Стивенсон Портрет бунтаря. Ричард Олдингтон

Оглавление
  1. 9
  2. 10
  3. 11
  4. 12

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

9

«Уэнслидейл, Борнмут

28 сентября 1884 года

Дорогие мои родичи!

Мне лучше, и сегодня я в первый раз спустился вниз. В закромах хоть шаром покати – ни цента. Не подкинете ли нам немного? Равноденствие, и уже целую неделю бушует шторм. Все небо затянуто тучами; пронзительно воет ветер, сечет дождь. Море очень красивого цвета. Под утесами «Старого Гарри» лежат на якоре парализованные ветром корабли; глядя на них, радуешься, что ты на берегу, а не в море.

Чета Хенли уехала; две пьесы фактически закончены. Надеюсь, они принесут мне немного наличных.

Ваш любящий сын
Р. Л. С».

Это просительное письмецо, в котором почти не осталось присущих письмам Луиса жизнерадостности, остроумия и живости, показывает, до чего изнурила его болезнь. Вместе с тем, хотя оно коротко и небрежно, мы достаточно узнаем из него о той однообразной жизни, которую Стивенсон вел в Борнмуте. Он болел и не успел поправиться, как вновь захворал; погода часто бывала неблагоприятной для здоровья; его терзала забота о деньгах; он усердно трудился, если мог, а это значило, что приходилось писать при таком самочувствии, когда любой другой бросил бы работу; и из Лондона к нему приезжали друзья, не вызывая этим восторга Фэнни, особенно если она видела, что у них насморк. Конечно, жизнь не всегда бывала такой унылой. Случались времена, когда Луис чувствовал себя лучше, приходили хорошие вести с книжного фронта, и Стивенсоны забывали свои невзгоды. Значительно легче им стало, когда весной 1885 года они смогли отказаться от меблированного дома, который снимали в Борнмуте, и перебрались в собственный дом, подаренный Фэнни Томасом Стивенсоном вместе с пятьюстами фунтами на обзаведение.

Большинство женщин любит обставлять и украшать свой дом, а американки, как правило, превосходят в этом всех прочих энергией и умением, но Фэнни даже своих соотечественниц оставила позади. До нас дошло много описаний ее трудов в «Скерриворе» (как Стивенсон назвал новый дом из признательности к отцу), но вряд ли какое-нибудь из них может сравниться с восторженным отзывом одного из биографов Роберта Луиса, утверждавшего, что «…новое владение Стивенсонов радовало глаз элегантностью и отличалось самыми современными удобствами; вместе с тем хороший вкус хозяев в сочетании со стесненными средствами помогли им избежать чрезмерной роскоши, которая всегда вульгарна».

Понадобилась бы весьма тонкая проницательность, чтобы определить, в какой степени отсутствие вульгарной роскоши было вызвано хорошим вкусом, а в какой – стесненными средствами, но, к сожалению, этой задачи автор статьи перед собой не ставил. Зато мы знаем другое – Фэнни нашла применение своей энергии не только в самом доме, но и в саду, который она перепланировала и засадила цветами, выращенными из семян, которые ей прислали из Америки. Говорят, что в хорошую погоду Стивенсон гулял по дорожкам сада с красным зонтиком в руке и наблюдал, как работает жена. Какой разительный контраст – если это правда – с той физической активностью, которую он проявлял после выздоровления на Самоа. Так или иначе годы, проведенные в Борнмуте, прошли под знаком болезни самого Роберта Луиса и приближающейся смерти его быстро дряхлеющего отца. Роберт Луис почти никуда не выезжал, и самая дальняя его поездка, предпринятая вместе с Хенли, была в Париж к Родену. Несколько раз он гостил у Колвина в Лондоне, ездил в Мэтлок и Экзетер, но почти всегда имел основание сожалеть даже об этих весьма скромных вылазках. Если бы не приезды друзей, не работа и появление в печати его книг, жизнь эта неизбежно превратилась бы лишь в летопись рецидивов болезни и временных улучшений.

Иногда спрашивают: почему после таких малоудачных первых месяцев в Борнмуте Стивенсоны все же там остались и даже допустили, чтобы их привязали к нему собственным домом? Причин тому было много. Эпидемия холеры тянулась до 1887 года, а в те времена в Англия с ней эффективнее боролись, чем на континенте, – факт, который отнюдь не прошел мимо внимания Фэнни, их доморощенного семейного медика. Многолетняя борьба между отцом и сыном закончилась наконец перемирием, и Роберт Луис прекрасно понимал, что отцу недолго осталось жить, а в возможности видеться с сыном для него заключалось все. Фэнни плохо владела французским, и в Йере у Стивенсонов было мало знакомых, в Борнмуте же, по крайней мере, говорили по-английски и друзья часто навещали их там. Несомненно, Фэнни предпочла бы хотя бы часть времени жить у себя на родине. Они обсуждали, не поехать ли им на один из курортов Колорадо (об этом упоминает Саймондс), и после смерти мистера Стивенсона, когда у них оказались кое-какие деньги, действительно уехали в Америку… покинув Англию навсегда. А пока что Борнмут был, несомненно, самым приемлемым компромиссом. Но даже при том, что у Стивенсонов появился свой дом и к ним приезжали друзья (главным образом его друзья, между прочим), жизнь там вряд ли была для них особенно веселой.

В только что приведенном письме упоминается о семействе Хенли и о совместной работе над пьесами. Должно быть, имеются в виду «Адмирал Гини» и «Красавчик Остин», до которых был написан «Дикон Броуди», а после – злосчастный фарс «Макэр». Инициатором создания этих неудачных и отнюдь не прибыльных пьес являлся Хенли, который был убежден, что они принесут им успех и деньги. Стивенсон относился к его затее куда более скептически и проявил непривычную для него практическую сметку, сказав как-то Хенли, что слишком стеснен в средствах, чтобы позволить себе тратить время на такую сомнительную работу. Это, естественно, пришлось не по вкусу Хенли, пышущему энергией и оптимизмом, но время показало, что Стивенсон был прав. Единственной из пьес, имевшей хотя бы скромный успех, был «Дикон Броуди» – своеобразный предтеча «Доктора Джекила», а когда брат Хенли отправился с этими пьесами в турне по Америке, его ждал полный провал. Тот факт, что даже столь широко известные имена, как имена Стивенсона и Хенли, не смогли обеспечить пьесам успеха, показывает, насколько строги были в те времена требования, предъявляемые сценой. Долгое время считали, будто Фэнни неодобрительно относилась к этому проблематичному предприятию и будто ее противодействие сотрудничеству Луиса с Хенли было одной из основных причин неприязни Хенли к ней. На самом деле она смотрела на эти пьесы с не меньшим энтузиазмом, чем сам Хенли, и принимала активное участие в их обсуждении, полагая, что они принесут много денег. Возможно, Фэнни и сердилась на Хенли, когда время показало, что он переоценил их шансы, но основания для взаимной вражды крылись не в литературе, а в жизни. В отношении этих пьес пессимистка Фэнни, которая, по словам мужа, могла извлечь мрак даже из солнечного луча, оказалась единственный раз в жизни жертвой необоснованного оптимизма.

Главным преимуществом Борнмута была его близость к Лондону и Эдинбургу. Мистер и миссис Стивенсоны жили там неподалеку от Луиса и Фэнни весь 1884 год, и нетрудно догадаться, что дом мистер Томас Стивенсон подарил Фэнни только ради того, чтобы крепче привязать к себе сына. Понятно, родители подолгу гостили у него. Наряду с супругами Хенли, вернее, следом за ними, в доме появлялись и другие старые друзья – Боб с женой и его сестра Катарина де Маттос, Колвин, Бэкстер и перед самой своей смертью профессор Дженкин. Саймондс, который виделся со Стивенсоном в последний раз незадолго до его поездки в Америку, писал: «Я провел день в Борнмуте у Стивенсонов. Здоровье его страшно пошатнулось. В следующем месяце они всей семьей едут в Колорадо. Я надеюсь, со смертью отца его материальное положение станет легче. Но Луис по-прежнему тревожится из-аа денег. Он говорит, что получил за «Доктора Джекила» триста пятьдесят фунтов. Я думал, эта вещь принесет куда больше».

Эта короткая фраза – «здоровье его страшно пошатнулось» – свидетельствует о том, насколько хуже стало Стивенсону за тот период, что прошел с его отъезда из Давоса (в 1882 году) до приезда Саймондса в Борнмут в 1887 году. И все же, несмотря на отчаянную борьбу с болезнью, Стивенсон умудрился за эти годы приобрести новых друзей и удержать их при себе до конца жизни.

Среди них были Генри Джеймс[101] и Сарджент,[102] который написал два лучших портрета Роберта Луиса. В числе новых друзей Стивенсона был также, – если он когда-либо действительно стал ему настоящим другом, – Уильям Арчер, с которым Стивенсон познакомился, прочитав его критическую статью о себе, где тот в весьма откровенной и иронической форме подвергал сомнению искренность стивенсоновского оптимизма и увлечения приключенческой романтикой. Судя по одному из писем, посланных ему Стивенсоном после того, как он прочитал эту статью, Арчер довольно сильно задел его за живое.

«Если вы знали, что я хронический инвалид, зачем говорить, что моя философия не подобает человеку в таком положении? Меня не так влекут факты, как вас, но к чему же выворачивать самый существенный факт наизнанку?»

Иронический тон статьи Арчера был, видимо, вызван его желанием подчеркнуть наигранность, как он считал, и предвзятость оптимизма Стивенсона, который достиг всеобщего признания, избегая говорить о реальных фактах как своей личной жизни, так и жизни всего человечества. Счастье отнюдь не «великая задача»[103] человека, это побочный продукт нашего существования, и когда Стивенсон, лежа в постели после очередного кровотечения, – полуслепой, рука привязана к боку, – писал, что мы должны быть «счастливы как короли», это, возможно, казалось Арчеру позой и лицемерием. Стивенсон это понимал, что явствует из следующих строк того же письма:

«Все дело в том, что, сознательно или нет, вы сомневаетесь в моей честности, вы полагаете, что я гаерствую, и в глубине души не верите моим словам… Вполне ли справедливо… рассматривать только самые беспечные из моих произведений, а затем утверждать, будто я не признаю существования зла. Однако в очерке о Бернсе, к примеру, видно, что я ясно различаю некоторые проявления зла. Хотя, возможно, этипроявления вас как раз не интересуют».

В статьях Арчера впервые завуалированно прозвучал упрек Стивенсону, ставший куда конкретнее и яростнее после краха викторианского благоденствия, позволявшего закрывать глаза на факты реальной жизни: от катастрофы 1914 года ни Англия, ни оптимизм так и не сумели оправиться. Насколько я понимаю, Арчер доказывал, что частное «зло», если это вообще было зло, причиненное пьянчужкой и бабником (называя вещи своими именами), ничто по сравнению с совокупным злом, причиняемым финансистом, который разоряет тысячи маленьких людей, честолюбивым политиком, который шагает по крови к личной власти, владельцем газеты, который в собственных интересах сознательно разжигает или поддерживает войну, ученым, который безответственно передает смертоносное открытие в руки людей с темпераментом дикаря и выдержкой ребенка.

Мы не знаем, было ли то вызвано нападками Арчера, но в лучшей книге, написанной Стивенсоном в Борнмуте, мотив зла является основным. Создается впечатление, будто «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» возникла – по воле автора или нет – из диспута Стивенсона с Арчером, хотя несомненна также и ее связь с историей Дикона Броуди. Как и любая книга, «Доктор Джекил» может быть подвергнут критике, даже если мы ограничимся указанием на «недостатки ее достоинств», как сказал Саймондс. Но она знаменательна тем, что принесла Стивенсону колоссальный литературный успех, особенно в Соединенных Штатах. У нее необычный и страшный сюжет; он подсказан Стивенсону во сне пресловутыми «человечками», разыгравшими перед ним очередной спектакль, который Фэнни, к неудовольствию мужа, преждевременно его разбудив, помешала досмотреть. В повести почти нет того, что зовется стилем, поэтому среднему читателю не мешают литературные красоты. Помимо всего прочего, драма «добра» и «зла» в человеческой душе преподносится здесь в знакомых всем англичанам терминах церковного красноречия. «Доктор Джекил», несомненно, относится к разряду повестей «ужасов» и кое-чем обязан По и, пожалуй, немного Диккенсу. Но по сути своей он оригинален и благодаря силе драматического воздействия пользуется широкой популярностью вот уже восемьдесят лет. Можно добавить еще, и вовсе не от желания чрезмерно расхвалить эту книгу, что «Доктор Джекил» является почти идеальным киносценарием, и действительно повесть послужила основой для одного из немногих фильмов, вызывающих неподдельное чувство ужаса.

По свидетельству Ллойда Осборна, черновой вариант повести, состоящий из двадцати пяти тысяч слов (по раздутым подсчетам Фэнни, в черновике их было шестьдесят тысяч), был написан за три дня. Фэнни Стивенсон подвергла критике этот вариант, в котором (как говорят) Джекил с самого начала – дурной человек, вроде Дикона Броуди, и превращение в Хайда имело «одну цель – маскировку». Фэнни якобы указывала Роберту Луису на то, что у него вышла очередная история с преступлением вроде «Маркхейма» (написанного в 1884 году), а ему следует писать аллегорию о «добре» и «зле». Это был превосходный совет, хотя любому писателю, только что произведшему на свет, – как он скромно надеется, – новый шедевр, такой совет вряд ли пришелся бы по вкусу. То ли с досады, то ли желая избежать влияния первоначального варианта, Стивенсон его сжег и написал всю историю заново в том виде, в каком мы ее теперь знаем. И опять-таки рассказывают, будто он сделал это за три дня. Даже для здорового человека, находящегося в хорошей форме и не занятого ничем другим, три дня подряд писать ежедневно по пять тысяч слов – тяжкий труд. Восемь тысяч слов в день для хронического больного – пусть это и Стивенсон с его энергией, мужеством и плодовитостью – явная небылица. Чтобы просто записать на бумаге всю историю, потребовалось бы от восьми до десяти часов в день, а Стивенсон, который в то время «только-только оправился от горлового кровотечения и получил строгое предписание врачей не разговаривать И не перевозбуждаться», работал тогда по два часа. (Наиболее достоверные из самых быстрых литературных марафонов – «Расселас»[104] и «Гай Мэннеринг». Первый из них – около тридцати пяти тысяч слов – был написан за неделю, что составляло около пяти тысяч слов в день, а второй – около ста шестидесяти тысяч слов – за шесть недель, то есть на день приходилось около четырех тысяч слов. Достижение Скотта представляется мне удивительнее, поскольку он держался этой нормы в течение более долгого срока.) Сам Стивенсон считает, что у него ушло на «Доктора Джекила» около десяти недель!

И все же, даже если мы справедливо подозреваем, что Ллойд и Фэнни решили подбавить масла в и без того вкусную кашу, «Доктор Джекил», бесспорно, был написан очень быстро, на одном дыхании. Это помогает понять, почему он читается с таким интересом, почему так захватывает от первой до последней страницы. Слова: «ни одной скучной строчки» и «я не мог закрыть книгу, пока не дочитал до конца» – полностью оправданы здесь, а если порой и встречаются погрешности стиля, их просто не замечаешь, чего нельзя сказать о некоторых других более «стилистически» отделанных произведениях Стивенсона.

Многие упреки по адресу этой истории кажутся мне необоснованными. Так, выражают недовольство тем, что Джекил по-своему столь же дурен, как Хайд, если не хуже. Без сомнения, это так с точки зрения скептика-интеллектуала XX века, но для современников Стивенсона преуспевающий, модный, купающийся в роскоши щеголеватый доктор являлся воплощением идеала. Выдвигают также возражение, что снадобье, благодаря которому происходила физическая трансформация Джекила в Хайда и обратно, с научной точки зрения невозможно. Конечно, нет. Но точно так же, как в большинстве приключенческих произведений Стивенсона, включая «Остров сокровищ», читатель должен принимать на веру неправдоподобные и просто нелепые факты, нужные автору для динамики действия, так в его фантастических повестях мы должны принимать на веру невозможные, казалось бы, причины удивительных результатов. К тому же снадобье приснилось Стивенсону, и он правильно сделал, приняв этот дар призрачных «человечков». Мало того, если мы ищем в «Докторе Джекиле» дополнительную мораль, то ее легко можно найти в конечном бессилии этого снадобья, символизирующем бессилие науки решить судьбу человека или облегчить его участь. Однако существуют не столь важные претензии к повести, которые являются более обоснованными. Так, после первой же публикации книги Фредерик Майерс[105] в письме к Стивенсону указал на некоторые неувязки; в том числе он отметил широко известный эпизод, где Хайд, готовясь принять свое снадобье в присутствии Лэньона, заклинает его молчать «и сохранить тайну нашей профессии». Казалось бы, доктор Лэньон должен был тут же с негодованием воскликнуть: «Вы не врач!» Даже если бы Хайд сказал: «Вашей профессии», – ответ был бы: «Вы не мой пациент!» Стивенсону ничего не стоило исправить ошибку, но он этого не сделал, и, в конце концов, какое это имеет значение? Могу поручиться, что при первом чтении девяносто девять человек из ста просто не заметят такого пустяка.

Пожалуй, более убедительное возражение выдвигает Арчер, критикующий Стивенсона в своей статье за то, что тот избегает зла, вернее, за его ограниченное представление о том, что собой представляет зло. Нам фактически не показаны дурные дела Хайда, лишь говорится, что он является воплощением сатанинской злобы, и в качестве примеров приводятся эпизод с упавшей девочкой, на которую наступил Хайд, и убийство сэра Дэнверса Кэрью. Эти поступки, несомненно ужасные сами по себе, все же направлены против отдельных лиц, а не общества. Предположим, к примеру, что в своей дьявольской злобе Хайд использовал бы медицинские познания Джекила и заразил холерой питьевую воду, которой снабжался Лондон. Это было бы преступлением грандиозного масштаба; да еще можно было бы прибавить великолепный сатирический штрих, устроив Джекилу овацию в газетах и пожаловав ему титул за спасение жертв холеры. Или Стивенсон мог приблизить образ Хайда к образу Дикона Броуди, сделав его главарем шайки взломщиков с Уэст-Энда, благо доктор Джекил был вхож в дома богатых, пациентов. При изобретательности Стивенсона и его фантазии трудно предугадать, куда бы он зашел, если бы избрал такой путь, но, совершенно очевидно, писатель хотел показать пороки Хайда и добродетели Джекила как личные свойства, долженствующие иметь символическое значение. Всякое осложнение сюжета раздуло бы и перегрузило компактную, динамичную повесть, которую задумал Стивенсон и которую так мастерски написал.

Есть и еще несколько мелких неувязок. Расследование убийства сэра Дэнверса обязательно должно было связать Хайда с Джекилом, и доктору пришлось бы отвечать на некоторые довольно затруднительные вопросы. Саймондс, упрекнув Луиса в излишней жестокости (сразу же после того, как Арчер упрекал его в противоположном грехе), посоветовал, чтобы Джекил передал Хайда в руки полиции; но это привело бы к невероятной юридической путанице, если бы у Хайда осталось при себе достаточно снадобья и во время суда он превратился бы снова в Джекила. Бессмысленно было также Джекилу уничтожать чековую книжку Хайда… Стивенсон забыл, что еще раньше Хайд написал чек, подписав его именем Джекила. И, уж конечно, дьявольски злобному Хайду не следовало так кротко кончать самоубийством. Он обязательно должен был иметь при себе оружие и застрелить сперва Аттерсона и Пула. Он даже мог выбежать наружу и вдобавок отправить на тот свет полисмена, а уж затем лишить себя жизни.

Ответ на все подобные возражения один – повесть достигла цели: она захватила читателя. Грэхем Бэлфур говорит, что за первые полгода в Англии было продано сорок тысяч экземпляров, а в Америке – по его же подсчетам – четверть миллиона, если, помимо авторизованных, считать бесчисленные «пиратские» издания. Мало того, произведение это оказало явное влияние на таких различных молодых авторов, как Оскар Уайльд (в «Дориане Грее») и Конан-Дойл (в рассказах о Шерлоке Холмсе). Конан-Дойл, может быть, более эффектно сумел бы управиться с некоторыми сюжетами «Новых сказок Шехеразады», однако именно у Стивенсона он заимствовал ту «атмосферу» туманного Лондона, которая составляет неотъемлемую часть настоящей шерлок-холмсовской мелодрамы. Спору нет, сам этот туман, возможно, ведет свое происхождение от диккенсовского «Холодного дома», недаром мистер Аттерсон кажется нам вялой и добродушной копией мистера Талкинхорна, но ни Диккенсу, ни Конан-Дойлу не удалось превзойти Стивенсона в создании «атмосферы».

«Было уже около девяти часов утра, и город окутывал первый осенний туман. Небо было скрыто непроницаемым, шоколадного цвета пологом, но ветер гнал и кружил эти колышущиеся пары, и, пока кеб медленно полз по улицам, перед глазами мистера Аттерсона проходили бесчисленные степени и оттенки сумерек: то вокруг смыкалась мгла уходящего вечера, то ее пронизывало густое рыжее сияние, словно жуткий отблеск странного пожара, то туман на мгновение рассеивался совсем, и меж свивающихся прядей успевал проскользнуть чахлый солнечный луч. И в этом переменчивом освещении унылый район Сохо с его грязными мостовыми, оборванными прохожими и горящими фонарями, которые то ли еще не были погашены, то ли были зажжены вновь при столь неурочном и тягостном вторжении тьмы, – этот район, как казалось мистеру Аттерсону, мог принадлежать только городу, привидевшемуся в кошмаре».[106]

Так и ждешь, что следующее предложение начнется со слой: «Идемте, Ватсон! Здесь живет тот, кто нам нужен!»

«Доктор Джекил» имел грандиозный успех у публики – тот Успех с большой буквы, ради которого Стивенсон работал все эти годы, чтобы закрепить несколько задержавшуюся, хотя и несомненную, победу «Острова сокровищ». Как бы ни были обоснованны приведенные выше замечания таких интеллектуалов, как Саймондс и Майерс, они никак не могли ни в ту, ни в другую сторону повлиять на широкую публику, ведь «публика» не читает книги с таким «пристрастием», как критики, она пробегает их ради интереса, ради эмоций, содержащихся там, а если ей к тому же преподносят «моральный» урок, тем лучше!

Успех пришел как раз вовремя для того, чтобы успокоить Стивенсона. Как мы видели, даже в 1887 году, когда его посетил Саймондс, Роберта Луиса все еще волновала нехватка денег, а в конце 1885 года беспокойство по этому вопросу было куда острей. Ему исполнилось тридцать пять лет, здоровье его было в очень скверном состоянии, он все еще зависел материально от часто болевшего отца, которому недолго оставалось жить. А Луис так и не согласился признать его религиозные взгляды, считая их предрассудками, из-за чего фактически был лишен наследства. Контрастом к его письмам Уильяму Арчеру и оптимистическим очеркам служит длинное письмо к Эдмунду Госсу, датированное 2 января 1886 года – после того, как «Доктор Джекил» вышел в свет, но до того, как его успех перестал вызывать сомнения (вначале отклики на книгу звучали довольно неопределенно). Стивенсон находился в унынии из-за того, как приняли «Принца Отто» (вышедшего «с продолжением» в «Лонг-манз мэгэзин», а в ноябре 1885 года – отдельным изданием), и мог лишь сообщить Госсу, что книга «разошлась хорошо, несмотря на плохие отзывы печати». Это произведение, написанное под влиянием Мередита, было «пропесочено» в «Сэтердей ревыо», сообщает он, а в других журналах не придумали ничего умнее, как назвать «Принца Отто» «повестью для детей» и «комедией». Затем Стивенсон переходит к «публике» и говорит:

«Публике нравится, когда книга (любого жанра) написана немного небрежно; сделайте ее немного растянутой, немного вялой, немного туманной и бессвязной, и наша милая публика будет в восторге; книге также следует (если ото возможно) быть в придачу немного скучной».

Пожалуй, здесь будет уместно вставить словечко и сказать, что ни «Остров сокровищ», ни «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда», да и ни одно вообще произведение Стивенсона не отвечали этим требованиям, однако прошло совсем немного времени, и он стал одним из самых популярных английских авторов, так что это нелестное мнение о вкусе публики было преувеличено… Правда, не следует забывать того, что Стивенсон – один из талантливейших писателей своей эпохи – был известен «публике» вот уже одиннадцать лет и все еще не мог заработать себе на хлеб литературным трудом.

Затем, чуть более оптимистически, он говорит, что знает – хорошая работа иногда «попадает в яблочко», но, по его глубокому убеждению, это происходит чисто случайно; он знает также, что в конечном итоге хорошую работу ждет успех, «но публика к тому непричастна, только стыд прослыть невеждами заставляет читателей молчать и даже притворно восхищаться». Стивенсон отрицает, что пишет для «публики», он работает ради денег – «куда более благородного божества», и «главным образом ради себя самого… и то и другое куда умнее, да и своя рубашка ближе к телу». И продолжает:

«Не будем утаивать друг от друга печальные истины, свидетельствующие о скотстве того стада, которое мы кормим. Нравится ему на самом деле одно – газета, а для меня пресса – сточная труба; ложь царит там столь же открыто, как на профессорской кафедре в университете, подлость и тупость находят себе там пристанище и рупор для своего выражения. Я не люблю человечество, я люблю людей. И то далеко не всех, в особенности – женщин. А уж уважать всю нашу расу и тем более это скопище болванов, которое зовется «публика», – избавь меня, боже, от такого кощунства! Оно может привести лишь к бесчестию и позору. Во мне появился какой-то изъян, раз я стал пользоваться популярностью».

Это неплохо звучит в устах Стивенсона, лишь незадолго до того обвинявшего Шекспира в том, что «Тимон Афинский» свидетельствует о разлитии у его автора желчи; но даже если взгляды Роберта Луиса были в действительности таковы, а не явились следствием дурного настроения, он, к счастью для себя, запечатлел их только в частном письме. Правда, заяви он о них в статье, Фэнни и Колвин никогда бы не разрешили ему ее напечатать, точно так же как они удерживали Луиса от публичного высказывания его политических взглядов, касающихся таких общественных событий, как Маджуба[107] и смерть генерала Гордона.[108]

Любопытным в этом письме к Госсу является утверждение Стивенсона о том, что у него меньше друзей среди женщин, чем среди мужчин. Предположим, его слова соответствовали истине в 1886 году, когда он писал эти строки, но всегда ли было так? Ллойд Осборн, чья верность Стивенсону не вызывает сомнений, упоминает «множество женщин», интересовавших отчима в ранние годы его жизни. Однако как писатель Стивенсон, елико возможно, старался избегать в своих произведениях женских персонажей, а из тех немногих, которых он все же вывел, далеко не все ему удались. По просьбе Ллойда в «Острове сокровищ» нет ни одной женщины (кроме матери мальчика), в «Докторе Джекиле» есть только служанки. Стивенсону нечего противопоставить мередитовской галерее женщин или такому шедевру наблюдательности и творческой силы, как Мириам из «Сыновей и любовников» Лоуренса. Стивенсон разделял типичное для англичан отношение к женщине, колеблющееся между сентиментальным умилением и недоверием. Он восторженно смотрел на маленьких девочек, с сыновним почтением – на матерей и женщин, относящихся к мужчинам по-матерински, но женщина в расцвете лет и красоты – нет! Однако сравнительное отсутствие женщин в его романах и полное игнорирование секса послужило Стивенсону ко благу. Это считалось признаком «мужественности», заслуживающим всяческой похвалы, и, несомненно, сильно способствовало популярности писателя.

Важность «Доктора Джекила» для карьеры Стивенсона и его борьбы за материальную независимость, естественно, заставила нас более подробно остановиться на этой книге в ущерб другим, написанным одновременно с ней и раньше, в течение «борнмутского периода», с сентября 1884-го по август 1887 года. К ним относятся «Черная стрела» (выходившая «с продолжением» в 1883 году), «Принц Otto», «Динамитчик» (вместе с Фэнни Осборн), «Детский цветник стихов», «Похищенный», «Воспоминания и портреты», сборник стихов «Подлесок», такие повести, как «Маркхейм» и «Олалла», и ряд очерков. Даже при самой скромной оценке этих произведений нельзя не восхищаться трудолюбием Стивенсона, не отозваться с похвалой о богатстве и многогранности его таланта.

В особенности следует отметить разносторонность Стивенсона, и не только потому, что редко писатель равно выделяется в столь многих совершенно различных жанрах, но и потому, что, как полагают, этот жупел – «публика» – с подозрением и неприязнью относится к такому качеству. Считается, будто она требует, чтобы любимый художник всю жизнь писал варианты одной и той же картины, имеющие безошибочную печать его «стиля», а любимый писатель придерживался однотипных романов, опять же с той же безошибочной печатью. Так или иначе Стивенсон является разительным примером того, как, работая в самых различных жанрах, писатель сумел добиться огромного успеха у современников. Конечно, некоторые из произведений «борнмутского периода» были задуманы уже давно – замысел «Принца Отто» возник у Стивенсона еще в юности, – но вряд ли найдутся писатели, которые за какие-то пять лет напечатали так много хороших и разных книг.

«Черную стрелу» нельзя, строго говоря, отнести к этому периоду, поскольку она начала печататься «с продолжением» в «Янг фолке» еще в 1883 году, а отдельным изданием вышла лишь в 1888 году. Подобно «Острову сокровищ», она была подписана псевдонимом «Капитан Джордж Норт», но судьба ее оказалась совершенно иной – она пришлась по вкусу юным читателям и совершенно не понравилась поклонникам Стивенсона, начиная с Фэнни, которая утверждала, будто не может дочитать ее до конца. Спору нет, война Алой и Белой розы происходила в весьма смутную и беспокойную эпоху и не представляет особого интереса для современных англичан. Сам Стивенсон не придавал этой книге большого значения. Но ведь он не очень высоко ставил тогда и «Остров сокровищ», если считал, что тот не стоит сотни фунтов, полученной от издательства за право его издания. Стивенсон писал «Черную стрелу» по частям, переезжая с места на место и от номера к номеру забывая, что происходит с его героями. Когда книга подошла к концу, корректор журнала вынужден был напомнить автору, что тот забыл избавиться от четвертой черной стрелы и одного из злодеев. Ответ Стивенсона подкупающе искренен:

«…Благодарю вас от всего сердца. По правде сказать, с течением времени моя история стала развиваться сама по себе и совершенно вышла из-под моего контроля; ужасный конец, который вначале я уготовил сэру Оливеру, оказался невозможным, и, стыдно признаться, я начисто про него забыл.

Благодаря вам, сэр, он понесет заслуженную кару. Сегодня я посылаю вам оттиски сорок девятой, пятидесятой и пятьдесят первой страниц, а завтра или послезавтра, умертвив священника, отправлю все остальное».

Приключения юного Шелтона стремительно следуют одно за другим тем же случайным манером. На этот раз в книге есть героиня, Джоан Седли, но это «искупается» тем, что почти все время ее пребывания на сцене она замаскирована под мальчика, а затем лишь символически пребывает на заднем плане. Людям, занимающимся вопросами сбыта литературной продукции, было бы интересно выяснить, почему у «Острова сокровищ» и «Черной стрелы» такая абсолютно различная судьба. Конечно, в «Черной стреле» нет столь поразительного персонажа, как Джон Силвер (прототипом которого являлся, между прочим, Хенли), но образы головореза Лоулесса, словно сошедшего со страниц романов Вальтера Скотта, и юного Ричарда Глостера Горбатого поражают тем, с каким мастерством они вылеплены. Стивенсон, как обычно, не жалеет ни крови, ни веревок на шеи, и в книге есть такие потрясающие эпизоды, как встреча Дика и Мэтчема с сэром Даниэлем в обличье прокаженного или похищение, а затем плавание «Доброй надежды». Пожалуй, главная разница между книгами в том, что «Остров сокровищ» – это «фантазия» на языке пиратов и золотых дублонов, а «Черная стрела» – исторический роман (в котором частично использованы письма Пастонов[109]), а к тому времени исторический роман стал перерождаться в роман «декораций и костюмов», так как в его основе перестала лежать какая-либо идея. У Скотта была верность законному королю, у Кингсли[110] – борьба протестантов и католиков, а что хочет сказать Стивенсон в своей «Черной стреле»? Но, несмотря на это, многое, что ставилось в вину этой книге, неоправданно, и ее непопулярность проистекает вовсе не из приписываемых ей недостатков, а из того, что ни события, описываемые в ней, ни время, когда они происходили, не были известны или интересны среднему читателю. Непонятным остается другое – как люди, принимавшие участие в настоящих сражениях, все-таки с интересом читают поверхностное и дилетантское описание кровопролитных боев в романах Стивенсона.

«Принц Отто» разительно отличается от «Черной стрелы». Если бы он не был написан так же мастерски (существенное «если»), трудно было бы поверить, что книги принадлежат одному и тому же автору. Стивенсон работал над «Принцем Отто» с перерывами, начиная с 1879 года; тема романа была им заимствована из одной его ранней трагедии, а название менялось три раза, пока не приобрело настоящий вид. Действие происходит в вымышленном принципате древней Германии, смахивающем немного на Раританию.[111] «Принц Отто» имеет тот же порок, что и «Черная стрела», – это не серьезный исторический роман и не вымысел, а и то и другое вместе, чем, вероятно, и объясняется ее непопулярность. Хенли предупреждал автора, что «Принц Отто» не завоюет ему новых читателей, Мередит же, напротив, горячо хвалил книгу, и вовсе не потому, что она была написана в его манере; он увидел, сколько внимания автор уделил композиции романа и его стилю. Эдмунд Госс, вторя критику из «Сэтердей ревыо», протестовал против «ложного стиля» в сцене побега Серафины, считая ее «нарочитой и чудовищной жертвой, принесенной на алтарь Мередита». И действительно, в главе «Принцесса Синдерелла» Стивенсон как бы стремится соперничать с мередитовскими стихами в прозе, такими, например, как главы из «Испытания Ричарда Февереля», где описывается встреча Ричарда и Люси. К сожалению, слабые познания Стивенсона в естественных науках приводят к появлению комических ноток в высоком стиле, что встречается в самых отделанных и прочувствованных периодах книги, как например:

«…в маленьких бесформенных домиках под кровом огромных ветвей, где они спали всю ночь, – возлюбленная с возлюбленным, – тесно прижавшись друг к другу, начали просыпаться ясноглазые, любвеобильные певцы…»

К счастью, лишь немногие рассказы из «Динамитчика» (или второй серии «Новых сказок Шехеразады») можно вменить в вину Луису. Показания современников, как обычно, расходятся: одни говорят, будто все рассказы придумала Фэнни, развлекавшая ими мужа во время его болезни в Йере, другие – что она написала только два из них. Каков бы ни был ее вклад, по всей видимости, Стивенсон их переделал или по меньшей мере придал им «стиль».

Возможно, это и преждевременно, но мне хотелось бы сказать здесь несколько слов о сотрудничестве Стивенсона с женой и пасынком. Если бы мы не знали, что Стивенсон не всегда безоговорочно подчинялся мнению Фэнни, ее претензия на всеведение и право критиковать, изменять и даже налагать вето на работу мужа вызывала бы в нас еще большее беспокойство и возмущение. Один из ее соотечественников определил рассказы Фэнни в «Динамитчике» словами: «На редкость вульгарно». Вопрос о том, полезно или вредно было ее влияние на Стивенсона, можно обсуждать бесконечно. Он ведет к другому вопросу: какую цель ставил сам Стивенсон – стать настоящим художником или добиться популярности и материального успеха? Фэнни была бессильна способствовать достижению первого, более высокого идеала, но для достижения второго она сделала очень много. Недостатком Стивенсона, мешающим ему стать популярным писателем, была излишняя литературность, тоска по эстетизму его юных лет, что мы наглядно увидели в приведенном только что отрывке из «Принцессы Синдереллы». Он мечтал о биографических и исторических трудах, задумал жизнеописание Веллингтона, не взяв на себя труда взглянуть на великолепную серию его «Писем с театра военных действий», и даже на Тихом океане весьма тревожил Фэнни стремлением писать историю Океании вместо пользовавшихся широким спросом путевых заметок и рассказов. Она победила и, в общем, была права.

«Детский цветник стихов»! Вот еще одно свидетельство разносторонности дарования Стивенсона… Конечно, можно припомнить Вольтера, но он никогда не писал в стихах о своем детстве, в XVIII веке это сочли бы неприличным. Еще и сейчас есть люди, которые считают, что «следует с подозрением» относиться к тем, кто хорошо пишет о поре детства. В чем мы должны их подозревать – неизвестно, возможно, в симпатии и сочувствии к человеку. Так или иначе Стивенсон, несомненно, заслуживает всех подозрений, так как действительно хорошопишет о детстве. Но делать это можно по-разному. А. А. Милн, например, писал так, что это нравилось как детям, так и их родителям. Стивенсон, подобно Анатолю Франсу в «Маленьком Пьере», рассказывает о своих детских годах не для детей, а для взрослых, но в то время как Анатоль Франс вспоминает о малыше, каким он был когда-то, с отстраненностью и иронией взрослого человека, Стивенсон пытается вновь пережить те дни и писать так, как, по его мнению, стал бы писать стихи ребенок. В этом неизбежно есть что-то искусственное. Стихи маленьких детей всегда беспомощны и нелогичны и трогают нас, пожалуй, лишь своей наивностью. Какой, даже самый одаренный, ребенок мог бы совладать с таким, например, стихотворением:

Там, где знойные леса
Возносят шпили в небеса,
А в лесах и там, и тут
Негры в хижинах живут;
Где улегся в теплый Нил
Узловатый крокодил,
И фламинго ловит рыб
Прямо с лету, вперегиб[112]

Только ребенок, читавший Мильтона и Блейка, хотя и не знающий, что фламинго не питаются рыбой. Очарование этого, как и всех прочих стихотворений в «Детском цветнике стихов», в его нарочитой, утонченной простоте; в нем чувствуется рука мастера, тронувшая детский рисунок. Пожалуй, именно по этой причине детям стихи Стивенсона нравятся меньше, чем стихи Милна или Кэррола. С другой стороны, мы видим здесь художественное мастерство на грани фокуса, ведь этот сборник сугубо личных стихотворений пережил войну, политические перевороты и все капризы и причуды литературной моды.

«Доктор Джекил», о котором мы уже говорили, вышел из печати в январе 1886 года, а в мае – июле того же года в «Янг фолке» стал печататься новый роман Стивенсона – «Похищенный», изданный в июле отдельной книжкой. На этот раз Стивенсон проявил большую интуицию, чем при создании «Черной стрелы», и куда ближе подошел к успешному компромиссу между романом с продолжением для детского журнала и исторической хроникой, между коммерческой книгой и настоящим искусством. Время действия – 1751 год – было достаточно близко к восстанию якобитов, чтобы казаться знакомым для всех еще многочисленных читателей Вальтера Скотта. Местом действия Стивенсон избрал Шотландию и моря, омывающие ее берега, героями – шотландцев, так что писал он о том, что действительно знал. Роберт Луис сам, правда, не с начала до конца, проплыл мимо тех же неприютных берегов, что и герой романа Дэвид Бэлфур, посетил остров Иррейд, где тот потерпел кораблекрушение, и бывал в тех местах, где Дэвид странствовал с Аланом Бреком и испытал все свои злоключения. Письма Стивенсона из Борнмута отцу и одному из двоюродных братьев – Дэвиду показывают, как скрупулезно писатель выверял топографические детали для того, чтобы достоверней изобразить странствования своего героя на суше и на море. Однако, как и всегда, он довольно небрежно отнесся к другим деталям, во всяком случае, не так страстно стремился к правдоподобию, когда в его интересах было им пренебречь. Я не думаю, чтобы даже по шотландским законам середины XVIII века насильственное похищение человека с целью продать его в рабство и лишить наследства могло считаться чем-либо иным, кроме уголовного преступления, однако Стивенсон показывает нам, как ловкий адвокат-шотландец со спокойной душой отказывается за деньги от судебного преследования преступника, чтобы помочь автору привести повествование к успешному концу. Но поскольку до сих пор никто не подверг это сомнению, я, должно быть, не прав.

Даже убежденный противник Стивенсона – если таковые вообще существуют – не может не восхищаться скромностью и выдержкой этого талантливого писателя, благодаря которым, работая для таких низкопробных изданий, как «Янг фолке», он использовал их не только для того, чтобы заработать немного денег, но и для дальнейшего оттачивания своего мастерства. «Остров сокровищ» был озарением гения, но не отвечал требованиям романа с продолжением; «Черная стрела» была хороша для юношеского журнала, при всех своих достоинствах в виде отдельной книги успеха не имела; «Похищенный», которого Стивенсон начал писать только ради денег, без всякого интереса, вдруг ожил и оказался хорош как для журнала, так и в виде отдельной книги. В нем сильно чувствуется влияние Скотта, еще сильнее – Дефо, но, заимствовав многое у своих предшественников, Стивенсон написал при этом вполне оригинальную книгу. Когда она вышла всего полгода спустя после «Доктора Джекила», ее ожидал очень хороший прием, и она, бесспорно, увеличила славу автора, особенно в Соединенных Штатах. Удивительно не это, а удивительно то, что он все еще получал жалкие гроши – за тысячу слов романа с продолжением ему платили в журнале всего тридцать шиллингов.

Оставим «Подлесок», «Воспоминания и портреты» и «Воспоминания о профессоре Дженкине» для дальнейшего разбора и скажем все же несколько слов о двух рассказах, опубликованных в 1885 году. И тот и другой относятся к категории рассказов «ужасов». В многочисленных вариантах воспоминаний о том, как Фэнни заставила Луиса переписать заново «Доктора Джекила и мистера Хайда» и сделать из него аллегорию, неизменно говорится, что она приводила в пример «Маркхейма» в качестве истории без всякого подтекста, а ведь «Маркхейм» тоже в своем, пусть более зашифрованном, роде аллегория – аллегория о пробуждающейся совести. Незнакомец, так неожиданно возникший на месте преступления, не кто иной, как «дьявол» – он же Иисус, – и аллегорически показывает борьбу «добра» и «зла» в душе Маркхейма. Как это нередко бывает при чтении моралистических произведений, читателя немного смущает, что кто-то обязательно должен быть зверски убит для того, чтобы грешник смог затем раскаяться в убийстве. И вряд ли Стивенсон подумал, что, вернувшись после рождественской прогулки и встретив в дверях незнакомца, сказавшего «с подобием улыбки на губах»: «Сходите за полицией, я убил вашего хозяина» (последняя фраза рассказа), служанка обязательно должна завизжать и упасть в обморок, – это отнюдь не та «нота», на которой автор хочет нас покинуть. К тому же, хоть это и мелочь, Стивенсон тогда еще не усвоил, что излишняя тщательность в отделке предложения может принести ему вред и что стремление любой ценой избежать банальностей хуже, чем банальность. Многократно приводилась цитата из «Маркхейма», где, желая сказать, что тот отнял жизнь у старика так, как часовщик останавливает часы, Стивенсон пишет:

«А теперь благодаря его поступку этот маятник жизни остановлен, подобно тому как часовых дел мастер, сунув палец в механизм, останавливает ход часов».

«Олалла» претендует на большее. Так же как было с «Доктором Джекилом», если не весь замысел вещи, то, во всяком случае, центральную часть сюжета – «внутренний дворик, мать, комнату матери, Олаллу, комнату Олаллы, встречу на лестнице, разбитое окно, безобразную сцену с укусом». – подсказали Луису во сне пресловутые «человечки». Можно установить, хотя бы частично, происхождение этого сна. Работа Луиса над жизнеописанием Веллингтона могла навести его на мысль об Испании периода войны в Пиренеях – в качестве места и времени действия; эпизод, где Фелип мучает белку, идет, как говорят, от «Странной истории» Булвера-Литтона, а в трагической судьбе семьи героини чувствуется влияние бальзаковского «Палача». Садизм Фелипа, если расшифровать все намеки, должно быть, тот же «вампиризм» его матери. Олалла, в которой ничего подобного нет, является жертвой фамильного проклятья и, боясь передать его своим детям, не позволяет любви к пришельцу-англичанину завести ее слишком далеко. Для многих читателей вся история чересчур романтична и образна, и, не вдумавшись в нее, они говорят, что она неудачна. Конечно, она неудачна, но неудача эта выше многих чужих удач. Слабее всего конец. Стивенсон явно не знал, что делать с приснившейся ему ситуацией, а для Фэнни уровень рассказа был слишком высок. Пожалуй, самым естественным и правильным было бы, если бы Олалла убежала от матери и всех связанных с ней ужасов и испытала бы беспредельное счастье в браке с англичанином, а затем еще более беспредельное отчаяние при виде того, как страшный наследственный недуг возродился в их единственном ребенке… но читатели ни за что бы этого не перенесли, и Фэнни, несомненно, наложила бы свое вето. Если бы Стивенсон оставил рассказ на время и снова пересмотрел его, он, безусловно, нашел бы другой, более драматический финал.

Конечно, далеко не все произведения, о которых мы сейчас говорили, были созданы в «борнмутский период»; «Принц Отто», к примеру, за исключением двух последних глав, был написан еще в Йере. И, понятно, в Борнмуте Стивенсон работал и над другими книгами и задумал многое из написанного потом, но это лишь усиливает наше восхищение его трудолюбием и многосторонностью. Талант его имел много граней, и писатель щедро оделял читателей их сиянием. Не его вина, если современники предпочитали те из них, которые сверкали менее естественным блеском. Чтобы выяснить, какие из этих граней лучше, какие хуже, нужно время, и опять же не его вина, если критики до сих пор склонны измерять литературные достоинства книги количеством проданных экземпляров. С другой стороны, восхищаясь тем, как много написал Стивенсон, не следует смотреть на него как на «поденщика пера» вроде Бальзака и даже Скотта, хотя Скотт при всей своей баснословной плодовитости сумел прожить очень насыщенную жизнь. Возможно, временами Стивенсон работал сверх меры, как это неизбежно происходит с писателями, но в целом он, судя по всему, вел себя вполне разумно, подчинялся всем ограничениям и вынужденному отдыху, которые предписывали врачи, и вкушал те радости, которые были ему по силам. Если он так много написал, это объяснялось главным образом тем, что у больного, месяцами прикованного к дому, есть достаточный досуг. Может быть, в Борнмуте Фэнни и правда заразила его своей мнительностью, но ведь она была рядом с ним и на Самоа, в самый деятельный период его жизни. Вероятно, во время бесконечных безмолвных часов в постели бывали минуты, когда этот жизнерадостный человек остро ощущал мрачную иронию своей «судьбы», предначертавшей певцу оптимизма, вольных дорог и приключений стать узником четырех стен (и где? – в Борнмуте!), который даже не в силах спеть: «Ио-хо-хо и бутылка молока!» Но какую бы роль мы ни отводили «судьбе» и влиянию тех, кто окружал Стивенсона, лишь собственный неукротимый дух спас его от «матрацной могилы» Гейне. А ведь немногие поездки, на которые решался Луис, почти всегда кончались горловым кровотечением.

Как ни преданно и, пожалуй, даже деспотически ни защищала Фэнни мужа от опасностей внешнего мира, жизнь все же наносила ему удары, которые даже ей не удавалось отражать. 12 июня 1885 года умер Флеминг Дженкин. Смерть его потрясла Стивенсона почти так же, как смерть Уолтера Ферриера, и вместо памятника он задумал и затем написал биографию Дженкина. В письме Колвину из Гонолулу, датированном мартом 1889 года, Стивенсон говорит:

«Дорогой Колвин, вам и Флемингу Дженкину, двум людям старше меня по возрасту, которые взяли на себя обузу сделаться моими друзьями, я обязан всем, что я знаю, и тем, что я есть».

Это высокая похвала, но щедрость натуры Стивенсона проявлялась, в частности, и в том, что он публично, как минимум в посвящении, признавал свои обязательства перед людьми. Некоторые, вероятно, считают – и, возможно, среди них был и Стивенсон, – что Камми во многом вела себя неразумно по отношению к нему и даже причиняла ему вред, но сила и искренность ее любви были бесспорны, и Стивенсон помнил только об этом, когда писал Камми письма и посвятил ей «Детский цветник стихов». Так же точно подошел он к жизнеописанию эдинбургского профессора, преподававшего ему инженерное дело. Принципы отбора материала недвусмысленно выражены в следующей фразе из биографии Флеминга Дженкина:

«Как раз накануне того дня, когда я получил от него это неприятное (для меня) письмо, он написал мисс Белл из Манчестера в куда более любезном тоне; я не буду приводить первого из писем, я приведу второе – надо быть беспристрастным».

Беспристрастие биографа, однако, заключается в том, что он констатирует факты без предвзятости, без «за» или «против», избегая suppressio veri (утаивать правду) в той же степени, как и suggestio falsi (нагромождать ложь).[113] Таков идеал, которого никто не достигает, и «Воспоминания о профессоре Дженкине» подтверждают то, чего можно было ожидать после вышеприведенного откровенного признания Стивенсона: если перед нами и не прямой панегирик, то, во всяком случае, типичная «официальная» биография со всем, что из этого следует. Мог ли Стивенсон поступить иначе? Миссис Дженкин со свойственной ей эмоциональностью рассказывает нам в своем дневнике о том, как Стивенсон записывал ее воспоминания, располагал записи в определенной очередности и при следующей встрече читал их ей, беспрестанно делая поправки, чтобы донести ее мысль без искажений. Конечно, как опытный писатель и «пожизненный» стилист, Стивенсон знал – каждый может что-то сказать; трудность в том, чтобы, во-первых, точно представлять себе, что именно, а во-вторых, точно выразить свою мысль, лишив читателя возможности неправильно ее понять. Это тоже идеал, но одним из великих достоинств Стивенсона литератора является его стремление к идеалу. В данном случае, однако, он изменил своим принципам, так как не в силах был огорчить оплакивающую мужа вдову, и не обнародовал материалы, бросающие хоть малейшую тень на безупречный образ главного героя «Воспоминаний».

Взявшись за биографию Дженкина (опубликованную лишь в январе 1888 года), Стивенсон еще раз продемонстрировал свою многосторонность. «Воспоминания о Флеминге Дженкине», как правило, обходились молчанием, а если оценивались, то весьма разноречиво. Они не прибавили Стивенсону популярности и легли на его литературную репутацию просто мертвым грузом. При всем том в своем жанре «Воспоминания» имеют значительные достоинства. В те времена биографии представляли собой череду страниц, заполненных совершенно сырым материалом вроде цитат из писем, почти не связанных между собой. Стивенсон был писателем-профессионалом и просто не мог произвести на свет одну из подобных сумбурных викторианских книг, но, хотя отбирал он хорошо, соединял куда хуже. Однако главный недостаток книги кроется не в методах автора – тут мнения расходятся, и многим читателям его методы, возможно, по вкусу, – а в том неизбежном факте, что даже блестящее перо Стивенсона не может сделать профессора Дженкина интересным для людей другой эпохи, которые никогда и не услышали бы о нем, если бы он не был другом своего биографа. Стивенсон делает все, что в его силах; особенно он хорош в отдельных деталях и штрихах, например, когда пишет о родителях Дженкина, которые «привыкли к революциям», путешествуя по континенту в 1848 году. Но о прокладке кабеля по дну океана он рассказывает устами самого Дженкина, и это куда менее интересно, чем записи Роберта Стивенсона о постройке маяка. А говоря о собственном знакомстве с профессором, Стивенсон весьма приблизительно воссоздает его образ, ограничиваясь оценкой своего героя. Прочитав «Воспоминания», мы с недоумением думаем о человеке, в котором сочетались «греческий софист и английский школьник». Наш мысленный взор с испугом останавливается на этой сомнительной лепте в паноптикум чудищ, на этом монстре, рядом с которым даже Химера не вызывает удивления. «Искусство повествования, – справедливо говорит Стивенсон, – по сути дела, одно и то же, применяем ли мы его для показа действительных событий или вымышленных сцен»; но никакое искусство, думается мне, не способно создать гибрид английского школьника с греческим софистом.

Я взял вышеприведенные слова из «Скромного возражения», написанного в Борнмуте в ответ на литературную полемику между Генри Джеймсом и Уолтером Безантом.[114] Некоторые из высказываний Стивенсона в этом очерке гораздо больше говорят нам о нем самом, чем об искусстве беллетристики или о детской психологии. В статье об «Острове сокровищ» Джеймс иронически писал, что не может критиковать эту книгу, ибо, хотя и был в свое время ребенком, никогда не занимался поисками сокровищ. Стивенсон резко возражает ему:

«Не было еще на свете ребенка (если не считать юного Генри Джеймса), который бы не охотился за золотом, не был бы пиратом, военным офицером, бандитом в горах, который бы не сражался, не терпел кораблекрушения, не попадал в тюрьму, не обагрял бы ручонок кровью, не отыгрывался бы доблестно за проигранную битву, не защищал бы победоносно невинность и красоту».

Хотя утверждение это полностью соответствует истине, когда речь идет о юном Лу Стивенсоне, этого никак нельзя сказать обо всех прочих детях, во всяком случае, о тех, которые находятся под присмотром людей со здравыми суждениями о вещах и с хорошим литературным вкусом. У маленького Генри Джеймса – и тысяч других детей – не было отца, который наслаждался, рассказывая себе на сон грядущий кровопролитные истории, и няни, которая разрешала ему упиваться грошовыми романами «ужасов» и развивала его младенческий ум милыми историями о привидениях, покойниках, похитителях трупов, кровавых пытках, мучениках и тому подобном. Стивенсон воображает, будто исключительные (и достойные порицания) обстоятельства, при которых прошло его детство, типичны, – абсолютно беспочвенное предположение. Без сомнения, то, что говорит Стивенсон, справедливо по отношению к детям, которых так же плохо воспитывали, как его самого, но столь же бесспорно, что Джеймс был прав, и утверждение Роберта Луиса отнюдь не справедливо по отношению к большинству детей из среднего сословия Англии и Америки. Стивенсон вновь говорит только о себе, когда делает такое сомнительное обобщение:

«…Мне кажется, в большинстве случаев художник живее, ярче и убедительнее пишет о поступках, которые ему хотелось бы совершить, чем о тех, которые он совершил».

Этот очерк, где Стивенсон защищает свои литературные взгляды и методы, был включен в сборник «Воспоминания и портреты», который так же, как «Веселые молодцы» и «Подлесок», вышел отдельной книгой в 1887 году.

В том же году на Стивенсона обрушилась еще одна смерть. В течение последних лет связь его отца с жизнью делалась все менее прочной, и по мере того, как его оставляли физические силы, ему стал изменять и рассудок. Приступы раздражительности вроде того «хайдовского настроения», о котором Стивенсон упоминал в письме к матери, чередовались с периодами трогательной мягкости, даже покорности. Временами Томас Стивенсон вел себя так, словно он – сын, а Роберт Луис – отец, а затем, не выходя из этого второго детства, Томас Стивенсон начинал обращаться с Луисом так, будто и тот вновь стал ребенком, – волновался, как бы Луис не упал, встав на сиденье стула, и утешал поцелуем на ночь и словами: «Мы увидимся утром, мой мальчик». После мучительных лет жгучей вражды между отцом и сыном такие трогательные сцены ранили Роберта Луиса в самое сердце. Было ужасно сознавать, что они всю жизнь причиняли друг другу боль именно потому, что искренне друг друга любили. В свои юные годы Роберт Луис слишком много уделял внимания женщинам и поэтому не мог целиком отдать себя одной из них и лучшее в себе оставлял для мужчин. Его отношения с Фэнни показывают, что их содружество, как справедливо замечает мистер Фернес,[115] больше походило на симбиоз, чем на брак; и по временам нам кажется, будто Ллойда он любил больше, чем Фэнни. Я даже сомневаюсь в том, что Камми и мать значили для этого довольно женственного человека столько же, сколько отец и Хенли, на которого он перенес часть сыновней любви, когда фанатичный старик выгнал его из отчего дома без гроша в кармане, а Хенли приютил беглеца и ухаживал за ним во время болезни.

В апреле 1887 года родители гостили у Стивенсона в Борнмуте, но по злой иронии судьбы сын был слишком болен, чтобы уделять время отцу, хотя тот находился в еще более тяжелом состоянии. Как это часто бывает с умирающими, Томас Стивенсон страстно стремился вернуться домой, и 21 апреля его перевезли в Эдинбург в специальном санитарном вагоне. 7 мая Луис и Фэнни были вызваны телеграммой в Шотландию, и на следующий день Томас Стивенсон умер, до последней минуты держась «на ногах», но рассудок его был так замутнен, что он не узнал родного сына. Это потрясло бы всякого, не только такого эгоцентриста, как Роберт Луис, который всю жизнь считал само собой разумеющимся, что, как бы хорошо или плохо о нем ни думали и ни говорили другие, в сердце и мыслях отца ему принадлежит главное место. Писатель пришел в ужас от происшедшей перемены.

«Если бы мы могли удержать на земле моего отца, тогда другое дело. Но отца больше нет, а удерживать дольше того, кого дали взамен злые эльфы, и смотреть, как он страдает, – лучше уж не иметь никого и ничего. Теперь отец успокоился…»

Это отрывок из письма Колвину; дальше в этом же письме мы читаем:

«Моя любимая сцена – смерть Лира, и Кент с его репликой: «Не мучь. Оставь в покое дух его. Пусть он отходит» – была разыграна передо мной в первые минуты после приезда. Мне кажется, Шекспир описал смерть собственного отца. Я не мог вымолвить ни слова, но видеть это было ужасно».

Роберт Луис заболел и был не в состоянии проводить отца на кладбище, хотя принимал всех, кто являлся на Хериот-роуд, чтобы участвовать в похоронах. Прежде чем «Воспоминания и портреты» попали в печатный станок, Стивенсон добавил туда очерк об отце, написанный отчасти в стиле Лэма, где можно найти следующие строки:

«Он был человеком старинного склада; в нем слились воедино строгость и мягкость – типично шотландская черта, ставящая вас при первом знакомстве в тупик; глубоко меланхоличный по своей сути характер сочетался (как это часто бывает) с веселостью и общительностью в компании; проницательный и ребячливый, страстно любящий, страстно ненавидящий – это был человек крайностей с нелегким нравом и неустойчивым темпераментом, не очень-то твердо стоявший на ногах среди треволнений нашей жизни. При всем том он был мудрый советчик – многие люди, сами весьма неглупые, постоянно обращались к его разуму».

В таком торжественном реквиеме было бы неуместно приводить следующий поразительный пример необоримого пессимизма его отца. Как-то раз у мистера Стивенсона разлилась желчь, его мучила бессонница, и он держал жену у своей постели, чтобы она разделила с ним его страдания. Наконец они оба уснули, к ее несказанному облегчению, надо думать; но очень скоро она была разбужена следующим ужасным сообщением: «Дорогая, конец, я лишился дара речи».

10

Смерть Томаса Стивенсона разорвала узы, так долго приковывавшие Роберта Луиса к Борнмуту. Если боязнь холеры (отнюдь не безосновательная) привела их сюда с континента, то удерживала их здесь все та же материальная зависимость от отца, заставлявшая Луиса оставаться в пределах досягаемости старого джентльмена. Теперь Стивенсону ничто не мешало искать приключений, надо было лишь поправиться настолько, чтобы быть в состоянии радоваться им, когда он их найдет. Роберт Луис не был, как думал все эти годы, полностью лишен наследства, в 1883 году Томас Стивенсон сделал приписку к духовному завещанию, обеспечивавшую права сына. Томас Стивенсон оказался не таким богатым, каким его считали. Он оставил около двадцати шести тысяч фунтов, три тысячи из которых согласно брачному контракту матери сразу же были отданы Луису; сама миссис Стивенсон должна была получать пожизненную ренту с недвижимости. Если бы сыну в дальнейшем понадобились деньги, она бы, очевидно, помогала ему так же щедро, как и отец, но, получив такое солидное подспорье, как три тысячи фунтов, Луис мог наконец перестать тревожиться о деньгах и даже предложил матери ссудить ей сто фунтов наличными. Пожалуй, здесь стоит еще раз отметить, что Стивенсон, один из самых любимых и популярных писателей Англии в пору ее наибольшего процветания, вынужден был жить на субсидию до тридцати семи лет.

Где же найти если не приключения, то хотя бы здоровье? На помощь пришло случайное стечение обстоятельств, если не воистину романтика судьбы. Дядя Роберта Луиса – доктор Джордж Бэлфур, с которым они встретились в Эдинбурге на похоронах мистера Стивенсона, был в числе тех немногих, кто одобрил женитьбу Стивенсона на Фэнни. «Я сам женился на чертовке, – сказал он племяннику, – и ни разу о том не пожалел». Очевидно, семейный опыт помог ему достаточно тактично поговорить с Фэнни и успокоить ее ипохондрические страхи, не оскорбив ее чувств. Возможно, он увидел, что Фэнни хочется вернуться в Америку. Так или иначе в числе мест, которые он рекомендовал Луису, было Колорадо. Прошло около семи лет с тех пор, как Фэнни покинула родину, и, хотя брак с Луисом сделал ее британской подданной, Ллойд все еще оставался гражданином Америки, а ему уже минуло девятнадцать – самая пора вновь посетить родные края. Учитывая все это, было решено поехать зимой в Америку; оплатить поездку предложила миссис Стивенсон, по просьбе сына согласившаяся присоединиться к ним.

Организация переезда из Лондона в Нью-Йорк была возложена на Фэнни, не оправдавшую на этот раз своей репутации практичной женщины. После того как вся их компания в составе миссис Стивенсон, Фэнни, Луиса, Ллойда и Валентины Рох (служанки-француженки) села на корабль, обнаружилось, что на его борту находится груз в виде «обезьян, племенных жеребцов, коров, спичек и сена». Качка на нем была не менее чудовищной, чем запах. Бедная Фэнни! Не так в своих честолюбивых мечтах она представляла себе возвращение домой. Однако все остальные получали полное удовольствие от этого единственного в своем роде путешествия, особенно Стивенсон, который был весел, счастлив и сравнительно хорошо себя чувствовал, пока не схватил жестокую простуду у берегов Ньюфаундленда. Когда корабль вошел в нью-йоркскую гавань, палубу наводнили восторженные любители приключений с криками: «Да здравствует Стивенсон!» В мгновение ока ошеломленного Стивенсона окружили репортеры – стоял сентябрь, когда наступает полное затишье в прессе. Они пришли в восторг, узнав, что жена и пасынок прибывшего писателя – американцы и он нежно привязан к ним обоим, более того, привез с собой свою дорогую матушку, украшенную для довершения картины вдовьим чепцом, – приятная противоположность этим выродившимся европейским писателям, которых если и сопровождала жена, то чужая. Интересующейся духовной пищей публике молниеносно были сервированы основные факты. «Джикил» надо произносить «Джекил», а «у мистера Стивенсона классические черты лица и сухой кашель». Сойдя на берег, классический мистер Стивенсон отправился в гостиницу и лег в постель, отказавшись видеть каких бы то ни было репортеров, кроме неизбежного шотландца – корреспондента эдинбургских газет. «Мне устроили здесь крайне идиотский прием», – сообщал Стивенсон Колвину, но признавался, что «бедные ребята-репортеры пришлись ему по душе».

И с полным на то основанием, так как их «идиотские», как выразился Стивенсон, высказывания оказали ему большую финансовую услугу. Америка могла воровать и воровала его книги – всегда приятно ограбить автора, – но она была готова возместить ему это, и даже с лихвой, если он согласится писать для ее журналов. Первый раз в жизни Луису Стивенсону предложили более чем достаточную плату за работу. Еженедельник «Нью-Йорк уорлд» давал десять тысяч долларов за пятьдесят два очерка. Известный издатель Макклюр – восемь тысяч за право печатать с продолжением его следующую книгу. Издательская фирма Скрибнера – три с половиной тысячи долларов за двенадцать очерков – по одному в месяц. Не совсем верно, будто американцы открыли Стивенсона как писателя, но, несомненно, они были первыми, кто щедро ему платил. Стивенсон пошел на компромисс, избрав предложение Скрибнера, так как оно ставило его в менее жесткие рамки. К сожалению, не имея возможности посоветоваться с Бэкстером или Хенли, он совершил непростительный промах, пообещав отдать свой следующий роман двум издателям одновременно. Ему повезло, что оба они оказались порядочными людьми и простили ему этот грубый проступок после того, как он объяснил его неопытностью в практических делах.

В Ньюпорте, в гостях у своего друга Фэрчайлда, Стивенсон вновь простудился и был вынужден лечь в постель, хотя на этот раз обошлось без горлового кровотечения. Этим, возможно, объясняется то, что на известном барельефе американского скульптора Сент-Годена Стивенсон изображен курящим в постели, при этом скульптор умудрился придать ему благородный и респектабельный вид, который так возмущал впоследствии Хенли. На зиму вопреки прежним планам они не поехали в Колорадо. Из любопытного письма Бобу Стивенсону видно, что после переезда через океан в компании с четвероногими пассажирами, доставившего Стивенсону огромное удовольствие, им овладела мечта о морском путешествии на яхте:

«Я был так счастлив на борту этого корабля, я даже не представлял, что может быть так хорошо… Я уже забыл, что такое счастье и насыщенный ум – насыщенный внешним, вещественным миром, а не заботами, трудами и вздорными мыслями о том, как ведет себя твой ближний. Сердце мое буквально пело…»

Колвин датирует это письмо октябрем 1887 года, значит, написано оно не из морского порта, а с курорта для туберкулезных на озере Саранак в Адирондакских горах. Теперь это крупный курорт, популярный и в летний и в зимний сезоны. В 1887 году Стивенсон застал еще совсем небольшое и довольно примитивное по быту селение, и домик, где он поселился, был куда менее комфортабельным, чем отель в Давосе, зато Луис находился под наблюдением самого доктора Трюдо. В начале пребывания на Саранаке вместе с Луисом жили только Ллойд и служанка Валентина Рох, так как Фэнни уехала в Индианаполис повидать родных, а миссис Стивенсон на свой страх и риск отправилась смотреть Ниагарский водопад. Саранак расположен на высоте всего в тысячу шестьсот футов над уровнем моря (Давос – в Пяти тысячах двухстах), но зимой там бывают жестокие морозы, так что, приехав туда, Фэнни тут же заболела и была вынуждена покинуть их.

Тем временем почта из Англии доставила Стивенсону антологию баллад и рондо, собранных Глисаном Уайтом, с теплой дарственной надписью Р. Л. С, и рецензии на его собственный поэтический сборник «Подлесок». Поскольку тридцать баллад, причем лучших в этой антологии, принадлежали Хенли, называть ее, как это сделал Стивенсон, «смехотворным» томиком было не очень любезно и тактично, тем более что сам он безмолвно признал свою неспособность успешно управиться с этими сложными и изысканными старинными формами, уничтожив почти все баллады и рондо, которые пытался писать. «Подлесок», где Стивенсон собрал стихотворения, в течение многих лет публиковавшиеся в периодической печати, вполне возместил ему эту неудачу. Однако, если мы хотим увидеть, кто из них двоих настоящий поэт, достаточно сравнить баллады Хенли со стихотворением Стивенсона «Г. Ф. Брауну», которое лишь на первый взгляд кажется балладой, так как Стивенсон обошел в нем все трудности, специфичные для этой стихотворной формы, – даже если не вдаваться в формальный анализ, рядом с балладами Хенли стихотворение Луиса кажется дилетантским. Чересчур пылкие поклонники Стивенсона, для которых Хенли – шумный вульгарный журналист, забывают, что по поэтическому мастерству он далеко превосходил Р. Л. С.

Это не значит, что стихи Стивенсона вообще лишены достоинств. Любой поэт, написавший хотя бы два-три стихотворения, заслуживающих места в антологии английской поэзии, в большей степени может быть уверен в литературном «бессмертии», чем автор пятидесяти романов и биографий. А у Стивенсона такие стихи есть. Одно из его лучших стихотворений не было включено в «Подлесок» и появилось в поэтическом сборнике «Песни странствий» под номером XV.

Умыты с головы до пят,
Девицы юбками хрустят.
Корсет им тесен, их наряд
Белей снегов:
Холсты неделями белят
Поверх лугов.

Мужчин увесисты шаги,
А шляпы словно утюги.
Девчонка, юбку береги
И ноги тоже,
Как раз оттопчут сапоги
До белой кожи.

Не слышно шуток и острот,
Нас к церкви Маргарет ведет.
За ней торопится народ —
За полководцем,
Она же под руку идет
С Давидом Гротсом.

Из сундука извлечены
Перележавшие штаны.
Хозяин по стопам жены
Заходит в храм.
Его глаза устремлены
К иным мирам.[116]

Снова Шотландия, которую поэт вспоминает, находясь от нее за тридесять морей. Если в добавление ко всем превосходным вещам в других жанрах Стивенсон мог написать такое прекрасное стихотворение, он имеет полное право на похвалу. В более поздних «Балладах», которые сам Стивенсон очень любил – авторы часто любят свои слабые произведения, – почти отсутствует неуловимое очарование его лучших лирических стихотворений и мало чувствуется великолепный повествовательный дар. С другой стороны, в «Подлеске» он предвосхищает Хаусмана[117] таким, к примеру, четверостишием:

Теперь и нам пора идти,
В сирень ныряя по пути,
Твоя рука в руке моей,
Попарно, в королевство фей.[118]

У Хаусмана это выходило лучше, но тон задан уже здесь. «Реквием» и «Небесный хирург», которые слишком часто цитировали и слишком много хвалили, скорее свидетельствуют о неустойчивости вкуса широкой публики, чем о таланте Стивенсона. В обоих стихотворениях чувствуются какой-то наигрыш, какая-то фальшь. В письмах Стивенсон сам опроверг ошибочность тезиса «Счастье – задача нашей жизни», провозглашенного им в «Небесном хирурге». А вот правдивость, добрый юмор и лукавая насмешка таких незаслуженно забытых стихотворений на шотландском диалекте, как «Возвращение шотландца» и «Воскресное утро Лоудона», типичные для лучших стивенсоновских вещей, вызывают неподдельное восхищение.

Там, где в небо громоздятся скалы,
Где у стариков румянец алый,
А во взглядах девушек —
Покой,
Где клубится тишина густая
И, в ущельях дальних замирая,
Музыка ее
Течет рекой…

О, подняться вновь в родные горы,
Где на красных склонах птичьи хоры,
Где лужаек
Где закатом весь пронизан воздух,
А глубокой ночью небо в звездах,
Словно их зажгли
Для торжества.

О, заснуть и снова пробудиться,
Утренней прохладой насладиться,
Бодро попирать
Земную твердь!
Там, где горы высятся глухие,
Движутся лишь мощные стихии.[119]

Здесь путь ему указал Бернс, по англичанину стихотворение кажется не хуже, чем стихи великого шотландского поэта. Английские стихотворения Стивенсона часто менее удачны, когда он, по его собственным словам, «играет на сентиментальной флейте», и пленяют нас, когда он, не смущаясь, показывает жизнь такой, как она есть. Прочитайте эти строки из «Садовника», немного в духе Марвелла,[120] написанные в Йере:

Друг, во владении моем,
Где зелень окружает дом,
Где коноплянкам летом рай,
Всегда съестное насаждай.
Пусть огурец созреет в срок,
Ас ним – венерин волосок,
Дух поэтически живой
Салатной чаши гостевой.
Пусть горец-тмин (он скрасить рад

Дичь поскромней) и кресс-салат,
Любитель мелких ручейков,
Повсюду смотрят из углов.
Гороха нужно не забыть,
Чтоб детский фартучек набить
Стручками. Все, что для людей
Природа на гряде своей
Взрастила, – путь всему открыт.
Пусть артишок копьем грозит,
И пусть, прославленный в веках,
Красуется на стебельках
Гороха брат – достойный боб.

С бокалом сельского вина
И дивной спаржей, у окна,
Я с толстой книгой и свечой
Вкушу чудесный ужин мой.[121]

Мы не всегда осознаем, что для того, чтобы поэту добиться успеха, у него должен быть или темперамент мученика, или твердый и приличный годовой доход… Стивенсон мог «созерцать неблагодарную Музу» лишь в те краткие мгновения, которые он урывал у туберкулеза и бесконечной упорной работы над более ходкой прозой. Но он был прав, стараясь извлечь что мог из своего, пусть ограниченного, поэтического дара, – мы стали бы беднее без его стихов.

Интересно, как они звучали для самого автора, когда он читал их под осенним солнцем или при раннем снеге в своем неуютном домишке в Адирондакских горах? Было бы неплохо, если бы они удержали его от соавторства с Ллойдом в работе над комической фантазией под названием «Проклятый ящик» (или «В затруднении»). То, что Стивенсон, движимый любовью к пасынку, рискнул своим именем и репутацией, чтобы облегчить ему первые шаги на литературной стезе, делает честь доброму сердцу писателя. Сам он считал «Проклятый ящик» «очень глупым, очень веселым, очень нелепым и временами (на мой пристальный взгляд) очень смешным…». Увы, он скорее грубый, чем веселый, скорее непристойный, чем смешной. Поклонники Стивенсона – проллойдовской ориентации – скрывают тот факт, что Макклюр, к неудовольствию Стивенсона, советовал ему не ставить под фарсом своего имени, а издательство Скрибнера отказалось его купить. Поразительно, что еще можно найти «критиков», которые недооценивают «Олаллу» и превозносят «Проклятый ящик». К счастью для нас, зимой Стивенсон был занят более полезным делом, превращая свои статьи для журналов в настоящую литературу и набрасывая первые сцены «Владетеля Баллантрэ». А каждого писателя, особенно хорошего писателя, надо судить по его достижениям, а не по неудачам. Стивенсон не может быть в ответе за «Проклятый ящик». Это была юношеская эскапада Ллойда, а Стивенсон хотел ему помочь и поднять рыночную цену книги, одолжив ей свой стиль и свое имя.

В конце долгой зимы на Саранакском озере Стивенсон получил от Хенли письмо (датированное 9 марта 1888 года), которое причинило ему жестокую боль и практически положило конец их долгой и тесной дружбе. Одним из любопытных фактов биографии Стивенсона было то, что, отнюдь не склонный к ссорам, он сильно страдал из-за распрей с людьми, которых любил больше всех остальных, – с отцом и Хенли. Правда, именно те, кого мы больше всего любим, как раз обладают способностью ранить нас сильнее других, а ни у одного из вышеупомянутых людей не хватало деликатности и такта, чтобы щадить Роберта Луиса, впечатлительного почти как женщина. Под влиянием обиды, нанесенной одним из них, Стивенсон приходил в возбужденное состояние: истерические припадки, которым он был подвержен из-за неразумного воспитания, наносили ему огромный вред.

Можно ли даже сейчас, обсуждая эту ссору, быть объективным? Замешаны в ней в первую очередь трое – Стивенсон, Хенли и Фэнни. Читая все написанное по этому поводу раньше и в последнее время, нельзя не поражаться пристрастному отношению, чаще всего даже не осознанному, к одной из двух причастных сторон. Удивительно, как много можно инсинуировать, переставив акценты, опустив или подчеркнув тот или иной факт, намекнув на скрытые мотивы или не полностью приведя показания свидетелей.

Прежде всего нужно вновь вспомнить об антипатии, существовавшей между Хенли и Фэнни. Как мы знаем, это не распространялось на Ллойда, который обожал Хенли почти так же, как самого Луиса, и прекрасно видел, когда мать была не права. Хенли возмущался, и не без оснований, той, как он считал, надменностью и самонадеянностью, с которой «эта полуграмотная женщина» навязывала свое мнение его бесценному Луису и подвергала цензуре его произведения. Роберт Луис в шутку сам нежно назвал ее, посвящая ей одну из своих книг, «Критик на печи»,[122] и, действительно, обладала ли она темпераментом, талантом и культурой, которые делали бы ее правомочной вмешиваться в его творчество, не заботясь о последствиях, еще вопрос. Хенли считал, что нет, и со все растущим раздражением наблюдал, как его лучший друг подчиняется цензуре жены с покорностью, которую он никогда не высказывал по отношению к тем, кто был интеллектуально равен ему. Сюда примешался и национализм: Хенли, шовинисту и стороннику имперской политики, было в равной мере не по нутру и то, что Фэнни американка, и то, что Луис экспатриировался в Америку. В последнем Хенли был не одинок, как увидел во время посещения Англии Макклюр, который наивно жаловался, что все друзья Стивенсона «ревнуют его к Америке»; а ведь, как правило, Америка самая ревнивая к своим экспатриантам, а Англия – самая терпимая страна. Но в данном случае, безусловно, предубеждение против Америки было. И отчасти оно имело почву под собой. Еще в Англии Стивенсон не раз шел на уступки ради денег, и его восторженные письма о том, какие огромные суммы ему предлагают за сотрудничество в американских журналах, возбуждали у друзей опасения, как бы он не разменял на мелочи свой талант. Хенли негодовал, что его любимого Луиса держат за три тысячи миль от него и расстояние может стать в два раза больше. Он хотел, чтобы Луис был поблизости, и, как большинство интеллектуалов, живущих в Лондоне или неподалеку от него, полагал, будто успешная творческая работа невозможна за пределами столицы. Фэнни, со своей стороны, возмущалась тем, что Хенли имеет на ее мужа такое большое влияние, и всеми правдами и неправдами старалась ослабить его. Она была права, считая, что бьющая через край энергия и жизненная сила Хенли подвергает опасности здоровье Луиса; она была не права, считая, будто Хенли брал больше, чем давал, и не желая видеть его верности литературным и материальным интересам друга. Когда Хенли обращался к Луису за деньгами, она почему-то забывала, что многие годы он неофициально служил ее мужу литературным агентом и, когда они бывали в нужде, делился с ними последним.

Формальным поводом к войне послужил пустячный, хотя и прискорбный, случай, о котором можно лишь сказать, что Фэнни могла бы вести себя иначе и куда лучше. Катарина де Маттос – родная сестра Боба Стивенсона, двоюродная сестра Луиса и его подруга с детских лет – была бедна, и в своем завещании Томас Стивенсон поручил ее заботам сына. У нее были небольшие литературные способности, не хуже и не лучше, чем у Фэнни, а таких людей всегда тянет писать, если они оказываются рядом с высокоталантливым человеком. Она сочинила рассказ о том, как встретилась в поезде с девушкой, убежавшей из сумасшедшего дома. Фэнни слышала, как обсуждали этот рассказ, и посоветовала превратить девушку в «деву вод» – русалку, на что Катарина не согласилась. В присутствии Хенли Фэнни предложила, поскольку тому не удалось никуда поместить рассказ, взять его и переработать, на что Катарина дала согласие, но очень неохотно; как полагали они с Хенли, Фэнни должна была услышать в этом более или менее вежливое «нет». Фэнни, всегда слышавшая то, что хотела, поняла это как «да», переписала рассказ по-своему, использовав в большой степени материал первоначального варианта, и без особого труда продала его издательству Скрибнера (в марте 1888-го), где незадолго до того стал сотрудничать ее муж. Неблаговидность ее поступка самоочевидна, но на это можно было бы посмотреть сквозь пальцы, если бы Фэнни публично поблагодарила Катарину в предисловии и послала ей половину гонорара. Фэнни не сделала ни того, ни другого.

Затем вмешалась «судьба», устроившая так, что Хенли пребывал в особо угнетенном и раздражительном состоянии духа, когда он открыл номер журнала с «Русалкой» Фэнни Ван-де-Грифт Стивенсон. А тут еще он незадолго до этого слышал, будто на озере Саранак Луис и Ллойд выполняют всю работу по дому, так как Фэнни и Валентина больны. Хенли написал письмо с пометкой на конверте «лично, конфиденциально», которое начиналось так:

«Милый мальчик, если ты будешь мыть посуду и без конца торчать на кухне в этом прелестном климате восточных штатов, то заранее примирись с последствиями. Как я был сердит на тебя, когда об этом услышал, и как рад узнать, что на этот раз все сошло тебе с рук. Этот приступ «Ньюкомов»[123] конечно, плохой симптом, но ты, без сомнения, со временем вылечишься. А пока что никакой посуды. Это весело, это романтично, это так «богемно», это даже полезно и чистоплотно, но это слишком рискованное удовольствие, чтобы ты мог часто ему предаваться».

Пошутив насчет успеха Стивенсона – получения им степени магистра искусств, Хенли говорит, что он «выбит из колеи», и приводит слова P. Л. С. насчет того, что жизнь «преподлая штука». «Неужели ты только сейчас это обнаружил, о творец «Встречного ветра»? – спрашивает он, имея в виду одно из шотландских стихотворений в «Подлеске», и продолжает: – Последние три года я вынашиваю одну мысль, и похоже, что она окажется сильнее меня. У меня есть работа, я задолжал не больше сотни фунтов; мое имя начинает приобретать известность; мои стихи печатают, впереди, верно, ждут и другие радости, а я бы отдал все это и в десять раз больше за… enfin![124] Жизнь – преподлая штука. C’est convenu.[125] Если бы я не служил, пусть слабой, поддержкой некоторым, еще более слабым людям, я бы давно поставил точку».

Дальше в письме говорится о литературной работе Хенли, которая, как ему кажется, страдает из-за того, что много времени уходит на возню с журналом. Затем идет абзац, посвященный «Русалке».

«Я прочитал «Русалку» с понятным изумлением. Это же рассказ Катарины! Разве нет? Ситуация, место и время действия, основные герои – voyons![126] Даже сходные обороты речи и образы, одинаковые эпизоды… que sais je?[127] Все это лучше скомпоновано, верно, но, мне кажется, рассказ потерял столько же (если не больше), сколько выиграл. Одного я никак не могу понять – почему под ним не стоят две подписи».

Затем он обращается к их пьесе «Дикон Броуди», которую его брат-актер пытался поставить в Нью-Йорке:

«…как ты говоришь, если пьеса провалилась в Нью-Йорке, значит, ей конец.

Луис, дорогой мой мальчик, я чертовски устал. Владелица моего замка уехала. Весна для меня больше не весна. Мне в этом году исполняется тридцать девять. Я чертовски, чертовски устал. Ах, мне бы крылья голубя – даже не белоснежные, – чтобы я мог улететь и отдохнуть.

Не показывай этого письма никомуи, когда будешь писать мне, отвечай в общих чертах, а лучше совсем не отвечай. К тому времени, когда ты соберешься написать, ты, без сомнения, все уже позабудешь. Но если нет, говори потуманнее о моем недуге. Как бы я хотел, чтобы ты был ближе. Какого дьявола ты уехал и похоронил себя в этой проклятой стране доллара и табачной жвачки?! И ведь здоровье твое не стало от этого лучше. C’est trop raide.[128] А ты в четырех тысячах миль от своих друзей! C’est vraiment trop fort.[129] Все же, верно, придется тебя простить за твою любовь ко мне. Будем же любить друг друга до конца нашей жизни. Ты, и я, и Чарлз – д’А., Портос и le nommé[130] Арамис. То был счастливый день – тринадцать лет назад, – когда старина Стивен привел тебя в мою берлогу, верно? Enfin!.. Мы жили, мы любили, мы страдали; и конец будет лучше всего. Жизнь – нреподлая штука, но она была совсем иной и еще будет иной… еще будет, мой дорогой, я уверен. Прости за невнятицу, заботься о себе и сожги это письмо. Твой друг У.Е.X.».

Упоминание о «Русалке» нельзя отрывать от всего остального, что есть в письме, которое вышло из-под пера усталого, издерганного, подавленного человека, расстроенного отсутствием жены. Письмо, бесспорно, искренне, и в тоне его слышна любовь к Луису. То, что очередной номер «Скрибнера» пришел в Лондон как раз, когда Хенли собрался сорвать на старом друге плохое настроение, было просто злой шуткой со стороны судьбы. «Лично и конфиденциально», очевидно, относилось ко всему содержанию письма, где Хенли говорил о своих собственных неприятностях, а не только к «Русалке». Но почему он вообще о ней написал? Да потому, что Хенли только кончил читать этот рассказ, и он занимал его мысли; по поводу того, хотел ли Хенли, упоминало «Русалке», нанести Луису через Фэнни предательский удар или же просто констатировал то, что полагал фактом, мнения расходятся. Версия Хенли и Катарины относительно «разрешения» переработать рассказ, которое якобы было дано Фэнни, не совпадает с версией Стивенсонов. Что бы ни говорили, «неохотное согласие» Катарины вовсе не означало, что она позволяет Фэнни «стащить» сюжет рассказа, чуть-чуть его изменить и продать в качестве своего. Сейчас, конечно, трудно, даже невозможно, сказать, кто из них был прав… очевидно, все были в той или иной мере не правы. Фэнни в том, что вела себя высокомерно и покровительственно по отношению к Катарине, а Катарина и Хенли в том, что позволили своему возмущению излиться на ни в чем не повинного Луиса. Конец письма мог быть перефразирован так: «Ради бога, почему ты позволяешь Фэнни собой командовать? Ведь она забрала тебя у друзей и родины и заперла вдали от всего мира в мрачной, скованной снегами деревушке, где ты пишешь ради нее журнальные статьи!» По-моему, это ничуть не менее обидно, чем то, что Хенли говорил о «Русалке».

К сожалению, не один Хенли переутомился и потерял душевный покой, а одиночество, в котором Стивенсон жил на Саранаке, еще более обострило ранимость этого легкоуязвимого человека. То, что Хенли в Лондоне рассматривал просто как еще один пример «надменности и самонадеянности» Фэнни, прозвучало для Стивенсона обвинением в краже денег и чужой славы. У него был теоретически очень высокий идеал чести, а в то время он, вероятно, все еще мучился из-за того, что продал право издания одной и той же книги двум американским издателям одновременно, – ошибка, за которую он бы мог жестоко поплатиться, если бы имел дело с менее благородными и великодушными людьми. Он пошел к Фэнни, которая болела и лежала в постели, и опрометчиво пересказал ей все, что написал о «Русалке» Хенли. Судить об ее ярости и возмущении можно по тому нелепо напыщенному письму, которое Стивенсон послал Хенли, чтобы ее успокоить. Начиналось оно так: «Любезный Хенли! Я пишу с невероятным трудом, и если тон мой покажется тебе резким, подумай, часто ли мужу приходится выслушивать подобные обвинения, направленные против его жены».

И так далее, и тому подобное. Письмо адресовано Хенли, но предназначалось оно для Фэнни, и, должно быть, Хенли догадался об этом. К сожалению, очередное деловое письмо от помощника Хенли – младшего редактора «Арт джорнал», отправленное еще до того, как Хенли получил от Стивенсона ответ, было воспринято как намеренное оскорбление, хотя, упоминая об этом в следующем письме, Стивенсон пишет: «Я ничего не стану говорить по другому поводу: по правде сказать, я немного жалею о том, что написал в прошлый раз». Чего он хотел, ясно: сохранить старого друга и убедить его, через Бэкстера, в какой-нибудь приемлемой форме взять свои слова обратно и извиниться перед Фэнни, чтобы успокоить ее. Хенли был готов пойти на мировую и даже извиниться, но не соглашался отказаться от своих слов и поступиться правдой, как явствует из его письма, датированного 7 мая 1888 года:

«Мой милый мальчик! Твое письмо очень меня расстроило. Я даже не знаю, как на него ответить, оно показало мне (теперь я ясно вижу это), что я проявил жестокость, недостойную меня и нашей старинной дружбы. Ты можешь последними словами корить меня за то, что я так необдуманно тебе обо всем написал, – это была грубая оплошность; я не буду жаловаться, я заслужил твои укоры. Я знаю, мне следовало ничего не говорить, и я никогда не перестану сожалеть, что причинил тебе эту бессмысленную, ненужную боль.

Ты не должен думать, будто я умышленно это сделал. Нет и нет. Я не придавал всей этой истории особенно большого значения. Мне казалось правильным, чтобы ты знал, как я гляжу на нее, и на этом я собирался поставить точку. Я с самого начала принимал во всем этом непосредственное участие и имел право (думалось мне) высказать свое мнение. Лучше (рассуждал я) ты услышишь о некоторых совпадениях от меня, нежели от кого-нибудь другого. Я хочу, чтобы одно тебе было совершенно ясно – мной руководила дружба, и ничего больше».

На этом письме есть карандашная пометка Стивенсона:

«От начала до Конца стоит на Прежних позициях: 1) а ведь я дал ему честное слово относительно некоторых фактов; 2) а ведь его письмо (вследствие этого) нельзя показать жене; 3) а ведь даже если он продолжает думать так же, мне кажется, добрый человек мог бы и солгать. Р. Л. С».

Пафос этих строк не может не трогать; как не пожалеть беднягу, раздираемого на части между непреклонной честностью Шепердс-Буш[131] и яростной непримиримостью Индианаполиса.[132] Тут бы Стивенсону вспомнить, сколько страданий он сампричинил родителям, когда отказался из принципа солгать относительно своих религиозных взглядов. Да и мог ли Хенли «солгать» достаточно убедительно, чтобы это удовлетворило Фэнни, не предав Катарину де Маттос? В письмах Катарины к Стивенсону есть несколько весьма сдержанных по форме, но недвусмысленных по содержанию фраз, показывающих, что она не приемлет версию Фэнни относительно этого дела:

«Поскольку вполне понятное, хотя и незадачливое, письмо мистера Хенли было написано без моего ведома и помимо моего желания, я попросила его прекратить обсуждение этого вопроса. Он имел полное право изумиться, но то, что он выразил это вслух, никак не исходило от меня. Если Фэнни считает, что ей по праву принадлежит замысел рассказа, то я далека от желания утверждать свой приоритет или как бы то ни было ее критиковать. Конечно, весьма неудачно, что мой рассказ был написан раньше и прочитан нескольким людям, и, если они не скрывают своего удивления, это вполне естественно, и винить в том нельзя ни меня, ни их… Надеюсь, ты не принимаешь эту историю так близко к сердцу, как все остальные».

Черным по белому – куда уж яснее, что она никогда не давала Фэнни разрешения, как та утверждала, переписать рассказ и продать его в качестве своего. В ответ на это послание Стивенсон прочитал Катарине в письме мораль, кончавшуюся словами: «Советую тебе, если ты стремишься к душевному миру, сделать то, что следует, и сделать это не откладывая», то есть признать, что Фэнни права! Однако Катарина, как шекспировский Оселок,[133] воспользовалась словечком «если»:

«Если я не поняла чего-то сказанного мне в Борнмуте или поняла это неправильно, я весьма сожалею, но я не могу сказать, что сделала это намеренно».

Спор зашел в тупик, и, как ни печально, больше всех от этого страдал Луис Стивенсон.

Тем временем Фэнни поправилась настолько, что смогла поехать в Сан-Франциско, где занялась приготовлениями к задуманному ими плаванию на яхте, а Стивенсон с Ллойдом перебрались из Адирондакских гор в Манаскуан, где Луис работал над статьями для Скрибнера и вместе с Ллойдом писал «Проклятый ящик». Его письма к Фэнни, относящиеся к этому периоду, полны любви к ней и терзаний по поводу Хенли. Каково было душевное состояние и отношение ко всему этому самой Фэнни, можно судить по двум отрывкам из ее писем к Бэкстеру, написанных в Сан-Франциско. Первое касается некоторых изменений, которые Бэкстер должен был внести в духовное завещание Луиса; согласно им, Катарина и Хенли исключались из него, но (по совету Бэкстера) ребенку Катарины назначалась ежегодная рента, и небольшая сумма (пять фунтов в месяц) должна была вручаться Хенли без указания от кого. А Фэнни не желала, чтобы деньги Томаса Стивенсона выплачивались дочери его родной племянницы, она была против всех «новомодных пожизненных рент» и хотела, чтобы та получала вспомоществование в той форме, которая устраивала бы ее, Фэнни. Она писала.

«Рука, нанесшая мне жесточайший удар, уже протянута за подаянием. Я никогда не забуду причиненной мне обиды. Зло нельзя простить. Я не хочу видеть Англию и, вполне возможно, никогда больше ее не увижу. Каждое пенни, которое уходит к ним, к любому из них, уходит помимо моей воли и уносит с собой мое проклятье».

К этому времени шесть строк, написанных Хенли относительно «Русалки» и неблаговидного поведения Фэнни, получили очень широкую огласку, что чувствуется в письме Фэнни к Бэкстеру от 29 мая 1888 года, звучащем в оскорбленно-латетических тонах:

«Как бы то ни было, они чуть не убили Луиса. Мне очень тяжело влачить это существование! Я бы не выдержала, если бы не знала, что нужна моему дорогому мужу. Если у меня все же не станет сил, я оставляю свои проклятья всем убийцам и клеветникам… Иногда мне кажется, было бы лучше, если бы мы оба покинули этот мир. Всякий раз, как я ложусь спать, у меня возникает искушение воспользоваться морфием и мышьяком, стоящими на столике у кровати.

…Если волей судьбы мне все же доведется вновь посетить предательский Альбион, я научусь притворству. И когда они станут есть хлеб, протянутый моей рукой, – а они станут, в этом я не сомневаюсь, – я буду улыбаться, молясь, чтобы он обратился в яд, который иссушит их тела так, как они иссушили мне сердце».

Эта выдержка из последнего письма, положенного Чарлзом Бэкстером в досье, куда он аккуратно клал всё касающееся дела «Хенли против Стивенсона», не нуждается в комментариях. Но чтобы предоставить Фэнни последнее слово, – а это только справедливо, – вспомним одну ее запись в дневнике, который был недавно (в 1956 году) напечатан под заглавием «Жизнь на Самоа», сделанную 20 июля 1893 года (когда она уже совершенно забыла о «Русалке»).

«Как бы мне хотелось написать хоть небольшой рассказ, чтобы самой заработать немного денег. Я знаю, люди говорят о… (пропущено восемь слов). Пусть, ведь разделять… (пропущено шесть слов)… такая радость и блаженство. Все деньги, которые я заработала… (пропущено около восьми слов)… к другим людям. В последний раз я получила двадцать пять долларов из ста пятидесяти и послала их умирающему шурину. Я иногда думаю: интересно, что бы стало с мужчинами и до какой степени они деградировали бы, если бы оказались на месте женщин, которым дают «пропитание», дарят платье и от которых ждут глубокой благодарности за любую сумму денег, потраченную на них. Я бы работала не покладая рук чтобы заработать фунт-другой в месяц, и легко заработала бы и больше, но я – жена Луиса, и это связывает меня».

11

31 мая 1888 года Стивенсон, сопровождаемый, подобно вождю шотландского клана, целой свитой, состоящей из матери, Ллойда и Валентины Рох, вновь отправился поездом через весь материк из Нью-Йорка в Сан-Франциско, на этот раз не в эмигрантском, а в комфортабельном пульмановском вагоне. День, когда Луис смог повернуться спиной к мелким неприятностям вроде истории с «Русалкой» (которая не заслуживала бы обсуждения, если бы она не вызвала таких эмоциональных бурь и, главное, не истерзала бы ни в чем не повинного и так легко ранимого Стивенсона), был для него поистине счастливым днем. Нельзя положа руку на сердце сказать, что его дальнейшая жизнь была совершенно свободна от забот и огорчений, но эти тысячи миль континента, а затем еще тысячи, пройденные по Тихому океану, действительно оградили писателя от ревности, зависти и назойливого вмешательства в его дела хотя бы одним тем, что плавание по морю и физический труд в Ваилиме позволили Луису соприкоснуться с реальным миром в его подлинной сущности, что принесло куда больше удовлетворения, чем лондонский литературный клуб «Сэвил» и журналы Хенли. Безрассудный, казалось бы, поступок – трата двух из трех тысяч, оставленных ему отцом, на то, чтобы нанять яхту «Каско» для семи месяцев плавания по Южным морям, полностью себя оправдал. И хотя опять же нельзя положа руку на сердце сказать, что с тех пор Луис полностью выздоровел и у него не было больше горловых кровотечений, состояние его стало настолько лучше, а кровотечения случались настолько редко (главным образом в Сиднее и на Гавайях), что рискованное решение истратить почти все деньги на морское путешествие вернуло Стивенсона к жизни. Фраза из письма о поездке в Америку на торговом судне, везущем скот: «я забыл, что такое счастье» – помогает нам в какой-то мере увидеть, какое чувство освобождения принесли Стивенсону эти последние годы после заточения в Борнмуте. Только помня обо всех испытанных им раньше страданиях, мы можем до конца понять ликующую благодарность и восторг, звучащие в словах, которые он написал во время странствий в Тихом океане:

«То, что я вновь обрел свободу и силу и могу общаться с людьми, грести, ездить верхом, купаться, прорубать ножом дорогу в зарослях леса, кажется мне волшебной сказкой».

Сравните это с картинкой в «Скерриворе» – Стивенсон под красным зонтиком благодушно наблюдает, как его энергичная жена возится в саду.

Естественно, каждый из нас имеет свое личное мнение насчет достоинств разных книг Стивенсона, и вряд ли можно так уж категорически утверждать, будто улучшение здоровья и возможность наслаждаться жизнью сопровождались соответствующим творческим подъемом. Одни считают, что это так, другие – нет. Во всяком случае, следует напомнить, что в эти последние годы Стивенсон написал «Владетеля Баллантрэ», начатого еще на озере Саранак, «Катриону» – продолжение «Похищенного», большую часть так и не законченного «Уира Гермистона», которого многие восторженные почитатели Стивенсона считают его лучшей книгой, «Вечерние беседы на острове», куда входят «Берег Фалеза» и «Волшебная бутылка», многие из «Песен странствий», а кое-кто ставит их в число лучших стихотворений Стивенсона; и такие книги для широкого читателя, как «Сент-Ив», «Потерпевшие кораблекрушение» и «Отлив».

«Потерпевшие кораблекрушение» настолько отвечали вкусам публики, что Стивенсон и Ллойд получили пятнадцать тысяч долларов от американского издательства за право печатать книгу с продолжением. Помимо всего этого, мы имеем очерки и статьи, явившиеся непосредственным результатом путешествий Стивенсона по Тихому океану и жизни на островах, а также многочисленные письма друзьям. Даже учитывая все разнообразные произведения, которые Стивенсон написал до того, как пустился в плавание на «Каско», нельзя отрицать, что вышеперечисленный список производит весьма внушительное впечатление. Однако парадокс Оскара Уайльда «гений обречен творить одни шедевры», к сожалению, не соответствует истине, как это, кстати, показывают плоды его собственного труда. Поразительная творческая фантазия сочеталась у Стивенсона с неумением и нежеланием долго заниматься одним и тем же, что порой сбивало его с правильного пути. Я не хочу сказать, что ему не хватало выдержки и упорства, необходимых для работы над большой книгой: ведь то, что он доводил до конца свои длинные книги, неоспоримо. Но он часто бросал одну вещь ради другой, вновь принимался за нее после перерыва и снова бросал. Нельзя упрекнуть его в том, что он медленно работал, продукция, которую он выдавал за один рабочий день, была довольно велика, но он очень придирчиво относился к себе и бесконечно вымарывал и переписывал целые куски. Естественно, трудно предугадать, что именно мы потеряли из-за его внезапной и сравнительно ранней смерти. Возможно, такие фрагментарные вещи, как «Кавалер Бэрк» и «Скиталец», пролежав, подобно другим книгам Луиса, долгие годы, были бы полностью переделаны и превращены в шедевры. Лишь очень удачливый, вернее – очень талантливый писатель мог создать такие две прогремевшие на весь мир книги, как «Остров сокровищ» и «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда», почти не потратив времени на блуждания и поиски.

Вполне сознавая, насколько изменилась к лучшему жизнь Стивенсона, мы, однако, не должны думать, будто теперь его ждало лишь безоблачное счастье, восторги открытий и успех. Это было бы ошибкой. К тому времени, как Стивенсон с «чадами и домочадцами» отплыл из Сан-Франциско на «Каско», у него уже была своя многочисленная «публика». «Публика» всегда склонна идеализировать писателя, который сумел прийтись ей по вкусу, и делает это обычно, утверждая, будто он таков, каким читатель неведомо почему считает себя, – рыцарь без страха и упрека, украшенный всеми возможными добродетелями, и, хотя, как ни странно, он пребывает в безвестности, в конечном итоге его ждет успех и счастье отныне и на века. Кто может упрекнуть Стивенсона за то, что он идеально подходил для этой роли, что сентиментальная, ведущая сидячий образ жизни «публика» видела в нем воплощение всех своих несбывшихся чаяний и надежд. В те дни очень немногие знали из первых рук хоть что-нибудь об островах Тихого океана; для рядовых людей доступ туда был почти закрыт, но это лишь укрепляло миф о том, будто это «земной рай», населенный очаровательными «туземцами», которые столь благодарны за внимание, проявляемое к ним белыми «старшими братьями», что женщины спешат нарядиться в пристойные платья, а мужчины – предложить своп услуги в качестве «боев». Некоторые из читателей-идеалистов, у которых оказалось больше денег, чем могло пойти им на пользу, отправились по следам великого Художника, результатом чего явились те книги «Со Стивенсоном…», на которые так горько сетовала Фэнни. Эдмунд Госс писал Стивенсону: «С тех пор, как Байрон был в Греции, ничто не вызывало такого интереса среднего «ценителя литературы», как ваша жизнь в Тихом океане».

Под ценителями литературы Госс почти наверняка понимал «читателей», но, даже если это не так, широкий интерес к Стивенсону и его «приключениям» бесспорен. Каким образом плавание по Тихому океану на яхте и торговых шхунах и постройка дома в Ваилиме могли ставиться на одну доску со смертью Байрона в Миссолунги, было бы неразрешимой загадкой, не будь нам знаком тот любопытный процесс, в результате которого кумир читателя оказывается в его личном пантеоне.

Как бы то ни было, даже первое и очень дорогое (две тысячи фунтов) плавание на «Каско» не обошлось без неприятностей и затруднений как пустяковых, так и чреватых большой бедой. Справедливо или нет, но Стивенсон полагал, будто «Каско», бывшая до того спортивной яхтой, «переоснащена и имеет слишком большой рангоут». Капитан Отис, шкипер яхты, впоследствии решительно это отвергал. Очевидно, Стивенсон не слишком много понимал в яхтах, хотя и ходил под парусами по бурным шотландским морям, ведь искусства американцев в строительстве и вождении парусных судов никто отрицать не станет. Но дурные предчувствия, мучавшие Стивенсона, должно быть, сильно омрачили его удовольствие от путешествия, особенно после того, как он обнаружил, что в Южных морях бушуют яростные шквалы, а плавание между островами и коралловыми рифами, координаты которых лишь приблизительно нанесены на карту, далеко не так приятно и безопасно, как кажется.

Судя по всему, наши простаки приняли на веру хорошие мореходные качества яхты; попроси они эксперта осмотреть ее, тот немедленно обнаружил бы, что мачты поражены сухой гнилью. К счастью, капитан Отис вовремя это увидел, но, если бы хоть одна из мачт сломалась, когда они были у подветренного берега, или на них обрушился бы сильный шквал, яхта со всеми людьми, несомненно, пошла бы ко дну.

В начале плавания капитан Отис относился к своим новым хозяевам-пассажирам с полным презрением, что, очевидно, весьма распространено среди морских волков. Конечно, Стивенсон достаточно разбирался в морском деле и обладал достаточно сильным характером, чтобы не позволить какому-то шкиперу себя оскорблять, но и у него были трудности. Фэнни и Валентина страдали морской болезнью; перед отплытием забыли задраить наглухо иллюминаторы, и во время шквалов в яхту набиралась вода. Затем на Фэнни вдруг напал «демократизм», и, преступив одно из основных правил судовой дисциплины, она заговорила с рулевым, стоящим на вахте. Это навлекло на нее такой гнев капитана Отиса, что под его уничтожающим взглядом она сникла и ретировалась. Только Стивенсон и его мать быстро привыкли к морской качке, и старая леди даже сумела взять реванш, выигрывая у капитана в вист. Говорят, позднее они стали хорошими друзьями. Будем надеяться, что так. Но все эти мелочи, несомненно, служили ложками дегтя в бочке меда и отравляли блаженство Стивенсона, особенно в первые дни плавания на «собственной» яхте в открытом море, куда он отправился в поисках приключений.

Одним из следствий невероятной популярности стивенсоновских тихоокеанских вояжей является то, что мы имеем колоссальное количество литературного материала об этом периоде его жизни, больше, пожалуй, чем обо всех остальных, вместе взятых, хотя движимые местным патриотизмом шотландцы собрали все клочки относящихся и не относящихся к делу воспоминаний о ранних годах Роберта Луиса. Сам Стивенсон также писал о тихоокеанской поре куда больше, нежели обо всех прочих периодах своей жизни. В сборнике очерков «В Южных морях» говорится лишь о Маркизских островах, Паумоту (теперь Таумоту) и островах Гилберта, а в книге не меньше ста двадцати тысяч слов; прибавьте к этому «Примечание к истории», политические статьи для лондонских журналов, «Открытое письмо преподобному доктору Хайду из Гонолулу» – памфлет в защиту Дамьена, и все письма, в том числе и Колвину, из Ваилимы. Я не подсчитывал точно, но полагаю, что в целом там около четверти миллиона слов. Мы имеем два тома дневников матери Стивенсона («тетушки Мэгги», как ее называли домашние), а также «Плавание на Жанет Николь» Фэнни, – конечно, с большими купюрами, – и, к счастью для нас, восстановленные ее же дневники жизни в Ваилиме. Кроме того, существуют записки Ллойда, воспоминания Грэхема Бэлфура, вошедшие в «официальную» биографию Стивенсона, «мемуары» Белл, падчерицы Луиса, написанные вместе с братом, и даже «Незабываемая личность» – напечатанный в «Ридерз дайджест» очерк ее сына Остина Стронга, который еще ходил в школу, когда умер Р. Л. С. Что касается множества книг «Со Стивенсоном…», лично я считаю – самая интересная и самая честная из них принадлежит перу американского торговца X. Д. Мура, хотя в ней есть мелкие ошибки и чувствуется предубеждение против Фэнни и Белл. В короткой монографии невозможно изложить содержание всех этих книг – подробности нельзя обобщить. Те, кто желает хотя бы относительно полно ознакомиться с этими годами жизни Стивенсона, должны обратиться к первоисточникам.

28 июля 1888 года, только через месяц после отплытия из Сан-Франциско, яхта в первый раз бросила якорь у Нукахива, на Маркизских островах. Этот сам по себе незначительный факт говорит о еще одном крупном минусе всех их морских путешествий, в том числе и плавания на «Каско». Фэнни не только плохо переносила морскую качку, она писала миссис Ситуэлл, что боится моря и ненавидит его и жизнь на борту корабля наводит на нее тоску. Вот вам еще один пример фатальной несовместимости в конституции и темпераменте участников этого брачного союза, которая мешала им создать домашний очаг: снежные горы и особенно море, возвращавшие жизнь Роберту Луису, вызывали страдания его жены. Возможно, «страх и ненависть» по отношению к морю были эмфатическими преувеличениями, свойственными Фэнни, но, судя по письмам самого Стивенсона, жена его бывала счастлива лишь на суше. Роберт Луис утверждал, будто любовь к плаваниям и хорошее самочувствие на море унаследованы им от деда, мистера Роберта Стивенсона. Довольно фантастическое объяснение! Куда правдоподобнее, что любовь к морю возникла у него благодаря рассказам, слышанным в детстве, и поездкам вместе с отцом на маяки. Фэнни же провела ранние годы жизни вдали от моря, ничего о нем не знала и не хотела знать. Она была, как сказал ей муж, «крестьянка», и то, что Фэнни, тщеславие которой он задел, долго не могла простить Луису этих слов, доказывает его правоту. Дом на Самоа был, несомненно, компромиссом между моряком и крестьянкой.

Сборник «В Южных морях» начинается с широко известного описания общей панорамы острова Нукахива. Из него видно, что автор горел желанием «стать рабом острова Вивьена», хотя именно Нукахива оказался одним из двух мест, где их враждебно встретили за все время их плавания по Южным морям. Причиной тому, конечно, было недоразумение – местные жители никогда не видели прогулочных яхт и возмутились тем, что пассажиры «Каско» ничего у них не покупают. Несмотря на плохой прием, наши путешественники высадились на берег и оставались там до 22 августа. В ход был пущено «стивенсоновское обаяние», и вскоре у них завязалась с островитянами дружба. Когда Стивенсоны перебрались на соседний остров Хивахоа, их даже торжественно приняли в члены одной из тамошних семей. Нельзя обойти молчанием метод, применяемый Робертом Луисом для налаживания хороших отношений и добывания сведений о туземных верованиях и обычаях. Из книг о тихоокеанских островах, прочитанных Стивенсоном, он вывел заключение, что они во многом схожи с горными областями Шотландии, какими те были в XVIII веке, и, чтобы заставить островитян разговориться, начинал рассказывать им какое-нибудь шотландское сказание. «Я обнаружил, что легенды о Майкле Скотте[134] о голове лорда Дервентуотера,[135] о ясновидцах или водяных равно являются верной приманкой». У кого, кроме Стивенсона, хватило бы фантазии выуживать фольклор в Океании на приманку с Гебридских островов, кто еще обладал таким редким, но столь необходимым при этом даром рассказчика? Очевидцы утверждали, будто слушать Стивенсона было еще увлекательней, чем читать, а это, несомненно, один из признаков, отличающих прирожденного романиста от ремесленника, «пекущего» романы. Такие романы обречены на забвение, ибо никакие стилистические красоты не спасут мертворожденную книгу.

Когда 4 сентября они отплыли с Таахауку на атолл Факарава, в записных книжках Стивенсона было полно «ценных сведений» о различных сторонах жизни островитян. Путешественники провели две недели в главном селении атолла Паумоту и затем переехали на Гаити, где новоприобретенное здоровье Луиса подверглось угрозе – он стал кашлять, и у него началась «лихорадка». Вскоре ему сделалось так плохо, что пришлось перебраться на остров Таравао, а затем перевезти Луиса в его «центр» – Таитиру, где им пришла на помощь та самая принцесса Моэ, которую прославил Пьер Лоти{Лоти, Пьор (1850–1923) – французский морской офицер романист, воспевавший экзотику Южных морей.}. Именно здесь капитан Отис обнаружил, что мачты «Каско» поражены сухой гнилью, и наши путешественники были вынуждены несколько недель сидеть на берегу, пока чинили яхту. К счастью, со свойственной ему способностью быстро восстанавливать физические и душевные силы Стивенсон вскоре поправился, причем настолько, что чуть не каждый день купался в море и почти кончил «Владетеля Баллантрэ». Они жили у местного вождя Орл-а-Ори, который поменялся именем со своим гостем – Стивенсон стал называться Териитера (второе имя вождя), а Ори-а-Ори – Руи, – самое близкое к «Луис», на что способен тамошний житель. Счастливое то было время, хотя «Каско» находилась в ремонте так долго, что у них вышли все припасы и они стали бы буквально голодать, если бы не Руи – он кормил их и предпринял опасную морскую поездку, чтобы привезти им продукты и деньги.

Из письма Бэкстеру, написанного по-шотландски в октябре 1888 года, видно, что Луис все еще тревожился из-за шкипера и команды, но увидел он их вновь лишь в январе.

«Каско» пришла только к рождеству: чуть не три месяца из семи, на которые они зафрахтовали яхту, оказались потеряны. Они отплыли на Гавайи, но плавание их было настолько неудачным, что они прибыли в Гонолулу лишь в конце января. Тем временем яхта была занесена в списки пропавших без вести, и ее имя больше не упоминалось в присутствии Белл, дочери Фэнни, ждавшей их в Гонолулу. На Гавайях они прожили с февраля по июнь.

Когда, расплатившись полностью с владельцем «Каско», капитаном Отисом и командой, Стивенсон прикинул, во что ему обошлась его эскапада, он увидел, каким безрассудством и расточительством было все плавание. Две тысячи фунтов за семь месяцев на неисправной яхте с прогнившими мачтами! Непомерно высокая цена, даже если сюда входили услуги угрюмого шкипера и дерзкой команды. Приходится признать, что владелец яхты одурачил Стивенсона. Спору нет, он поправился; в течение первых трех месяцев они выходили на берег, где хотели; Луис собрал материал для дальнейшей работы. Но это же он мог сделать, подвергаясь куда меньшей опасности и истратив куда меньше денег, если бы путешествовал на торговых шхунах. Стивенсон писал своему издателю И. Л. Бурлингейму:

«Что касается увлекательности путешествия и материала, судьба была к нам благосклонна; что касается времени, денег и всевозможных препятствий, от шквалов и штилей до прогнивших мачт и покоробившегося рангоутного дерева, судьба преследовала нас».

В феврале 1889 года Стивенсон писал своему кузену Бобу:

«…А во-вторых (должен признать я, я понял это, когда было уже слишком поздно), нам грозили столкновения, повреждения, сложный ремонт, потеря плавучести, необходимость быть взятыми на буксир и плата за спасение имущества. По правде сказать, путешествие могло обойтись мне в два раза дороже. И угроза эта все еще висит надо мной и будет висеть, пока я не услышу, что яхта благополучно прибыла в Сан-Франциско».

Если Фэнни и была «хорошим управляющим», то при заключении этой сделки она никак не проявила своих деловых талантов, и, как мы увидим в дальнейшем, та же безрассудная расточительность царила во время строительства в Ваилиме. Практичность ее проявлялась в другом. В какой бы форме Фэнни ни выражала протест против содержания и формы «Писем», который Луис подрядился посылать Макклюру и в «Нью-Йорк сап» и которые должны были возместить хоть частично капитал, потраченный на «Каско» и последующие вояжи, в принципе она была абсолютно права. Вот что она писала Колвину 21 мая 1889 года:

«Он забрал себе в свою шотландскую Стивенсонову голову, что его священный долг создать научный труд историко-этнографического характера, где он будет нелицеприятно сравнивать различные диалекты (которые он, но сути дела, совсем не знает) и разные народности для того, чтобы решить, все ли они по происхождению малайцы или нет… Только представьте, что людям, которые умирают от желания узнать об Орн-а-Ори, братании с каннибалами, удивительных легендах туземцев и невероятных приключениях, встретившихся нам по пути, предлагают научный трактат о полинезийских расах…»

Что и говорить, если бы Стивенсон выполнил свою программу (в которую, между прочим, входила рискованная задача сравнить протестантские и католические миссии), результатом могла бы явиться весьма ценная книга серьезного характера… конечно, если бы у него имелись точные данные, необходимые для написания подобной книги, а это по тому времени кажется немного сомнительным. Но читатели даже такой «интеллектуальной» газеты, как «Нью-Йорк сап», вовсе не этого ждали от Стивенсона. Они жаждали услышать о его приключениях, а не об его теориях.

…О сказочных пещерах и пустынях,
Ущельях с пропастями и горах,
Вершинами касающихся неба.
О каннибалах – то есть дикарях,
Друг друга поедающих. О людях,
Которых плечи выше головы.[136]

Трудно попять, почему Стивенсон с таким упорством хотел играть роль трезвого историка, когда весь читающий мир страстно желал услышать путевые рассказы, в которые никто, кроме него, не мог вложить столько очарования. Разве «Остров сокровищ» покорил бы весь мир, если бы Стивенсон сделал из него научный трактат по истории пиратов и работорговли? «Примечания к истории» служат доказательством того, что Стивенсон мог написать солидную книгу по современной истории Самоа. Но ведь он не рассчитывал печатать ее из номера в номер в газете. К сожалению, объединенные усилия Фэнни и Колвина привели лишь к тому, что в книге получился разнобой. Сборник «В Южных морях», составленный из вышеупомянутых «Писем», несмотря на все свои превосходные качества, не является ни серьезной научной работой, ни увлекательными путевыми заметками. После тридцать четвертого выпуска «Сан» отказалась продолжать публикацию. Слишком поздно Стивенсон написал изумительные главы об острове Апемама и его короле, по праву занимающие место среди его лучших вещей.

В вышеприведенном письме Колвину Фэнни дважды сетует на «нелицеприятный» подход Луиса к материалу «Писем». Это вовсе не значит, что она, как утверждали, нападала на «объективность»; она хотела только, чтобы в своих «Письмах» Луис уделил больше внимания «лицам» и меньше абстрактным понятиям, политике и религиозным сектам. Столь же необоснованным является вывод, будто ее возражения против истории тихоокеанских островов косвенно свидетельствуют о том, что Стивенсон достиг к тому времени полной зрелости и вышел из сферы ее влияния; раньше, мол, она не возражала против попыток Стивенсона писать историю северной Шотландии. В обоих случаях Фэнни руководствовалась требованиями здравого смысла и кошелька. История горной Шотландии была по сердцу Томасу Стивенсону, от которого в то время зависел их бюджет. Нового и щедрого казначея, Публику, интересовала не история, а романтика. Трудно не согласиться с Фэнни в том, что иметь дело с гением не легче, чем объезжать чересчур породистую лошадь.

В результате, как ни странно, в дневнике Фэнни и даже бесхитростных письмах старой миссис Стивенсон подчас встречается больше интересных сведений о живых людях и реальных событиях, чем во многих частях сборника «В Южных морях», хотя, бесспорно, в каждом абзаце этой книги видна рука мастера. Если вам кажется, что я «мелю вздор», как сказал бы Луис Стивенсон, то могу лишь предложить, чтобы читатель сам провел сравнение. Разумеется, это не относится к двум разделам, посвященным островам Гилберта, которые настолько увлекательны, что понимаешь, почему Конрад предпочитал их «Острову сокровищ».

В мае 1889 года Стивенсон посетил лепрозорий в Молокаи. Почему он предпринял эту поездку, причинившую ему острейшее душевное страдание? Ведь, как он писал жене, его «самым слабым местом» был «ужас перед ужасным». Я не думаю, что дело было просто в репортерской охоте за материалом. Спору нет, Стивенсон был’ эгоцентричен, нередко драматизировал себя и сознательно стремился участвовать в жизненных перипетиях, чтобы в дальнейшем использовать полученный опыт в своих произведениях. Я бы сказал, это типично для многих писателей, особенно для писателей «субъективно-романтического» склада. А вот что куда менее типично, так это присущие Стивенсону доброта и великодушие, сострадание к беспомощным, жалость к страждущим и желание тут же, немедленно, им помочь. В апреле Стивенсон был на побережье Коны в Гавайях и оказался свидетелем того, как прокаженная девушка ждала под арестом отправки в Молокаи вместе с матерью, добровольно пожелавшей ее сопровождать, но не уверенной, что ей позволят там остаться. Зрелище это совершенно потрясло Стивенсона. Он ничем не мог ей помочь, но дал деньги, чтобы хоть как-то облегчить ее участь. Сцена прощания была особенно душераздирающей, потому что гавайцы необычайно привязаны к своим близким и, подобно народам Южной Европы, ставят семью и друзей выше закона и интересов государства. Мы, потомки многих поколений отцов-римлян и матерей-спартанок, можем порицать это, но не можем оставаться равнодушными. Стивенсон был глубоко тронут всеобщем горем и плачем, сопровождавшими расставание, хотя и старался скрыть это за шуткой, говоря: «Нам в современной жизни так не хватает этих первобытных хоровых ламентаций». После отъезда девушки, столь потрясшего его, Стивенсон решил не щадить себя и, заведомо зная, что это причинит ему боль, поехал в лепрозорий; он провел там целую неделю, «терзаемый ужасными зрелищами, но чувствуя истинный подъем духа при виде такой доброты у беспомощных, такого мужества и альтруизма у больных».

В лепрозории Стивенсон узнал о бельгийском миссионере-католике, отце Дамьене, умершем за год до того от проказы, которой он заразился, ухаживая за больными. Луис писал Колвину:

«О старом Дамьене, о всех слабостях и даже грехах которого я здесь понаслышался, я тем не менее самого высокого мнения. Это был европейский крестьянин: грязный, нетерпимый, лживый, неумный, хитрый, но при всем том прямой, великодушный и от природы добрый… человек со всей грязью и ничтожеством, свойственными людям, но именно поэтому настоящий святой и герой».

Такой человек был по душе Стивенсону, и он до конца своих дней оставался страстно предан памяти Дамьена, которого сам лично никогда не знал, – еще один привлекательный штрих. И вот в феврале 1890 года, когда Стивенсон был в Сиднее, он прочитал в «Пресвитерианине» письмо некоего протестантского священника Г. М. Хайда (роковое имя!), который говорил о Дамьене, что этот католический священник был «грубый, грязный человек, упрямый и фанатичный. Его вовсе не посылали в Молокаи, он поехал туда самовольно… Его отношения с женщинами были далеко не безгрешны, и проказа, от которой он умер, была ниспослана ему за грехи и беспечность. Другие, например, протестантские миссионеры, врачи, посылаемые правительством, и так далее, тоже много сделали для прокаженных, но никто, кроме этого католика, не помышлял заслужить таким путем вечное блаженство».

Все это с первого взгляда не так уж отличается от того, что писал друзьям сам Стивенсон; в частности, у него там были такие строки:

«…Труднее всего мне проявить симпатию к католическим добродетелям. Банковская книжка для расчетов с богом вызывает во мне возмущение или смех. Одна из монахинь называет это место (лепрозорий) кассой, где продаются билеты на небо».

Откуда же тогда такое яростное негодование, откуда эти фонтаны, обличений и оскорблений, какие брызжут в его знаменитом памфлете?… Что вам сказать? Среди прочих любезных нашему сердцу свойств в характере Стивенсона есть черточки, роднящие его с Дон-Кихотом Ламанчским; они проявляются в его склонности загораться благородными чувствами из-за дел, имеющих общественное значение. Движимый патриотизмом и высоконравственным негодованием, Стивенсон хотел опубликовать памфлеты по поводу таких событий, как поражение англичан при Маджубе и смерть генерала Гордона. В 1887 году он намеревался снять в Ирландии ферму, хозяину которой был объявлен бойкот, и поселиться там в знак протеста против произвола Ирландской земельной лиги.[137] Он воображал, будто этим поступком добьется мученического венца для себя и героической семьи, которая была готова сопровождать его, но, как сухо замечает его биограф Д. А. Стюарт:

«…Я жил в Ирландии пять лет и своими глазами видел многое из того, что так возмущало Стивенсона. Его присутствие в Керри в качестве мученика привело бы лишь к одному – к презрению».

Ярость, вызванная в нем письмом преподобного доктора Хайда, кажется тем любопытнее, что многие фразы из письма Хайда и писем самого Стивенсона можно было с легкостью поменять местами. Говорят, будто Стивенсон опасался, как бы письмо Хайда не помешало намерению воздвигнуть памятник Дамьену. Так или иначе, но дон Луис Роберто Ламанчский вновь был готов сражаться с ветряными мельницами и испить чашу мученичества. И вновь, как в случае с фермой в Ирландии, Фэнни и Ллойд выразили готовность умереть – или по меньшей мере заплатить за убытки – вместе с ним.

Правда, позднее Стивенсон признавался, что его испепеляющий памфлет был «варварски резок» и что «похвально защищать Дамьена, но жестоко так больно бить доктора Хайда». Мы не будем с этим спорить. Ведь как бы предвзято и нетерпимо ни было письмо преподобного Хайда, оно писалось частному лицу и не предназначалось для печати. Стивенсону вся эта история обошлась дороже, чем его противнику; в течение нескольких недель он ждал, что Хайд возбудит против него судебное дело, которое Стивенсон, несомненно, проиграл бы, а преподобный джентльмен «удовлетворился» тем, что назвал своего обидчика «богемным психопатом» и «ничтожеством, мнение которого ничего не значит». Это было неверно, но все же романтика судьбы вновь вызволила Стивенсона из положения, которое могло быть не только неприятным, но и причинить большой вред, так как решение суда в пользу Хайда поставило бы Стивенсона под удар всей продажной бульварной прессы. И ведь Дамьен действительно умер, стараясь облегчить участь прокаженных, а его критик-пресвитерианин, если верить Стивенсону, никогда и близко не подъезжал к Молокаи и спокойненько жил в Гонолулу.

Пожалуй, здесь стоит отметить небольшую подробность, о которой почему-то все забывают: издатель, рискнувший опубликовать «Открытое письмо» в защиту Дамьена в Англии всего через несколько недель после того, как оно было напечатано на средства автора в Сиднее, был не кто иной, как этот плохой друг, этот беспомощный Микобер[138] – Уильям Хенли («Скоте обсервер», номера за 3 и 9 мая 1890 года). Судебное преследование погубило бы его.

А между тем 24 июня 1889 года наша компания в несколько измененном составе отправилась во второе плавание, на этот раз на американской торговой шхуне «Экватор». Старая миссис Стивенсон, которой, казалось, пришлась по вкусу жизнь в Гонолулу, уехала в мае в Шотландию, а Валентина Рох покинула их, чтобы отправиться в Калифорнию, где ее ждал жених. Освободившиеся места были заняты поваром-китайцем A-Фуи Джо Стронгом, мужем Белл, которую отправили вместе с сыном в Сидней, чтобы она их там дожидалась.

Главной целью этого путешествия для Стивенсона было расширить знакомство с тихоокеанскими островами, посетив острова Гилберта и Самоа, о которых он много наслышался в Гонолулу. Визит на острова Гилберта означал переход из Полинезии в Микронезию. Первое знакомство с микронезийцами отнюдь не было обнадеживающим. Положение, в которое попали путешественники на острове Бутаритари (он же остров Макин), оказалось куда более опасным, чем в Нукахива. То, что в обоих случаях враждебность была проявлена местными жителями только при первом свидании, явилось простым совпадением. Оба раза причина враждебного приема крылась не в том, что приехавшие грубо нарушали какой-нибудь местный обычай. Хотя Бутаритари официально не находился под протекторатом Америки, ее влияние там было очень сильно, поскольку миссионеры и владельцы складов и лавок в большинстве были американцы. 4 июля местный «король» Тибуреимоа опрометчиво снял табу со спиртных напитков, и, когда Стивенсоны прибыли на остров, все местные жители, включая «короля», вот уже целых десять дней как были без просыпа пьяны, причем «король» отказывался вновь наложить табу. Обстановка создалась угрожающая, тем более что у большинства островитян было оружие; а два раза, когда Стивенсон сидел в сумерках на веранде, ему чуть не проломили голову огромными камнями. Пришлось, в свою очередь, демонстративно устроить на берегу состязание в стрельбе по бутылкам. Такое неприятное положение вещей длилось еще десять дней: «король» по-прежнему отказывался от табу, соперничающие между собой торговцы не желали лишаться доходов от продажи алкогольных напитков, а пьяные островитяне открывали ночью пальбу. Наконец депутация под предводительством жены одного из торговцев пригрозила «королю», что, если «сыну королевы Виктории»[139] мистеру Стивенсону будет нанесено оскорбление или телесный вред, к ним пришлют английский военный корабль, чтобы наказать жителей острова; «король» вновь объявил табу, и «дин» и «перанти» исчезли из продажи.

Вдохновляемый чувством общественного долга, Стивенсон помог составить петицию правительству Соединенных Штатов о «вынесении закона, запрещающего торговать спиртными напитками на островах Гилберта», присовокупив к ней подписанный его именем отчет обо всем происшедшем. Но эта попытка «обработать» конгрессменов в пользу введения на острове «сухого» закона не получила отклика ни на словах, ни на деле.

Инцидент дал хороший материал для тихоокеанских «Писем», и Стивенсон великолепно его использовал, но, к сожалению, они перестали печататься еще раньше, чем он добрался до Бутаритари. Еще интереснее оказался следующий остров, где они сошли на берег, – Апемама и его тиран – «король» Тембинока, воспылавший к Стивенсону любовью. Диктатор, захвативший в свои руки всю торговлю копрой в «королевстве», который поднимал подданных на работу выстрелом в воздух, а если кто-нибудь из них мешкал, тут же стрелял в провинившегося и убивал наповал, который грабил даже своих жен, обжуливая их в карты, выглядел куда более колоритной фигурой, чем все старейшины острова Макин (которые были столь же глупы, как и дряхлы), пререкающиеся в «Хижине для совещаний». Дружба и протекция такого автократа полностью обеспечивали безопасность, удобства и престиж его гостя, поэтому не удивительно, что Стивенсон ценил это знакомство и радовался, добившись еще большего расположения «короля» тем, что посоветовал ему принять бикарбонат соды, когда тому стало плохо в результате многодневного «угощения» джином на прибывшей к острову шхуне. Однако полностью чувствовать себя в безопасности было трудно: как-то раз, когда Стивенсоны обсуждали между собой возможность мятежа, если «король» не прекратит бесчинства, раздался ружейный выстрел. К счастью, убит – лично «королем» – был всего-навсего пес, легкомысленно забредший в окрестности «дворца». Видимо, «король» хорошо стрелял, так как попадал только в тех, кого он хотел убить. Все это Стивенсон описал очень живо и красочно; и самый рассказ, и образ Тембиноки занимают достойное место в творчестве Стивенсона. При всем том мы не удивимся, прочитав следующие строки в письме Луиса, написанном матери в декабре, незадолго до приезда на Самоа:

«Фэнни держалась молодцом, хотя плавание было нелегкое, однако вряд ли мне удастся склонить ее к еще одной поездке по морю. Сам я в полном порядке, но последнее время страдаю от отсутствия зелени. Боюсь, что Джо серьезно расхворался, а у Ллойда на ногах язвы».

Когда Стивенсон прибыл на Самоа, у него не было ни малейшего намерения там поселиться. Ему не так уж понравилось само место, и он сделал остановку в Апии исключительно с целью собрать материал о недавней «войне», который предполагал поместить в последнем разделе сборника «В Южных морях». Вышло так, что раздел этот превратился в отдельную книгу «Примечание к истории», где скука, которую вызывают у нас незначительные местные события, возмещается мастерски сделанной главой об урагане. После окончания «В Южных морях» Стивенсон хотел примерно в июне вернуться в Англию через Сидней, Цейлон, Суэц и Марсель. 2 декабря 1890 года он сообщал Колвину: «Я не намерен долго оставаться на Самоа…» А всего через семь недель после того он уведомил леди Тейлор, что сделался «владельцем поместья на острове Уполу, в двух-трех милях от Апии (имеется в виду, конечно, Ваилима) и собирается в Англию «ликвидировать хозяйство». Кончилось тем, что он послал для этой цели Ллойда и никогда больше не видел Англии.

Почему так внезапно переменились планы и откуда возникло решение привязать себя к Самоа домом и поместьем? Я прочитал, вероятно, почти все, что можно прочитать по этому поводу, начиная с писем самого Р. Л. С. и кончая воспоминаниями Г. Д. Мура, преуспевающего американского торговца, в доме которого в Апии жил Стивенсон и с чьей помощью и финансовой поддержкой он купил земельный участок, а затем построил дом. И нигде по-настоящему не объяснено это неожиданное, но твердое намерение осесть на Самоа, которое кажется тем более странным, что с самого начала плавания на «Экваторе» Стивенсон задумал написать книгу («Потерпевшие кораблекрушение»), на полученные деньги купить собственную шхуну и, открыв торговую фирму под соответствующим именем «Джекил, Хайд и Ко», плавать между островами, занимаясь вместе с Ллойдом куплей-продажей.

Несомненно, решение поселиться на Самоа было принято не без влияния Фэнни. В противовес тому, что сообщалось матери, леди Тейлор Луис писал: «Моя жена очень тяжело перенесла наше последнее, довольно-таки трудное путешествие…» Да, позднее она сопровождала Луиса в плавании на «Жанет Николь», но ведь то был пароход, а не маленькая парусная шхуна. А любила Фэнни совсем другое – устраивать «дом», командовать там и возиться с землей, выращивать фрукты и овощи. Одно время подумывали было устроить зимнюю резиденцию на Мадейре, но опыт показал, что Луис хорошо себя чувствует, только плавая по Южным морям или живя близко к экватору. Дом на одном из островов Тихого океана был компромиссом между непрерывным плаванием и возвращением в места с более холодным климатом. У Самоа, находившегося под тройным протекторатом – немецким, американским и английским, – имелись кое-какие мелкие недостатки, имелись и крупные, заключавшиеся в том, что остров был открыт ураганам и там была тревожная политическая обстановка, которая могла привести и действительно привела к беспорядкам среди туземцев и военным столкновениям, получившим громкое название «война». Это засосало Стивенсона в трясину местной политики, которую он близко принимал к сердцу и на которую потратил много времени и чернил. Однако тамошний климат был очень подходящим для здоровья Луиса, и, кроме того, существовало еще одно обстоятельство, немаловажное для писателя-профессионала, а именно – почтовая связь с Европой и Америкой была на Самоа не хуже, чем на Гавайях, и, несомненно, регулярнее, чем на любом другом из тихоокеанских архипелагов. Вот что рассказывает Г. Д. Мур, человек, лучше всех осведомленный обо всем этом деле:

«Наконец однажды Стивенсон сказал мне, что хотел бы обосноваться на Самоа. «Мне нравится здесь больше, чем в любом другом месте из виденных мной в Океании», – сказал он. Стивенсон был в Гонолулу, и ему там понравилось. Таити и Маркизские острова также пришлись ему по вкусу, но им всем он предпочел Самоа. «В Гонолулу хорошо… очень хорошо, – добавил он, – но здесь более дико».

Я засмеялся, но понял его. «Что ж, – сказал я, – раз вы не можете жить ни в Шотландии, ни во Франции, ни в Штатах и у вас более «дикие» вкусы, чем может удовлетворить Гонолулу, почему бы не разбить лагерь поблизости от столицы Самоа?»

Он сказал, что серьезно еще не обсуждал этот вопрос с женой, однако обещал решить его без задержки. Как только они пришли к единому мнению, он поспешил уведомить меня об этом, и мы ударили по рукам. «Баркис не прочь»,[140] – сказал он; под Баркисом надо было понимать Фэнни.

Он попросил меня подыскать ему подходящий участок. Однако его волновал вопрос о деньгах… не столько стоимость земли, сколько дальнейшие вложения, которые были неизбежны. Наконец, осмотрев несколько предложенных мной хороших земельных участков, он остановил свой выбор на Ваилиме (Пятиречье). По его просьбе я заключил с владельцем торговую сделку. Там было четыреста акров, и я заплатил четыре тысячи долларов».

Это говорит нам о том, что произошло и как, но не почему. Возможно, Стивенсон и сам не знал, почему так внезапно сделал столь важный шаг. В его жизни это был не первый случай, когда, поддавшись внезапному порыву, он принимал серьезное решение и не отступал от него. Вспомним его намерение во что бы то ни стало жениться на Фэнни, хотя она была замужней женщиной с двумя детьми, или плавание на «Каско», которую он так безрассудно нанял за две тысячи фунтов. Так или иначе, уполномочив тогда, в январе 1890 года, Мура купить ему земельный участок на острове Уполу, Стивенсон сжег корабли, привязав себя к Самоа до конца своих дней, если не считать нескольких недолгих морских поездок.

12

На первый взгляд покупка земли на Самоа и почти немедленный отъезд в Сидней – типичный пример непоседливости Стивенсона и его причуд, на самом же деле для переезда имелись вполне разумные основания. На купленной ими земле не стояло даже хижины, и, прежде чем начинать постройку настоящего дома, необходимо было расчистить участок от больших деревьев и густого подлеска и построить хотя бы временное жилье. Мур взял на себя заботу об этом и расчистил восемь из тех пятнадцати акров, которые только и обрабатывали Стивенсоны в принадлежавших им владениях. Когда в феврале 1890 года Стивенсон уехал в Сидней, он все еще думал привести в исполнение свой план вернуться в Англию и продать «Скерривор», а уж затем поехать с матерью навсегда в Ваплиму. К тому времени Мур успел бы что-нибудь для них приготовить. Кроме того, надо было как-то помочь Белл, застрявшей в Сиднее со своим непутевым Джо. В Гонолулу он слишком пристрастился к веселой компании, потому-то, чтобы увести Джо от соблазна, Луис и взял его в плавание на «Экваторе», но переезд из Гонолулу в Сидней только подлил масла в огонь.

Хуже, что Сидней был противопоказан самому Стивенсону. Он рассказывал Муру, что по мере перемещения в более южные широты самочувствие его становилось все хуже, и, когда они достигли Австралии, он с трудом мог сойти на берег. Возможно, это и так, хотя февраль в Сиднее – самый разгар лета, а легочное кровотечение, внезапно прервавшее приятную светскую и интеллектуальную жизнь, которую он там начал вести, скорее явилось следствием гриппа, неизбежного в любом людном городе. Луис был вынужден отложить поездку в Англию и вместо этого отправился в плавание (с 11 апреля по 25 июля 1890 года) на «Жанет Николь» – оснащенном парусами пароходе в шестьсот тонн водоизмещением. Они (на этот раз только Луис, Фэнни и Ллойд) побывали почти на тридцати островах Океании, в том числе заехали ненадолго в Апию и гостили у Тембиноки, для которого Фэнни нарисовала красочный королевский штандарт. Но они нигде не задерживались надолго; а иногда Фэнни вообще боялась высаживаться из-за сильного прибоя. К тому же большая часть из виденных ими островов были «низкие» острова или атоллы. Как заметил Стивенсон, даже кебы меньше похожи один на другой, чем атолловые острова. Они не были на Раратонге и острове Пасхи, как думал Мур, зато видели Ниую, Новую Каледонию, Папеэте, Нулиа, острова Маники (включая жемчужный остров Пенрин), Токелау, Эллис и группу Маршалловых островов, а также вновь посетили острова Гилберта. Самым неприятным происшествием за время этого плавания был пожар, возникший из-за того, что сам собой вспыхнул фейерверк, приобретенный весьма глупым торговцем по прозвищу Жестяной Джек для развлечения покупателей. Ллойд лишился из-за этого фотографий и почти всего своего гардероба, и только благодаря Фэнниной сообразительности и быстроте реакции не был сброшен за борт горящий сундук, где хранились все рукописи Стивенсона. Путешествие это буквально день за днем отразилось в дневнике Фэнни; со свойственной ей склонностью к преувеличениям она впоследствии называет эти малоприятные дни на корабле, где ее мучила морская болезнь, «самым счастливым, пожалуй, периодом моей жизни», который она вспоминает с «трепетным волнением и интересом». Из написанного на борту парохода письма Стивенсона мы узнаем, что чувствует он себя не так хорошо, как ожидал, но все остальные «устали меньше, чем во время плавания на «Экваторе», особенно миссис Стивенсон». К августу (1890 г.) они вновь вернулись в Сидней, откуда Ллойд поехал в Англию, чтобы продать «Скерривор» и имущество, а в октябре Фэнни и Луис отправились на Самоа. Первое письмо Колвину из Ваилимы датировано 2 ноября 1890 года. Они поселились в небольшом четырехкомнатном коттедже, недалеко от которого было затем построено их постоянное жилище – так называемый «двойной» дом.

Частично в результате газетной шумихи, частично из-за того, что в небольшом местечке невозможно уберечься от сплетен, Ваилима и ее обитатели стали объектом бесчисленных фантастических легенд; в том числе говорили, будто Белл – дочь Луиса и самоанки, сам Луис – «некоронованный король Самоа», а его резиденция в Ваилиме – сказочно роскошный дворец. Нужно признать, что дом в Ваилиме действительно стоил уйму денег, плюс к этому значительные суммы ушли на выписку из Англии и Шотландии всевозможных нужных и ненужных вещей, а плантация какао, которая так и не начала приносить доход, поглощала деньги на оборудование и оплату рабочих, как бездонная бочка. Какие еще нужны доказательства того, что Луис и Фэнни (эта «хорошая управляющая») были действительно младенцами в практических делах и к тому же транжирами? Но моты все же куда приятнее, чем скупердяи и выжиги. Правда, между скупостью и расточительством есть еще и ничейная земля, но Стивенсоны держались той ее стороны, где легче было пустить деньги по ветру.

Здесь мы опять можем прибегнуть к свидетельству Мура; хотя он в дальнейшем стал довольно враждебно относиться к Фэнни, у него нет никаких оснований искажать факты, а уж кому, как не ему, было знать правильные цифры: ведь торговец ведал строительством дома и доставкой материалов.

После длительного обсуждения различных проектов дома Стивенсон остановился на одном и привез его, когда вернулся из Сиднея. Мур подсчитал, что согласно этому проекту строительство обойдется Стивенсону в двадцать тысяч фунтов, и они отказались от него в пользу более скромного жилища. Мур приводит следующие цифры: земля – четыре тысячи долларов, временный дом – одна тысяча, первая половина основного дома – семь тысяч четыреста долларов, вторая половина – семь тысяч пятьсот. Это в сумме дает двадцать тысяч, а когда в 1900 году Фэнни наконец продала поместье, она с трудом получила за него десять тысяч. Мур утверждает, что стоимость содержания Ваилимы равнялась шести с половиной тысячам долларов в год, – он замечает в скобках, что «миссис Стивенсон и миссис Стронг не были самыми экономными женщинами на свете». Строительство главного дома могло бы обойтись на целую тысячу долларов дешевле, если бы в нем не ставили камин – это в тридцати градусах к югу от экватора! Объяснение, будто для Луиса дом не дом, если в нем нет домашнего очага, является недостаточным, чтобы оправдать такую трату; а другая из предложенных гипотез, будто перед камином сушили постель Луиса, просто смехотворна: если бы в том климате это и было нужно, ясно, что подобная процедура производилась бы на кухне, а не в гостиной. А вместе с тем к выбору аппарата для изготовления искусственного льда, совершенно необходимого в тех широтах, подошли столь легкомысленно, что он сразу же вышел из строя.

Сейчас, по-видимому, невозможно проверить утверждение Мура, будто издержки на ведение домашнего хозяйства в Ваилиме доходили до тысячи трехсот фунтов в год. Это кажется колоссальной цифрой, особенно для того времени, пока мы не узнаем, что Стивенсон на свой лад следовал примеру Вальтера Скотта и вел на Самоа жизнь, скорее подобающую главе шотландского клана, чем знаменитому шотландскому писателю, уединившемуся на одном из тихоокеанских островов ради поправки здоровья. Естественно, что он до самой смерти тревожился о деньгах, хотя, вероятно, зарабатывал в среднем три-четыре тысячи фунтов в год и знал, что, согласно пересмотренным пунктам завещания мистера Стивенсона, после смерти матери будет обеспечена не только Фэнни, но даже Белл и Ллойд. Стивенсон оправдывал огромные расходы в Ваилиме заботой о семье. Но получалось как раз обратное. Чем больше денег он тратил на создание удобств в доме и вкладывал в плантацию какао, тем больше у него появлялось нахлебников и гостей. Помимо Фэнни и Ллойда, на его иждивении в течение долгих периодов были Джо Стронг, Белл и их сын Остин. Конечно, мать Луиса, миссис Томас Стивенсон, имела средства и могла участвовать в расходах; зная своего Лу, она была к этому готова. В доме подолгу гостили друзья вроде Грэхема Бэлфура, принимали команды прибывавших на Самоа английских военных кораблей и устраивали бесконечные празднества в честь местных вождей с их приближенными. На конюшне держали трех верховых и двух упряжных лошадей. Конечно, коровы, свиньи и птица существенно пополняли запасы продовольствия, но разводили их, несомненно, себе в убыток. Крысы и местные Роб-Рои истребляли кур, а Джо, которому был поручен верховный надзор за птицей, в своем рвении настаивал на том, чтобы вылупившихся цыплят кормили лимонами, чем, по мнению Фэнни, объяснялась их высокая смертность.

Вдобавок к боям, нанятым, чтобы расчищать джунгли и выполнять другую работу вне дома, Стивенсоны имели все время меняющееся число «вассалов» из местного населения, так как убедились в невозможности держать белых слуг, кроме горничной старой миссис Стивенсон. В примечании к одному из писем Стивенсона от 1893 года Ллойд Осборн поясняет: «Тололо был поваром в Ваилиме, Сина – его жена; Тауило – его мать, Митэле и Сосимо – его братья; Лафаэле… был женат на Фаауме». И добавляет, что Иопо и Тали, «которые долго были у нас в услужении», до сих пор считают себя членами семьи. В 1891 году Стивенсон перечисляет некоторые из этих имен Колвину (в общей сумме семь слуг в доме и два – по двору) и сообщает, что у них восемь лошадей и пять коров. В торжественных случаях весь штат прислуги красовался в «лавалавах»[141] из шотландки королевских цветов, хотя, казалось бы, для человека, который мечтал быть пусть в отдаленном родстве с Роб-Роем, больше бы подошла шотландка макгрегоровского клана.[142] После смерти Луиса американский консул сообщил в Вашингтон, что «мистер Стивенсон был первым гражданином Самоа». Без сомнения, Фэнни не согласилась бы на более низкий статус, чем на статус первой дамы, и мы можем в какой-то степени объяснить внешний блеск их дома и приемы, которые там давались, ее честолюбивым стремлением играть роль в обществе. Она же, вероятно, способствовала решению Стивенсона сделаться плантатором-любителем и принять участие в местной политике. Старая миссис Стивенсон в той же мере была повинна в том, что он регулярно посещал церковь – только ради нее, – но молитвенные собрания вместе с чадами и домочадцами, вызвавшие такое негодование Хенли, Луис начал проводить, скорее всего, по собственному почину. Хенли не мог понять, насколько в Океании нельзя было пренебрегать подобными церемониями, хотя, возможно, крывшийся в Стивенсоне приверженец «Краткого катехизиса» и несостоявшийся проповедник получал от них не только пользу, но и удовольствие. Однако, даже если Фэнни и командовала в Ваилиме всем и вся, как признавал и сам Стивенсон, будет несправедливо сваливать на нее одну вину за их образ жизни. Судя по воспоминаниям Мура, предложение поселиться на Самоа исходило от Стивенсона, и нельзя отрицать, что он от всей души наслаждался своим положением главы «клана Туситалы»[143] и своим влиянием на местные политические дела. Будучи рьяной поборницей свергнутого «короля» Матаафы (очевидно, потому, что он был «побежденной стороной»), Фэнни, несомненно, побуждала Луиса защищать его в политических статьях о положении на Самоа, которые он посылал в «Таймс» и «Пэл-мэл-газет», но так и не смогла подвигнуть его на это. К тому же Луису так нравилось трудиться на открытом воздухе, что ему приходилось буквально принуждать себя время от времени запираться в четырех стенах, чтобы не обанкротиться из-за пренебрежения своим основным делом. Казалось бы, тяжелая работа под палящим солнцем должна была бы быть вредной для его легких, но нет, она шла ему только впрок, и, конечно, людям, проводящим много времени за письменным столом, всегда полезно приобщиться к физическому труду.

Мы не должны придавать слишком большого значения всем этим роскошным приемам в Ваилиме, которые именно потому упоминаются в дневниках, письмах и воспоминаниях, что бывали они редко, а значит, представляли собой «событие»; сам Стивенсон вел простую трудовую жизнь. В письмах из Ваилимы Стивенсон описывает два своих типичных дня. Внимательно прочитайте то, что он пишет, и все иллюзии о чрезмерной роскоши и феодальной пышности развеются как дым. Первое письмо датировано 19 марта 1891 года:

«Теперь я сплю в одной из нижних комнат нового дома. Недавно сюда перебралась и жена. В комнате стоят две кровати, пустой ящик вместо стола, стул, жестяной таз, ведро и кувшин. Рядом, в будущей столовой, на полу устроились плотники под москитной сеткой. Еще до восхода солнца, без четверти или без десяти пять, Поль приносит мне чай, хлеб и два яйца, и около шести я уже за работой. Я пишу в постели; постель моя – это циновки, никаких матрасов и простынь (как же быть с историей о том, что камины были поставлены для нагревания его простынь? – Р. О.), никакой грязи – циновка, подушка и шерстяное одеяло; работаю я около трех часов. Было пять минут десятого, когда я сегодня отправился на берег ручья, где выпалываю сорняк, и проработал там, удобряя землю лучшим удобрением – человеческим потом, до половины одиннадцатого, когда с веранды затрубили в большую раковину. В одиннадцать мы завтракаем; около половины первого я (в виде исключения) попробовал вновь взяться за перо, но у меня ничего не вышло, и в час я уже опять шел к ручью, где и проработал до трех. В половине шестого – обед; до обеда я читал письма Флобера, а затем, так как Фэнни простужена, а я устал, мы забрались в свою берлогу в незаконченном доме, где я сейчас и пишу вам…»

Через полгода он опять дает «образец» своего дня; в этот период он, судя по всему, временно прекратил фермерскую деятельность и уделял больше внимания литературному труду.

«Проснулся, как только забрезжил рассвет, постепенно пришел в себя и поработал на веранде до без пяти шесть, когда «бой» (огромнейший детина с острова Уоллес) приносит мне апельсин; в шесть завтрак, в десять минут седьмого снова за стол, пока в половине одиннадцатого не пришел Остин на урок истории. Это довольно тяжкое занятие, но образование дело нешуточное, тут нужны добросовестность и милосердие. То и другое сегодня чуть не изменили мне, и из-за чего? Из-за Карфагена! В одиннадцать – второй завтрак, после завтрака читал в комнате матери XXIII главу «Потерпевших кораблекрушение», затем Белл, Ллойд и я неистово музицировали приблизительно до двух часов, после чего я пошел к себе и работал до четырех. С четырех до половины пятого, устав, просто тянул время, дожидаясь ванны; в четыре сорок принял ванну и съел на веранде два божественных манго; в пять обед, сигара, болтовня на веранде, затем играли в карты. Наконец, в восемь часов вернулся к себе в комнату, прихватив пинту пива и печенье, которые я сейчас поглощаю, а как только проглочу последний глоток, завалюсь спать».

Этот полученный из первых рук отчет о том, как Стивенсон проводил рабочий день, приглашает нас кинуть хотя бы мимолетный взгляд на те книги, которые он в то время писал, уже перечисленные нами в предыдущей главе. Есть писатели, талант которых в конце их литературной карьеры идет на убыль. Со Стивенсоном дело обстояло отнюдь не так. Спору нет, не все последние книги Стивенсона отвечают его собственным высоким требованиям, но ведь так было всю его жизнь – в творчестве писателя всегда соперничали настоящие шедевры и книги, написанные для денег. Внезапная смерть прервала на середине «Уира Гермистона», которого поклонники Стивенсона считают его лучшим романом. Нет никаких оснований полагать, что, если Стивенсон прожил бы еще десять или двадцать лет, то художественный уровень его произведений снизился бы . Правда, судя по всему, он заездил себя работой и в дальнейшем вряд ли смог бы писать книгу за книгой с такой быстротой, однако вовсе не потому, что ему изменило бы вдохновение. Мы привыкли, что Стивенсона превозносят как стилиста, и, если забыть некоторую аффектацию и манерность его ранних вещей, он заслуживает эту похвалу, особенно потому, что стилисты в английской литературе довольно редки и некоторых из тех, кого относят к их числу, не так уж приятно читать. Но если стиль можно приобрести в результате длительного изучения чужих работ и практики, творческий дар является врожденным – или он есть у писателя, или его нет, – приобрести его невозможно. В юности Стивенсон порой писал только ради того, чтобы писать, говорить ему, собственно, было не о чем, но по мере того, как он мужал, его творческий дар делался все более заметным. Он никогда не затруднялся в выборе сюжета, замыслов у него было больше, чем он мог осуществить, и источник, из которого он черпал эпизоды и приключения своих героев, казался просто неистощимым. Не спорю, иногда как на героях, так и на приключениях есть налет искусственности, и Эддингтон Саймондс довольно прозрачно намекает, что все стивенсоновские живописные кровопролития, даже в такой великолепной книге, как «Владетель Баллантрэ», создавались по некой определенной формуле. Однако Саймондс был эпикурейцем в области насилия и крови, беря за образец «Автобиографию» Челлини[144] и чудовищные преступления в Италии эпохи Ренессанса, которые часто служили основой елизаветинских кровавых трагедий. Стивенсон писал – хотел он того или нет – для буржуазного читателя с узким кругозором и ограниченными представлениями; некоторые из них он и сам разделял, хотя в основном с ними боролся. Винить его за то, что ему недоступны трагизм и бурные страсти Уэбстера и Тёрнера,[145] так же несправедливо, как упрекать Диккенса в том, что он не поднимается на шекспировские высоты. Все люди, помимо их воли, связаны со своей эпохой и ее повседневной жизнью, и лишь величайшие писатели могут опередить свое время. Сколько энергии молодого Стивенсона было растрачено по мелочам в тщетной борьбе с предрассудками Эдинбурга! До какой степени предвзятые идеи и ограниченность английской «публики» подрезали крылья творческому гению зрелого Стивенсона или сбивали его с правильного пути! Размышления на эту тему бессмысленны. Стивенсон должен был делать и делал то, что мог в тех обстоятельствах, в которых он оказался благодаря своей «романтике судьбы».

Хотя в сборник «Через прерии» вошли главным образом очерки, написанные для Скрибнера, то есть в большей своей части, если не все, созданные еще в Америке, на озере Саранак, сборник появился в печати лишь в апреле 1892 года. Это был последний сборник очерков Стивенсона, напечатанный при его жизни («Ювенилии» – вышел посмертно), и в нем не заметно ни малейшего спада его таланта, хотя вместе с невинной претенциозностью и самообольщением юности из его очерков в какой-то степени ушло и прежнее очарование. Глядя на эти тщательно отделанные эссе, невольно улыбнешься при мысли, что человек, певший некогда славословие безделью, стал одним из самых добросовестных и трудолюбивых писателей своей эпохи. А если сюжеты очерков Стивенсон по большей части черпал из собственной юности, причину недалеко искать: видимо, он подсознательно чувствовал, что американских читателей куда больше интересует сам автор, нежели его философские раздумья, а поскольку Луис вполне разделял их вкус, это лишь подхлестывало его вдохновение. И он полностью сохранил свой дар строить фразу.

«Ограды крошечных двориков перед дверьми, ведущими в полуподвал, витрины любимых лавок, запах кожи, мокнущей в бочках с дубовым корьем, воскресный перезвон колоколов, звонкие голоса детей – его соотечественников, доносящиеся с площадки для игр, – все эти с детства знакомые предметы, звуки, запахи внезапно затопляют сердце восторгом и щемящей болью!»

Безымянный герой этого отрывка сам Стивенсон, и вспоминает он тут Эдинбург своего детства.

В следующем отрывке о студенческих годах будущих инженеров писатель опять опирается на личный опыт, поскольку все, о чем он говорит, находилось за пределами возможностей обыкновенных студентов, отцы которых не были по воле случая строителями маяков:

«Ты бываешь на открытом воздухе, слоняешься в гавани – самая приятная форма безделья, попадаешь на необитаемые острова, вкушаешь реальные опасности, таящиеся в море; приобретаешь навыки, сноровку и изобретательность и имеешь возможность их применить, ты начисто излечиваешься от любви (если она у тебя была) к городской жизни. А затем тебя возвращают в город и запирают в четырех стенах конторы».

Здесь перед нами вновь Стивенсон-чаровник, пожалуй, более естественный и менее манерный, чем в предыдущих сборниках, но по самой сути своей тот же Стивенсон, вплоть до его неуловимого пристрастия к «Краткому катехизису», которое лежит в основе многих взглядов Луиса, несмотря на всю его богемную браваду. Очерк «Pulvis et Umbra» («Прах и Тень») был задуман как «поучение по Дарвину», но его заключительной части наверняка оказали бы благосклонный прием в пресвитерианской церкви Шотландии:

«…Не дай, господи, чтобы человек устал творить добро, отчаялся в своих стремлениях, не получив награды, или произнес слово жалобы. Для веры достаточно того, что все сущее стонет из-за своей бренности и все же стремится вперед с необоримым постоянством; быть не может, чтобы эти усилия остались втуне!»

Вслед за этим очерком идет «Рождественская проповедь», заканчивающаяся галантным комплиментом по адресу Хенли. Это писалось в Саранаке после пресловутой «ссоры», и от Стивенсона требовались благородство и душевная щедрость, чтобы сказать про стихотворение Хенли, посвященное памяти сестры, что оно «прекрасно и мужественно» и «лучше, чем сумел бы я сам, выражает то, что и я хотел бы сказать». У некоторых людей, оказавшихся на месте Стивенсона vis-à-vis с Хенли, это прозвучало бы иронически, но Стивенсон действительно так думал, и в 1893 году он вновь пишет Хенли поздравления по поводу последней, только что вышедшей книги стихов.

На этот раз Стивенсон, не в пример прежнему, получил за серию очерков вполне приличные деньги, но он прекрасно понимал, что отдельное издание не разойдется в достаточном количестве экземпляров, чтобы покрыть все растущие расходы. Как он сам говорил, «такие книги оправдывают себя лишь косвенно», хотя и нравятся рецензентам, а это тоже ценно и «дает пару шиллингов в год». Естественно, главное внимание Стивенсона было устремлено на беллетристику, которая имела большой спрос и предоставляла более широкие возможности для выражения его разностороннего таланта. Во главе группы романов зрелого Стивенсона стоит трагедия одиночества и рока – «Владетель Баллантрэ», в котором, как это ни парадоксально, Стивенсон добивается успеха, соединяя такие, казалось бы, несовместимые элементы, как движение якобитов в Шотландии; кровная вражда братьев; взаимонепонимание между супругами; слуга столь же верный, хотя и не столь гротескный, как Калеб Болдстон;[146] преданный Владетелю индийский факир, совершающий невероятные чудеса; буря на море, во время которой порядочный человек покушается на убийство; приключения в Америке XVIII столетия… Это трагедия, героем которой является негодяй.

Стивенсон оставил короткое воспоминание о «генезисе», как он это называет, «Владетеля Баллантрэ»,[147] воспоминание настолько короткое, что только разжигает, но не удовлетворяет наше любопытство. Оно заслуживает внимания всех поклонников Стивенсона, поскольку позволяет понять метод, согласно которому он, вероятно, создавал те свои произведения, которые не были ему подсказаны во сне «человечками». Однажды холодным вечером в Саранаке Стивенсон кончил перечитывать «Корабль-призрак» капитана Мариетта[148] (я не читал эту книгу, но, судя по всему, это переработка легенды о «Летучем голландце») и совершенно сознательно, вдохновляемый «духом соперничества», задумал сочинить собственную историю, наподобие этой. Он стал рыться в памяти в поисках знакомого всем бродячего сюжета, и тут вдруг ему пришел на ум рассказ дяди, Джона Бэлфура, об одном «похороненном и вновь ожившем факире».

Затем Стивенсон припомнил историю, задуманную им самим за девять лет до того «в горах Шотландии под шум дождя, напоенного запахом вереска и болотных трав, когда мысли его были полны перепиской Этолов[149] и преданиями о возмездии небес». Отсюда ведут начало семейство Дэррисдиров и «трагическая вражда». А затем по той или иной причине Стивенсон ввел в рассказ кавалера Борка, прообразом которого послужил молодой ирландец, приятель Луиса в молодости, «юноша с удивительно наивными понятиями о нравственности, вернее, вообще без них, легко поддающийся любому влиянию, продукт подражания тем, кем он восхищался…». Фантастический набор литературных ингредиентов, который любой писатель превратил бы в неудобоваримое месиво. Нужен был Стивенсон, чтобы найти правильный рецепт. И не всем безоговорочно по вкусу то блюдо, которое вышло в результате. Саймондс, критиковавший Стивенсона со всей безжалостной откровенностью старого друга, считал, что роман не заслуживает получаемых им похвал за «психологический анализ» и что в нем нет удовлетворительного объяснения власти Джемса Баллантрэ над семьей, которой он причинил столько зла. Но прав ли он? Саймондс, никогда не нарушавший родительской воли, не знал, как это знал Стивенсон, сколько раз блудный сын может возвращаться под отчий кров; к тому же Владетель был старшим из двух сыновей, он потерял родовые владения и невесту, вышедшую замуж за его брата-соперника, потому что отправился на чужбину защищать «законного короля». Он мог предъявить свои права, и он пользовался этим, пока не довел Генри сперва до дуэли, затем до безумия, а в конце концов до смерти. Стивенсон знал предрассудки и верования мелкопоместного дворянства горной Шотландии XVIII века и скорее всего был прав. Что до «психологического анализа», то наше мнение о том, хорош он или плох, зависит от того, считать ли персонажей Стивенсона исторически достоверными лицами или нет. Как всегда, женщина – самая слабая нить во всей пряже. Есть люди, которые, подобно Джорджу Муру и Суиннертону,[150] всю пряжу считали искусственной. Как Э.Ф. Бенсон[151] считал искусственным и ее создателя. Что же, о вкусах не спорят.

«Владетель Баллантрэ» принадлежал прошлому Шотландии и прошлому Стивенсона. Написан он был в традициях Скотта, Дюма и Мариетта, только более динамично и стилистически изощреннее. А «Берег Фалеза» – лучшее произведение, в котором отразился новый жизненный опыт Стивенсона, приобретенный в Тихом океане. В книге есть чувство, но нет аффектации. Сам Стивенсон высоко ставил это произведение и писал (28 сентября 1891 года) Колвину:

«В этой книге много настоящей жизни и достаточно хорошего юмора. Это первая реалистическая книга, написанная о Южных морях; я хочу сказать, в ней есть живые люди и жизненные реалии. Судя по тому, что я читал, все, кто пытался писать о тихоокеанских островах, оказывались в плену ложной романтики; в результате – сладкий, как леденец, бутафорский эпос, и весь эффект потерян – никакой выпуклости, ни одной живой человеческой улыбки, и, следовательно, книга не убеждает. Я же чувствую все, о чем пишу, вижу это, осязаю, обоняю. Из моей короткой книжечки вы больше узнаете об Океании, чем прочитав целую библиотеку».

Бывало, что критики дружно нападали на Стивенсона за слишком явно состряпанную «романтику», за, как он сам выразился, «сладкий, как леденец, бутафорский эпос», но никто не осмеливался обвинять в этом «Берег Фалеза». Редакторы и издатели делали другое – в интересах дурацкой ложной стыдливости они пытались выкинуть из книги нежелательные места. В письме к Колвину (от 31 января 1892 года) Стивенсон горестно говорит:

«Романтику нечем дышать в нашем англо-американском мире, его атмосфера для романтика яд. Обычно я выпутываюсь, избегая женщин в моих книгах, но, когда я вспоминаю, что «Сокровища Франшара» отвергли как неподходящее чтение для семейного журнала, я чувствую, как отчаяние сковывает мне руки».

Здесь мы вновь касаемся серьезного недостатка стивенсоновских книг, на который уже неоднократно указывалось, – речь идет об отсутствии героинь во многих из них и условности в трактовке женских образов там, где они есть. Даже во «Владетеле Баллантрэ» образ Элисон Дьюри и ее чувства раскрыты недостаточно. В письме к Бобу Стивенсону, написанном всего за три месяца до смерти, Луис говорит:

«Если бы мне пришлось начать все с самого начала… не знаю… si jeunesse savait, si vieillesse pouvait[152]… право, не знаю… вероятно, я попытался бы относиться к любви с большим почтением. Худшая сторона нашего воспитания заключается в том, что христианство не признает и не чтит любви. Оно глядит на нее искоса, через плечо, будучи, так сказать, под гнетом воспоминаний об отшельниках и азиатских самоистязаниях. Наши современные религии не видят и не уважают того, что должно видеть и уважать в первую очередь. Это их большой пробел. Однако пока это так, мне трудно быть более мудрым, чем все мое поколение».

Эти новые для него взгляды появились у Стивенсона лишь в конце жизни. Томас Харди припоминает одно газетное интервью, где Стивенсон говорил, что «не может одобрить морали «Тэсс из рода д’Эрбервилль», чем, как полагал Харди, объяснялось прекращение их переписки после выхода этой книги.

«Берег Фалеза» входил в сборник «Вечерние беседы на острове» (издательство Касселя, апрель 1883 года) вместе с «Волшебной бутылкой» и «Островом голосов». «Волшебная бутылка» – вариант бальзаковской «Шагреневой кожи» – единственная из всех книг Стивенсона вышла из печати сперва в переводе на самоа. Это привело к непредвиденным результатам. Самоанцы не делали различия между библейскими легендами, беллетристикой, то есть заведомым вымыслом, и историей как таковой. Король Апемамы не поверил, что капитан Кук существовал на свете, поскольку о нем не упоминалось в библии, имевшей хождение на островах Гилберта. С другой стороны, Стивенсоны, сами того не зная, укрепили там сильно пошатнувшуюся веру в бога, показывая с помощью волшебного фонаря туманные картинки на библейские сюжеты, что послужило для островитян неоспоримым доказательством их истинности – ведь волшебный фонарь не может лгать. Точно так же самоанцы, читавшие или слышавшие рассказ, свято поверили в волшебную бутылку и объясняли помощью сидящего в ней злого духа безграничное, на их взгляд, богатство Туситалы; как нам известно, вожди, посещавшие Ваилиму, робко просили разрешения взглянуть на пленника бутылки.

Во всех остальных романах последнего периода Стивенсон, даже если не пишет сознательно ради денег, в той или иной мере идет на компромисс со вкусом широкой публики. Лучшим из них (не считая незаконченного «Уира Гермистона») является, пожалуй, «Катриона» – продолжение «Похищенного», в которой вновь появляются на сцене Дэвид Бэлфур и Алан Брек и где есть превосходные эпизоды, хотя в целом вторая часть слабее первой. «Сент Ив», который так и не был закончен, написан в манере Стенли Уэймена[153] что не пошло ему на пользу, к тому же целые главы Стивенсон диктовал Белл, будучи настолько болен, что ему запрещалось говорить и он был вынужден прибегнуть к азбуке глухонемых. Роман «Потерпевшие кораблекрушение» был вполне откровенно задуман им вместе с Ллойдом на борту «Жанет Николь» как бестселлер, от которого они ждали денег для покупки собственной шхуны; как мы видели, соавторы настолько преуспели, что продали американской фирме право издания книги за пятнадцать тысяч долларов. Выразив Колвину удовлетворение тем, что книга прекрасно расходится в Англии, Стивенсон восклицает, подобно шекспировскому Паку;[154] «Какие дураки эти смертные!» Что касается «Отлива», написанного, как и «Потерпевшие кораблекрушение», в соавторстве с Ллойдом, то это, бесспорно, превосходный детективный роман, хотя сам Стивенсон был им недоволен («в нем все скрыто за флером слов»), В письме к Госсу от 10 июня 1893 года он говорит об этой книге:

«…ужасная пачкотня в третьем лице, где диссонанс между «низким» реалистическим диалогом и стилем повествования, звучащим, фигурально, «на четыре ноты выше», чем нужно, заставил меня поседеть; а если на голове и не видна седина, то она, я уверен, появилась у меня в сердце».

Эту пренебрежительную оценку не нужно донимать слишком буквально, она могла быть всего лишь признаком усталости и нездоровья. Несомненно, в те годы Стивенсон работал сверх меры, чтобы иметь возможность покрыть все растущие расходы на Ваилиму. «Уир Гермистон», работу над которым прервала смерть Стивенсона, мог стать, очевидно, одним из лучших его романов, если не самым лучшим, но в том виде, в каком мы его знаем, это лишь обломок прекрасной статуи. Прообразом верховного судьи лорда Гермистона послужило реальное историческое лицо – лорд Браксфилд, портрет которого кисти Рабурна[155] произвел на Луиса такое впечатление в юности; вновь в основу сюжета был положен старый мотив – конфликт между отцом и сыном, но женские образы здесь куда выразительнее, чем в прочих книгах. К сожалению, как бы хороша ни была половина романа, это еще не роман. Белл, бывшая у Луиса личным секретарем и писавшая под его диктовку, оставила краткое изложение того, что, как она полагала, Стивенсон собирался писать дальше, но, как оно ни интересно, заменить целый роман, написанный самим Стивенсоном, это никак не может.

Помимо этой романтической истории, существует еще одна книга, которую Стивенсон не видел в напечатанном виде, – его «Письма». К сожалению, даже сейчас, спустя более чем шестьдесят лет со дня его смерти, почитатели Стивенсона все еще ждут полного собрания писем, изданных без купюр. В соответствии с викторианскими представлениями о «сдержанности» и «хорошем тоне» Колвин, по требованию Фэнни и согласно своим собственным чопорным взглядам, одни письма привел не полностью, другие вообще не поместил, а есть и такие, которых он сам никогда не видел. К последней группе принадлежит забавное письмо к Хенли, в котором Стивенсон, подшучивая над Колвином, рисует юмористический набросок того «Жизнеописания» Р. Л. С., которое сочинит о нем Колвин, изобразив довольно-таки скандальные дни его юности в исключительно корректном и благопристойном виде. Что и сделали в действительности Колвин и Грэхем Бэлфур… не без помощи Фэнни.

Изъятие писем Стивенсона к миссис Ситуэлл, например, неизбежно привело к совершенно необоснованным домыслам о том, будто между ними существовали интимные отношения. Другим результатом тенденциозного подбора материала явилось то, что Стивенсон выглядит в письмах ханжой, чего не было на самом деле. Безжалостнее всего вымарывались места, которые могли бросить тень на созданный Фэнни солнечный образ жены художника, преданной няньки своего возлюбленного мужа и непогрешимого судьи его произведений, образ, побудивший одну из поклонниц, неизбежных возле всякой крупной личности, написать книгу, где Фэнни изображалась как sine qua non Стивенсона.

Каждый человек, будь он даже бизнесменом, диктующим деловое письмо секретарю, запечатлевает себя в своих письмах. А Стивенсон отразился в них особенно ярко. То, что колвиновское собрание неполно и прошло через домашнюю цензуру, не мешает ему быть отражением души Стивенсона – разница здесь, пожалуй, такая же, как между простой фотографией и фотографией, отретушированной сентиментальным фотографом. В соответствии с викторианскими нормами «портрет» должен был быть «привлекательным» и, как портреты Королевской академии художеств, льстить оригиналу. Не подвергнись письма Стивенсона вычеркиваниям и сокращениям, их было бы занимательнее читать, но образ человека, который встает с их страниц, куда менее искажен, чем тот образ, который создан в «Жизнеописании» P. Л. С. Грэхема Бэлфура. В этих письмах нет ничего придуманного, никакой фальши: они непосредственны, часто забавны и остроумны, живы по форме и искренни по чувству. Спору нет, Роберт Луис чрезвычайно много пишет о самом себе, но это почти неизбежно в личных письмах. Если бы перед нами вдруг положили пачку наших старых писем, большинство из нас было бы неприятно удивлено, обнаружив, как мы эгоцентричны, и, вероятно, мало кто предстал бы на их страницах таким жизнерадостным и обаятельным, как Стивенсон. Возможно, он отчасти позирует кое-где, особенно в ранних письмах к миссис Ситуэлл, но кому это приносит вред? В целом обаяние Стивенсона, достаточно ощутимое в его ранних очерках и путевых заметках, еще сильнее действует на нас, когда мы читаем его письма, где нас куда реже коробит аффектированность и манерность стиля. Молодой Стивенсон выиграл, позабыв на время свои теории и не стремясь отточить фразу до полного совершенства, а зрелый Стивенсон то ли отказался от них, то ли они стали его второй натурой. К тому же он обладал даром писать письма, почти столь же интересные для нас, как и для тех, кому они адресованы. Хотелось бы только, чтобы Стивенсон точнее датировал письма (это я говорю как его биограф), тем более что и предположительная датировка Колвина не всегда кажется убедительной. Назрела нужда в новом полном собрании писем Стивенсона, сделанном с оригиналов, – грандиозная задача, выполнить которую по силам лишь мистеру Д. С. Фернесу, который, бесспорно, знает о Стивенсоне больше, чем кто-либо другой.

С риском ломиться в открытую дверь хочется еще раз подчеркнуть приверженность Стивенсона искусству. Этот человек, восхвалявший безделье, всю жизнь неутомимо трудился. 5 сентября 1893 года он писал Джорджу Мередиту, в нескольких строчках, как в фокусе, отразив всю свою жизнь:

«Первые годы после того, как я сюда приехал, критики (эти добросердечные джентльмены) сетовали на то, что я ослаб духом и поддался безделью. Теперь я реже слышу об этом; скоро они скажут мне, что я исписался (!) и что мое гадкое поведение сведет их в могилу. Не знаю… я хочу сказать, я знаю одно. В течение четырнадцати лет я ни одного дня не чувствовал себя здоровым, я просыпался больным и ложился в постель измученным, и все это время я трудился, не отступая от своего долга и намеченного пути. Я писал в постели, писал, когда у меня шла кровь горлом, писал, когда меня бил озноб, писал, раздираемый кашлем, писал, когда у меня от слабости кружилась голова, и мне кажется, я с честью поднял перчатку, брошенную мне судьбой, и одержал победу в битве с жизнью…»

Через несколько строчек он просит у Мередита прощения за то, что так «дьявольски эгоистичен», но для нас главное то, что Стивенсон высказывает здесь свой взгляд на собственную жизнь как на битву, взгляд, подхваченный и раздутый ранними биографами Стивенсона, возведшими его в сан святого и описывавшими его «житие». В своей знаменитой рецензии на «Жизнеописание» Бэлфура Хенли развенчивает созданного им Стивенсона, по мнению многих, не совсем (вернее, совсем не) справедливо. Трудность не столько в том, чтобы примирить высказывания Стивенсона о себе в письме к Мередиту с полушутливым восхвалением безделья (это говорилось иронически, чтобы высмеять филистерский взгляд на искусство как на ничегонеделание), сколько с его более серьезным убеждением, будто художник – это своего рода fille de joie,[156] торгующая радостями жизни. Стивенсон отказался от этого мнения в письме к журналисту Ле-Гальену, но в очерк, где он это писал, никаких изменений не внес.

Несмотря на все вышесказанное, не следует думать, будто жизнь Стивенсона на Самоа заключалась лишь в трудах и болезнях. У него была верховая лошадь Джек, которую он очень любил и часто катался на ней с пользой и удовольствием для себя, хотя он не был настолько крепок, чтобы совершать длительные поездки по острову, как Ллойд и Грэхем Бэлфур. Стивенсон не только принимал гостей, но и сам ходил на званые обеды и ужины, и даже научился танцевать под руководством Белл. Когда приехала его мать, он стал регулярно посещать церковь и общие молитвенные собрания, для которых сам слагал молитвы, к негодованию Хенли, помнившего насмешника и вольнодумца эдинбургских дней. Он совершал морские поездки – один раз ездил на соседние острова с американским консулом, два раза в Сидней (в первый раз – чтобы встретить мать, ехавшую к ним из Шотландии) и предпринял путешествие в Гонолулу с Бэлфуром. Вдали от Самоа ему неизбежно становилось хуже, в Гонолулу у него началось такое тяжелое воспаление легких, что Фэнни приехала следующим же рейсом, чтобы ухаживать за ним и увезти домой. Увы, этот искатель приключений и потенциальный воитель не мог и дня прожить без женской опеки. Фэнни, все силы отдававшая саду и плантации какао, хотя в душе ее сидели занозой слова Стивенсона, назвавшего ее крестьянкой, и командовавшая «боями», постепенно передала его на попечение Белл, которая всячески старалась быть ему полезной, начиная с того, что писала под его диктовку, и кончая тем, что помогала стричь ногти.

Большая часть его времени, свободного от литературного труда, была посвящена самоанцам и Самоа. Стивенсоны не смогли остаться в стороне от жизни острова и островитян, но они, а особенно Луис, принимали местные дела настолько близко к сердцу, что это вызвало сильное неодобрение их английских и американских друзей. Всякий, кто читал ваилимские письма, должно быть, заметил, как много внимания в них уделяется слугам, их поведению, словам и поступкам, их личным и матримониальным делам. Можно перефразировать известное высказывание Вилье де Лиль-Адана[157] и сказать: «Для кого мы живем? – Для наших слуг». Во многом это объяснялось врожденной добротой Луиса и вытекало из его положения, частично являлось следствием того, что они с Фэнни взяли на себя роль местных вождей, а частично было данью непреодолимому стремлению всех белых покровительствовать туземцам с высоты своего превосходства. Молитвенные собрания были неизбежны, и, окажись сам Хенли на месте Стивенсона, ему пришлось бы их проводить, ведь миссионеры превратили их в такой фетиш, что отказаться от них значило совершить антиобщественный поступок. Бедного Стивенсона и так жестоко осуждали за то, что как-то в воскресенье он принял участие в скачках. Печальнее всего то, что Луис, как и вся ваилимская община, оказался вовлечен в орбиту злостных сплетен, неизбежных на маленьком островке, и, что еще хуже, местных политических неурядиц. Остров находился под тройным протекторатом – Англии, Америки и Германии, и соперничество консулов этих стран привело к военным столкновениям и «охоте за головами» между приверженцами двух «королей» – Малиетоа и Матаафы, причем Стивенсоны рьяно поддерживали фракцию Матаафы. Фэнни в свойственной ей энергичной манере так выразила свои чувства по поводу этой политической борьбы: «…когда я гляжу на белых во главе правительства и не могу решить, кто из них больший трус, мое женское сердце сгорает от стыда и гнева, и я готова на любое безрассудство». И дальше: «Неожиданно я встала и, гневно воскликнув, что все белые на Самоа – трусы, покинула общество. Боюсь, я вела себя очень плохо. Во время ленча пили за присутствующих, и я выпила за Г. Д. Мура, моего злейшего врага и единственного белого из всех, кто верен Самоа и не трус».

Мур сделался злейшим врагом Фэнни потому, что поддерживал Луиса в его слабых попытках противиться установленной в Ваилиме диктатуре женщин, и потому еще, что держал сторону своего друга Джо Стронга, когда Белл решила развестись с ним. Фэнни не говорит, что именно должны, по ее мнению, делать белые, ведь вряд ли они могли с оружием в руках присоединиться к Мата афе и отправиться на «охоту за головами». Реакция Луиса на все происходившее была характерна для него. 28 июня 1893 года он поехал вместе с Грэхемом Бэлфуром верхом, чтобы своими глазами взглянуть на «войну». Переправившись вброд через речку, за которой шли владения Матаафы, они столкнулись с семью самоанцами, вооруженными винчестерами, а затем обогнали еще около десятка вооруженных мужчин, и «их веселые, оживленные лица и бодрый шаг наполнили мое сердце симпатией и завистью к ним». Упомянув о еще нескольких незначительных эпизодах, Стивенсон заканчивает следующим выводом:

«Нет, что ни говорите, а война – это колоссальное entrainement.[158] Ничто так не влечет нас к себе. Мы промокли, мы пять часов подряд не слезали с седла и почти все это время шли хорошим аллюром, и мы вернулись домой радостные, как дети, с такой легкостью на душе и с таким огнем в глазах, что им можно было бы зажечь свечу».

Как замечал враг Фэнни, Мур. – если в Стивенсоне было многое, роднившее его с Дон-Кихотом, в нем было также кое-что и от Тартарена из Тараскона.

Насколько серьезно Стивенсон относился к своей роли «вождя клана», видно из поздних ваилимских писем. В письме, датированном ноябрем 1893 года, он описывает, как «наши слуги» отправились на какой-то праздник «в ваилимской форме» – по-видимому, «лавалавы» из королевской шотландки и куртки, сшитые Белл, – и «когда они вошли, их приветствовали как Тамаона – Детей богача. Знаменательный день, ведь это значит, что на Ваилиму смотрят как на одну семью». Немного позднее Луис с гордостью и удовлетворением описывает, как отмечался в 1893 году его день рождения:

«Угощение устроили в холле; всего было вдоволь: пятнадцать поросят, сто фунтов говядины, сто фунтов свинины, фрукты и сладости в соответствующем количестве. У ворот стояли на привязи шестьдесят лошадей; сколько было гостей, сказать не могу, вероятно, человек сто пятьдесят».

Да что говорить, Роберт Луис Стивенсон прошел немалый путь и немало изменился с тех богемных дней, когда молодого человека в потертой бархатной куртке с томиком стихов Шарля Орлеанского в рюкзаке полицейские Шатийона посадили в тюрьму, полагая, что он странствующий уличный певец, так как у него не было документов, удостоверяющих его личность!

После поражения Матаафы более двадцати вождей было посажено в Апии в тюрьму, где они находились в тяжелых условиях, хотя питались хорошо, так как еду доставляли семьи. Фэнни и Луис возили табак и каву[159] в подарок пленным вождям, бывшим, естественно, в восторге от поддержки «первых граждан Самоа». Когда вождей освободили из заключения, они расчистили «дорогу любящих сердец», или «дорогу благодарности», – от главной тропы, пересекавшей остров, до Ваилимы. Стивенсон был чрезвычайно этим тронут. Он писал:

«Неважно, хватит ли их порыва на то, чтобы закончить дорогу, это не имеет для меня ни малейшего значения. Важно, что они взялись за нее, взялись по собственному почину и сейчас стараются осуществить свой план. Только подумайте – они строят дорогу! Вещь неслыханная на Самоа! Что еще в здешних местах (кроме налогов) так чревато бунтом? Это то, к чему их нельзя принудить ни платой, ни наказанием. У меня теперь такое чувство, что я все же кое-чего добился на Самоа».

13 ноября 1894 года состоялся, как обычно, праздник для местных жителей по поводу дня рождения Луиса: ему исполнилось сорок четыре года. Он усиленно работал над «Уиром Гермистоном», был в хорошем настроении, так как чувствовал, что работа идет успешно, и, к счастью, Фэнни была согласна с ним. 29 ноября они дали друзьям-американцам обед в ознаменование дня благодарения. 3 декабря, спустившись из кабинета, Луис увидел, что Фэнни мрачна, как все последние дни, – ее терзало предчувствие, будто с кем-то из близких должно произойти несчастье, хотя оба они сошлись на том, что самим им ничто не грозит. Луис решил подбодрить ее и, принеся из погреба бутылку бургундского, стал вместе с ней готовить салат. И вдруг он упал – кровоизлияние в мозг. Через два часа он умер.

Можно представить, каким внезапным и нежданным ударом была его смерть не только для обитателей Ваилимы, где она оборвала все счастливые дни, но и для его друзей в Англии и Америке, узнавших о случившемся из газет; заголовки гласили: «Смерть Р. Л. Стивенсона». Все хлопоты легли на плечи Ллойда, который похоронил своего отчима и друга на выбранном им самим месте на вершине горы Веа. Позднее там поставили надгробный памятник и высекли на нем строки из «Реквиема», написанного Стивенсоном за много лет до того.

Через двадцать лет, в 1915 году, когда Самоа стал протекторатом Новой Зеландии, прах Фэнни был перенесен сюда из Калифорнии и помещен рядом с останками мужа. Это посмертное свидание было неотвратимо, ибо одинокая могила этих двух людей – единственно возможный эпилог в книге их романтической судьбы.