорил:
— Безобразие, люди же смотрят, я не мальчишка, я для них большое начальство. Должна ты, в конце концов, понять, что я никому не разрешу…
Она долго слушала с терпеливым и внимательным выражением лица, потом заметила:
— Умрешь ты от апоплексического удара. Ты еще не старый, а шея у тебя как у свиньи, Женечка. Впрочем, это даже и не шея. Это — курдюк вместо шеи…
— Ах, перестань! — воскликнул он.
— И откуда такие берутся, как ты? — с мечтательным выражением лица спросила Варвара. — Знаешь, я долго про это думала. А как-то делать было нечего в поле, дожди зарядили, и попалась мне книжка из жизни птиц. Интересная книга.
Но Евгений не слушал, он смотрел на крышу особняка.
— Что ты?
— По-моему, они до того обнаглели, что на моих глазах воруют гвозди, раздувая ноздри короткого носа, сказал Евгений. — Просто спустили на улицу ящик.
— А ты целый дом украл, — с коротким смешком сообщила Варвара. — У ротозеев. Лучше слушай! Это же про тебя я рассказываю, тебе должно быть интересно. Возьми, Женюрочка, и сосредоточься. Я хочу тебе поведать, откуда берутся такие штучки, как ты.
— Ну, откуда?
Посмеиваясь, она рассказала ему про кукушку: все решительно маленькие птицы понимают, что кукушка им страшный враг, и потому, когда к гнездышку приближается эта «симпатяга», они храбро атакуют ее. Но пока птички гоняются за кукушкой-мужиком (так рассказывала Варвара), кукушка-баба пролезает в чужое гнездо и мгновенно откладывает там яичко, непременно одно, похожее на те, которые уже лежат здесь. Нацеливается эта маленькая гадина заранее, летает в разведку не раз и идет уже наверняка. А положив свое яйцо, кукушка непременно выбрасывает из чужого гнезда одно ихнее. Значит, общее число не превышает нормы, ты понимаешь, Женюрочка?
Евгений солидно кивнул. Он почти не слушал, но Варвара ударила его в бок довольно ощутительно кулаком и велела сосредоточиться.
— О господи, — вздохнул Евгений Родионович. — Черт меня дернул привести тебя на строительство!
— Понимаешь, — говорила Варвара, — кукушка-мама откладывает яйцо в гнездо таких маленьких птичек, которые, конечно, не могут выкормить и своих птенцов и большого, жадного, толстого, вроде тебя, кукушонка. Поэтому кукушонок ради сохранения своего вида, как по науке написано в книге, ликвидирует своих сводных братишек и сестренок. Выбрасывает из гнезда все к чертовой бабушке. И целая система у него есть борьбы за сохранение вида, совершенно как у тебя…
Ласково прижавшись к толстому, горячему плечу Евгения Родионовича, Варвара воркующим голоском сказала:
— Я ведь тебе, зайчик, тоже сводная сестра. И как бы ты меня выбросил, ежели бы помешала я развитию твоего вида!
— Глупости!
— Ан нет, не глупости. И вот, когда все птенцы иного вида выброшены из гнезда, кукушонка кормят папа и мама уничтоженных собственных детишек. Он, кукушонок этот, — полновластный хозяин в гнезде. Ему черт не брат!
Евгений вдруг улыбнулся.
— Нехороший, нехороший, а нужный, — сказал он весело. — Я точно, Варенька, помню, у меня память, ты знаешь, уникальная: кукушка относится к полезным птицам, так как она уничтожает очень многих мохнатых гусениц, бабочек — вредителей леса, огромное большинство которых не поедается всякими воробьишками. Ну, а певчие птички…
— Что — певчие птички? — печально спросила Варя.
— Они ведь не полезные…
— Здорово, — сказала Варвара. — Умненький ты у меня.
— И умненький, и хитренький, — сказал Евгений, целуя Варвару в лоб. — И не злопамятный. Я, наоборот, даже добродушный. И в доказательство этого тезиса расскажу тебе, как нынче встречал некоего…
Он сделал паузу. Варвара заметно побледнела, Евгений Родионович паузу еще затянул. Наконец Варя не выдержала.
— Ну? — почти шепотом, отворачиваясь от брата, спросила она.
— Что же! Жена — красавица! Детеныш — одно умиление! Он похудел, немножко седины появилось. Одет во все флотское, даже штатским костюмом не обзавелся. В черном ихнем плаще форменном, в фуражке, только ободрана эмблема, или краб, или как это называется. Хромает заметно. Опирается на палку. Без палки, видимо, ходить еще не может. Если по чистой совести, конечно, инвалид…
— Врешь! — тихо и зло сказала Варвара.
— То есть психологически все, разумеется, идеально. Полон желания работать, никаких жалких слов, вообще — герой героем, как и подобает настоящему человеку, но ведь это милая моя, театр. Я — врач, разбираюсь…
— А — руки? — так же тихо спросила Варя.
— Будто оперирует, по его словам и по словам мадам. Она мила, видимо, что называется, для него — сущий ангел. Так и смотрит, так и слушает, так и ходит вокруг Владимира…
Добродушный Евгений Родионович расплачивался как мог за «кукушонка». Но Варвара не обратила на это никакого внимания. Тогда он сказал пожестче:
— Проиграла ты его, сестренка. Теперь не отобьешься! Уж больно хороша Вера Николаевна. С такой не пропадешь.
— Назначение он уже получил? — спросила Варвара, видимо совершенно не слушая Евгения. — Назначил ты его куда-нибудь?
— Нет, ходит-бродит. И завтра еще будет по городу бродить. У него какие-то идеи, ищет себе объект для этих идей. А какие у нас объекты? Одни только развалины горелые, и все…
Он говорил и не отрываясь смотрел на Варвару.
— Что ж, — сказала она, — хорошо. Поедем, кукушонок, действительно прохладно становится…
ПРОЩАЙ, «СВЕТЛЫЙ»!
Держа руку у окантованного золотом козырька фуражки, контр-адмирал Степанов неторопливым, твердым и цепким шагом в последний раз обходил строй матросов на «Светлом». Чуть приотстав, за Родионом Мефодиевичем шли член Военного совета — грузный, в годах человек — и новый командир дивизиона, багрово загоревший на Черном море, высокий, сухопарый каперанг.
Было очень тихо, даже не кричали почему-то чайки, слышался только равномерный посвист холодного ветра да где-то на берегу, наверное возле матросского клуба, духовой оркестр играл старый вальс «На сопках Маньчжурии». И эти далекие звуки грустного и в чем-то словно бы обнадеживающего вальса как нельзя более соответствовали тому особому, приподнято-торжественному настроению, в котором нынче находился весь личный состав дивизиона…
Маленькие, светлые и жесткие глаза Родиона Мефодиевича и сейчас, в эти последние минуты прощания, нисколько не изменили своего всегдашнего требовательного и как бы сурово-вопросительного выражения. Он не только прощался, но и осматривал команду корабля, не только еще раз вглядывался в людей, но и в последний раз проверял их, без слов, одним только взглядом требуя от всех — и от старослужащих, и от молодежи — оставаться и впредь такими, какими он знал их и какими любил. Впрочем, контр-адмирал Степанов никогда не подозревал, что то чувство, какое он испытывал к своему «личному составу», та гордость за своих матросов и постоянное беспокойство за них, то счастливое восхищение своими подчиненными и горечь от дурных поступков какого-либо мичмана, старшины или матроса — в общем, есть никакая не служба, а подлинная любовь…
Он шел вдоль строя и не чувствовал, что все те, кто давно его знал, сейчас без всякого труда подмечают в его взгляде особое, новое выражение выражение горечи, то выражение, которое он обычно прятал и которое означало, что ему почти нестерпимо трудно; жесткость же в его глазах была чем-то обязательным, привычным, форменным — вроде идеально чистого подворотничка или парадного мундира, перчаток, кортика, которые никогда не являлись сутью Родиона Мефодиевича, а лишь некоторыми признаками его внешности.
Замечая бледность своего комдива, видя, как подрагивает его рука возле козырька, матросы и старшины «Светлого» еще более подтягивались в положении «смирно», совершенно замирали и переставали дышать, стараясь хоть этим особо обозначить, как все они понимают значение происходящего. У некоторых старослужащих на глазах дрожали непролившиеся слезы, это было стыдно им — военным морякам, так недавно отвоевавшим, но они ничего не могли с собой поделать, а Родион Мефодиевич боялся встречаться с ними взглядом, потому что ненавидел, по его выражению, всякую «сопливость», но совершенно не был уверен в том, что удержится на должной высоте до конца сам.
Особенно трудно пришлось контр-адмиралу с главстаршиной Гавриленковым. Еще по второму году войны молодой матрос Гавриленков был списан в штрафной батальон. Там моряк, как положено было выражаться, «кровью искупил свою вину», и Степанову удалось, несмотря на противодействие некоторых особо бдительных товарищей, вернуть ловкого и разворотливого электрика на «Светлый», ставший к тому времени гвардейским. Краснофлотцы-гвардейцы поначалу косо поглядывали на бывшего штрафника, явившегося, как им казалось, на готовенькое. Сам же Гавриленков, достаточно измученный всеми теми несправедливостями, которые обрушились на его молодецкую голову, тоже не отличался особой терпимостью, скромностью или молчаливостью. На одно слово он отвечал дюжиной, и быть бы с ним еще беде, да еще и окончательной, если бы не вмешательство Степанова. После длительной беседы в салоне Родиона Мефодиевича Гавриленков круто и насовсем переменился. Во время этого разговора он неожиданно для себя услышал, что комдиву известно про него все, узнал, что, когда с Гавриленковым случилось первое несчастье, комдив сам имел крупные неприятности, и понял также, что, кроме всего прочего, при возвращении Гавриленкова Степанов сам за него поручился своим добрым именем. Крутая беседа в салоне привела к тому, что Гавриленков перестал чувствовать себя обиженным на весь человеческий род, отлично довоевал войну и остался на сверхсрочной.
Вот к этому главстаршине и подходил сейчас контр-адмирал, еще издали чувствуя на себе его пристальный, напряженный и укоризненный взгляд. «Эк, память стала никудышная, — рассердился на себя Степанов, — сам же давеча обещал ему потолковать и до сих пор все не управлюсь!» И по своей манере Родион Мефодиевич как бы записал в уме четкую фразу: «Главстаршине Гавриленкову после всего явиться ко мне в салон».
На этой фразе все кончилось.
Он попрощался с личным составом своего «Светлого», представил, как положено, нового комдива офицерам штаба дивизиона и, сделав прилежное лицо, стал слушать речь члена Военного совета флота. Тот, по обыкновению заглядывая в бумажку, глуховатым голосом, но не без привычной патетики, перечислял заслуги Степанова в разные периоды жизни Военно-Морского Флота.
«На некролог похоже! — вдруг подумал Родион Мефодиевич. — И говорит товарищ член Военного совета, как на похоронах. Понаторел, видать, по этой части…»
Заслуг у контр-адмирала оказалось много, и все они были записаны на бумажке, но, по всей вероятности, не самим вице-адмиралом, а только по его поручению, потому что Дудырин не слишком бойко разбирал почерк и иногда запинался надолго, беззвучно шевеля губами, сердясь и морща лоб.
— Товарищ Степанов Р.М., — говорил член Военного совета, — происходя из крестьянской семьи бедняка, еще в юном возрасте был призван на царский флот в качестве рядового матроса. Его служба началась на легендарном крейсере «Аврора»…
«Еще только начало! — подумал Родион Мефодиевич. — Потом пойдет панихида насчет того, как я отдавал свои силы строительству Военно-Морского Флота…»
Ему было нестерпимо скучно и душно в кают-компании, где густо — один к одному — вплотную стояли офицеры дивизиона, и было жаль того торжественного и приподнятого состояния, в котором он находился, прощаясь с личным составом кораблей. И очень хотелось подмигнуть полковнику Бакуниной, которая вытирала слезы платочком, словно на настоящих похоронах. «Удивительно все-таки! — вздохнул Родион Мефодиевич. Скукотища такая, а на докторшу действует. Вот и поди-разбери, как надо речи говорить».
Он опять прислушался и подумал: неужели прожил такую скучно-старательную и аккуратную жизнь, какой она была, если судить по словам Дудырина? И рассердился на некрологи; наверное, так принято поминать всеми этими «группами товарищей» и слабости человеческие, и тревоги, и войны, и радости, и любовь? «Про главстарщину Гавриленкова не забыть!» — еще раз сурово напомнил себе Степанов и стал пристально вглядываться в нового командира дивизиона, который с выражением внимательной скуки слушал члена Военного совета. «Нет, подойдет, — опять решил Степанов, — на такого человека вполне можно положиться. Лишнего не болтает, корабли принимал с толком, воевал хорошо, умен». И он стал вспоминать десантную операцию на Черном море, которая еще в то время поразила его широтою и дерзостью замысла, главное же — точностью выполнения. И чем дальше Родион Мефодиевич вспоминал операцию, проведенную тогда новым комдивом, тем спокойнее становилось у него на душе за свой дивизион.
«Ох, говорит!.. — еще раз подивился Степанов на Дудырина. — Еще потом по ошибке скажет: правительство высоко оценило заслуги покойного, наградив его орденами…»
Сзади кто-то шмыгнул носом, Степанов оглянулся и увидел Шарипова, который, весь словно бы раскиснув, утирал скомканным платочком пот с лица и вздыхал на всю кают-компанию. А полковник Зинаида Михайловна все плакала, слушая речь, и Родион Мефодиевич подумал: «Может быть, я и верно умер?» Но тут же твердо решил: «Нет, не умер. Дудки! Впрочем, держись, Родион, уже недолго!»
И верно, оказалось недолго.
Внезапно член Военного совета смолк, и все, кто был в кают-компании, повернулись к Родиону Мефодиевичу. По всей вероятности, он тоже должен был сказать речь. Но он этого не сделал. Он вообще не умел и не любил говорить речей. И сейчас, помолчав секунду, контр-адмирал встал «смирно» и, глядя в глаза новому командиру дивизиона, произнес негромко, но ясно и твердо, отчеканивая каждое слово, фразу, которую любил и которая казалась ему совершенно исчерпывающей и для нынешнего случая и для многих других. И может быть потому, что все силы своей души он вложил в эту уставную формулу, те, кто был в кают-компании, еще раз поразились своим бывшим комдивом, контр-адмиралом и Героем Советского Союза Родионом Мефодиевичем Степановым.
— Служу Советскому Союзу! — оказал он, и все поняли, что больше говорить ничего и никому не надо.
И прощаться тоже не следовало.
Слегка наклонив свою стриженную ежиком, совершенно седую голову, придерживая рукой кортик, он вышел из кают-компании и, сопровождаемый Шариповым, распахнул дверь в салон. Здесь, в коридоре, но еще не в салоне, деликатно стоял большой кожаный чемодан нового командира дивизиона. А в самом салоне возле двери были приготовлены чемоданы Степанова.
— Главстаршину Гавриленкова ко мне, — не глядя на Шарипова, приказал Родион Мефодиевич. — Быстро.
— Есть главстаршину Гавриленкова к вам! — повторил старшина.
— Действуйте!
Шарипов выскочил из салона. И тотчас же заговорил репродуктор!
— Главстаршину Гавриленкова к товарищу контр-адмиралу в салон, послышался знакомый голос любителя стихов, танцев и экскурсий мичмана Страдомского. — Главстаршину Гавриленкова, — строже повторил мичман…
За иллюминаторами ровно и покойно посвистывал ветер Заполярья. Косые лучи солнца падали на письменный стол, за которым Степанов проработал столько лет, освещали подлокотник кресла, в котором теперь будет сидеть другой человек. «Вот и все! — подумал, моргая и щурясь, Родион Мефодиевич. — Вот и состоялась отставка. На покой, товарищ Степанов, на пенсию!»
Завтра начнутся учения, но он уже будет в поезде — пенсионер Степанов. На секунду ему перехватило дыхание, только на секунду: теперь он научился справляться с собой, приучил себя к мысли об отставке, натренировал себя; он делал с собой то, чему научили его в госпитале, только там это называлось лечебной гимнастикой. Он провел такой курс гимнастики по поводу ухода в отставку…
В дверь постучали, Степанов крикнул: «Прошу!»
Главстаршина Гавриленков доложил как положено, Родион Мефодиевич кивнул, сказал, не садясь и не предлагая Гавриленкову сесть:
— Хотел я на прощанье, Гавриленков, напомнить вам то происшествие, в сорок втором, в декабре…
Гавриленков отвел глаза в сторону. Его сухое лицо с белым шрамиком на подбородке напряглось.
— Я хотел, главстаршина, не просто напомнить, — жестко продолжал контр-адмирал, — вы все это и без меня помните. Я иное хотел сказать забудьте! На веки вечные забудьте! На людей можно обижаться, на свою родину — нет! Мы с вами с тех пор не беседовали, а думается мне, что все вы в своей душе копаетесь. Расстаемся мы с вами, видимо, навсегда, так вот я вам приказываю: выкиньте из сердца вон. Это мое последнее приказание. Ясно?
— Ясно, — с радостным изумлением в голосе ответил главстаршина.
Он смотрел на Степанова чуть-чуть исподлобья, но таким открытым, таким горячим и преданным взглядом, что разговор больше не мог бы продолжаться. И Родион Мефодиевич кончил беседу до того, как она могла превратиться в то, что он называл «спектаклями».
— Можете быть свободным! — намеренно отворачиваясь от главстаршины, сказал Степанов и подошел к иллюминатору.
Гавриленков ушел.
Все дела были кончены.
И все-таки, как он ни готовил себя к этому мгновению, ему было трудновато. Он с достоинством выдержал процедуру сдачи дивизиона новому командиру. Он почти спокойно попрощался нынче с личным составом кораблей своего соединения. Ему нисколько не было трудно в кают-компании, наоборот, — он сам себя смешил там. Но покинуть «Светлый» оказалось нелегкой задачей…
Уже унесли его чемоданы, на катер, уже Шарипов, по его приказанию, поставил в салоне на стул чемодан нового комдива, уже заглянула к нему и ушла, сделав свои последние наставления, заплаканная старушка Бакунина он все не двигался…
И наконец пошел.
Везде на его пути плотной стеной стояли матросы: он знал, что так будет, и боялся именно этого. Они стояли — безмолвные, печальные, расступаясь, нажимая друг на друга, расчищая ему дорогу. И только порою слух его улавливал шепот:
— Отдыхайте счастливо, товарищ контр-адмирал…
— Надейтесь на справедливость, товарищ комдив!
— Наведывайтесь к нам…
— Ребята, не нажимай!
— Живите сто лет…
— Все будет в порядке, товарищ комдив!
— Мы вам писать станем…
— Напишите открыточку нам — кораблю!
— Не напирай, Лукашин…
— Желаем удачи!
— Счастливого плаванья, товарищ контр-адмирал…
Он шел, крепко сжав зубы, щуря глаза и посапывая. Можно было подумать даже, что он злится. Но он не злился. Он прощался. Откуда-то потянуло горячим воздухом, и Родион Мефодиевич подумал: «В последний раз!» Рука его нечаянно дотронулась до крепкого, словно литого плеча матроса Маслюкова, и он опять подумал: «В последний раз!» Поскользнувшись в давке, вдруг упал возле него молодой артиллерист Пещик — вокруг Пещика зычно захохотали другие матросы, и Степанов еще подумал: «И это в последний раз».
Но самое сложное было еще впереди: ему предстояло попрощаться с самим кораблем. И все вокруг него понимали, как это нелегко, недаром здесь он заметил полковника Бакунину — они послали ее сюда на всякий случай…
Отдав честь, он подошел к кормовому флагу гвардейского корабля, крякнул по-стариковски и встал на одно колено. Полотнище вилось на ветру, и ему не сразу удалось схватить ткань — пробитую пулеметной очередью, израненную осколками, — не сразу удалось подтянуть к себе полотнище и прикоснуться к нему губами. И не сразу он поднялся, словно задумавшись на мгновение…
Потом вновь приложил руку к козырьку и с тяжелым вздохом спустился на катер. Больше он не оглядывался на свой дивизион, на свои корабли, откуда множество глаз следило за удалявшимся катером…
На пирсе его уже ждали командиры и офицеры других соединений флота. Здесь были и подводники, и командир линкора Мартирянц, и командир крейсера Туров, и командующий ВВС флота, совсем поседевший генерал Костромичев, тот самый маленький, худенький, вертлявый Костромичев, которого Родион Мефодиевич помнил еще по гражданской войне летающим на «сопвиче». Солнце еще не зашло, под его вечерними лучами ярко блистало золото погон и нарукавных шевронов, звезды Героев и ордена, надраенные пуговицы, окантовка генеральских и адмиральских фуражек. С моря, словно напоминая о дивизионе, поддувал легкий ветерок; все столпились вокруг Родиона Мефодиевича, говорили нарочито бодрые слова и даже острили, что-де таким старичкам не то что в отставку выходить грех, но самое время жениться и детишек рожать. А катерник Ведерников все пытался рассказать какой-то анекдот про некоего старичка и уже начал рассказывать, как вдруг Шарипов протиснулся к своему контр-адмиралу и сказал, что вот тут, возле проходной, «ожидают вас папаша».
— Какой такой папаша? — изумился Степанов.
— Да ваш, товарищ контр-адмирал, папаша. Не смеет подойти. Вон они там, за уголочком находятся, закусывают немножко…
Родин Мефодиевич извинился и быстро пошел за Шариповым. Позади пустых бочек, сваленных у забора, на ящике действительно сидел дед Мефодий в своем древнем брезентовом дождевике и перочинным ножиком ловко доставал из консервной банки каких-то рыбешек в томате. Рядом с ним на старой газете лежали два толстых ломтя хлеба, большая очищенная луковица и в коробке от ваксы — соль.
— Батя! — обрадованно и громко сказал Степанов. — Что же ты здесь сидишь? Сказал бы мне, могли просемафорить на корабль…
Старик поморгал, сложил ножик, поставил недоеденные консервы на лавку, обтер бороду рукою, а руку плащом и, трижды поцеловавшись с сыном, пожаловался:
— Треска треклятая подвела. У вас, у рыбаков, рыба больно хороша, я, старый дурак, не разобрамши что к чему, возьми да и укупи мешок рогожный. Думал, в камеру сдам на хранение. А там не принимают — дескать, крысы. Ну, да оно и лучше — крысы не крысы, а споловинить в этих камерах тоже могут…
И он стал подробно рассказывать, как его приютили тут «матросики, дай им бог здоровьичка», и как он им не сказал, что он адмиралу батька, а сказал только, что родственник, зачем болтать лишнее. А что касается до мешка рыбы, то он вот здесь же, с ним в вагон вполне можно погрузиться…
— Пойдем! — сурово сказал Родион Мефодиевич.
— Да куда мне идти-то? — испуганно заморгал старик. — Никуда я не пойду.
— Пойдешь! — еще жестче произнес Степанов.
— Консервы-то остались! — выкручивая локоть из твердой руки сына, сказал дед Мефодий. — И консервы, и хлеб вон…
Но Родион Мефодиевич настоял на своем: не тот он был человек, чтобы ему можно было возражать. И, опасливо поглядывая на контр-адмирала, на его мундир, на орденские планки, на кортик, старик вышел из своего укрытия, и тогда все те, кто собрался провожать Родиона Мефодиевича, мгновенно увидели, как сын похож на отца, какой он весь плоть от плоти русский мужик, труженик, хлебопашец, работник. И все, кто здесь был — прославленные генералы, летчики, моряки, — подтянулись, словно бы к ним шел министр Вооруженных Сил, и у каждого в глазах засветилась гордость за свой народ, за то, что все они, здесь стоящие, — сыновья рабочих и крестьян, сами в юности рабочие и крестьяне, тяжким трудом, огромными усилиями и ратными подвигами получившие право стать офицерами армии трудового народа.
— Прошу познакомиться! — тем же строгим голосом произнес Родион Мефодиевич. — Отец мой Степанов Мефодий Елисеевич…
Старик, помаргивая, подавал сверкающим офицерам свою еще крепкую руку и говорил каждому:
— Стяпанов! Стяпанов! Стяпанов!
А когда со всеми перезнакомился, то сделал по-старинному под козырек и добавил:
— Родиона Мефодиевича приехал встретить. Сына, значит…
И слегка отступил в сторону, чтобы поглядеть, в какую именно машину два здоровенных матроса кладут мешок с рыбой. Но так как машин было много, то старик забеспокоился и, дернув сына за руку, попросил:
— Ты, Родион Мефодиевич, накажи матросам рыбку не забыть. Пихнули в кузов, теперь ищи-свищи, в какой…
— Ты с чего это меня по отчеству величаешь? — спросил контр-адмирал.
Но старик только досадливо отмахнулся:
— Что ж мне тебя — Родькой звать, что ли?
Его сердило, что он не доел консервы и что матросы — все на одно лицо, щекастые, здоровые, теперь не угадать, кто именно уложил в машину куль рыбы. Подозвав к себе Шарипова, дед Мефодий сказал ему в самое ухо:
— Ты вот чего, служба, уважь, постарайся насчет рыбы, чтобы не пропала. Я стар-стар, а глаза у меня зоркие, увижу, коли что… Рыба отборная, ядреная, не навалом брал, для вашего адмирала, ему от докторов прописано рыба, овощи, питание особое.
— Ясно, папаша! — без улыбки, твердо ответил старшина. — Проявим бдительность, можете на меня вполне положиться.
— Во-во! — подтвердил дед Мефодий. Слово «бдительность» ему понравилось, и Шарипову он поверил.
ДОРОГОЙ МОЙ ЧЕЛОВЕК!
Почти всю эту ночь она не сомкнула глаз: лежала тихо, подложив кулак под горящую щеку, глядя в темное окно, за которым непрестанно лил октябрьский, унылый, ровно шумящий дождь.
Лежала, думала, вспоминала, запрещала себе вспоминать и опять вспоминала, радуясь этим воспоминаниям и презирая себя за то, что не может не вспоминать.
«Он — чужой мне, — говорила она себе самой, — он чужой человек, отдельный, его внутренний мир, его нравственная жизнь, его семья теперь отделены от меня. Я не смогу быть ему дружком, подругой, товарищем, я не выдержу и часа такой пытки, и потому мне нельзя себя обманывать и пытаться как бы вновь познакомиться с ним. Я люблю его, я любила его девочкой и любила всю войну, я бесконечно, мучительно и невыносимо люблю его сейчас, значит, мне нужно просто немедленно уехать и постараться не бывать тут, поблизости от него, это ни мне, ни ему не нужно, да и на что я имею право, в конце-то концов?»
Но, думая так, она знала, что не уедет, не сможет уехать, не повидав его хотя бы издали.
И опять, чуть не плача, гневно спрашивала себя:
— Зачем? Зачем же? Для чего эта мука?
Но одновременно придумывала — как, где увидеть так, чтобы он ее не заметил, чтобы не раздражился, не огорчился. Разумеется, она нисколько при этом не считала, что увидеть его тайно от него самого — унизительно для ее чувства собственного достоинства, не такова была ее любовь, чтобы измерять обиды, чтобы размышлять о самолюбии, о чувстве собственного достоинства. Он всегда был для нее всем, был больше, чем она сама, ее личность совершенно растворялась в нем, а разве можно обижаться на самого себя? Разве не бесконечно глупо важничать перед самой собой? И разве он не знает, что она его любила, любит и будет любить всегда, разве она не говорила ему об этом? Значит, все дело только в том, чтобы не огорчить его, не поставить его в ложное и трудное положение, чтобы не нарушить равновесие, которое он обрел после того, как едва не лишился смысла своей жизни — дела, чтобы не оскорбить его чувство порядочности по отношению к семье, жене и ребенку…
Она зажгла спичку, посмотрела на часы: пять. В два часа дня должен был приехать отец с дедом Мефодием. Родион Мефодиевич, разумеется, пожелает увидеть Володю, но она не имеет права при этом присутствовать, потому что она осложнит их встречу для Володи. Она имеет право только на то, чтобы побыть с отцом и сразу уехать к себе в Черный Яр. А тогда пусть они и встречаются сколько хотят и как хотят…
Думая так, она вдруг обиженно всхлипнула, приревновав на мгновение Устименку к отцу, но тотчас же поняла, что это смешно, и, обругав себя, стала придумывать, как и где все-таки увидеть Володю до двухчасового московского поезда. Ее то познабливало, и она натягивала на себя одеяло, то ей делалось жарко, и тогда она маленькими крепкими ногами сердито и быстро сваливала в сторону, к диванному валику, и одеяло, и какую-то старую кацавейку, которой с вечера запаслась у Ираиды. Потом вдруг ей становилось душно, словно сидела она перед печкой, тогда приходилось распахивать окно и дышать ночной, дождливой сыростью до тех пор, пока она окончательно не замерзала, строя планы один несбыточнее и глупее другого…
За стеной размеренно и самодовольно храпел Евгений, здесь на стене громко тикали дубовые, похожие на детский гроб, часы, было слышно, как Юрка — самый молодой из Степановых — странно грозился во сне: «Прострелю их!», как Ираида поила сына водой, как вдруг жирным голосом ругнулся Евгений:
— Я могу хоть ночью иметь кусок покоя?
Перед самым рассветом, когда залитое дождем окно начало сереть, Варвара сразу все придумала, посидела на диване в длинной ночной рубашке, встряхнула головой, робко и счастливо засмеялась и вдруг сказала шепотом, как заклинание:
— Увижу! Увижу! Увижу!
И хоть знала наверняка, что он-то ее не увидит, принялась одеваться во все самое лучшее и красивое, что у нее было. Открыв видавший виды чемодан, она достала оттуда самую «главную», как она считала, кофточку: беленькую, нарядную, про которую она как-то сказала, что эта кофточка «как крем», костюмчик, лакированные гладкие туфельки, клетчатый платок и ненадеванные, бешено дорогие чулки…
Окатившись в кухне над чаном холодной водой и при этом все время шипя на себя: «Ш-ш-ш! Тихо! Тш-ш!» — Варвара, опять-таки в «главной» своей рубашечке — голубой с кружевцами, — ненадолго остановилась перед зеркалом, закладывая косички в прическу и увязывая их ниже затылка любимым своим кренделем. Круглые глаза ее и чуть вздернутый нос, с которого еще понемножечку облезала обожженная летом кожа, и крепкие щеки, и подрагивающие от радостного волнения губы — все вместе произвело на нее самое угнетающее впечатление, она ткнула в зеркало пальцем и, позабыв о том, что в доме брата следует соблюдать тишину, сказала тем голосом, которым командовала на войне своим саперам «Станови-ись!»:
— Лицо! Ну разве это лицо?
— Что? — испуганно крикнул Евгений из спальни (он маниакально боялся воров). — Что-о? Что?
— Воры! — так же ответила Варвара. — Обворовывают! Украдывают! Караул!
Дверь скрипнула, Женька без очков, щурясь, уныло пожаловался:
— Вечно глупые шутки…
И спросил:
— Не забыла, что поезд в четырнадцать?
Было ровно шесть, когда Варвара вышла из дому — в зелененьком плаще, в клетчатом платке, завязанном узлом под подбородком, в «главных» лакированных туфлях. Дождь лил по-прежнему. До вокзала было минут сорок ходу — по рытвинам, воронкам и ямам времен последних боев за город, и, когда Варя наконец влезла в скрипящее трофейное ДКВ, туфли ее совершенно размокли.
— Куда? — сердито спросил небритый шофер.
— Не торопитесь, — своим «военным» голосом ответила Варвара. — И ответьте мне прежде всего на один вопрос…
Усевшись боком, она стащила с ног мокрые чулки, отжала подол юбки и вздохнула: теперь было совершенно ясно, что бывшие «главные» туфли можно выбросить — подошвы у них отвалились.
— Долго будем прохлаждаться? — осведомился шофер.
— Да, так вот: сколько вы вырабатываете за смену в самом лучшем случае? Но по-божески, без хамства.
— По-божески, без хамства, — задумался шофер. — В районе до тысячи.
— Сколько «до»? Пятьсот — «до», шестьсот — тоже «до».
— Интересная гражданочка, — закуривая, сказал шофер. — Вы, часом, не из органов?
— Это не имеет значения, — загадочно ответила Варвара. — Вы мне нужны до часу дня. И вам совершенно все равно — езда это или стоянка. Плачу чохом, так, чтобы вам не было обидно. Ясно?
— Счетчик включаем? Квитанцию выписываем? — деловито спросил шофер.
— Это я не знаю.
— Загородных ездок не предвидится?
— И это мне неизвестно.
— Хорошо. Значит, чохом — семьсот.
— А это не наглый бандитизм с вашей стороны? — поинтересовалась Варя.
— Смешно, — сказал шофер. — Вы на рынке хлеб покупаете?
— Ладно, — не слушая шофера, велела Варвара. — Ленина, двадцать три, рядом с Госбанком. Там подождем.
Машина заковыляла по выбоинам Овражков. Здесь уже прокладывали трамвайные рельсы, правая сторона была закрыта для движения, там, фырча, трудились грузовики, подвозили битый камень. Совсем рассвело. Дождь все еще лил, небо было серое, низкое, старые березы на Горной стояли уже без листьев. Когда остановились возле Госбанка, Варвара, босая, перелезла вперед — к шоферу. Теперь ей стал виден уродливый шрам на его подбородке.
— Солдат? — спросила она.
— Было дело, — угрюмо ответил он.
— Где так паршиво заштопали?
— А что? Вы — доктор, что ли?
— Нет. Но я знаю одного замечательного доктора. Удивительного.
Шофер с удивлением взглянул на Варвару. В ее голосе ему послышались слезы.
— Он все солдату сделает, — продолжала Варя. — Он никаких сил не пожалеет. Он один такой…
Она высморкалась в уголок своего клетчатого платка, утерла маленькой ладонью мокрое лицо и замолчала. А шофер умело и быстро задремал. Проснулся он оттого, что странная пассажирка ловко и больно била его кулаком в бок, приговаривая:
— Скорее, скорее, скорее же! Вон пошел с палкой! Высокий, в черном плаще. Флотский плащ, видите? Без шапки…
Ее лицо было таким белым, что шофер даже испугался.
— Только без ваших штучек, — сказал он севшим со сна голосом. — А то бывает — плеснет серной кислотой, потом разбирайся!
— Идиот! — необидно сказала Варя. — Быстрее, а то упустим!
Губы ее дрожали, глаза были полны слез. Сердитым движением она утерла мокрые глаза, почти прижалась к смотровому стеклу и сказала таким необыкновенным, раздирающим душу голосом, что шофер внезапно тормознул:
— Если мы его потеряем — я умру. Правда!
— Не денется, паразит, никуда, — вновь нажимая на акселератор, сказал шофер. — Ущучим, гражданочка, не переживайте…
— Мне только смотреть, только смотреть, — говорила она быстро и все плотнее прижималась к залитому дождем смотровому стеклу. — Мне бы только его видеть, понимаете?
Он шел быстро, опираясь на палку, но свободно и широко при этом шагал. Ничего жалкого не было в его походке, это шел сильный и здоровый человек, немного в свое время пострадавший на фронте. Осенний ветер трепал его темные, чуть волнистые волосы, дождь хлестал в спину, плечи плаща скоро стали совсем черными от дождя. Володиного лица Варвара не видела, да ей не было это и важно сейчас.
Он был тут, почти с нею, он шел — ее Володя, ее мука и ее счастье, живой, подлинный, такой свой и такой далекий…
Сдавливая маленькими ладонями горло, чтобы не кричать от этой счастливой муки, часто дыша, почти задыхаясь, она говорила, словно колдуя:
— Только не упустите, понимаете, шофер, миленький, дорогой, не упустите. Я знаю — он к бывшей онкологической клинике идет, к институту, вот туда, пожалуйста, будьте такой добренький, не упустите…
— Задавить гада! — вдруг пришел в бешенство шофер. — Колченогий дьявол, еще такую девушку истязает…
— Нет, — счастливым голосом крикнула Варя, — что вы! Он удивительный! Это я, я во всем виновата! Я — негодяйка! Я — ничтожество и дрянь! Это меня задавить надо, меня, понимаете?
— Тебя? За чего тебя-то?
Но Варя не ответила.
Устименко остановился перед тем, что когда-то было онкологическим институтом, перед грудой взорванных развалин, из которых торчали искореженные железные ржавые балки…
— Теперь мимо него, вот к тому столбу, — попросила она так тихо, словно Володя мог услышать. — И там остановимся. Видите столб телеграфный?
Шофер поставил скорость и чуть нажал газ. Машина, скрипя и охая, медленно спустилась в яму, зарычала и вылезла возле столба. Варя осторожно приоткрыла свою дверцу. Теперь она увидела лицо Володи — мокрое от дождя, с сильно выступившими скулами, с темными бровями. И вдруг удивилась: он стоял над этими развалинами так, как будто не замечал их, как будто не развалины — уродливые и скорбные — раскинулись перед ним, а огромный пустырь, куда привезены отличные материалы, из которых строить ему новое и прекрасное здание — чистое, величественное и нужное людям не меньше, чем нужен им хлеб, вода, солнечный свет и любовь.
Делатель и созидатель — стоял, опираясь на палку, под длинным, нудным осенним дождем. И не было для него ни дождя, ни развалин, ни усталости ничего, кроме дела, которому он служил.
— Милый мой, — плача и уже не вытирая слез, тихо и радостно сказала Варвара. — Милый мой, милый, единственный, дорогой мой человек!