Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
1
«Что именно влекло человека – не имело значения, раз его влекло к чему-то, одно это почиталось греховным. Все естественное было дурно. Духовенство лишило людей отдыха, развлечений, зрелищ, игр и охоты, подавило всякое веселье, запретило самые невинные наслаждения, прекратило все празднества, закрыло доступ к удовольствиям и погрузило страну в уныние и мрак… Дух превыше плоти! Люди стали тревожными, грустными, замкнутыми; это проявлялось в их каждодневных поступках и даже в самом их облике. Лица их были угрюмы, глаза опущены долу. Не только их взгляды и мнения, но даже поступь, манера держать себя, голос, весь внешний вид изменились под воздействием той смертоносной заразы, которая в зародыше губила искренние и пылкие движения души» (Бокль, «История цивилизации…»).
Возможно, не все согласятся с этим обвинительным приговором целому столетию шотландской истории, но, если мы ставим себе целью проследить путь Роберта Луиса Стивенсона, шотландца по самой своей глубинной сути, правильнее всего начать, сказав несколько слов о той трагической роли, которую сыграла религия в жизни Шотландии. Пуританизм был там куда сильнее, чем в Англии, держался дольше, глубже проник в умы – или, во всяком случае, был серьезнее обоснован теологически – и имел кальвинистский[1] уклон. Правда, к тому времени, к которому относится детство и отрочество Стивенсона (1850–1870), путы церковной дисциплины ослабели. К концу XVIII века общественные нравы заметно смягчились, и вряд ли нужно упоминать о том, что в течение нескольких десятилетий Эдинбург имел все основания считаться более крупным культурным центром, чем Лондон. Однако, хоть и пошатнувшись с годами, религиозная дисциплина все еще была достаточно строгой, особенно для детей: и, едва научившись говорить, Роберт Луис Стивенсон почувствовал это, чему в первую очередь способствовали его отец, Томас Стивенсон, и няня, Элисон Каннингэм (Камми).
Естественно, такую сложную натуру, как Стивенсон, это толкало на бунт и даже на прямое неверие, что приводило к бесконечным и очень мучительным ссорам с отцом. Подобный бунт часто свидетельствует о силе того, против чего он направлен. Действительно, из-под многочисленных масок Стивенсона – будь то маска «эльфа» или эмигранта-любителя, маска ведущего богемную жизнь инвалида или «землевладельца», устраивающего молитвенные собрания на Самоа, – всегда выглядывал неистребимый шотландский кальвинист. Это понимал друг Роберта Луиса Хенли, издевавшийся над молитвами, которые Стивенсон писал в Ваилиме, своем поместье на Самоа. В Стивенсоне, писал он, «крепко засел «Краткий катехизис».[2]
Столь же двойственно и отношение Стивенсона к отцу, который был ему в чем-то очень близок, а в чем-то абсолютно чужд, как мы еще не раз будем иметь случай отметить. Родственные чувства Стивенсона простирались не на одних лишь родителей – он не был бы настоящим шотландцем, если бы не интересовался своей родословной. Мы можем познакомиться с генеалогическим древом Роберта Луиса, начертанным, естественно, в самой схематической форме, от его первого известного нам предка по отцовской линии, некоего Джемса Стивенсона и Александра Бэлфура, ставшего основателем старинного рода Бэлфуров – родичей Стивенсона по матери. Со свойственной Стивенсону несколько аффектированной, а пожалуй, просто мальчишеской любовью к «романтике» и «приключениям» он тешил себя надеждой, что, быть может, ведет свой род от Роб-Роя Мак Грегора[3] или хотя бы от его клана. Доказать это он, разумеется, не мог, и «точное свидетельство», о котором Стивенсон говорит в письме, написанном незадолго до смерти, заключается лишь в том факте – если это факт, – что, когда клан Мак Грегоров был объявлен вне закона, некоторые члены клана стали называть себя «Стивенсоны». Возможно, это и так. Вальтер Скотт пишет, что люди, именовавшие себя «днем Кэмпбэллами, ночью становились Мак-Грегорами».
Поскольку Стивенсону не удалось заполучить себе в предки шотландского мятежника, ему пришлось довольствоваться отцом и дедом – инженерами, строителями маяков. У него достало ума гордиться ими, хотя то, что он делил свои симпатии между разбойником и людьми, сумевшими благодаря знаниям и силе воли найти достойное дело в жизни, показывает, в какой мере Стивенсон был привержен к искусственной, а подчас и дешевой «романтике ужасов», которая портит некоторые его произведения. Переход Стивенсонов от привычной для средней буржуазии коммерции к новому по тем временам инженерному делу, а тем более строительству маяков, вкупе с некоторыми трагическими происшествиями и необычными браками образует любопытную предысторию их литературного потомка.
В конце XVIII столетия жили два брата Стивенсоны, Хью и Аллан; второй из них женился в совсем юном возрасте на некой Джин Лилли, от которой у него был один сын Роберт, родившийся в 1772 году. Братья занимались торговлей в Вест-Индии и оба погибли лет двадцати с небольшим, когда преследовали в открытом море своего компаньона, растратившего все деньги фирмы. Джин с грудным сыном осталась без единого пенни. Как она умудрилась прокормить себя и ребенка, неизвестно, но в 1787 году она снова вышла замуж за жителя Эдинбурга, Томаса Смита, который занимался осветительным делом. За год до того Томас Смит получил должность инженера в только что созданном Управлении Северными огнями (иначе говоря, маяками и буями) и заменил употреблявшиеся ранее угольные светильники керосиновыми лампами с отражателями, которые сам же изобрел.
Роберт Стивенсон (1772–1850) стал учеником отчима и не только сравнялся с ним в искусстве совершенствования прожекторов и строительства маяков на скалистых берегах Шотландии, омываемых вечно бушующим морем, но и далеко превзошел его.
Это был человек неподкупной честности, пользовавшийся заслуженно высокой репутацией в своей профессии. Помимо самих маяков, до наших дней сохранилось письменное свидетельство о его работе, которое внук отредактировал и включил в очерк «Летопись семьи инженеров». «Отчет» Роберта Стивенсона о строительстве маяка на скале Белл-Рокк (восточное побережье Шотландии) в 1807–1811 годах не менее интересен, чем многие произведения, вошедшие в собрание сочинений его внука. На мой взгляд, «Отчет» значительно превосходит романы, которые Луис стряпал вместе со своим пасынком Осборном, и даже кое-что из менее удачных опусов самого маэстро.
Через три года после того, как постройка маяка Белл-Рокк была закончена, специальные уполномоченные Управления Северными огнями совершили инспекционную поездку по северному побережью Шотландии. На борту шхуны, принадлежавшей управлению, находился в качестве гостя Вальтер Скотт, оставивший весьма интересный и занимательный дневник этого путешествия, где он упоминает об «официальном руководителе поездки… мистере Стивенсоне, старшем инспекторе управления, весьма воспитанном и скромном человеке, повсеместно известном своими знаниями и мастерством». Скотт говорит о Роберте Стивенсоне с неизменным уважением, а также особо отмечает «жалобы» жителей островов (которые сами когда-то потерпели кораблекрушение) на то, что со времени постройки маяков корабли перестали идти ко дну и пм больше нечем поживиться! Еще любопытнее для нас следующая выдержка из дневника:
«Выбрался на палубу около четырех часов утра; оказалось, мы обходим с наветренной стороны остров Тири, поскольку мистер Стивенсон решил показать нам гряду скал под названием Скерривор, где он полагает необходимым поставить маяк. Громкие протесты со стороны инспекторов, которые в один голос заявляют, что заранее присоединяются к его мнению, в чем бы оно ни заключалось, лишь бы поскорей вернуться и ступить на твердую землю. Спокойная настойчивость со стороны мистера С, прыжки, дрожь и недовольный скрип яхты, которой, судя по всему, перспектива идти на Скерривор нравится столь же мало, как и инспекторам. Наконец наши усилия вознаграждены, и перед нами возникает длинная скалистая гряда (почти вся под водой), о которую с грохотом разбивается прибой. Страшное и величественное зрелище! На одном конце рифов, тянущихся примерно на милю в длину, есть несколько плоских широких камней. Они немного выступают из воды, хотя буруны то и дело перелетают через них. Чтобы выполнить все формальности, Хэмильтон, Дафф и я решаем высадиться на эти камни вместе с мистером Стивенсоном. С большим трудом выгребаем против высокой волны и приближаемся к черным остроконечным скалам, вокруг которых кипят страшные буруны, покрывая их целиком. Однако нашим гребцам удается завести лодку в спокойную бухточку между двумя рифами, на один из которых мы, основательно вымокнув, умудряемся взобраться… Мистер С. тщательно производит все измерения. Это самое уединенное место из всех, где ставили маяки. Белл-Рокк и Эддистоун по сравнению с ним просто чепуха. Ближайшая земля – необитаемый остров Тири – в четырнадцати милях отсюда. Но хватит о Скерриворе…»
Надо добавить, что в книге судьбы Роберта Стивенсона не было предначертано столь романтическое приключение, как постройка маяка Скерривор. Оно выпало на долю его сыновей Алана и Томаса, отца Роберта Луиса, который считал Скерривор самым большим достижением их фирмы. Пожалуй, здесь будет кстати упомянуть, что и Роберт и Томас Стивенсоны, помимо выполнения своих прямых обязанностей, сделали немало ценных изобретений. Считая, что труд их и время принадлежат правительству, они не брали патентов и не просили денег за свои открытия, хотя многие из них получили широкое распространение. В результате это не принесло им ни наград от короля, ни славы – ведь инженеры и все те, кто пользовался их изобретениями, не знали, кто изобретатели. Все их открытия оказались собственностью английской короны.
Если мы обратимся от Стивенсонов к многочисленным предкам Роберта Луиса по матери, Бэлфурам, то не найдем среди них ни по прямой, ни по боковой линии никого, кто бы обладал солидными, хотя и не «unco quid» (совсем обычными), достоинствами Роберта Стивенсона. Здесь, пожалуй, будет уместно заметить, что некоторые из генетических выводов, которые делались поклонниками Роберта Луиса и даже им самим, выглядят натяжкой. Так, на том основании, что одна из его прапрабабок с материнской стороны, некая Маргарет Лизарс, приходилась (возможно) прапраправнучкой французу по имени Лизар, эмигрировавшему из Франции в XVI веке, утверждают, будто в жилах Луиса течет «чужеземная кровь», оказавшая якобы влияние на его характер и талант.
Сам Стивенсон восторженно восклицает, что он «отстаивал спорную землю, потрясая копьем и испуская боевой клич Эллиотов[4]». Однако его ретроспективное «участие» в пограничных войнах между Англией и Шотландией (иначе говоря, в кровавых, варварских, позорных грабежах) весьма сомнительно, если единственным основанием к этому, как мы узнаем, служит то, что мать прабабки его матери, Сесилия Элфинстоун, была урожденная Эллиот (и, таким образом, двоюродный дед Стивенсона, Джон Бэлфур, приходился пятиюродным братом Вальтеру Скотту!).
Адам копает, Ева ткет
И над ними нет господ.[5]
Гораздо ближе относится к делу то, что Стивенсон использовал некоего Дэвида Бэлфура в качестве прообраза одного из своих героев, и то, что среди Бэлфуров были пасторы, в том числе дед Луиса, преподобный Льюис Бэлфур из Колинтона. В раннем детстве Роберт Луис знал деда (тот был уже очень стар), и в его сборнике «Воспоминания и портреты» есть великолепный набросок самого пастора и пасторского дома. Старый пастор казался мальчику довольно «грозной фигурой», вселявшей «необъяснимый страх» в души детей, однако он был способен на неожиданные проявления сердечного тепла и нежности, поражавшие его маленького внука. По-видимому, преподобному Бэлфуру в большой мере было присуще чувство справедливости даже в мелочах, к тому же он считал, что ребятам нужна строгая дисциплина. В старости, видимо уже впадая в детство, он после порошка Грегори – тошнотворного снадобья, которым без всякой пользы терзали многие поколения людей, – обычно сосал леденцы из ячменного сахара, внуку же не давал ни кусочка: не принимал лекарства – не получишь леденца… Посмотрите, что делает «романтика». Благодаря давно почившей леди Эллиот Стивенсон потрясал копьями и издавал боевые кличи шотландцев и вместе с тем, как ни старался, не мог «найти в себе ничего общего с почтенным пастором», хотя «без сомнения… он у меня в крови, и нашептывает мне что-то, и проник в самую завязь, самое средоточие моего естества». Затем Роберт Луис принимается размышлять о той роли, какую сыграли в формировании его личности различные предки, все более и более далекие, в том числе легендарный «француз цирюльник, умевший отворять кровь», и… «Гипотетический Арбориал».[6]
А вот об одном Роберт Луис умалчивает, а именно о том, что, когда деду было двадцать лет, у него нашли симптомы «грудной болезни». К счастью, после зимы на острове Уайт, он совершенно избавился от своей хвори и дожил до восьмидесяти лет, произведя на свет больше дюжины детей. Но та же «грудная болезнь» в куда более сильной и зловещей форме была и у его младшей дочери Маргарет Изабелл, которая в 1848 году в возрасте девятнадцати лет вышла замуж за Томаса Стивенсона, седьмого и самого младшего сына Роберта Стивенсона. И этот недуг роковым образом отразился на ее единственном сыне, Роберте Луисе Бэлфуре Стивенсоне (Роберте Луисе), родившемся в Эдинбурге 13 ноября 1850 года.
Ранние годы будущего писателя прошли под неусыпным надзором трех человек: матери, отца и няни. Как всякий единственный ребенок, Роберт Луис, естественно, стал идолом семьи, к тому же начиная с двух лет он беспрерывно хворал. До того как ему исполнилось одиннадцать, он не только перенес все детские заболевания, но и постоянно страдал от простуды и расстройства пищеварения, а также переболел «желудочной лихорадкой», бронхитом и воспалением легких. Как известно, у него развился туберкулез, и он никогда не чувствовал себя вполне здоровым даже на тихоокеанских островах. В течение всей жизни неделями, а порой и месяцами он бывал прикован к постели из-за горловых кровотечений. Поэтому было бы неуместно сожалеть о возможном и даже очевидном вреде, который причинила его характеру эта тройная опека – без нее он бы просто умер, особенно в Эдинбурге, отличавшемся суровым климатом. Помимо «грудной болезни» матери и ее отца, со стороны Стивенсонов тоже не все обстояло благополучно. Из писем Роберта Стивенсона видно, что дети его один за другим умирали еще в раннем детстве. Зловещий факт, но, конечно, сто пятьдесят лет назад детская смертность была устрашающе высока.
Хотя большая доля забот о мальчике падала на няню, так как миссис Стивенсон сама в те времена часто недомогала, а мистер Стивенсон, естественно, был занят служебными делами, не приходится сомневаться в той любви, которая щедро изливалась матерью на чуть теплившуюся юную жизнь. Грэхем Бэлфур[7] сообщает нам трогательный факт: мать Роберта Луиса с 1851 года до самой смерти вела дневник, тетради которого так полны Луисом, его поступками и словами, что в них месяц за месяцем отразилась вся его жизнь. Она хранила каждую страничку его рукописей, попадавшую ей в руки, и, говорят, собирала все газетные вырезки о нем; при его популярности это должна была быть довольно-таки обширная коллекция. И как бы впоследствии они ни расходились во мнениях, такой она осталась до конца своих дней. В шестьдесят лет, уже овдовев к тому времени, ездила вместе с Робертом Луисом в Америку и на острова Тихого океана. Об этих поездках интересно читать в повестях, рассказах и письмах ее талантливого сына, но каково было ей выносить неизбежную изнурительность путешествий, подчас скуку, а иногда и опасность. После его смерти она вернулась в Шотландию, и, когда настал ее смертный час, лицо старой женщины вдруг просветлело, она воскликнула: «Луис!» и, обратись к тем, кто был рядом, добавила: «Мне пора». На следующий день она умерла, так и не придя больше в сознание. Я не хочу сказать, что материнская привязанность – редкое явление, но такая беззаветная, длящаяся всю жизнь любовь достойна особого упоминания.
Мы не можем ожидать столь слепой любви от отца, человека, который находил отдых от трудов в обществе трех любимых авторов. Первым из них был Лактанций, живший в III веко нашей эры в Северной Африке, неофит-христианин, фанатичный приверженец новой веры, оставивший потомству веселенькую книгу «О божьем гневе» и еще одну – о страшной смерти, которая грозит всем гонителям христиан. Вторым был немец-протестант, теолог XVI века по имени Воссий, а третьим – кардинал Бона, чьи произведения мне неизвестны. Странная литература для такого убежденного пресвитерианина, как мистер Томас Стивенсон. Те, кто читал книгу Стивенсона «Странствия с ослом», вероятно, помнят: когда Роберт Луис посетил в Севеннах монастырь «Богородицы на снегах», два мирянина попытались склонить его к католической вере, добавив к прочим резонам, что он и родителей своих обратит тогда на истинный путь. На что Стивенсон отвечал: «Могу представить лицо отца, если я заговорю об этом! Да я с меньшим риском стал бы дразнить льва в логове, чем вступил бы в подобные разговоры с нашим семейным богословом». Но богослов этот читал также и «Гая Мэннеринга» (Вальтера Скотта), и «Помощника родителей», и не приходится сомневаться в его любви к маленькому сыну, несмотря на их разногласия в последующие годы. Известно множество историй, служащих тому подтверждением. Пожалуй, самая непритязательная из них о том, как Лу нечаянно запер сам себя в комнате и, не сумев открыть дверь, стал биться в истерике. Пока кто-то ходил за слесарем, мистеру Стивенсону удалось успокоить мальчика, ласково разговаривая с ним через дверь.
Родительской привязанности не уступала и любовь няни, которой Стивенсон отдал дань в стихотворении «Посвящение», открывающем сборник его стихов для детей. Кое-кто усматривает в нем напыщенность и нарочитость. Возможно, в этом есть доля правды, но искренность его не подлежит сомнению. Элисон Каннингэм еще более рьяно, чем Томас Стивенсон, следовала догматам кальвинизма и чуть не с младенчества развлекала Роберта Луиса рассказами о своих далеких предках ковенантерах[8] и тех преследованиях, которым их подвергали еретики-сектанты, не разделявшие их религиозных взглядов. По ее собственным словам, когда Луис был еще совсем крошкой, она – страшно подумать! – три или четыре раза читала ему библию от начала до конца, а также заставляла его учить «Краткий катехизис», переложенные на шотландский диалект скверными метрическими стихами псалмы, и пересказывала содержание таких книг, как «Повесть о христианских мучениках» Фокса и «Посмертные записки Роберта Марри Макчейна», благочестивого молодого человека, умершего, увы, в нежном возрасте.
Разумеется, эти теологические «пиршества», устраиваемые ему с младенчества, перемежались постами. Но в те ранние годы детства перемена обстановки для Роберта Луиса заключалась лишь в поездках к пастору деду, а основным отдыхом от христианских легенд и книг были рассказы о привидениях, грошовые романы «ужасов» и бессвязные, но оттого не менее страшные фантазии отца. Нечего удивляться, что ребенку снились кошмары Нечего удивляться также, что первые его слова и поступки, о которых нам известно из дневников матери, были связаны с церковью. С глубоким удовлетворением она пишет о том, что сын часто посещает церковь, рассказывает, как он себя там ведет, какие употребляет словечки. Когда ему было два года восемь месяцев, он начал играть в церковь, и это стало его «любимой игрой». Он «делает кафедру из кресла и табурета, затем или сидя читает, или, встав, поет». Благочестивый младенец совершил, однако, одну ошибку: он привлек к этой игре своего маленького друга, ирландца Уолтера Блейки, оставив роль пастора для самого себя. Однажды, когда они играли в доме Блейки, Роберт Луис, стремясь к правдоподобию, опрометчиво добавил к черному няниному плащу, служившему ему сутаной, две белые полоски, спустив их, как у пасторов, с воротника на грудь. Миссис Блейки вошла в комнату в самый разгар представления, и то, что последовало, показывает, насколько находившаяся в кабале у священников Ирландия была ортодоксальней Шотландии.
«Раньше она не возражала против этой игры, но, когда она увидела белые полоски, гнев ее не имел границ. Я помню все это по сей день, – пишет доктор Блейки. – Для нее это было чистым кощунством. Она сорвала с шеи Луиса воротник с полосками и строго-настрого запретила нам когда-нибудь еще играть в церковь».
Мальчик, воспитанный в таком окружении, должен был или опуститься до того же уровня, или, вооружившись сарказмом, восстать к чести Стивенсона, повзрослев, он взбунтовался. Но какой смертный, с самого нежного возраста день за днем, год за годом испытывая воздействие столь ядовитой и фанатической сектантской обработки, ног бы совершенно избежать ее влияния? И, право же, Хейли (которому в детстве не приходилось подвергаться такому «засорению мозгов») следовало бы отдать должное своему другу за то, что он не стал фанатиком, а не упрекать его за невинные проповеди и молитвенные собрания в Ваилиме и за пристрастие к «Краткому катехизису». Стивенсон мог кончить значительно хуже. Он мог уподобиться превозносимой им Камми, которая за границей подбрасывала протестантские брошюры в католические церкви и с возмущением заявляла, что после восстановления пресвитерианской церкви в Колинтоне у нее сделался папистский вид.
Конечно, в этом тягостном режиме бывали и передышки, большую пользу приносили мальчику часы, когда он играл с двоюродными братьями и сестрами или другими сверстниками. Но как редко этому болезненному ребенку, который по ночам, не смыкая глаз от кашля, метался в лихорадке, а днем от слабости не покидал постели, удавалось воспользоваться этими целебными передышками! Из трех взрослых, в обществе которых прошло почти все его детство, самое разумное и благотворное влияние оказывала на него, по-видимому, мать. Камми то твердила ему о негостеприимных небесах, то пугала рассказами о привидениях, ковенантерах и похитителях трупов и портила ему вкус, покупая картонные листы с персонажами кровавых мелодрам для игры в театр; он раскрашивал их, не вырезая, и приходил в чрезмерное возбуждение.
У мистера Томаса Стивенсона, этого достойного филистера, чьи тяжеловесные достоинства, к счастью, облегчались живым чувством юмора, изменявшим ему лишь в тех случаях, когда дело касалось его самого, была странная привычка, трудно объяснимая в последователе Лактанция и Воссия, – убаюкивать себя перед сном не благочестивыми мыслями, молитвой и раздумьями о кончине христианских мучеников, а сочиняемыми им же самим бесконечными историями с продолжением, где были пираты, разбойники, пограничные стычки и вся та а-ля вальтер-скоттовская и эйнсуортовская[9] маскарадная романтика, которую впоследствии перенял его сын и блестяще назвал «героической бутафорией». Есть все основания полагать, что мистер Стивенсон не «успокаивал» нервы мальчика рассказами о предопределении и вечных муках, но и формировал его литературный вкус теми «многосерийными» историями, которые сам придумывал на сон грядущий. Когда больной ребенок пробуждался от лихорадочного сна, со «вспышками бреда» и «такими кошмарами, от которых, слава богу, мне никогда впоследствии не приходилось страдать», отец развлекал его вымышленными «диалогами с участием ночных сторожей, кучеров почтовых карет и хозяев таверн».
Мать водила его днем в зоологический сад, читала ему, помимо библии, такие книги, которые, как он позднее понял, прививали ему хороший вкус, и заражала его своей жизнерадостностью, помогавшей ей вопреки пуританской религии видеть во всем светлую сторону. Несомненно, все три няньки болезненного, истеричного ребенка старались, как и положено нянькам, делать при нем бодрый вид, но мать притворялась меньше всех. Предположение, что наигранный оптимизм в произведениях Стивенсона, за который многие его осуждали, был помимо его воли отзвуком тех дней, возможно, не так далеко от истины, как кажется на первый взгляд.
Если верить воспоминаниям няни, карьера Стивенсона-писателя началась вскоре после того, как раннее знакомство с богословием и посещение церкви породили в нем стремление к лицедейству. По ее словам, ему было не больше трех лет, когда он однажды поманил ее в комнату, запер дверь и театральным шепотом сообщил, что придумал историю, которую она должна записать. «История» оказалась просто «детской болтовней», но Камми честно записала все от слова до слова, а затем прочитала на досуге хозяйке. Миссис Стивенсон не упоминает об атом в своем объемистом дневнике, да и рукопись няни не была найдена. Однако, если даже столь преждевременный литературный дебют лишь фантазия старой женщины, существует на самом деле опус («Житие Моисея»), записанный миссис Стивенсон под диктовку сына, когда тому было шесть лет. Один из его дядьев, Дэвид Стивенсон, обещал своим многочисленным племянникам и их друзьям награду за сочинение на эту библейскую тему. Насчет того, выиграл ли ее Р.Л.С. или нет, мнения разделились поровну.
Читателю, возможно, кажется, что я слишком подробно пишу об этом маленьком мальчике и самых обыденных происшествиях его жизни, но у меня к тому есть два основания. В XIX веке, как и теперь, героев создавала пресса, и Стивенсон во многом обязан своей славой друзьям, которые «мостили» ему путь к литературному успеху и «организовывали» хорошие отклики в печати, а обаяние, остроумие и добродушие Луиса при встречах с людьми еще больше увеличивали его популярность: в результате возник культ Стивенсона, поклонники которого собрали по крохам все воспоминания о нем (многие из них банальные и несущественные) и сохранили для потомков множество мелких штрихов и самых незначительных эпизодов, начиная с его раннего детства. Уже одно то, что это делалось в таком широком масштабе, показывает, насколько силен его культ. Мы знаем куда меньше о более значительных фигурах, но ведь шотландцы всегда отличались приверженностью к своему клану.
Мелочи, о которых я писал, существенны и еще по одной причине. Не так уж часто случается, что основные факторы, повлиявшие на формирование человека, и основные черты его характера можно проследить чуть не с самого младенчества. Мы видим здесь зависимость от преданных ему женщин, объясняющую, почему, начав наконец хорошо зарабатывать и поселившись на Самоа, Стивенсон окружил себя женщинами – там были его мать, жена и падчерица, – готовыми беззаветно служить ему. Его пасынок Ллойд Осборн занял место столь необходимого Роберту Луису товарища по играм, которым раньше был мистер Томас Стивенсон. Конфликт с религией, как внутренний, так и внешний, возник еще в раннем детстве. Все дети поглощены собой, – впрочем, взрослые тоже, – но в маленьком Стивенсоне эта черта была необычайно сильна. Актерство, свойственное ему всю жизнь, фактически началось, когда он трех лет от роду облачился в старый нянин плащ и стал произносить проповеди с самодельной кафедры. Несколько театральная и показная приверженность к псевдоархаическим приключениям была заложена в нем рассказами отца и дешевыми мелодрамами, покупавшимися няней в киоске на Антигуа-стрит. А главное, уже в детстве началась длившаяся всю его жизнь борьба с болезнью.
Если бунт против гнетущей пресвитерианской респектабельности привел его в ряды богемы, пусть и высшего толка, то червь, грызущий его легкие, сделал его нервозным и болезненно чутким и превратил в вечного скитальца по чужим краям. Как можно пройти мимо такого странного воспоминания: однажды, когда мальчику было лет шесть, он лежал в полузабытьи и вдруг начал тихо напевать. Вот что он напевал:
О, если бы не впал в гордыню ангел,
Не знал бы мир ни горестей, ни зла,
Ни ада – только чистый свод небесный.
Тот ангел звался Дьявол
О, если бы не ангела гордыня, то Христос
Не умер бы распятым на кресте.[10]
То, что шестилетнего мальчика мучила проблема «греха» и богословская софистика, придуманная, чтобы его объяснить, указывает на легкомысленную жестокость его духовных опекунов. Нечего удивляться, что у ребенка бывали по ночам «приступы бреда».
«Я испытывал невыразимый ужас перед адом, – рассказывает Стивенсон в «Nuits Blanches» («Белые ночи»), – внушенный мне, я думаю, моей доброй няней; особенно меня терзали страхи в грозовые ночи…»
Значит, не кто иной, как столь превозносимая им Камми, оказала ему эту услугу; тут призадумаешься над последними строками его очерка «О нянях»: «Я верю, что когда-нибудь положение изменится к лучшему, что больше не будет нянек и каждая мать сама станет воспитывать своего ребенка…»
2
Когда пришло время учиться, перед родителями Роберта Луиса встала очень серьезная проблема, вернее, целый ряд проблем. Пусть он и общался с двоюродными братьями и другими сверстниками, ему, как любому (а тем более единственному в семье) ребенку, нужны были присущий школе дух соревнования и школьные товарищи. Однако нельзя было забывать о его слабом здоровье, которое мальчики вряд ли стали бы щадить, и о крайней возбудимости и впечатлительности, вызванных преждевременным знакомством с адским огнем, мелодрамой, христианскими мучениками и похитителями трупов, за что следовало благодарить Камми. Естественно, напрашивается мысль, что самым разумным было бы с ней расстаться и найти опытную няню, достаточно осторожную в обращении с детьми и способную научить его началам чтения, письма и счета.
Были все основания полагать, что Томас Стивенсон предложит именно такое решение, так как одной из его эксцентрических черт, видимо перенятых у Уолтера Шенди[11] и столь любезных впоследствии его даровитому сыну, являлось самое искреннее пренебрежение к формальному образованию. Говорят, что за все школьные и университетские годы Луиса отец ни разу не поинтересовался, как он учится, не похвалил за успехи, не поругал за лень. Сам он в свое время считался средним учеником, однако достиг высот в инженерном деле, которому в его дни не обучали ни в каких учебных заведениях. Тому, что он знал, Томас Стивенсон научился у отца и старших братьев и до конца своей жизни был нетверд в математике: когда ему требовались какие-нибудь расчеты для его усовершенствований и изобретений, он прибегал к помощи друга-математика. Почему бы сыну не пойти по его стопам? Ведь когда Луис был маленьким, да и долгие годы после того мистер Стивенсон не сомневался, что «в книге судеб», то бишь провидением, его сыну предначертано стать строителем маяков и продолжить традицию Стивенсонов, достигших на этом поприще успеха и почета. Мы не знаем, почему в 1857 году решили отдать ребенка в школу, но выбор школы говорит о наилучших намерениях родителей. Мальчика послали в «Кэнон Миллз», имевшую репутацию лучшего учебного заведения для новичков. Соученики вспоминают, что Р.Л.С. взяли в самый младший класс, который вела учительница, и что «маленький Стивенсон» сразу стал «мишенью для насмешек из-за своего чудного вида». Что именно «чудного» было во внешности мальчика, осталось неизвестным, но, возможно, чтобы избавить Луиса от насмешек, его очень скоро забрали из школы. Если, что вполне вероятно, он пробыл там всего несколько недель и ходил туда, в сопровождении няни, то вряд ли он смог оценить как школу, так и ее живописные окрестности. В том же самом году его послали в школу Хендерсона на Индия-стрит, и опять всего на несколько недель. Трудно сказать, почему его оттуда забрали – из-за жестокой желудочной лихорадки или не менее жестоких насмешек товарищей. Один из соучеников вспоминает его в «припадке неистовой ярости», – «поля его соломенной шляпы были разорваны, и соломка висела кольцами вокруг лица и плеч». Конечно, ничто лучше школы не может показать мальчику, «что такое настоящая жизнь». В следующий раз Роберта Луиса отдали в школу лишь два года спустя, в октябре 1859 года. Видимо, у него были домашние учителя (явление в те времена весьма распространенное в Шотландии), так как в восемь лет он обнаружил, что «любит читать», а к 1861 году настолько продвинулся в науках, что смог проучиться два года в частном учебном заведении – так называемой Эдинбургской академии.[12]
Меж тем в летние месяцы, когда позади оставались дни, проведенные из-за болезни в постели, чрезмерная забота родителей, короткие скучные прогулки по улицам Эдинбурга с няней и неприязнь соучеников, вызванная тем, что он был на них не похож, живое воображение мальчика получало иную, более приятную пищу. Пожалуй, главным источником новых впечатлений в те годы был двоюродный брат Луиса Р.А.М. Стивенсон (Боб), неизменный товарищ его детских игр, а позднее союзник и даже предводитель в борьбе за освобождение от «респектабельности», которая мертвым грузом давила на юного Стивенсона. Особенно важными для формирования его характера в ту раннюю пору были месяцы, проведенные в Колинтоне, где он жил каждое лето, вплоть до смерти деда (Луису минуло тогда десять лет). К счастью для нас, горячий интерес Стивенсона к собственному «я» заставил его запечатлеть то время в двух очерках, включенных в сборник «Воспоминания и портреты»: «Пасторат» и «Пасторский дом в Колинтоне», откуда Грэхем Бэлфур приводит подробные цитаты. По этим очеркам нетрудно проследить, какое воздействие оказывали на впечатлительного, наделенного богатой фантазией мальчика и сам Колинтон, и игры, в которые он там играл с двоюродными братьями или один. Уже тогда, в те ранние годы, было ясно, что ему суждено стать литератором. Он рассказывает: «Не раз, помню, я залучал кого-нибудь себе в секретари и диктовал восхитительные истории, не вполне заслуженно преданные забвению. Местом действия одной из них была Аллея ведьм, а в героини я выбрал кошечку. История должна была получиться захватывающе интересной, с призраками».
Больше Стивенсон ничего не говорит нам о «захватывающей и призрачной» кошечке, и мы можем удовлетворить свое любопытство лишь одним прозаическим добавлением – кошечка питалась «гороховой похлебкой».
В другом из превосходно написанных и увлекательных очерков этого сборника («Иностранец дома») мы находим весьма интересный абзац о «шотландском ребенке»; его без натяжки можно назвать автобиографическим, так как автор явно вспоминает о своем раннем детстве. Вот что он говорит о влиянии природы и истории Шотландии на детей:
«В Шотландии ребенку часто доводится слышать о кораблекрушениях, о суровых рифах, стоящих дозором у берегов, о безжалостных бурунах и огромных маяках; о покрытых вереском горных вершинах, о буйных кланах и преследованиях ковенантеров».
Пожалуй, будет простительно заметить в скобках, что этот набор традиционных историй был куда более характерен для семьи Стивенсонов, чем для любой другой шотландской семьи. Но и здесь, как почти всегда, Стивенсон мудро пишет о том, что знает из личного опыта. Обобщение в данном случае – просто литературный прием, призванный оправдать авторский эгоцентризм. Стивенсон продолжает, по-прежнему черпая материал из своего детства:
«Дыхание ветра доносит до него издалека блеяние овец, опустошающих все окрест, и звонкий перестук их копыт. Он гордится далекими предками с крепкой дланью и железным поясом вместо кольчуги, которые довольствовались горстью ячменной муки на обед во время своих молниеносных набегов. Бедность, невезение, предприимчивость и стойкость сплелись воедино в легенде, которую зовут историей его родины. Герои и короли Шотландии родились под несчастливой звездой: самые знаменательные события, оставившие след в шотландской истории – Флодден, Дариен, Сорок Пятый, – кончались неудачей или поражением; из падения Уоллеса и многократных разгромов Брюса,[13] не говоря уж о размерах его родины – этой крошечной страны, он извлекал прежде всего нравственный урок».
Часто, слишком часто для тех, кто хотел бы безоговорочно им восхищаться, в произведениях Стивенсона ощущаются, и довольно явственно, надуманность, аффектация, некоторый наигрыш, что-то от того позера, который, без сомнения, проглядывал в нем самом Но в приведенных строках видна настоящая искренность, хотя патриотизм чаще, чем любое другое из одобряемых обществом чувств, бывает утрированным и даже напускным, Вероятно, только шотландец по тождеству реакций и эмоций может почувствовать, сколь подлинным шотландцем был Стивенсон, хотя англичанин ощущает это не менее сильно, пусть исходя из обратного – из своего несходства с ним.
Циник, пожалуй, заметит, что для человека, столь страстно любящего Шотландию, Стивенсон слишком долго жил вдали от нее. Но тут его здоровье, вернее его болезнь, дает ему полное алиби. Стивенсон хорошо писал на разные темы о разных странах, но нет ничего лучше написанного им о Шотландии и шотландцах, хотя иногда между ним и родиной лежали сотни и тысячи миль пути. Даже в его любви к Франции – одном из самых непритворных чувств в том сложном конгломерате, который зовется его характером и где многое можно счесть позой, – он шотландец, а не англичанин Он любит французов и их литературу, а не французскую кухню и комфорт. Возможно, это лишь мое личное мнение, но мне кажется, за исключением нескольких великолепных миниатюр, стихи Стивенсона, написанные на шотландском диалекте, в целом куда лучше его английских стихов. То же можно сказать о письмах Стивенсона, в особенности относящихся к последним годам его жизни: когда он пишет своему другу Бэкстеру[14] или Бобу Стивенсону на родном диалекте, его послания делаются более живыми и оживляют и наш интерес, хотя порой и не отвечают обычному для него высокому уровню и больше похожи на очерки или проповеди. Зачастую шотландский язык соответствовал его тонкому чувству юмора больше, чем английский, которым Стивенсон владел с таким совершенством.
И все же, как это вообще свойственно Стивенсону, его отношение к Шотландии довольно противоречиво, и в последние годы он открыто говорил о своей нелюбви к Эдинбургу и эдинбуржцам Он любил другую Шотландию – страну романтических пейзажей и легенд. Реальный Эдинбург с его респектабельным обществом и пронзительными восточными ветрами давал куда меньше пищи воображению человека, которому воображение часто заменяло жизнь Однако, бесспорно, поездки по Шотландии, совершенные им в детстве, произвели на него куда большее впечатление, чем длительные путешествия по континенту, которые судьба уготовила ему в юношеские годы.
Среди прочих домыслов психологов существует гипотеза, будто у ребенка развивается (и остается на всю жизнь) чувство бесприютности и неуверенности в себе, если в детстве ему приходится часто и внезапно переезжать с места на место. Стивенсон в большой степени страдал от этого чувства, во всяком случае, он говорит о «страхе перед жизнью», но вряд ли это можно приписать переездам и переменам. Все детство и отрочество Роберта Луиса прошли в Эдинбурге, с мая 1857 года (ему тогда было шесть с половиной лет) семья обосновалась на Хериот-роуд, дом 17 и прожила там до смерти Стивенсона-старшего в 1887 году. Правда, на Хериот-роуд они перебрались с Инверлит-террас, а туда – с Ховард-плейс, номер 8; это было вызвано тем, что дома оказались неподходящими – слишком сырыми – для Роберта Луиса и миссис Стивенсон. Хотя уже в 1857 году мальчика брали в Озерный край, его первое настоящее путешествие было совершено лишь в 1862–1863 годах.
Поводом к нему послужило пошатнувшееся здоровье Томаса Стивенсона, что в 1862 году и вызвало поездку семьи на юг, в Лондон, а затем на остров Уайт, избавивший в свое время от «грудной болезни» преподобного Льюиса Бэлфура Заодно Роберт Луис побывал в Солсбери и Стоунхендже.[15] Тем же летом они поехали на континент в Гамбург (опять ради мистера Стивенсона) и прожили там целый месяц. На следующий год недомогание миссис Стивенсон привело всех троих и двоюродную сестру Роберта Луиса на два месяца в Ментону, а оттуда они отправились в турне по Италии – через Геную, Неаполь, Рим, Флоренцию, Венецию, а затем побывали в Инсбруке и на Рейне. Хоть нам и кажется, что Луис был развит не по возрасту, он, возможно, тогда еще не дорос до такой поездки-пять месяцев, проведенных в красивейших городах Европы, никак не запечатлелись в его памяти. В отличие от эстетов своего и предшествовавшего поколе ний он, должно быть, остался равнодушен к тому, что увидел. Запомнил он главным образом Ментону и уроки французского языка, которые там брал. Читающие Стивенсона удивляются, как при его нерегулярных занятиях и прогулах во время учебы в школе он сумел так хорошо овладеть французским. Умный мальчик, бесе-дующий на иностранном языке с учителем, для которого этот язык родной, узнает за два месяца больше, чем за четыре года механической зубрежки в классе. Первые пять месяцев 1864 года Роберт Луис с матерью опять провели в Ментоне, и, по-видимому, он снова брал уроки разговорного языка у того же или другого учителя. Правда, он не занимался грамматикой, но ведь французские дети тоже сначала просто учатся говорить.
Поездки по Шотландии во время летних каникул были куда короче, чаще всего в окрестности Эдинбурга, но они оставили в памяти Луиса куда более глубокий след: точно так же он запомнил виды Ронской долины и забыл города Италии. Рассказывают, что, когда он жил в Пиблзе, он дрался на дуэли с другим мальчиком на настоящих пистолетах, с настоящим порохом, но без пуль – отличный символ для стивенсоновских «приключений». А в Северном Бервике он якобы увлекся какой-то девочкой, хотя сам Луис говорит, что нравились ему тогда больше всего «долгие сумерки в дюнах и ручей, сбегающий в море по узкой лощине».
Годам к тринадцати здоровье Стивенсона окрепло, но его школьное обучение по-прежнему было несистематическим и не давало существенных плодов. Осенью 1863 года мальчика отправили в Англию в закрытую школу. Написанное им оттуда письмо на «французском», как воображал Луис, языке, кончалось следующей припиской по-английски, предназначенной отцу: «Дорогой папа, ты просил сказать тебе, когда мне будет плохо. Я неважно себя чувствую и хочу домой. Пожалуйста, возьми меня отсюда».
Многие родители, возможно, даже большинство из них, постарались бы устоять против такой просьбы, как бы им это ни было тяжело. Многие, но не мистер Томас Стивенсон. По пути в Ментону он заехал в школу и захватил с собой сына; вот почему первые пять месяцев 1864 года Роберт Луис вновь провел на юге Франции. Знаменательно, что по возвращении в Эдинбург его отдали в школу для «отсталых и болезненных детей», где он числился до семнадцати лет, вплоть до поступления в Эдинбургский университет. Даже посещая занятия, он занимался лишь теми предметами, которые его привлекали; один из его соучеников вспоминает, что Стивенсон как будто изучал французский, латынь и геометрию. А мистер Томас Стивенсон тем временем по-прежнему, остановив на улице школьников и взглянув на учебники, советовал им не забивать себе голову чепухой, а побольше играть и изучать только то, что нравится.
Должно быть, такие же советы давал он и сыну, а если и не давал, можно не сомневаться в том, что Роберт Луис следовал именно по этому пути, не вызывая со стороны отца никаких нареканий. Томас Стивенсон, вероятно, все еще был убежден в том, что сыну предначертано стать инженером, и опасался, как бы из-за слишком усердных штудий в школе он не увлекся бы богословием, юриспруденцией или чем-либо другим и не изменил бы фамильной профессии. Отцу и в голову не приходило, что сын его намерен стать писателем. Для мистера Стивенсона, да и не для него одного, это было равносильно полупраздной жизни, когда человек делает то, что ему вздумается, и перебивается случайным заработком. Опираясь, возможно, на собственный опыт и вспоминая свое детство и юность, мистер Томас Стивенсон думал исправить все недочеты в образовании сына, позволив ему пользоваться своей библиотекой.
Хотя профессиональный педагог, быть может, не согласился бы с ним («vous êtes orfèvre, monsieur Josse»),[16] это было не так уж глупо, потому что даже не очень смышленый парнишка лучше запоминает и больше ценит те сведения, которые сам извлекает из книг, а не те, что навязываются ему в курсе наук, по его мнению, скучных и утомительных. Целью Томаса Стивенсона, признавался он себе в том или нет, было вылепить ум и душу сына по своему образу и подобию. Естественно, библиотека мистера Стивенсона весьма точно отражала его интересы. Он не мог представить, чтобы на полках, где стояли в основном «записки ученых обществ, написанные по-латыни богословские трактаты, энциклопедии и книги по физике, в первую очередь по оптике», крылась какая-нибудь опасность для сына, и потому позволял ему свободно рыться в шкафах.
Какой в этом был риск? Какая там таилась крамола, какие «отзвуки рогов из страны эльфов» (Теннисон) могли увести невинную душу с пути шотландского пресвитерианства и инженерного дела? Абсолютно никаких, если бы Роберт Луис был таким же, как его отец и дед, а не хрупким, болезненным подростком, отягощенным столь опасным грузом, как неустойчивый темперамент и литературное дарование. Даже главный инженер Управления Северных огней небезгрешен, и в его строгой коллекции, которую Чарлз Лэм[17] назвал бы «biblia abiblia» («библиотека без библии»), оказалось несколько книг иного толка. Стивенсон называет некоторые из них. Там были три романа Вальтера Скотта (включая «Роб-Роя»), путешествия капитана Вудса Роджерса,[18] «Синяя борода», «Чертова лужа» Жорж Санд, «Башни Лондона» Гаррисона Эйнсуортэ и четыре тома, составленные из ранних выпусков «Панча»,[19] в которых случайно оказалось несколько произведений Теккерея. Очевидно, одновременно с этими книгами и даже раньше Стивенсон познакомился и с другими. Так, он упоминает о том, что читал «Сказки тысячи и одной ночи», еще когда был жив его дед (то есть до того, как Луису исполнилось десять лет), и о том, как его потряс прочитанный ему матерью «Макбет», хотя это, возможно, произошло куда позднее. Лет около двенадцати, по-видимому, он прочитал «Робинзона Крузо».
В 1887 году, более чем через двадцать лет после того Ввриода, который мы сейчас рассматриваем, Стивенсон опубликовал статью под названием «Книги, оказавшие на меня влияние». Вот книги – или персонажи из них, – запомнившиеся ему на всю жизнь. Если принять во внимание его раннее развитие, вполне можно предположить, что, по крайней мере, некоторые из них были прочитаны, когда ему еще не было двадцати. Начинает он, конечно, с Шекспира, особо выделяя Гамлета, Розалинду и Кента; аатем переходит к д’Артаньяну из «Виконта де Бражелона» и к «Пути паломника»[20] Бэньяна – любопытное сочетание! Он сообщает, что Монтеня узнал рано, но что єто значит? Быть может, читал с учителем в Ментоне? Не исключено. Но, как говорит сам Луис, влияние его «стало ощущаться куда позднее». Мне кажется, в любом случае будет разумно предположить, что такой зрелый автор мог оказать должное воздействие лишь на зрелый ум.
Как ни удивительно, следующей по времени книгой, которая повлияла на него, Стивенсон называет Новый завет, в особенности евангелие от Матфея. Только и остается сказать: «Вот это юноша с открытым, непредвзятым умом и широким диапазоном литературных вкусов», тем более что за евангелием в его списке идут «Листья травы» Уолта Уитмена. Сказав, что в евангелии от Матфея содержатся «заветы, которые, считается, все мы знаем, но следовать которым скромно воздерживаемся», он заявляет затем, что «Листья травы» – это «…книга, сослужившая мне необыкновенную службу; она перевернула для меня весь мир, сдунула паутину ханжеских высоконравственных иллюзий и, опрокинув скинию лжи, вновь утвердила меня на прочном основании существующих искони мужественных добродетелей».
Когда Стивенсон затем говорит нам, что «почти сразу» за Уитменом последовал Герберт Спенсер,[21] а затем «Жизнь Гёте» Льюиса[22] (прибавляя: «не знаю никого, кем бы я восхищался меньше, чем Гёте»), для нас становится ясно, что в университетские годы в его уме царила порядочная неразбериха. Мы не станем утверждать, будто невозможно усвоить и переварить столь разнообразные и даже взаимоисключающие книги, ведь Стивенсону это, бесспорно, удалось, и не без пользы для него, но не приходится удивляться, что он ставил в тупик не одного лишь отца.
В 1871 или 1872 году (когда он только что достиг совершеннолетия) к ранее упомянутым авторам присоединились Гораций, Пепис,[23] Хэзлитт,[24] Берне, Стерц, Гейне, Ките и Филдинг, которых он называет любимейшими, а посему мы можем предположить, что он не просто читал, но изучал их.
Однако чтение составляло лишь небольшую часть той тщательной тренировки в выработке и шлифовке стиля, которую он сам вменил себе в обязанность, по-видимому, с раннего возраста. Чтобы проследить, когда у Стивенсона возникло желание писать и он стал сознательно изучать литературное ремесло, нужно вернуться от лет, проведенных нм в Эдинбургском университете (1867–1873), к более раннему периоду. Мы можем обойти молчанием – кто из нас не сочинял в детстве? – «истории», которые он диктовал няне и матери до того, как овладел грамотой (по-настоящему грамотно писать он так никогда и не научился), и рукописные журналы, которые он «издавал» в школе и дома. Все же небезынтересно, что в 1863 году (когда ему было всего двенадцать) мы видим в этих журналах такие опусы, подписанные его именем, как «История с привидениями», «Потерпевшие кораблекрушение» и – не менее пророческое заглавие – «Остров Крик, или Приключения в Южных морях». Еще интереснее воспоминания его соучеников по Эдинбургской академии Беллиса Бейлдона и Джона Рэмси Андерсона, свидетельствующие о том, что уже в те давние годы Стивенсон не только поставил перед собой задачу научиться писать, но и придумал, как ее решить.
Принято считать, что, создавая свое произведение, каждый художник проходит две стадии: первая – вдохновение, иначе – возникновение в его подсознании таинственных импульсов, и вторая – творчество, иначе – претворение этих импульсов сознанием в соответствующие слова, чтобы читатель мог разделить эмоции автора. Большинство людей почему-то воображает, будто нет ничего легче, чем выразить то, что думаешь, не исказив при том свою мысль. В действительности это исключительно трудно, на что указывал и сам Стивенсон. Многие писатели – и это вполне можно понять – не сообщают миру, откуда они берут свои идеи или каким образом они научились так хорошо или так плохо писать. Возможно, и читателю, и самому писателю откровенничать на этот счет кажется несколько эгоцентричным и даже не совсем скромным, поскольку при этом как бы само собой разумеется, что личность писателя и его работа заслуживают всеобщего внимания. К счастью для нас, Стивенсон слишком интересовался самим собой и всем, что его касалось, чтобы подобные соображения могли замкнуть ему уста. Предположение, будто такие сугубо интимные переживания достаточно ценны для того, чтобы ими делиться с читателем, весьма характерно для Стивенсона, но не менее примечательно и другое – английские и американские поклонники писателя были настолько пристрастны к нему, что безоговорочно восхищались в нем тем, чем возмутились бы даже в Киплинге или Мередите. Каким-то образом с небольшой помощью друзей Стивенсон сумел стать литературным предшественником всех позднейших любимцев публики – этаким душкой, Рудольфо Валентино[25] литературного Парнаса. Однако это ничуть не умаляет исключительного интереса великолепных и единственных в своем роде описаний его творческой кухни и литературной практики.
Описывая процесс своего вдохновения, Стивенсон уводит нас к тому раннему периоду его жизни, где, как мы уже показали в общих чертах, такое большое место занимали болезни и Камми. Ему снились, говорит Стивенсон, «очень живые и страшные сны», – следствие прежде всего его болезненно-лихорадочного состояния, хотя немалую роль играло тут и преждевременное знакомство с догматами жестокой пресвитерианской веры, вселявшей страх в душу впечатлительного ребенка. Две главные тревоги его детства – «ад и божья кара» и «школьные задания» – часто, говорит он, «сливались воедино в тягостных сновидениях». С необычайной силой и выразительностью он пишет о том. как «кошмар хватал его за горло и он, задыхаясь, с громким криком вырывался из цепких объятий сна». Насколько же сильны были страдания ребенка и вместе с тем насколько богата была фантазия, если он испытывал облегчение, когда у него «всего лишь замирало сердце, пробегали мурашки по телу, выступал холодный пот и душу охватывал немой полночный ужас».
Постепенно кошмары сменились более приятными грезами; ему снились путешествия и города, а затем истории из XVIII века, особенно об якобитах.[26] Потом он стал читать во сне книги, видимо, того же «бутафорского» толка, но «настолько более жизненные и увлекательные, чем настоящие, что с тех пор литература оставляла в нем чувство неудовлетворенности». Слова эти не стоит принимать всерьез, ведь всю жизнь чтение было для него одним из самых больших удовольствий. Просто Стивенсон старается показать, насколько реальны были его сны, возможно не совсем понимая, что тем самым раскрывает перед нами мощь созидательных сил своего подсознания.
На какое-то время, вероятнее всего в университетские годы, к нему вновь вернулись кошмары, но они имели чисто физическую подоплеку, о чем свидетельствует тот прозаический факт, что сны его приобрели вполне невинный характер, как только он стал принимать «обыкновенную микстуру», прописанную врачом. Однако именно в это время у Стивенсона возникла привычка «смотреть сны», оставшаяся на всю жизнь, привычка, насколько нам известно, единственная в своем роде, ведь фантастические видения де-Квинси и Кольриджа были навеяны опиумом. Как и его отец, Роберт Луис принялся рассказывать себе перед сном всякие истории и обнаружил, что они продолжаются и во сне, словно их разыгрывают… человечки, похожие не на «настоящих актеров», а скорее на детей, которые играют в «нашем внутреннем театре». Он запоминал все эти спектакли, часто нарушавшие заданный им сюжет. И тут Луис сообщает такой поразительный факт: «человечки» не только дали ему во сне идею «Мистера Джекила и мистера Хайда», но и разыграли оттуда несколько сцен; они же авторы «Олаллы». Он также обрисовывает в общих чертах весьма интригующую историю, привидевшуюся ему от начала до конца, которую он решил не записывать из практических соображений – публика тех времен могла проглотить любое количество кровавых убийств и злодеяний, но не потерпела бы нарушения приличий, сколь бы драматичной, трогательной, даже трагичной ни была незаконная любовь. Этот предрассудок лишил нас книги, которая, обладай Стивенсон моральным мужеством, равным его таланту, была бы, возможно, его наивысшим достижением. «Мы созданы из вещества того же, что наши сны…» (Шекспир). Но кто еще, какой писатель брал образы и сюжеты из призрачной бездны снов?!
Разумеется, не нужно понимать все это безоговорочно и буквально. Очень многие из произведений Стивенсона, и притом самые лучшие и долговечные из них, никак не связаны с этим миром сновидений и возникли в мире бодрствования, где правит разум, а не подсознание. Ни в очерках, ни в таком великолепном образце наблюдательности и верности жизненной правде, как «Эмигрант-любитель», нет и намека на каких-либо призраков или «человечков». И тут нам пора снова вернуться к разговору о дисциплине и тренировке, которым Стивенсон сознательно подчинял себя в течение долгих лет, чтобы стать мастером стиля. Бейлдон рассказывает нам: в школе Томсона у Стивенсона «была твердая уверенность, что его призвание – литература, и удивительно зрелое для его лет представление о том, каким именно образом подготовить себя к этому поприщу». Андерсон менее определенно относит это к периоду Эдинбургской академии. Во всяком случае, он говорит, что Стивенсон «обычно появлялся утром в классе, держа в руке листок бумаги», на котором были написаны стихи, часто высмеивающие его соучеников или учителей. Насчет того, уделял ли Стивенсон столько же внимания стихам, сколько прозе, мнения расходятся, но так или иначе шуточные стишки вряд ли могли занимать большее место в том «курсе самообразования», за который ручается Бейлдон.
И все же, возможно, Роберт Луис начал этот курс именно в Эдинбургской академии, ибо, открывая счет годам своего литературного ученичества. Стивенсон говорит, что оно продолжалось «все детство и юность». Не так часто случается, чтобы мальчик двенадцати-тринадцати лет сознательно и целеустремленно упражнялся, стремясь стать писателем. Потому установление этой ранней даты представляет для нас немалый интерес.
«У меня в кармане, – говорит Стивенсон, – всегда были две книжки, одну я читал, в другой писал». Во время прогулок он подыскивал подходящие слова для описания того, что видел, или придумывал диалоги, в которых сам принимал участие, а удачные реплики записывал; садясь отдохнуть, читал, делал пометки, стараясь запечатлеть окружающий пейзаж, или писал «хромые стихи». Он «претворял жизнь в слова», причем «сознательно, для практики». А затем Стивенсон делает любопытное признание: «Главное не в том, что я хотел стать писателем (впрочем, этого я тоже хотел), а в том, что я дал себе клятву научиться писать». Но зачем это в таком случае нужно? Это достаточно бесплодное достижение, даже если ты добьешься права называться писателем, и уж совсем пустое, если единственная твоя цель – виртуозность ради виртуозности. Наш друг Стивенсон несправедлив по отношению к самому себе, ведь, как мы видели, он все время пробовал свои силы в прозе и поэзии; ему не было шестнадцати, когда он написал краткий исторический очерк «Пентландское восстание», а еще раньше пытался создать на том же материале псевдоскоттовский роман о ковенантерах.
Стивенсон был недоволен тем, что он не научился за эти годы ничему, кроме умения «взять верный тон и найти точное слово». Хорошо писателю, достигшему таких высот, как Стивенсон, смотреть сверху вниз на подобные достижения, считая их низшими, «наименее интеллектуальными» элементами искусства, а сколько еще есть писателей, которые даже не видят этой цели и, уж во всяком случае, не видят к ней ясного пути. И не каждый согласится, что многолетние опыты Стивенсона в подражании знаменитым и любимым им авторам непременно должны были привести его к «успеху на более высоком уровне». При этом существует опасность, которая испугала бы любого другого начинающего писателя, менее уверенного в себе, чем Стивенсон, что результатом этого вполне допустимого соперничества может быть непреднамеренная пародия. Поколение спустя во Франции Марсель Пруст составил целую книгу блестящих пародий на великих писателей – почтительная, хотя и ироническая, дань собратьям по перу. Стивенсон пренебрежительно относился к пародированию и называл его «обезьянничанием», хотя кто знает, не предвосхитил ли он сам в веселую минуту Марселя Пруста. Но это не является ответом на вопрос, следует ли считать подражание великим мастерам верным способом «научиться писать». Возможно, и да, но, с другой стороны, быть может, именно эта практика в какой-то мере повинна в манерности, раздражающей тех читателей Стивенсона, которые не терпят присутствия автора в повествовании и требуют, чтобы он был так же невидим, как кукольник за ширмой его крохотного театра.
Среди своих жертв Стивенсон называет старых любимцев – Монтеня, Хэзлитта, Дефо и Томаса Брауна[27] – и прибавляет к ним Вордсворта, Готторна, Бодлера, «Обермана»[28] и Рескина. Он написал философскую поэму о Каине в подражание «Сорделло» Браунинга (довольно любопытное чтение); сочинил рассказ в стихах «Робин Гуд» в эклектическом стиле – сплав Чосера, Китса и Морриса; имитировал Суинберна и многих лирических поэтов. Самым поразительным и, по правде сказать, ставящим в тупик примером виртуозности Стивенсона были два произведения на одну и ту же тему, одно – трагедия в духе Уэбстера,[29] другое – комедия в манере Конгрива.[30] Сколько ни напрягай фантазию, трудно представить, как «Белый дьявол» мог превратиться в «Старого холостяка» даже в воображении такого самонадеянного юноши, как Стивенсон. И наконец, он утверждает, будто написанная в юности трагедия о Семирамиде стала впоследствии «Принцем Отто», хотя этому все же легче поверить, чем только что упомянутому триумфу его литературной алхимии.
«Только так, нравится это вам или нет, должно учиться писать», – говорит Стивенсон авторитетным тоном и добавляет: «Не мне судить, привел ли он меня к успеху, но путь это верный». Может быть, он и прав, и все же мне кажется, что таков скорее «путь» французского, а не английского писателя, и, хотя у меня нет никаких доказательств, он подхватил эту идею во время одного из своих пребываний в Ментоне.
Но, возможно, я несправедлив и Стивенсон сам разработал свой метод. Что ж, тем похвальнее, если он с самого начала смотрел на писательский труд как на ремесло, которому надо учиться, чтобы им овладеть. А его ответ на неизбежное возражение, будто таким путем не достигнешь самобытности – «Самобытности научиться нельзя, самобытным надо родиться», – неоспорим и может вызвать лишь восхищение. Если бы эту истину удалось внедрить в сознание людей, равно как и другую, столь же очевидную, что оригинальничание не есть оригинальность, даже если вы на время обратили на себя внимание, мир был бы избавлен от многих подделок во всех областях искусства.
Нужно отметить, что Стивенсон ничего не говорит о переводе. Перевод учит передавать мысль, описание, диалог и стиль другого автора на родном языке переводчика без риска прямого подражания. Здесь та же разница, что между копией с картины и гравюры по ней. Бесспорно, у Стивенсона могли быть более ранние переводы, чем упомянутый одним из его друзей рифмованный перевод Овидия в стиле Вальтера Скотта и понятно, у каждого писателя, даже когда он еще только начинает писать, свой метод, с которым он не так-то легко расстается. А уж тем более когда речь идет о Стивенсоне: если он что-нибудь решил, он не был склонен менять свое решение. Мистер Д. А. Стюарт[31] приводит весьма замечательное замечание одного из друзей юного Стивенсона: «Внешне Луис Стивенсон казался воплощением легкомыслия и ветрености, но внутри он был кремень». Это проявлялось и в куда более существенных для его жизни и дальнейшей судьбы вещах, чем метод литературной практики.
3
1867–1873 годы – очень интересный период жизни Стивенсона, период превращения школьника во взрослого человека. В начале его он поступил в Эдинбургский университет, а в конце уехал один в Ментону, надломленный физически и духовно долгой, лишь с небольшими передышками, борьбой с родителями и окружающей средой. Ему приходилось сражаться с упорным предубеждением против избранной им профессии и столь же упорным фанатизмом, делавшим родителей нетерпимыми к любому иному, чем у них, символу веры. Борьба была тем более трудной, что их собственническое отношение диктовалось искренней любовью и привязанностью к сыну. Они хотели, чтобы Роберт Луис пошел по стопам отца, потому что с их точки зрения это было самым естественным и разумным, обеспечило бы ему положение в обществе и материальный успех и удержало бы при них, а верность пресвитерианству служила порукой воссоединения семейного кружка на небесах. Стивенсон был иного мнения, как и многие сыновья из викторианских семей, но вряд ли кому-нибудь приходилось так жестоко сражаться против столь значительно превосходящих сил Борьба с окружением – в данном случае с теми слоями эдинбургского общества, к которым принадлежали Стивенсоны, – ожидает каждого, кто выделяется из обывательской среды, нетерпимой ко всему необычному. Конечно, Роберт Луис имел друзей и соратников, но их было мало, а критиков – легион. И хотя земляки Стивенсона громче других стали восхищаться его талантом, когда он завоевал весь мир, во времена его юности никто в Эдинбурге (за исключением вышеупомянутых друзей) не был о нем особенно высокого мнения ни как о человеке, ни как о писателе, а в Суонстоне[32] так никогда и не признали его заслуг.
Если верить всем свидетельствам, в том числе и словам самого Стивенсона, о той плохой подготовке, которую он получил в школе, естественно возникает вопрос: как же он умудрился попасть в университет. Прежде всего можно предположить, что пробелы в его школьном образовании были не так велики – все мы с восторгом слушаем легенды о том, как человек, добившийся блестящего успеха в жизни, был в школе тупица π лентяй (и невольно сгущаем краски). Даже при нерегулярных занятиях умный подросток вроде Роберта Луиса играючи получит те знания, для приобретения которых другим, менее одаренным детям нужно долго и упорно работать, и куда лучше применит их. Многие из людей, окончивших школу с отличием, могли позавидовать тому, как Стивенсон знал французский язык и литературу, не говоря уже о самой Франции.
Однако и помимо этого нетрудно объяснить, почему недочеты в его образовании, каковы бы они ни были, не помешали ему поступить в университет, а пропуски лекций не помешали его закончить. В те времена в Эдинбургском университете не существовало вступительных экзаменов. Всякий, у кого были соответствующие рекомендации и кто был в состоянии вносить плату за учение, мог посещать лекции, а если студенты их пропускали, против них не принималось никаких мер. К тому же тогда, по-видимому, еще не существовало практики прикреплять студентов к определенным педагогам, что вынуждало бы их работать. Теперь все переменилось, но в те дни людям предоставляли свободу и личную инициативу и считали, что студенты не мальчики, а взрослые люди: раз они пришли работать, они будут работать, а нет – это их личное дело. Если Стивенсон отсутствовал на лекциях, что, несомненно, не раз бывало, то не по вине профессоров. Латынь у них преподавал У. Я. Селлар, великолепный знаток классической филологии; естествознание – физик, работавший с лордом Келвином,[33] а инженерное дело – человек по имени Флеминг Дженкин.[34] Хотя начало их знакомства не предвещало ничего хорошего, Флеминг вскоре стал одним из лучших друзей Стивенсона, другом любящим, хотя и строгим, и Стивенсон очень его ценил.
Рассказывают множество остроумных историй – столь же достоверных, сколь вообще достоверны анекдоты из жизни знаменитых людей – о том, как Стивенсон бездельничал в университете, особенно на последнем курсе, но при всей их апокрифичности нет сомнения, что он действительно почти не занимался. Он мог бы, конечно, сказать в свое оправдание, что слишком углубленные университетские занятия идут впрок будущему профессору, но вредны будущему писателю. Когда Джоуит[35] посоветовал великому эрудиту Суинберну покинуть Оксфорд до получения степени, он, возможно, оберегал не столько нравственность поэта, сколько его талант.
Если верить довольно суровому замечанию, сделанному (в 1880 году в Давосе) другом Роберта Луиса Д. А. Саймондсом, стипендиатом колледжа Бэллиола, окончившим с отличием Оксфордский университет, Стивенсон не извлек большой пользы из своих академических занятий. Саймондс писал:
«Чем чаще я с ним вижусь, тем сильнее ощущаю в нем недостаток солидных знаний. Ему нужны годы упорного труда, чтобы пополнить пробелы по многим серьезным дисциплинам. В конце концов университетское образование имеет свои достоинства. Отсутствие его особенно чувствуется в таких людях, как Стивенсон».
Пожалуй, в этих словах любезного Саймондса есть налет оксфордского снобизма. Еще неизвестно, смог ли бы он при всей его эрудиции написать научный доклад на тему «О термическом влиянии лесов», настолько интересный, что он был прочитан в Эдинбургском королевском обществе, или заслужить серебряную медаль за другой доклад (написанный, когда Стивенсону исполнилось двадцать) – «О новом виде перемежающегося света для маяков». А Стивенсону удалось и то и другое, хотя, конечно, мы не знаем, какую долю внес в эти работы его отец – инженер-оптик и прекрасный специалист.
Оба эти доклада на научные темы, разумеется, ничего не прибавляют к славе Стивенсона-писателя, но они заслуживают упоминания хотя бы потому, что свидетельствуют о его искренней готовности угодить отцу. И все же возникает мысль, не привели ли в дальнейшем такие уступки, пусть и сделанные с наилучшими намерениями, к еще большим осложнениям. Ведь Стивенсон знал, когда писал эти доклады, что никогда не станет инженером Управления Северных огней, и потому в известном смысле вводил этим отца а заблуждение, хотя, возможно, не достигнув еще совершеннолетия, он считал своим долгом подчиняться родительской воле. С другой стороны, совершенно ясно, что Томас Стивенсон смотрел сквозь пальцы на бездельничанье сына в университете главным образом потому, что надеялся увидеть его инженером, как только он повзрослеет и остепенится. Недоразумения и непонимание были с обеих сторон.
Эти научные доклады не единственное свидетельство того, что в университетские годы Стивенсон все же пытался следовать желаниям отца в выборе профессии. Еще в детстве, в 1863 году, он сопровождал мистера Томаса Стивенсона в поездке на маяки, расположенные на побережье Файфа, но вряд ли отец ставил тогда перед собой образовательные цели – мальчик был еще слишком мал; скорее это было продиктованной любовью к сыну уловкой, избавлявшей того от посещения школы. Во время следующей инспекторской поездки с отцом Роберт Луис проделал часть пути, за полстолетия до него пройденного его дедом и Вальтером Скоттом. Летом 1868 года Стивенсон поехал в Анструтер, городок на побережье Файфа, «чтобы набраться хоть немного опыта, участвуя в постройке мола». В письмах домой он делает, пусть слабые, попытки казаться заинтересованным, сообщает отцу, что «каменщики обогнали водолазов», обещает понаблюдать за работой каменщиков и «посмотреть, сколько времени им требуется на обработку этого файфского камня, о котором ты писал», просит сказать, «на что нужно обращать внимание». Он упоминает, что был занят расшифровкой и перепиской спецификации каких-то судостроителей, «самых безграмотных писателей, с которыми мне доводилось иметь дело». Но истинные его чувства полностью раскрываются в письме к матери.
«Мне страшно надоела эта серая, угрюмая, заливаемая морем дыра. У меня небольшой насморк и слезятся глаза; ты не можешь представить, как мне здесь тошно, как хочется обратно туда, где есть деревья и цветы, прочь из этой бессмысленной, холодной и суровой пустыни».
А в очерке «Случайные воспоминания», где упоминается этот эпизод его юности, Стивенсон подчеркивает, что к тому времени он «уже твердо решил для себя стать писателем», и добавляет, что «работал он по-настоящему только в те часы», когда «был свободен от работы». Это относилось к Анструтеру и в равной степени должно было соответствовать истине, когда он переехал оттуда в еще более мрачный и ветреный «субарктический городок Уик» в Кейтнессе, «самый гадкий из созданных людьми городишек, расположенный на самом голом из созданных богом заливов». Спору нет, в своих письмах он по-прежнему делает вид, будто его интересует работа, и предлагает «измерить камни, которые были сдвинуты морем, и подсчитать их примерный вес». Но тут же невольно выдает, как элементарны его познания в инженерном деле, неосторожно спрашивая отца, сколько весит квадратный фут морской воды и сколько фунтов в тонне! Будущему строителю маяков на опасных, наполовину скрытых водой рифах, и портовых сооружений в бурном море следовало бы знать немного больше! Все же он честно работал, ободрал с рук кожу, вытаскивая мокрый перлинь, и даже (возможно, скорее из любопытства, чем из чувства долга, и, уж конечно, вопреки желанию отца) спустился вместе с водолазами под воду, туда, где ставили стену. Однако, читая отчет Луиса о разрушениях, причиненных штормом, мы сразу видим, что писал его не инженер, а будущий писатель. Обратите внимание на красочность и выпуклость языка.
«В конце дамбы видны проломы, пирамиды из десятитонных глыб, вырванные из гнезд и перевернутые камни… Проезжая часть дамбы разрушена, там и тут раскиданы шпалы, крестовины и сломанные доски, изгрызенные и изжеванные, точно их пытался съесть изголодавшийся медведь, с торчащими из них щепками, словно их строгали зазубренным рубанком. Взад-вперед раскачивается выдернутая из дна свая. В одном месте поручни скрылись под водой не меньше чем на фут. И это еще нельзя назвать сильным штормом, волнение было не так уж велико. Все же, когда мы стояли в конторе, я вдруг почувствовал, как подо мной дрогнула земля: это огромный вал с грохотом обрушился на дамбу у противоположной стены, построенной в прошлом году».
Нам теперь кажется странным – все мы задним умом крепки, – как это Томас Стивенсон не увидел по письмам сына, что перед ним прирожденный писатель, и не внял этому предостережению. Но человек становится слеп, когда вобьет себе что-нибудь в голову, а уж тем более если человек этот – викторианский отец семейства, для чад и домочадцев которого, по утверждению сына, «каждое его слово и желание было свято». По-видимому, мистер Стивенсон твердо верил в то, что Роберт Луис станет согласно его желанию инженером, вплоть до того самого дня (8 апреля 1871 года), когда услышал из уст сына, что тот не может считать инженерное дело делом своей жизни. Как мог мистер Стивенсон поверить в это потрясающее заявление (основой которого был «кремень» в характере Роберта Луиса), тем более что их разговор произошел сразу после того, как Роберт получил медаль за научный доклад!
Тяжело было, вероятно, и той и другой стороне. Как ни эгоцентричен был Луис Стивенсон, он не мог, даже в самый разгар битвы, забыть о безграничной любви, внимании и заботе родителей Само собой, они совершали ошибки, но нужно было быть тупым и бесчувственным человеком, чтобы не видеть, что все их помыслы направлены на сына, что в нем смысл их жизни.
Томасу Стивенсону тем труднее было примириться с беспричинным нарушением славной традиции служения науке и обществу – а именно так воспринял заявление Роберта Луиса его отец – еще и потому, что он питал величайшее презрение к профессии литератора и, как истинный шотландец, не верил в талант сына. Чтобы показать это, достаточно двух примеров. Патрик Кэмпбелл, присяжный стряпчий, знавший Роберта Луиса с 1861 года, рассказывает, что на каком-то званом обеде в Эдинбурге он представил мистеру и миссис Стивенсон своего друга, молодого пастора – преподобного Александра Уайта.
«…И я никогда не забуду удивления отца, когда он услышал щедрые похвалы сыну из уст серьезного молодого священника, и недоверия, с каким он слушал все то, что тот говорил».
К сожалению, Кэмпбелл не сообщает, когда произошел этот эпизод, а ведь чем позднее это было, тем знаменательнее для нас. А вот второй пример: в 1879 году, когда отчуждение между Робертом Луисом и отцом было всего сильнее, старик откровенно беседовал об этом с профессором Эдинбургского университета Джеймсом Дьюаром, говоря «с гневом и тревогой о поездке сына» (в Америку, чтобы жениться на миссис Осборн) и его «намерении изменить фамильному поприщу и вступить на неверную и бесплодную стезю литератора». Профессор Дьюар рискнул не согласиться с ним и отчасти в шутку, отчасти всерьез, предложил пари, что через десять лет Роберт Луис будет зарабатывать такие деньги, какие не снились почтенной инженерной фирме.
«К его удивлению, мистер Стивенсон впал в страшную ярость и отверг все попытки профессора к примирению».
Через шесть с половиной лет Томас Стивенсон, стоявший уже одной ногой в могиле, потребовал, чтобы его отнесли к старому другу – он хотел перед ним извиниться, так как стало ясно, что прав был сэр Джеймс, а не он. Два эти эпизода, настолько достоверные, насколько вообще можно верить биографическому материалу, дают нам некоторое представление о том, какие почти непреодолимые трудности стояли перед Луисом Стивенсоном в его борьбе с обывательскими предрассудками и узким практицизмом отца. Как много говорит ярость, с которой тот встретил предположение, что какой-то «писака» сможет заработать больше, чем такой великолепный инженер, как он, да и сам критерий оценки, когда о достоинствах человека судят по количеству заработанных им денег! Нечего удивляться, что Роберт Луис с радостью пошел на компромисс и согласился готовиться к адвокатуре, хотя должен был понимать, что при его темпераменте и правдолюбии адвокат из него выйдет еще худший, чем инженер.
Как ни глубоко мистер Томас Стивенсон был привязан к сыну, он исполнял свои родительские обязанности с непреклонностью, характерной для его суровой религии, и не всегда проявлял при общении с Луисом то чувство юмора, которым он так славился. В числе многих примеров мелочной тирании отца можно привести два случая, пустячных, но тем более возмущавших горячего юношу. Мистер Стивенсон назначил штраф в одно пенни за каждое жаргонное слово, которое Роберт Луис произносил при нем. Во-первых, это было обременительным налогом на карманные деньги Луиса, составлявшие два с половиной шиллинга в неделю в студенческие годы и все еще не превышавшие фунта в месяц, когда ему было уже двадцать три. Во-вторых, молодежь все время слышит жаргон, говорит на жаргоне и со временем бросает эту привычку, но для такого тонкого и умного человека, как Луис Стивенсон, поставившего себе целью овладеть всеми пластами языка и стиля, жаргон – это языковая руда, сырье, которое завтра, возможно, станет разговорным, а послезавтра литературным английским языком. Если бы мы убрали из нашей речи все, что, начиная со времен Аддисона,[36] считалось в ту или иную пору жаргоном, мы бы теперь говорили и писали на очень странном, высокопарном и архаичном языке. И все равно придирки мистера Стивенсона ни к чему не привели. Флора Мэссон (дочь эдинбургского профессора английского языка) пишет в дневнике об обеде, данном Стивенсонами в университетские годы Роберта Луиса. Она сидела между отцом и сыном. Луис говорил о Бальзаке, о котором мисс Мэссон никогда не слыхала, а Томас Стивенсон если и слыхал, то не ставил ни в грош! Говорил Луис блестяще, вызывая у отца, как ей показалось, «одновременно раздражение, родительскую гордость, восхищение и досаду». Разговор обратился к иностранным словам, которые мистер Стивенсон, конечно, хотел бы все изъять из языка, и это «побудило Луиса Стивенсона с поразительноп быстротой и изобретательностью нанизать целые цепочки слов, пришедших в английский из всех языков мира. Он произносил фразу за фразой, утверждая этим нелепость такой концепции, да и полную ее неосуществимость. Отцу пришлось замолчать, но был момент, когда он чуть ли не со слезами доказывал свою правоту».
Другой случай произошел, когда мистер Стивенсон обнаружил, что его сын является членом клуба молодых студентов, первым правилом которого было пренебрегать всем, чему их учили родители. Вместо того чтобы посмеяться над ними и попросить включить его в списки клуба, образцовый отец набросился на сына с бранью и тем самым превратил шутку в нечто куда более серьезное. Так или иначе, но реакция мистера Стивенсона на эти и тысячу других симптомов «повзросления» Роберта Луиса не только не потушила, но, напротив, разожгла естественный бунт против суровой религии, в оковах которой прошло его детство, и порожденного этой религией чопорного, кичащегося богатством общества, погрязшего в условностях и подавлявшего всякую живую мысль.
Пустяки вроде вышеприведенных, несущественные сами по себе, показывают, как далеко разошлись во взглядах отец и сын и как трудно было Томасу Стивенсону представить, что он ошибается, а Луис – прав. Ко всему прочему вызов, который его сын в те годы бросал эдинбургскому обществу и мрачной религии, стоявшей за ним, привел к тому, что гордости мистера Стивенсона были нанесены еще и иные раны. Начать хотя бы с того, что большинству сограждан Роберта Луиса не нравились его внешность и то, как он одевался. Один из них вспоминает его «тощим, долговязым юношей с длинными волосами и болезненным цветом лица», другой говорит, что он был «сутул и узкогруд». Д. А. Стюарт приводит слова неизвестного «друга», который идет еще дальше:
«Прежде всего он был очень нескладно сложен, не парень, а какой-то цеп для молотьбы, одни суставы, локти, колени и журавлиные ноги… Он так был похож на огородное чучело, что, казалось, вот-вот заскрипит при ветре». Эдмунд Госс,[37] который не был эдинбуржцем и познакомился со Стивенсоном в 1870 году, тоже считал его некрасивым. Однако другой очевидец, правда, на этот раз женщина (Маргарет Мойес Блэк), говорит, что он был весьма интересным – «стройным и изящным», с «колоритной и характерной» внешностью.
Возможно, я пристрастен, но мое личное впечатление после того, как я внимательно пересмотрел довольно мно-ючисленные фотографии Стивенсона, скорее совпадает с мнением дамы, чем с мнением друзей-мужчин. Конечно, фотография неверный свидетель – аппарат обычно лжет, но в более поздние годы у Стивенсона было исключительно привлекательное лицо, умные глаза и улыбка, которая подсказывает нам, почему столь многие считали его «обворожительным». Как ни странно, с возрастом внешность его делалась лучше, отчасти из-за того, что он привел в порядок зубы, и это сильно украсило его рот, отчасти из-за того, что его перестали угнетать Шотландия, родной дом и воскресные службы. Если основываться только на ранних фотографиях, нельзя отрицать того, что Стивенсон выглядел тогда довольно «невзрачно», но не потому, что у него был (как утверждают некоторые) «изнуренный» вид, а из-за неровных зубов и какого-то запуганного выражения лица. «Изнуренным» он не выглядит, во всяком случае на ранних фотографиях.
Во многих из этих воспоминаний есть душок, показывающий, чего на самом деле стоило елейное «о мертвых или ничего, или…» бесчисленных апологетов Стивенсона, которые, не запнувшись, утверждают то, чего не было, и, не задумавшись, утаивают то, что было, лишь бы нарисовать сусальный портрет. Есть много свидетельств того, что раны, нанесенные его вызывающим поведением в юности, зудели еще много лет после смерти Стивенсона и его канонизации в качестве героя английской «публики». Казалось бы, скромный студент мог позволить себе некоторую небрежность в одежде, не вызывая этим какого-то поистине мстительного раздражения, но не надо забывать того, что, насколько англичанам нравится «лэрд» (шотландский землевладелец), настолько же им противен «артист». «Он выглядел, как знахарь или цыган», – говорит один «друг», с осуждением описывая его костюм, состоящий из «парусиновых брюк и черной рубашки с открытым воротом и галстуком, который походил на лоскут, оторванный от выброшенного на помойку ковра». Отмечали, что его черная бархатная куртка всегда казалась «старой и потертой», сочувственно объясняя это тем, что «в семье, должно быть, существовал сундук со старой одеждой, которую и донашивал Луис». Даже Маргарет Блэк с сожалением говорит о его «странном одеянии».
Это предубежденное отношение к его манере одеваться последовало за ним в Лондон. Однажды, прогуливаясь днем по Бонд-стрит в черной рубашке с красным галстуком, черной куртке и бархатной шапочке, Стивенсон встретил Эндрю Лэнга,[38] и этот оксфордский сноб, хотя и превосходный писатель, в шутку попросил Стивенсона уйти и не «компрометировать» его своим обществом. Пристрастие Стивенсона к просторному и удобному костюму отнюдь не свидетельствует о его излишней скромности. И Хенли, и Флора Мэссон отмечали, что Луис Стивенсон никогда не проходил мимо зеркала, не полюбовавшись собой.
А вот высказывания, говорящие о еще более глубокой антипатии: «Он всегда позировал…», «Его жеманство было еще смешнее, чем его костюм…», «У него не было друзей!..», «На университетских лекциях он вел себя безобразно и рисовался тем, что смотрел на всех с оскорбительной и вызывающей насмешкой». Безымянному свидетелю, утверждавшему, что у Стивенсона не было друзей, противоречат слова мистера Патрика Кэмпбелла, который в ответ на вопрос, почему он мало общался со Стивенсоном в университете, сказал: «Я вовсе не стремился к его обществу, а еще менее к обществу друзей, окружавших его. Не все, пожалуй, к счастью, слеплены из одного и того же теста».
Утверждение анонимного свидетеля, что у Стивенсона в университетские годы «не было друзей», абсолютно противоречит истине. За это время Луис обзавелся такими друзьями, как его блестящий, хотя и несколько сумасбродный, кузен Боб Стивенсон, как Чарлз Бэкстер, оставшийся на всю жизнь его советчиком в юридических и литературных делах, как Уолтер Симпсон, сын известного шотландского врача, открывшего хлороформ, и как профессор Дженкин. Это были его эдинбургские друзья, а в Англии в 1873 году он познакомился с миссис Ситуэлл и Сидни Колвином.[39] Бэкстер и кузен Боб были вместе с Робертом Луисом инициаторами некоторых студенческих проделок, которые в двадцать лет кажутся куда смешнее, чем в сорок. Боб Стивенсон к тому времени уже побывал во Франции и был гораздо эмансипированнее, чем Луис; именно он, по-видимому, научил Луиса носить красный шарф – столь обычный предмет туалета среди крестьян на юге Франции. Бобу никто бы не отказал в находчивости. Приехав как-то на железнодорожную станцию, он обнаружил, что ему не хватает денег на билет. Он тут же пошел в ближайшую ссудную кассу, назвавшись мистером Либеллом, заложил брюки от вечернего костюма и поспел на поезд. Роберт Луис пришел в восторг от «мистера Либелла», и оба юноши потратили безрезультатно много энергии и изобретательности, чтобы заставить своих сограждан поверить, будто такая личность действительно существует. Они «произвели на свет» также двух типичных эдинбуржцев: Томпсона и Джонсона, которые впоследствии иногда попадались в письмах зрелого Стивенсона, написанных по-шотландски. Шутки такого рода – обычное развлечение студентов и вообще молодых людей, которому они предаются, пока рука времени и коммерции не охладит в них пыл молодости, – право, не заслуживают такого уж серьезного осуждения. Однако отзвуки столь легкомысленных забав, долетавшие до мистера и миссис Стивенсонов, не могли не вызвать неудовольствие этих почтенных людей, для которых была очень и очень небезразлична их репутация в обществе. Более чем двадцать лет спустя на Самоа мать Стивенсона волновалась, как бы он не принял участия в войне «охотников за головами», так как это может отразиться на престиже их семьи! Вряд ли и в 1870-е годы родители могли одобрить «Либелла» или «непристойные выдумки» с Томпсоном и Джонсоном. Мы знаем, что, связав религиозные сомнения Роберта Луиса с его бездельем в университете и злополучными мистификациями, мистер Томас Стивенсон гневно обрушился на Боба, обвиняя его в том, что он разрушил веру Луиса, – обвинение это он честно снял, когда, успокоившись и поразмыслив, увидел его несправедливость, ибо такой человек, как Р. Л. С, не нуждался в подстрекательстве к бунту.
Мистер Кэмпбелл, стряпчий, который поздравлял себя с тем, что он «вылеплен из другого теста», чем Стивенсон, был куда ближе к истине, чем анонимный свидетель. Если бы мы в то время спросили родителей Роберта Луиса, они бы почти наверняка согласились с мистером Кэмпбеллом в том, что у их сына не только не мало друзей, но, напротив, слишком много, причем весьма неподходящих. То ли религиозные сомнения и желание познать самого себя привели Луиса к неприятию лицемерия и самодовольства его класса, то ли в его литературную «практику» входило «изучение жизни низов», но Стивенсон сам рассказывает нам, что проводил время в подозрительных местах среди подозрительных людей. Среди них были воры и уличные девки, и частое посещение подобных мест «навсегда портило репутацию молодого человека в глазах почтенных обывателей, зато упрочивало его положение среди бунтарей». Среди завсегдатаев его любимого «howff» (притона) Стивенсон был известен под кличкой Бархатная куртка. Роберт Луис с гордостью пишет о том, что женщины никогда не были с ним грубы и он мог в любой момент отдать им на хранение все свои деньги без малейшего риска их потерять. В письме, написанном гораздо позднее, он вскользь упоминает, что завоевывал сердца всех «harridans» («чертовок»). И не только «чертовок». Во время поездки в Иарейд в 1870 году Стивенсон, которому тогда еще не было двадцати, заметил своему попутчику, что любит путешествовать один, так как это дает ему возможность встречаться и «заводить дружбу» с новыми людьми. «Ах, – сказал тот, – у вас такая приятная манера… вы совершенно покорили мою старуху, право так… она только о вас и говорит». И популярность Стивенсона-писателя во многом объясняется тем, что он сумел вложить эту «приятную манеру» и в свои писания.
Что же делал Стивенсон в этих «howffs»? Кто знает? Сам он говорит, что брал туда записную книжку и сочинял лирические стихи. И верно, мы чувствуем отголосок бунтарского духа, который гнал его в подобные места, в таких, например, строках:
Ты любишь, набожный народ,
В багрец и злато нарядиться.
Курю, кривя усмешкой рот:
Милей мне мытарь и блудница.[40]
Если вам покажется странным, что изучение Монтеня и евангелия от Матфея привело к подобным результатам, не забывайте о стивенсоновском, несколько утрированном культе «романтики» и о том удовольствии, с которым он всю жизнь, соответственно нарядившись, исполнял перед самим собой ту или иную роль. В студенческие дни в Эдинбурге он был нищим художником, богемой, изображал из себя беспутного Роберта Фергюссона,[41] а на Самоа представлял – и согласно этому одевался – богатого плантатора-джентльмена. Пожалуй, будет только справедливо отметить, что те, кто суровее всех порицал Стивенсона за это невинное тщеславие, были обычно люди, совершенно лишенные воображения, слепо следующие моде.
Посещения «убежищ греха» и игра в порок являлись частью того «безделья», за которое так осуждали Стивенсона в его студенческие годы, хотя, казалось бы, для юноши, которому грозил туберкулез, нужней всего был полный отдых. Позднее, когда стали известны стихи вроде вышеприведенных и письма к миссис Ситуэлл, которые в течение многих лет скрывались от глаз публики, Стивенсона обвинили в якобы бывшем у него желании вступить в брачный союз с юной проституткой, упоминаемой в этих стихах и письмах под именем Клэр. Эдинбургские сплетники, болтовней которых так широко пользовался мистер Стюарт, расшили канву мельчайшими подробностями. Когда юный Роберт Луис не мог больше выносить осуждения эдинбургского общества, когда его выпады против церкви заставляли мать плакать, а отца сердито хмуриться, он находил убежище в «howffs» y, как их называл Стюарт, «бесстыдных дочерей Венеры», причинивших будущему писателю «неизгладимый вред». Какой именно вред, «биограф» не говорит, и читатель может представить все, что подскажет ему фантазия. Настоящее имя Клэр – Кейт Драммонд. Это была якобы простая девушка с севера Шотландии. Она рассказывала ему легенды горцев, услаждая его слух «теми забавными и причудливыми оборотами речи и мягкими, мелодичными модуляциями голоса, которые ей достались в наследство от кельтов». Интересно, как теперь, по истечении сорока-пятидесяти лет, можно знать и даже утверждать это?! Так или иначе, говорят, что Стивенсон хотел жениться на Кейт, но не смог, поскольку у него не было денег, а отец (вполне резонно) отказался финансировать такой «дикий» поступок.
Быть может, история эта имела под собой какие-то основания. Яростная реакция на эдинбургское фарисейство могла привести юношу к подобному проекту. Но, вероятнее всего, это была еще одна мистификация в духе «Либелла» или Томпсона и Джонсона, в которую на этот раз поверили серьезнее, чем рассчитывал ее автор. Твердо мы знаем одно – даже после того, как Роберт Луис достиг совершеннолетия, ему выдавался на карманные расходы один фунт в месяц. За все, в чем он нуждался, платили, но на руки он не получал ничего. Возникает вопрос: искал ли Стивенсон «низкую компанию» потому, что у него было так мало денег, или ему выдавалось так мало денег, потому что отец знал, с какой он водится компанией? Стивенсон намекает на первое, но объяснение, быть может, кроется во втором. История с Кейт Драммонд скорее всего лишь злая сплетня, хотя неопубликованные стихи и письма на первый взгляд подтверждают ее; но, если в ней была какая-то доля истины, самое малое, что мог сделать отец, – постараться, чтобы сын не имел денег на покупку обручального кольца и на уплату за брачное разрешение, правда, деньги можно было взять в долг. Мораль ясна: замалчивание нежелательных для семьи биографических данных – практика, которой придерживаются отнюдь не одни викторианцы, – в конечном итоге приводит к обратным результатам, ведь у людей возникает подозрение, что худшее так и осталось скрытым. Тем более что, несмотря на историков и прессу, со временем правда просачивается наружу. Из коммерческих соображений его отцу Томасу Стивенсону, его редактору Колвину, его биографу Бэлфуру да почти всем друзьям приходилось с самого начала «подправлять» репутацию Роберта Луиса. Жена Стивенсона Фэнни была достаточно деловой женщиной и слишком заинтересованной в его гонорарах, чтобы не понимать, что легковерную публику, сделавшую из Роберта Луиса святого («…счастливого, как короли»[42]), нужно и дальше водить за нос. Из-за шума, поднятого вокруг эпизода с Клэр, можно подумать, что юношу обвиняли в растрате четырехсот фунтов (как забавно рассказывает об этом Р. Л. С. в «Злоключениях юного Джона Николсона»), а не в романтическом намерении жениться на падшей женщине, которое, если все действительно было так, как говорят, хотя и противоречило здравому смыслу, делало честь его сердцу.
4
Война или, во всяком случае, вражда между Стивенсоном и его родителями вкупе с респектабельным Эдинбургом угнетала Роберта Луиса не только в университетские, но и в последующие годы; по правде говоря, гнет этот ослабел только после женитьбы Стивенсона, давшей ему относительную свободу. Несомненно, молодой человек частенько бывал «утомительным», щеголял своей приверженностью к богеме и ее взглядам и твердой решимостью не подчиняться общепринятым нормам: он вечно попадал в какие-нибудь истории, докучал матери просьбами о деньгах и так или иначе, сознательно или бессознательно, возбуждал к себе неприязнь, которая оказалась долговечнее, чем его успех и посмертная популярность, созданная сусальными биографами. Прибавьте к этому его колебания в вере и отказ стать инженером, и вы поймете, как он раздражал властного и деспотичного отца и оскорблял мать, свято верившую в авторитет мужа. И все же со стороны юноши было только разумным отказаться от профессии, которая его не интересовала. Даже мистер Стивенсон, вкладывавший всю душу в свое дело, не справился со строительством портовых сооружений в Уике. Более чем вероятно, что Роберта Луиса, лишенного в дальнейшем помощи и советов отца и не увлекавшегося этой работой, ожидали бы катастрофы похуже. Он проявил благоразумие, уступив настоянию отца изучать юриспруденцию, и даже умудрился в конце концов – бог весть как – получить звание адвоката. Ну и что же, имеем мы все основания спросить, не принес ли его мистер Стивенсон в жертву «респектабельности» и тому, «что скажут люди»? Ведь положение адвоката без практики ничем не лучше, чем положение автора, книги которого не пользуются спросом. В том, что Томас Стивенсон смотрел на писательский труд как на безделье (воспеваемое Робертом Луисом в одном из очерков), повинны невежество и мещанство, столь обычные в те времена, да и не только в те. И конечно, юноша, как и любой другой, имел право выработать свой догмат веры. Его «преступление» или ошибка, как мы увидим, состояли в том, что он был слишком честен, чтобы скрывать свои мысли.
Однако, как ни тяжело было положение Стивенсона, не следует представлять его в еще более мрачном свете. Одна из самых больших трудностей состояла в том, что Роберт Луис не мог покинуть дом отца и добиться независимости собственным трудом. Пусть ему нечего еще было «поведать» людям, увлечение Луиса литературой оказалось настолько сильным, что мешало сосредоточиться на чем-либо другом, а слабое здоровье не позволяло участвовать в драке-свалке на ниве журналистики или коммерции. Впоследствии сам Стивенсон – этот неисправимый оптимист – задавал себе вопрос: не удалось ли бы ему преуспеть на юридическом поприще? Но тут же с юмором замечал, что, верно, оказался бы в могиле задолго до этого проблематического успеха. Человек физически слабый, единственный сын обеспеченных родителей, он имел все основания рассчитывать на их материальную поддержку; они и помогали ему, но проявляли при этом слишком большую подозрительность и скупость. Мистер Стивенсон даже сказал позднее, что язычник не может рассчитывать получить в наследство деньги христианина.
Так что Роберту Луису ничего не оставалось, как приспособиться к существующему положению вещей. Студенческая жизнь дарила ему и приятные минуты, в ней имелись и свои преимущества. У нею были Суонстон, каникулярные поездки, «Умозрительное общество», любительские спектакли в доме у Дженкинов, неизбежный студенческий журнал (и, конечно, не менее неизбежное разочарование после его провала). А в конце этого периода у него появились новые друзья, открылись новые перспективы, несколько ослабла тягостная опека родителей.
Коттедж в Суонстоне, возможно, как и многое другое в биографии Стивенсона, был представлен публике в чрезмерно романтическом виде. Суонстон находился всего в нескольких милях от центра Эдинбурга, хотя тогда он еще не входил в черту города, как сейчас. Мистер Стивенсон арендовал коттедж в мае 1867 года, и в течение четырнадцати лет семья жила там летом. Роберт Луис проводил в Суонстоне немало времени с родителями или с кем-либо из друзей, а то и один, Воспоминания о нем занимают важное место в творчестве Стивенсона, являясь наряду с прочим источником для тех произведений, которые основаны на его личном опыте и представляют для нас самый большой интерес. Там он встретил старого шотландца-садовника, там же познакомился с пастухом, который в их первую встречу накричал на него за то, что Луис распугал боязливых овец, а потом стал ему другом. Там он увидел пейзаж, который вспомнил много лет спустя, когда писал «Сент-Ива». Трудно удержаться и не привести хотя бы один или два отрывка из Стивенсона, где он показывает себя с самой привлекательной стороны, ибо здесь его острая наблюдательность и мягкий юмор не скрыты за излишествами стиля, который подчас несколько тяготеет к манерности. Иногда говорят, что садовник Роберт Янг кое-чем обязан скоттовскому Эндрю Фэрсервису,[43] но на самом деле объединяет их лишь место рождения. Трудно не разделить чувств Луиса, которые вызывал в нем его соотечественник.
«При нем даже само место, где он работал, словно становилось меньше; рядом с его фигурой, преисполненной достоинства и подержанного аристократизма, небольшой садик выглядел просто жалким. А сколько у него было рассказов о тех великолепных поместьях, где он раньше служил! О замках и парках он говорил с уничижающей вас фамильярностью. Он мог поведать вам об усадьбах, где младшие садовники трепетали от его взгляда, где были пруды и садки для лебедей, где под его надзором находились лабиринты тропинок и необъятные заросли унылого кустарника. Вас невольно охватывало чувство, что, согласившись ухаживать за вашим скромным садиком, он оказывает вам величайшее снисхождение. Ваше положение в самом деле было незавидно. Вам сразу давали понять, что вы воспользовались нуждой, в которую впал высокодостойный человек. и что перед вашей плебейской властью склоняется его бедность, но не воля».
Портрет этот заслуживает внимательного изучения, ибо мало кому удавалось так благожелательно и вместе с тем так безжалостно показать, как слуга, быть может сам этого не сознавая, пытается вознаградить себя за нынешний удел рассказами о былом (и вымышленном) величии, дабы поставить на место хозяина со всем его, увы, вполне реальным превосходством. Ныне почти исчезнувший с лица земли английский дворецкий был довольно искусен в этой величественной пантомиме, но даже он не мог сравниться с «гордым шотландцем»; возможно, это одна из причин того, почему так мало «гордых шотландцев» находится в услужении за границей. Сравните кичливость этого слуги с внутренним достоинством одинокого пастуха Джона Тодда, который «помнит дни, когда он был гуртовщиком»; ему даже довелось попасть в тюрьму за драки, неизбежные между соперниками-пастухами, гнавшими стада по тропам, где пастбища и места для ночевки испокон веков служили источником раздора.
«Лицо его никогда не меняло своего выражения и оттенка; ветер и дождь окрасили его деревянные черты в красновато-коричневый цвет – скорее маска, чем живое лицо; однако в нем чувствовалась какая-то напряженность, затаенная угроза, естественная для человека, который все время настороже и истомлен неусыпной бдительностью. Он изъяснялся на самом сочном диалекте, какой мне случалось слышать; каждое слово приводило меня в восторг, а порой в изумление, и я часто возвращался из наших объездов с новыми приобретениями… О чем бы он ни заговорил, он все расцвечивал яркими красками; когда он описывал что-нибудь, вы видели это воочию; когда он повествовал (что бывало чаще всего) о своем древнем занятии, пастушеская жизнь неожиданно окрашивалась в самые романтические и фантастические цвета. Он рассказывал о «кланах» овец – каждый на отведенном ему участке в горах, и о том, как при помощи ежегодного убоя и приобретения новых голов между гуртами поддерживалось определенное равновесие; о ночном выпасе, о приметах погоды, о трудностях снежных зим, о редкой глупости овец и редком уме собак – и все это живописалось с такой человечностью, с таким вкусом к жизни и таким ее знанием, что вы слушали его с неослабным интересом».
Хотя знакомство со старым садовником и пастухом относится к студенческим годам Стивенсона, он завершил своп очерки значительно позднее, и размышления его скорее всего принадлежат более зрелому человеку. Принято обвинять Стивенсона в том, что его произведения почти всегда автобиографичны или, во всяком случае, содержат автобиографические элементы, но, мне думается, это не такой уж большой грех, как утверждают «объективные» критики-педанты. Даже если признать, что Стивенсон был эгоцентричен и в какой-то мере тщеславен, нельзя не видеть положительной стороны в его стремлении опираться на личный опыт. И действительно, даже в таких порожденных фантазией книгах, как «Остров сокровищ» и «Доктор Джекил», куда больше личных воспоминаний, чем кажется на первый взгляд.
Так или иначе, дружба с Робертом Янгом и Джоном Тоддом наглядно показывает одну черту Стивенсона, весьма важную как для его творчества, так и для него самого, а именно – умение нравиться совершенно различным людям и находиться с ними в прекрасных отношениях. Художники и писатели обычно стремятся заводить друзей среди себе подобных, и это естественно, так как здесь они находят самое глубокое понимание и, следовательно, самую крепкую дружбу. Однако преимущества, особенно для писателя, дружеского общения с людьми из других сфер настолько очевидны, что вряд ли нуждаются в доказательствах (одной из самых роковых ошибок интеллектуалов является как раз непонимание этого факта). Вместе с тем Стивенсону было чуждо свойственное политиканам фамильярное панибратство с первым встречным. По правде говоря, если он и произвел какое-то впечатление на остальных обитателей Суонстона, то оно было не в его пользу. Они считали Роберта Луиса «чудным» и пришедшую позднее к нему славу полагали результатом бесед с Джоном Тоддом, из которых он почерпнул-де весь свой материал!
Мы можем пополнить эту беглую картину дней, проведенных в Суонстоне, откровенно личным воспоминанием Стивенсона.
«В следующий раз я смог читать вволю зимой, когда жил один на Пентландских холмах. Под вечер я возвращался вместе с пастухом из очередного дозора… Верная собака кидалась наверх, чтобы принести мне домашние туфли, и я усаживался у камина при свете лампы и проводил в одиночестве долгий и тихий вечер с «Виконтом де Бражелоном»… Нить этого эпического повествования вплеталась в мои сновидения… С тех пор никакие дальние страны не могли сравниться с очарованием, которым дышат эти страницы, и даже мои друзья кажутся мне не столь живыми, а пожалуй, и не так дороги мне, как д’Артаньян».
Большинству людей это восхваление Дюма и «Виконта де Бражелона» может показаться незаслуженным, тем более теперь, когда мы знаем, что Дюма был скорее литературным синдикатом, чем личностью. Почему же такому автору и такой книге придается столь большое значение? Над этим вопросом стоит поразмыслить. Стивенсон как человек и писатель представлял собой очень сложный конгломерат. В нем был наблюдательный реалист и сознательный стилизатор, позер в искусстве и в жизни, слегка утрированный романтик, подлинный, хотя и слишком «гладкий», поэт и усердный работник, решивший во что бы то ни стало добиться успеха и вместе с тем, как всякий настоящий художник, боящийся его. Я думаю, мы имеем право сказать, что одним из честолюбивых желаний Стивенсона-романиста было сочетать в своем творчестве стилистический блеск со спецификой Скотта и Дюма. У них есть то, чего так часто не хватает стилистам, – дар повествования, постоянное движение, динамика действия, – а что такое роман, как не личность в действии? Стивенсон считал, что у Скотта и Дюма есть «жизнь». В каком-то смысле верное представление, хотя это совсем не та «жизнь», с которой мы сталкиваемся в «Сентиментальном воспитании» Флобера, «Моби Дике» Мелвила и колоссальной русской эпопее «Война и мир». У Скотта и Дюма «жизнь» часто искусственна, характеры банальны, действие заключается обычно в беспричинных драках, погонях и сражениях, чувства столь же грубы и примитивны, как рекламные плакаты. Смерть миледи в «Мушкетерах», гибель Мордо в «Двадцать лет спустя» и похищение Монка в «Виконте де Бражелоне» – примеры типичной мелодрамы. А сколько в этих многотомных (франк за строку) романах воды!
Никакая формулировка или «критическое определение», как бы непреложно они ни звучали, здесь не подойдут, но я бы хотел привлечь внимание читателя к следующему отрывку из письма Р. Л. С. матери, написанного, когда ему еще не было двадцати двух лет:
«Опера для меня куда правдивее самой действительности. Мне, видно, никогда не приестся сценическая иллюзия, а в особенности эта самая условная и трудноусваиваемая иллюзия из всех – опера. Fr ли бы жизнь была оперой, я бы хотел быть персонажем одной из них!..»
Я нахожу, что это признание проливает свет и наводит на мысль, но прошу читателя делать вывод самому.
Считается, что Суонстон сильно повлиял на жизнь и творчество Стивенсона. (Целое издание его произведений даже было названо «Суонстонское».) Все это правда, однако мы не должны забывать об эдинбургской деятельности Стивенсона в эти студенческие годы, хотя бы по той причине, что она дает, пусть неполный, ответ на болтовню о его непопулярности и дурной славе.
В 1869 году Стивенсон был избран в «Умозрительное общество», существовавшее с XVIII столетия, в котором в свое время состояли Вальтер Скотт и Джеффри.[44] Поскольку число членов «Общества» было ограничено тридцатью и оно ставило перед собой чисто интеллектуальные цели, избрание Стивенсона говорит об уважении, которое питали к нему его современники, тем более если припомнить, что он удостоился еще более высокой чести быть принятым в Консервативный клуб университета. Спору нет, Стивенсон частично, если не в основном, использовал комнаты «Общества» для увиливания от обязательного посещения лекций. По какой-то необъяснимой аномалии комнаты эти были неподведомственны совету университета, хотя и находились в университетском здании, и «Умозрительное общество» давало прибежище студентам, не желавшим подчиняться постановлению, запрещавшему курить в стенах университета. Все это так, но Стивенсон участвовал также в собраниях «Общества», на которых читались и обсуждались литературные и политические эссе. Не раз указывалось, что эпизод из «Уира Гермистона», где сын судьи-вешателя выступает против смертной казни, написан по воспоминаниям юности Стивенсона, внесшего подобное предложение на обсуждение «Умозрительного общества», но не встретив его ни у кого поддержки. Для прошлого века требование это было настолько скандально, что биографы Стивенсона сочли себя обязанными извиниться за него перед публикой и поспешили добавить, что впоследствии, когда такой законопроект рассматривался парламентом, Стивенсон не одобрил его.
Мы узнаем от самого Стивенсона, что именно тут, в «Обществе», был задуман новый журнал их колледжа, который они с друзьями намеревались сами составить и издавать, журнал, при помощи которого они надеялись достичь если не богатства, то славы, вечный «ignus fatuus»[45] сменяющих друг друга поколений студентов. И это начинание, как случалось почти во все года, скоро было предано забвению. Впоследствии Роберт Луис перепечатал один из своих опусов, включенных в него; это оказалось не чем иным, как великолепным наброском о «Старом шотландце-садовнике», Роберте Янге, знакомом нам по Суонстону. Стивенсон, вероятнее всего, отредактировал этот ранний очерк, прежде чем знакомить с ним широкую публику, которая к тому времени жадно глотала все, что он публиковал, но, как бы ни был слаб первоначальный вариант, он, вероятно, значительно превосходил макулатуру, которую обычно выпускали студенты. Трудно поверить, но в университетские годы, по-видимому, никто не обратил на этот очерк внимания; Роберт Луис даже специально упоминает, что тогдашняя дама его сердца приняла от него этот дар без единого слова похвалы. Но разве доктор Джонсон[46] не заметил однажды, что на свете поразительно «мало литературы», имея в виду, конечно, умение публики ценить ее и разбираться в ней.
Во всяком случае, знакомство, а в дальнейшем тесная дружба с профессором Дженкином и его семьей завязались отнюдь не благодаря скороспелым талантам Луиса. По правде сказать, он завоевал их расположение еще до того, как вступил в «Общество», и не литературными опытами, а «очень приятными манерами», насчет которых он шутя говорил, что они никогда не были для него источником существования. Я в этом не так уж уверен. Благодаря этим «очень приятным манерам», очаровывавшим случайных знакомых, Стивенсон приобрел друзей на всю жизнь, и они не только всегда горячо защищали Роберта Луиса, но, переплавив его образ и отлив в форму собственного представления о нем, создали того Стивенсона, какого хотела публика, – «чаровника» Стивенсона, против которого протестовал Хенли. А это весьма способствовало продаже его книг. Я думаю, Стивенсон подозревал, чем он им обязан, еще до того, как достиг популярности. Д. Э. Саймондс записал одну из своих бесед с Р. Л. С, когда он, Саймондс, доказывал, что, по его мнению, автор может добиться признания собственными усилиями, а Стивенсон ему возражал. Карьера того и другого показывает, насколько более прав был Стивенсон. Наличие влиятельных «поклонников» почти необходимое условие успеха любого литератора, независимо от жанра его произведений, если только ему не посчастливилось родиться, получив популярность в дар свыше, как Диккенсу, Эдгару Уоллесу[47] или Киплингу. Любой Клаузевиц,[48] занимающийся стратегией на литературном поле брани, подтвердит вам это.
Завоевание семейства Дженкинов началось, естественно, с миссис Дженкин, которая подробно описала их первую встречу; на этом стоит особо задержать внимание, ибо тут мы наглядно видим, как и почему Стивенсон с первого взгляда привлекал к себе других интеллектуалов. Миссис Дженкин зашла с визитом к миссис Стивенсон и застала ее, как ей показалось, одну в комнате, освещенной только огнем камина… В памяти сразу всплывают дни – сто лет назад, – когда еще не было электричества. «Вдруг из темного угла за камином раздался голос, своеобразный ломающийся голос – голос мальчика, подумала я сперва». Миссис Стивенсон представила сына, и посетительница спросила себя, кто же такой этот «юный Гейне с шотландским акцентом», который говорил так, как писал Чарлз Лэм. Когда она поднялась, чтобы уходить, Роберт Луис проводил ее до дверей, и тут, при более ярком свете, гостья увидела «стройного, смуглого, длинноволосого юношу с большими темными глазами, сияющей улыбкой и мягким, скорбным наклоном головы». Она пригласила его к себе в гости и рассказала за обедом домашним, что «открыла» поэта.
Подобно многим другим воспоминаниям о недавно умерших друзьях, это воспоминание также приукрашено и подсахарено, но нет никаких причин сомневаться в том, почему именно нерадивый студент, прогуливавший лекции, а затем дерзко требовавший, чтобы ему выдали свидетельство об их посещении, стал близким другом профессора Дженкина. Тот, в свою очередь, произвел такое глубокое впечатление на Роберта Луиса, что он впоследствии написал биографию профессора, потратив немало времени и сил на книгу, которая вряд ли могла заинтересовать кого-либо, кроме близких друзей. Правда, один из них зашел так далеко, что утверждал, будто это лучшее из произведений Стивенсона.
В течение значительного времени Стивенсон, по-видимому, был частым гостем в этом доме, где царила более веселая атмосфера, чем под родным кровом на Хериот-роуд и где в компании сверстников он развлекался участием в домашних спектаклях. Дженкин оказал юноше и куда более серьезную услугу, он дал ему свободно высказать все мучившие его религиозные сомнения, не обрушивая на него гневных и мрачных диатриб, как это делал Томас Стивенсон. Дженкин действовал куда тактичнее и эффективнее, умело контратакуя крайне антиортодоксальные взгляды Стивенсона. Однако влияние Дженкина оказалось недостаточным для того, чтобы удержать Стивенсона от посещения «howffs», и воровских притонов, и от интрижек с девицами, попадавшимися на его пути.
Из всего вышесказанного у нас возникает впечатление, что студенческие годы Стивенсона (1867–1873) можно назвать праздными лишь в том смысле, что он уделял мало времени обязательным занятиям, которые в дальнейшем должны были привести к материальному успеху и соответствующему положению в обществе, но без дела он не сидел. Ему пришлось, пусть немного, заниматься юриспруденцией, в противном случае он не окончил бы университет, а главное, он неустанно трудился над изучением литературы и оттачивал свое мастерство. К этому добавлялось общение с друзьями самого разного толка, «Умозрительное общество» и мало ли что еще. При всем том, хотя Стивенсон не чувствовал себя в полном смысле несчастным, такая жизнь не удовлетворяла его. Как бы он ни идеализировал впоследствии свой родной Эдинбург, несомненно, в то время он страстно мечтал расстаться с ним. Сколько раз Роберт Луис ходил на центральную железнодорожную станцию и с тоской смотрел на уходящие на юг поезда, а по ночам далекие гудки паровозов казались ему «отзвуками рогов из страны эльфов». Понять его нетрудно, труднее сказать, чем ему можно было помочь, учитывая характер родителей Стивенсона. Они старались держать его в полном повиновении и обращались с этим на редкость одаренным и умным юношей так, словно он был дурной, легкомысленный, но при этом нежно любимый подросток, упорно заставляли его готовиться к профессии, неинтересной ему, исповедовать веру, фанатизм которой был для него неприемлем, и покорно принимать напыщенное филистерство, против которого восставало все лучшее в нем.
Положение было тяжелое, а временами и мучительное для обеих сторон, хотя и вполне тривиальное, так как являло собой еще один из множества примеров извечного конфликта между детьми и отцами – бунт повзрослевшего сына против затянувшейся родительской опеки и стремления водить его на поводу, что докучало ему и срывало его планы. Нечего удивляться, что при всей душевной тонкости и умении стать на чужую точку зрения, благодаря которым он невольно сочувствовал родителям, Стивенсон постоянно пытался найти какой-нибудь веский предлог, чтобы уехать от них хотя бы на неделю или на две.
Летом 1872 года он решил, что выпал идеальный случай. Его друг, сэр Уолтер Симпсон, также изучавший юриспруденцию, предложил провести летний семестр в немецком университете. Роберт Луис ухватился за эту идею, тем более что все, казалось, говорило в ее пользу. Можно представить, как горячо, возможно, слишком горячо, он умолял разрешить ему эту поездку – он выучит немецкий, он познакомится с немецким правом, он сможет общаться с молодыми людьми, принадлежащими к другой культуре, и в то же время будет в компании – так и хочется сказать «под присмотром» – баронета, и, конечно же, поведение его будет образцовым, и он обещает регулярно писать домой и отчитываться во всем… Не забывайте, он уже был совершеннолетним и, естественно, имел все основания думать, что сумеет сам позаботиться о себе в течение нескольких недель, проведенных за границей. Ничуть не бывало! Мысль даже о такой скромной эмансипации привела ею. мать в столь сильное волнение, что Луису пришлось довольствоваться всего двумя или тремя неделями во Франкфурте в обществе Симпсона, а затем присоединиться к родителям в Баден-Бадене. По-видимому, до тех пор, пока родители платили за него, ему предстояло ходить на короткой сворке. Вполне возможно и даже вероятно, что в противном случае он бы «попал в беду», но, как сам он отмечал с присущим ему юмором, пусть лучше у юноши будет сломана шея, чем сломлен дух.
Эта неудачная попытка добиться свободы на какой-то более длительный срок не стоила бы и мимолетного упоминания, если бы поездка в Германию не послужила источником ряда писем домой, один отрывок из которых я хочу здесь привести. Опубликованные письма Стивенсона, которые адресованы по большей части матери, дышат весельем и хорошим настроением. В одном из них он описывает поездку за город, в Wirthschaft,[49] и то, как он был удивлен, когда его спросили, не шотландец ли он. Стивенсон не стал этого отрицать, и тут на него оглушительным потоком полились дифирамбы некоему шотландскому Doktor – «профессору… поэту… который писал книги… gross wie das[50]…», примечательной личности по имени как будто бы Скоби (Стивенсон никогда раньше не слыхал о нем), который «каким-то таинственным образом был связан с королевой Англии и одной из принцесс». Далее Стивенсон пишет:
«Он жил раньше в Турции и женился там на сказочно богатой женщине. А какие книги он сочинял! У них просто слов не хватало, чтобы изобразить их величину. Благодаря жене или еще как-то он приобрел огромное состояние, и лишь одно, по-видимому, омрачало его жизнь, – родная дочь, которая ушла тайком в Kloster,[51] прихватив хороший кус материнских Geld.[52] Даже после того, как первый поток похвал истощился, Doktor то и дело, кстати и некстати, вновь всплывал на поверхность нашей беседы вплоть до ее конца; так, например, один из крестьян, вынув изо рта трубку, заметил вдруг ни к селу ни к городу даже с каким-то вызовом, словно кто-то ему возражал: «Er war ein feiner Man, der Herr Doktor»,[53] а другой отвечал ему: «Yaw, yaw, und trank immer rothen We’n».[54]
Слишком хорошо, чтобы можно было поверить, но, с другой стороны, сочинить такой диалог мог лишь настоящий художник. Независимо от того, сделаем ли мы Стивенсону комплимент за удачную выдумку или похвалим лишь за передачу беседы немецких крестьян с точностью, достойной Босуэлла,[55] несомненно одно: чтобы написать это, требовался зоркий глаз и умелая рука. В той сноровке, с какой он обращается тут со словом, в умении приправить дружеский смех каплей яда и в безграничном удовольствии, с каким он смотрит на участников этой комедии, чувствуется уже зрелый Стивенсон. Хорошенькое «безделье», если литературная выучка позволила ему так умело, всего несколькими штрихами нарисовать эту сценку, когда ему еще не было двадцати двух лет. Не знаешь, чему удивляться больше – тому ли, что он уже так хорошо писал, или тому, что его родители, судя по всему, не видели в этом ничего особенного. Письмо было бережно спрятано матерью в «сокровищнице», где лежали листочки, испещренные детскими каракулями маленького «Лу», его неумелые юношеские опыты и все остальные письма. Если бы родители видели, что это письмо предвещает ему блестящее литературное будущее, вряд ли произошел бы упомянутый нами эпизод, когда Томас Стивенсон, услышав из уст молодого пастора похвалу литературным способностям сына, даже не попытался скрыть свое искреннее изумление и недоверие.
Большинство писавших о Стивенсоне сходится в том, что 1873 год был решающим как для его личной, так и для литературной судьбы. В этом году религиозные разногласия между Робертом Луисом и родителями (особенно отцом) достигли кризиса, что отразилось на здоровье всех троих, и больше всего на его собственном. Однако в том же году «романтика судьбы», подобно легендарному копью Ахиллеса, ранящему и исцеляющему одновременно, дала ему новых друзей на всю жизнь, благодаря которым он впервые добился настоящей свободы и стал печататься в настоящих журналах.
Началось с того, что Боб и Луис Стивенсоны в компании с еще гремя или четырьмя студентами организовали частный «клуб» с таинственным названием «С.С.У.», собиравшийся (довольно редко) в таверне, которую, по преданию, посещал Берне. «С.С.У.» ставил перед собой, казалось бы, не заслуживающую упрека, хотя и нелегкую, цель: добиться «Свободы, Справедливости и Уважения» – отсюда происхождение таинственных инициалов. Столь похвальной утопии они собирались достичь при помощи «социализма», «атеизма» и (между прочим) отмены палаты лордов. Программа эта случайно попала в руки Томаса Стивенсона, у которого волосы встали дыбом от ужаса, тем более что там содержалась уже приводившаяся нами фраза о «неуважении ко всему, чему нас научили родители». Как я говорил, самым разумным для мистера Стивенсона было бы посмеяться и попросить, чтобы его приняли в «клуб», но он предпочел отнестись к этому незрелому и инфантильному документу серьезно. Эпоха домостроя еще и сейчас не кончилась на задворках нашего общества, а в те дни был ее расцвет. Отец набросился на сына, который чуть не со слезами пишет об их разговоре Чарлзу Бэкстеру в письме от 2 февраля 1873 года:
«Гром грянул, и какой гром!.. В пятницу вечером, после того как мы с тобой расстались, отец задал мне по ходу разговора несколько вопросов, касающихся моей веры, и я откровенно ответил ему. Мне так ненавистна сейчас всякая ложь, – после моей последней болезни меня, неизвестно почему, вновь обуяла честность, – что я ни минуты не колебался. Но если бы я знал, какой меня ожидает кошмар, я, верно, солгал бы, как и много раз до того. Я думал лишь об отце, но позабыл о матери. А теперь! Они оба больны, оба молчат, оба в таком подавленном состоянии, словно… не могу подобрать сравнения. Представляешь, каково мне! Я был бы рад взять свои слова обратно, но, увы, слишком поздно, и к тому же неужели вся моя жизнь должна быть сплошной ложью! Конечно, отцу это хуже чем ад, но что я могу поделать? Они не хотят понять, что для меня все это тоже не шутки, что я не беспечный и легкомысленный безбожник (как они называют меня). Я верую так же, как они, только веруем мы с ними в разные вещи; я не менее честен в своих взглядах, и пришел я к ним после долгих раздумий, многого (как я сказал им) я еще окончательно не решит, так как мне не хватает знаний; но называть меня «ужасным атеистом», по-моему, несправедливо, и, признаюсь, мне трудно проглотить то, что отец ежедневно обрушивает на меня все громы господни».
Вопрос о том, прав или но прав был Роберт Луис, отвечая на вопросы отца решительным заявлением о своем «неверии», относится к области этики. Во время знаменитого процесса Тичборна, происходившего в то же десятилетие, председатель суда Кокбурн официально заявил, что бывают исключительные обстоятельства, оправдывающие ложь, против чего категорически выступил защитник. Было ли положение, в которое попал Стивенсон, настолько сложно и запутанно, что давало ему право на ложь? По-видимому, такая мысль приходила в голову Роберту Луису, раз он говорит об этом в своем грустном письме. Однако, если бы он солгал, он бы неизбежно запутался еще больше, еще глубже погряз в невыносимом (для такого честного человека) и отвратительном притворстве и был бы вынужден выполнять крайне неприятные для него религиозные обряды. Нет, он должен был открыть истину, но ценой каких раздоров и горя!
Насколько грозным и разрушительным был гнев отца, этого фанатичного последователя Камерона,[56] можно увидеть из другого примечательного письма Роберта Луиса, написанного в сентябре 1873 года, через семь месяцев после того, которое мы только что приводили. Чтобы объяснить ситуацию, нужно сказать, что один молодой родич Стивенсонов был в то время серьезно болен и, лежа на смертном одре, послал за Томасом Стивенсоном и предупредил о том, что Боб подрывает веру его горячо любимого сына. Пожалуй, правильнее было бы сказать – «поддерживает в неверии», поскольку Роберт Луис уже признался отцу в том, что утратил веру. Вот еще одна безобразная сцена, устроенная благочестивым отцом, которую описывает Луис:
«Я сидел у себя, читал Джона Нокса,[57] как вдруг распахнулась дверь и в комнату вошел Боб: закрыв лицо руками, он рухнул в кресло и разрыдался. Сперва он почти не мог говорить, но наконец к нему вернулся дар речи, и я узнал, что он пришел повидаться со мной, но по дороге встретил отца и между ними произошел только что окончившийся разговор. Теперь есть, по крайней мере, один человек, который знает, с чем мне приходится сталкиваться каждый день, и какую бурю чувств может поднять мой отец, когда он сам в волнении. Я так устал душой и телом, что не могу писать дальше, чтобы рассказать вам сегодня, к чему привела их беседа. Расстались они мирно, отец сказал, что желает ему всяческого счастья, но умолял его, как об единственной милости, которую Боб может ему оказать, никогда больше не показываться ему на глаза».
Tantaene animis caelestibus irae? («Возможен ли столь великий гнев в душах тех, кто посвятил себя небу?»). Действительно, почему такое глубокое благочестие должно приводить к столь яростному гневу? И с какой целью была устроена эта ужасная сцена, неприятная для обеих сторон, но в особенности для ничего не подозревавшего беспечного Боба? По словам Роберта Луиса, продолжившего свое письмо на следующий день, «…единственным практическим последствием их беседы было обещание Боба никогда не говорить со мной о религии. Какая нелепость! Ему, бедняге, тяжко пришлось, он и не подозревал, что на свете бывают подобные вещи, хотя я не раз рассказывал ему, – мой отец на коленях и всякое такое».
При всей искренности и силе религиозных убеждений мистера Стивенсона и чистоте его мотивов, нельзя отделаться от мысли, что подобные сцены – из слов Роберта Луиса видно, насколько часто они происходили, – отчасти вызывались и усугублялись беспомощным гневом этого отца-викторианца из-за того, что отпрыск его подрос и намерен жить по своему разумению. Вероятно, мистер Стивенсон почувствовал, что с Бобом он немного перегнул палку, так как на следующий день написал ему, «прося прощения за резкие слова», но – как это характерно для людей, подобных мистеру Стивенсону, – «оставаясь верным своему взгляду на сущность их беседы». Он, должно быть, сильно отравлял жизнь ближним, потому что дальше в том же письме Роберта Луиса мы читаем:
«Если бы у меня был менее легкий характер и я не умел так увлекаться тем, что делаю в настоящий момент, поверьте, в этой ужасной атмосфере я бы давным-давно сошел с ума. Внешнее спокойствие нашей каждодневной жизни обманчиво, все время ощущаешь какую-то внутреннюю дрожь и скрытую горечь. Я стараюсь не думать об этом, ведь думай не думай, а от судьбы не уйдешь… Но вы не огорчайтесь. Мне не впервой, и весь этот год было не лучше, а теперь хоть есть кому излить душу».
Не останавливаясь на том факте, что в этих ранних и куда более живых письмах наш заядлый стилист еще не обращает внимания на мелкие погрешности в стиле, факте, имеющем чисто литературный интерес, давайте взглянем мельком на ту, которой было адресовано его письмо, так как на этом этапе истории нашего героя она сыграла немаловажную роль. Был ли Роберт Луис влюблен в Фэнни Ситуэлл? Конечно, был. С тех пор как отрывки из его писем к ней, изъятые Колвином, стали для нас доступны, в этом не осталось ни малейших сомнений. А то, что она потребовала от Роберта Луиса уничтожить ее письма к нему, говорит об ее взаимности. Однако скорее всего это был один из тех «платонических» романов, которые иногда встречаются не только в книгах, ибо миссис Ситуэлл куда больше интересовалась Сидни Колвином. Именно через нее Стивенсон познакомился с Колвином, и не кто иной, как Колвин, помог молодому Стивенсону избавиться по-настоящему от тирании любящих родителей и начать печататься.
В июле 1873 года Роберту Луису разрешили поехать к кузине (в девичестве Мод Бэлфур) в Сассекс, где ее муж, преподобный Черчил Бабингтон, был пастором в Какфилде. Там-то он впервые встретился с Фэнни Ситуэлл, которая столь же быстро оценила его редкие качества, как и миссис Дженкин за несколько лет до того. Миссис Ситуэлл написала Колвину о «прекрасной юной душе», которую она открыла, и Колвин ускорил свой приезд, чтобы встретиться со Стивенсоном. Пожалуй, будет справедливее предоставить слово самой миссис Ситуэлл (леди Колвин), ибо, помимо матери и жены, ни одна женщина не сыграла в жизни Стивенсона такой большой роли. Рассказав, что миссис Бабингтон упомянула о молодом кузене, которого она ожидает из Шотландии, миссис Ситуэлл продолжает:
«Я лежала днем на диване возле окна и вдруг увидела, что по аллее идет стройный юноша в черной бархатной куртке, соломенной шляпе и с рюкзаком за спиной».
Это, конечно, был Стивенсон, который сперва сильно дичился, но тут сын миссис Ситуэлл повел его посмотреть пруд, где можно удить рыбу, и… «вернувшись через некоторое время, они, судя по всему, были уже закадычными друзьями. С этого момента Луис почувствовал себя свободно. Не прошло и суток, как мать мальчика сделалась ему таким же закадычным другом, как сын, и оставалась верной этой дружбе до конца его дней».
Дальше она с восторгом пишет о том, что «никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так говорил», подтверждает, что написала Колвину, чтобы он приехал как можно скорее и встретился с «блестящим и несомненным юным гением». Описание их встречи, положившей начало дружбе между Колвином и Стивенсоном, она заканчивает следующим образом:
«Около трех лет после того Луис писал мне чуть не ежедневно, изливая в этих письмах все многочисленные горести и напасти той поры. Часть этих писем была опубликована целиком или с купюрами в томе писем, изданном Сидни Колвином, еще большая часть, слишком священных для меня и слишком интимных для печати, все еще находится в моем личном владении».
Месяц отдыха от религиозных споров и необходимости заниматься тем, к чему у него не лежала душа, оказал на Луиса благотворное действие. Не следует полагать, будто Колвин и миссис Ситуэлл так уж превосходили по своему уровню тех, с кем Стивенсон встречался в Эдинбурге, но они отличались большей широтой взглядов, а главное, они любили его и сочувствовали его желанию стать писателем. В миссис Ситуэлл Стивенсон нашел тактичную и культурную женщину, готовую от всего сердца помочь ему в его неприятностях (даже если, как некоторые полагали, речь шла, например, о Кейт Драммонд), а в Колвине – незаменимого литературного покровителя. Сассекс был чужд Стивенсону – «между Англией и Шотландией лежит бездонная пропасть», – тем не менее он сообщал матери, пожалуй необдуманно, что он «слишком счастлив», чтобы писать письма, хотя и пытался убедить себя и ее, будто «немного занимается юриспруденцией» и «порядочно – немецким языком».
После быстро промелькнувших блаженных дней в кругу людей, близких ему по духу, Роберту Луису стало еще труднее выносить сцены вроде той, что произошла между отцом и Бобом. Стивенсону сильно повезло, что у него был такой крепкий внутренний стержень, так как подобные сцены повторялись все чаще, хотя в отсутствие отца он отлично ладил с матерью (даже однажды ходил с ней в ресторан). Луис упоминает еще об «одной неприятности» всего через три недели после возвращения. Он говорит, что плохо себя чувствует, но не теряет бодрости и работает над очерком, и сообщает важную новость: генеральный прокурор предложил ему в присутствии Томаса Стивенсона отправиться в Англию для изучения английского права. Сейчас невозможно сказать, чем был вызван совет всемогущего служителя Фемиды – тем ли, что он считал Роберта Луиса Стивенсона не очень ценным приобретением для шотландского сословия адвокатов, или тем, что, зная немного о его положении, предложил поездку в Англию в качестве спасительного выхода. Во всяком случае, Роберт Луис ухватился за эту мысль и готовился в середине октября поехать в Лондон, как вдруг свалился «с больным горлом, лихорадкой, ревматизмом и признаками плеврита».
Хотя Луис пытается утверждать обратное, он, по-видимому, был еще не совсем здоров, когда все же уехал в Лондон, так как весил всего восемь стоунов шесть фунтов (пятьдесят три килограмма). Во всяком случае, Колвин и миссис Ситуэлл убедили его показаться известному врачу того времени, сэру Эндрю Кларку, о котором родители Роберта Луиса были, по необъяснимым причинам, такого же высокого мнения, как о генеральном прокуроре. Вполне возможно, что сэра Эндрю предупредили об обстановке в семье, усугублявшей болезнь Стивенсона; во всяком случае, он поставил диагноз – нервное истощение, заявив, что Луису грозит туберкулез (к сожалению, он не ошибся), – и потребовал, чтобы пациент получал усиленное питание и уехал за границу один, желательно на Французскую Ривьеру. Когда миссис Стивенсон попыталась настаивать на том, чтобы сопровождать сына, сэр Эндрю решительно воспротивился этому. «Кларк славный малый», – радостно писал Роберт Луис, собираясь в Ментону. Родители, добавлял он, не намерены отпускать его больше чем на шесть недель, но, «думается, я сумею их обмануть». А чтобы не придавать особого значения легенде о слепой любви матери, прочтите следующий отрывок из письма: «Сегодня мы с матерью немного повздорили насчет того, куда я пойду завтра. Она сказала: «Тебе не удастся всегда поступать по-своему, уверяю тебя». Я сказал: «Я этого и не жду, но неужели я не волен спать там, где мне хочется». Она тут же пошла на попятный и попросила в виде одолжения выполнить ее желание, на что я поспешил согласиться и обещал сделать, как ей хочется».
Роберт Луис мог позволить себе быть великодушным, потому что с помощью миссис Ситуэлл, Колвина и врача он получил наконец свободу, право на которую имел уже давным-давно. И даже теперь, если бы не категорический запрет сэра Эндрю, он отправился бы, как маленький мальчик, вместе с матерью на юг Англии, в Торки! Правда, родители неоднократно пытались снова его поработить, но с тех пор Луиса никогда не оставляла надежда повернуть жизнь по-своему и заняться искусством. В дополнение к вышеприведенному отрывку читаем:
«Завтра я еду в Дувр. В четверг вечером буду в Париже, в пятницу – в Сансе, в субботу – в Маконе, в воскресенье – в Авиньоне… Я с таким нетерпением жду встречи с солнцем, меня переполняет такое удовлетворение…фу! Какое слабое слово… такое животрепещущее счастье, что я с трудом удерживаю его в моем потрепанном непогодой теле».
Сослан на юг! Для многих жертв того чахоточного века это было всего лишь отсрочкой смертного приговора. Но хотя Стивенсону вполне реально угрожала чахотка, не приходится сомневаться в том, что он воспринял пугавший всех приговор если не как освобождение из тюрьмы, то, уж во всяком случае, как временную передышку. Трудные эдинбургские годы все еще не окончились, но Луис чаще и чаще будет иметь возможность спасаться бегством, пока не покинет нас навсегда. Крошечный мирок тех, кто все еще питает какое-то уважение к литературе, находится в неоплатном долгу перед сэром Эндрю Кларком.
5
Луис Стивенсон был превосходный путешественник; этим частично объясняется, почему его путевые заметки до сих пор привлекают, мало того – очаровывают куда большее число читателей, чем думают интеллектуалы. Он почти никогда не спешил, он готовился к поездке заранее, знакомясь с языком и историей страны, куда лежал его путь, у него был зоркий глаз на все новое и дар сходиться с людьми. Мы не обидим его, если добавим, что, судя по всему, он не знал, да и не хотел знать архитектуру и изобразительное искусство чужих стран, и, несмотря на «стилизованность» и некоторую претенциозность его манер и одежды, Луиса правильнее будет причислить к богеме, а не к эстетам. Мы не должны забывать, что он почти всегда прихварывал и часто был по-настоящему болен, а какое занятие, кроме физического труда, так утомительно, как осмотр достопримечательностей?! Он мог порой долго ходить пешком, но у него не было ни сил, ни желания тратить энергию на музеи и картинные галереи.
Нам может показаться, что все вышесказанное находится в противоречии с его очерком «О дорогах» – дебют Стивенсона в «настоящей» литературе, – напечатанным благодаря влиянию Колвина в ноябрьском номере «Портфолио» за 1873 год. Очерк этот, известный нам по позднейшему переизданию, кажется слишком многословным, в нем еще слабо чувствуется рука Стивенсона. Он сентенциозен, расплывчат по форме и, пожалуй, слишком обобщен по содержанию. Мы бы предпочти последовать за Стивенсоном по одной определенной дороге, а не слушать глубокомысленные рассуждения о дорогах вообще – этакие абстракции в духе Уитмена. Но ведь это юношеская работа, и сам автор жалуется, что, пересматривая ее впоследствии, был очень болен и ему казалось, будто он стоит на голове. Очерк этот заслуживает упоминания хотя бы потому, что хронологически открывает список его публикаций. Начиная с ноября 1873-го вплоть до смерти Стивенсона не было ни одного года, чтобы в печати – в журнале или отдельной книгой – не появилось какое-нибудь его новое произведение. Роберту Луису повезло в том смысле, что у него были доброжелательные и умные друзья, которые помогли ему пуститься в плавание, – ведь писателя среди многих других подводных камней подстерегает опасность неудачно начать, во-первых, и быть вынужденным писать после того, как он перестал нравиться публике, во-вторых. Стивенсон избежал и того и другого.
В одном из писем, рассказывающих о неторопливом продвижении от Дувра к Ментоне, Стивенсон сетует на отсутствие в них «стиля». О вкусах не спорят, но если под «стилем» Стивенсон понимал манеру, – чтобы не сказать манерность, – отличающую очерк «О дорогах», то читатели, свободные от ига литературных теорий, могут только радоваться, читая эти свежие и непосредственные письма, к счастью, не пострадавшие от «стиля».
Второй опубликованный очерк Стивенсона «Сослан на юг» (май 1874 г.), явившийся результатом его зимнего пребывания в Ментоне, куда его отправили на поправку, далеко оставляет за собой «О дорогах». В нем есть куски, свидетельствующие о наблюдательности и хорошем слоге, есть мысли, стоящие того, чтобы искать для их выражения «точное слово». Но если мы хотим узнать о самом Роберте Луисе и его жизни, мы должны обратиться к письмам. Стивенсон пересек Ла-Манш 6 ноября (1873 г.), и его счастье, что он хорошо переносил море, так как было сильное волнение и большинство пассажиров страдало от морской болезни. В Париже ему было холодно и, пожалуй, немного одиноко. В Сансе самое большое впечатление на него произвел не собор и его знаменитая сокровищница, а слепой поэт, продающий на улице свои книги. В Авиньоне – конечно, мистраль. И хотя он оценил великолепный вид, открывающийся с Роше де Дом, и отметил, что в Вильневе за Роной «яростно палило солнце», он тут же признается, что нигде не может найти себе места и «легко выходит из душевного равновесия».
Небольшой эпизод, происшедший вскоре после его приезда в Ментону, свидетельствует о том, до какого состояния дошли его нервы в результате религиозных споров с любящим отцом. Луису нужно было съездить в Ниццу показаться специалисту по легочным заболеваниям, и, хотя врач подтвердил мнение сэра Эндрю Кларка насчет того, что у Роберта Луиса нет пока активного туберкулезного процесса, поездка эта совершенно выбила его из колеи.
«Я совсем забыл французский язык, во всяком случае, не рисковал обратиться к кому-нибудь, так как боялся, что вдруг не смогу сказать ни слова, поэтому не знал, когда уходит поезд. Наконец я дотащился до станции и сел на ступеньках, купаясь в солнечном тепле и свете, пока не наступил вечер и не похолодало. Этот длительный отдых меня приободрил, я благополучно добрался до дома и хорошо поужинал».
Он, по-видимому, был близок к нервному расстройству; позднее Стивенсон жалуется в письме к миссис Ситуэлл, что не может наслаждаться окружающей его красотой, что душа его слепа и глуха, что он еще «не возродился к жизни», как мыслящее существо, и добавляет:
«Если бы вы знали, каким стариком я себя чувствую. Я уверен, что все – это безразличие, эта разочарованность, эта бесконечная физическая усталость – признаки старости. Мне не меньше семидесяти лет. О Медея, убей меня или возврати мне молодость!»
Несомненно, нервы его были в плохом состоянии. Неделей позже он с огорчением вспоминает в письме к Колвину о досадной ссоре с пастором, который ему даже нравился, и затем в совершенном упадке духа просит Колвина высказать ему откровенное мнение, потому что если «я в скором времени не смогу зарабатывать на жизнь литературой, то откажусь от своей мечты и (как ни ужасна для меня сама мысль об этом) пойду служить в какую-нибудь контору…». Да, для того, чтобы юноша, которому столь недвусмысленно было «предначертано» стать писателем, так глубоко разочаровался в собственных силах, нужны были веские основания. Отчасти это можно объяснить приступом «хандры», вызванной недомоганием и одиночеством, которая тут же исчезла, когда появился Колвин, но дело было не только в этом: Луиса мучили угрызения совести, и, по-видимому, уже давно, поскольку он говорит о них в превосходном, но, к сожалению, не законченном очерке «О мирской морали». В наше время, когда есть множество людей, которые убеждены, будто общество обязано предоставить им ни за что ни про что средства к жизни, и возмущаются, когда этого не происходит, терзания Стивенсона могут показаться надуманными, но с точки зрения его современников, ставивших на первое место старомодное теперь чувство долга, они делали честь молодому человеку. При посредстве отца, считал Луис, общество ссудило его деньгами, как бы выдало аванс, и если ему грозит умереть, как он тогда полагал, молодым, то он не выполнит своих обязательств. Поэтому Стивенсон решил жить как можно скромнее, отказывая себе в самом необходимом, пока не будет ясно – умрет он или сможет надеяться на выздоровление, и, значит, на то, что станет зарабатывать и вернет полученное. Кончает он письмо следующими словами:
«Если бы меня не поддерживала надежда, что я еще поправлюсь, смогу хорошо работать и с лихвой выплатить обществу данное мне взаймы, я бы счел самым правильным потратить последние несколько франков на настойку опия. Но нет, я еще выплачу свой долг».
Узнай Хенли о подобной патологической сверхсовестливости, он бы яростно заклеймил ее презрением, как плачевный результат слишком серьезного отношения к «Краткому катехизису» или, во всяком случае, к восьмой заповеди («не укради»). К счастью, в характере Стивенсона было что-то роднящее его со славным мистером Эдвардсом, сетующим на то, что, как он ни старается быть философом, в его раздумья «врывается веселье». Не прошло и двух недель после зловещей угрозы купить настой опия, как веселье ворвалось – вернее, прорвалось – в таком типичном образце прелестного стивенсоновского юмора:
«Я живу в одной гостинице с лордом Сэлсбери. Гм-гм. У него черные бакенбарды, и он сильно смахивает на Крама Брауна,[58] только в нем больше от Крама Б., чем в самом Краме. Ему (вернее, его жене) посчастливилось произвести на свет обильное потомство. Довольно сомнительное счастье: все они тощие, нескладные парни в шотландских юбочках. При них имеется наставник, источающий благочестие и ту – «покорный слуга вашей светлости» – смиренную благовоспитанность, которые свойственны домашним учителям. Вся эта братия, дожив до седин, получает пожизненные пенсии и золотые часы с репетицией от благодарных учеников. В старости они сидят на крыльце и дают внукам послушать, как бьют часы, и рассказывают им длинные истории о том, «как я был учителем в семье лорда…» и так далее, и тому подобное, а внуки показывают им за спиной нос и норовят побыстрее убежать на конюшню, чтобы поучиться дурным словам».
Смертельная доза опия сократилась до размеров одного шарика, положенного в единственную выкуренную им трубку, а вскоре приехал Колвин, и они отправились упражняться в мизантропии в Монте-Карло, где обедали у известного дипломата сэра Чарлза Дилка, получили приглашение на рождественский прием, а в свободное от развлечений время лениво бродили по паркам или катались по морю в лодке. Стивенсон так основательно избавился от страха нарушить восьмую заповедь, что, вернувшись в январе в Ментону, весело сообщает матери о переезде в лучшую гостиницу, где комната стоила тринадцать франков в день – по крайней мере, в два раза больше, чем следовало бы платить человеку, намеренному соблюдать строгую экономию, чтобы не обмануть общество. Когда Колвин был вынужден уехать по делам в Париж, Стивенсон не только не впал вновь в уныние, но, напротив, весьма приятно проводил время в обществе двух русских дам, их детей и прелестной молоденькой американочки, о чем он писал домой очень занятные письма. Два месяца на берегу Средиземного моря без бурных богословских прений и скандалов и – как не трудно догадаться – без особых расходов на свечи, чтобы изучать по ночам английское и шотландское право, привели к разительной перемене. Все его неприятности казались забытыми и сводились теперь к сомнениям, всерьез ли флиртует с ним одна из русских дам или просто подшучивает над ним.
В конце января 1874 года мы наталкиваемся на такой образчик пессимизма:
«Думаю, вам покажется здесь весело; мне, во всяком случае, очень весело. Сегодня я проработал шесть часов. Я занят переписыванием «Бутылки», а это для меня приятная работа…»
(Несмотря на веселое настроение, «Бутылка» – «Бутылка помощника пастора из Анструтера» – так и не была закончена, подобно многим другим ранним попыткам Стивенсона написать чисто беллетристическое произведение.) А в письме к отцу, которого, несмотря на все, Роберт Луис очень любил, он шутливо описывает плащ, привезенный ему Колвином из Парижа.
«Мой плащ – восхитительное одеяние. Ничто не может сравниться с ним по теплу, ничто не может соперничать с ним по виду. Это тога римского патриция, плащ испанского идальго с гитарой под полой. Он единственный в своем роде. Если бы ты мог видеть меня в нем, он бы произвел на тебя потрясающее впечатление. Кажется, мне стало значительно лучше: я спокойно перенес холода, стоящие здесь последние дни, и не слег в постель, как в Монте-Карло…»
Судя по всему, Эндрю Кларк поставил верный диагноз и прописал разумное лекарство, потому что письма Стивенсона делались все более бодрыми. Луис так умно себя вел, что полтора месяца, отпущенные ему родителями, превратились в пять, прежде чем он выехал из Ментоны в Париж. За это время у него была полная возможность подружиться с двумя русскими дамами[59] и их детьми, особенно с «кнопкой» Нелечкой, которая фигурирует во всех ментонских письмах. Из отрывков, не попавших в первое, выпущенное Колвином издание «Писем» и ставших теперь достоянием публики, мы узнаем, что отношения Роберта Луиса с госпожой Гаршиной были отнюдь не такими платоническими, как это следует из колвиновского издания, и что «кнопка» бывала порой досадной помехой, хотя в письмах «по Колвину» и очерке, посвященном детям, Нелечка – само совершенство.
Стивенсон откровенно пишет, что не понимает, как к нему относятся две эти русские женщины, но кто может похвастаться тем, что понимает русских? По нескольким приведенным им эпизодам мы можем судить, что сперва они смотрели на него как на чудака и колебались между желанием над ним поиздеваться, искренней симпатией к нему и своего рода уважением к его таланту, что не мешало им время от времени делать его мишенью злых насмешек. Не нужно забывать, что в двадцать три года Роберт Луис был еще не похож на того мужчину с довольно красивой и импозантной внешностью, с которым все мы знакомы по его поздним фотографиям. Его неровные зубы, безбородое удлиненное лицо, длинные волосы и большие, широко расставленные глаза придавали его облику женственность, которая потом пропала. Нелечка при первой встрече приняла его за женщину, Эндрю Лэнг – впоследствии близкий, хотя и критически настроенный, друг, познакомившийся с ним в Ментоне, – подумал, что он «больше похож на девушку, чем на юношу», и даже причислил его к «этим мальчишкам-эстетам».
Стивенсон сам, не выказывая ни малейшей обиды, рассказывает о том, как русские дамы потешались над ним. Госпожа Засецкая пошла с Луисом к фотографу, усадила его в той позе, которая показалась ей наиболее выигрышной, и сказала фотографу, разумеется, по-французски: «Это мой сын, ему только что исполнилось девятнадцать. Он очень гордится своими усами. Пожалуйста, постарайтесь, чтобы они хорошо вышли». Большинство молодых людей его возраста увидели бы в этой шутке больше яда, чем смеха. После того как они расстались, Стивенсон никогда не встречался с этими русскими дамами, а вскоре оборвалась и переписка. В более сентиментальную эпоху это любопытное знакомство, несомненно, описали бы как романтическую встречу «кораблей, что, обмениваясь приветом, минуют друг друга во мраке ночи» (Лонгфелло).
Было ли разумно со стороны Стивенсона покинуть сравнительно теплую и защищенную от ветров Ментону и отправиться в дождливый и ветреный в апреле Париж? Миссис Стивенсон, естественно, не думала так и даже послала ему неодобрительную телеграмму, на которую он не совсем искренне ответил, что хотел «получить возможность скорее приехать домой». Дело же было в том, что в Париже, как прекрасно знали родители Луиса, находился тогда пресловутый «атеист» Боб Стивенсон; потому-то главным образом Роберт Луис и рвался туда. Дружба между кузенами была глубокой и искренней, и оба они, по-видимому, взаимно стимулировали духовное развитие друг друга. Возможно, экзальтированный тон письма Боба был вызван его религиозными спорами с мистером Стивенсоном, болезнью Луиса и его «бегством» на юг, но в ноябре 1873 года Боб так выразил свои чувства по отношению к кузену (о чем мы узнаем из письма Луиса):
«Он (Боб. – Р. О.) пишет, что не может дня без меня прожить, что во мне для него заключен весь мир, что с другими людьми он разговаривает лишь затем, чтобы пересказать мне эти беседы».
И дальше Стивенсон говорит своему адресату (миссис Ситуэлл), с каким удивлением он об этом услышал и какая «тяжесть ответственности» легла на него. Должно быть, именно это чувство ответственности частично привело его в Париж, но, увы, хорошие намерения порой влекут за собой печальные последствия! Луис «свалился… с ужасной простудой» и не только ничем не смог помочь Бобу, но, напротив, тому пришлось ухаживать за ним. Для героической приверженности Стивенсона искусству типично, что даже в самый разгар болезни он не прекращал работы и продиктовал Бобу несколько страниц чернового варианта очерка о Викторе Гюго. К несчастью, поклонники Роберта Луиса раздули это его качество, как и многие другие, до гипертрофированных размеров, словно ни одному человеку, больному туберкулезом, не приходилось работать. У Стивенсона никогда не было необходимости вести борьбу с нуждой, даже в самые черные дни, которые мы проведем вместе с ним, но, конечно, другой человек, менее сильный духом, давно сложил бы оружие и спокойно жил, за счет родителей.
Несмотря на то, что Луис писал матери, будто находится на пути домой, в глубине души он надеялся поехать из Парижа прямо в Геттинген, встретиться там с князем Голицыным (родственником русских дам) и послушать лекции знаменитого немецкого профессора, знатока римского права. Что его влекло туда на самом деле, он не говорит, возможно, он просто хотел продлить передышку от богословия и Эдинбурга. С бессознательным цинизмом человека, находящегося в полной материальной зависимости от семьи, он пишет, что хочет «не задерживаясь» уехать из Парижа в Германию, если только получит разрешение родителей: «Под разрешением я имею в виду деньги». Увы, он был настолько болен, что не смог этого скрыть, и ему оставалось одно – «осторожно ползти домой» в растерянности от «милого письма» мистера Стивенсона. Если настоящей причиной приезда в Париж было желание повидаться с Бобом, нужно признать, что это оказался неудачный порыв; внезапное недомогание, сорвавшее все его планы, было провозвестником той борьбы с болезнью, которая заполнила почти всю жизнь Роберта Луиса. Сравнительно хорошее состояние здоровья в ближайшие за тем годы, поддерживаемое поездками на юг, часто оказывалось под угрозой, особенно зимой в Эдинбурге, пока, наконец, в 1879 году не произошел окончательный срыв.
Возвращение домой прошло при добрых предзнаменованиях. Роберт Луис нашел отца более мягким и терпимым, во всяком случае вначале. И в мае, том самом месяце, когда он вернулся, в «Макмилланз мэгэзин» был напечатан очерк «Сослан на юг». Родители прочитали его, сочли «языческим», но не подняли из-за этого никаких разговоров. Такое суждение об очерке довольно странно и вряд ли пришло бы в голову кому-либо из читателей Стивенсона, не отравленных кальвинизмом. Я совсем недавно перечитал этот очерк, стараясь примерить к нему оценку мистера и миссис Стивенсонов, и не вижу для нее никаких оснований. Не менее удивительно, что их, по-видимому, ничуть не поразило сотрудничество молодого человека двадцати трех лет в таком журнале, как «Макмилланз мэгэзин». В те дни этот журнал предъявлял к своим авторам очень высокие требования, и даже Уолтера Патера[60] напечатали там впервые, когда ему было тридцать семь лет. Конечно, в случае со Стивенсоном это было делом рук Колвина. Благодаря тому же ревностному другу Луису поручили рецензировать «Басни» Булвера-Литтона[61] для «Фортнайтли ревью», а в августе в «Корнхилле» напечатали его довольно слабый этюд о Викторе Гюго… Когда он вернулся, отец согласился выдавать ему на карманные расходы семь фунтов в месяц. В наше время, когда деньги с каждым днем обесцениваются, а цены растут, такая сумма кажется смехотворной. Стивенсон, который, в отличие от многих шотландцев, не трясся над каждым пенни, а, напротив, любил транжирить, несомненно, разделял это мнение, но даже после бурской войны, вплоть до катастрофы 1914 года, тридцати пяти шиллингов в неделю было достаточно для молодого человека, готового ради искусства на спартанскую жизнь, особенно если он кое-что прирабатывал. А если Луис часто жалуется в письмах на бедность, виной тому его расточительность. Даже когда он зарабатывал почти столько же, сколько министр, он растрачивал все эти деньги… Настоящие художники почти никогда не бывают скрягами.
Насколько врачебный приговор сэра Эндрю Кларка и «бегство» в Ментону способствовали «эмансипации» Стивенсона, видно не только из увеличения суммы его карманных денег, но и из того, что уже через месяц после возвращения он вновь уехал, на этот раз в Англию, в Хэмпстед к Колвину, благодаря которому его избрали в литературный клуб «Сэвил». Там он познакомился с издателем журнала «Академия», где позднее печатался, и с издателем «Сэтерди ревью», от которого, во всяком случае, можно было ожидать хвалебных рецензий. При таком его раннем опыте нам становится понятным, почему Стивенсону казалась забавной наивная вера Д. Э. Саймондса в то, что писатель может добиться успеха при помощи одного лишь таланта. К счастью для себя, Стивенсон в это не верил.
Поездка в Лондон заняла всего две недели, но за ней последовали многие другие. Вернувшись домой, он пишет из Суонстона миссис Ситуэлл сентиментальную чепуху:
«Я очень устал, но не теряю надежды – все будет хорошо… когда-нибудь, даже если мы к тому времени умрем. Одно я вижу ясно. Смерть – это еще не конец ни горю, ни радости. Я хотел бы превратиться в облака и вновь возникнуть в виде травы или цветов; быть все той же удивительной, пульсирующей, чувствующей материей… Сознание и нервные узлы и прочее в этом роде, в конце концов, всего лишь фикция».
Только что приведенная сентенция вырвалась у Стивенсона в связи с беспокойством по поводу Боба Стивенсона, который чуть не умер от дифтерии. К счастью, он понравился, и, конечно, почти сразу же вслед за ним заболел Луис, который «чувствовал себя плохо, очень плохо», «совершенно неспособным работать». Но посмотрите только, как быстро он восстанавливает физические и душевные силы. Вскоре он уже был в состоянии участвовать в ежегодной инспекционной поездке по маякам и даже смог похвастаться: «Когда нужно, я работаю, как простой матрос, под дождем и ветром, без всякого для себя вреда, и смело смотрю в будущее».
Так шли дни и недели с горестями и радостями, работой над очерками о Джоне Ноксе и Уитмене, замыслами других произведений, так и не осуществленных или осуществленных лишь частично, поездкой в Уэльс с родителями и возвращением в Эдинбург, а осенью – жизнью в Суонстоне. В том же 1874 году он побывал в Бакингемшире, в Кембридже и Оксфорде – видимо, еще один побег от богословских диспутов, потому что все попытки Луиса проявить добрую волю и не вступать в столкновения ни к чему не привели. Недаром он написал следующее грустное письмо:
«Я понимаю теперь, почему я так противно себя веду, почему я такой злой и несговорчивый, совсем не похожий на себя, когда я имею дело с родителями: все это потому, что они всегда видят во мне только плохое, выискивают во мне недостатки и никогда ничего не ставят мне в заслугу».
А в более позднем письме, датированном ноябрем 1874 года, он позволяет нам кинуть беглый взгляд на то, как он проводит день.
«Завтрак в 8.30, затем трубка. Во время завтрака и после него читаю о Реформации, с десяти до без четверти час работаю; с часу до двух – второй завтрак π чтение – Шопенгауэр или кто-нибудь из позитивистов; с двух до трех – работа, с трех до шести – когда что; если я возвращаюсь до шести, читаю о Японии. В шесть обед, трубка с отцом и кофе до семи тридцати, с семи тридцати до половины десятого – работа, после чего ужин и трубка дома, у Симпсона или Бэкстера; между одиннадцатью и двенадцатью – в постель».
Обратите внимание – натянутые отношения между отцом и сыном не мешали им дружески выкурить трубку после обеда, а когда они поехали вместе за город, Стивенсон писал, что отец «резвится» и с ним «здесь так весело». Да и суровая рабочая программа, должно быть, не раз нарушалась развлечениями или какими-нибудь случайностями, столь частыми в жизни. От него самого мы слышим о симфонических концертах, на которых Моцарт вызывал в его воображении «цвет и запах лепестков розы», а Керубини – «зеленую бронзу». Из других источников мы знаем, что он увлекался игрой в любительских спектаклях, устраиваемых Дженкинами и их друзьями, а когда наступали морозы, каждый день катался на коньках. Однажды вечером он встретил заблудившегося мальчика и, движимый сочувствием, потратил несколько часов на то, чтобы отыскать его дом. И хотя до конца года он упоминает о еще одной неприятной сцене с отцом, который, серьезно заболев, сказал, что лишит сына наследства, если тот не вернется в лоно церкви, все же тогдашний образ жизни Луиса никак не оправдывал неврастеническую вспышку: «О, как мне опротивело существование, которое я веду. Работа… работа… работа. Все прекрасно, меня это занимает, но мне так хочется видеть вокруг себя женские лица и иметь хоть какие-нибудь удовольствия».
В следующие два года – 1875–1876 – произошло несколько интересных событий. Пожалуй, наименее существенным из них было то, что Стивенсон сдал выпускные экзамены по шотландскому праву и получил звание адвоката. Хотя он ознаменовал это тем, что во всеуслышание сообщал о своем новом звании всем встречным, когда ехал в открытой коляске с экзамена в Суонстон, и сфотографировался в мантии и парике, главным было чувство освобождения, сознание того, что он удовлетворил честолюбивые замыслы родителей, хотя и считал их буржуазными предрассудками, и теперь, наконец, в двадцать четыре года не обязан больше быть школяром и изучать предметы, не представляющие для него ни малейшего интереса. Правда, Роберт Луис повесил на дверях дома на Хериот-роуд медную табличку и, подобно другим адвокатам, посещал «Парламентский зал»;[62] ему даже поручили подготовку двух дел, правда, без оплаты. Но, в общем, для него это было, как говорится, «с плеч долой», и очень скоро он перестал даже делать вид, будто занимается адвокатской практикой. По правде сказать, Стивенсон, закончив университетский курс, был не менее счастлив, чем раб на галере, когда с него снимают сковывавшие его цепи. У Луиса было и еще одно основание радоваться. Мистер Стивенсон довольно нелогично разрешил жене дать сыну тысячу фунтов из записанной на ее имя части имущества. Если родители не могли оставить «язычнику» деньги по завещанию, зачем же дарить ему их при жизни? К счастью, любовь матери обычно сильнее логики, хотя и возникает вопрос: так ли уж разумно было делать столь щедрый подарок такому непрактичному человеку (в денежных делах), как Луис Стивенсон? Несомненно, благодаря этим деньгам он обрел некоторую свободу и досуг, но большая часть из них вскоре ушла в виде «займов» друзьям, которые брали куда с большей легкостью, чем возвращали. Нужно отдать должное Стивенсону, хотя он часто ворчал из-за отсутствия денег и усердно – иногда даже слишком усердно – трудился, чтобы их заработать, он никогда не «прятал золото в подвал», но «на ветер золото швырял»[63] и, когда у него были деньги, не колеблясь, делился ими с другими.
Гораздо более важным событием в жизни Стивенсона – в сфере духа и чувств, а не накопления богатства и выполнения светских обязанностей – было его знакомство с У. Э. Хенли. Если в занятиях юриспруденцией «романтика судьбы» не принимала никакого участия, разве что в обратном смысле, ибо благодаря темпераменту Роберта Луиса и твердому намерению сделаться писателем ему было «предначертано» так никогда и не стать практикующим адвокатом, то в его совершенно случайной встрече с Хенли действительно есть что-то романтическое. Если бы такая цепь совпадений произошла не в жизни, а в книге, критики обвинили бы автора в неправдоподобии. Хенли был по-настоящему беден, а не играл в бедняка, как Роберт Луис, который, на худой конец, всегда мог вернуться под отчий кров кающимся блудным сыном я получить тучного агнца. Отец Хенли – в прошлом полунищий продавец книг – умер, а еще более нищая мать выбивалась из сил, чтобы прокормить младших детей. В шестнадцать лет Хенли ампутировали ногу, пораженную костным туберкулезом. Этот калека жил, перебиваясь с хлеба на воду, поденным литературным трудом, хотя как поэт он оказался впоследствии куда талантливее Стивенсона, да и как прозаик был небезынтересен. Затем туберкулезная инфекция перешла на другую ногу, и специалисты, с которыми он советовался в Англии, сочувственно глядя на него, говорили: «ампутация».
Хенли взбунтовался. Если он останется без обеих ног, что его ждет – кресло на колесиках и подаяния? До него дошла молва о Листере, и, добравшись до Эдинбурга самым дешевым из возможных способов – по морю, – он предстал перед великим хирургом, имея в кармане десять с половиной пенсов. Листер согласился положить его в Эдинбургскую городскую больницу, прооперировал, но ампутации сумел избежать. Это произошло в августе 1873 года, а в январе 1875 года Хенли все еще был на больничной койке и ничего не знал о Луисе Стивенсоне, равно как и Стивенсон о нем. Но одно из стихотворений Хенли было принято «Корнхиллом», редактор которого, Лесли Стивен,[64] был знаком со Стивенсоном. В феврале Лесли Стивен приехал в Эдинбург, где должен был прочитать лекцию, и счел своим долгом зайти в больницу навестить Хенли, а когда пошел туда во второй раз, захватил с собой Стивенсона, чье описание этой первой встречи с Хенли так часто приводилось в печати.
Добрый по натуре, к тому же считающий, что «художники в беде должны поддерживать друг друга», Стивенсон сочувственно отнесся к «бедному парню, кажется поэту, который пишет что-то для Стивена и провел полтора года в больнице», и решил «попытаться ему помочь». Намерение он свое выполнил, но ни один из них тогда не подозревал, что эта случайная встреча в палате городской больницы положит начало самой горячей и тесной литературной дружбе в жизни Стивенсона. Несомненно, Боб Стивенсон и Чарлз Бэкстер, друзья детства, были ближе Роберту Луису, но никто из входивших в его литературную фракцию, даже Колвин, не значил для него так много, как Хенли, который вместе с Бобом и Бэкстером был удостоен звания одного из «трех мушкетеров».
Хенли уже начал поправляться, когда весной 1875 года Стивенсон съездил в Париж, где более опытный Боб был его пастырем среди богемы Латинского квартала, а затем в колонии художников в Барбизоне и Фонтенбло, недалеко от которого произошло еще одно совпадение, сыгравшее важную роль в жизни Стивенсона. Но об этом позже. Хенли к тому времени настолько окреп, что, то ли непосредственно перед этой поездкой Роберта Луиса, то ли сразу же вслед за ней, ему впервые почти за два года позволили выйти на воздух. Стивенсон снес его на руках вниз и затем вновь внес по лестнице в палату – «нелегкое дело», как он сам говорит, для такого хрупкого человека. Восторг Хенли, когда они выехали в коляске за пределы города, был для Стивенсона как вино – он понял из вопросов Хенли, что тот практически «никогда в жизни не выезжал за город». Стивенсон был до мозга костей художник и артист и, должно быть, получил настоящее наслаждение от двух дней в обществе нищего калеки, особенно по контрасту с обычным времяпрепровождением в домашнем кругу.
Знакомство с Хенли совпало с любительским спектаклем у Дженкинов, в котором Стивенсон красовался в костюме Орсино из «Двенадцатой ночи», «тяжелом от золотого шитья и бутафорских брильянтов», «великолепном, как одеяние царя Соломона, роскошном, как платье Франциска I». Трапезы его в это время «преимущественно состояли из омаров, которых он запивал шампанским в обществе людей, бывших, за небольшим исключением, преинтересными собеседниками». Невольно хочется поморализировать на эту тему и уж по меньшей мере провести сравнение между настоящей нищетой богемной жизни Хенли и «нищетой с шампанским» в богемной жизни Луиса Стивенсона.
Насколько в ту пору Стивенсон был полезен Хенли, одинокому и почти лишенному средств к существованию, увидеть нетрудно. Стивенсон приносил ему книги, поддерживал в нем надежды, познакомил его со своими друзьями – Бобом, Бэкстером и Уолтером Ферриером, был в некотором смысле его меценатом: именно благодаря эдинбургским связям Хенли стал редактором «Лондона», а впоследствии «Скотс Обзервера». Но почему Хенли был так дорог Стивенсону, что даже их знаменитая «ссора» не смогла убить его любви? Вполне возможно, потому, что Хенли был единственный настоящий поэт, которого Стивенсон знал в ту пору – ведь члены клуба «Сэвил» были всего лишь литераторы. К тому же Хенли не отличался респектабельностью. Он был богемой, в какой-то степени даже отщепенцем – тип, ярче всего воплощенный в Франсуа Вийоне, который так привлекал романтика и бунтаря Роберта Луиса Стивенсона. Хенли служил противоядием против изнеженности его регламентированной родителями тепличной жизни и, надо надеяться, в не меньшей мере против «harridans» и против «howffs», куда в знак протеста Роберт Луис спасался бегством.
Стивенсона неудержимо влекла к себе богемная жизнь «колонии» Фонтенбло, с которой его познакомил весной Боб, и когда наконец в июле 1875 года долгая, мучительная пора его дилетантского ученичества завершилась, как в это ни трудно поверить, счастливой развязкой и он получил звание адвоката, Стивенсон тут же уехал во Францию в сопровождении сэра Уолтера Симпсона. Если на Хериот-роуд, 17 все еще косились на Колвинов, Ситуэллов, Лесли Стивенов и уж тем более на всяких там Хенли, то эдинбургский баронет не мог совершить ничего предосудительного. Сказать: «Мой сын уехал за границу с сэром Уолтером Симпсоном» – было легче, чем признаться, что он кутит в кабаках в компании нищего англичанина-калеки, кузена-атеиста, юнца стряпчего и прочей шушеры, это хоть как-то оправдывало его в глазах респектабельного Эдинбурга.
Франция, особенно богемная Франция, заняла несколько лет жизни Стивенсона; его знакомство с ней можно проследить по многим произведениям. Жизнь в Париже отразилась в первых главах «Потерпевших кораблекрушение» и в «Истории одной лжи»; дни, проведенные в окрестностях Фонтенбло, – в отрывочных, но прекрасно написанных «Лесных заметках», а две более длительные поездки, одна на каноэ, другая на ослице, описанные в его ранних книгах путешествий, были сознательно предприняты с целью использовать путевые впечатления в литературных целях. Так или иначе, месяцы, проведенные Стивенсоном во Франции летом 1875 года, частично в колонии «барбизонцев»,[65] частично в экскурсиях с Симпсоном, а частично посвященные углублению знакомства с французской литературой, были заслуженным отдыхом от Эдинбурга. Все это вопреки нашим ожиданиям и надеждам почти не отразилось в дошедших до нас письмах – видимо, Роберт Луис был слишком занят, или утомлен, или просто слишком счастлив, чтобы писать письма.
В более позднем по времени очерке «Фонтенбло» есть описание штаб-квартиры Стивенсона в гостинице Сирона в Барбизоне, но в «Лесных заметках» он пишет об этом под свежим впечатлением и гораздо подробнее.
«На голубятне воркуют и порхают голуби; Горанс вытаскивает ведро с водой из колодца: и так как все комнаты выходят во внутренний двор, можно увидеть повара в белом колпаке у плиты или услышать, как кто-нибудь из художников, собрав холсты и вымыв кисти, наигрывает в свободную минуту вальс на шатком, расстроенном пианино, стоящем в salle á manger».[66]
«Мужчина в бархатной куртке» заказывает двойной вермут, юноша «весь с головы до пят в белом» обсуждает написанное им сегодня с другим, «в вельветовых штанах». Вдруг раздаются «дружные радостные возгласы», это в комнату неожиданно входит еще какой-то художник – их общий друг… Приятная картина (пожалуй, не совсем свободная от влияния Мюрже[67]): живописные декорации и костюмы, дружеские отношения и беспечный образ жизни, которые должны быть в любой «колонии художников». Увы, на практике все иначе. Возможно, у художников XX века более напряжены нервы, на них больше давят «прогресс» и бюрократизм, чем на их предшественников, живших столетие назад, но теперь редко встретишь такой радушный дом, каким, по словам Стивенсона, был отель Сирона. Жизнь там текла легко и беззаботно, счет подавался, только если постоялец сам просил его принести, и платить надо было всего пять франков в день, но… помимо этого, месье Сирон добавлял к счету в графе, обозначаемой устрашающим словом «estrats»,[68] ту сумму, которую, кроме ваших личных издержек, вы должны были внести на покрытие общих расходов. В наше время на Дермин-стрит была открыта гостиница, владельцы которой попытались вести дело на сходных принципах, но из этого ничего не вышло. Не всегда все было гладко и в те дни, о которых пишет Стивенсон, хотя он утверждает, видимо имея на то основания, что жуликами всегда оказывались англичане или американцы. Однако Стивенсон не был слепо пристрастен к французским друзьям, так как дальше он говорит:
«Вместе с тем большой наплыв англосаксов начал сказываться на жизни студий. Начались споры, был даже случай, кажется, правда, всего один, когда англичане и американцы объединились, чтобы предотвратить грубую выходку. Как было бы хорошо, если бы люди разных наций и рас перенимали друг у друга лучшие качества! В жизни же, глядя на других, они слепы ко всему, кроме недостатков. Англосаксы, мол, по сути своей лживы, французы-де от природы не в состоянии постигнуть того, что мы называем «честная игра». Француз удивляется щепетильности своего гостя, а когда этот поборник справедливости улепетывает за море, не заплатив по счету, он вновь удивляется. И первое и второе в его глазах – неотъемлемые части пресловутой английской эксцентричности; и на то и на другое он реагирует одинаково – пожатием плеч».
Речь идет, по-видимому, о более позднем периоде, чем 1875 год, но наблюдения эти, увы, абсолютно справедливы.
Именно в этой гостинице и во время одиноких прогулок по лесу или более дальних экскурсий в компании Симпсона Луис читал Франсуа Вийона и Шарля Орлеанского, подготавливая материал для очерков. К этому же времени относится разделявшееся всеми сверстниками Роберта Луиса увлечение средневековыми стихотворными формами – балладой, рондо, ронделем, триолетом, вилланелем, шанроялем, – блестяще возрожденными Теодором де Банвилем.[69] Их очень трудно воссоздать даже на французском языке, по-английски же они выходят рыхлыми по ритму и туманными по мысли и явственно говорят о том, что поэта больше заботили рифмы и рефрены, чем идеи и чувства, которые, казалось бы, должны наличествовать в каждом стихотворении. Как ни странно, Хенли лучше всех английских; поэтов овладел этими формами, хотя впоследствии Доусон[70] показал великолепное мастерство в создании вилланелей. Стивенсон уничтожил свои опыты в этом подражательном жанре, где главное – виртуозность, и, вероятно, не без причины, если они были не лучше тех рондо, которые случайно сохранились в письме к миссис Ситуэлл. Нельзя сказать, что они плохи, но им далеко до уровня Хенли, а рядом со стихотворениями Банвиля они просто не существуют. Стивенсон восхищался Банвилем, в котором было что-то и от Мюссе, и от Гейне, и от ученика самого Банвиля – Вердена, восхищался его романтичностью и прекраснодушием, его острым умом, добрым и вместе с тем ироническим смехом, и симпатией ко всем тем приверженцам красоты и справедливости, которые, «где бы они ни были, чтут свергнутых богов, борются за обреченное дело и ищут потерянный рай». И Стивенсон был вполне достоин своего кумира. Тем же летом 1875 года Стивенсону довелось, пусть в слабой дозе, вкусить кое-что от жизни его героя – Франсуа Вийона, который действительно имел основания избегать встреч со стражниками. Этот небольшой эпизод с юмором описан в «Эпилоге» к «Путешествию внутрь страны», и большинство читателей, естественно, полагают, что он произошел после поездки в каноэ, но в действительности прогулка в долине реки Луанг и ее внезапный конец в Шатийоне-на-Луанге были до нее. Стивенсона арестовали и посадили в тюрьму за бродяжничество, и, если бы сэр Уолтер Симпсон не двигался тем же путем, Луис мог провести в предварительном заключении несколько дней и даже недель – французское правосудие редко спешит, – пока английское консульство освободило бы его.
Если глядеть со стороны, в жизни бродяги во Франции, обремененной чрезмерными налогами, чрезмерной регламентацией и чрезмерным населением, были свои преимущества, особенно в летние месяцы. Даже в те неправдоподобные дни, когда современники Стивенсона пользовались неограниченной свободой и процветали во Многих странах Европы, в положении бродяги были плюсы, компенсирующие минусы. Но Стивенсон, по-видимому, не подумал о том, что полунищий бродяжка, к тому же иностранец, должен иметь при себе документы и предъявлять их властям, и слишком поздно осознал, что война 1870/71 года не совсем изгладилась из памяти французов, среди которых все еще ходили фантастические слухи о шпионах. Он признает также, что неумно было бродить по дорогам в таком поношенном и эксцентричном одеянии. Тем более что (гордо заявляет он) одно его лицо вызывало подозрение у всех блюстителей закона, кроме лондонских и эдинбургских. (То, что его. не впустили в казино Монте-Карло, как раз менее примечательно, чем он считает, – у швейцаров казино есть свои мерила респектабельности, и иностранцам, одетым, как им кажется, достаточно нарядно для бедной латинской страны, часто указывают на дверь.) Стивенсона дважды приняли за бродягу, один раз, когда ему повстречался сельский почтальон, возмутившийся тем, что «бродяга» не показал ему порнографических открыток, которые, конечно же, были у него для продажи, второй – когда Луис зашел в придорожное кафе. На его рюкзаке не красовалось никаких украшений, и самым ценным предметом из его содержимого было двухтомное издание Шарля Орлеанского, которого Стивенсон переводил по пути.
Со смаком и достойной Босуэлла тщательностью Роберт Луис описывает эти обстоятельства и свой разговор с полицейским комиссаром, который обвинил Стивенсона в том, что он немец и явился к ним, чтобы петь баллады Шарля Орлеанского на местной ярмарке, – заключение, делающее мало чести дедуктивным способностям комиссара. Стивенсон протестовал, даже предложил спеть в качестве алиби, но никто его не слушал и тем более не верил ему, и вскоре он был отправлен под стражей в мрачный и сырой подвал. И он мог бы там пробыть до тех пор, пока не умер бы от воспаления легких, если бы вскоре не прибыл его друг, оказавшийся, к величайшему удивлению комиссара, не только «респектабельным», но и «элегантным», с кучей денег и паспортом! Даже тут этот многоопытный блюститель порядка умудрился прийти к выводам, которые англичанину покажутся, мягко выражаясь, смешными: увидев, что в паспорте сэра Уолтера написано «баронет», полицейский сказал: «Значит, ваш отец – барон», а когда жертва его проницательности ответил отрицанием, с торжеством заявил: «Значит, это не ваш паспорт». Что и требовалось доказать! Кончилось все тем, что Стивенсона освободили из темницы, но во избежание дальнейших неприятностей им пришлось в тот же вечер уехать поездом в Париж.
Богемная жизнь во Франции во времена Третьей республики предоставляла такую свободу и имела столько привлекательных черт, особенно для человека, который мог в случае нужды прибегнуть к помощи любящего, хотя и нетерпимого, отца с солидным доходом, что сейчас это му даже трудно поверить. Но, очевидно, когда вопрос касался бумаг и внешнего вида, где-то все же был предел Дрожа в течение получаса на грязной лавке в промозглой тюремной камере, Стивенсон был волен вообразить, какие чувства и ощущения испытывал Вийон. Разве не почетно хоть раз побывать в тюрьме!