Стрела бога. Чинуа Ачебе

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Глава пятнадцатая

Престиж Эзеулу в глазах обитателей Правительственной горки резко упал после того, как минул первый день, и второй, и третий, а известие о смерти капитана Уинтерботтома все не приходило. Теперь, когда Эзеулу отказался стать вождем, назначенным белым человеком, его престиж снова вырос. Во всей стране Игбо никто еще не совершал такого поступка. Когда человек выплевывает кусок, который сама судьба вложила ему в рот, это может показаться безрассудством, но в определенных обстоятельствах такой человек внушает уважение.

Что касается самого Эзеулу, то он был полностью удовлетворен подобным оборотом дела. Он свел счеты с белым человеком и мог пока забыть о нем. Правда, забыть было не так-то просто, и, перебирая в памяти события прошедших дней, он почти убедил себя в том, что белый человек, Уинтабота, желал ему добра, но что его добрые намерения были сведены на нет действиями всевозможных посредников вроде главного посыльного и этого самонадеянного, невежливого белого молокососа. В конце концов, напоминал он себе, не кто иной, как Уинтабота, провозгласил его несколько лет тому назад единственным правдивым человеком среди всех свидетелей Окпери и Умуаро. И это он, Уинтабота, посоветовал ему позже послать одного из своих сыновей обучаться мудрости его народа. Все это как будто говорило о доброжелательном отношении белого человека к Эзеулу. Но чего стоит доброжелательство, которое навлекло на него позор и бесчестье? Жена, познавшая пустоту жизни, возопила: пусть ненавидит меня мой муж, покуда он ежедневно дает мне ямс!

Как бы то ни было, говорил себе Эзеулу, Уинтабота должен отвечать за поступки своих посланцев. Бывает, человек идет через переполненный людьми базар, очень осторожно выбирая дорогу, но краем одежды невзначай опрокинет и побьет чьи-то товары; в таком случае сам этот человек, а не его одежда должен возместить убытки.

Но несмотря на все эти размышления, главным для Эзеулу было все-таки то, что теперь он более или менее расквитался с белым человеком. Он еще не сказал ему последнего слова, но в ближайшем будущем он должен будет по-настоящему схватиться не с ним, а со своими же соплеменниками, и в этом единоборстве белый человек станет, сам того не ведая, его союзником. Чем дольше его продержат в Окпери, тем больше будет вина перед ним соплеменников и тем больше будет у него средств для борьбы.

Поначалу мало кто в Умуаро поверил известию, что Эзеулу отверг предложение белого человека назначить его вождем.

— Зачем бы он стал отказываться от того, чего домогался все эти годы? — спрашивали его враги.

Но Акуэбуе и другие постарались донести эту весть до самых дальних уголков Умуаро, а очень скоро молва о поступке Эзеулу распространилась и по всем окрестным деревням.

Нвака из Умуннеоры отнесся к этой истории презрительно. Когда он больше не мог оспаривать ее достоверность, он стал всячески принижать ее значение.

— Этот человек — сумасшедший гордец, — уверял он. — Сами теперь видите, как прав я был, когда говорил вам, что ему передалось по наследству безумие его матери.

Как и все злопыхательские речи Нваки, это утверждение основывалось на действительном факте. Мать Эзеулу, Нваньиэке, страдала тяжелыми, хотя и временными, припадками умопомешательства. Говорили, что, если бы ее муж не был таким великим знатоком целебных трав, она, возможно, бесновалась бы постоянно.

Но вопреки злоречию Нваки и прочих непримиримых врагов Эзеулу в Умуаро день ото дня росло число людей, которые склонялись к мысли, что с верховным жрецом обошлись очень плохо. Все больше и больше соплеменников приходило навестить его в Окпери; в один из дней у него побывало девять посетителей, причем некоторые из них принесли ямс и другие дары.

Через две недели после того, как капитан Уинтерботтом был доставлен в больницу при миссии в Нкисе, он достаточно оправился, чтобы Тони Кларку разрешили увидеться с ним — на пять минут. Доктор Севидж стояла в дверях с карманными часами в руке.

Он был мертвенно бледен, прямо-таки улыбающийся покойник.

— Ну, как дела? — спросил он.

Кларк едва дал ему договорить. Он выложил известие об отказе Эзеулу быть вождем с такой поспешностью, как будто торопился получить ответ, прежде чем уста Уинтерботтома сомкнутся навеки.

— Пусть посидит в тюрьме, покуда не научится сотрудничать с Администрацией.

— Я же предупреждала, что больному нельзя разговаривать, — немедленно вмешалась доктор Севидж, натянуто улыбаясь.

Капитан Уинтерботтом смежил веки и стал выглядеть еще хуже. Тони Кларк почувствовал себя виноватым и тотчас же ушел, но с груди у него свалился большой камень. На обратном пути он восхищенно думал о том, с какой легкостью капитан Уинтерботтом, даже будучи тяжко больным, нашел верное определение. Отказ сотрудничать с Администрацией!

После того как Эзеулу отказался стать вождем, Кларк предпринял через начальника канцелярии еще одну попытку переубедить его, но и на этот раз ничего не добился. Положение, таким образом, стало совершенно нетерпимым. Как должен он поступить: держать ослушника в тюрьме или же выпустить на свободу? Если он отпустит его, это сильно подорвет авторитет Администрации, особенно в Умуаро, где только сейчас, после долгого периода враждебности по отношению к Администрации и христианству, наметился поворот к лучшему. Насколько ему было известно, умуарцы противились переменам более упорно, чем любое другое племя во всей провинции. Первую в Умуаро школу удалось открыть какой-нибудь год назад, а христианская миссия, положение которой до сих пор не очень прочное, была создана там после целого ряда неудач. Какое впечатление произведет на население такого вот края триумфальное возвращение колдуна, бросившего вызов Администрации?

Однако Кларк не смог бы со спокойной совестью упрятать человека под замок, не убедившись до конца в том, что справедливость соблюдена не только по существу, но и по форме. Теперь, когда ответ был получен, прежние сомнения казались ему немного глупыми, но раньше они были для него весьма ощутимыми. Беспокоило же его вот что: как квалифицировать преступление, за которое он держит человека в тюрьме? Что записать в служебном журнале? Содержится под арестом за то, что поставил Администрацию в глупое положение? За отказ быть вождем? Этот явно несущественный вопрос не давал Кларку покоя, как муха во время полуденного сна. Он и сам понимал, что это дело десятое, но сомнений своих прогнать не мог; уж если на то пошло, они только усугублялись. Он не мог взять да и упечь старого человека (да, очень старого человека) в тюрьму без разумного основания. Теперь, когда Уинтерботтом разрешил его сомнения, они казались ему сущей глупостью. Мораль всей этой истории, подумал он, такова: если старожилы вроде Уинтерботтома и не умнее своих младших коллег, они, во всяком случае, владеют искусством управлять, а это кое-что да значит.

Состояние здоровья капитана Уинтерботтома ухудшилось, и в течение двух недель к нему снова не пускали посетителей. Среди слуг и африканского персонала на Правительственной горке поползли зловещие слухи: сначала говорили, что он лишился рассудка, потом — что его разбил паралич. С распространением этих слухов поднимался престиж Эзеулу. Теперь, когда всем стало известно, почему его держат в тюрьме, нельзя было не сочувствовать ему. Ведь он не причинил никакого вреда белому человеку и мог с полным основанием поднять против него свой офо. А раз так, то, что бы ни предпринял Эзеулу, верша возмездие, его действия будут не только оправданными, но и непременно эффективными в силу их правомерности. Джон Нводика пояснял, что Эзеулу подобен шумящей гадюке, которая жалит только после того, как разомкнет один за другим все семь своих смертоносных зубов. Если ее мучителю не хватает ума спастись за это время бегством, он должен пенять только на себя. За те четыре базарные недели, что его держат в заточении, Эзеулу сделал белому человеку достаточно ясное предостережение. Поэтому нельзя его винить, если теперь он нанес ответный удар, лишив своего врага разума или убив одну сторону его тела и заставив другую сторону корчиться в жалком состоянии между жизнью и смертью, что еще хуже, чем окончательная смерть.

Эзеулу держали в узилище вот уже тридцать два дня. Белый человек посылал к нему своих доверенных, упрашивавших его переменить решение, но не осмеливался встретиться с ним еще раз лично — во всяком случае, так рассказывали эту историю в Окпери. Затем в одно прекрасное утро — это случилось на восьмой базарный день же после ареста Эзеулу — ему вдруг объявили, что он свободен и может идти домой. К изумлению главного посыльного и начальника канцелярии, которые пришли сообщить ему об этом, он разразился раскатистым утробным смехом.

— Выходит, белый человек устал?

Оба посетителя улыбкой выразили согласие.

— Я думал, у него побольше силенок для борьбы.

— Таков уж белый человек, — сказал начальник канцелярии.

— Мне больше по душе иметь дело с таким человеком, который, бросив вверх камень, не боится подставить под него голову, а не с таким, кто кричит «Давай сразимся!», а как дойдет до драки, сразу и обложится.

Оба посетителя, судя по выражению их лиц, согласились и с этим.

— Знаете, как называют меня мои враги на родине? — спросил Эзеулу. В этот момент вошел Джон Нводика, чтобы выразить свою радость по поводу случившегося. — Вот спросите у него, он вам подтвердит. Враги называют меня другом белого человека. Они утверждают, что это Эзеулу привел белого человека в Умуаро. Разве не так, сын Нводики?

— Это правда, — ответил тот с некоторой растерянностью, вызванной тем, что он не знал начала истории, которую его попросили подтвердить.

Эзеулу убил муху, севшую ему на ногу. Муха упала на пол; осмотрев ладонь, которой он прихлопнул ее, Эзеулу увидел пятно и вытер руку о циновку, после чего снова стал разглядывать ладонь.

— Они говорят, будто я предал их в руки белого человека. — Он все еще смотрел на свою ладонь. Затем он как будто спросил себя: — К чему я рассказываю все это посторонним людям? — и смолк.

— Не придавай этому значения, — заговорил Джон Нводика. — Многие ли из тех, кто злословит о тебе на родине, могли бы вот так, как ты, побороться с белым человеком и положить его на обе лопатки?

Эзеулу рассмеялся:

— И это ты называешь борьбой? Нет, мой соплеменник. Мы не боролись; мы лишь пробовали друг у друга руку. Я приду сюда снова, но прежде я хочу побороться с моим собственным народом, руку которого я знаю и который знает мою руку. Я иду домой, чтобы бросить вызов всем тем, кто тычет пальцами мне в лицо; пусть выходят за ворота на поединок со мною, и тот, кто положит своего соперника на лопатки, сорвет у него с ноги браслет.

— Да ведь это же вызов смелого Энеке Нтулукпы человеку, птице и зверю! — воскликнул Джон Нводика с ребячески-непосредственным воодушевлением.

— Ты знаешь эту песню? — радостно спросил Эзеулу.

Джон Нводика запел задорную песню о том, как Энеке, смелая птица, однажды бросила вызов на поединок целому миру. Оба иноплеменника расхохотались: их рассмешила непосредственность Нводики.

— И тот, кто положит соперника, — сказал Эзеулу, когда песня была допета до конца, — сорвет у него с ноги браслет.

Неожиданное освобождение Эзеулу было первым важным самостоятельным решением Кларка. Ровно неделя прошла со времени его визита в Нкису, предпринятого ради того, чтобы узнать, в чем именно состоит преступление этого человека, и за одну эту неделю его уверенность в своих силах заметно выросла. В письмах отцу и невесте, написанных им по завершении истории со жрецом, он подшучивал над своим прежним дилетантизмом, что явно было признаком его теперешней уверенности в себе. Вне всякого сомнения, обрести подобную самоуверенность помогло ему письмо резидента, который уполномочивал его принимать решения по текущим делам и читать секретную переписку, если таковая не адресована лично Уинтерботтому.

Письмоносец доставил два письма. Одно, с красной сургучной печатью, выглядело весьма внушительно — именно про такие письма колониальные чиновники младшего ранга в шутку говорили: «Совершенно секретно, сжечь, не вскрывая». Кларк внимательно осмотрел конверт и удостоверился в том, что письмо не адресовано лично Уинтерботтому. При этом он испытал такое чувство, какое, наверное, испытывает человек, принимаемый в члены могущественного тайного общества. Отложив на время внушительный пакет в сторону, он вскрыл сперва письмо поменьше. Оказалось, что это всего-навсего еженедельная телеграмма агентства Рейтер, отправленная обычным письмом из ближайшей телеграфной конторы, которая находилась в пятидесяти милях от Окпери. В телеграмме сообщалась последняя новость: русские крестьяне, восстав против новой власти, отказались возделывать землю. «Поделом им», — вымолвил он, кладя телеграфное сообщение на стол; в конце дня он вывесит его на доске объявлений в столовой клуба. Весь подобравшись, он вскрыл второй пакет.

Внутри был доклад секретаря по делам туземцев о косвенном управлении в Восточной Нигерии. В сопроводительном письме губернатора провинции сообщалось, что доклад подвергся всестороннему обсуждению на недавнем совещании старших политических чиновников в Энугу, на котором капитан Уинтерботтом, к сожалению, не смог присутствовать по причине болезни, губернатор провинции писал далее, что, несмотря на резко отрицательную оценку политики косвенного управления в прилагаемом докладе, он не получал никаких указаний относительно ее изменения. Вопрос этот будет решаться губернатором колонии. Но так как дело, по-видимому в скором времени разрешится в ту или иную сторону, представляется явно нецелесообразным насаждать институт «назначенных вождей» в новых районах. Весьма показательно, говорилось затем в письме, что в качестве объекта для критики был выбран «назначенный вождь» в Окпери. Письмо заканчивалось просьбой к Уинтерботтому действовать в этом деле потактичнее, так, чтобы политика Администрации не вызвала в умах туземцев недоумения и не создала бы у них впечатления, будто Администрация проявляет нерешительность или непоследовательность, ибо подобное впечатление нанесло бы непоправимый ущерб.

Когда много дней спустя Кларк смог рассказать капитану Уинтерботтому о полученном докладе и письме губернатора провинции, его шеф отнесся к этому с поразительной безучастностью, которая, несомненно, была следствием перенесенной болезни. Он лишь буркнул себе под нос что-то вроде: «Плевал я на губернатора!»

Глава шестнадцатая

Хотя был самый разгар сезона дождей, Эзеулу со своим спутником отправился из Окпери домой сухим, ясным утром. Этим спутником был Джон Нводика, который не мог допустить, чтобы Эзеулу пошел в дальнюю дорогу совсем один. Все уговоры Эзеулу, просившего Нводику не беспокоиться, ни к чему не привели.

— Человеку столь высокого положения не подобает отправляться в такое путешествие одному, — отвечал он. — Если ты непременно хочешь вернуться домой сегодня, я обязан пойти с тобой. Или же подожди до завтра, когда к тебе должен прийти Обика.

— Я больше не могу ждать ни одного дня, — сказал Эзеулу. — Я чувствую себя как та черепаха, что завязла в куче дерьма и просидела в ней две базарные недели, а когда на восьмой день к ней пришли на помощь, закричала: «Скорей, скорей, я не вынесу этого смрада!»

И вот путники снарядились в дорогу. Помимо набедренной повязки из блестящей желтой материи Эзеулу надел толстую белую тогу из грубой ткани; эту полосу ткани, служащую верхней одеждой, он пропустил справа под мышкой, а оба ее конца перебросил через левое плечо. На левое плечо он повесил и мешок из козьей шкуры на длинной перевязи. В правую руку он взял свой ало — длинный железный посох с заостренным в виде копья концом; такой посох брал с собой в важные моменты жизни каждый титулованный мужчина. На голову он надел алую шапочку озо, окаймленную полоской кожи, за которую было заткнуто орлиное перо, слегка наклоненное назад.

На Джоне Нводике была плотная коричневая рубашка навыпуск и брюки цвета хаки.

Хорошая погода удерживалась, пока они не оказались как раз на полпути между Окпери и Умуаро. Затем дождь словно сказал: «Ну, теперь пора, по дороге больше нет домов, где бы они могли укрыться». И он, как будто бы перестав сдерживаться, хлынул потоками, с ярой, безудержной силой.

— Надо бы спрятаться под деревом и переждать этот ливень, — предложил Джон Нводика.

— В такую грозу опасно стоять под деревом. Лучше продолжим наш путь. Мы не из соли сделаны и не носим на теле дурного колдовского зелья. Я, во всяком случае, не ношу.

И они, ускорив шаг, двинулись дальше. Одежда словно в страхе липла к телу. В мешке Эзеулу булькала вода, и табак наверняка безнадежно отсырел. Алая шапочка тоже не любила, чтобы ее мочили, и теперь приобрела совсем плачевный вид. Но Эзеулу это не огорчало; напротив, он испытывал радостное чувство, порождаемое иной раз неистовством проливного дождя, — то ликующее чувство, которое побуждает детей нагишом выскакивать под ливень, распевая:

Мили зобе эзобе!
Ка мгбаба огвогво!

Но к радостному чувству, которое испытывал Эзеулу, примешивалась горечь. Ведь этот дождь — еще одно из многих мучений, которым его подвергли и за которые он должен взыскать полной мерой. Чем большей окажется его мука сейчас, тем сладостней будет получить удовлетворение. Его ум выискивал новые и новые обиды, чтобы добавить их ко всем прежним.

Согнутым указательным пальцем левой руки Эзеулу смахнул с бровей и век воду, слепившую глаза. Широкая новая дорога превратилась во взбаламученное красное болото. Посох Эзеулу больше не стучал о землю с гулким звуком; теперь его острый конец с чавканьем вонзался в грязь на целый палец, прежде чем достигал твердой почвы. Время от времени дождь вдруг ослабевал и как бы прислушивался. Только в такие моменты и можно было различить отдельные гигантские деревья и подлесок с обвисшими мокрыми листьями. Но эти моменты затишья были очень кратковременны: дождь тотчас же припускал с новой силой и лил плотной стеной.

Приятное ощущение для тела дает лишь тот дождь, который помочит-помочит да и перестанет. Если же дождь не прекращается, тело начинает зябнуть. Этот дождь не знал никакой меры. Он лил и лил, покуда пальцы Эзеулу, сжимавшие посох, не стали похожи на железные когти.

— Вот как вознагражден ты за свою заботу, — сказал он Джону Нводике. Голос его был хриплым, и он откашлялся.

— Я за тебя беспокоюсь.

— За меня? К чему беспокоиться о старике, чьи глаза израсходовали весь отпущенный им сон? Нет, сын мой. Мне осталось пройти совсем немного по сравнению с тем, что я уже прошел. Теперь, где бы ни погас огонь на моем пути, я отложу факел в сторону.

Ответ Джона Нводики потонул в шуме вновь разбушевавшегося ливня.

Домашние Эзеулу ужасно встревожились, когда он вошел к себе весь окоченевший и продрогший. Они развели для него жаркий огонь, а Угойе тем временем быстро приготовила мазь из бафии. Но прежде всего ему необходимо было омыть ноги, по самый браслет озо облепленные красной глиной. Затем он взял из скорлупы кокосового ореха пригоршню клейкой мази и растер себе грудь, в то время как Эдого растирал ему спину. Матефи (сегодня была ее очередь стряпать для Эзеулу — счет велся даже в его отсутствие) уже принялась варить похлебку утази. Поев горячей похлебки, Эзеулу начал ощущать, как мало-помалу отогревается его онемелое тело.

К тому времени, когда Эзеулу добрался до дома, дождь уже весь вылился и скоро совсем перестал. Первым делом, после того как Эзеулу проглотил похлебку утази, он послал Нвафо известить Акуэбуе о своем возвращении.

Когда Нвафо пришел с этой новостью к Акуэбуе, тот перетирал жерновами нюхательный табак. Он тут же прервал это занятие. С помощью особого тонкого ножичка он пересыпал наполовину истертый табак в пузырек. Затем смел пером более тонко измельченный табак к середине жернова и тоже отправил его в пузырек. Потом еще раз прошелся перышком по поверхности большого и малого жерновов, пока не ссыпал в бутылочку всю табачную пыль. Отложив оба жернова в сторону, он позвал одну из своих жен и сообщил ей, куда уходит.

— Если придет Осенигве занять жернова, — распорядился он, перекидывая через плечо свою тогу, — скажи ему, что я еще не закончил.

К приходу Акуэбуе в хижине Эзеулу уже собралось немало народу. Явились все его соседи; всякий прохожий, услыхавший о его возвращении, оставлял на время свои дела и спешил поприветствовать его. Эзеулу говорил очень мало и на приветствия отвечал по большей части лишь взглядом и кивком. Время говорить или действовать еще не пришло. Сперва он должен претерпеть муки, пока страдания его не достигнут предела, ибо страшны бывают действия того человека, который испил горькую чашу до дна. Этим и внушает ужас шумящая гадюка: она стерпит любые издевательства, даже позволит своему врагу наступить на себя, покуда не разомкнет один за другим все семь своих ядовитых зубов. И тогда уже ее мучителю не спастись от смерти.

Все попытки втянуть Эзеулу в разговор либо кончались ничем, либо оказывались успешными лишь отчасти. Когда гости заводили речь о его отказе быть вождем, назначенным белым человеком, он только улыбался. При этом ему отнюдь не были неприятны окружающие его люди или предмет их разговора. Все это, напротив, доставляло ему удовольствие, и он даже жалел, что сын Нводики не задержался и не порассказал им обо всем, происшедшем с ним. Но тот пробыл у него совсем недолго, после чего двинулся дальше в свою родную деревню, чтобы, переночевав там, отправиться утром обратно в Окпери. Он даже отклонил предложение омыть грязь с ног.

— Я снова выхожу под дождь, — сказал он. — Вымыть сейчас ноги было бы все равно, что подтереть зад, прежде чем опорожнишь желудок.

Один из гостей Эзеулу, Ифеме, будто угадав, о ком думает в этот момент хозяин, заметил:

— Белый человек нашел в тебе противника по силам. Но есть в этой истории одна сторона, которая пока что мне непонятна: какую роль сыграл во всем этом сын Нводики из Умуннеоры? Когда мы начнем спокойно разбираться в этом деле, ему придется ответить на парочку вопросов.

— И я тоже так считаю, — заявил Аноси.

— Сын Нводики уже всё объяснил, — вмешался Акуэбуе, взявшийся говорить от имени Эзеулу. — Тот поступок он совершил в убеждении, что помогает Эзеулу.

— Да неужели? — рассмеялся Ифеме. — Ничего себе невинный человек! Этот невинный, я думаю, засовывает шарик фуфу себе в ноздри. Не рассказывай нам сказок!

— Вот и я говорю: никогда не верь умуннеорцу, — подхватил сосед Эзеулу Аноси. — Если умуннеорец скажет мне «стой», я побегу, а если он скажет «беги», я замру на месте.

— Этот не такой, — возразил Акуэбуе. — Жизнь в чужом краю сделала его другим.

— Ха-ха-ха-ха, — рассмеялся Ифеме. — Да он только перенял там чужеземные штучки вдобавок к тем, которым обучила его мать. Ты, Акуэбуе, рассуждаешь, как ребенок.

— Знаете, почему сегодня весь день лил дождь? — спросил Аноси. — Потому, что дочь Уденду идет праздновать ури. Так вот, колдуны Умуннеоры решили вызвать ливень и испортить праздник своему же родичу. Они ненавидят не только чужих, но и друг друга сожрать готовы. Так и пышут злобой.

— Верно. Их злобность брюхата и кормит младенца — всё разом!

— Что правда, то правда. Они — родня моей матери, но я не перестаю ужасаться им.

Ифеме поднялся, собираясь уходить. Этот коренастый коротышка всегда говорил во весь голос, как будто ссорился с кем-то.

— Эзеулу, я должен идти, — гаркнул он так громко, что его услышали даже в хижинах женщин. — Спасибо великому богу и спасибо Улу за благополучный исход твоего путешествия. Может быть, находясь там, ты спрашивал себя: «Ифеме не пришел проведать меня, уж нет ли промеж нас какой-нибудь ссоры?» Нет, нету ссоры между Эзеулу и Ифеме. Я все время думал, что мне надо навестить Эзеулу; мысленно я уже был с тобой, но мои ноги отставали. Сколько раз я говорил себе: «Завтра я схожу к нему», — но каждый следующий день приносил мне какую-то иную заботу. Еще раз: Нно.

— И со мной было то же самое, — вставил Аноси. — Я все время твердил: «Завтра я пойду, завтра я пойду» — как жаба, которая так и не смогла вырастить хвост из-за того, что твердила: «Я иду, я иду».

Эзеулу, который до сих пор отдыхал, прислонившись спиной к стене, теперь весь подался вперед и, казалось, ничего не замечал вокруг, кроме своего внука Амечи, тщетно пытавшегося разжать пальцы деда, сжатые в кулак. Но он по-прежнему внимательно прислушивался к общему разговору и вставлял, когда требовалось, слово-другое. Вот и сейчас он на мгновение поднял взгляд и поблагодарил Ифеме за его посещение.

Амечи вел себя все более беспокойно и наконец расплакался, несмотря даже на то, что Эзеулу позволил ему разжать свой кулак.

— Нвафо, отнеси-ка его к матери. По-моему, он хочет спать.

Нвафо подошел, опустился на колени и подставил Амечи свою спину. Но вместо того чтобы сесть ему на закорки, Амечи перестал плакать, сжал свой кулачок и стукнул Нвафо между лопаток. Все дружно рассмеялись, и Амечи посмотрел на хохочущих людей заплаканными глазами.

— Ладно, Нвафо, уходи; он тебя не любит — ты бяка. Он хочет, чтобы его понесла Обиагели.

И действительно, Амечи послушно залез на спину к Обиагели.

— Смотри-ка! — сказали двое-трое гостей одновременно.

Обиагели с трудом встала на ноги, немного наклонилась вперед, ловким движением подбросила ребенка повыше и направилась к выходу.

— Осторожней, — проговорил Эзеулу.

— Не тревожься, — успокоил его Аноси. — Она свое дело знает.

Обиагели удалилась в сторону усадьбы Эдого, распевая:

Плачет ребенок, матери скажите,
Плачет ребенок, матери скажите,
А потом сварите кашу из узизы
И еще сварите кашу из узизы.
Дайте жидкой перцовой похлебки,
Пусть попьют ее малые пташки
И попадают вниз от икоты.
Вон залезла коза в амбар
И накинулась жадно на ямс,
Вон залез и козел в амбар.
Подъедят они вместе весь ямс.
Погляди-ка, подходит олень.
Вот он трогает воду ногой,
Ррраз — и оленя жалит змея!
Он бросается прочь!
Я-я, я куло-куло!
Странствующий коршун,
Ты домой вернулся.
Я-я, я куло-куло!
А где же отрез материи,
Который ты принес?
Я-я, я куло-куло!

Пока Эзеулу находился на чужбине, он с легкостью мог думать об Умуаро как о едином враждебном ему целом. Но теперь, когда он снова дома, все оказывалось не так-то просто. Всех этих людей, оставивших свои дела и заботы ради того, чтобы прийти поздравить его с возвращением, никак не назовешь врагами. Некоторых из них — Аноси, например, — можно назвать людьми никчемными, бестолковыми, любителями посплетничать, а то и позлословить, но это совсем не те враги, которых он видел во сне, приснившемся ему в Окпери.

На второй день после возвращения у него побывало пятьдесят семь посетителей, не считая женщин. Шестеро пришли с пальмовым вином. Его зять Ибе с родичами принесли два больших кувшина отменного вина и петуха. Весь этот день хижина Эзеулу выглядела как в праздник. Пришло даже два-три человека из Умуннеоры, деревни его врагов. И снова, как накануне, Эзеулу в конце дня начал делить умуарцев на простых людей, питающих к нему лишь добрые чувства, и тех честолюбцев, что подкапываются под самую основу единства шести деревень. Едва только он произвел это деление, как в голову ему закрались первые робкие мысли о примирении. Конечно, он мог с полным основанием сказать, что один палец, окунувшийся в масло, измажет четыре остальных; но справедливо ли будет поднять руку на всех этих людей, которые проявили по отношению к нему такую заботу и в дни его заточения, и после его возвращения домой?

Эта борьба мнений в его сознании разрешилась наконец на третий день, причем решение было подсказано с совершенно неожиданной стороны. Последним его навестил в тот день Огбуэфи Офока, один из достойнейших людей в Умуаро, но не частый гость в доме Эзеулу. Офока славился своей прямотой. Он был не из тех, кто станет хвалить человека, потому что тот угостил его пальмовым вином. Офока никогда бы не допустил, чтобы пальмовое вино довело его до ослепления, — нет, он лучше выплеснет вино, уберет рог в свой мешок из козьей шкуры и выложит угощающему все, что он о нем думает.

— Я пришел сказать тебе «Нно», возблагодарить Улу и возблагодарить Чукву, которые позаботились о том, чтобы ты не ушиб ногу о камень, — начал он. — Я хочу сказать тебе, что в день, когда ты вернулся к себе домой, все Умуаро вздохнуло с облегчением. Никто не посылал меня рассказать тебе об этом, но, по-моему, ты должен это знать. Почему я так говорю? Да потому, что мне известно, в каком расположении духа ты уходил. — Он немного помолчал, а затем, наклонясь к Эзеулу и вытянув вперед шею, с каким-то вызовом проговорил: — Я ведь тоже поддержал Нваку из Умуннеоры, когда тот сказал, что ты должен пойти и поговорить с белым человеком.

Выражение лица Эзеулу не изменилось.

— Ты хорошо меня слышишь? — продолжал Офока. — Я — один из тех, кто говорил, что мы не должны встревать в спор между тобой и белым человеком. Если захочешь, можешь сказать мне после того, как я кончу, чтобы я больше не переступал порог твоего дома. Ты должен знать — если еще не узнал об этом без моей помощи, — что старейшины Умуаро не встали на сторону Нваки в его борьбе против тебя. Все мы знаем его и знаем, кто за ним стоит; так что мы не обманываемся насчет них. Почему же тогда мы согласились с Нвакой? Потому что мы не знали, что нам и думать. Ты слышишь меня? Старейшины Умуаро не знают, что им подумать. Я, Офока, говорю тебе это со всей ответственностью. Мы сбились с толку, совсем как тот щенок из пословицы, который пытался ответить на два зова сразу и сломал себе челюсть. Сначала ты, Эзеулу, сказал нам пять лет назад, что глупо бросать вызов белому человеку. Мы не послушались тебя. Мы пошли против него, и он отобрал у нас ружье и сломал его о колено. Мы убедились, что ты был прав. Но не успели мы усвоить этот урок, как ты меняешь свое мнение и призываешь нас бросить вызов тому же самому белому человеку. Что же, по-твоему, должны мы были сделать? — Он подождал, не ответит ли Эзеулу, но тот молчал. — Если мой враг изрекает истину, я не стану затыкать себе уши только потому, что это говорит мой враг. А сказанное Нвакой было истиной. Он сказал: «Пойди и поговори с белым человеком, так как он знает тебя». Разве не было это истиной? Кто еще из нас смог бы принять вызов и выдержать единоборство с белым, как это сделал ты? Еще раз: Нно. Если тебе не по вкусу то, что я сказал, можешь передать мне с кем-нибудь, чтобы я к тебе больше не приходил. Я пошел.

Это подвело итог тому спору, который происходил в сознании Эзеулу на протяжении трех последних дней. Услышь он те же самые слова из уст Акуэбуе, они, пожалуй, не произвели бы на него такого сильного впечатления. Но сказанные человеком, который не был ему ни другом, ни врагом, эти слова застигли Эзеулу врасплох и дошли до самого сердца.

Да, совершенно верно, верховный жрец обязан идти впереди и первым встречать опасность, прежде чем она станет опасностью для всего его народа. Эту обязанность налагает на него его жреческий сан. Так было с первого дня, когда натерпевшиеся жители шести деревень собрались вместе и сказали предку Эзеулу: «Ты будешь нести это божество за всех нас». Поначалу он испугался. Разве есть у него в теле сила, чтобы нести столь грозное, опасное божество? Но его соплеменники позади него запели в поддержку песню, а флейтист повернулся к нему. Тогда он опустился на колени, и на голову ему возложили божество. Он поднялся на ноги и преобразился в духа. Его народ по-прежнему пел позади него песнь поддержки, и вот он шагнул вперед и отправился в свое первое и главное путешествие, во время которого каждый из четырех дней на небесах должен был уступить ему дорогу.

Эта мысль стала такой жгучей, что Эзеулу на время оставил ее, чтобы она немного остыла. Он позвал своего сына Одаче.

— Чем ты занимаешься?

— Плету корзину.

— Сядь.

Одаче сел на земляное ложе лицом к отцу. После короткой паузы Эзеулу прямо приступил к существу дела. Он напомнил Одаче о том, как важно знать то, что знает белый человек, и продолжал:

— Я отправил тебя быть там моими глазами. Не слушай, что внушают тебе люди, которые не разбираются в самых простых вещах. Я не раз говорил, что отец никогда не лжет своему сыну. Если кто-нибудь спросит, зачем понадобилось посылать тебя учиться этим новым премудростям, скажи ему, что человек должен танцевать тот танец, который танцуют в его время. — Он почесал голову и заговорил менее напряженным голосом: — Когда я был в Окпери, мне довелось видеть одного белого, совсем молодого, который умел писать левой рукой. По его поступкам я понял, что это человек небольшого ума. Но в его руках власть; он мог кричать мне в лицо; он мог делать все, что ему вздумается. Почему? Потому что он умеет писать даже левой рукой. Поэтому я и позвал тебя. Я хочу, чтобы ты постиг премудрость этого человека и овладел ею настолько, что сумел бы ответить, если бы тебя вдруг разбудили среди ночи и спросили о ней. Ты должен учиться этой премудрости, покуда не научишься писать левой рукой. Вот все, что я хотел сказать тебе.

Когда улеглось волнение, вызванное возвращением Эзеулу, жизнь в его доме постепенно вернулась в привычное русло. Дети больше всех радовались тому, что пришел конец унылому, как после похорон, существованию, которое они вели вот уже больше лунного месяца.

— Расскажи нам сказку, — попросила Обиагели свою мать Угойе. Эту идею только что подал сестренке Нвафо.

— Рассказать вам сказку, когда вокруг гора грязной посуды?

Нвафо и Обиагели тотчас же взялись за работу. Они подхватили маленькую ступку, в которой мать толкла перец, отнесли ее на место и перевернули кверху дном, расставили на бамбуковой полке мелкую посуду. Угойе заменила тем временем догоревший фитиль в треногом светильнике новым, взяв его из пучка пропитанных пальмовым маслом фитилей в глиняном черепке.

Ужин, приготовленный Угойе, Эзеулу съел целиком. Это должно было бы наполнить радостью сердце любой женщины. Но в большом доме всегда найдется что-нибудь такое, что омрачит человеку радость. Угойе всякую радость омрачала ревность старшей жены ее мужа, Матефи. Что бы ни делала Угойе, ревнивая Матефи всегда находила, к чему придраться. Если Угойе стряпала незатейливые кушанья у себя в хижине, Матефи говорила, что она морит голодом своих детей, чтобы купить себе браслеты из слоновой кости; если же она резала петушка, как сегодня вечером, Матефи утверждала, что она угодничает, пытаясь снискать расположение их мужа. Разумеется, Матефи никогда не говорила ничего подобного ей в лицо, но рано или поздно все сплетни, которые она распускала, доходили до ушей Угойе. Вот и сегодня, когда Одаче поджаривал петушка на костре перед хижиной, Матефи прохаживалась взад и вперед, многозначительно покашливая.

Прибрав хижину, Нвафо и Обиагели расстелили циновку рядом с низенькой табуреткой, на которой сидела их мать, и расположились на ней.

— Какую же сказку вы хотите послушать?

— Онвуэро, — сказала Обиагели.

— Нет, — возразил Нвафо, — эту мы слышали много раз. Лучше расскажи нам о…

— Ладно, — перебила Обиагели, — расскажи нам об Энеке Нту-лукпе.

Угойе немного порылась в памяти и нашла то, что искала.

Жил-был мужчина, и имел он двух жен. У старшей жены было много детей, а у младшей — только один сын. Однажды отправился этот мужчина вместе со своей семьей работать в поле. А поле их находилось у самой границы между землей людей и землей духов. Всякий, кто приходил обрабатывать поля в этой местности, должен был поскорее убираться отсюда до захода солнца, потому что с наступлением темноты на поля приходили работать духи: они выращивали тут свой собственный призрачный ямс. (Обиагели подвинулась поближе к матери.)

Мужчина, его жёны и дети трудились в поле, покуда солнце не начало садиться. Тогда они быстро похватали свои мотыги, мачете и корзины и отправились восвояси. Но только они пришли домой, как сын младшей жены хватился своей дудки — оказывается, он ее на поле оставил; сейчас же, говорит, ворочусь за ней. Уж как просила его мать не ходить — он не слушал. Отец стращал его верной смертью — он опять не слушал. Устали они молить да упрашивать и отпустили его.

Перебрался он через семь рек, продрался через семь чащоб и вышел наконец к полю. Подходит ближе и видит: духи, согнувшись, копаются в земле, свой призрачный ямс сажают. (Обиагели вплотную придвинулась к матери.) Духи все до одного распрямили спины при его приближении и уставились на него сердитыми глазами.

— Та! Человеческий детеныш! — рявкнул главный среди духов. — Чего тебе, мальчик, надо? — Он говорил через нос. — Разве ты не слыхал, что в эту пору мы тут хозяева?

— Я пришел за дудкой — я забыл ее вон под тем засохшим деревом.

— За дудкой? А ты сможешь ее узнать?

Мальчик сказал «да». Тогда главный среди духов показал ему дудку, которая сверкала, как желтый металл.

— Вот эта?

Мальчик сказал «нет». Тогда дух показал ему другую дудку, которая сверкала белизной, как «орешки небесной воды».

— Вот эта? — спросил он, и мальчик опять сказал «нет».

Наконец, дух показал мальчику его бамбуковую дудку и спросил, не эту ли дудку он ищет, и мальчик с улыбкой ответил «да».

— Возьми же ее и сыграй нам.

Мальчик взял из рук духа свою дудку и сыграл им песенку:

Страшный дух, гроза-властитель
Этих мест ночной порой!
Мне отец пророчил гибель,
Коль нарушу твой покой.
Мать молила: «Жди рассвета!»
Не послушал я совета.
«В час ночной пойду туда,
Ждать рассвета мне невмочь,
Выручу тебя, дуда,
Чтоб не зябла ты всю ночь!»

Духам песенка понравилась, и все они засмеялись через нос: «Хо-хо-хо!» (Обиагели и Нвафо расхохотались: уж очень потешно изображала их мать смеющихся духов, покачивая головой из стороны в сторону.)

Главный среди духов поставил перед мальчиком два горшка, большой и маленький. Оба горшка были плотно закрыты.

— Возьми себе один из этих горшков, — сказал он мальчику. Тот выбрал маленький горшок. — Когда доберешься до дому, позови мать и отца и разбей этот горшок перед ними. — Мальчик поблагодарил духа. — Если услышишь на обратном пути «дам-дам», беги в лес, а когда услышишь «жам-жам», снова выходи на дорогу.

На обратном пути мальчик услышал «дам-дам» и убежал в лес. Потом он услышал «жам-жам» и вышел обратно. Он перебрался через семь рек, продрался через семь чащоб и наконец дошел до усадьбы своего отца. Позвал он отца, позвал мать и разбил перед ними маленький горшок, который принес с собой. И в тот же миг усадьба заполнилась добром: желтым металлом, шелками и бархатом, яствами, деньгами, коровами, козами и всякими прочими богатствами.

Мать мальчика собрала полную корзину подарков и послала ее старшей жене мужа. Но та совсем обезумела от зависти и отвергла этот дар. Очень мне нужна ее жалкая подачка, подумала она. Вот пошлю к духам своего сына, и мне достанутся несметные сокровища.

Наутро зовет она сына и говорит ему:

— Возьми свою дудку, мы идем в поле. Работы для них в поле никакой не осталось, но они проболтались там без дела до захода солнца. Тогда мать говорит сыну:

— Пошли домой. — Мальчик поднял дудку, но мать дала ему подзатыльник. — Вот дурачина, — говорит, — неужели ты не знаешь, как забыть дудку? (Обиагели и Нвафо снова рассмеялись.)

Ну и оставил мальчик дудку в поле. Перебрались они через семь рек, продрались через семь чащоб и наконец пришли домой.

— А теперь отправляйся обратно за своей дудкой! Мальчик заревел и стал отказываться, но мать вытолкнула его за дверь и сказала, что не пустит его в хижину, пока он не вернется с подарками от духов.

Перебрался мальчик через семь рек, продрался через семь чащоб и вышел к тому месту, где, нагнувшись до земли, трудились духи.

— Фу! Фу! — фыркнул мальчик с отвращением. — Какая вонь от этих духов! Задохнуться можно!

Царь духов спросил у него, зачем он пришел.

— Мать послала меня за дудкой. Фу! Фу!

— А ты узнаешь ее, если увидишь?

— Вот уж глупый вопрос! — сказал мальчик. — Кто же не узнает свою дудку, если увидит ее? Фу! Фу!

Тогда дух показал ему дудку, которая сверкала, как желтый металл, и мальчик немедленно ответил, что эта дудка его.

— Возьми же ее и сыграй нам, — предложил дух.

— Надеюсь, ты в нее не наплевал, — сказал мальчик, вытирая дудку. Затем он сыграл им такую песенку:

Дух-царь воняет.
Фу! Фу!
Дух-старик воняет.
Фу! Фу!
Дух-юнец воняет.
Фу! Фу!
Дух-мать воняет.
Фу! Фу!
Дух-отец воняет.
Фу! Фу!

Когда он кончил, все духи молчали. Потом главный среди духов поставил перед ним два горшка, большой и маленький. Он и рта не успел открыть, как мальчишка вцепился в большой горшок.

— Как придешь домой, позови отца и мать и разбей горшок перед ними. Если услышишь по пути «дам-дам», беги в лес, а услышишь «жам-жам» — выходи на дорогу.

Забыв поблагодарить духов, мальчик поднял себе на голову горшок и был таков. На обратном пути он услышал «дам-дам», но остался стоять на дороге и зыркал по сторонам, чтобы подсмотреть, что это. Затем он услышал «жам-жам» и бросился в лес.

Перебрался он через семь рек, продрался через семь чащоб и в конце концов добрался до дому. Мать, поджидавшая его у двери хижины, обрадовалась, когда увидела, какой большой горшок он приволок.

— Духи велели, чтобы я разбил его перед отцом и тобой, — сказал мальчик.

— А при чем тут отец? Разве это он посылал тебя? Унесла она горшок в хижину и плотно закрыла за собой дверь. Потом заткнула каждую щелочку в стене, так, чтобы ничто не могло выскользнуть из хижины и достаться младшей жене ее мужа. Когда все было готово, она разбила горшок. Хижину заполнили проказа, оспа, фрамбезия и другие болезни, еще пострашнее, у которых нет названия, а также всевозможные мерзости и ужасы; они тотчас же убили эту женщину и всех ее детей.

Наутро ее муж, видя, что никто в хижине не подает признаков жизни, приоткрыл дверь и заглянул внутрь. Одного взгляда было больше чем достаточно. Он стал заталкивать обратно нечисть, пытавшуюся выскочить наружу, и в конце концов ему удалось снова закрыть дверь. Но к тому моменту некоторые болезни, мерзости и ужасы успели-таки вырваться на волю и распространились по всему свету. Но, к счастью, самые страшные из них — те, что не получили названия, — остались в той хижине.

Угойе, Нвафо и Обиагели сидели вплотную друг к другу возле очага. Одаче сидел поодаль — у входа в единственную спальню — и читал при желтом свете фитиля, укрепленного на треножнике, свою первую книгу. Беззвучно шевеля губами, он складывал из букв слова в букваре.

Тем временем Эзеулу, снова предавшись мыслям о предстоящей схватке, осторожно, как улитка рожками, начал прощупывать возможность примирения или, если примирение будет слишком большой уступкой, хотя бы какого-то ограничения борьбы. Раздумывая об этом, он, конечно, все время помнил, что борьба начнется не раньше, чем через три луны, в сезон уборки урожая. Так что времени у него в запасе достаточно. Может быть, как раз сознание того, что торопиться некуда, и позволяло ему спокойно перебирать разные варианты: он то как бы ослаблял свою решимость сразиться, то снова проникался ею в нужный момент. К чему, в самом деле, спешить облизывать пальцы, если их не убирают после еды на притолоку? А впрочем, мысли о примирении могли быть и вполне серьезными. Но, так или иначе, Эзеулу недолго еще предстояло находиться в нерешительности.

— Та! Нвану! — рявкнул Улу ему прямо в ухо, как может рявкнуть дух в ухо дерзкому ребенку. — Кто сказал тебе, что это твой собственный бой?

Эзеулу задрожал всем телом и ничего не ответил.

— Я спрашиваю, кто сказал тебе, что это твой собственный бой, который ты можешь вести так, как тебе угодно? Ты хочешь спасти своих друзей, угощавших тебя пальмовым вином. Ха-ха-ха-ха-ха! — засмеялся бог холодным загробным смехом, каким смеются духи. — Поостерегись становиться между мною и моей жертвой, не то примешь на себя удары, предназначенные другим! Или ты не знаешь, что бывает с тем, кто окажется между двумя дерущимися слонами? Иди домой, ложись спать и предоставь мне самому решать мой спор с Идемили, который хочет погубить меня, чтобы к власти мог прийти его питон. Теперь скажи мне, как это касается тебя? Говорю тебе, иди домой и спи. Что до меня и Идемили, то мы будем биться до конца, и тот, кто положит врага на лопатки, сорвет с его ноги браслет!

После этого колебаниям не осталось места. Кто такой Эзеулу, чтобы подсказывать своему богу, как надо сражаться с завистливым божеством священного питона? Это битва богов. Он всего-навсего стрела в натянутом луке его бога. Мысль эта опьянила Эзеулу, как пальмовое вино. В голове у него зароились новые идеи, а события прошлого обрели новое, волнующее значение. Почему Одаче запер в своем сундучке питона? Винили религию белого человека, но в ней ли была действительная причина? Что, если мальчик тоже был стрелой в руке Улу?

А как насчет религии белого человека и даже самого белого человека? Это граничило с кощунством, но Эзеулу был сейчас расположен к смелым обобщениям. Да, как насчет самого белого человека? Ведь, если на то пошло, он однажды уже был союзником Эзеулу и в некотором смысле снова стал его союзником сейчас, потому что, задержав его на чужбине, он вложил ему в руки оружие против врагов.

Если Улу с самого начала распознал в белом человеке союзника, это многое объясняет. Это объясняет, например, почему Эзеулу решил послать Одаче учиться обычаям белого человека. Правда, раньше Эзеулу давал другие объяснения этому своему решению, но они были выражением тогдашних его мыслей. Ведь одна половина его существа — это человек, а другая — та, что во время важных религиозных обрядов закрашена белым мелом — дух, ммо. И половина всех совершенных им в жизни поступков совершена той его стороной, которая есть дух.

Глава семнадцатая

В Умуаро есть поговорка: даже после самых громких событий шум утихает ко второй базарной неделе. Именно так и случилось после ареста и возвращения Эзеулу. Некоторое время всюду только об этом и говорили, но мало-помалу эти события становились не больше как преданием из жизни шести деревень — во всяком случае, так представлялось людям.

Даже в доме Эзеулу все вновь пошло заведенным чередом. Молодая жена Обики забеременела; Угойе и Матефи продолжали враждовать, как всегда враждуют две ревнивые жены; Эдого вернулся к своей резьбе, которой перестал заниматься в разгар сезона посадочных работ; Одаче еще больше преуспел в своей новой вере, а также в чтении и письме; Обика после короткого перерыва снова пристрастился к пальмовому вину. Его временное воздержание от вина объяснялось главным образом осведомленностью о том, что неумеренные возлияния вредны для мужчины, совокупляющегося с женой: он тяжело дышит на ней, как ящерица, свалившаяся с верхушки дерева ироко, и это подрывает ее уважение к нему. Но теперь, когда Окуата понесла, он больше не приходил к ней.

Да и сам Эзеулу, казалось, забыл про свои обиды. Ни словом не поминал он о них во время ежедневных приношений ореха кола и пальмового вина предкам или во время несложного обряда, который он совершал с появлением новой луны. Его младшей жене, отдыхавшей больше года после смерти ее последнего ребенка, пришла пора понести нового. Поэтому она начала отвечать на его призыв и приходила спать к нему в хижину. Это отнюдь не улучшало ее отношений с Матефи, которая больше не могла рожать.

В установленный срок устраивались второстепенные праздничные церемонии года. Некоторые праздники отмечались всеми шестью деревнями совместно, другие — какой-нибудь одной из них. Жители Умуагу отпраздновали свой Мгба Агбогхо — праздник борьбы девушек; умуннеорцы устроили ежегодное пиршество в честь бога Идемили — покровителя питона. Все вместе шесть деревень совершили обряд Осо Нванади — молчаливого отступления, чтобы задобрить обиженных духов родичей, которые были убиты на войне или были вынуждены отдать свою жизнь за общее дело Умуаро в мирное время.

Обложные дожди, как обычно, сменились на время периодом сухой погоды, без чего ямс, несмотря на пышную листву, не образовал бы крупных клубней. Короче говоря, жизнь шла так, как будто ничего не случилось и не должно было случиться.

В эту пору, к концу сезона дождей и перед большим празднеством года — праздником Нового ямса, Умуачала, деревня Эзеулу, справляла один менее важный праздник. Этот праздник носил название Акву Нро. Он отмечался без сложного ритуала и сводился к поминовению вдовами своих покойных мужей. Вечером в праздник Акву Нро каждая вдова в Умуачале стряпала фуфу и похлебку из кокосового ореха и выставляла миски с этими кушаньями за дверь своей хижины. Наутро миски оказывались пустыми: к дому вдовы ночью приходил из Ани-Ммо ее муж и съедал угощение.

В этом году Акву Нро должен был иметь добавочный интерес, потому что возрастная группа Обики собиралась подарить деревне новую маску предков. Приход новой маски всегда являлся важным событием, особенно когда это маска высокого ранга. В последние дни перед праздником члены возрастной группы Отакагу усиленно готовились к нему. Те из них, кому предстояло играть на праздничной церемонии главную роль, естественно, навлекут на себя злобу и зависть дурных людей, и поэтому они должны были обезопасить себя с помощью защитительной магии. Но и все остальные тоже должны были предохранить себя от злых чар, втерев в неглубокие надрезы на руке кое-какие защитные снадобья.

Все эти приготовления производились, как предписывают секретные обряды духов предков, в глубокой тайне. В последние годы в Умуаро была осознана необходимость более строгого соблюдения секретности вокруг этого ритуального таинства. С некоторых пор старейшинам стало ясно, что, хотя ни одна женщина не осмелится открыто заговорить при виде маски, ей не так уж сложно догадаться, кто из мужчин скрывается за ней. Стоит ей только оглядеть всех, окружающих маску, и она заметит, кто отсутствует. Чтобы преодолеть эту трудность, старейшины недавно постановили, что возрастная группа или деревня, желающая представить умуарцам новую маску, должна поручить роль духа в маске мужчине из другой группы или деревни. Вот почему молодые мужчины Умуачалы, принадлежащие к возрастной группе Отакагу, выбрали человека, который понесет их маску, на стороне — из числа жителей Умуогвугву. Звали этого человека Амумегбу; во время всех этих приготовлений он находился в Умуачале, но его пребывание здесь держалось в строжайшей тайне.

Эдого и Обика имели самое прямое отношение к предстоящей церемонии. Обике было поручено членами его возрастной группы заклание одного из жертвенных баранов перед лицом маски. Эдого же был причастен к торжеству как резчик, создавший эту маску.

Перевалило за полдень. Обика сидел на полу своей хижины, вытянув ноги по обе стороны точильного камня, на котором он затачивал свое мачете. Пот ручьями стекал по его лицу; он трудился, прикусив от усердия нижнюю губу. Он уже извел целую голову соли, обрабатывая точильный камень, и время от времени выдавливал из плода лайма немного сока на лезвие. Два выжатых плода лежали возле камня вместе с несколькими целыми. Обика точил свое новое мачете в перерывах между другими делами вот уже три дня, и теперь лезвие достигло такой остроты, что им можно было бриться. Он встал и вышел из хижины, чтобы полюбоваться своей работой при свете дня. Клинок, как зеркало, сверкал на солнце при каждом движении руки. Удовлетворенный, он вернулся в хижину и отложил мачете в сторону. Затем он прошел во внутренний дворик, где его жена в этот момент наливала в миску воду из большого кувшина, стоящего у входа в ее хижину. Она устало распрямилась и сплюнула, как это делала теперь постоянно.

— Старушка, — поддразнил ее Обика.

— Говорю тебе, если бы ты только знал, что сделал со мной, ты бы пришел и уничтожил сделанное, — ответила она, улыбаясь.

Вскоре деревня огласилась первыми звуками приближающегося празднества. Взад и вперед по всем ее закоулкам носились несколько юношей, колотивших в свои огене. Они искали маску: ведь никому заранее неизвестно, через который из миллиона муравьиных ходов в Умуачале она явится. Долго-долго продолжали они свои поиски, и звон их металлических гонгов и топот ног держали всю деревню в возбуждении. Как только жара начала спадать, деревня опустела: все жители высыпали на ило.

Ило в Умуачале было одним из самых больших в Умуаро и самым ухоженным. Его иногда называли Лло Агбасиосо, потому что его длина устрашала даже лучших бегунов. В одном из четырех его углов стоял окволо — дом, откуда посвященные в тайные обряды духов предков наблюдали церемонию, происходящую на ило. Этот окволо представлял собой высокую, необычного вида хижину, у которой было лишь три стены: две боковые и задняя. Вместо передней зиял открытый проем; заглянув внутрь, можно было увидеть ряды длинных, во всю ширину хижины, ступеней, поднимающихся от земли под самую крышу. На нижних ступенях, откуда открывался наилучший обзор, сидели старейшины деревни; позади них, в верхних рядах, размещались остальные мужчины. Прямо за окволо высилось дерево удала, которое, как и все деревья удала в Умуаро, считалось принадлежащим духам предков. Сейчас под ним резвились дети — их влекла сюда надежда, что сверху упадет созревший светло-коричневый плод, который станет добычей самого проворного или самого везучего. Зрелые, соблазнительного вида плоды висели на дереве в изобилии, но никому — ни детям, ни взрослым — не позволялось срывать их. Попробуй кто-нибудь нарушить этот запрет, и к нему явятся в масках все духи Умуаро; после этого ему придется платить большой штраф и щедрыми жертвоприношениями стирать следы их ног.

Хотя Эзеулу и Акуэбуе явились заранее, ило уже заполняли толпы народу. Помимо того что здесь собрались все жители Умуачалы от мала до велика, пришло много людей из других деревень Умуаро. Женщины и девушки, молодые мужчины и подростки образовали на ило широкий круг; со всех сторон к ило стекались потоки людей, и кольцо все уплотнялось, а гомон усиливался. На этот раз юноши с хлыстами не расчищали от людей центр круга: пространство в центре расчистится само, как только появится маска.

Вдруг в толпе тревожно задвигались; волны беспокойства распространились из одного центра во все стороны. Люди спрашивали у стоящих рядом, в чем дело, и те показывали куда-то. Вскоре уже множество пальцев указывало в одну и ту же сторону. Там, в сравнительно тихом углу ило, сидел Отакекпели. Этот человек был известный всему Умуаро злой колдун. Не один и не два раза приходилось ему брать орех кола с ладони мертвеца и давать клятву, что он непричастен к его смерти. Правда, он не умер после этих клятв, что вроде бы свидетельствовало о его невиновности. Но люди в его невиновность не верили; как утверждала молва, он тотчас же бросался домой и принимал сильное противоядие.

И то, что было о нем известно, и то, как он уселся поодаль от людей, — все это ясно говорило: Отакекпели явился не только затем, чтобы поглазеть на новую маску. Дурные люди часто использовали подобные празднества для проверки действенности своего колдовства или силы своих заклинаний. Рассказывали, что ведуны на несколько дней приковывали к одному месту маску, не принявшую всех мер предосторожности, или даже ухитрялись свалить ее наземь.

Пожалуй, самым подозрительным в Отакекпели сейчас была его поза. Он сидел, как хромой, поджав под себя ноги. Говорили, что это боевая поза кабана, которую тот принимает при встрече с леопардом: садится в вырытую им неглубокую яму, чтобы надежно прикрыть мошонку, и выставляет вперед ощетинившуюся и крепкую, как железо, голову. Как правило, леопард отступает и отправляется на поиски коз и овец.

Люди в толпе смотрели на Отакекпели неодобрительно, однако никто не вступал с ним в спор — не только потому, что это было опасно, но еще больше потому, что в глубине души чуть ли не каждый предвкушал захватывающее зрелище единоборства двух могущественных сил. Если юноши возрастной группы Отакагу, представляющие новую маску, не позаботились о средствах защиты от колдовства, винить они должны будут только самих себя. Фактически эти схватки чаще всего не имели никаких видимых последствий, потому что противоборствующие силы оказывались равными или потому что обороняющиеся оказывались сильнее нападающих.

Приближение маски обратило часть зрителей в паническое бегство. Женщины и дети бросились врассыпную, улепетывая от маски и вопя от наслаждения опасностью. Вскоре все они вернулись обратно, потому что маска даже еще не появилась в поле зрения; слышалось лишь гудение огене и пение сопровождающей маску свиты. Удары металлического гонга и голоса поющих звучали все громче и громче, и люди в толпе стали оглядываться, проверяя, есть ли позади свободное пространство, — на случай, если придется дать тягу.

Толпа снова отпрянула в стороны, когда с узкой дорожки, по которой, как ожидалось, должна была прибыть маска, выскочили на ило первые ее вестники. Эти молодые мужчины в одежде из волокон рафии подбрасывали и ловили свои мачете или скрещивали их слева направо и справа налево, приветствуя друг друга, и солнце играло на их клинках. Они носились туда и обратно; время от времени кто-нибудь из них с угрожающим видом стремительно бросался вперед. Толпа перед ним расступалась, а он вдруг резко останавливался, весь дрожа от возбуждения.

Гонг и пение раздавались где-то совсем рядом, но их почти не было слышно среди шума и гомона толпы. Вероятно, некоторое время маска стояла на месте — иначе теперь бы она уже появилась. Пение ее спутников не смолкало ни на минуту.

Первое зрелище толпа увидела в тот день сразу после прихода Обики, явившегося в сопровождении флейтиста, который воспевал его подвиги. Толпа разразилась приветственными кликами; особенно горячо приветствовали Обику женщины, потому что он был самым красивым молодым мужчиной в Умуачале, а может быть, и во всем Умуаро. За красоту его называли Угоначоммой.

Как только Обика очутился на ило, он увидел сидящего в угрожающей позе Отакекпели. Не раздумывая, он стремглав бросился прямо к ведуну и резко остановился в нескольких шагах от него. Громким голосом он потребовал, чтобы тот немедленно встал и убирался прочь. Ведун лишь ухмыльнулся. Толпа позабыла о маске. Окуата, вынужденная из-за беременности избегать давки, держалась поодаль от самой гущи толпы. Когда народ приветствовал ее мужа, сердце ее переполнилось гордостью, а сейчас земля закружилась у нее перед глазами, и она в ужасе зажмурилась.

Тем временем Обика сначала показал на Отакекпели, а затем ткнул пальцем себе в грудь. Тем самым он дал понять этому человеку, что, если он дорожит собственной жизнью, ему следует скорее встать. Ведун по-прежнему издевательски ухмылялся. Обика снова пошел на него, но теперь он двигался медленней. Он приближался крадущейся походкой леопарда с мачете в правой руке и с кожаной повязкой, сплошь увешанной амулетами, на левой. Эзеулу кусал губы. Конечно, на рожон полез один Обика, подумал он, неосторожный, безрассудный Обика! Разве не увидели Отакекпели все остальные молодые мужчины и не отвели глаза в сторону? Но его сын никогда не умел трусливо отводить глаза в сторону. Обика…

Эзеулу не успел додумать свою мысль до конца. С молниеносной быстротой Обика отбросил мачете, ринулся вперед, одним рывком поднял Отакекпели с земли и швырнул его в ближайшие кусты. Толпа взорвалась слитным восторженным ревом. Отакекпели, с трудом поднявшись на ноги, бессильно тыкал пальцем в сторону Обики, который уже повернулся к нему спиной. Окуата открыла глаза и испустила вздох облегчения.

Маска появилась в тот самый момент, когда возбуждение достигло апогея. Зрители бросились кто куда в неподдельном или почти неподдельном ужасе. Маска приближалась, пробегая несколько шагов, приостанавливаясь и снова устремляясь вперед; каждый ее шаг сопровождался звоном колокольчиков и бубенцов, подвешенных на поясе и щиколотках. Маска была разодета в новые яркие ткани, главным образом красные и желтые. Ее лицо выражало могущество и внушало ужас; каждый зуб ее оскаленного рта был не меньше большого пальца рослого мужчины; на месте глаз зияли дыры величиной с кулак; на голове торчали два кривых рога, загнутых вверх и внутрь и почти соприкасающихся концами. В левой руке она держала кожаный щит, а в правой — огромное мачете.

— Ко-ко-ко-ко-ко-ко-о! — пела маска дребезжащим металлическим голосом, а ее спутники отвечали глухим монотонным пением, похожим на стон:

— Умм-умм-умм.

— Ко-ко-ко-ко-ко-ко-о.

— О-ойойо-ойойо-ойойо-о; о-ойойо-о. Умм-умм.

Собственно, это даже не было песней. Но ведь Агаба и не была маской песен и танца. Она символизировала силу и стремительность молодости. Маска, продолжая петь, продвигалась вперед. Приблизившись к центру ило, она запела песню Онье эбуна узо чо айи окву. Это было обращенное ко всем и каждому предупреждение не гневить маску предков; в песне во всех подробностях рассказывалось, какая участь постигнет человека, не внявшего этому предостережению. Лишившись пальцев на руках и ногах, он будет жить изгнанником в одиноко стоящей хижине и побираться с нищенской сумой на плече, — иными словами, станет прокаженным.

Всякий раз, когда маска слишком убыстряла свой бег или делала угрожающий выпад, двое ее сопровождающих, с которых градом катился пот, изо всех сил натягивали крепкую веревку, обвязанную у нее вокруг талии. Выполняя эту необходимую обязанность, они и сами подвергались опасности. Однажды их удерживание так разъярило маску, что она кинулась на них с поднятым мачете. Они тотчас же отпустили веревку и бросились бежать. На этот раз в криках разбегающихся в панике людей звучал неподдельный ужас. Но двое сопровождающих не дали маске разгуляться на свободе. Едва только она прекратила преследование, они снова подхватили веревку и принялись удерживать ее.

Как раз тогда вышла маленькая осечка, про которую никто бы и не вспомнил, если бы потом не была допущена более серьезная оплошность. Один из молодых людей подбросил в воздух свое мачете и не сумел поймать его на лету. Толпа, никому не спускающая подобных промахов, разразилась смехом и улюлюканьем. Обиквелу — так звали незадачливого молодого человека — поднял с земли мачете и попытался было поправить дело, продемонстрировав чудеса ловкости, но это вызвало только новый взрыв смеха.

Тем временем маска направилась к окволо, чтобы приветствовать некоторых из старейшин.

— Эзеулу де-де-де-де-дей! — воскликнула она.

— Отец наш, моя рука касается земли, — ответил верховный жрец.

— Эзеулу, знаешь ли ты меня?

— Откуда мне, человеку, знать тебя? Ведь ты за пределами человеческого знания.

— Эзеулу, наша маска приветствует тебя, — пропела маска.

— Эдже-я-мма-мма-мма-мма-мма-мма-эдже-я-мма! — подхватили ее спутники.

— Ора-обода, Агаба приветствует вас!

— Эдже-я-мма-мма-мма-мма-мма-мма-эдже-я-мма!

— Вы слышали песнь паука?

— Эдже-я-мма-мма-мма-мма-мма-мма-эдже-я-мма!

Маска внезапно оборвала песню, повернулась и помчалась вперед. Толпа шарахнулась от нее в разные стороны.

Хотя Эдого мог бы сидеть на одном из задних мест в окволо, он предпочел стоять вместе с толпой, чтобы рассмотреть маску со всех сторон. Когда лицо и голова были закончены, маска немного разочаровала его. Ему не очень нравился нос: тонкий, изящный, он больше подошел бы духу-деве, нежели Агабе. Заказчики, впрочем, на это не жаловались; наоборот, они очень хвалили его работу. Однако Эдого знал, что окончательно понять, удалась ему маска или нет, он сможет, только увидев ее в движении. Поэтому-то он и стоял в толпе.

Рассматривая маску теперь, когда она ожила, он не находил в ней того, прежнего недостатка. Изящный нос, казалось, делал еще более свирепыми остальные черты лица. Эдого переходил от одной группы людей в толпе к другой в надежде услышать одно сравнение. Он очень хотел его услышать, но никому оно не приходило в голову. Многие расхваливали новую маску, но никто не подумал сравнить ее со знаменитой Агабой из Умуагу, пусть даже сравнение было бы не в пользу его творения. Даже такому сравнению Эдого порадовался бы. Ведь он и не претендовал на то, чтобы превзойти величайшего резчика в Умуаро, хотя и надеялся, что кто-нибудь свяжет их имена. Он уже упрекал себя за то, что не расположился в окволо. Там, среди старейшин, скорее можно было бы услышать разговор на интересующую его тему. Но сейчас уже ничего не поделаешь.

Самый напряженный момент празднества настал, когда повели на заклание жертвенных баранов. Как только в центре ило было установлено кресло и маска села, наступила относительная тишина. Двое сопровождающих, встав по обе стороны от маски, принялись ее обмахивать. К маске подвели первого барана, и она коснулась его шеи своим мачете. Затем барана отвели на некоторое расстояние, поставив его так, чтобы он был хорошо виден председательствующему духу. Теперь воцарилась мертвая тишина, нарушаемая лишь звуками флейты — не тонкими и нежными, как обычно, а грубыми и отрывистыми. Вперед выступил Обика; он высоко подбросил мачете, и на вращающемся в воздухе клинке засверкали отблески вечернего солнца. Дважды подбрасывал он мачете и оба раза ловко ловил его на лету. После этого он шагнул вперед и одним точным ударом отсек барану голову. Сопровождающий маски подобрал покатившуюся по песку голову и высоко поднял ее. Толпа разразилась шумными возгласами одобрения. Маска смотрела перед собой все с тем же неизменным выражением.

Когда возбужденный гомон несколько поутих, вывели второго барана, и маска вновь коснулась шеи животного. Вперед вышел Обиквелу. Он нервничал из-за того, что незадолго до этого уронил свое мачете. Трижды подбросил он его сейчас и все три раза поймал с безупречной ловкостью. Затем он шагнул к барану, поднял мачете и нанес удар. Впечатление было такое, как будто он рубанул по камню; баран пустился наутек; в толпе заулюлюкали и загоготали. Обиквелу в тот день очень не везло. В последний миг баран мотнул головой и подставил под удар рог. Маска неподвижно смотрела перед собой. Обиквелу предпринял еще одну попытку, на сей раз удачную, но все было напрасно: отдельные запоздалые возгласы одобрения потонули в хохоте толпы.

Глава восемнадцатая

После долгого периода тайной подготовки Эзеулу наконец обнаружил свое намерение нанести Умуаро удар в самое чувствительное место, выбрав для этого праздник Нового ямса.

Этот праздник знаменовал собой конец старого года и начало нового. До праздника мужчина мог выкопать несколько клубней ямса, посаженного возле дома, чтобы избавить свою семью от мук голода, но никто не начинал уборку урожая на больших полях. Ну и само собой разумеется, ни один титулованный мужчина не брал в рот нового ямса, даже покупного или приусадебного, до наступления праздника. Этот обычай был призван напоминать шести деревням об их объединении в стародавние времена и о неоплатном долге богу Улу, спасшему их от опустошительных набегов Абама. Ежегодно в праздник Нового ямса снова разыгрывалась сцена объединения деревень, а каждый взрослый мужчина в Умуаро приносил к святилищу Улу крупный клубень семенного ямса и, очертив им у себя над головой круг, клал его в общую груду своей деревни. Затем он брал кусок мела, лежащий возле этой груды, и помечал себе лицо. Подсчитав клубни в этих грудах, старейшины узнавали, сколько мужчин насчитывается в каждой деревне. Если число мужчин увеличивалось по сравнению с прошлым годом, приносилась благодарственная жертва Улу; если уменьшалось, за объяснением причины обращались к прорицателям и Улу приносилась искупительная жертва. Из этого же ямса Эзеулу отбирал тринадцать клубней, чтобы вести счет новому году.

Если бы праздник Нового ямса сводился только к этому, он все равно был бы важнейшим торжеством в Умуаро. Но он, помимо того, был празднеством в честь всех меньших богов в шести деревнях, не имевших собственных праздничных дней. В этот день все они, принесенные своими жрецами, устанавливались в ряд возле святилища Улу, так чтобы любой мужчина и любая женщина, облагодетельствованные одним из этих богов, могли отблагодарить его каким-нибудь небольшим подарком. В праздник Нового ямса, единственный раз в году, богам меньшего ранга разрешалось появляться среди людей. Они прибывали на головах или на плечах своих жрецов на базарную площадь, протанцовывали по ней круг и потом стояли бок о бок у входа в святилище Улу. Некоторые из них были очень стары и приближались к тому рубежу, когда их сила и власть будут переданы новым резным изображениям, а их самих выбросят; другие же были сделаны совсем недавно. На лицах самых старых богов были надрезы, как и на лицах людей, вырезавших их в ту пору, когда в Умуаро еще не отказались от этого обычая. На прошлогоднем празднике оставалось всего три таких патриарха. Быть может, в этом году еще один-другой из них уйдут вслед за мастерами, изваявшими их по своему образу и подобию и давным-давно покинувшими этот мир.

Таким образом, праздник Нового ямса соединял вместе, в одной толпе, богов и людей. То было единственное в Умуаро торжество, во время которого человек мог взглянуть направо и увидеть своего соседа, потом повернуться налево и увидеть стоящего рядом бога — может быть, Агву, чья мать породила на свет безумие, или же Нгене, владельца источника.

Эзеулу не было дома, когда к нему явились шесть его помощников. Матефи сказала им, что он пошел проведать Акуэбуе, и тогда они решили подождать его в оби. Вернулся он ближе к вечеру. Хотя ему было известно, зачем они могли прийти, он изобразил удивление.

— Ничего не случилось? — спросил он после первого обмена приветствиями.

— Ничего не случилось.

Воцарилось неловкое молчание. Наконец молчание нарушил Нвосиси, представлявший деревню Умуогвугву. Тратить слова попусту было не в его обычае.

— Ты спросил, не случилось ли чего, и мы сказали: нет, ничего не случилось. Но без причины жаба не поскачет среди бела дня. Мы хотели бы поговорить с тобой об одном маленьком деле. Вот уже четыре дня прошло, как на небе появилась новая луна; она успела подрасти. А ты все еще не созвал нас, чтобы объявить о дне праздника Нового ямса…

— По нашему счету, — подхватил Обиэсили, — нынешняя луна — двенадцатая после прошлого праздника.

Наступило молчание. Обиэсили никогда не умел деликатно излагать свое мнение, и никто не просил его встревать в обсуждение столь щекотливого вопроса. Эзеулу откашлялся и снова поприветствовал гостей, показывая, что он не торопится и не горячится.

— Вы поступили так, как должно, — заговорил наконец он. — Если бы кто-нибудь сказал, будто вы не выполнили свой долг, он сказал бы ложь. Человек, который задает вопросы, никогда не собьется с пути; этому учили нас наши отцы. Вы правильно поступили, придя ко мне спросить об этом деле, обеспокоившем вас. Но я не вполне понял одну вещь. Ты, Обиэсили, сейчас сказал, что по вашему счету я должен был бы в это новолуние объявить день, когда состоится праздник Нового ямса.

— Да, я это сказал.

— Понятно. Я подумал, что мне послышалось. С каких это пор вы начали вести счет года для Умуаро?

— Обиэсили не так выразился, — вступил в разговор Чуквулобе. — Мы не ведем счет года для Умуаро, мы — не верховный жрец. Но нам пришло в голову, что, может быть, ты потерял счет из-за твоего недавнего отсутствия…

— Что?! В своем ли ты уме, юноша? — воскликнул Эзеулу. — Чего только не услышишь в наше время! «Потерял счет»! Разве говорил тебе отец такое — чтобы верховный жрец Улу мог потерять счет лунам? Нет, сын мой, — продолжал он на удивление мягким тоном, — ни один жрец Улу не может потерять счет. Скорее уж это вы, считающие по пальцам, можете ошибиться, забыть, какой палец загнули в прошлое новолуние. Но, как я уже сказал в начале нашего разговора, вы поступили правильно, придя ко мне со своим вопросом. Возвращайтесь теперь в свои деревни и ждите, когда я пришлю за вами. Я никогда не нуждался в том, чтобы мне напоминали о моих жреческих обязанностях.

Если бы кто-нибудь заглянул в хижину Эзеулу после ухода его помощников, он был бы просто изумлен. Лицо старого жреца светилось счастьем: на него как бы лег мимолетный отблеск давно ушедшей молодости и былой красоты. Губы Эзеулу шевелились и время от времени шептали что-то. Но вскоре звуки, доносившиеся снаружи, вернули его к действительности. Он перестал шевелить губами и прислушался. Где-то совсем рядом с оби Нвафо и Обиагели что-то выкрикивали:

— Эке некво онье ука! — повторяли они снова и снова.

Эзеулу прислушался еще более внимательно. Нет, он не ослышался.

— Эке некво онье ука! Эке некво онье ука! Эке некво онье ука!

— Смотри, он убегает! — воскликнула Обиагели, и оба возбужденно рассмеялись.

— Эке некво онье ука! Некво онье ука! Некво онье ука!

— Нвафо! — крикнул Эзеулу.

— Нна, — испуганно откликнулся тот.

— Пойди сюда.

Нвафо вошел такой робкой походкой, что, наверное, и муравья бы не раздавил. По его лицу и голове струился пот. Обиагели вмиг исчезла, едва только послышался голос Эзеулу.

— Что вы там говорили?

Нвафо молчал. Казалось, было слышно, как он хлопает глазами.

— Ты оглох? Я спрашиваю тебя, что вы там говорили?

— Нам сказали, будто так можно прогнать питона.

— Я не спрашивал тебя, о чем говорили другие. Я спросил, что говорили вы. Или ты хочешь, чтобы я встал, прежде чем ты успеешь ответить?

— Мы говорили: «Питон, удирай! Здесь есть христианин».

— И как же это понять?

— Аквуба сказал нам, что питон удирает, когда услышит это.

Эзеулу залился долгим, раскатистым смехом. Чумазое лицо Нвафо засияло улыбкой облегчения.

— Ну и удрал он, когда ты сказал это?

— Удрал, как обычная змея.

Весть об отказе Эзеулу назвать день праздника Нового ямса разнеслась по Умуаро с такой же быстротой, как если бы ее сообщил рокот иколо. Она потрясла и ошеломила людей, но полное ее значение они постигли не сразу, так как ничего подобного раньше не случалось.

Через два дня к Эзеулу пришли десять знатнейших титулованных мужчин. Каждый имел не меньше трех титулов, а один — Эзеквесили Эзуканма — имел и четвертый, наивысший. Лишь еще два человека во всех шести деревнях носили этот высший титул. Один из этих двух не пришел, потому что был очень стар, а другой — потому что это был Нвака из Умуннеоры. Его отсутствие в числе пришедших красноречиво говорило о том, как отчаянно стремились все они во что бы то ни стало умиротворить Эзеулу.

Гости вошли все разом, показывая, что они встретились заранее. Перед тем как войти к Эзеулу, каждый из них воткнул в землю перед хижиной свой железный посох и повесил на его набалдашник алую шапочку.

Пока в хижине Эзеулу длилась беседа, ни один человек не смел приблизиться к ней на расстояние слышимости. Аноси, собравшийся было заглянуть к Эзеулу, чтобы пересказать ему кое-какие сплетни и попытаться что-нибудь выведать у него насчет праздника, вышел из дому с понюшкой табака в левой руке, но, заметив у входа в хижину Эзеулу столько посохов ало с надетыми на них алыми шапочками, повернулся и направил свои стопы к другому соседу.

Эзеулу протянул гостям кусок мела, и каждый из них начертил на полу несколько вертикальных и горизонтальных линий — свою личную эмблему. Некоторые закрашивали мелом большой палец на ноге, другие разрисовывали себе лицо. Затем хозяин вынес им три ореха кола в деревянной чаше. После предписываемого правилами приличия недолгого препирательства Эзеулу взял один орех, Эзеквесили — другой, а Оненьи Ннаньелуго — третий. Каждый из них прочел краткую молитву и разломил свой орех. Нвафо по очереди обошел их с чашей, и они сначала ссыпали в нее все свои дольки, а потом брали себе одну. Затем Нвафо обошел с чашей всех остальных, и каждый взял себе по дольке.

Когда все они, прожевав, проглотили орех кола, заговорил Эзеквесили.

— Эзеулу, собравшиеся здесь предводители Умуаро просили меня поблагодарить тебя от их имени за орех кола, которым ты угостил нас. Еще и еще раз спасибо тебе, и да пополнится твой запас.

— Спасибо тебе, и да пополнится твой запас, — подхватили все остальные.

— Ты, наверное, догадываешься, почему мы пришли. До наших ушей дошли кое-какие слухи, и мы подумали, что лучше всего будет узнать, где тут правда, а где нет, от единственного человека, который может сказать нам это. Мы слышали, будто есть маленькое разногласие относительно ближайшего праздника Нового ямса. Как я уже сказал, нам неизвестно, правда это или нет, но нам известно другое: в Умуаро появились страх и тревога, а если позволить им распространиться, они могут причинить большой вред. Мы не можем сидеть сложа руки и ждать, когда это случится; взрослому не пристало сидеть и смотреть, как коза, привязанная к столбу, терпит родовые муки. Предводители Умуаро, так ли я всё сказал, как вы хотели?

— Ты высказал наши мысли.

— Эзеквесили, — обратился Эзеулу к говорившему.

— Иий, — отозвался тот.

— Я приветствую тебя. Твои слова вошли в мои уши. Эгонуонне.

— Иий.

— Ннаньелуго.

— Иий.

Эзеулу повеличал каждого из гостей его приветственным именем.

— Я приветствую вас всех. Вы пришли с добрым намерением, и я благодарю вас. Но я не слыхал ни о каком разногласии в отношении праздника Нового ямса. Два дня назад сюда явились мои помощники и сказали, что пора объявить день предстоящего праздника, а я ответил, что напоминать мне не входит в их обязанности.

Эзеквесили, склонив голову, потирал голый череп. Офока вынул из своего белого, без единого пятнышка, мешка из козьей шкуры пузырек с нюхательным табаком и отсыпал понюшку себе на левую ладонь. Сидевший ближе всех к нему Ннаньелуго потер ладони одна о другую и молча протянул левую руку в сторону Офоки. Тот пересыпал табак из своей ладони на ладонь Ннаньелуго, а себе насыпал новую понюшку из пузырька.

— Но с вами, — продолжал Эзеулу, — мне незачем говорить загадками. Все вы знаете наш обычай. Я называю день предстоящего праздника только тогда, когда останется всего один священный клубень.

Сегодня у меня три клубня, и поэтому я знаю, что время еще не пришло.

Трое или четверо гостей вступили в разговор одновременно, но затем смолкли, предоставив говорить Оненьи Ннаньелуго. Прежде чем начать, он поприветствовал каждого из присутствующих по имени.

— По-моему, Эзеулу говорил хорошо. Каждое его слово вошло в мои уши. Все мы знаем обычай, и никто не может утверждать, что Эзеулу нарушил его. Но ямс в земле созрел, и, если не собрать урожай сейчас, его спалит солнце и сожрут долгоносики. Однако мы только что слышали от Эзеулу, что у него еще остаются несъеденными три священных клубня. Что же нам делать? Как нести человека со сломанным позвоночником? Нам известно, почему священные клубни до сих пор не съедены: это произошло по вине белого человека. Но его тут нет; он испортил воздух, а дышать этим воздухом приходится нам. Мы не можем пойти в Окпери и потребовать, чтобы он пришел сюда и съел клубни ямса, которые встали теперь между нами и урожаем. Так неужели мы будем сидеть и смотреть, как гибнет наш ямс и как умирают с голоду наши дети и жены? Нет! Хотя я не жрец Улу, я с уверенностью скажу, что Улу не желает Умуаро гибели. Мы называем его спасителем. Вот почему ты, Эзеулу, обязан найти какой-то выход. Если бы я мог это сделать, я бы сейчас же пошел и съел оставшиеся клубни. Но я не жрец Улу. Это ты, Эзеулу, должен спасти наш урожай.

Остальные вполголоса выразили свое одобрение:

— Ннаньелуго.

— Иий.

— Ты говорил хорошо. Но сделать то, о чем ты просишь меня, нельзя. Так не делается. Эти клубни — не пища, а едят их не для того, чтобы утолить голод. Ты просишь меня съесть смерть.

— Эзеулу, — вступил в разговор Аничебе Удеозо. — Мы знаем, что так никогда не делалось раньше, но ведь никогда раньше белый человек не забирал от нас верховного жреца. Нынешнее время не похоже на времена, которые мы знавали прежде, и мы должны идти в ногу с ним, чтобы не оказаться поверженными в прах. Оглядись и скажи мне, что ты видишь. Есть ли, по-твоему, другое Умуаро за стенами твоей хижины?

— Нет, Умуаро — это вы, — ответил Эзеулу.

— Да, Умуаро — это мы. Поэтому выслушай, что я тебе скажу. Умуаро просит тебя сегодня же пойти и съесть оставшиеся клубни и назвать день начала уборки урожая. Ты хорошо меня слышишь? Я говорю, пойди и съешь те клубни сегодня же, а не завтра, и, если Улу скажет, что мы совершили грех, пусть ответственность за него ляжет на наши головы. Мы вдесятером берем весь грех на себя. Ты не будешь за это в ответе, потому что послали тебя мы. Если человек посылает ребенка поймать землеройку, он обязан также приготовить для него воду, чтобы смыть с его руки дурной запах. Мы приготовим для тебя воду. Умуаро, хорошо ли я говорил?

— Ты сказал все, что следовало. Наказание понесем мы.

— Предводители Умуаро, не подумайте, что я с пренебрежением отнесся к вашим словам, ибо это не так. Но вы не можете сказать: «Сделай то, чего не делается, а вину мы возьмем на себя». Я верховный жрец Улу, и то, что я вам сказал, его воля, не моя. Не забывайте, что у меня тоже посажен на полях ямс и что мои дети, мои родичи и мои друзья — вы в том числе — все сажали ямс. Я не мог бы пожелать разорения всем этим людям. Я не мог бы пожелать беды и последнему человеку в Умуаро. Но здесь я не волен. Иной раз мы бываем хлыстом в руках богов.

— Сказал тебе Улу, на что он гневается? Неужели его гнев нельзя смягчить какой-нибудь жертвой?

— Я не стану ничего скрывать от вас. Улу действительно сказал, что две новые луны пришли и ушли и некому было разломить для него орех кола, а Умуаро безмолвствовало.

— Что же он ожидал от нас услышать? — не без запальчивости спросил Офока.

— Я не знаю, Офока, что он ожидал от вас услышать. Ннаньелуго задал мне вопрос, и я ответил.

— Но если Улу…

— Не будем спорить об этом, Офока. Мы спросили у Эзеулу, на что Улу гневается, и он сказал нам. Теперь наша забота — умилостивить его. Давайте попросим Эзеулу пойти к Улу и сказать ему, что мы узнали причину его гнева и готовы загладить свою вину. На каждый проступок есть своя искупительная жертва, от нескольких каури до коровы или человека. Подождем, что он нам ответит.

— Если вы просите меня снова пойти к Улу, я сделаю это. Но я должен предупредить вас, что бог, который хочет, чтобы ему принесли в жертву цыпленка, может потребовать целую козу, если его спрашивают во второй раз.

— Не сочти, что я злоупотребляю расспросами, — снова подал голос Офока, — но мне хотелось бы знать, с кем, Эзеулу, ты сам? По-моему, ты только что сказал, что ты стал хлыстом, которым Улу бичует Умуаро…

— Послушай-ка меня, Офока, давай не будем заводить спор об этом, — промолвил Эзеквесили. — Все, с чем мы пришли сегодня, высказано до конца. И теперь наш долг — ждать, что передаст нам Улу устами Эзеулу. Мы посадили наш ямс на поле, принадлежащем богу.

Остальные гости согласились с этим, и Ннаньелуго искусно перевел разговор на вопрос о переменах. Он вспомнил многочисленные примеры из прошлого в доказательство того, что, когда обычаи становились народу в тягость, их изменяли. Все гости пространно рассуждали об этих обычаях, которые либо упразднялись, только появившись, либо оказывались мертворожденными. Ннаньелуго напомнил собеседникам, что даже обычай приобретения титулов подвергся изменению. Давным-давно в Умуаро имелся пятый титул — царя. Но условия его приобретения были столь строгими — человек, желающий назваться царем, должен был, в частности, сначала уплатить долги каждого мужчины и каждой женщины в Умуаро, — что за все времена никто так и не получил царского титула. В продолжение всего этого разговора Эзеулу не проронил ни слова.

Выполняя обещание, данное предводителям Умуаро, Эзеулу отправился наутро в святилище Улу. Он вошел в пустую переднюю комнату и окинул ее отсутствующим взглядом. Затем он прислонился спиной к двери, ведущей во внутреннее помещение, куда не осмеливались заходить даже его помощники. Под тяжестью его тела дверь подалась, и он, пятясь задом, вошел внутрь. Касаясь левой рукой стены, чтобы двигаться в верном направлении, он дошел до дальнего угла комнаты и сделал несколько шагов вправо. Теперь он оказался прямо перед земляным холмиком, олицетворявшим Улу. Сверху, со стропил, взирали на этот холмик и на своего потомка и преемника черепа всех прежних верховных жрецов. Здесь всегда, даже в самые жаркие дни, стояла сырая, промозглая прохлада. Объяснялось это как постоянной густой тенью от окружавших святилище гигантских деревьев, чьи сросшиеся кроны не пропускали солнечных лучей, так и тем, что под земляным холмом протекала большая, холодная подземная река. Холодок ощущался уже при приближении к святилищу, а с вершин этих древних деревьев круглый год падали капли влаги.

В момент, когда Эзеулу возлагал перед Улу связку каури, зазвонил колокол единоверцев Одаче. На один краткий миг его мерный, однозвучный, печальный звон отвлек внимание Эзеулу, и он подивился тому, каким близким кажется здесь этот звук — гораздо более близким, чем когда слышишь его на усадьбе.

Сообщение Эзеулу о том, что его обращение к богу ничего не дало и что шесть деревень останутся запертыми в старом году еще на протяжении двух лун, посеяло в Умуаро такую тревогу, какой не бывало на памяти живущих.

Тем временем дожди начали ослабевать. Прошумел последний сильный ливень, возвестивший о рождении новой луны. Этот ливень принес перемену погоды: задул харматтан, и земля стала день ото дня затвердевать. Теперь выкопать из нее то, что осталось от урожая, было уже нелегким делом, и с каждым днем эта задача становилась все труднее.

Разногласия не были в Умуаро чем-то новым. Правители племени часто расходились во мнениях по тому или иному вопросу. Так, долгий, затяжной спор предшествовал окончательному упразднению обычая делать надрезы на лицах; немало всяких споров разной степени серьезности велось как до, так и после этого. Однако ни один из них не затрагивал самых основ жизни, вовлекая в распрю женщин и даже детей, как это случилось сейчас. Нынешний кризис не был отвлеченным спором, который, как его ни решить, все равно останется на поверхности жизни. На этот раз участниками спора стали даже дети в материнской утробе.

Вчера Нвафо вынужден был подраться со своим дружком Обиэлуе. Все началось с того, что они полезли проверять птичьи ловушки с липкой смолой, которые подвесили на вершинах двух деревьев ичеку. В ловушку Обиэлуе попала крохотная нза, а ловушка Нвафо оказалась пустой. Так случалось уже не в первый раз, и Обиэлуе начал хвастаться, какой он умелый птицелов. Раздосадованный Нвафо обозвал его Носом-из-которого-всегда-течет. Обиэлуе это прозвище не нравилось, потому что под носом у него и впрямь было постоянно мокро, а кожа у ноздрей воспалялась и покрывалась болячками. Он в свою очередь обозвал Нвафо Носом-как-муравьиная-куча, но это прозвище не было таким метким, и его трудно было превратить в песню-дразнилку. Тогда он вставил имя Эзеулу в песенку, которую детвора всегда распевала при виде барана Удо — одного из тех свирепых животных, которые принадлежали святилищу Удо и могли свободно бродить всюду, где им заблагорассудится. Дети любили дразнить их издали, распевая озорную песенку и хлопая в такт в ладоши. Слово «баран» в песенке Обиэлуе заменил на Эзеулу. Нвафо не вынес обиды и ударил своего друга по зубам, разбив ему в кровь губы.

Почти мгновенно Эзеулу превратился в глазах всего племени в опасного врага, злоумышляющего против общества, и недоброжелательство людей, как и следовало ожидать, распространилось на всю его семью. Его дети сталкивались с ним по дороге к источнику, его жены встречались с враждебностью на базаре. На днях Матефи хотела купить на базарной площади Нкво маленькую корзинку готовой кассавы у Оджиники, жены Ндулуе. Она отлично знала Оджинику и тысячу раз покупала у нее и продавала ей разные разности. Но сейчас Оджиника заговорила с ней словно с какой-нибудь иноплеменницей.

— Беру корзинку за эго нато, — сказала Матефи.

— Нет, нет, она стоит эго несе.

— Да эго нато — красная ей цена; она же совсем крохотная.

Матефи приподняла корзинку, чтобы показать, как мало в ней кассавы. Оджиника, будто совсем забыв про нее, сосредоточенно раскладывала на циновке маленькими кучками семена окры.

— Ну, какое твое последнее слово?

— Сейчас же поставь корзинку на место! — крикнула Оджиника. Затем она ехидным тоном добавила: — Ты хочешь задаром кассаву получить. Вот погибнет весь ямс — попробуй тогда купи корзину кассавы за восемнадцать каури!

Матефи, конечно, была не из тех, кто допустит, чтобы последнее слово осталось за другой женщиной. Она как следует отчитала Оджинику, напомнила ей даже, сколько заплатили за ее мать, когда брали ее замуж. Но, придя домой, она призадумалась о той враждебности, которая плотным кольцом сомкнулась теперь вокруг всех обитателей усадьбы Эзеулу. Предчувствие подсказывало Матефи, что кому-то придется дорого расплачиваться, и ей было страшно.

— Оджиуго, пойди и позови ко мне Обику, — сказала она своей дочери.

Матефи заправляла похлебку кокоямсом, когда в хижину вошел Обика и уселся прямо на пол, прислонясь спиной к деревянному столбу у входа. На нем не было никакой одежды, кроме узкой полоски ткани, пропущенной между ног и обвязанной вокруг талии. Сел он тяжело, как очень усталый человек. Мать продолжала готовить.

— Оджиуго говорит, ты звала меня.

— Да, — ответила она, не отрываясь от стряпни.

— Посмотреть, как ты готовишь кокоямс?

Она продолжала заниматься своим делом.

— Что случилось?

— Я хочу, чтобы ты пошел и поговорил с отцом.

— О чем?

— О чем? О его… Разве ты чужой в Умуаро? Разве не видишь, какая беда надвигается?

— Что же он, по-твоему, должен делать? Не повиноваться Улу?

— Так я и знала, что ты не станешь меня слушать! — воскликнула она, вкладывая в эти слова все свое огорчение и разочарование.

— С какой стати стану я тебя слушать, когда ты заодно с посторонними подговариваешь собственного мужа сунуть голову в кухонный горшок?

— Иной раз я готов согласиться с теми, кто утверждает, что в этого человека вселилось безумие его матери, — сказал Огбуэфи Офока. — Когда я навестил его после его возвращения из Окпери, он рассуждал вполне разумно. Я напомнил ему тогда его любимую поговорку про то, что человек должен танцевать тот танец, который танцуют в его время, и сказал, что мы — хоть и поздно — поняли ее мудрость. А сегодня он скорее готов разорить все шесть деревень, нежели съесть два клубня ямса.

— Мне это тоже приходило в голову, — промолвил Акуэбуе, сидевший в гостях у своего свойственника. — Я знаю Эзеулу лучше, чем другие. Он горд и так упрям, что самый большой упрямец, которого ты знаешь, не больше как его посыльный; однако он не стал бы извращать волю Улу. Начать с того, что, поступи он так, Улу его не пощадил бы. Поэтому не знаю, прав ли ты.

— Да я вовсе не о том толкую, лжет Эзеулу или нет, говоря от имени Улу. Мы ему сказали только одно: пойди и съешь эти клубни, а последствия мы берем на себя. Но он отказался сделать это. Почему? Потому что шесть деревень позволили белому человеку увести его. Вот в чем причина всего. Он выискивал способ покарать Умуаро и получил теперь такую возможность. Дом, который он вознамерился снести, сгорел, и это избавило его от хлопот.

— Что он давно затаил обиду, я больше чем уверен, но все-таки я не думаю, чтобы его обида была так глубока. Вспомни, у него, как у всех нас, созрел на полях ямс…

— То же самое и он говорил. Но, друг мой, поверь, когда такой гордец рвется в бой, он не думает о том, что и сам может в драке без головы остаться. Кроме того, он умолчал о том, что, пусть даже весь наш урожай погибнет, все равно каждый из нас должен будет принести Улу по клубню ямса.

— Не знаю, не знаю.

— Вот что я тебе скажу. Такой жрец, как Эзеулу, влечет бога к погибели. Это уже бывало раньше.

— Или, быть может, такой бог, как Улу, влечет к погибели жреца.

В глазах лишь одного человека назревавший в Умуаро кризис являлся благом и счастливым случаем, ниспосланным самим Господом Богом. Это был Джон Жажа Рудкантри, наставник по катехизису церкви Святого Марка при церковно-миссионерском обществе в Умуаро. Происходил он из тех мест в дельте Нигера, которые поддерживали вековую связь с Европой и целым миром. Хотя в Умуаро мистер Гудкантри прожил всего год, он мог похвастать такими успехами в церковной и школьной работе, какими многие другие учителя и пастыри не могли бы гордиться и после пятилетних трудов. Его класс изучающих основы христианской веры вырос с жалких четырнадцати человек почти до тридцати, по большей части юношей и мальчиков, которые, кроме того, учились в школе. Один новообращенный был крещен в самой церкви Святого Марка, а трое других — в приходской церкви в Окпери. Всего же молодая церковь мистера Гудкантри подготовила к обряду крещения девятерых кандидатов. Он, правда, не сумел выдвинуть ни одного кандидата на совершение обряда конфирмации, но в этом не было ничего удивительного, если учесть, что церковь создана совсем недавно, да притом еще в краю, населенном одним из самых неподатливых племен в стране Игбо.

Успехи, достигнутые церковью Святого Марка, имели довольно необычную подоплеку. Мистер Гудкантри, воспитанный в традициях пасторской службы дельты Нигера, которая уже могла поставить себе в заслугу наличие мучеников из числа туземцев — вспомнить хотя бы Джошуа Харта! — не собирался идти на компромисс с язычниками в таких делах, как поклонение священным животным. Через месяц-другой после своего водворения в Умуаро он приготовился повести маленькую войну против королевского питона в том же непримиримом духе, в каком его соплеменники вели победоносные войны со священной игуаной. К несчастью, в осуществлении его замысла камнем преткновения стал Мозес Уначукву, самый влиятельный христианин в Умуаро.

Мистеру Гудкантри сразу же очень не понравилась та манера всезнайки, которую Уначукву усвоил при попустительстве прежнего наставника по катехизису мистера Молокву, не одернувшего его вовремя. В других местах мистеру Гудкантри довелось видеть, как легко полуграмотный христианин, оставшийся наполовину язычником, может сбить с пути истинного всю паству, если пастору или наставнику по катехизису недостает твердости. Вот почему он решил с самого начала укрепить свой авторитет руководителя. На первых порах в его намерения входило бороться против влияния Уначукву лишь постольку, поскольку это будет необходимо для проведения его линии; ведь, в конце концов, тот являлся столпом местной церкви и человеком почти незаменимым. Но Уначукву заставил мистера Гудкантри изменить свои намерения — он открыто выразил сомнение в его правоте в вопросе о питоне и посему получил на людях заслуженный нагоняй и был поставлен в унизительное положение.

Доказав свою правоту, мистер Гудкантри хотел бы предать всю эту историю забвению. Но он плохо знал человека, с которым связался. Уначукву подговорил знакомого клерка в Окпери написать от имени жреца Идемили жалобу епископу Нигерийскому. Хотя это послание называлось жалобой, оно было больше похоже на угрозу. Епископа предостерегали, что, если его единоверцы в Умуаро не оставят королевского питона в покое, они проклянут тот день, когда впервые ступили на землю племени. Сочиненная одним из сведущих письмоводителей с Правительственной горки, жалоба пестрела такими действенными словами, как «право», «закон» и «общественный порядок».

Между тем епископу совсем недавно пришлось столкнуться с весьма серьезным кризисом в другой части его епархии, возникшим все из-за тех же гонений на питона. Один молодой, ретивый священнослужитель повел свою паству в смелый поход на языческие капища: храм питона он предал огню, а питона убил. Тогда обитатели деревни прогнали всех христиан и пожгли их дома. Положение могло бы выйти из-под контроля, не вмешайся тут Администрация, пославшая в место беспорядков войска, чтобы показать свою силу. После этого инцидента губернатор провинции написал епископу резкое письмо с требованием держать своих людей в узде.

По этой причине (как, впрочем, и потому, что он и сам не одобрял столь непомерного рвения) епископ сделал Джону Гудкантри строгое письменное внушение. Он также ответил Эзидемили на его жалобу письмом, в котором заверял его в том, что наставник по катехизису больше не станет трогать питона, но в то же время писал, что он молит Бога о скорейшем наступлении того дня, когда жрец и все его соплеменники перестанут поклоняться змеям и обратятся в истинную веру.

Письмо, присланное издалека высокопоставленным белым священником, подкрепило точку зрения, которая получала все более широкое признание в Умуаро и сводилась к тому, что лучший способ вести дела с белыми — это иметь рядом людей вроде Мозеса Уначукву, знающих то, что известно белому человеку. В результате многие умуарцы — в том числе и весьма именитые — стали посылать своих детей в школу. Даже Нвака отправил в школу одного из своих сыновей — того, который подавал меньше всего надежд стать хорошим земледельцем.

Мистер Гудкантри, не знавший всех скрытых причин роста популярности его школы и церкви, объяснял его своими достижениями в деле наставления умуарцев в христианской вере, что в известном смысле так и было. Он написал для церковного журнала Западной Африки сообщение о поразительном успехе проповеди Евангелия в Умуаро, хотя, как это принято в подобных сообщениях, поставил достигнутый успех в заслугу не себе, а Святому Духу.

В нынешнем кризисе вокруг праздника Нового ямса мистер Гудкантри увидел удобную возможность для плодотворного вмешательства. С этой целью он назначил на второе воскресенье ноября благодарственный молебен в своей церкви по случаю уборки урожая; все пожертвования, объявил он, пойдут на строительство нового храма, который будет более достоин Господа Бога и умуарцев. Замысел его был прост. Праздник Нового ямса есть не что иное, как попытка заблудших язычников выразить благодарность богу, дарующему им все блага. Надо избавить их от заблуждения, которое грозит ныне умуарцам разорением. Надо сказать им, что каждый, кто принесет благодарственную жертву Богу истинному, сможет убирать свой урожай, не страшась Улу.

— Значит, мы можем сказать нашим братьям-язычникам, чтобы они приносили свой клубень ямса к церкви, а не к святилищу Улу? — спросил у мистера Гудкантри один из новых членов церковного комитета.

— Совершенно верно. Но почему всего лишь один клубень? Пусть несут столько, сколько пожелают, сообразно тем милостям, которые Господь ниспослал им в этом году. И не только ямс; пусть несут любые продукты, или живность, или деньги.

Человек, задавший вопрос, похоже, не вполне удовлетворился ответом. Он продолжал почесывать в затылке.

— Все еще непонятно?

— Понятно-то понятно, только я не знаю, как объяснить им насчет того, что надо приносить больше одного клубня. Ведь по нашему обычаю — вернее, по их обычаю — надо нести Улу лишь один клубень.

Мозес Уначукву, пользовавшийся теперь доверием и благорасположением мистера Гудкантри, спас ситуацию:

— Раз уж Улу, бог ненастоящий, может съесть один клубень ямса, то живой Бог, которому принадлежит весь мир, должен съедать больше одного клубня.

И вот по Умуаро разнеслась весть, что всякий, кто не захочет ждать, пока весь его урожай погибнет, может отнести свое приношение Богу христиан, у которого, как утверждают, достанет могущества, чтобы защитить такого человека от гнева Улу. В другое время люди только посмеялись бы, услышав подобное. Но сейчас им было не до смеха.

Глава девятнадцатая

Первыми, кто серьезно пострадал в результате отсрочки уборочных работ, были родственники Огбуэфи Амалу, умершего в сезон дождей от ару-ммо. Амалу был человеком состоятельным, и в обычное время вторые похороны и поминальный пир последовали бы через два-три дня после его кончины. Но поистине злосчастной была смерть, убивавшая человека в голодную пору. Амалу знал это и продумал всё заранее. Прежде чем испустить дух, он призвал к себе своего старшего сына Ането и дал ему указания насчет поминального пира.

— Я бы сказал тебе: устрой его через день-другой после того, как меня положат в землю. Но сейчас угани, и я не могу просить тебя созвать гостей на поминальный пир, когда у тебя нет другого угощения, кроме своей слюны. Мне придется подождать до того времени, когда снова будет ямс. — Он говорил с огромным трудом, тяжело и натужно дыша. Ането стоял на коленях перед бамбуковым ложем и, напрягая слух, ловил слабый шепот, который едва можно было расслышать из-за хриплого дыхания, с клекотом вырывавшегося из груди больного. От многократных втираний мазь бафии образовала у него на теле корку, засохшую и растрескавшуюся, словно красная земля в сухой сезон. — Но ты должен устроить пир не позже, чем через четыре луны после моей смерти. И не забудь: я хочу, чтобы ты зарезал быка.

В Умуаро рассказывали историю про одного молодого мужчину из другого племени, которого так замучили несчастья, что он решил узнать о причине своих бед у оракула. «Причина в том, — сказал ему оракул, — что твой покойный отец хочет, чтобы ты принес ему в жертву козу». Тогда этот молодой человек и говорит оракулу: «Спроси у моего отца, оставил ли он мне хотя бы курицу». Огбуэфи Амалу не был похож на того отца. Всякий знал, что оставленного им богатства хватило бы и на четыре сотни быков и что он не требовал от сына слишком многого.

В предвидении праздника Нового ямса Ането, его братья и родня выбрали день для вторых похорон Амалу и оповестили об этом всех умуарцев и всех своих родственников и свойственников в соседних племенах.

Что было им делать теперь? То ли не отступать от своего намерения и устроить поминальный пир в честь Амалу в назначенный срок, рискуя навлечь на свои головы его гнев из-за того, что поминки будут бедными, без ямса, то ли отложить поминки на более позднее время, чем крайний срок, установленный самим покойным, опять-таки рискуя прогневить его? Второй путь казался более благоразумным и менее опасным, но для полной уверенности Ането пошел к оракулу афа, чтобы узнать, какой из этих двух путей предпочтительней для его отца.

Придя к оракулу, Ането обнаружил, что ни о каком выборе не может быть и речи. Он не посмел спросить у отца, согласен ли тот на бедные поминки. Вместо этого он спросил, можно ли отложить их до того времени, когда в Умуаро появится ямс, Амалу сказал «нет». Он и так уже слишком долго простоял под дождем и под палящим солнцем и не в силах ждать ни дня больше. Бедняк может годами скитаться без крова, пока его родичи не наскребут нужную сумму из своих скудных средств; это служит ему наказанием за без пользы прожитую жизнь. Но большой человек, заработавший своими трудами два титула, вправе ожидать, что его позовут те, для кого он трудился и кому оставил свои богатства.

Ането созвал родственников и объявил им ответ отца. Никто не удивился. «Разве можно винить Амалу? — говорили родственники. — Разве мало простоял он снаружи?» Нет, во всем виноват Эзеулу. Это он так подстроил, чтобы родные Амалу растратили свое состояние на покупку ямса у соседних племен, тогда как их собственный урожай лежит запертым в земле. Многие соседи-иноплеменники уже наживались на несчастье Умуаро. Каждый базарный день нкво они несли в Умуаро ямс нового урожая и продавали его дороже браслетов из слоновой кости. Поначалу этот чужой ямс ели только мужчины без титула, женщины и дети. Но когда голод стал более острым и мучительным, кто-то высказал мысль, что обычай Умуаро вовсе не запрещает титулованному мужчине есть новый ямс, выращенный на чужой земле; да и вообще, разве кто-нибудь видел, как копали этот принесенный иноплеменниками ямс, и мог бы поклясться, что он новый? Подобный довод вызывал у людей горький смех. Однако, если титулованные мужчины и ели такой ямс, они ели его тайком, и никто этого не видел. Зато многие из них подкапывали ямс, посаженный вокруг усадеб, чтобы прокормить своих жен и детей. Согласно древнему обычаю, мужчине не возбранялось выкопать во время жестокого голода несколько клубней ямса с участка возле усадьбы для пропитания своей семьи. Но на сей раз дело не ограничивалось несколькими клубнями; с каждым днем ямс теперь копали всё дальше и дальше от усадеб, убирая под видом приусадебных земель близлежащие поля.

Эзеулу и его семья переносили выпавшие на долю Умуаро испытания тяжелее, чем могли подумать посторонние. Ведь никто из домочадцев верховного жреца не мог позволить себе прибегнуть к тем многочисленным уловкам, благодаря которым другие съедали время от времени клубень-другой нового ямса, местного или приносного. Как люди зажиточные, они имели больший, чем у многих, запас старого ямса. Но старые клубни засохли, стали вялыми и безвкусными. Перед готовкой приходилось колотить их тяжелым пестиком, чтобы отделить жесткие волокна. Впрочем, вскоре и этот ямс был доеден.

Однако тяжелее всего было бремя, давившее на сознание Эзеулу. К одиночеству он привык. Верховный жрец всегда шел один впереди умуарцев. Но и не оглядываясь назад, он постоянно мог слышать их флейту и пение, от которого сотрясалась земля, потому что пело множество голосов и слышалась поступь множества ног. Бывали моменты, когда голоса разделялись, как во время спора из-за земли с Окпери. Однако сейчас, впервые в его жизни, эти голоса умолкли совсем. Мало кто приходил теперь к нему в хижину, а те, кто приходил, хранили молчание. Эзеулу хотел бы услышать, о чем толкует Умуаро, но никто не вызывался рассказать ему об этом, а он не расспрашивал, чтобы не показаться любопытным. Поэтому с каждым прожитым днем Умуаро все больше и больше становилось для него воплощенным молчанием — такое отчужденное молчание выжигает у человека все нутро, как синее, ровное, остроконечное пламя горящей скорлупы кокосового ореха. Эзеулу корчился от боли, которая терзала его все сильнее и сильнее, так что ему хотелось выбежать на улицу или даже на базарную площадь Нкво и кричать на умуарцев.

Из-за того, что никто не был близок с Эзеулу настолько, чтобы увидеть его муку (а если бы кто-нибудь и увидел ее, то все равно бы ничего не понял), людям казалось, что он сидит у себя в хижине и радуется несчастью Умуаро. Однако на самом деле он был наказан более сурово и страдал сильнее, чем все его соплеменники. Хотя он ни под каким видом не допустил бы поворота в нынешнем ходе событий, ему не давала покоя мысль — а пока только он один, по-видимому, отчетливо представлял себе это, — что Умуаро наказано не единовременно, а навечно. Кара будет обрушиваться на Умуаро подобно болезни огулу-аро, которая отсчитывает год и снова поражает свою жертву. Как бы велик ни был его гнев, в глубине души он испытывал сострадание к умуарцам — племени, которое давным-давно, когда еще ящерицы не расплодились по свету, выбрало из своей среды его предка и поручило ему нести их общее божество и идти впереди них, преодолевая любые препятствия и отводя все угрозы от своих соплеменников.

Если бы молчание, сомкнувшееся вокруг Эзеулу, было полным, он со временем, может быть, и привык бы к нему. Но в стене молчания были трещины, через которые к нему иной раз проникали кое-какие обрывки новостей. Это лишь подчеркивало глубину безмолвия, как звук камешка, брошенного в пещеру.

Сегодня такой камешек бросил Акуэбуе. Он, единственный среди друзей и родичей Эзеулу, заходил время от времени проведать его. Но, приходя, он либо сидел молча, либо говорил о пустяках. Однако сегодня он не мог не коснуться одного нового обстоятельства в развитии кризиса, которое обеспокоило его. Пожалуй, во всем Умуаро один только Акуэбуе знал, что Эзеулу не наказывает шесть деревень нарочно, по своей злой воле, как это кое-кому казалось. Он знал, что верховный жрец бессилен что-либо изменить, ибо в ловушку для нте попалось кое-что побольше нте. Поэтому-то он, придя навестить Эзеулу обычно и не говорил о том, что лежало у них на сердце, — говорить об этом было все равно бесполезно. Но сегодня он не мог промолчать о последнем шаге христиан, вознамерившихся пожать урожай Умуаро.

— Это тревожит меня, — сказал он, — потому что все происходит по пословице наших предков: когда насмерть дерутся братья, состояние их отца достается постороннему.

— Что я могу поделать? — Эзеулу простер в сторону друга руки с раскрытыми ладонями. — Если кто-нибудь в Умуаро настолько забудется, что присоединится к ним, туда ему и дорога.

Акуэбуе сокрушенно покачал головой.

Когда гость ушел, Эзеулу позвал Одаче и спросил у него, правда ли, что его единоверцы предлагают убежище желающим спастись от мести Улу. Одаче сказал, что он не понимает.

— Не понимаешь? Говорят ли твои христиане умуарцам, что всякий, кто принесет свое жертвоприношение к вашему храму, сможет, ничего не опасаясь, убирать свой ямс? Теперь понимаешь?

— Да. Наш учитель говорил им это.

— Ваш учитель говорил им это? Сообщил ты об этом мне?

— Нет.

— Почему?

Молчание.

— Я спрашиваю, почему ты не сообщил об этом мне?

Долгое время отец и сын молча смотрели друг другу в глаза. Когда Эзеулу заговорил вновь, тон его был спокоен и полон горечи:

— Ты помнишь, Одаче, что я сказал, когда отправлял тебя к этим людям? — Одаче, опустив глаза, принялся разглядывать большой палец на своей правой ноге, выставленной чуть-чуть вперед. — Раз уж ты проглотил язык, давай я тебе напомню. Я призвал тебя, как призывает отец своего сына, и сказал: «Иди и будь среди этих людей моими глазами и моими ушами». Я не послал Обику или Эдого; я не послал Нвафо, сына твоей матери. Я позвал тебя по имени, ты пришел сюда, в это оби, и я послал тебя видеть и слышать вместо меня. Не знал я тогда, что посылаю козлиную башку. Уходи, иди обратно в хижину своей матери. Сейчас мне не до разговоров. Когда я буду расположен говорить, я выскажу тебе, что об этом думаю. Убирайся и радуйся, что отец не может на тебя положиться. Слышишь ты, ящерица, что расстроила похороны своей матери, убирайся с глаз долой.

Одаче вышел, глотая слезы, Эзеулу почувствовал мимолетное утешение.

Наконец наступило еще одно новолуние, и он съел двенадцатый клубень ямса. Наутро он поручил своим помощникам объявить, что праздник Нового ямса состоится через двадцать восемь дней.

Весь тот день на усадьбе Амалу били барабаны, потому что завтра будут вторые похороны и пир. Бой барабанов доносился до всех деревень Умуаро, напоминая об этом их жителям; впрочем, в нынешнюю лихую пору, когда люди голодны, как саранча, в напоминании никто не нуждался.

Ночью Эзеулу приснился один из тех странных снов, которые были не простыми сновидениями, а чем-то большим. Проснувшись, он вспомнил этот сон со всеми подробностями и отчетливостью яви, как и тот сон, что привиделся ему тогда в Окпери.

Он сидел у себя в оби. Судя по звуку голосов, за его усадьбой, по ту сторону ее высоких красных стен, шли плакальщики. Это очень его обеспокоило, потому что там, за стеной, не было дороги. Кто они такие, эти люди, протоптавшие тропу позади его усадьбы? Он внушал себе, что надо выйти и бросить им вызов, ибо недаром ведь говорят, что, пока мужчина не схватится с теми, кто ходит за его усадьбой, тропинка не зарастет. Но, охваченный какой-то нерешительностью, он оставался на месте. Между тем голоса поющих, барабаны и флейты звучали всё громче. Плакальщики пели песнь, с которой покойника несут на погребение в лес:

Глядите! Питон!
Глядите! Питон!
Лежит поперек пути.

Как обычно, звуки пения доносились волнами, словно набегающие один за другим порывы ветра в бурю. Плакальщики, идущие в начале процессии, пели с опережением тех, что шли в середине, рядом с покойником, а те, в свою очередь, несколько опережали в пении замыкающих шествие. Барабаны били в такт этой последней волне.

Эзеулу стал громким голосом сзывать своих домашних, чтобы всем вместе прогнать нарушителей, вторгшихся в его владения, но усадьба была безлюдна. Его нерешительность сменилась тревогой. Он вбежал в хижину Матефи, но увидел лишь холодную золу в очаге. Тогда он бросился к хижине Угойе, зовя ее и детей, но в хижине уже обвалилась кровля, а сквозь пальмовые листья крыши пробились зеленые травинки. Он мчался к хижине Обики, когда новый голос, зазвучавший позади усадьбы, заставил его резко остановиться. Пение похоронной процессии замерло тем временем в отдалении. Но возможно, что они возвращались с новобрачной — слышен был только этот одинокий, скорбный голос, который жаловался им вслед. Щемящая, сладкая грусть одинокого певца оседала, как ночная роса на голову.

Дитя Идемили, я в небе был рожден,
И жгучих слез небесных капли
На коже выжгли у меня узор.
Сын неба, царственно скользил я по земле,
Лежал, свернувшись, на пути скорбящих.
Но странный
Колокол
Вызванивает песнь разрухи:
«Оставьте, люди, ямс, оставьте кокоямс,
Идите в класс».
И я трусливо прочь ползу, едва заслышу,
Как мне кричит, играя, детвора:
«Гляди-ка! Вон христианин!»
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха…

Безумный хохот, которым вдруг закончилось пение, заполнил собой усадьбу, и Эзеулу проснулся. Несмотря на холодок, принесенный харматтаном, он был весь в поту. Но каким же огромным облегчением было сознавать, что он пробудился и все это — сон. Безотчетная тревога и мучительная напряженность этого сна отпустили его на пороге пробуждения. Однако оставалось смутное чувство страха: питон закончил свою песнь голосом матери Эзеулу, когда она бывала охвачена безумием. Нваньи Окпери — так звали ее в Умуаро — была в молодости большой певуньей и сочиняла для своей деревни песни с такой же легкостью, с какой иной человек говорит. Позднее, когда на нее находило умопомрачение, эти старые песни вперемешку с прочими, сочиненными, видимо, ею же, вырывались наружу через трещины в ее сознании. В детстве Эзеулу жил в вечном страхе перед новолунием, когда у его матери случались припадки помешательства и на ноги ей надевали колодки.

В этот момент мимо усадьбы пронесся Огбазулободо, и Эзеулу окончательно вернулся к действительности. Может быть, он все еще находился под впечатлением сна, но только за всю свою жизнь он ни разу не слышал, чтобы ночной дух проносился с такой неистовостью. Как будто протопало полчище бегунов, увешанных от шеи до щиколоток связками громыхающих экпили. Дух явился со стороны ило и умчался в сторону Нкво. Должно быть, на чьей-то усадьбе горел свет, потому что дух ночи, кажется, остановился на миг и крикнул: «Эво окуо! Эво окуо!» Нарушитель, кто бы это ни был, наверное, сразу же задул свет. Успокоенный дух ринулся дальше и вскоре исчез в ночи.

Эзеулу подивился, почему дух не поприветствовал его, пробегая мимо усадьбы. А может быть, тот выкрикнул приветствие до того, как он проснулся.

Взбудораженный тягостным сном и неистовством Огбазулободо, он больше не смог заснуть, как ни старался. Потом на усадьбе Амалу начали палить из ружья. Эзеулу насчитал девять выстрелов, в промежутках между которыми бил барабан экве. Сна не было ни в одном глазу. Он встал, на ощупь отодвинул задвижку на резной двери и отворил ее. Затем взял лежавшее у изголовья мачете и бутылочку с табаком и выбрался во внешнюю комнату. Там ощущалось сухое дыхание харматтана. По счастью, в очаге еще тлели два больших полена уквы. Он подул на угли и развел небольшой огонь.

Никто в деревне не мог носить огбазулободо так, как Обика. Всякий раз, когда это пытался делать кто-то другой, разница была огромная: либо он бежал слишком медленно, либо слова застревали у него в горле. Ведь ике-агву-ани при всем своем могуществе не может превратить ползущую тысяченожку в антилопу, а немого — в оратора. Вот почему, несмотря на то что родня Амалу затаила большую обиду на Эзеулу и его близких, Ането все-таки пошел к Обике и попросил его пробежать в качестве огбазулободо в ночь перед вторыми похоронами.

— Я не хочу отказывать тебе, — сказал Обика в ответ на просьбу Ането, — но со вчерашнего дня меня немного лихорадит, а человек не может браться за такое дело, если собственное тело не вполне ему послушно.

— Не знаю, что такое творится, но каждый, с кем ни встретишься, дребезжит, как треснутый горшок, — посетовал Ането.

— Почему ты не попросишь пробежать для тебя Нвеке Акпаку?

— Я знал про Нвеке Акпаку, когда шел к тебе. Я даже проходил мимо его дома.

Обика задумался.

— Делать это умеют многие, — продолжал Ането. — Но когда люди, которым никак не удается поймать разъяренного быка, снова и снова зовут какого-то человека, это значит, что он один по-настоящему умеет укрощать быков.

— Что верно, то верно, — сказал Обика. — Хорошо, я согласен, но соглашаюсь я по малодушию.

«Если я откажусь, — подумал Обика, — они станут говорить, что Эзеулу и его родные поклялись расстроить вторые похороны своего односельчанина, не причинившего им никакого вреда».

Он не сообщал жене, что уходит на ночь глядя из дому, покуда не покончил с ужином. Обика всегда приходил есть в хижину жены. Друзья подшучивали над этой его привычкой, утверждая, что женщина совсем вскружила ему голову. В тот момент, когда он заговорил, Окуата очищала миску от остатков похлебки. Она еще раз провела согнутым указательным пальцем по стенкам миски, дочиста вытирая ее, и облизала палец.

— Уходишь, когда у тебя такой жар? Обика, да пожалей ты себя! Похороны ведь будут завтра. Неужели они до утра без тебя не обойдутся?

— Я ненадолго. Ането — мой приятель, и я должен сходить посмотреть, как идут приготовления.

Окуата обиженно молчала.

— Хорошенько запри дверь на задвижку. Никто тебя не утащит. Я скоро вернусь.

Бом-бом-бомбом-бом-бомбом — ударил барабан экве-огбазулободо и продолжал некоторое время выбивать дробь, предупреждая всякого, кто еще не отошел ко сну, что надо скорей ложиться спать и гасить свет, ибо свет и огбазулободо — смертельные враги. После того как его рокот продлился достаточно долго, чтобы оповестить всех и каждого, барабан замолк. И снова воцарилась ночная тишина, в которой звенели и стрекотали сонмы насекомых. Обика и те, кто понесет аяку — то есть хор духов, — сидели в окволо, на самой нижней ступеньке лестницы, разговаривая и смеясь. Барабанщик, колотивший в экве, присоединился к ним, оставив свой барабан, видневшийся поодаль в неярком свете факела, пропитанного пальмовым маслом.

Когда экве принялся выбивать второе и окончательное предупреждение, Обика все еще продолжал разговаривать с другими, как будто это его и не касалось. Старик Озамба, у которого хранилось все убранство ночных духов, уже расположился рядом с барабанщиком. Вот он несколько раз выкрикнул уголи своим надтреснутым голосом, словно очищая его от паутины. Потом спросил, здесь ли Обика. Обернувшись в его сторону, Обика смутно различил в полумраке фигуру старика. Медленно, с нарочитой неторопливостью поднялся он на ноги, подошел к Озамбе и встал перед ним. Озамба нагнулся и достал юбку, сплетенную из веревок и всю обвешанную громыхающими экпили. Обика поднял вверх руки, чтобы Озамба мог без помех надеть на него юбку и завязать на талии. Покончив с этим, Озамба стал, как слепец, шарить вокруг себя руками, пока рука его не натолкнулась на железный посох. Он выдернул его из земли и вложил Обике в правую руку. Экве, освещаемый мерцающим пламенем факела, продолжал выбивать дробь. Обика крепко сжал рукой посох и стиснул зубы. Озамба дал ему немного времени, для того чтобы он мог полностью приготовиться. Затем он медленно-медленно поднял ожерелье ике-агву-ани. Экве бил всё быстрее и быстрее. Обика наклонил голову, и Озамба повесил ике-агву-ани ему на шею. Вешая ожерелье, он проговорил:

Тун-тун жем-жем
Осо мзбада бу нугву.
Быстрый бег оленя
Виден на холме.

Как только с его уст слетели эти слова, Огбазулободо резко повернулся и крикнул: «Эво окуо! Эво окуо!» Барабанщик бросил свои палки и поспешно погасил факел. Дух со звоном вонзил посох в землю. Потом выдернул его и как ветер понесся в сторону Нкво, оставляя в ночном воздухе позади себя сильные колдовские слова:

— Муха, что важно ползет по куче дерьма, зря старается: куча всегда будет больше мухи. Тот, кто бьет в барабан для духов, находится в земле. Великая тьма и собаке рога даст. Тот, кто раньше построил усадьбу, побил больше горшков. Офо придает дождевой воде силу пробивать сухую землю. Идущий впереди своих спутников замечает на дороге духов. Нетопырь сказал: «Я знаю свое уродство и поэтому летаю ночью». Когда мужчина портит воздух на верхушке пальмы, муха не знает, куда ей лететь. У несчастливца и вода в зубах застревает…

Он был и слеп, и зряч одновременно. Он не видел ничего вокруг — ни деревьев, ни хижин, — но его ноги сами знали, куда ступать, и он пробегал обычный путь, не пропуская ни единой тропки. Этот путь был так ему знаком, что он мог бы бежать с закрытыми глазами. Только раз он остановился — когда почуял свет.

— Пока люди толкуют о Крысе, закусавшей до смерти человека, Ящерица берет деньги и идет точить себе зубы. Если увидишь, что старая карга сидит на корточках, оставь ее в покое: кто знает, как она дышит? Белый Муравей грызет игбегулу, что лежит на земле; пусть попробует залезть на пальму и погрызть там. Глотающий семена удалы должен подумать о ширине своего заднего прохода. Муха, которой некому дать добрый совет, следует за мертвецом в землю…

В груди у него разгорался и бушевал огонь, наполнявший рот сухой горечью. Но он чувствовал ее вкус как бы издали, словно ртом внутри своего рта. Он ощущал себя двумя разными людьми: один бежал по земле, а другой — над ним.

— Когда руку пожимают выше локтя, это уже не рукопожатие. Сон, что длился от одного базарного дня до другого, оказался смертью. Любитель баранины на поминальном пиру, зачем поправляешься ты после болезни? Падает могучее дерево, и пташки разлетаются по кустарнику… Птичка, что взлетела с земли и села на муравейник, все равно осталась на земле, даже если она думает иначе… Простая змея, когда человек ее видит один, может стать в его глазах питоном… Сила, убившая Крысу-мать, всегда позаботится, чтобы ее детеныши больше не открывали глаз… Когда мальчик начинает расспрашивать, что случилось с его отцом, до того как наберется сил, чтобы отомстить за него, он накликает на себя отцовскую судьбу… Когда смерть хочет забрать собачонку, она даже дерьмо ей не позволит нюхать…

Восемь мужчин, которые должны были нести аяку, продолжали разговаривать, сидя на том самом месте, где их оставил Обика. В ожидании его возвращения к ним подсел и Озамба. Они толковали о большом быке, купленном детьми Амалу для его похорон, когда послышался голос Огбазулободо — он уже возвращался! Носители аяки повскакивали на ноги и приготовились запеть, едва только Огбазулободо снова вбежит на ило. Все они были поражены тем, как скоро он вернулся. Может, он обежал не все тропинки?

— Только не Обика, — с гордостью проговорил Озамба. — Просто он такой быстрый. Как говорится, дайте мне быстрого мальчонку, даже если он в спешке будет бить посуду.

Не успел он договорить это, как Огбазулободо вихрем влетел на ило и рухнул наземь перед самым окволо. Озамба снял с его шеи ожерелье и окликнул его по имени. Но Обика не ответил. Он позвал еще раз и дотронулся до его груди.

На лицо и тело ему плеснули холодной воды, которую всегда держали под рукой. Песнь аяки оборвалась так же внезапно, как зазвучала. Все стояли вокруг, лишившись дара речи.

Еще не пропели первые петухи. Эзеулу так и сидел около очага. Большие поленья тлели, но пламя давно уже погасло. Что это — шаги? Он прислушался. Да, шаги; всё громче звучат, а вот и голоса слышны. Он нащупал мачете. Что это может быть?

— Кто там? — окликнул он.

Шагов больше не было слышно, голоса стихли. С минуту длилось молчание, грозное от присутствия неизвестных во мраке за порогом.

— Люди, — ответил голос.

— Кто вы такие? И знайте, люди: мое ружье заряжено.

— Эзеулу, это я, Озамба.

— Озамба?

— Да.

— Что привело тебя в такое время?

— Беда случилась. Коза объела листья пальмы на моей голове.

Эзеулу только откашлялся и принялся неторопливо разжигать дрова в очаге.

— Подождите, сейчас я разведу огонь, чтобы увидеть ваши лица. — Одна из палок оказалась слишком длинной, и он переломил ее о колено. Потом он стал раздувать угли, пока не разгорелось пламя. — Войдите и поведайте то, что вы хотите мне сказать.

При виде внесенного внутрь тела Обики он вскочил и схватился за мачете.

— Что с ним случилось? Кто это сделал? Я спрашиваю, кто?!

Озамба начал объяснять, но Эзеулу не слушал. Мачете выпало у него из рук, и он тяжело опустился на колени перед бездыханным телом.

— Сын мой! — закричал он. — Улу, где ты был, когда это случилось со мною?! — И он уткнулся лицом в грудь Обики.

К рассвету почти все было подготовлено к объявлению о смерти Обики. У стены стояли барабаны — вестники смерти. Была найдена бутыль с порохом. Эзеулу потерянно бродил среди занятых делом людей, пытаясь помогать. Вот он разыскал длинную метлу, поднял ее и принялся подметать двор. Но кто-то отобрал у него метлу и за руку отвел его обратно в хижину.

— Люди скоро придут, а усадьба еще не метена, — проговорил он слабым голосом.

— Не беспокойся. Я сейчас же найду кого-нибудь, кто займется этим.

Смерть Обики глубоко потрясла Умуаро. Ведь такие мужчины, как он, не часто рождаются на свет. Что до Эзеулу, то он все равно как умер.

Некоторые ожидали, что Эзидемили возрадуется. Эти люди плохо его знали. Не таким он был человеком, чтобы предаваться ликованию, и к тому же ему было хорошо известно, насколько это опасно. Так что на людях он сказал только одно: «Пусть это научит его быть более осмотрительным в следующий раз».

Но для Эзеулу следующего раза не существовало. Представьте себе великого воина, который, не в пример простым смертным, всегда идет в бой без щита, зная, что пули и удары мачете будут лишь скользить по его коже, защищенной колдовскими снадобьями; представьте себе теперь, что в самом разгаре битвы он обнаруживает, что эта магическая сила внезапно, без предупреждения, покинула его. О каком следующем разе может тут идти речь? Разве может он крикнуть пушкам, и стрелам, и мачете: «Стойте! Мне нужно поскорей вернуться в свой домик для магии, помешать в горшке и выяснить, что произошло, — не нарушил ли невзначай кто-нибудь из моих домашних, возможно ребенок, колдовского табу?» Конечно, нет.

Глубочайшее недоумение — вот что сразило Эзеулу. Хотя смерть Обики была для него страшным ударом, он бы перенес его. Мужчина способен выдержать и не такие удары; это и делает мужчину мужчиной. Говорят, мужчина подобен жертвенному барану на похоронах, который должен принять все обрушиваемые на него удары без единого звука; только пробегающая по его телу дрожь боли выдает его безмолвное страдание.

В любое другое время Эзеулу, конечно, справился бы со своим горем. Он справился бы с любым горем, к которому не примешивалось бы унижение. За что, спрашивал он себя снова и снова, за что Улу так обошелся с ним — свалил одним ударом наземь и смешал с грязью? В чем он провинился? Разве не угадал он волю бога, разве не был послушным ее исполнителем? Слыхано ли, чтобы мать клала в руку собственному ребенку кусок горячего ямса, желая обжечь ему пальцы? Какой мужчина отправит сына с глиняным черепком за огоньком к соседу, чтобы наслать потом на него дождь? Бывало ли когда-нибудь, чтобы отец отправил сына за орехами на пальму, а затем взял топор и срубил ее? Однако сегодня такое случилось на глазах у всех. О чем это может говорить, как не о гибели и разрушении всех устоев? Тогда бог, поняв, что он бессилен, мог обратиться в бегство и, оглянувшись напоследок на своих покидаемых поклонников, воскликнуть: «Если крыса не может бежать, пусть пропустит вперед черепаху!»

Быть может, биение этих неотвязных бесплодных мыслей, подобное стуку крови в висках, и помрачило в конце концов рассудок Эзеулу. А может быть, тот, кто безжалостно повергнул его в прах, постоял немного над ним, а затем наступил на него и раздавил, как насекомое. Но эта последняя жестокость обернулась актом милосердия. Благодаря этому Эзеулу доживал свой век в надменном величии умалишенного верховного жреца и в блаженном неведении об окончательном исходе дела.

Тем временем Уинтерботтом, ездивший для поправки здоровья в отпуск в Англию, вернулся на свой пост и в конце концов женился на докторше. Он никогда больше не слыхал об Эзеулу. Единственным человеком, который мог бы занести молву о старом жреце к нему на Правительственную горку, был его слуга Джон Нводика. Но Джон давно уже оставил службу у Уинтерботтома и открыл табачную лавочку. Похоже, что боги и высшие силы, участвовавшие в этой истории, воспользовались Уинтерботтомом, который подвернулся им под руку, и потом в целости и сохранности возвратили его на прежнее место.

Таким образом, свидетелями окончательного исхода дела стали только умуарцы и их предводители. Для них вопрос был ясен. Бог принял их сторону в споре с его упрямым и честолюбивым жрецом и тем самым подтвердил мудрость предков, гласящую, что ни один человек, как бы велик он ни был, не может стать выше своего народа, что ни один человек не может победить в споре со своим племенем.

Если это было действительно так, то Улу выбрал опасное время для такого подтверждения. Погубив своего жреца, он накликал беду и на самого себя, подобно той ящерице из басни, которая расстроила похороны собственной матери. Ибо бог, выбравший подобное время для того, чтобы погубить своего жреца или отдать его на растерзание врагам, поощряет людей к вольностям, а Умуаро было уже готово позволить себе вольности. На христианский праздник урожая, состоявшийся через несколько дней после смерти Обики, пришло столько народу, что Гудкантри не мог даже об этом и мечтать. В своем бедственном положении многие и многие умуарцы посылали сыновей возложить клубень-другой ямса на алтарь новой веры и принести домой обещанное освобождение от кары. С тех пор весь урожай ямса с полей такого умуарца собирали от имени Сына.

Данинград