- Глава четырнадцатая Начало конца
- Глава пятнадцатая Механики
- Глава шестнадцатая Неожиданный оборот
- Глава семнадцатая И сырые дрова загораются
- Глава восемнадцатая Землетрясение
- Глава девятнадцатая В Беловеже
- Глава двадцатая Что предсказывали старый зубр, филин и собака
- Глава двадцать первая Барон и баронесса
- Глава двадцать вторая У редактора отсталого журнала
- Глава двадцать третья Post scriptum[82]
- Глава двадцать четвертая Смерть
- Глава двадцать пятая Новейшие моды и фасоны (Последняя глава вместо эпилога)
- Примечания
Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Глава четырнадцатая
Начало конца
Райнер выздоровел и в первый раз выехал к Евгении Петровне. Он встретил там Лизу, Полиньку Калистратову и Помаду. Появление последнего несказанно его удивило. Помада приехал из Москвы только несколько часов и прежде всего отправился к Лизе. Лизы он не застал дома и приехал к Евгении Петровне, а вещи его оставил у себя Белоярцев, который встретил его необыкновенно приветливо и радушно, пригласил погостить у них. Белоярцев в это время хотя и перестал почти совсем бояться Лизы и даже опять самым искренним образом желал, чтобы ее не было в Доме, но, с одной стороны, ему хотелось, пригласив Помаду, показать Лизе свое доброжелательство и поворот к простоте, а с другой – непрезентабельная фигура застенчивого и неладного Помады давала ему возможность погулять за глаза на его счет и показать гражданам, что вот-де у нашей умницы какие друзья.
Лиза поняла это и говорила Помаде, что он напрасно принял белоярцевское приглашение, она находила, что лучше бы ему остановиться у Вязмитиновых, где его знают и любят.
– А вы, Лизавета Егоровна, уж и знать меня не хотите разве? – отвечал с кротким упреком Помада.
Лизе невозможно было разъяснить ему своих соображений.
Помада очень мало изменился в Москве. По крайней ветхости всего его костюма можно было безошибочно полагать, что житье его было не сахарное. О службе своей он разговаривал неохотно и только несколько раз принимался рассказывать, что долги свои он уплатил все до копеечки.
– Я бы давно был здесь, – говорил он, – но всё должишки были.
– Зачем же вы приехали? – спрашивали его.
– Так, повидаться захотелось.
– И надолго к нам?
– Денька два пробуду, – отвечал Помада.
В этот день Помада обедал у Вязмитиновых и тотчас же после стола поехал к Розанову, обещаясь к вечеру вернуться, но не вернулся. Вечером к Вязмитиновым заехал Розанов и крайне удивился, когда ему сказали о внезапном приезде Помады: Помада у него не был. У Вязмитиновых его ждали до полуночи и не дождались. Лиза поехала на розановских лошадях к себе и прислала оттуда сказать, что Помады и там нет.
– Сирена какая-нибудь похитила, – говорил утром Белоярцев.
На другое утро Помада явился к Розанову. Он был, по обыкновению, сердечен и тепел, но Розанову показалось, что он как-то неспокоен и рассеян. Только о Лизе он расспрашивал со вниманием, а ни город, ни положение всех других известных ему здесь лиц не обращали на себя никакого его внимания.
– Что ты такой странный? – спрашивал его Розанов.
– Я, брат, давно такой.
– Где же ты ночевал?
– Тут у меня родственник есть.
– Откуда у тебя родственник взялся?
– Давно… всегда был тут дядя… у него ночевал.
Этот день и другой затем Помада или пребывал у Вязмитиновых, или уезжал к дяде.
У Вязмитиновых он впадал в самую детскую веселость, целовал ручки Женни и Лизы, обнимал Абрамовну, целовал Розанова и даже ни с того ни с сего плакал.
– Что ты это, Помада? – спрашивал его Розанов.
– Что? Так, бог его знает, детские годы… старое все как-то припомнил, и скучно расстаться с вами.
Чем его более ласкали здесь, тем он становился расстроеннее и тем чаще у него просились на глаза слезы. Вещи свои, заключающиеся в давно известном нам ранце, он еще с вечера перевез к Розанову и от него хотел завтра уехать.
– Увидимся еще завтра? – спрашивала его Женни. – Поезд идет в Москву в двенадцать часов.
– Нет, Евгения Петровна, я завтра у дяди буду.
– Никак нельзя было уговорить его, чтобы он завтра показался.
Прощаясь у Вязмитиновых со всеми, он расцеловал руки Женни и вдруг поклонился ей в ноги.
– Что вы! что вы делаете? Что с вами, Юстин Феликсович? – спрашивала Женни.
– Так… расстроился, – тихо произнес Помада и, вдруг изменив тон, подошел спокойною, твердою поступью к Лизе.
– Я вам много надоедал, – начал он тихо и ровно. – Я помню каждое ваше слово. Мне без вас было скучно. Ах, если бы вы знали, как скучно! Не сердитесь, что я приезжал повидаться с вами.
Лиза подала ему обе руки.
– Прощайте! – пролепетал Помада и, припав к руке Лизы, зарыдал как ребенок.
– Живите с нами, – сказала ему сквозь слезы Лиза.
– Нет, друг мой, – Помада улыбнулся и сказал: – можно вас назвать «другом»?
Лиза отвечала утвердительным движением головы.
– Нет, друг мой, мне с вами нельзя жить. Я так долго жил без всякой определенной цели. Теперь мне легко. Это только так кажется, что я расстроен, а я в самом деле очень, очень спокоен.
– Что с ним такое? – говорила Лиза, обращаясь к Розанову и Женни.
– Ну вот! Ах вы, Лизавета Егоровна! – воскликнул Помада сквозь грустную улыбку. – Ну скажите, ну что я за человек такой? Пока я скучал да томился, никто над этим не удивлялся, а когда я, наконец, спокоен, это всем удивительно. На свою дорогу напал: вот и все.
Приехав к Розанову, Помада попросил его дать ему бумаги и тотчас же сел писать. Он окончил свое писание далеко за полночь, а в восемь часов утра стоял перед Розановым во всем дорожном облачении.
– Куда ты так рано? – спросил его, просыпаясь, доктор.
– Прощай, мне пора.
– Да напейся же чаю.
– Нет, пора.
– Ведь до двенадцати часов еще долго.
– Нет пора, пора: прощай, брат Дмитрий.
– Постой же, лошадей запрягут.
Розанов крикнул человека и велел скорее запрячь лошадей, а сам стал наскоро одеваться.
– Ты что хочешь делать?
– Проводить тебя хочу.
– Нет! Бога ради, не надо, не надо этого! Ни лошадей твоих не надо, ни ты меня не провожай.
Розанов остановился, выпялив на него глаза.
– Прощай! Вот это письмо передай, только не по почте. Я не знаю адреса, а Красин его знает. Передай и оставайся.
– Да что же это такое за мистификация! Куда ты едешь, Помада? Ты не в Москву едешь.
– Будь же умен и деликатен: простимся, и оставь меня.
С этими словами Помада поцеловал Розанова и быстро вышел.
– Живи! – крикнул он ему из-за двери, взял первого извозчика и поехал.
Глава пятнадцатая
Механики
Письмо, оставленное Помадою в руках Розанова, было надписано сестре Мечниковой, Агате.
Розанов положил это письмо в карман и около десяти часов того же утра завез его Райнеру, а при этом рассказал и странности, обнаруженные Помадою при его отъезде.
– Да, все это странно, очень странно, – говорил Райнер, – но погодите, у меня есть некоторые догадки… С этой девушкой делают что-нибудь очень скверное.
Райнер взял письмо и обещался доставить его сам. Вечером Розанов, встретив его у Вязмитиновых и улучив минуту, когда остались одни, спросил:
– Ну, что ваши догадки?
– Оправдались.
– Что же с этой девушкой?
– Очень нехорошо. О боже мой! если б вы знали, какие есть мерзавцы на свете!
– Очень знаю.
– Нет, не знаете.
– Помилуйте, на земле четвертый десяток начинаю жить.
– Нет, ни на какой земле не встречал я таких мерзавцев, как здесь.
– Болотные, – подсказал Розанов.
После этого разговора, при котором Райнер казался несколько взволнованным, его против обыкновения не было видно около недели, и он очень плохо мог рассказать, где он все это время исчезал и чем занимался.
Расскажем, что делал в течение этого времени Райнер.
Тотчас, расставшись с Розановым, он отправился с письмом Помады в Болотную улицу и, обойдя с бесполезными расспросами несколько печальных домов этой улицы, наконец нашел квартиру Агаты.
– Пожалуйте, пожалуйте за мной, – трещала ему кривая грязная баба, идя впереди его по темному вонючему коридорчику с неровным полом, заставленным ведрами, корытами, лоханками и всякой нечистью. – Они давно уж совсем собрамшись; давно ждут вас.
– Приехали за вами! – крикнула баба, отворив дверь в небольшой чуланчик, оклеенный засаленными бумажками.
К двери быстро подскочила Агата. Она много изменилась в течение того времени, как Райнер не видал ее: лицо ее позеленело и немного отекло, глаза сделались еще больше, фигура сильно испортилась в талии. Агата была беременна, и беременности ее шел седьмой месяц. Белоярцев давно рассказывал это; теперь Райнер видел это своими глазами. Беременность Агаты была очевидна, несмотря на то, что бедная женщина встретила Райнера в дорожном платье. На ней был надет шерстяной линючий ватошник и сверху драповый бурнус, под которым был поддет большой ковровый платок; другой такой же платок лежал у нее на голове. При входе Райнера она тотчас начала связывать концы этого платка у себя за спиною и торопливо произнесла:
– Вот как! Так это вы за мною, monsieur Райнер?
– Я к вам, а не за вами. Вот вам письмо.
– От кого это? – спросила Агата и, поспешно разорвав конверт, пробежала коротенькую записочку.
– Что это значит? – спросила она, бледнея.
– Не знаю, – отвечал Райнер.
Агата передала ему записку:
«Я вас не могу взять с собою, – писал Помада, – я уезжаю один. Я вам хотел это сказать еще вчера, когда виделись у № 7, но это было невозможно, и это было бесполезно в присутствии № 11. В вашем положении вы не можете вынесть предприятия, за которое беретесь, и взять вас на него было бы подлостью, и притом подлостью бесполезною и для вас и для дела. Видеться с вами я не мог, не зная вашего адреса и будучи обязан не знать его. Я решился вас обмануть и оставить. Я все это изложил в письме к лицам, которые должны знать это дело, и беру всю ответственность на себя. Вас никто не упрекнет ни в трусости, ни в бесхарактерности, и все честные люди, которых я знаю по нашему делу, вполне порадуются, если вы откажетесь от своих намерений. Поверьте, что они вам будут не под силу. Вспомните, что вы ведь русская, зачем вам быть с нами? Примите мой совет: успокойтесь; будьте русскою женщиною и посмотрите, не верно ли то, что стране вашей нужны прежде всего хорошие матери, без которых трудно ждать хороших людей». Подписано: «Гижицкий».
– Вы хотели ехать в Польшу? – спросил Райнер, возвращая Агате письмо Помады, подписанное чужою фамилиею.
– Ну да, я должна была сегодня ехать с Гижицким. Видите, у меня все готово, – отвечала Агата, указывая на лежавший посреди комнаты крошечный чемоданчик и связок в кашемировом платке.
– Что ж вы там хотели делать?
– Ходить за больными.
– Да вы разве полька?
– Нет, не полька.
– Ну, сочувствуете польскому делу: аристократическому делу?
– Ах боже мой! Боже мой! что только они со мною делают! – произнесла вместо ответа Агата и, опустившись на стул, поникла головою и заплакала. – То уговаривают, то оставляют опять на эту муку в этой проклятой конуре, – говорила она, раздражаясь и нервно всхлипывая.
По коридору и за стенами конуры со всех сторон слышались человеческие шаги и то любопытный шепот, то сдержанный сиплый смех.
– Перестаньте говорить о таких вещах, – тихо проговорил по-английски Райнер.
– Что мне беречь! Мне нечего терять и нечего бояться. Пусть будет все самое гадкое. Я очень рада буду, – отвечала по-русски и самым громким, нервным голосом Агата.
Райнер постоял несколько секунд молча и, еще понизив голос, опять по-английски сказал ей:
– Поберегите же других, которым может повредить ваша неосторожность.
Девушка, прислонясь лбом к стенке дивана, старалась душить свои рыдания, но спустя пару минут быстро откинула голову и, взглянув на Райнера покрасневшими глазами, сказала:
– Выйдите от меня, сделайте милость! Оставьте меня со всякими своими советами и нравоучениями.
Райнер взял с чемодана свою шляпу и стал молча надевать калоши, стараясь не давать пищи возрастающему раздражению Агаты.
– Фразеры гнусные! – проговорила она вслух, запирая на крючок свою дверь тотчас за Райнеровой спиной.
Райнера нимало не оскорбили эти обидные слова: сердце его было полно жалости к несчастной девушке и презрения к людям, желавшим сунуть ее куда попало для того только, чтобы спустить с глаз.
Райнер понимал, что Агату ничто особенное не тянуло в Польшу, но что ее склонили к этому, пользуясь ее печальным положением. Он вышел за ворота грязного двора, постоял несколько минут и пошел, куда вели его возникавшие соображения.
Через час Райнер вошел в комнату Красина, застав гражданина готовящимся выйти из дома.
Они поздоровались.
– Красин, перестали ли вы думать, что я шпион? – спросил ex abrupto[76] Райнер.
– О, конечно, как вам не стыдно и говорить об этом! – отвечал Красин.
– Мне нужно во что бы то ни стало видеть здешнего комиссара революционного польского правительства: помогите мне в этом.
– Но… позвольте, Райнер… почему вы думаете, что я могу вам помочь в этом?
– Я это знаю.
– Ошибаетесь.
– Я это достоверно знаю: № 7 третьего дня виделся с № 11.
– Вы хотите идти в восстание?
– Да, – тихо отвечал Райнер.
Красин подумал и походил по комнате.
– Я тоже имею это намерение, – оказал он, остановясь перед Райнером, и начал качаться на своих высоких каблуках. – Но, вы знаете, в польской организации можно знать очень многих ниже себя, а старше себя только того, от кого вы получили свою номинацию, а я еще не имею номинации. То есть я мог бы ее иметь, но она мне пока еще не нужна.
– Укажите же мне хоть кого-нибудь, – упрашивал Райнер.
– Не могу, батюшка. Вы напишите, что вам нужно, я поищу случая передать; но указать, извините, никого не могу. Сам не знаю.
Райнер сел к столику и взял четвертку писчей бумаги.
– Пишите без излишней скромности: если вы будете бояться их, они вам не поверят.
Райнер писал: «Я, швейцарский подданный Вильгельм Райнер, желаю идти в польское народное восстание и прошу дать мне возможность видеться с кем-нибудь из петербургских агентов революционной организации». Засим следовала полная подпись и полный адрес.
– Постараюсь передать, – сказал Красин.
На другой день, часу в восьмом вечера, Афимья подала Райнеру карточку, на которой было написано: «Коллежский советник Иван Бенедиктович Петровский». Райнер попросил г. Петровского. Это был человек лет тридцати пяти, блондин, с чисто выбритым благонамеренным лицом и со всеми приемами благонамереннейшего департаментского начальника отделения. Мундирный фрак, в котором Петровский предстал Райнеру, и анненский крест в петлице усиливали это сходство еще более.
– Я имею честь видеть господина Райнера? – начал мягким, вкрадчивым голосом Петровский.
Райнер дал гостю надлежащий ответ, усадил его в спокойном кресле своего кабинета и спросил, чему он обязан его посещением.
– Вашей записочке, – отвечал коллежский советник, вынимая из бумажника записку, отданную Райнером Красину. – А вот не угодно ли вам будет, – продолжал он спустя немного, – взглянуть на другую бумажку.
Петровский положил перед Райнером тонкий листок величиною с листки, употребляемые для телеграфических депеш. Это была номинация г. Петровского агентом революционного правительства. На левом углу бумаги была круглая голубая печать Rźądu Narodowego.[77]
Райнер немного смешался и, торопливо пробежав бумагу, взглянул на двери: Петровский смотрел на него совершенно спокойно. Не торопясь, он принял из рук Райнера его записку и вместе с своею номинацией опять положил их в бумажник.
– Я беру вашу записку, чтобы возвратить ее тому, от кого она получена.
Райнер молча поклонился.
– Чем же прикажете служить? – тихо спросил коллежский советник. – Вы ведь не имеете желания идти в восстание: мы знаем, что это с вашей стороны был только предлог, чтобы видеть комиссара. Я сам не знаю комиссара, но уверяю вас, что он ни вас, ни кого принять не может. Что вам угодно доверить, вы можете, не опасаясь, сообщить мне.
Это начало еще более способствовало Райнерову замешательству, но он оправился и с полною откровенностью рассказал революционному агенту, что под видом сочувствия польскому делу им навязывают девушку в таком положении, в котором женщина не может скитаться по лесам и болотам, а имеет всякое право на человеческое снисхождение.
– Если вы отправите ее, – прибавил Райнер, – то тысячи людей об этом будут знать; и это не будет выгодно для вашей репутации.
– Совершенно так, совершенно так, – подтверждал коллежский советник, пошевеливая анненским крестом. – Я был поражен вчера этим известием, и будьте уверены, что эта девица никогда не будет в восстании. Ей еще вчера послано небольшое вспоможение за беспокойство, которому она подверглась, и вы за нее не беспокойтесь. – Мы ведь в людях не нуждаемся, – сказал он с снисходительной улыбкой и, тотчас же приняв тон благородно негодующий, добавил: – а это нас подвели эти благородные русские друзья Польши. – Конечно, – начал он после короткой паузы, – в нашем положении здесь мы должны молчать и терпеть, но эта почтенная партия может быть уверена, что ее серьезные занятия не останутся тайною для истории.
– Чем вы думаете испугать их! – с горькой улыбкой проговорил Райнер.
– Чем можем.
– Что им суд истории, когда они сами уверены, что лгут себе и людям, и все-таки ничем не стесняются.
– Они полагают, что целый свет так же легко обманывать, как они обманывают своим социализмом полсотни каких-нибудь юбок.
Петровский сделал тонкую департаментскую улыбку и сказал:
– Да, на русской земле выросли социалисты, достойные полнейшего удивления.
– Какие ж это социалисты! – вскричал Райнер.
– Ну, фурьеристы.
– Это… просто…
– Дрянь, – горячо сорвал Петровский.
– Н…нет, игра в лошадки, маскарад, в котором интригуют для забавы. Конечно, они… иногда… пользуются увлечениями…
– И всё во имя теории! Нет, бог с ними, с их умными теориями, и с их сочувствием. Мы ни в чем от них не нуждаемся и будем очень рады как можно скорее освободиться от их внимания. Наше дело, – продолжал Петровский, не сводя глаз с Райнера, – добыть нашим бедным хлопкам землю, разделить ее по-братски, – и пусть тогда будет народная воля.
Райнер посмотрел на коллежского советника во все глаза.
– Прощайте, господин Райнер, очень рад, что имел случай познакомиться с таким благородным человеком, как вы.
– Какую вы новую мысль дали мне о польском движении! Я его никогда так не рассматривал, и, признаюсь, его так никто не рассматривает.
Коллежский советник улыбнулся, проговорил:
– Что ж нам делать! – и простился с Райнером.
Петровского, как только он вышел на улицу, встретил молодой человек, которому коллежский советник отдал свой бумажник с номинациею и другими бумагами. Тут же они обменялись несколькими словами и пошли в разные стороны. У первого угла Петровский взял извозчика и велел ехать в немецкий клуб.
Глава шестнадцатая
Неожиданный оборот
Агата осталась в Петербурге. С помощью денег, полученных ею в запечатанном конверте через человека, который встретил се на улице и скрылся прежде, чем она успела сломать печать, бедная девушка наняла себе уютную каморочку у бабушки-голландки и жила, совершенно пропав для всего света.
Она ждала времени своего разрешения и старалась всячески гнать от себя всякую мысль о будущем. Райнер пытался отыскать ее, чтобы по крайней мере утешить обещанием достать работу, но Агата спряталась так тщательно, что поиски Райнера остались напрасными.
В Доме Согласия все шло по-прежнему, только Белоярцев все более заявлял себя доступным миру и мирянам.
В один вечер, занимаясь набивкою чучела зайца, которого застрелила какая-то его знакомая мирянка, он даже выразил насчет утилитарности такое мнение, что «полезно все то, что никому не вредно и может доставлять удовольствие». – Тут же он как-то припомнил несколько знакомых и, между прочим, сказал:
– Вот и Райнер выздоровел, везде бывает, а к нам и глаз не кажет. – А я полагаю, что теперь мы бы без всякого риска могли предложить ему жить с нами.
Мысль эта была выражена Белоярцевым ввиду совершенного истощения занятого фонда: Белоярцев давненько начал подумывать, как бы сложить некоторые неприятные обязанности на чужие плечи, и плечи Райнера представлялись ему весьма удобными для этой перекладки.
Женщины и самый Прорвич удивительно обрадовались мысли, выраженной Белоярцевым насчет Райнера, и пристали к Лизе, чтобы она немедленно же уговорила его переходить в Дом. Просьба эта отвечала личным желаниям Лизы, и она на нее дала свое согласие.
– Пойдет ли только теперь к нам Райнер? – усомнилась Ступина. – Он, верно, обижен.
Но это сомнение было опровергнуто всеми.
– Райнер не такой человек, чтобы подчиняться личностям, – утвердила Лиза, приставая к голосам, не разделявшим опасений Ступиной.
На другой день Лиза поехала к Вязмитиновой.
Лиза вообще в последнее время редкий день не бывала у Женни, где собирались все известные нам лица: Полинька, Розанов, Райнер и Лиза. Здесь они проводили время довольно не скучно и вовсе не обращали внимания на являвшегося букою Николая Степановича.
К великому удивлению Лизы, полагавшей, что она знает Райнера, как самое себя, он, выслушав ее рассказ о предложении, сделанном вчера Белоярцевым, только насмешливо улыбнулся.
– Что значит эта острая гримаса? – спросила его недовольная Лиза.
– То, что господин Белоярцев очень плохо меня понимает.
– И что же дальше?
– Дальше очень просто: я не стану жить с ним.
– Можно полюбопытствовать, почему?
– Потому, Лизавета Егоровна, что он в моих глазах человек вовсе негодный для такого дела, за которым некогда собирались мы.
– То есть собирались и вы?
– Да, и я, и вы, и многие другие. Женщины в особенности.
– Так вы в некоторых верите же?
– Верю, Я верю в себя, в вас. В вас я очень верю, верю и в других, особенно в женщин. Их самая пылкость и увлечение говорит если не за их твердость, то за их чистосердечность. А такие господа, как Красин, как Белоярцев, как множество им подобных… Помилуйте, разве с такими людьми можно куда-нибудь идти!
– Некуда?
– Совершенно некуда.
– Так что же, по-вашему, теперь: бросить дело?
Райнер пожал плечами.
– Это как-то мало походит на все то, что вы говорили мне во время вашей болезни.
– Я ничего не делаю, Лизавета Егоровна, без причины. Дело это, как вы его называете, выходит вовсе не дело. По милости всякого шутовства и лжи оно сделалось общим посмешищем.
– Так спасайте его!
Райнер опять пожал плечами и сказал:
– Испорченного вконец нельзя исправить, Лизавета Егоровна. Я вам говорю, что при внутренней безладице всего, что у вас делается, вас преследует всеобщая насмешка. Это погибель.
– Ничтожная людская насмешка!
– Насмешка не ничтожна, если она основательна.
– Мне кажется, что все это родится в вашем воображении, – сказала, постояв молча, Лиза.
– Нет, к несчастию, не в моем воображении. Вы, Лизавета Егоровна, далеко не знаете всего, что очень многим давно известно.
– Что же, по-вашему, нужно делать? – спросила Лиза опять после долгой паузы.
– Я не знаю. Если есть средства начинать снова на иных, простых началах, так начинать. – Когда я говорил с вами больной, я именно это разумел.
– Ну, начинайте.
– Средств нет, Лизавета Егоровна. Нужны люди и нужны деньги, а у нас ни того, ни другого.
– Так кликом земля русская и сошлась для нас!
– Мы, Лизавета Егоровна, русской земли не знаем, и она нас не знает. Может быть, на ней есть и всякие люди, да с нами нет таких, какие нам нужны.
– Вы же сами признаете искренность за нашими женщинами.
– Да средств, средств нет, Лизавета Егоровна! Ничего начинать вновь при таких обстоятельствах невозможно.
– И вы решились все оставить?
– Не я, а само дело показывает вам, что вы должны его оставить.
– И жить по-старому?
– И эту историю тянуть дальше невозможно. Все это неминуемо должно будет рассыпаться само собою при таких учредителях.
– Ну, идите же к нам: ваше участие в деле может его поправить.
– Не может, не может, Лизавета Егоровна, и я не желаю вмешиваться ни во что.
– Пусть все погибнет?
– Пусть погибнет, и чем скорее, тем лучше.
– Это говорите вы, Райнер!
– Я, Райнер.
– Социалист!
– Я, социалист Райнер, я, Лизавета Егоровна, от всей души желаю, чтобы так или иначе скорее уничтожилась жалкая смешная попытка, профанирующая учение, в которое я верю. Я, социалист Райнер, буду рад, когда в Петербурге не будет ДомаСогласия. Я благословлю тот час, когда эта безобразная, эгоистичная и безнравственная куча самозванцев разойдется и не станет мотаться на людских глазах.
Лиза стояла молча.
– Поймите же, Лизавета Егоровна, что я не могу, я не в силах видеть этих ничтожных людей, этих самозванцев, по милости которых в человеческом обществе бесчестятся и предаются позору и посмеянию принципы, в которых я вырос и за которые готов сто раз отдать всю свою кровь по капле.
– Понимаю, – тихо и презрительно произнесла Лиза.
Оба они стояли молча у окна пустой залы Вязмитиновых.
– Вы сами скоро убедитесь, – начал Райнер, – что…
– Все социалисты вздор и чепуха, – подсказала Лиза.
– Зачем же подсказывать не то, что человек хотел сказать?
– Что же? Вы человек, которому я верила, с которым мы во всем согласились, с которым… даже думала никогда не расставаться…
– Позвольте: из-за чего же нам расставаться?
– И вы вот что нашли! Трусить, идти на попятный двор и, наконец, желать всякого зла социализму – перебила его Лиза.
– Не социализму, а… вздорам, которые во имя его затеяны пустыми людьми.
– Где же ваше снисхождение к людям? Где же то всепрощение, о котором вы так красно говорили?
– Вы злоупотребляете словами, Лизавета Егоровна, – отвечал, покраснев, Райнер.
– А вы делаете еще хуже. Вы злоупотребляете…
– Чем-с?
– Доверием.
Райнер вспыхнул и тотчас же побледнел как полотно.
– И это человек, которому… на котором… с которым я думала…
– Но бога ради: ведь вы же видите, что ничего нельзя делать! – воскликнул Райнер.
– Тому, у кого коротка воля и кто мало дорожит доверием к своим словам.
Райнер хотел что-то отвечать, но слово застряло у него в горле.
– А как красно вы умели рассказывать! – продолжала Лиза. – Трудно было думать, что у вас меньше решимости и мужества, чем у Белоярцева.
– Вы пользуетесь правами вашего пола, – отвечал, весь дрожа, Райнер. – Вы меня нестерпимо обижаете, с тем чтобы возбудить во мне ложную гордость и заставить действовать против моих убеждений. Этого еще никому не удавалось.
В ответ на эту тираду Лиза сделала несколько шагов на середину комнаты и, окинув Райнера уничтожающим взглядом, тихо выговорила:
– Безысходных положений нет, monsieur Райнер.
Через четверть часа она уехала от Вязмитиновой, не простясь с Райнером, который оставался неподвижно у того окна, у которого происходил разговор.
– Что тут у вас было? – спрашивала Райнера Евгения Петровна, удивленная внезапным отъездом Лизы.
Райнер уклончиво отделался от ответа и уехал домой.
– Ну что, Бахарева? – встретили Лизу вопросом женщины ДомаСогласия.
– Райнер не будет жить с нами.
– Отчего же это? – осведомился баском Белоярцев. – Манерничает! Ну, я к нему схожу завтра.
– Да, сходите теперь; покланяйтесь хорошенько: это и идет к вам, – ответила Лиза.
Глава семнадцатая
И сырые дрова загораются
Три дня, непосредственно следовавшие за этим разговором, имеют большое право на наше внимание.
В течение этих трех дней Райнер не видался с Лизою. Каждый вечер он приходил к Женни часом ранее обыкновенного и при первых приветствиях очень внимательно прислушивался, не отзовется ли из спальни хозяйки другой знакомый голос, не покажется ли в дверях Лизина фигура. Лизы не было. Она не только не выезжала из дома, но даже не выходила из своей комнаты и ни с кем не говорила. В эти же дни Николай Степанович Вязмитинов получил командировку, взял подорожную и собирался через несколько дней уехать месяца на два из Петербурга, и, наконец, в один из этих дней Красин обронил на улице свой бумажник, о котором очень сожалел, но не хотел объявить ни в газетах, ни в квартале и даже вдруг вовсе перестал говорить о нем.
Вечером последнего из этих трех дней Женни сидела у печки, топившейся в ее спальне. На коленях она держала младшего своего ребенка и, шутя, говорила ему, как он будет жить и расти. Няня Абрамовна сидела на кресле и сладко позевывала.
– Будем красавицы, умницы, добрые, будут нас любить, много, много будут нас любить, – говорила Евгения Петровна с расстановкой, заставляя ребенка ласкать самого себя по щечкам собственными ручонками.
– Гадай, гадай, дитятко, – произнесла в ответ ей старуха.
– Да уж угадаем, уж угадаем, – шутила Женни, целуя девочку.
– А на мой згад, как фараон-царь мальчиков побивал, так теперь следует выдать закон, чтоб побивали девочек.
– За что это нас убивать? за что убивать нас? – относилась Женни к ребенку.
– А за то, что нынче девки не в моде. Право, посмотришь, свет-то навыворот пошел. Бывало, в домах ли где, в собраниях ли каких, видишь, все-то кавалеры с девушками, с барышнями, а барышни с кавалерами, и таково-то славно, таково-то весело и пристойно. Парка парку себе отыскивает. А нынче уж нет! Все пошло как-то таранты на вон. Все мужчины, как идолы какие оглашенные, все только около замужних женщин так и вертятся, так и кривляются, как пауки; а те тоже чи-чи-чи! да га-га-га! Сами на шею и вешаются.
Женни засмеялась.
– Гадостницы, – проговорила Абрамовна.
Кто-то позвонил у дверей.
Абрамовна встала и отперла. Вошел Райнер.
– Идите сюда, Василий Иванович, здесь печечка топится.
– Вы одни? – спросил, тихо входя, Райнер.
– Вот с няней да с дочерью беседую. Садитесь вы к нам.
– Я думал, что и Николай Степанович здесь.
– Нет; его нет совсем дома. Он уезжает в конце этой недели. Все ездит теперь к своему начальнику. Лизы вы не видали?
– Нет, не видал.
– Хотите, сейчас ее выпишем?
– Как вам угодно.
– Вам как угодно?
Райнер слегка покраснел, а Женни зажгла свечечку и написала несколько строчек к Лизе.
– Няня, милая! возьми извозчика, прокатайся, – сказала она Абрамовне.
– Куда это, матушка?
– Привези Лизу.
– Это в вертеп-то ехать!
Райнер и Женни засмеялись.
– Ну давай, давай съезжу, – отвечала старуха, через десять минут оделась и отправилась в вертеп.
В это время, шагах в тридцати не доходя дома, где жили Вязмитиновы, на тротуаре стоял Розанов с каким-то мещанином в калмыцком тулупе.
– Уморительный маскарад! – говорил Розанов тулупу.
– Именно уморительный, потому что умариваешься, как черт, – отвечал тулуп.
– И долго вы еще здесь проиграете?
– Нет: птица сейчас юркнула куда-то сюда. Сейчас вынырнет, а дома там его ждут.
– Да что это, вор, что ли?
– Какой вор! Иностранец по политическому делу: этих ловить нетрудно.
– А кто такой, если можно?
– Райнер какой-то.
– Черт его знает, не знаю, – отвечал Розанов и, пожав руку переодетого в тулуп, пошел, не торопясь, по улице и скрылся в воротах дома, где жили Вязмитиновы.
Райнер преспокойно сидел с Евгенией Петровной у печки в ее спальне, и они не заметили, как к ним через детскую вошел Розанов, поднявшийся по черной лестнице.
Войдя в спальню, Розанов торопливо пожал руку хозяйки и, тронув слегка за плечо Райнера, поманил его за собою в гостиную.
– Вас сейчас схватят, – сказал он без всяких обиняков и в сильном волнении.
– Меня? Кто меня схватит? – спросил, бледнея, Райнер.
– Известно, кто берет: полиция. Что вы сделали в это время, за что вас могут преследовать?
– Я, право, не знаю, – начал было Райнер, но тотчас же ударил себя в лоб и сказал: – ах боже мой! верно, эта бумага, которую я писал к полякам.
Он вкратце рассказал известную нам историю, поскольку она относилась к нему.
Подозрения его были верны: его выдавала известная нам записка, представленная в полицейский квартал городовым, поднявшим бумажник Красина.
– Кончено: спасенья нет, – произнес Розанов.
– Господи! к счастию, вы так неосторожно говорили, что я поневоле все слышала, – сказала, входя в гостиную, Вязмитинова. – Говорите, в чем дело, может быть, что-нибудь придумаем.
– Нечего придумывать, когда полиция следит его по пятам и у вашего дома люди.
– Боже мой! Я поеду, отыщу моего мужа, а вы подождите здесь. Я буду просить мужа сделать все, что можно.
Розанов махнул рукой.
– Муж ваш не может ничего сделать, да и не станет ничего делать. Кто возьмет на себя такие хлопоты? Это не о месте по службе попросить.
Над дверью громко раздался звонок и, жалобно звеня, закачался на дрожащей пружине.
Розанов и Женни остолбенели. Райнер встал совершенно спокойный и поправил свои длинные русые волосы.
– Муж! – прошептала Женни.
– Полиция! – произнес еще тише Розанов.
– Бегите задним ходом, – захлебываясь, прошептала Женни и, посадив на кушетку ребенка, дернула Райнера за руку в свою спальню.
– Невозможно! – остановил их Розанов, – там ваши люди: вы его не спасете, а всех запутаете.
Ребенок, оставленный на диване в пустой гостиной, заплакал, а над дверью раздался второй звонок вдвое громче прежнего.
За детскою послышались шаги горничной.
– Сюда! – кликнула Женни и, схватив Райнера за рукав, толкнула его за драпировку, закрывавшую ее кровать.
Девушка в то же мгновение пробежала через спальню и отперла дверь, над которою в это мгновение раздался уже третий звонок.
Розанов и Женни ни живы ни мертвы стояли в спальне.
– Что это ты, матушка, ребенка-то одного бросила? – кропотливо говорила, входя, Абрамовна.
– Так это ты, няня?
– Что такое я, сударыня?
– Звонила?
– Да я же, я, вот видишь.
– А мы думали… что ты по черной лестнице войдешь.
– Нос там теперь расшибить.
Евгения Петровна немножко оправилась и взяла ребенка.
– Не поехала, – сказала няня, входя и протягивая руки за ребенком.
Женни вспомнила, что няня ездила за Лизой.
– Не поехала? – переспросила она ее. – Отчего же она не поехала?
– А не поехала, да вот тебе и только. Знаешь, чай, у ней сказ короток.
Женни была как на ножах. Мало того, что каждую минуту за драпировку ее спальни могли войти горничная или Абрамовна, туда мог войти муж, которого она ожидала беспрестанно.
Женни вертелась около опущенных занавесок драпировки и понимала, что, во-первых, ее караульное положение здесь неестественно, а во-вторых, она не знала, что делать, если горничная или няня подойдет к ней и попросит ее дать дорогу за драпировку.
Бедная женщина стояла, держа палец одной руки у рта, а другою удерживая крепко стучавшее сердце.
– Что нам делать? – шепнула она Розанову. Тот пожал плечами и поникнул головою в совершенном недоумении.
Вязмитинова неслышными шагами подвинулась за занавеску, и через полминуты Розанов услыхал, как щелкнул замок в ее ванной. Вслед за тем Женни выскочила, как бы преследуемая страшным привидением, схватила со стола свечу и побежала через зал и гостиную в кабинет мужа. Во все это время она судорожно совала что-то в карман своего платья и, остановясь у мужниного письменного стола, что-то уронила на пол.
Розанов нагнулся и поднял ключ.
Женни села и оперлась обеими локтями на письменный стол. Голова ее шаталась от тяжелого дыхания.
– Дайте мне воды, – прошептала она Розанову.
Доктор налил ей стакан воды. Она выпила полстакана и вопросительно посмотрела на Розанова.
– Возьмите ключ, – сказал он ей тихо.
Евгения Петровна схватила ключ, дрожащею рукою сунула его в карман и закрыла разрез складкою широкой юбки.
– Что ему могут сделать? – начала она очень тихо.
– Могут сделать очень дурное. Закон строг в таких случаях.
– Боже мой, и неужто нет никакой возможности спасти его? Пусть бежит.
– Как, куда и с чем?
– За границу.
– А где паспорт?
– Пусть скроется пока в России.
– Все-таки нужен вид, нужны деньги.
– Я найду немного денег.
– А вид?
Женни замолчала.
– Что это за бумага? – спросила она через несколько минут, указывая на лежащую на столе подорожную мужа. – Это подорожная, – да? С нею можно уйти из Петербурга, – да? Говорите же: да или нет?
– Да, – отвечал Розанов.
Женни взяла бумагу и, подняв ее вверх, встала со стула.
– А что будет, если эта бумага пропадет? – спросила она, глядя тревожными и восторженными глазами на Розанова. – Отвечайте мне чистую правду.
– Если эту подорожную у Николая Степановича украдут?
– Да, если ее у него украдут? Скорее, скорее отвечайте.
– Если украдут, то… ему выдадут новую, а об этой объявят в газетах.
– И только? Говорите же: и только?
– И только, если она будет украдена и пропадет без вести. В противном случае, если Райнер с нею попадется, то… будет следствие.
– Да, но мой муж все-таки не будет отвечать, потому что он ничего не знал? Я скажу, что я… сожгла ее, изорвала…
– Да, что до вашего мужа, то он вне всяких подозрений.
– Держите же ее, берите, берите, – произнесла, дрожа, Женни.
Она выбежала из кабинета и через час вернулась с шелковым кошельком своей работы.
– Здесь что-то около сорока рублей. У меня более ничего нет, – лепетала она, беспрестанно меняясь в лице. – Берите это все и ступайте домой.
– Что вы такое задумали, Евгения Петровна! Вспомните, что вы делаете!
– Берите и ступайте, приготовьте ему какое-нибудь платье: он ночью будет у вас.
– Как вы это сделаете? Подумайте только, у нас не старая, не прежняя полиция.
– Ах, идите бога ради домой, Дмитрий Петрович. Я все обдумала.
Розанов положил в карман подорожную, деньги и отправился домой.
Женни возвратилась в свою спальню, пожаловалась, что она нехорошо себя чувствует и, затворив за собою дверь из детской, опустилась перед образником на колени.
Темные лики икон, озаренные трепетным светом лампады, глядели на молящуюся строго и спокойно.
В детской послышался легкий старческий сап няни.
Евгения Петровна тихо прошла со свечою по задним комнатам. В другой маленькой детской спала крепким сном мамка, а далее, закинув голову на спинку дивана, похрапывала полнокровная горничная. Хозяйка тем же осторожным шагом возвратилась в спальню. Вязмитинов еще не возвращался. В зале стучал медленно раскачивающийся маятник стенных часов.
Женни осторожно повернула ключ в заветной двери. Райнер спокойно сидел на краю ванны.
– Вы можете уходить нынче ночью, – начала торопливо его спасительница. – Вот вам свеча, зеркало и ножницы: стригите ваши волосы и бороду. Ночью я вас выпущу через подъезд. Розанов будет ждать вас дома. Если услышите шаги, гасите свечу.
– Евгения Петровна! зачем вы…
– Тсс, – произнесла Женни, и ключ снова повернулся.
В одиннадцать часов возвратился Вязмитинов. Он очень удивился, застав жену в постели.
– Я очень нездорова, – отвечала, дрожа, Евгения Петровна.
– Что у тебя, лихорадка? – расспрашивал Вязмитинов, взяв ее за трепещущую руку.
– Верно, лихорадка: мне нужен покой.
– За доктором послать?
– Ах, мне покой нужен, а не доктор. Дайте же мне покою.
– Ну, бог с тобой, если ты нынче такая нервная.
– Да, я в самом деле чувствую себя очень расстроенной.
– Я тоже устал, – отвечал Вязмитинов и, поцеловав жену в лоб, ушел в свой кабинет.
Женни отослала горничную, сказав, что она разденется сама.
Наступила ночь; движение на улице совершенно стихло; часы в зале ударили два.
Женни осторожно приподнялась с кровати и, подойдя неслышными шагами к дверям, внимательно слушала: везде было тихо. Из кабинета не доходило ни звука, повсюду темнота.
– Пора! – шепнула Женни, отворив дверь Райнеровой темницы.
Райнера невозможно было узнать. Ни его прекрасных волос, ни усов, ни бороды не было и следа. Неровно и клочковато, но весьма коротко, он снес с своей головы всю растительность.
– Скорей и тише, – шепнула Женни.
Райнер вышел по мягкому ковру за драпировку.
– Вы губите себя, – шептал он.
– Вы здесь губите меня более, чем когда вы уйдете, – так же тихо отвечала, оглядываясь, Женни.
– Я никогда не прощу себе, что послушался вас сначала.
– Тсс! – произнесла Женни.
– Для кого и для чего вы так рискуете? Боже мой!
– Я так хочу… для вас самих… для Лизы. Тсс! – опять произнесла она, держа одною рукою свечу, а другою холодную руку Райнера.
Все было тихо, но Женни оставила Райнера и, подойдя к двери детской, отскочила в испуге: свеча ходенем заходила у нее в руке.
С той стороны двери в эту же щель створа глядел на нее строгий глаз Абрамовны.
– Зачем ты, зачем ты здесь, няня! – нервно шептала, глотая слова, Женни. – Спи, иди спи!
Абрамовна отворила дверь, перешагнула в спальню и, посмотрев на Райнера, повертела свою головную повязку.
– Я тебе расскажу, все расскажу после, – пролепетала Женни и, быстро вскочив, взяла Райнера за руку.
– Куда? страмовщица: опомнись! – остановила ее старуха. – Только того и надо, чтобы на лестнице кто-нибудь встретил.
Старуха вырвала у Евгении Петровны свечу, махнула головою Райнеру и тихо вышла с ним из залы.
Женни осталась словно окаменелая; даже сильно бившееся до сих пор сердце ее не стучало.
Легкий звон ключа сказал ей, что няня с Райнером прошли залу и вышли на лестницу.
Женни вздрогнула и опять упала на колени.
Абрамовна с Райнером так же тихо и неслышно дошли по лестнице до дверей парадного подъезда. Старуха отперла своим ключом дверь и, толкнув Райнера на улицу, закричала пронзительным старушечьим криком:
– Если не застанешь нашего доктора, беги к другому, да скорее беги-то, скорее; скажи, очень, мол, худо.
Райнер побежал бегом.
– Да ты бери извозчика! – крикнула вдогонку старуха и захлопнула двери.
Райнер взял первого извозчика и, виляя на нем из переулка в переулок, благополучно доехал до розановской квартиры.
Доктор ждал гостя. Он не обременял его никакими вопросами, помог ему хорошенько обриться; на счастье, Розанов умел стричь, он наскоро поправил Райнерову стрижку, дал ему теплые сапоги, шапку, немного белья и выпроводил на улицу часа за полтора до рассвета.
– Боже! за что я всех вас подвергаю такому риску, я, одинокий, никому не нужный человек, – говорил Райнер.
– Вы уходите скорей и подальше: это всего нужнее. Теперь уж раздумывать нечего, – отвечал Розанов.
Когда послышался щелк ключа в двери, которую запирала няня, Евгения Петровна вскочила с колен и остановилась перед поднятыми занавесками драпировки.
Старуха вошла в спальню, строгая и суровая.
– Няня! – позвала ее Евгения Петровна.
– Ну!
Евгения Петровна заплакала.
– Перестань, – сказала старуха.
– Ты… не думай, няня… Я клянусь тебе детьми, отцом клянусь, я ничего…
– Ложись, говорю тебе. Будто я не знаю, что ли, глупая ты!
Старуха поправила лампаду, вздохнула и пошла в свою комнату.
Райнера не стало в Петербурге.
Глава восемнадцатая
Землетрясение
Четвертые сутки Лизе не удалось просидеть в своей комнате.
Белоярцев в этот день не обедал дома и прискакал только в шесть часов. Он вошел, придавая своему лицу самый встревоженный и озабоченный вид.
– Все дома? – спросил он, пробегая в свою комнату.
– Все, – лениво ответила Бертольди.
– А Бахарева? – спросил он, снова выбежав в залу.
– Она в своей комнате.
– Зовите ее скорее сюда. У нас сегодня непременно будет полиция.
– Полиция! – воскликнуло разом несколько голосов.
– Да, да, да, уж когда я говорю, так это так. Сегодня ночью арестовали Райнера; квартира его опечатана, и все бумаги взяты.
Бертольди бросилась с этой новостью к Лизе.
– Нужно все сжечь, все, что может указать на наши сношения с Райнером, – говорил Белоярцев, оглядываясь на все стороны и соображая, что бы такое начать жечь.
Вошла Лиза. Она была бледна и едва держалась на ногах. Ее словно расшибло известие об аресте Райнера.
– У вас, Лизавета Егоровна, могут быть письма Райнера? – отнесся к ней Белоярцев.
– Есть, – отвечала Лиза.
– Их нужно немедленно уничтожить.
– Все пустые, обыкновенные письма: они не имеют никакого политического значения.
– Все-таки их нужно уничтожить: они могут служить указанием на его связь с нами.
Лиза встала и через пять минут возвратилась с пачкою записок.
– Сжигайте, – сказала она, положив их на стол.
Белоярцев развязал пачку и начал кидать письма по одному в пылающий камин.
Лиза молча глядела на вспыхивающую и берущуюся черным пеплом бумагу. В душе ее происходила ужасная мука. «Всех ты разогнала и растеряла», – шептало ей чувство, болезненно сжимавшее ее сердце.
– У вас еще есть что-нибудь? – осведомился Белоярцев.
– Ничего, – отвечала Лиза, и то же чувство опять словно с хохотом давнуло ее сердце и сказало: «да, у тебя больше нет ничего».
– Что же еще жечь? Давайте, чту жечь? – добивался Белоярцев.
Ступина принесла и бросила какие-то два письма, Каверина кинула в огонь свой давний дневник, Прорвич – составленный им лет шесть тому назад проект демократической республики, умещавшийся всего на шести писанных страничках. Одна Бертольди нашла у себя очень много материала, подлежащего сожжению. Она беспрестанно подносила Белоярцеву целые кипы и с торжеством говорила:
– Жгите.
Но, наконец, и ее запас горючего вещества иссяк.
– Давайте же? – спрашивал Белоярцев.
– Все, – ответила Бертольди.
Белоярцев встал и пошел в свою комнату. Долго он там возился и, наконец, вынес оттуда огромную груду бумаг. Бросив все это в камин, он раскопал кочережкою пепел и сказал:
– Ну, теперь милости просим.
Женщины сидели молча в весьма неприятном раздумье; скука была страшная.
– Да, – начал Белоярцев, – пока пожалуют дорогие гости, нам нужно условиться, что говорить. Надо сказать, что все мы родственники, и говорить это в одно слово. Вы, mademoiselle Бертольди, скажите, что вы жена Прорвича.
– Отлично, – отозвалась Бертольди.
– Вы назовитесь хоть моею женою, – продолжал он, относясь к Ступиной, – а вы, Лизавета Егоровна, скажите, что вы моя сестра.
– К чему же это?
– Так, чтобы замаскировать нашу ассоциацию.
– Это очень плохая маска: никто не поверит такой басне.
– Отчего же-с?
– Оттого, что если полиция идет, так уж она знает, куда идет, и, наконец, вместе жить и чужим людям никому не запрещено.
– Ну ведь вот то-то и есть, что с вами не сговоришь. Отчего ж я думаю иначе? Верно уж я имею свои основания, – заговорил Белоярцев, позволивший себе по поводу экстренного случая и с Лизою беседовать в своем любимом тоне.
Лиза ничего ему не ответила. Не до него ей было.
– И опять, надо знать, как держать себя, – начал Белоярцев. – Надо держать себя с достоинством, но без выходок, вежливо, надо лавировать.
– А пока они придут, надо сидеть вместе или можно ложиться? – спросила Бертольди.
Белоярцев походил молча и отвечал, что надо посидеть.
– Может быть, разойтись по своим комнатам?
– Зачем же по своим комнатам. Семья разве не может сидеть в зале?
Все просидели с часок: скука была нестерпимая и, несмотря на тревожное ожидание обыска, иные начали позевывать.
– Возьмите какие-нибудь тетради, будто переводите, что ли, или работу возьмите, – командовал Белоярцев.
– На переводах есть райнеровские поправки, – отозвалась Ступина.
– Что ж такое, что поправки: никто не станет листовать ваших тетрадей.
Бертольди принесла две тетради, из которых одну положила перед собою, а другую перед Ступиной. Каверина вышла к своему ребенку, который был очень болен.
В зале снова водворилось скучное молчание. Белоярцев прохаживался, поглядывая на часы, и, остановясь у одного окна, вдруг воскликнул:
– Ну да, да, да: вот у нас всегда так! О поправках на тетрадях помним, а вот такие документы разбрасываем по окнам!
Он поднес к столу пустой конверт, надписанный когда-то Райнером «Ступиной в квартире Белоярцева».
– Еще и «в квартире Белоярцева», – произнес он с упреком, сожигая на свече конверт.
– Это пустяки, – проговорила Ступина.
– Пустяки-с! Я только не знаю, отчего вы не замечаете, что я не пренебрегаю никакими пустяками?
– Вы особенный человек, – отвечала та с легкой иронией.
Вышла опять скучнейшая пауза.
– Который час? – спросила Ступина.
– Скоро десять.
– Не идти ли спать со скуки?
– Какой же сон! Помилуйте, Анна Львовна, ну какой теперь сон в десять часов!
– Да чего ж напрасно сидеть. Ничего не будет.
– Ну да; вам больше знать, – полупрезрительно протянул Белоярцев.
В это мгновение на дворе стукнула калитка, потом растворилась дверь, ведущая со двора на лестницу, и по кирпичным ступеням раздался тяжелый топот, кашель и голоса.
– А что-с! – воскликнул, бледнея, Белоярцев, злобно глянув на Ступину.
Бледность разом покрыла все лица. Из коридора показалась бледная же Каверина, а из-за нее спокойное широкое лицо Марфы.
Шаги и говор раздались у самой лестницы, и, наконец, дрогнул звонок.
Белоярцев присел на окно. Зала представляла неподвижную живую картину ужаса.
Послышался второй звонок.
– Ну, отпирайте, ведь не отсидимся уж, – сказала Каверина.
Бертольди пошла в переднюю, в темноте перекрестилась и повернула ключ.
Тяжелый роковой топот раздался в темной передней, и на порог залы выползла небольшая круглая фигурка в крытом сукном овчинном тулупе, воротник которого был завернут за уши.
Фигура приподняла было ко лбу руку с сложенными перстами, но, не находя по углам ни одного образа, опустила ее снова и, слегка поклонившись, проговорила:
– Наше почтенье-с.
Граждане переглянулись.
– Я, господа, к вашей милости, – начала фигура.
Ступина подошла со свечою к тулупу и увидала, что за ним стоит муж Марфы да держащаяся за дверь Бертольди, и более никого.
– Я, как вам угодно, только я не то что из капризу какого-нибудь, а я решительно вам говорю, что, имея себе капитал совершенно, можно сказать, что самый незначительный, то я более ожидать не могу-с. По мелочной торговле это нельзя-с. Сорок рублей тоже для нашего брата в обороте свой расчет имеют.
Ступина не выдержала и залилась самым веселым смехом.
– Отчего же я не смеюсь? – тоном слабого упрека остановил ее Белоярцев.
Упрек этот, при общей обстановке картины, так мало отвечавшей совершенно другим ожиданиям, заставил расхохотаться не только всех женщин, но даже Прорвича. Не смеялись только Лиза, лавочник да Белоярцев.
– Я ведь это по чести только пришел, – начал лавочник, обиженный непонятным для него смехом, – а то я с вами, милостивый вы государь, и совсем иначе завтра сделаюсь, – отнесся он к Белоярцеву.
– Да что же тут я? Мы все брали и заплатим. Чудной ты человек, Афанасий Иванович! Брали и заплатим.
– Нет, это чудак, ваше благородие, баран, что до Петрова дня матку сосет, а мы здесь в своем правиле. На нас также не ждут. Моя речь вся вот она: денежки на стол, и душа на простор, а то я завтра и в фартал сведу.
Ступина, глянув на Белоярцева, опять прыснула неудержимым смехом.
Это окончательно взбесило лавочника.
– А если и мамзели в том же расчете, так мы тоже попросим туда и мамзелей, – проговорил он, озирая женщин.
При этих словах Лиза сорвалась с места и, вынеся из своей комнаты пятидесятирублевую ассигнацию, сказала:
– Вот тебе деньги; принеси завтра сдачу и счет.
Лавочник ушел, и за ним загромыхал своими бахилами Мартемьян Иванов.
Белоярцев был совершенно разбит и тупо ждал, когда умолкнет дружный, истерический хохот женщин.
– Ну-с, господин Белоярцев! – взялась за него Лиза. – До чего вы нас довели?
Белоярцев молчал.
– Завтра мне мой счет чтоб был готов: я ни минуты не хочу оставаться в этом смешном и глупом доме.
Лиза вышла; за нею, посмеиваясь, потянули и другие. В зале остались только Марфа и Бертольди.
– А вам очень нужно было отпирать! – накинулся Белоярцев на последнюю. – Отчего ж я не летел, как вы, сломя голову?
– Это, я думаю, моя обязанность, – несколько обиженно отозвалась Бертольди.
– И твой муж, Марфа, тоже хорош, – продолжал Белоярцев, – лезет, как будто целый полк стучит.
– Батюшка мой, да у него, у моего мужа, сапожищи-то ведь демоны, – оправдывала Марфа супруга.
– Демоны! демоны! отчего же…
Белоярцев по привычке хотел сказать: «отчего же у меня сапоги не демоны», но спохватился и, уже не ставя себя образцом, буркнул только:
– Пусть другие сделает. Нельзя же так… тревожить весь дом своими демонами.
– А Кавериной ребенок очень плох, – зашел сказать ему Прорвич.
– Ах ты, боже мой! – воскликнул Белоярцев, сорвав с себя галстук. – Начнется теперь это бабье вытье; похороны; пятьсот гробов наставят в зал! Ну что ж это за пытка такая!
Он побегал по комнате и, остановясь перед Прорвичем, озадаченным его грубою выходкою, спросил, выставя вперед руки:
– Ну скажите же мне, пожалуйста, ну где же? где она ходит, эта полиция? Когда всему этому будет последний конец?
Глава девятнадцатая
В Беловеже
Заповедный заказник, занимающий огромное пространство в Гродненской губернии, известен под именем Беловежской пущи. Этот бесконечный лес с незапамятных пор служил любимым и лучшим местом королевских охот; в нем водится тур, или зубр, и он воспет Мицкевичем в одном из самых бессмертных его творений. Теперь в густой пуще давно уже нет и следа той белой башни, от которой она, по догадкам польских историков, получила свое название, но с мыслью об этом лесе у каждого литвина и поляка, у каждого человека, кто когда-нибудь бродил по его дебрям или плелся по узеньким дорожкам, насыпанным в его топких внутренних болотах, связаны самые грандиозные воспоминания. Видев один раз пущу, целую жизнь нельзя забыть того тихого, но необыкновенно глубокого впечатления, которое она производит на теряющегося в ней человека. Непроглядные чащи, засевшие на необъятных пространствах, обитаемые зубрами, кабанами, ланями и множеством разного другого зверя, всегда молчаливы и серьезны. Углубляясь в них, невольно вспоминаешь исчезнувшие леса тевтонов, описанные с неподражаемою прелестью у Тацита. Самая большая из проложенных через пущу дорожек пряма, но узка, и окружающие ее деревья, если смотреть вперед на расстоянии нескольких шагов, сливаются в одну темную массу. Следуя этой дорожкой, человек видит только землю под ногами, две лиственные стены и узенькую полоску светлого неба сверху. Идешь по этой дорожке, как по дну какого-то глубокого рва или по бесконечной могиле. Кругом тишина, изредка только нарушаемая шорохом кустов, раздвигаемых торопливою ланью, или треском валежника, хрустящего под тяжелым копытом рогатого тура. На каждом шагу, в каждом звуке, в каждом легком движении ветра по вершинам задумчивого леса – везде чувствуется сила целостной природы, гордой своею независимостью от человека. Непроглядные чащи местами пересекаются болотистыми потовинами, заросшими лозою. Через эти болота тянутся колеблющиеся узенькие насыпные дорожки, на которых очень трудно разъехаться двум встречным литовским фурманкам. Шаг в сторону от этой дорожки невозможен: болото с неимоверною быстротою обоймет своею холодною грязью и затянет. Крестьяне нередко видали в этих болотах торчащие из трясины рога тура или окоченевшую головку замерзшей в страданиях данельки. Деревень в пуще очень немного, и те, кроме самого селения Беловежи, раскинуты по окраинам, а средина дебри совершенно пуста. Только в нескольких пунктах можно наткнуться на одинокую хату одинокого стражника, а то все зверь да дерево. Пуща представляла очень много удобств для восстания. Кроме того, что отрядам инсургентов в ней можно было формироваться и скрываться от преследования сильнейших отрядов русского войска, в пуще есть поляны, на которых стоят стога сена, заготовляемого для зубров на все время суровой зимы; здесь по лесу пробегает несколько ручьев и речек, и, наконец, лес полон смелой и ненапуганной крупной зверины, которою всегда можно пропитать большую партию.
Последнее восстание отлично понимало все выгоды, которые ему представляла собою непроходимая дебрь с своими полянами, заготовленным сеном и звериною.
Пуща одно время была приютом для многих формировавшихся шаек, и в нее старались прорываться сформированные отряды, нуждавшиеся в роздыхе или укомплектовании.
Поздними осенними сумерками холодного литовского дня один из таких отрядов, состоявший из тридцати хорошо вооруженных всадников, осторожно шел узенькою болотною дорожкою по пуще, на север от Беловежи. Отряд этот двигался довольно редкою цепью по два в ряд, наблюдая при том глубочайшую тишину. Не только не брячала ни одна сабля, но даже не пырхала ни одна усталая лошадь, и, несмотря на все это, молодой предводитель отряда все-таки беспрестанно останавливался, строго произносил «тс» и с заячьей осторожностью то прислушивался к трепетному шепоту слегка колеблющихся вершин, то старался, кажется, пронизать своим взглядом чащу, окружающую трясину.
Только перейдя болото и видя, что последняя пара его отряда сошла с дорожки, кое-как насыпанной через топкое болото, он остановил лошадь, снял темно-малиновую конфедератку с белой опушкой и, обернувшись к отряду, перекрестился.
– Ну, вынес Бог, – сказал молодой человек, стараясь говорить как можно тише. – Будь здесь спрятаны десять москалей, мы бы все, как куры, пропали в этом болоте.
Отряд тоже снял шапки, и все набожно перекрестились; старик-трубач, ехавший возле предводителя, сложил на груди свои костлявые руки и, склонив к ним седую голову, начал шептать пацержи.
– Огер! давай сигнал, – так же тихо произнес предводитель, не сводя глаз с той стороны пройденного болота.
Молодой мальчик, стоявший на первом ряду, обернулся на седле и, опершись рукою о круп своей лошади, пронзительно вскрикнул лесною иволгой.
Несколько повстанцев повернулись на своих седлах и стали смотреть на ту сторону болота.
В густой чаще того берега простонал пугач.
– Идут, – сказал молодой предводитель и осторожно тронулся вперед с своим отрядом.
На болотной дорожке с той стороны показался новый отряд человек в шестьдесят. В такой же точно тишине этот второй отряд благополучно перешел болото и соединился на противоположной стороне с первым.
Как только передняя пара заднего отряда догнала последнюю лошадь первого, человек, ехавший во главе этого второго отряда, обскакал несколько пар и, догнав переднего предводителя, поехал с ним рядом.
Новый предводитель был гораздо старше того, который перешел болото с передовым отрядом, и принадлежал несомненно к чистой польской расе, между тем как первый ничуть не напоминал собою сарматского типа и немногие сказанные им польские слова произносил нечисто. По службе революционному правительству предводитель задней партии тоже должен был иметь несомненное старшинство над первым. Когда они поравнялись, пожилой поляк, не удостоивая молодого человека своего взгляда, тихо проворчал из-под нависших усов:
– Я очень благодарю пана Кулю; переход сделан осторожно.
Молодой человек, которого назвали Кулею, приложил руку к околышу конфедератки и, осадив на один шаг своего коня, поехал, уступая старшему на пол-лошади переда.
Отряд продолжал идти в могильной тишине. На дворе совсем смеркалось.
Пройдя таким образом еще около половины польской мили, повстанцы достигли довольно большой поляны, на которой сквозь серый сумрак можно было отличить два высокие и длинные стога сена.
– Ну, прошу ротмистра осведомиться, – произнес старший.
Куля позвал с собою старого трубача да двух рядовых повстанцев и тихо выехал с ними на поляну, правя прямо к черневшим стогам.
Отряд остался на дороге.
Куля впереди трех человек уже почти доехал до одного стога, как его молодая лошадь вдруг вздрогнула, поднялась на дыбы и бросилась в сторону.
Куля осадил коня на первых же шагах и, дав ему крепкие шпоры, заставил карьером броситься к стогу. Добрая лошадь повиновалась, но на полукурсе снова вдруг неожиданно метнулась и смяла трубачову лошадь.
– Верно, старик стоит у сена, – проговорил шепотом трубач. – Не муштруйте, пан ротмистр, напрасно коня: непривычный конь не пойдет на старика.
– А может быть, это засада!
– Нет, не засада. Пусть пан ротмистр мне верит, я тут взрос. Это старик где-нибудь стоит под стогом.
В эту минуту облачное небо как бы нарочно прорвалось в одном месте, и бледная луна, глянув в эту прореху, осветила пожелтевшую поляну, стоящие на ней два стога и перед одним из них черную, чудовищную фигуру старого зубра. Громадное животное, отогнанное стадом за преклонность лет и тяжесть своего тела, очевидно, уж было очень старо и искало покоя у готового сена. Нужно полагать, что зубр уже наелся и отдыхал. Он стоял задом к стогу и, слегка покачивая своими необъятными рогами, смотрел прямо на подъезжавших к нему всадников.
– Пан ротмистр видит теперь, что это старик! Вот был бы добрый ужин нам и добрая полендвица офицерам.
Куля качнул отрицательно головою и, повернув лошадь в объезд к стогу, направился к пересекавшей поляну узкой лесной косе, за которою днем довольно ясно можно было видеть сквозь черные пни дерев небольшую хатку стражника.
Бык тоже тронулся с места и лениво, престаревшим Собакевичем зашагал с поляны в чащу.
– Не ужин это стоял нам, а гроб. Старик никогда не попадается даром, – с суеверным страхом прошептал здоровый рыжий повстанец.
– Ври больше, – отвечал также шепотом старый трубач.
У перелеска, отделявшего хатку от поляны, Куля соскочил с седла и, обратясь к трубачу, сказал:
– Пойдем, Бачинский, со мною.
– В сей момент, пан ротмистр, – отвечал старик, соскочив с лошади и кидая поводья рыжему повстанцу.
Куля и Бачинский пошли осторожно пешком.
– Темно в окнах, – прошептал Куля.
– Нарочно чертов сын заховался, – отвечал Бачинский. – А здесь самое первое место для нас. Там сзади проехали одно болото, тут вот за хатою, с полверсты всего, – другое, а уж тут справа идет такая трясина, что не то что москаль, а и сам дьявол через нее не переберется.
Ветер расхаживался с каждой минутою и бросал в глаза что-то мелкое и холодное, не то снег, не то ледяную мглу.
– Поганая погода поднимается, – ворчал Бачинский.
С старой плакучей березы сорвался филин и тяжело замахал своими крыльями. Сначала он низко потянул по поляне, цепляясь о сухие бурылья чернобыла и полыни, а потом поднялся и, севши на верху стога, захохотал своим глупым и неприятным хохотом.
– Проклятая птица, – произнес Бачинский.
– Она мышей ищет: за что ты ее клянешь?
– О! черт с нею, пан ротмистр: пропала бы она совсем. Погано ее слушать.
Бачинский нагнулся и шепотом прочел:
– Pod twoję obronę uciekamy.[78]
Тем временем они перешли перелесок и остановились. Старик тихо подошел к темным окнам хаты, присел на завалинку и стал вслушиваться.
– Что? – спросил его шепотом Куля.
– Ничего… все тихо… Кто-то как будто стонет.
– Слушай хорошенько.
– Стонет кто-то, – повторил Бачинский, подержав ухо у тонкой стены хатки.
– Ну, стучи уж.
Старик слегка постучал в стекло: ответа не было; он постучал еще и еще раз, из хаты не было ни звука, ни оклика; даже стоны стихли.
– Вот и делай с ними что знаешь, – произнес Бачинский. – Смотрите, пан ротмистр, здесь, а я пролезу под застреху и отворю двери.
Старик сбросил чемарку и ловко заработал руками, взбираясь на заборчик. На дворе залаяла собачонка и, выскочив в подворотню наружу, села против ворот и жалостно взвыла.
Старик, взобравшийся в эту минуту под самый гребень застрехи, с ожесточением плюнул на выскочившего пса, послал ему сто тысяч дьяволов и одним прыжком очутился внутри стражникова дворика.
Вслед за тем небольшие ворота тихо растворились, и Куля ушел за Бачинским. Оставленные ими два всадника с четырьмя лошадьми в это же мгновение приблизились и остановились под деревьями, наблюдая ворота и хату.
На лай собачонки, которая продолжала завывать, глядя на отворенные ворота дворика, в сенных дверях щелкнула деревянная задвижка, и на пороге показался высокий худой мужик в одном белье.
– Ты стражник? – спросил его Бачинский, заходя вперед своего ротмистра.
– Ох! стражник, пане, стражник, – отвечал, вздыхая, крестьянин.
– У тебя были нынче повстанцы?
– Ох! были же, были, пане.
– Что ж они оставили нам?
– Ой, не знаю, пане: смилуйтесь надо мною, ничего я не знаю.
– А москалей тут не чутно?
– Не знаю, пане; да нет, не чутно, здесь москалей не чутно.
– Кто ж это у тебя стонет?
– А вот ваши, что прошли, так двух бидаков у меня сегодня покинули: умирают совсем, несчастливые. Говорят, потычка у них была где-то с москалями: ранены да разболелись, заслабели.
– Ну, веди нас в хату и топи печь.
– Идите, пане, делайте что хотите: вся ваша тут будет воля.
Куля подозвал двух повстанцев, стоявших с лошадьми, и, отдав одному из них черное чугунное кольцо с своей руки, послал его на дорогу к командиру отряда, а сам сел на завалинку у хатки и, сняв фуражку, задумчиво глядел на низко ползущие, темные облака.
В черных оконцах хаты блеснул слабый красноватый свет, и через минуту на пороге сеней показался старый трубач.
Опершись ладонями о притолки двери, он посмотрел на небо и сказал:
– Ночью будет снег, а в хате ночевать никак невозможно.
– Отчего? – спросил Куля.
– Смрад нестерпимый: там двое умирают.
Куля молча поднялся и вошел через крошечные сени в тесную хату стражника.
Маленькая хатка, до половины занятая безобразною печью, была освещена лучиной, которая сильно дымила. В избе было очень душно и стоял сильный запах гниющего трупа.
На лавках голова к голове лежали две человеческие фигуры, закрытые серыми суконными свитками. Куля взял со светца горящую лучину и, подойдя с нею к одному из раненых, осторожно приподнял свитку, закрывающую его лицо.
Сильный гангренозный запах ошиб Кулю и заставил опустить приподнятую полу. Он постоял и, сделав усилие подавить поднимавшийся у него позыв к рвоте, зажав платком нос, опять приподнял от лица раненого угол свитки.
Глазам Кули представилась черная африканская голова с кучерявою шерстью вместо волос. Негр лежал, широко раскрыв остолбеневшие глаза. Он тяжело дышал ускоренным смрадным дыханием и шевелил пурпурным языком между запекшимися губами.
Куля оглянулся, взял ковш, висевший на деревянном ведре, зачерпнул воды и полил несколько капель в распаленные уста негра. Больной проглотил и на несколько мгновений стал дышать тише.
Куля подошел к другому страдальцу. Этот лежал с открытою головою и, казалось, не дышал вовсе.
Куля поднял со лба больного волосы, упавшие на его лицо, и приложил свою руку к его голове. Голова была тепла.
Куля нагнулся к лицу больного, взглянул на него и в ужасе вскрикнул:
– Боже мой! Помада!
Повстанец открыл глаза, повел ими вокруг и, остановив на Куле, хотел приподняться, но тотчас же застонал и снова упал на дерюжное изголовье.
– Это вы, Помада? – повторил по-русски Куля.
Больной посмотрел долгим пристальным взглядом на Кулю и вместо ответа тихим равнодушным голосом произнес:
– Райнер!
Кто-то забарабанил пальцами по стеклу и крикнул:
– Пан Куля!
– Иду, – отозвался Райнер и, сжав полумертвую руку Помады, засунул лучину в светец и торопливо выскочил из хаты.
Глава двадцатая
Что предсказывали старый зубр, филин и собака
Не густыми, мягкими хлопьями, а реденькими ледянистыми звездочками уже третий час падал снег, и завывала буря, шумя вершинами качавшихся дерев и приподнимая огромные клоки сена со стогов, около которых расположился ночлегом лагерь встреченных нами инсургентов.
Скверная была ночь, способная не одного человека заставить вспомнить о теплом угле за жарко истопленною домашнею печью.
Измученные лошади не пользовались отпущенными им седельными подпругами. Редкая, как бы нехотя, дернет клочок сена из стога, к которому их поставили, лениво повернет два-три раза челюстями и с непроглоченным сеном во рту начинает дрожать и жаться к опустившей голову и так же дрожащей соседке. Люди проводят ночь не веселее своих коней. Укутавшись в свиты и раскатанные из ремней попоны, они жмутся и дрожат под стогом, не выпуская намотанных на локти чембуров, потому что лошадей привязать у стогов не к чему, а по опушке поляны разбиваться опасно. Холод проникает всюду и заставляет дрожать усталую партию, которая вдобавок, ожидая посланных за пищею квартирьеров, улеглась не евши и, боясь преследования, не смеет развести большого огня, у которого можно бы согреться и обсушиться. Сон, которым забылись некоторые из людей этого отряда, скорее похож на окоченение, чем на сон, способный обновить истощенные силы. По опушке поляны в нескольких местах, также коченея и корчась, трясутся оставленные сигнальщики; около стога, служащего центральным местом расположения отряда, тихо бродят четверо часовых, уткнув подбородки в поднятые воротники своих свит и придерживая локтями обледеневшие карабины. В одном месте, подрывшись под стенку стога, два человека, стуча зуб о зуб, изредка шепотом обмениваются друг с другом отрывочными фразами.
– Хоть бы сухарь, – говорит один из них, молоденький мальчик с едва пробивающимся пушком на губах.
– Жди, Стась, жди, – отвечает другой, более мужественный голос, и опять оба молчат.
– А если их москали поймают? – опять шепчет ребенок, запахиваясь попоной. – Я не могу больше терпеть, Томаш, я очень голоден… я умру с голоду.
– Ты знаешь, – опять шепчет тот же слабый голос, – я видел сегодня мать; задремал на седле и увидел.
– Мать – наша отчизна, – отвечает другой голос.
– Томаш! – опять зовет шепотом ребенок, – знаешь, что я хочу тебе сказать: я ведь пропаду тут. У меня силы нет, Томаш.
Томаш ничего не отвечал.
– Я уйду, Томаш, – совсем почти беззвучно шепнул мальчик и задрожал всем телом.
Томаш опять ничего не ответил.
В другом месте, в глубокой впадине стога, укрывшись теплыми бараньими пальто, лежали другие два человека и говорили между собою по-французски. По их выговору можно было разобрать, что один из них чистый француз, другой итальянец из Неаполя или из других мест южной Италии.
– У меня в сумке есть еще маленький кусок сыру, хотите – мы поделимся? – спрашивал француз.
– Оставьте его; это не годится, когда наши люди голодают и мерзнут.
– Что вы делали в таких положениях в Италии?
– У нас никогда не было таких положений, – отвечал итальянец.
– Боже, какая природа, какие люди и какие порядки! – проговорил, увертываясь, голодный француз.
Около стражнической хаты стояли два часовых. Предводитель отряда, напившись теплого чаю с ромом, ушел в небольшой сенной сарайчик стражника и спал там, укрывшись теплою медвежьей шубой с длиннейшими рукавами. У дверей этого сарайчика, сидя на корточках, дремал рядовой повстанец. В сенях, за вытащенным из избы столиком, сидел известный нам старый трубач и пил из медного чайника кипяток, взогретый на остатках спирта командирского чая; в углу, на куче мелких сосновых ветвей, спали два повстанца, состоящие на ординарцах у командира отряда, а задом к ним с стеариновым огарочком в руках, дрожа и беспрестанно озираясь, стоял сам стражник.
– Ну, а сколько было фурманок? – спрашивал трубач стражника.
– Две, пане.
– Нет, четыре.
– Ей-богу, пане, две видел.
– А по скольку коней?
– По паре, пане, – парные, пане, были фурманки.
– И сколько было рудых коней?
– Два, сдается.
– А вот же брешешь, один.
– Может, пане, и один. Мряка была; кони были мокрые. Может, и точно так говорит ваша милость, рудый конь один был.
– И обещали они привезть провиант к вечеру?
– О! Бог же меня убей, если не обещали.
– И бумаги никакой не оставляли нашему полковнику?
– Боже мой, да что ж вы меня пытаете, пане?
– Бо ты брешешь.
– А чтоб мои очи повылазали, если мне брехать охота.
Старик опрокинул пустой чайник, разбудил спавших на хворосте повстанцев и, наказав им строго смотреть за стражником, улегся на хворост, читая вполголоса католическую молитву.
– Как это наш ротмистр в этой смердячей хате пишет? – сказал он, ни к кому не относясь и уворачиваясь в свиту.
– Тепло, да смрад там великий, – отозвался в темноте стражник.
В теплой хате с великим смрадом на одной лавке был прилеплен стеариновый огарок и лежали две законвертованные бумаги, которые Райнер, стоя на коленях у лавки, приготовил по приказанию своего отрядного командира.
Окончив спешно эту работу, Райнер встал и, подойдя тихонько к Помаде, сел возле него на маленьком деревянном обрубке.
– Как вы себя чувствуете, Помада? – спросил он с участием.
Больной тяжело вздохнул и не ответил ни слова.
Райнер посидел молча и спросил:
– Не надо ли вас перевязать?
– Не надо, – тихо процедил сквозь зубы Помада и попробовал приподняться на локоть, но тотчас же закусил губы и остался в прежнем положении. – Не могу, – сказал он и через две минуты с усилием добавил: – вот где мы встретились с вами, Райнер! Ну, я при вас умру.
– Постойте, мы возьмем вас.
– Нет, тут вот она (Помада потрогал себя правою рукою за грудь)… я ее чувствую… Смерть чувствую, – произнес он с очевидной усталостью.
– Вот, – заговорил опять словоохотливо Помада, – три раны вдруг получил, я непременно должен умереть, а пятый день не умираю.
– Не говорите, это вам вредно, – остановил его Райнер.
– Нет… мне все равно. У меня здесь пуля под левой… под левым плечом… я умру скоро… Да, через несколько часов я, наконец, умру.
– Как вы сюда попали?
– Я сам просил, чтобы меня оставили… тряско ехать… хуже. Все равно где ни умереть. Этот негр, – у него большая рана в паху… он тоже не мог ехать…
– От него гангренозный запах.
– Не слышу… У меня уж нет ни вкуса, ни обоняния… Я рад, что я…
– Вы радуетесь близкой смерти?
Помада сделал головою легкий знак согласия.
– Мне давно надоело жить, – начал он после долгой паузы. – Я пустой человек… ничего не умел, не понимал, не нашел у людей ничего. Да я… моя мать была полька… А вы… Я недавно слышал, что вы в инсуррекции… Не верил… Думал, зачем вам в восстание? Да… Ну, а вот и правда… вот вы смеялись над национальностями, а пришли умирать за них.
– За землю и свободу крестьян.
– Как?.. Не слыхал я…
– Я пришел умереть не за национальную Польшу, а за Польшу, кающуюся перед народом.
– Да… а я так, я… Правда, я ведь ничего…
Помада слегка махнул рукой.
Райнер молчал.
– Вот видите, как я умираю… – опять начал Помада. – Лизавета Егоровна думает, может быть, что я… что я и умереть не могу твердо. Вы ей скажите, как я «с свинцом в груди»… Ох!
Райнер еще ближе нагнулся к больному.
– Нет, ничего… Это мне показалось смешно, что я «с свинцом в груди»… да больно сделалось… А впрочем, все это не то… Вот Лизавета Егоровна… знаете? Она вас…
– Какое это лицо! Какое это лицо посмотрело в окно? – вскрикнул он разом, уставив против себя здоровую руку.
Райнер посмотрел в окно: ничего не было видно, кроме набившихся на стекла полос снега.
Райнер встал, взял револьвер и вышел через сени за дверь хаты.
Буря по-прежнему злилась, бросая облаками леденистого снега, и за нею ничего не было слышно. Коченеющего лагеря не было и примет.
Райнер вернулся и снова сел возле Помады.
– Я ведь вам десять копеек заплатил? – проговорил больной, глядя на Райнера. – Да, да, я заплатил… Теперь… теперь я свою шинель… перекрасить отдам… да… Она еще… очень хорошая… Да, а десять копеек я заплатил…
Райнер встал, чтобы намочить свой платок и положить его на голову впавшего в бред Помады.
Когда он повернулся с компрессом к больному, ему самому показалось, что что-то живое промелькнуло мимо окна и скрылось за стеною.
Помада вздрогнул от компресса; быстро вскочил и напряженно крикнул:
– Ей больно! Евгения Петровна, пустите ее голову, – и, захрапев, повалился на руки Райнера.
Через Райнерову руку хлынула и ручьем засвистала алая кровь из растревоженной грудной раны.
Помада умирал.
Райнер, удерживая одною рукою хлещущую фонтаном кровь, хотел позвать кого-нибудь из ночевавшей в сенях прислуги, но прежде, чем он успел произнесть чье-нибудь имя, хата потряслась от страшного удара, и в углу ее над самою головою Райнера образовалась щель, в которую так и зашипела змеею буря.
– Do broni! do broni![79] – отчаянно крикнул Райнер, выскочив в сени и, снова вбежав в хату, изорвал свои пакеты и схватил заливающегося кровью Помаду.
Сквозь мечущихся в перепуге повстанцев Райнер с своею тяжелою ношею бросился к двери, но она была заперта снаружи.
– Мы погибли! – крикнул Райнер и метнулся во двор.
С одного угла крошечного дворика на крышу прыгнул зайцем синий огонек и, захлопав длинным языком, сразу охватил постройку.
– За мною, ребята! – скомандовал он хватавшимся за оружие повстанцам. – Все равно пропадать за свободу хлопов, за мною!
Он перескочил сени и, неся на себе Помаду, со всей силы бросился в окно.
Два штыка впились и засели в спине Помады; но он был уже мертв, а четыре крепкие руки схватили Райнера за локти.
– Спасайтесь! – крикнул Райнер и почувствовал, что ему крепко стягивают сзади руки.
Сквозь вой бури он слышал на поляне несколько пушечных выстрелов, ружейную пальбу, даже долетели до него стоны и знакомый голос начальника отряда, который несся, крича:
– Налево, налево, – дьяволы! там болото!
Двор и стога пылали.
Через десять минут все было кончено. По поляне метались только перепуганные лошади, потерявшие своих седоков, да валялись истекавшие кровью трупы. Казаки бросились впогонь за ничтожным остатком погибшего отряда инсургентов; но продолжительное преследование при такой теми было невозможно.
Возле Райнера стоял также крепко связанный рыжий повстанец, с которым они пять часов назад подъезжали к догоравшей теперь хате.
– Чья это была банда? – спросил, подходя к пленным, начальник русского отряда.
– Моя, – спокойно отвечал Райнер.
– Ваше имя?
– Станислав Куля.
– Так это? – обратился русский командир к повстанцу.
– Так, – отвечал тот, глядя на Райнера.
– Сколько у вас было человек?
– Сорок, – с уверенностью произнес Райнер.
Убитых тел насчитано тридцать семь. Раненых только два. Солдаты, озлобленные утомительным скитаньем по дебрям и пустыням, не отличались мягкосердием.
Отряд считался разбитым наголову. Из сорока тридцать семь было убито, два взяты и один найден обгоревшим в обращенной в пепел хате.
Райнер, назвавшись начальником банды, знал, что он целую ее половину спасает от дальнейшего преследования; но он не знал, что беглецов встретило холодное литовское болото, на которое они бросились в темноте этой ужасной ночи.
Перед утром связанного Райнера положили на фурманку; в головах у него сидел подводчик, в ногах часовой солдат с ружьем. Отдохнувший отряд снялся и тронулся в поход.
Усталый до последней степени Райнер, несмотря на свое печальное положение, заснул детски спокойным сном.
Около полудня отряд остановился на роздых. Сон Райнера нарушался стуком оружия и веселым говором солдат; но он еще не приходил к сознанию всего его окружающего. Долетавшие до слуха русские слова стали пробуждать его.
– Это нешто война! – говорил солдатик, составляя ранец на колесо фурманки.
– Одна слабая фантазия, – отвечал другой.
Райнер открыл глаза и, припомнив ужасную ночь, понял свое положение.
На дворе стояла оттепель; солнце играло в каплях тающего на иглистых листьях сосны снега; невдалеке на земле было большое черное пятно, вылежанное ночевавшим здесь стадом зубров, и с этой проталины несся сильный запах парного молока.
Прискакал какой-то верховой: ударили в барабан.
– Подводчики, к командиру! – раздалось по лагерю. – Воля вам с землею от царя пришла. Ступай все, сейчас будут читать про волю.
Глава двадцать первая
Барон и баронесса
Лизавета Егоровна Бахарева не могла оставить Дома Согласия на другой же день после происшедшей там тревоги: здоровье ее не выпустило. И без того слабая и расстроенная, она не могла вынести последнего известия о Райнере. Силы, еще кое-как державшие ее во время совершаемого Белоярцевым аутодафе и при сцене с лавочником, оставили ее вовсе, как только она затворилась в своей комнате. Ночь всю до бела света она провела одетая в своем кресле и, когда Ступина утром осторожно постучалась в ее дверь, привскочила с выражением страшного страдания. Легкие удары тоненького женского пальца в дощатую дверь причиняли ей такое несносное мучение, которое можно сравнить только с тем, как если бы начали ее бить по голове железными молотами. Тихий голос Ступиной, звавшей ее из двери к чаю, раздавался в ее ушах раздирающим неприятным треском, как от щипанья лучины. Лиза попробовала было сказать, что она не хочет чаю и не выйдет, но первый звук ее собственного голоса действовал на нее так же раздражающе, как и чужой. Лиза испугалась и не знала, что с собой делать: ей пришла на ум жена Фарстера в королеве Мааб, и перспектива быть погребенною заживо ее ужаснула.
Лиза взяла клочок бумаги, написала: «Пошлите кого-нибудь сейчас за Розановым», передала эту записочку в дверь и легла, закрыв голову подушками.
У нее было irritatia systemae nervorum,[80] доходящее до такой чувствительности, что не только самый тихий человеческий голос, но даже едва слышный шелест платья, самый ничтожный скрип пера, которым Розанов писал рецепт, или звук от бумажки, которую он отрывал от полулиста, все это причиняло ей несносные боли.
Дружеские заботы Розанова, спокойствие и тишина, которые доставляли больной жильцы Дома, и отсутствие лишних людей в три дня значительно уменьшили жестокость этих припадков. Через три дня Лиза могла читать глазами книгу и переносила вблизи себя тихий разговор, а еще через день заговорила сама.
– Дмитрий Петрович! – были первые слова, обращенные ею к Розанову. – Вы мой старый приятель, и я к вам могу обратиться с таким вопросом, с которым не обратилась бы ни к кому. Скажите мне, есть у вас деньги?
– Сколько вам нужно, Лизавета Егоровна?
– Хоть тысячу рублей.
Розанов улыбнулся и покачал отрицательно головой.
– Я ведь получу мой выдел.
– Да нет у меня, Лизавета Егоровна, а не о том забота, что вы отдадите. Вот сто или полтораста рублей это есть, за удовольствие сочту, если вы их возьмете. Я ведь ваш должник.
– А у Женни, не знаете – нет денег?
– Таких больших?
– Ну да, тысячи или двух.
– Наверно знаю, что нет. Вот возьмите пока у меня полтораста рублей.
– Мне столько никуда не годится, – отвечала Лиза.
Через день она спрашивала Розанова: можно ли ей выйти без опасности получить рецидив.
– Куда же вы пойдете? – осведомился Розанов.
– Разве это не все равно?
– Нет, не все равно. К Евгении Петровне дня через два будет можно; к Полине Петровне тоже можно, а сюда, в свою залу, положительно нельзя, и нельзя ни под каким видом.
– Я хотела съездить к сестре.
– К какой сестре?
– К Софи.
– К Софье Егоровне! Вы!
– Ну да, – только перестаньте, пожалуйста, удивляться: это… тоже раздражает меня. Мне нужно у нее быть.
Розанов промолчал.
– Я вам говорила, что мне нужны деньги. Просить взаймы я не хочу ни у кого, да и не даст никто; ведь никому же не известно, что у меня есть состояние.
Розанов кивнул головой в знак согласия.
– Так видите, что я хотела… мне деньги нужны очень… как жизнь нужны… мне без них нечего делать.
– Ас двумя тысячами? – спросил Розанов.
Лиза помолчала и потом сказала тихо:
– Я заведу мастерскую с простыми девушками.
Розанов опять молчал.
– Так видите, я хочу уладить, чтобы сестра или ее муж дали мне эти деньги до выдела моей части. Как вы думаете?
– Конечно… я только не знаю, что это за человек муж Софьи Егоровны.
– Я тоже не знаю, но это все равно.
– Ну, как вам сказать: нет, это не все равно! А лучше, не поручите ли вы этого дела мне? Поверьте, это будет гораздо лучше.
Лиза согласилась уполномочить Розанова на переговоры с бароном и баронессою Альтерзон, а сама, в ожидании пока дело уладится, на другой же день уехала погостить к Вязмитиновой. Здесь ей, разумеется, были рады, особенно во внимание к ее крайне раздраженному состоянию духа.
В один из дней, следовавших за этим разговором Лизы с Розановым, последний позвонил у подъезда очень парадного дома на невской набережной Васильевского острова.
Ему отпер пожилой и очень фешенебельный швейцар.
– Теперь, разумеется, застал дома? – спросил Розанов, показывая старику свои карманные часы, на которых было три четверти девятого.
Швейцар улыбнулся, как улыбаются старые люди именитых бар, говоря о своих новых хозяевах из карманной аристократии.
– Спит? – спросил Розанов.
– Нет-с, не спит; с полчаса уж как вставши, да ведь… не примет он вас.
– Ну, это мы увидим, – отвечал Розанов и, сбросив шубу, достал свою карточку, на которой еще прежде было написано: «В четвертый и последний раз прошу вас принять меня на самое короткое время. Я должен говорить с вами по делу вашей свояченицы и смею вас уверить, что если вы не удостоите меня этой чести в вашем кабинете, то я заговорю с вами в другом месте».
Швейцар позвонил два раза и передал карточку появившемуся на лестнице человеку, одетому, как одеваются некоторые концертисты.
Артист взял карточку, обмерил с верхней ступени своего положения, стоявшего внизу Розанова и через двадцать минут снова появился в зеленых дверях, произнеся:
– Барон просит господина Розанова.
Дмитрий Петрович поднялся по устланной мягким ковром лестнице в переднюю, из которой этот же концертист повел его по длинной анфиладе комнат необыкновенно изящно и богато убранного бельэтажа.
В конце этой анфилады проводник оставил Розанова, а через минуту в другом конце покоя зашевелилась массивная портьера. Вошел небольшой человек с неизгладимыми признаками еврейского происхождения и с непомерными усилиями держать себя англичанином известного круга.
Это и был барон Альтерзон, доселе не известный нам муж Софьи Егоровны Бахаревой.
– Розанов, – назвал себя Дмитрий Петрович.
Альтерзон поклонился молча и не вынимая рук, спрятанных до половины пальцев в карманы.
– Я имею к вам дело, – начал стоя Розанов.
Альтерзон снова молча поклонился.
– Извините меня, я не люблю разговаривать стоя, – произнес Розанов и, севши с нарочитою бесцеремонностью, начал: – Само собою разумеется, и вам, и вашей супруге известно, что здесь, в Петербурге, живет ее сестра, а ваша свояченица Лизавета Егоровна Бахарева.
– Да-с, – процедил Альтерзон.
– Она сама не может быть у вас…
– Да мы и не можем ее принимать, – подсказал Альтерзон с сильным еврейским акцентом.
Розанову показалось, что он когда-то и где-то слыхал этот голос.
– Отчего вы не можете ее принимать? – спросил он довольно мягко.
– Оттого… что она себя так странно аттестует.
– Как же это, позвольте узнать, она себя так аттестует, что даже родная сестра не может ее принять?
– Моя жена принадлежит к известному обществу, мы имеем свою репутацию, – надменно произнес Альтерзон.
Розанов посмотрел на барона, и еще страннее ему показалось, что даже черты лица барона ему не совсем незнакомы.
– Лизавета Егоровна такая честная и непорочная в своем поведении девушка, каких дай нам бог побольше, – начал он, давая вес каждому своему слову, но с прежнею сдержанностью. – Она не уронила себя ни в каком кружке, ни в коммерческом, ни в аристократическом.
– Я знаю, что она девица образованная.
– Но что же такое-с?
– Она живет в таком доме!
– Гм! Вы это говорите так, что, кто не знает Лизаветы Егоровны, может, по тону вашего разговора, подумать, что сестра вашей жены живет бог знает в каком доме.
– Да это почти все равно, – отвечал Альтерзон, топорщась индейским петухом.
Розанов вспыхнул.
– Ну, это только показывает, что до вас о житье Лизаветы Егоровны доходили слишком неверные и преднамеренно извращенные в дурную сторону слухи.
– Мы не собираем о ней никаких слухов, – процедил Альтерзон с презрительной гримасой.
– Впрочем, мы можем оставить этот спор, – примирил Розанов.
– Я тоже так полагаю, – еще обиднее заметил Альтерзон.
«А дьявол тебя побирай, жида шельмовского», – подумал Розанов, но опять удержался и заговорил тихо:
– Лизавете Егоровне очень нужны небольшие деньги.
– Она получает, что ей назначено.
– Да, но она хочет получить разом несколько более, в счет того, что ей будет следовать по разделу.
– По какому разделу?
– По разделу их наследственного имения.
Альтерзон оттопырил губы и помотал отрицательно головою.
– Как прикажете понимать это ваше движение? – спросил Розанов.
– Я ничего в этом деле не знаю. Я знаю только, что Лизавета Егоровна была непочтительная дочь к своим родителям.
– Так что же, она лишена наследства, что ли?
– Я так полагаю. На это есть духовное завещание матери.
– Это басни, – воскликнул Розанов. – Именье родовое, отцовское.
– Это до меня не касается.
– Конечно, – на это есть суд, и вы, разумеется, в этом не виноваты. Суд разберет, имела ли Ольга Сергеевна право лишить, по своему завещанию, одну дочь законного наследства из родового отцовского имения. Но теперь дело и не в этом. Теперь я пришел к вам только затем, чтобы просить вас от имени Лизаветы Егоровны, как ее родственника и богатого капиталиста, ссудить ее, до раздела, небольшою суммою.
– Какою, например?
– Ей нужны две тысячи рублей.
– И это вы называете небольшою суммою!
– Относительно. Для состояния, которое должна получить Лизавета Егоровна, и тем более для вашего состояния, я думаю, что две тысячи рублей можно назвать совершенно ничтожною суммою.
– Моего состояния никто не считал, – заносчиво ответил Альтерзон.
– Но вы известный негоциант!
– Так что ж! Мне мои деньги нужны на честные торговые обороты, а не на то, чтобы раздавать их всякой распутной девчонке на ее распутства.
– Что! – крикнул, весь позеленев и громко стукнув по столу кулаком, Розанов.
Альтерзон вздрогнул и бросился к сонетке.
Розанов ожидал этого движения. Одним прыжком он кинулся на негоцианта, схватил его сзади за локти.
– Ты знал Нафтула Соловейчика? – спросил он Альтерзона.
– Знал, – довольно спокойно для своего положения отвечал Альтерзон. – Соловейчик мне подарил несколько корректур, на которых есть разные поправки.
– Да, – ну так что ж?
– Ничего больше.
– А ничего, так гляди, разочти поверней: нам ведь нечего много терять, а ты небось отвык от šledzianej watrobi.[81]
Негоциант молчал.
– Так дашь, жид, денег?
– Не дам.
– Ну, черт тебя возьми! – произнес Розанов и посадил Альтерзона в кресло так, что даже пружины задребезжали.
– Не ворошись, а то будешь бит всенародно, – сказал он ему в назидание и взял шляпу.
В дверях кабинета показалась Софья Егоровна.
– Мне здесь послышался шум, – сказала она, распахнув драпировку.
– Ах, Софья Егоровна!
– Дмитрий Петрович!
– Сколько лет, сколько зим! Пополнели, похорошели, – говорил Розанов, стараясь принять беззаботный вид и не сводя глаз с сидящего неподвижно Альтерзона.
– А вы знакомы с моим мужем?
– Как же-с! мы давнишние, старые приятели с бароном.
– Видаетесь вы с Лизой?
– Да, мы друг друга не забываем.
– Она, говорят, сильно изменилась.
– Не все цветут, как вы!
– Полноте, пожалуйста! Я Женни видела: та очень авантажна и так одета. Она бывает в свете?
– Из него не выходит.
– Вы всё шутите. – А Лиза: боже мой, какую жизнь она ведет!
– Да, вот, чтобы перестроить эту жизнь, ей нужны взаймы две тысячи рублей: их вот именно я и просил у вашего благоверного, так не дает. Попросите вы, Софья Егоровна.
– Мне, – я, право, никогда не мешаюсь в эти дела.
– Ну, для сестры отступите от своего похвального правила; вмешайтесь один раз. Лизавете Егоровне очень нужно.
– И куда это Лиза девает свои деньги? Ведь ей дают каждый год девятьсот рублей: это не шутка для одной женщины.
– Софья Егоровна, я думаю, у вас есть платья, которые стоят более этих денег.
– Да, это конечно, – проронила, несколько сконфузясь, Софи.
Розанов видел, что здесь более нечего пробовать.
– Прощай, голубчик, – сказал он с притворной лаской по-прежнему безмолвно сидевшему Альтерзону и, раскланявшись с Софьею Егоровною, благополучно вышел на улицу.
Розанов только Евгении Петровне рассказал, что от Альтерзонов ожидать нечего и что Лизе придется отнимать себе отцовское наследство не иначе как тяжбою. Лизе он медлил рассказать об этом, ожидая, пока она оправится и будет в состоянии равнодушнее выслушать во всяком случае весьма неприятную новость. Он сказал, что Альтерзона нет в городе и что он приедет не прежде как недели через две.
Наконец прошли и две недели. У Лизы недоставало более терпения сидеть сложа руки.
«Пока что будет, я хоть достану себе переводов, – решила она, – и если завтра не будет Альтерзона, то пойду сама к сестре».
Чтобы предупредить возможность такого свидания, которое могло очень неприятно подействовать на Лизу, Розанов сказал, что Альтерзон вчера возвратился и что завтра утром они непременно будут иметь свидание, а потому личное посещение Лизы не может иметь никакого места.
Глава двадцать вторая
У редактора отсталого журнала
В одиннадцать часов следующего утра Лиза показалась пешком на Кирочной и, найдя нумер одного огромного дома, скрылась за тяжелыми дубовыми дверями парадного подъезда.
Она остановилась у двери, на которой была медная доска с надписью: «Савелий Савельевич Папошников».
Здесь Лиза позвонила.
Опрятный и вежливый лакей снял с нее шубку и теплые сапожки и отворил ей дверь в просторную комнату с довольно простою, но удобно и рассудительно размещенною мебелью.
В этой комнате Лиза застала четырех человек, которые ожидали хозяина. Тут был молодой блондин с ничего не значащим лицом, беспрестанно старающийся бросить на что-нибудь взгляд, полный презрения, и бросающий вместо него взгляд, вызывающий самое искреннее сострадание к нему самому. Рядом с блондином, непристойно развалясь и потягиваясь в кресле, помещался испитой человечек, который мог быть решительно всем, чем вам угодно в гадком роде, но преимущественно трактирным шулером или тапером. Третий гость был скромненький старичок, по-видимому, из старинных барских людей. Он был одет в длинном табачневом сюртуке, камзоле со стоячим воротничком и в чистеньких козловых сапожках. Голубые глазки старичка смотрели тихо, ласково и спокойно, но смело и неискательно. Четвертый гость, человек лет шестидесяти, выглядывал Бурцевым не Бурцевым, а так во всей его фигуре и нетерпеливых движениях было что-то такое задорное: не то забияка-гусар старых времен, не то «петербургский гражданин», ищущий популярности. Лиза была пятая.
Она вошла тихо и села на диван. Длиннополый старичок подвигался вдоль ряда висевших по стене картин, стараясь переступать так, чтобы его скрипучие козловые сапожки не издали ни одного трескучего звука. Блондин, стоя возле развалившегося тапера, искательно разговаривал с ним, но получал от нахала самые невнимательные ответы. Суровый старик держался совсем гражданином: заговорить с ним о чем-нибудь, надо было напустить на себя смелость.
– Отчего же это? – жалобно вопрошал тапера блондинчик, пощипывая свою ужасно глупенькую бородочку.
– Да вот оттого же, – зевая и смотря в сторону, отвечал тапер.
– Да ведь они же солидарные журналы! – опять приставал блондинчик.
– Ну-с!
– Так из-за чего же между ними полемика?.. Ведь они одного направления держатся?.. они одно целое, – лепетал блондинчик.
– Одно? – окрикнул его тапер.
– Ну да-с… По крайней мере и я и все так понимают.
– Вы этого по крайней мере не говорите! Не говорите этого по крайней мере потому, что стыдно говорить такую пошлость, – обрезал тапер.
Блондинчик застыдился и стал робко чистить залегшее горлышко.
– Как же это вы не понимаете? – гораздо снисходительнее начал тапер. – Одни в принципе только социальны, а проводят идеи коммунистические; а те в принципе коммунисты, но проводят начала чистого социализма.
– Понимаю, – отвечал блондинчик и солгал.
Ничего он не понял и только старался запомнить это определение, чтобы проводить его дальше.
Тапер опять зевнул, потянулся, погладив себя от жилета до колен, и произнес:
– Однако эти постепеновские редакторы тоже свиньи изрядные, живут у черта в зубах, да еще ожидать себя заставляют.
– Ну, уж и Тузов, – заикнулся было блондинчик.
– Чтό Тузов? – опять окрикнул его тапер.
– Тоже… ждешь-ждешь, да еще лакей в передней скотина такая… и сам тоже обращается чрезвычайно обидно. Просто иной раз, как мальчика, примет: «я вас не помню, да я вас не знаю».
– Пх! Так тот ведь сила!
– А этот чтό?
Тапер плюнул и произнес:
– А этот вот чтό, – и растер ногою.
В это время отворилась запертая до сих пор дверь кабинета, и на пороге показался высокий рябоватый человек лет около сорока пяти или шести. Он был довольно полон, даже с небольшим брюшком и небольшою лысинкою; небольшие серые глаза его смотрели очень проницательно и даже немножко хитро, но в них было так много чего-то хорошего, умного, располагающего, что с ним хотелось говорить без всякой хитрости и лукавства.
Редактор Папошников, очень мало заботящийся о своей популярности, на самом деле был истинно прекрасным человеком, с которым каждому хотелось иметь дело и с которым многие умели доходить до безобидного разъяснения известной шарады: «неудобно к напечатанию», и за всем тем все-таки думали: «этот Савелий Савельевич хоть и смотрит кондитером, но „человек он“.»
На кондитера же редактор Папошников точно смахивал как нельзя более и особенно теперь, когда он вышел к ожидавшим его пяти особам.
– Извините, господа, – начал он, раскланиваясь. – Я не хотел отменить приемного дня, чтобы не заставить кого-нибудь пройтись понапрасну, а у меня болен ребенок; целую ночь не спали, и вот я получасом замешкался.
– Чем могу служить? – обратился он прежде всех к Лизе.
– Я ищу переводной работы, – отвечала она спокойно.
Папошников задумался, посмотрел на Лизу своими умными глазами, придававшими доброе выражение его некрасивому, но симпатичному лицу, и попросил Лизу подождать, пока он кончит с другими ожидающими его особами.
Лиза опять села на кресло, на котором ожидала выхода Папошникова.
– Я пришел за решительным ответом о моих работах, – приступил к редактору суровый старик. – Меня зовут Жерлицын; я доставил две работы: экономическую статью и повесть.
– Помню-с, – отвечал Папошников. – «Экономическая статья о коммерческих двигателях»?
– Да.
– Она для нас неудобна.
– Почему?
– Неудобна; не отвечает направлению нашего журнала.
– А у вас какое же есть направление?
Папошников посмотрел на него и отвечал:
– Я вам ее сейчас возвращу: она у меня на столе.
– Ну-с, а повесть?
– Повесть я не успел прочесть: потрудитесь наведаться на той неделе.
– Мне мое время дорого, – отвечал Жерлицын.
– И мне тоже, – сухо произнес редактор.
– Так отчего же вы не прочитали, повесть у вас целую неделю пролежала?
– Оттого, что не имел времени, оттого, что много занятий. У меня не одна ваша рукопись, и вам, вероятно, известно, что рукописи в редакциях зачастую остаются по целым месяцам, а не по неделям.
– Имейте помощников.
– Имею, – спокойно отвечал Папошников.
– Сидите по ночам. У меня, когда я буду редактором, все в одну ночь будет очищаться.
Папошников ушел в кабинет и, возвратясь оттуда с экономическою статьею Жерлицына, подал ее автору.
Старик положил статью на стол, закурил папиросу и начал считать листы рукописи.
– Вы что прикажете? – отнесся Папошников к блондину.
– Рассказ «Роды» прочтен или нет еще?
– Прочтен-с давно.
– И когда вы его напечатаете?
Папошников погладил усы и, глядя в глаза блондину, тихо проговорил:
– И его нельзя печатать.
– Отчего-с?
Блондин беспокойно защипал бородку.
– Помилуйте, такие сцены.
– Там невежество крестьян выставляется.
– Да не в том, а что ж это: все это до голой подробности, как в курсе акушерства, рассказывается…
– Да ведь это все так бывает!
– Помилуйте, да мало ли чего на свете не бывает, нельзя же все так прямо и рассказывать. Журнал читается в семействах, где есть и женщины, и девушки, нельзя же нимало не щадить их стыдливости.
– Будто оне, вы думаете, не понимают! Оне все лучше нас с вами всё знают.
– Да извольте, я и это вам уступлю, но пощадите же их уши, дайте что-нибудь приличию, пожалейте эстетический вкус.
– Нужно развивать вкус не эстетический, а гражданский.
Папошников добродушно рассмеялся и, тронув блондина за руку, сказал:
– Ну разве можно описывать, как ребенок, сидя на полу, невежливо ведет себя, пока мать разрядится? Ну что же тут художественного и что тут гражданского?
– Правда обстановки, – отстаивал блондин.
Редактор засмеялся.
– А п-п-позвольте узнать, – вскрикнул из-за стола Жерлицын, перелистовавший свою рукопись, – что же, тут в моей статье разве содержится что-нибудь против нравственности?
– Нет-с, – отвечал Папошников.
– Ну, против религии?
– Тоже нет-с.
– Ну, против вашей эстетики?
– Нет-с.
– Так против чего же?
– Против здравого смысла.
– А-а! Это другое дело, – протянул Жерлицын и, закурив новую папиросу, стал опять перелистывать рукопись, проверяя ее со стороны здравого смысла.
Папошников вынес блондину его рассказ и обратился к таперу.
– Повесть госпожи Жбановой?
– Будет напечатана, – отвечал редактор.
– Будет! в таком случае когда деньги?
– По напечатании-с.
– Она просит половину вперед.
– Она этого не пишет.
– Она мне пишет; я ее муж, и она мне поручила получать деньги.
– Нет-с, она просила деньги выслать ей за границу, и оне так будут высланы, как она просила.
– Ну это и я ведь могу сделать; я здесь служу, можете обо мне узнать в придворной конторе, – с обиженным лицом резонировал тапер.
– Ну так я скажу вам, что это уж сделано.
– Тогда не о чем и толковать по-пустому.
Тапер встал и, разваливаясь, ушел, никому не поклонившись.
– Я, – залебезил блондинчик, – думал вам, Савелий Савельич, предложить вот что: так как, знаете, я служу при женском учебном заведении и могу близко наблюдать женский вопрос, то я мог бы открыть у вас ряд статей по женскому вопросу.
– Ц! нет-с, – отвечал, отмахиваясь руками, редактор.
– Отчего же?
– Не читают-с, прокисло, надоело.
– Но я могу с другой стороны, не с отрицательной.
– С какой хотите, все равно.
– Да, а вы с какой хотите?
– Нет, уж бог с ними. Барыням самим это прискучило.
– П-п-п-пааазвольте-с! – крикнул опять все сидящий за столом Жерлицын, дочитав скороговоркою во второй раз свою рукопись. – Вы у Жбановой повесть купили?
– Купил-с.
– И напечатаете ее?
– И напечатаю.
– А эта госпожа Жбанова ни больше ни меньше как совершеннейший стервец.
Редактор слегка надвинул брови и заметил Жерлицыну, что он довольно странно выражается о женщине.
– Нет-с, я выражаюсь верно, – отвечал тот. – Я читал ее повести, – бездарнейший стервец и только, а вы вот ею потчуете наших читателей; грузите ее вместо балласта.
Папошников ничего не отвечал Жерлицыну и обратился к скромно ожидавшему в амбразуре окна смирненькому старичку.
– Нижнедевицкий купец Семен Лазарев, – отрекомендовался старичок и протянул свою опрятную руку. – Года с три будет назад, сюда наши в Петербург ехали по делам, так я с ними проектик прислал.
– О чем-с?
– Обо всем, там на гулянках написано, – весело разговаривал старичок.
Папошников задумался.
– Большая рукопись? – спросил он.
– Большая-с, полторы стопы с лишком, – еще веселее рассказывал Лазарев.
– Называется: «Размышления ипохондрика»?
– Вот, вот, вот, она и есть! Не напечатана еще?
– Нет-с, еще не напечатана.
– То-то, я думаю, все не слышно ничего; верно, думаю, еще не напечатана. А может быть, не годится? – добавил он, спохватившись.
– Велика-с очень.
– Ну там ведь зато обо всем заключается: как все улучшить.
– Отличные, отличные есть мысли, помню хорошо, но объем!
– Это, впрочем, все дело рук наших: сократим.
– Нет, вы позвольте, мы сами выборку сделаем. Выберем, что идет к теперешнему времени, листка на четыре, на пять.
– Что ж, я извольте, а только имя же ведь мое внизу подпечатают?
– Ваше, ваше.
– То-то, а то я, знаете, раз желаю, чтобы читатели опять в одном и том же журнале мое сочинение видели.
– А вы разве писали в нашем журнале?
– Как же-с! В 1831 году напечатано мое стихотворение. Не помните-с?
– Не помню.
– Нет-с, есть. – А повторительно опять тоже такое дело: имел я в юных летах, когда еще находился в господском доме, товарища, Ивана Ивановича Чашникова, и очень их любил, а они пошли в откупа, разбогатели и меня, маленького купца, неравно забыли, но, можно сказать, с презреньем даже отвергли, – так я вот желаю, чтобы они увидали, что нижнедевицкий купец Семен Лазарев хотя и бедный человек, а может держать себя на точке вида.
– Будет, будет ваше имя, – успокоил и проводил до дверей нижнедевицкого купца Семена Лазаревича редактор Папошников.
– А п-п-паааззвольте! – удержал его на обратном пути Жерлицын. – Завулонов свой рассказ мне поручил продать.
– Ну-с.
– Угодно вам купить?
– Оставьте, я прочту.
– Я не могу оставить: купите и оставляйте.
– Я так не покупаю, – отозвался редактор и попросил Лизу в кабинет.
– А п-позвольте! На одну минуту позвольте, – остановил Жерлицын. – Вы читаете, что покупаете у Тургенева?
– Читаю-с.
– Не полагаю. – Вы вот в своих журналах издеваетесь над нигилистами, а…
– Нигилисты, не читая, покупают?
– Конечно! Общий вывод и направление – вот все, что нужно. Вы знаете Эразма Очевидного?
– Нет, не знаю.
– Мой зять.
– Не имею чести.
– Редактор же он.
– Что делать, все-таки я не имею чести его знать и не имею времени о нем говорить.
Редактор увел Лизу в свой кабинет и предложил ей кресло.
– Видите, сударыня, – начал он, – мне нужно знать, какого рода переводы вы можете делать и с каких языков?
Лиза рассказала.
– Да… Это значит, вы статей чисто научного содержания переводить не можете.
– Я не переводила.
Редактор задумался.
– Прискорбно мне огорчать вас, – начал он, – таким ответом, что работы, которую вы могли бы делать, у меня в настоящее время нет.
Лиза сухо встала.
– Позвольте! Куда же вы?
– У вас работы нет – нам говорить не о чем.
Редактор слегка поморщился от этого тона и сказал:
– Я попрошу у вас позволения записать у себя ваш адрес. Работа может случиться, и я удержу ее для вас, я вам напишу. Книжки, видите, более тридцати листов, их возможности нет наполнить отборным материалом.
– Это меня мало интересует и вовсе не касается.
Папошников положил книгу журнала и взял адресную тетрадь. Лиза продиктовала ему свой адрес.
– Это там, где коммунисты живут?
– Это аккуратно там, где я вам сказала, – опять еще суше ответила Лиза, и они расстались.
Сходя по лестнице, она увидела Жерлицына, сидящего на окне одной террасы и листующего свою рукопись.
– Ищу здравого смысла, – произнес он, пожав плечами при виде сходящей Лизы.
Лиза проходила мимо его молча.
– Позвольте, – догонял ее Жерлицын. – Как это он сказал: против здравого смысла? Разве может человек писать против здравого смысла?
Лиза не отвечала.
Глава двадцать третья
Post scriptum[82]
Розанова Лиза застала уже у Вязмитиновой. По их лицам она тотчас заметила, что доктору не было никакой удачи у Альтерзона и что они сговорились как можно осторожнее сообщить ей ответ сестры и зятя. Лиза терпеть не могла этих обдуманных и осторожных введений.
– Альтерзон отказал в деньгах? – спросила она прямо Розанова.
– Да, почти, – отвечал тот.
– Ну вот! Вы говорите почти, а Женни смотрит какими-то круглыми глазами, точно боится, что я от денег в обморок упаду, – забавные люди! Тут не может быть никакого почти, и отказал, так, значит, начисто отказал.
– Ну да.
– И сестра тоже?
– Она что ж? Она ничего.
– Ну, я обращусь к Зиночкину мужу, – спокойно отвечала Лиза и более не стала говорить об этом.
– А что ваши попытки, Лизавета Егоровна? – осведомился Розанов.
– Так же счастливы, как и ваши, – отвечала она и, по-видимому, была совершенно спокойна.
Пообедали вместе; Розанов попросил позволения отдохнуть в кабинете Вязмитинова.
Был серый час; Лиза сидела в уголке дивана; Евгения Петровна скорыми шагами ходила из угла в угол комнаты, потом остановилась у фортепиано, села и, взяв два полные аккорда, запела «Плач Ярославны», к которому сама очень удачно подобрала голос и музыку.
– Спой еще раз, – тихо попросила Лиза, когда смолкли последние звуки.
Евгения Петровна взяла аккорд и опять запела:
Я быстрей лесной голубки
По Дунаю полечу,
И рукав бобровой шубки
Я в Каяле обмочу;
Князю милому предстану
И на теле на больном
Окровавленную рану
Оботру тем рукавом.
Песня опять кончилась, а Лиза оставалась под ее влиянием, погруженною в глубокую думу.
– Где летаешь? – спросила, целуя в лоб, Евгения Петровна.
Лиза слегка вздохнула.
Над дверью заднего хода послышался звонок, потом шушуканье в девичьей, потом медленное шлепанье Абрамовниных башмаков, и, наконец, в темную залу предстала сама старуха, осведомляясь, где доктор?
– Спит, – отвечала Женни.
– Спит – не чует, кто дома ночует.
– А что такое?
– Суприз, генеральша моя хорошая, да уж такой суприз, что на-на! Вихорная-то ведь его сюда прилетела!
– Кто-о?
– Ну жена же его, жена. Кучер его сейчас прибежал, говорит, в гостинице остановилась, а теперь к нему прибыла и вот распорядилась, послала. Видно, наш атлас не идет от нас!
– Ах боже мой, чтό за несносная женщина! – воскликнула Евгения Петровна и смешалась, потому что на пороге из кабинета показался Розанов.
– Прощайте, – сказал он, протягивая руку Евгении Петровне.
– Куда вы, Дмитрий Петрович?
– Домой! ведь надо же это как-нибудь уладить: податься-то некуда.
– Вы разве слышали?
Розанов качнул утвердительно головою, простился и уехал.
В зале опять настала вызывающая на размышление сумрачная тишина. Няня хотела погулять насчет докторши, но и это не удалось.
– Тую-то мне только жаль – Полину-то Петровну, – завела было старуха; но не дождавшись и на это замечание никакого ответа, зашлепала в свою детскую.
Прошел час, подали свечи; Лиза все по-прежнему сидела, Евгения Петровна ходила и часто вздыхала.
– Зачем ты вздыхаешь, Женни? – произнесла шепотом Лиза.
– Так, мой друг, развздыхалось что-то.
Евгения Петровна села возле Лизы, обняла ее и положила себе на плечо ее головку.
– Какие вы все несчастные! Боже мой, боже мой! как посмотрю я на вас, сердце мое обливается кровью: тому так, другому этак, – каждый из вас не жизнь живет, а муки оттерпливает.
– Так нужно, – отвечала после паузы Лиза.
– Нужно! Отчего же это, зачем так нужно?
– Век жертв очистительных просит.
– Жертв! – произнесла, сложив губки, Евгения Петровна. – Мало ему без вас жертв? Нет, просто вы несчастные люди. Что ты, что Розанов, что Райнер – все вы сбились и не знаете, что делать: совсем несчастные люди.
– А ты счастливая?
– Я, конечно, счастливее вас всех.
– Да чем же, например, несчастлив Райнер? – произнесла, морща лоб и тупясь, Лиза.
– Райнер!
– Да. Он молод, свободен, делает что хочет, слава богу не женат на дуре и никого особенно не любит.
Евгения Петровна остановилась перед Лизою, махнула с упреком головкою и опять продолжала ходить по комнате.
– Так не любят, – прошептала после долгой паузы Лиза, разбиравшая все это время бахрому своей мантильи.
– Нет, скорей вот этак-то не любят, – отвечала Женни, опять остановясь против подруги и показав на нее рукою. Разговор снова прекратился.
В седьмом часу в передней послышался звонок. Женни сама отперла дверь в темной передней и вскрикнула голосом, в котором удивление было заметно не менее радости.
Перед нею стоял ее муж, неожиданно возвратившийся до совершенного окончания возложенного на него поручения для объяснений с своим начальством.
Пошли обычные при подобном случае сцены. Люди ставили самовар, бегали, суетились. Евгения Петровна тоже суетилась и летала из кабинета в девичью и из девичьей в кабинет, где переодевался Николай Степанович, собиравшийся тотчас после чая к своему начальнику.
Чужому человеку нечего делать в такие минуты. Лиза чувствовала это. Она встала, побродила по зале, через которую суетливо перебегала то хозяйка, то слуги, и, наконец, безотчетно присела к фортепиано и одною рукою подбирала музыку к Ярославнину плачу.
Одевшись, Вязмитинов вышел в залу с пачкою полученных в его отсутствие писем, сел у стола с стаканом чаю и начал их перечитывать.
У Лизы совсем отчетливо выходило:
Князю милому предстану
И на теле на больном
Окровавленную рану
Оботру тем рукавом.
– Ба-ба-ба! – вскричал не совсем спокойно Вязмитинов. – Вот, mesdames, в пустейшем письме из Гродно необыкновеннейший post scriptum.
– Ну, – сказала Женни, проходившая с вынутым из дорожного чемоданчика бельем.
Лиза перестала перебирать клавиши.
«Десять дней тому назад, – начал читать Вязмитинов, – к нам доставили из Пружан молодого предводителя мятежнической банды Станислава Кулю».
У Лизы сердце затрепетало, как голубь, и Евгения Петровна прижала к себе пачку белья, чтобы не уронить его на пол.
«Этот Станислав Куля, – продолжал Вязмитинов, – как оказалось из захваченных нашим отрядом бумаг, есть фигурировавший некогда у нас в Петербурге швейцарец…»
– Райнер! – отчаянно крикнула Евгения Петровна, не смотря вовсе на мертвеющую Лизу.
«Вильгельм Райнер, – спокойно прочитал Вязмитинов и продолжал: – он во всем сознался, но наотрез отказался назвать кого бы то ни было из своих сообщников, и вчера приговорен к расстрелянию. – Приговор будет исполняться ровно через неделю у нас „за городом“.»
Вязмитинов посмотрел на дату и сказал:
– Это значит, как раз послезавтра утром наш Вильгельм Иванович покончит свое земное странствование.
– Как? – переспросила шепотом Лиза.
– По расчету, как здесь написано, выходит, что казнь Райнера должна совершиться утром послезавтра.
– Да… его будут расстреливать? – произнесла Лиза тем же шепотом, водя по комнате блуждающими глазами. – Его будут расстреливать? – спросила она громче, бледно-зеленое лицо ее судорожно искривилось, и она пошатнулась на табурете.
Ее с одной стороны схватила Женни, с другой Вязмитинов. Евгения Петровна плакала.
– Отойдите от меня, – проговорила тихо Лиза, отводя от себя руками.
Она твердо встала, спросила свой капор, надела шубу и стала торопливо прощаться.
Евгения Петровна уцепилась за нее и старалась ее удержать силою.
– Отойдите прочь от меня, Женни, – с гробовым спокойствием прошептала Лиза и, оторвав пальцы Евгении Петровны от своей шубы, вышла за двери.
– Что это такое? – добивался Вязмитинов. – Любила она его, что ли?
Евгения Петровна с полными слез глазами отошла к окну и ничего не отвечала.
Николай Степанович хотел расспросить об этом жену после своего возвращения от начальника, но Евгения Петровна, которая уже была в постели, заслышав в зале его туфли, крепко закуталась в одеяло и на все шутливые попытки мужа развеселить ее и заставить разговориться нервно проронила только:
– Ах, как это, однако, несносно! Не знаю, куда бы иногда от всего этого бросился.
Глава двадцать четвертая
Смерть
В Доме Согласия могли бы очень долго не хватиться Лизы, которая, выйдя от Евгении Петровны, заехала туда только на минуту, молча прошла в свою комнату, молча вышла оттуда и уехала, ничего не сказавши. В Доме Согласия все знали и странности Лизы и то, что она последнее время постоянно гостит у Вязмитиновой, так на это и не обратили никакого внимания. Вопрос: куда делась Лиза? – здесь возник только на третий день, когда встревоженная Евгения Петровна приехала узнать, что делается с Лизой. Оказалось, что Лизы третий день никто не видал и о ней ниоткуда не было никакого слуха. Начались различные соображения. Евгения Петровна съездила к Полиньке Калистратовой – Лизы там не было. У Розанова ее и не могло быть, но и туда съездили. Евгения Петровна съездила даже к баронессе Альтерзон и была ею принята очень радушно, но о Лизе нигде ни слуха. Все встревожилось: все знали, что в городе Лизе быть более не у кого. Пошли самые странные предположения, что бы это могло значить, и что теперь делать?
– Надо подать объявление в квартал, – говорил Белоярцев. – Мы в таком положении, что должны себя от всего ограждать, – а Бертольди кипятилась, что не надо подавать объявления.
– Наше социальное положение, – доказывала она, – не позволяет нам за чем бы то ни было обращаться к содействию правительственной полиции.
– Но помилуйте, – если у вас шубу украдут, к кому же вы обратитесь? – обрезонивал ее Белоярцев.
Бертольди затруднялась и лепетала только:
– Это другое дело! то совсем другое дело, да и то об этом про всякий случай надо рассудить: можем ли мы, при нашей социальной задаче, иметь какие-нибудь отношения к полиции.
Это казусное обстоятельство, однако, осталось неразрешенным, и объявление о пропаже Лизы не было подано в течение пяти дней, потому что все эти пять дней Белоярцев был оживлен самою горячечною деятельностью. Он имел счастливый случай встретить на улице гонимую судьбою Ольгу Александровну Розанову, узнал, что она свободна, но не знает, что делать, сообразил, что Ольга Александровна баба шаломонная, которую при известной бессовестности можно вертеть куда хочешь, и приобрел в ее лице нового члена для Дома Согласия. Четвертый день он устроивал ее комнату, прибивал вешалки, установлял мебель, импровизировал экран к камину и даже перенес из своей комнаты ширмы. Вообще, Белоярцев ухаживал за Ольгой Александровной самым внимательным образом, всячески стараясь при каждом удобном случае затушевать самою густою краскою ее отсутствующего мужа. Ему было очень приятно, что он мог теперь злить Розанова и заливать ему сала за кожу.
Гражданкам не понравилась Ольга Александровна. Бертольди сказала, что это фаля нетленная, а прочих Ольга Александровна изумляла своею с первого шага худо скрываемою обидчивостью и поразительнейшим невежеством. В первый же день своего прибытия, при разговоре об опере «Юдифь», она спросила: в самом ли деле было такое происшествие или это фантазия? и с тех пор не уставала утешать серьезно начитанных гражданок самыми непостижимыми вопросами. Утром на пятый день своей гражданской жизни Ольге Александровне стало уж очень грустно и непереносно. Она ушла помолиться в Казанский собор, поплакала перед образом Богоматери, переходя через улицу, видела мужа, пролетевшего на своих шведочках с молодою миловидною Полинькою, расплакалась еще больше и, возвратившись совершенно разбитая домой, провалялась до вечера в неутешных слезах, а вечером вышла веселая, сияющая и разражающаяся почти на всякое даже собственное слово непристойно громким хохотом. К ночи с ней сделалась истерика, и Белоярцев начал за ней ухаживать.
– Однако наша Юдифь, кажется, начинает кокетничать, – заговорила Бертольди.
– Со злости, – замечала Ступина.
– Да, это бывает, – подсказала Каверина. – Рок милосерд к Белоярцеву, про его долю не забывается.
– Да, – проговорила, потянувшись на кресле, Ступина. – Это вот только, как говорят у нас на Украйне: «do naszego brzega nie plynie nic dobrego»,[83] – и пошла в свою холодную комнату.
В девятый день Лизиного исчезновения из Петербурга, часа в четыре пополудни, Евгения Петровна сидела и шила за столом в своей угольной спальне. Против нее тоже с работою в руках сидела Полинька Калистратова. Николая Степановича Вязмитинова не было дома: он, переговорив с своим начальством, снова отправился в командировку; девушка растапливала печи в кабинете, зале и гостиной; няни и мамки не было дома. Пользуясь хорошею зарею, вырвавшеюся среди то холодной, то гнилой зимы, Евгения Петровна послала их поносить по воздуху детей.
Бледно-румяная заря узкою полоскою обрезала небосклон столицы и, рефлективно отражаясь сквозь двойные стекла окон, уныло-таинственно трепетала на стене темнеющей комнаты.
Евгения Петровна с Полинькой бросили иглы и, откинувшись в кресла, молча смотрели друг на друга.
– Мне, конечно, – произнесла, вздохнув, Полинька, – я в него верю и все перенесу: назад уж возвращаться поздно, да и… я думаю, что… он сам меня не бросит.
– Ни за что, – подтвердила Евгения Петровна.
– Да, – спокойнее ответила Полинька, как будто нуждавшаяся в этом подтверждении, – но за что же она его-то мучит?
Евгения Петровна промолчала.
– И ничего нельзя поделать! Некуда уйти, некуда скрыться! – высказывала свою мысль Полинька.
– Неприятное положение, – отвечала Женни и в то же мгновение, оглянувшись на растворенную дверь детской; вскрикнула, как вскрикивают дети, когда страшно замаскированный человек захватывает их в уголке, из которого некуда вырваться.
– Что ты! что ты! – останавливала ее Полинька и, взглянув по тому же направлению, сама вскрикнула.
В облитой бледно-розовым полусветом, полусумраком детской, как привидение, сложив руки на груди, стояла Лиза в своем черном капоре и черной атласной шубке, с обрывком какого-то шарфа на шее. Она стояла молча и не шевелясь.
– Лиза! – окликнула ее, оправляясь, Евгения Петровна.
Она разняла руки и в ответ поманила ее к себе пальцем.
Обе женщины разом вошли в детскую и взяли гостью за руки.
Руки Лизы были холодны как лед; лицо ее, как говорят, осунулось и теперь скорее совсем напоминало лицо матери Агнии, чем личико Лизы; беспорядочно подоткнутая в нескольких местах юбка ее платья была мокра снизу и смерзлась, а теплые бархатные сапоги выглядывали из-под обитых юбок как две промерзлые редьки.
– Не кричите так, не кричите, – прошептала Лиза.
– Ты напугала нас.
– Глупо пугаться: ничего нет страшного, – отвечала она по-прежнему все шепотом. – Пошли скорей нанять мне тут где-нибудь комнату, возле тебя чтобы, – просила она Женни.
– Да зачем же это сейчас? – уговаривала ее хозяйка. – Я одна, мужа нет, оставайся; дай я тебя раздену.
Лиза ни за что не хотела остаться у Евгении Петровны.
– Пойми ты, – говорила она ей на ухо, – что я никого, решительно никого, кроме тебя, не могу видеть.
Послали девушку посмотреть комнату, которая отдавалась от жильцов по задней лестнице. Комната была светлая, большая, хорошо меблированная и перегороженная прочно уставленными ширмами красного дерева. Лиза велела взять ее и послала за своими вещами.
– Завтра же еще это можно будет сделать, – говорила ей Евгения Петровна.
– Нет, пожалуйста, позволь сегодня. Я хочу все сегодня кончить, – говорила она, давая девушке ключи и деньги на расходы.
Вошла, возвратившись с прогулки, Абрамовна, обхватила Лизину голову, заплакала и вдруг откинулась.
– Седые волосы! – воскликнула она в ужасе.
Женни нагнулась к голове Лизы и увидела, что половина ее волос белые.
Евгения Петровна отделила прядь наполовину седых волос Лизы и перевесила их через свою ладонь у нее перед глазами. Лиза забрала пальцем эти волосы и небрежно откинула их за ухо.
– Где ты была? – спрашивала ее Евгения Петровна.
– После, – отвечала Лиза.
Только когда Евгения Петровна одевала ее за драпировкою в свое белье и теплый шлафрок, Лиза долго смотрела на огонь лампады, лицо ее стало как будто розоветь, оживляться, и она прошептала:
– Я видела, как он умер.
– Ты видела Райнера? – спросила Женни.
– Видела.
– Ты была при его казни!
Лиза молча кивнула в знак согласия головою.
В доме шептались, как при опасном больном. Няня обряжала нанятую для Лизаветы Егоровны комнату; сама Лиза молча лежала на кровати Евгении Петровны. У нее был лихорадочный озноб.
Через два или три часа привезли вещи Лизы, и еще через час она перешла в свою новую комнату, где все было установлено в порядке и в печке весело потрескивали сухие еловые дрова.
Озноб Лизы не прекращался, несмотря на высокую температуру усердно натопленной комнаты, два теплые одеяла и несколько стаканов выпитого ею бузинного настоя.
Послали за Розановым.
Лизавета Егоровна встретила его улыбкой и довольно крепко сжала его руку.
– Лихорадка, – сказал Розанов, – простудились?
– Верно, – отвечала Лиза.
– Далеко ездили? – спросил Розанов.
Лиза кивнула утвердительно головою.
– В одной своей городской шубке, – подсказала Евгения Петровна.
– Гм! – произнес Розанов, написал рецепт и велел приготовить теплую ванну.
К полуночи озноб неожиданно сменился жестоким жаром, Лиза начала покашливать, и к утру у нее появилась мокрота, окрашенная алым кровяным цветом.
Розанов бросился за Лобачевским.
В восьмом часу утра они явились вместе. Лобачевский внимательно осмотрел больную, выслушал ее грудь, взял опять Лизу за пульс и, смотря на секундную стрелку своих часов, произнес:
– Pneumonia, quae occupat magnam partem dextri etapecem pulmoni sinistri, complicate irritatione systemae nervorum. – Pulsus filiformis.[84]
– Mea opinione, – отвечал на том же мертвом языке Розанов, – quod hic est indicatio ad methodi medendi anti-flogistica; hirudines medicinales numeros triginta et nitrum.[85]
– Prognosis lactalis, – еще ниже заговорил Лобачевский. – Consolationis gratia possumus proscribere amygdalini grana quatuor in emulsione amygdalarum dulcium uncias quatuor, – et nihil magis![86]
– Нельзя ли перевести этот приговор на такой язык, чтобы я его понимала, – попросила Лиза.
Розанов затруднялся ответом.
– Удивительно! – произнесла с снисходительной иронией больная. – Неужто вы думаете, что я боюсь смерти! Будьте честны, господин Лобачевский, скажите, чтό у меня? Я желаю знать, в каком я положении, и смерти не боюсь.
– У вас воспаление легких, – отвечал Лобачевский.
– Одного?
– Обоих.
– Значит, finita la comedia?[87]
– Положение трудное.
– Выйдите, – сказала она, дав знак Розанову, и взяла Лобачевского за руку.
– Люди перед смертью бывают слабы, – начала она едва слышно, оставшись с Лобачевским. – Физические муки могут заставить человека сказать то, чего он никогда не думал; могут заставить его сделать то, чего бы он не хотел. Я желаю одного, чтобы этого не случилось со мною… но если мои мучения будут очень сильны…
– Я этого не ожидаю, – отвечал Лобачевский.
– Но если бы?
– Что же вам угодно?
– Убейте меня разом.
Лобачевский молчал.
– Уважьте мое законное желание…
– Хорошо, – тихо произнес Лобачевский.
Лиза с благодарностью сжала его руку.
Весь этот день она провела в сильном жару, и нервное раздражение ее достигало крайних пределов: она вздрагивала при малейшем шорохе, но старалась владеть собою. Амигдалина она не хотела принимать и пила только ради слез и просьб падавшей перед нею на колени старухи.
Перед вечером у нее началось в груди хрипение, которое становилось слышным по всей комнате.
– Ага, уж началась музыка, – произнес шепотом Лобачевский, обращаясь к Розанову.
– Да, худо.
– К утру все будет кончено.
– Вы не бойтесь, – сказал он, держа за руку больную. – Больших мучений вы не испытаете.
– Я верю вам, – отвечала Лиза.
– Батюшка!.. – трепеща всем телом и не умея удержать в повиновении дрожащих губ, остановила Лобачевского на лестнице Абрамовна.
– Умрет, старушка, умрет, ничего нельзя сделать.
– Батю-ш-ш-шка! – опять простонала старуха.
– Ничего, ничего, няня, нельзя сделать, – отвечал, спускаясь по ступеням, Лобачевский.
Все существо старухи обратилось с этой минуты в живую заботу о том, чтобы больная исповедовалась и причастилась.
– Матушка, Лизушка, – говорила она, заливаясь слезами, – ведь от этого тебе хуже не будет. Ты ведь христианского отца с матерью дитя: пожалей ты свою душеньку.
– Оставьте меня, – говорила, отворачиваясь, Лиза.
– Ангел мой! – начинала опять старуха.
– Нельзя ль ко мне привезть Бертольди? – отвечала Лиза.
– На что вам Бертольди? – спокойно урезонивал больную Розанов. – Она только будет раздражать вас. Вы сами хотели избегать их; теперь же у вас с ними ведь ничего нет общего.
– Однако оказывается больше, чем я думала, – отвечала раздражительно Лиза.
Розанов замолчал.
– Лиза, послушайся няни, – упрашивала со слезами Женни.
– Матушка! друг мой! послушайся няни, – умоляла, стоя у кровати на коленях, со сложенными на груди руками, старуха.
– Лизавета Егоровна! Гейне, умирая, поручал свою бессмертную душу Богу, отчего же вы не хотите этого сделать хоть для этих женщин, которые вас так любят? – упрашивал Розанов.
– Хорошо, – произнесла с видимым усилием Лиза.
Абрамовна вскочила, поцеловала руку больной и послала свою кухарку за священником, которая возвратилась с какою-то длинненькою связочкою, завернутою в чистенький носовой платочек.
Сверточек этот она осторожно положила на стул, в ногах Лизиной постели.
Больной становилось хуже с каждою минутою. По целой комнате слышалось легочное клокотание, и из груди появлялись окрашенные кровью мокроты.
Пришел пожилой священник с прекрасным бледным лицом, обрамленным ниспадающими по обе стороны черными волнистыми волосами с легкою проседью.
Он поклонился Евгении Петровне и Розанову, молча раскатал свернутый епитрахиль, надел его, взял в руки крест и с дароносицею вошел за Абрамовною к больной.
– Попросите всех выйти из этой комнаты, – шепнул он няне.
Они остались вдвоем с Лизою.
Священник тихо произнес предысповедные слова и наклонился к больной.
Лиза хрипела и продолжала смотреть на стену.
. .
Священник вздохнул, осенив ее крестом, и сильно взволнованный вышел из-за ширмы.
Провожая его, Розанов хотел дать ему деньги. Священник отнял руку.
– Не беспокойтесь; не за что мне платить, – сказал он.
Розанов не нашелся ничего сказать.
Когда Розанов возвращался в комнату больной, в передней его встретила немка-хозяйка с претензиею, что к ней перевезли умирающую.
– Вам будет заплачено за все беспокойства, – ответил ей, проходя, Розанов.
Усиливающееся легочное хрипение в груди Лизы предсказывало скорую смерть.
Заехал Лобачевский и, не заходя за ширмы, сказал:
– Конец.
– Вы очень изнурены, это для вас вредно, усните, – посоветовал он Евгении Петровне.
Та махнула опять рукою и заплакала.
– Перестань, Женни, – произнесла чуть внятно Лиза, давясь мокротой. – Душит меня, – проговорила она еще тупее через несколько времени и тотчас же, делая над собою страшное усилие, выговорила твердо: – С ними у меня общего… хоть ненависть… хоть неумение мириться с тем обществом, с которым все вы миритесь… а с вами… ничего, – договорила она и захлебнулась.
– Батюшка! колоколец уж бьет, – закричала из-за ширмы стоявшая возле умирающей Лизы Абрамовна.
Розанов метнулся за ширмы. Лиза с выкатившимися глазами судорожно ловила широко раскрытым ртом воздух.
Евгения Петровна упала в дурноте со стула; растерявшийся Розанов бросился к ней.
Когда он лил воду сквозь сжатые зубы Евгении Петровны, в больной груди умирающей прекратилось хрипение.
Посадив Вязмитинову, Розанов вошел за ширмы. Лиза лежала навзничь, закинув назад голову, зубы ее были стиснуты, а посиневшие губы открыты. На неподвижной груди ее лежал развернутый платочек Абрамовны с тремя восковыми свечечками, четвертая тихо теплилась в замершей руке Лизы. Абрамовна, наклонив голову, шептала молитву и заводила веками остановившиеся глаза Лизы.
Похороны Лизы были просты, но не обошлись без особых заявлений со стороны некоторых граждан. Один из них прошел в церковь со стеариновою свечкою и во все время отпевания старался вылезть наружу. С этою же свечкою он мыкался всю дорогу до кладбища и, наконец, влез с нею на земляной отвал раскрытой могилы.
– Господа, мы просим, чтоб речей не было, этого не желала покойница и не желаем мы, – произнес Розанов, заметя у гражданина со стеариновою свечою какую-то тетрадку.
Всякие гражданские мотивы были как-то ужасно противны в эти минуты, и земля на крышку Лизиного гроба посыпалась при одном церковном молении о вечном покое.
Баронесса Альтерзон была на похоронах сестры и нашла, что она, бедняжка, очень переменилась.
Белоярцев шел на погребение Лизы тоже с стеариновою свечою, но все время не зажигал ее и продержал в рукаве шубы. Тонкое, лисье чутье давало ему чувствовать, что погода скоро может перемениться и нужно поубрать парусов, чтобы было на чем после пролавировать.
Глава двадцать пятая
Новейшие моды и фасоны
(Последняя глава вместо эпилога)
Девятого мая, по случаю именин Николая Степановича, у Вязмитиновых была пирушка. Кроме обыкновенных посетителей этого дома, мы встречаем здесь множество гостей, вовсе нам не знакомых, и несколько таких лиц, которые едва мелькнули перед читателем в самом начале романа и которых читатель имел полное право позабыть до сих пор. Здесь вдова-камергерша Мерева, ее внучка, которой Помада когда-то читал чистописание и которая нынче уже выходит замуж за генерала; внук камергерши, в гусарском мундире, с золотушным шрамом, выходящим на щеку из-под левой челюсти; Алексей Павлович Зарницын в вицмундире и с крестом за введение мирового положения о крестьянах, и, наконец, брат Евгении Петровны, Ипполит Петрович Гловацкий, которого некогда с такими усилиями старались отратовать от тяжелой ответственности, грозившей ему по университетскому делу. Теперь Ипполит Гловацкий возмужал, служит чиновником особых поручений при губернаторе и старается держать себя государственным человеком.
Губерния налетела сюда, как обыкновенно губернии налетают: один станет собираться, другому делается завидно, – дело сейчас находится, и, смотришь, несколько человек, свободно располагающих временем и известным капиталом, разом снялись и полетели вереницею зевать на зеркальные окна Невского проспекта и изучать то особенное чувство благоговейного трепета, которое охватывает человека, когда он прикасается к топазовой ручке звонка у квартиры могущественной особы.
Камергерша Мерева ехала потому, что сама хотела отобрать и приготовить приданое для выходящей за генерала внучки; потом желала просить полкового командира о внуке, только что произведенном в кавалерийские корнеты, и, наконец, хотела повидаться с какими-то старыми приятелями и основательно разузнать о намерениях правительства по крестьянской реформе.
Камергерша Мерева была твердо уверена, что вечное признание за крестьянами прав личной свободы дело решительно невозможное, и постоянно выискивала везде слухов, благоприятствующих ее надеждам и ожиданиям.
Алексей Павлович Зарницын поехал в Петербург, потому что поехала Мерева и потому что самому Алексею Павловичу давно смерть как хотелось прокатиться. Практическая и многоопытная супруга Алексея Павловича давно вывела его в уездные предводители дворянства и употребила его для поправления своих отношений с камергершей, которая не хотела видеть Кожухову с тех пор, как та, заручившись дарственною записью своего первого мужа, выжила его из его собственного имения. Не сама Мерева, а ее связи с аристократическим миром Петербурга были нужны Катерине Ивановне Зарницыной, пожелавшей ввиду кивающей ей старости оставить деревенскую идиллию и пожить окнами на Большую Морскую или на Миллионную. Катерине Ивановне задумалось повести жизнь так, чтобы Алексей Павлович в двенадцать часов уходил в должность, а она бы выходила подышать воздухом на Английскую набережную, встречалась здесь с одним или двумя очень милыми несмышленышами в мундирах конногвардейских корнетов с едва пробивающимся на верхней губе пушком, чтобы они поговорили про город, про скоромные скандалы, прозябли, потом зашли к ней, Катерине Ивановне, уселись в самом уютном уголке с чашкою горячего шоколада и, согреваясь, впадали в то приятное состояние, для которого еще и итальянцы не выдумали до сих пор хорошего названия. И так далее: все «в самом, в самом игривом» и все при неотменном присутствии корнета с пробивающимся на верхней губе пушком.
Катерина Ивановна, долго засидевшаяся в провинциальной глуши, обманывала себя, преувеличивая светское значение старой камергерши. Одни петербургские связи Меревой от времени слишком вытянулись и ослабели, другие уже вовсе не существовали. Но Катерина Ивановна не брала этого в расчет, всячески заискивала расположения Меревой сама и возила к ней на поклон своего мужа. Алексей Павлович давно утратил свою автономию и плясал по жениной дудке. Он был снаряжен и отправлен в Петербург с целию специально служить камергерше и открыть себе при ее посредстве служебную дорогу, но он всем рассказывал и даже сам был глубоко убежден, что едет в Петербург для того, чтобы представиться министру и получить от него инструкцию по некоторым весьма затруднительным вопросам, возникающим из современных дворянских дел.
Губернаторский чиновник особых поручений Ипполит Гловацкий, огорчаемый узкостью губернской карьеры, поехал с Зарницыным, чтобы при содействии зятя переместиться на службу в Петербург.
– Как же ты оставишь отца? – спрашивала его Евгения Петровна.
– А что же, матушка, делать! Нельзя же мне с этих пор закабалить себя в провинции и погубить свою карьеру.
– Это, к сожалению, очень грустно, но совершенно справедливо, – заметил Вязмитинов.
– Я сама поеду весною с детьми к отцу, – отвечала Евгения Петровна.
– Лучше перевезем его сюда.
– Нет, зачем же! Для чего тащить его из-под чистого неба в это гадкое болото! Лучше я к нему поеду; мне самой хочется отдохнуть в своем старом домике. Поживу с отцом, погощу у матери Агнии, поставлю памятник на материной могиле…
– А что мать Агния? – спросил Вязмитинов, обращаясь к Меревой.
Вся эта беседа происходит за круглым чайным столом в день упомянутых именин Вязмитинова.
Камергерша сложила свои сухие, собранные в смокву губы и, произнося русское у не как русское ю, а как французское и, отвечала: «ужасная чудиха!»
– Помнишь, Ипполит, как она когда-то не могла простить тебе твоего отзыва о монастырях и о Пушкине? – говорил весело Вязмитинов.
– Однако простила же, и, может быть, благодаря ей Ипполит не сделался солдатом, – вмешалась Евгения Петровна.
– Что ее племянница? – осведомилась Мерена.
– Лиза? Она умерла.
– Скажите! Как это странно! Отчего же это она умерла?
– Простудилась.
– Всю жизнь изжила, – подсказал Вязмитинов.
– Какой ты нынче острогон! – заметил, ставя на стол свою чашку, Розанов.
– С ней там опять была история почти в том же роде, – начала, выдавливая слова, Мерева. – На моего внука рассердилась – вот на него, – пояснила камергерша, указывая на золотушного гусара.
– Это вы о ком говорите?
– Об игуменье.
– Извините, пожалуйста, я не понял.
– Да. Представьте себе, у них живописцы работали. Ню, она на воротах назначила нарисовать страшный суд – картину. Ню, мой внук, разумеется, мальчик молодой… знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию, и всех ее главных помощниц.
Несколько человек захохотали и посмотрели на молодого гусара.
– Ню, так и сделал, – заключила, улыбаясь, Мерева. – Старуха рассердилась, прогнала живописца и велела все лица перерисовать.
– Гласность! – заметил какой-то желчный пожилой чиновник.
– Да, а себя, говорят, так и велела оставить.
– Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо, – сказал за стулом Евгении Петровны Розанов.
– Именно, – отвечала хозяйка.
О Феоктисте Мерева ничего не знала.
– А об этом, – говорила она, захватив одного статского генерала со звездою, – я хоть и в провинции живу, но могу вам сообщить самые верные сведения, которые прямо идут из самых верных источников. Австрийский император, французский император и прусский король писали к нашему императору, что так как у них крестьяне все освобождены без земли, а наш император дал крестьянам землю, то они боятся, что их крестьяне, узнавши про это, бунт сделают, и просили нашего императора отобрать у наших крестьян землю назад. Ню, и наш император принял это во внимание. Я это наверное знаю, потому что наш владыка был здесь в Петербурге, и его регент, который с ним тоже был здесь, все это мне самой рассказывал.
– Смею вас уверить, ваше превосходительство, что все это чистейший вздор, – распинался перед Меревою статский генерал, стараясь ее всячески урезонить.
– Ах, нет, нет, нет! Нет, вы уж, пожалуйста, не говорите мне этого, – отпрашивалась Мерева.
– Ну и хорошо; ну и положим, что должность, как ты говоришь, самостоятельная; ну что же я на ней сделаю? – спрашивал в углу Ипполит у Вязмитинова, который собирался сейчас просить о нем какого-то генерала.
– Можешь самостоятельно работать, можешь заявлять себя с выгодной стороны и проводить полезную инициативу.
– Да… инициатива, это так… но место это все-таки выходит в восьмом классе, – что же я получу на нем? Мне нужен класс, дорога. Нет, ты лучше проси о том месте. Пускай оно там и пустое, да оно в седьмом классе, – это важно, если меня с моим чинишком допустят к исправлению этой должности.
– Если ты так смотришь, пусть будет по-твоему, – отвечал Вязмитинов.
– Да как же смотреть-то иначе?
– Пожалуй, может быть, ты и прав.
– Нет, позвольте, – говорили наперебой молодая супруга одного начальника отделения и внучка камергерши Меревой, забивая насмерть Зарницына и еще нескольких молодящихся чиновников. – Что же вы, однако, предоставили женщине?
– Наш закон… наш закон признает за женщиною право собственности и по выходе замуж, у нас женщина имеет право подавать свой голос на выборах… – исчислял Зарницын.
– Да это закон, а вы-то, вы-то сами что предоставили женщине? Чтό у вас женщина в семье? Мать, стряпуха, нянька ваших плаксивых ребят, и только.
– В семье каждая женщина должна…
– Должна! Вот опять должна! Я слышать не могу этого ненавистного слова: женщина должна. Отчего же, я вас спрашиваю, мужчина не должен?
– Но позвольте, я хотел сказать, что женщина должна сама себя поставить, сама себе создать соответственное положение.
– Женщина должна, видите, создавать себе это положение! А отчего же вы не хотите ей сами устроить это положение? Отчего женщина не видит в семье предупредительности? Отчего желание ее не угадывается?
– Но, душечка, нельзя же, чтобы муж мог отгадывать каждое женино желание, – вмешался начальник отделения, чуя, что в его огород полетели камешки.
– Если любит, так все отгадает, – зарешила дама. – Женихами же вы умеете отгадывать и предупреждать наши желания, а женитесь… Говорят: «у нее молодой муж», – да что мне или другой из того, что у меня молодой муж, когда для него все равно, счастлива я или несчастлива. Вы говорите, что вы работаете для семьи, – это вздор; вы для себя работаете, а чтобы предупредить какое-нибудь пустое желание жены, об этом вы никогда не заботитесь.
– Да, душечка, какое же желание, – заискивал опять начальник отделения.
– Ну, самое пустое, ну чепчик, ну ленту, которая нравится, – безделицу, да предупреди ее.
– Душечка, да отчего же жене самой не купить себе чепчик или ленту?
– Не лента дорога, а внимание: в этом обязанность мужа.
– Вот в чем обязанность мужа! Слышали? – спросил Евгению Петровну Розанов, – та только улыбнулась.
– Это правда, – говорила камергерша Мерева сентиментальной сорокалетней жене богатого домовладельца. – Я всегда говорила: в молодых мужьях никакого проку нет, все только о себе думают. Вон жених моей внучки – генерал и, разумеется, хоть не стар, но в настоящих летах, так это любовь. Он ее, как ребенка, лелеет. Смешно даже, расскажу вам: он с нею часто разговаривает, как с ребенком, знаете так: «Стё, стё ти, моя дюся? да какая ти у меня клясавица», и привык так. Является он к своему дивизионному начальнику, да забылся и говорит: «Цесть имею васему превосходительству долёзить». Даже начальник рассмеялся: «Что это, говорит, с вами такое?» – «Извините, говорит, ваше превосходительство, это я с невестой своей привык». – Так вот это любовь!
– Да, я имею трех взрослых дочерей, – стонала сентиментальная сорокалетняя домовладелица. – Одну я выдала за богатого купца из Астрахани. Он вдовец, но они счастливы. Дворяне богатые нынче довольно редки; чиновники зависят от места: доходное место, и хорошо; а то и есть нечего; ученые получают содержание небольшое: я решила всех моих дочерей за купцов отдать.
– Это так, – отвечала камергерша, несколько обиженная предпочтением, оказываемым купеческому карману. – Только будет ли их склонность?
– Н… ну, какие склонности! Помилуйте, это все выдумки. Я сказала, чтобы у меня в доме этих русских романов не было. Это всё русские романы делают. Пусть читают по-французски: по крайней мере язык совершенствуют.
– Вот это очень, очень благоразумно, – подтверждала Мерева.
– Да сами согласитесь, к чему они все это наклоняют, наши писатели? Я не вижу ничего хорошего во всем, к чему они все наклоняют. Труд, труд, да труд затрубили, а мои дочери не так воспитаны, чтобы трудиться.
– А кто же будет выходить за бедных людей? – вмешался Зарницын.
– За бедных?.. – Домовладелица задумалась и, наконец, сказала: – Пусть кто хочет выходит; но я моих дочерей отдам за купцов…
– За человека страшно! – произнес, пожимая плечами и отходя в сторону, Зарницын.
– Просто дура, – ответил ему кто-то.
Зарницын сел у окошечка и небрежно переворачивал гласированные листы лондонской русской газеты.
– Что читаешь? – спросил его, подсаживаясь, Розанов.
– «Слова, слова, слова», – отвечал, снисходительно улыбаясь, Зарницын.
– Гамлет! Зачем ты только своих слов не записываешь? Хорошо бы проверить, что ты переговорил в несколько лет.
– «Слова!»
– Именно все вы, как посмотришь на вас, не больше как «слова, слова и слова».
– Ну, а что твой камрад Звягин, с которым вы университет переворачивали: где он нынче воюет? – спрашивал за ужином Ипполита Вязмитинов.
– Звягин воюет? помилуй! смиренный селянин, женат, двое детей, служит мировым посредником и мхом обрастает.
– На ком он женат?
– Никона Родивоновича помнишь?
– Еще бы!
– На его дочке, на Ульяночке.
– Господи боже мой! а мотался, мотался, бурлил, бурлил!
– Из бродячих-то дрожжей и пиво бывает, – возразил Розанов.
– А уж поколобродил и подурил.
– Все мы на свой пай и поколобродили и подурили.
– Н-нну, не все, я думаю, одинаково, – с достоинством отвечал Вязмитинов. – Иное дело увлекаться, иное метаться как угорелому на всякую чепуху.
– Да-с, можем сказать, что поистине какую-то бесшабашную пору прожили, – вмешался еще не старый статский генерал. – Уж и теперь даже вспомнить странно; сам себе не веришь, что собственными глазами видел. Всюду рвались и везде осрамились.
– Вещество мозга до сих пор еще недостаточно выработано, – весьма серьезно вставил Лобачевский.
– Н-нну, иные и с этим веществом да никаких безобразных чудес не откалывали и из угла в угол не метались, – резонировал Вязмитинов. – Вот моя жена была со всех сторон окружена самыми эмансипированными подругами, а не забывала же своего долга и не увлекалась.
– Почему вы это знаете? – спросила Евгения Петровна с тонкой улыбкой.
– А что? – подозлил Розанов.
– Ну, по крайней мере ты же не моталась, не рвалась никуда.
– Потому что некуда, – опять полушутя ответила Евгения Петровна.
– А мое мнение, не нам с тобой, брат Николай Степанович, быть строгими судьями. Мы с тобой видели, как порывались молодые силы, как не могли они отыскать настоящей дороги и как в криворос ударились. Нам с тобой простить наши личные оскорбления да пожалеть о заблуждениях – вот наше дело.
Вязмитинов замолчал.
– Нет, позволь, позволь, брат Розанов, – вмешался Зарницын. – Я сегодня встречаю Птицына. Ну, старый товарищ, поздоровались и разговорились: «Ты, – говорю ему, – у нас первый либерал нынче». – «Кой черт, говорит, либерал; я тебе скажу: все либералы свиньи». – «Ты ж, говорю, сам крайний и пишешь в этом роде!» – «А черт их, говорит, возьми: мало ли что мы пишем! Я бы, говорит, даже давно написал, что они свиньи». – «Да что же?» – спрашиваю. «Напечатают, говорит, что я пьяный на тротуаре валялся», – и сам смеется… Ну что это за люди, я вас спрашиваю?
– Комик! комик! – остановил его Розанов. – Ну, а мало ли, что мы с тобой говорим? Что ж мы-то с тобой за люди?
– Повторяю вам, вещество человеческого мозга недостаточно выработано, – опять произнес Лобачевский.
– Ну, а я на моем стою: некуда было идти силам, они и пошли в криворос. Вон за Питером во всю ширь распахивается великое земское дело; оно прибрало к себе Звягина, соберет к себе и всех.
– Только уж не ваших петербургских граждан.
– Граждане тоже люди русские, – перебил Розанов, – еще посмотрим, что из них будет, как они промеж себя разбираться станут.
– Ню, а ваш брат непременно очень, очень далеко пойдет, – радовала Евгению Петровну на прощанье Мерева.
– Он довольно способный мальчик, – равнодушно отвечала Вязмитинова.
– Этого мало, – с ударением и жестом произнесла Мерева, – но он очень, очень искательный молодой человек, который не может не пойти далеко.
В эту же пору, когда гости Вязмитинова пировали у него на именинах, в пустынной улице, на которой стоял Дом Согласия, происходила сцена иного характера.
В Доме царствовала невозмутимая тишина, и в темных стеклах окон только играл бледный месяц. Штат Дома был в расстройстве. Прорвич уехал к отцу; Белоярцев хандрил и надумал проехаться с Бертольди в Москву, чтобы сообразить, не выгоднее ли тамошние условия для перенесения туда Дома Согласия. Дома оставались только Каверина, Ступина и Ольга Александровна. Каверина, обвязанная платком, валялась с больными зубами по постели и перелистывала какую-то книгу, а Ступина, совсем одетая, спала у нее на диване и сладко поводила во сне своими пунсовыми губками.
Ольги Александровны Розановой не было дома.
Часу в одиннадцатом в конце пустой улицы послышалось тихое дребезжание извозчичьих дрожек. Утлый экипаж долго полз по немощеной улице и, не доезжая нескольких сажен до дома, занятого гражданами, остановился в тени, падавшей от высокого деревянного забора.
С дрожек легко спрыгнула довольно стройная женская фигура, закутанная в широкий драповый бурнус и большой мериносовый платок.
– Подходи вот туда, – указала фигура на крайние окна и, держась теневой полосы, скользнула в незапертую калитку пустынного дома.
Через несколько минут рама в одном из указанных вошедшею в дом женщиною окон задрожала. Долго она не уступала усилиям слабой руки, но, наконец, открылась и хлопнула половинками по ломаным откосам.
В то же мгновение в раскрытом окне показался большой узел в белой простыне и полетел вниз. За этим узлом последовал точно такой же другой.
Прежде чем к этим узлам осторожно подскочил и взял их оставшийся в тени извозчик, в другом конце дома торопливо распахнулись разом два другие темные окна, и в каждом из них показалось по женской голове.
Перепуганный извозчик при этом новом явлении решительно схватил оба узла и помчался с ними, насколько ему позволяла их тяжесть, к стоявшим в тени дрожкам.
– Воры! Воры! – закричали в окнах Каверина и Ступина, не сводя глаз с убегавших под забором белых узлов.
В это время на заднем ходе хлопнула сильно пущенная дверь, что-то едва слышно скатилось по лестнице, и из калитки опять выскочила знакомая нам женская фигура.
– Воры! воры! – еще громче закричали обе женщины.
– Где, матушка? – вертя во все стороны головой, осведомлялся выбежавший спросонья из передней Мартемьян Иванов.
Каверина вместо ответа ткнула его в окно и указала на узлы, отъезжавшие на дрожках вместе с вышедшею из калитки женщиною.
Мартемьян Иванов загромыхал по каменным ступеням лестницы и, выправившись из калитки, побежал было по улице вдогонку за похитителями, но на десятом шагу упал и, медленно поднявшись, начал, сидя, переобуваться.
– Беги же, беги скорее! – кричали ему женщины.
Мартемьян Иванов только кряхтел и обувался.
– Что за увалень! – говорила, глядя на него с отчаянием, Каверина.
– Ды-ть, матушка, нешь он тому причинен? – ублажала ее появившаяся у них за спинами Марфа. – Он бы и всей своей радостной радостью рад, да где ж ему догнать лошадь! Когда бы у него обувка, как у добрых людей, ну еще бы, а то ведь у него сапожищи-то – демоны неспособные.
Мартемьян Иванов посидел среди улицы, вздел предательски свалившегося с ноги неспособного демона и, разведя врозь руками, в унынии пошел назад, чтобы получить новые инструкции.
Тревога была напрасная: воров никаких не было. Ольга Александровна, не совладев с собою и не найдя в себе силы переговорить с гражданами и обличить перед ними свою несостоятельность к продолжению гражданского образа жизни, просто-напросто решилась убежать к мужу, как другие убегают от мужа.
– Водевиль! – говорила Ступина, ходя по опустевшей комнате Ольги Александровны и держа в руках оставленную тою на столе лаконическую записку.
– А мы, матушка, с Мартемьяном хотим завтра… – проговорила Марфа.
– Что такое завтра? – спросила Каверина.
– Прочь от вас.
– Вот вам и сюрприз! – отнеслась она к Ступиной.
– Кажется, нам всем уже пора отсюда убираться, – отвечала Ступина, давно желая вырваться из этой сладкой жизни.
Каверина ничего не ответила: она думала то же самое, что Ступина.
Розанов возвратился домой от Вязмитиновых весьма поздно. Проходя через свою гостиную, он едва не упал, наткнувшись на большой узел, и в то же время увидал, что с стоящего здесь мягкого дивана поднялась и села женская фигура в спальном чепце и белой кофте.
– Что это? – спросил изумленный Розанов.
– То, что я не могу так оставить на ваших руках моего ребенка, – отвечала фигура.
Розанов узнал голос жены.
– Что же вам, наконец, еще угодно? – спросил он спокойно.
Ольга Александровна задорно сапнула.
– Я знаю мои права, – произнесла она, поворачиваясь и толкая локтем уснувшую возле нее девочку.
– Ну-с!
– Я… я должна обеспечить моего ребенка.
Дитя проснулось, село и, ничего не понимая из происходящей вокруг него сцены, терло глазки и клонилось к оставленной подушке.
– Я должна ее обеспечить, – еще смелее и громче произнесла Ольга Александровна.
Доктор молча прошел в свой кабинет и наутро распорядился только заставить шкафом одни двери, чтобы таким образом разделить свою квартиру на две как бы отдельные половины.
Спустя месяц после только что рассказанных событий, далеко от Петербурга, по извилистой дорожке, проложенной луговою поймою реки Саванки, перед вечером катились незатейливые бегунцы, на которых сидел коренастый молодой купец в сером люстриновом сюртуке и старомодном картузе с длинным прямым козырьком.
После страшно знойного дня, среди которого под палящими лучами солнца так и вспиралась, так кишмя и кишела в высокой траве всяческая мелкая тварь божия, вызванная из прогретой и вспаренной почвы, – настал упоительный вечер. Готовая к покосу трава тихо стояла окаменевшим зеленым морем; ее крошечные беспокойные жильцы спустились к розовым корням, и пестрые ужи с серыми гадинами, зачуяв вечернюю прохладу, ушли в свои норы. Только высокие будылья чемерицы и коневьего щавелю торчали над засыпающим зеленым морем, оставаясь наблюдать, как в сонную траву налетят коростели и пойдут трещать про свои неугомонные ночные заботы.
Молодого человека, проезжающего в этот хороший вечер по саванскому лугу, зовут Лукою Никоновичем Маслянниковым. Он сын того Никона Родионовича Маслянникова, которым в начале романа похвалялся мещанин, как сильным человеком: захочет тебя в острог посадить – засадит; захочет в полиции розгами отодрать – тоже отдерет в лучшем виде.
Луке Никоновичу перевалило уже за тридцать лет; входя в постоянный возраст, он, по русскому обычаю, начал вширь добреть, и на его правильном молодом лице постоянно блуждала тихая задумчивость и сосредоточенность. Вел себя Лука Никонович вообще не фертиком торгового сословия, а человеком солидным и деловым. Схоронив три года тому назад своего грозного отца, он не расширял своей торговли, а купил более двух тысяч десятин земли у камергерши Меревой, взял в долгосрочное арендное содержание три большие помещичьи имения и всей душой пристрастился к сельскому хозяйству. Лука Никонович был женат, по приказанию родительскому, на богатой девушке, которой он не любил и с которою в жизни не нашел никакого утешения; но сестру свою, Ульяну Никоновну, он выдал замуж за мирового посредника Звягина по взаимной склонности и жил с зятем в большой дружбе, любил сестру, разделился с нею по-братски, крестил ее детей и заботился поокруглить и расширить небольшой наследственный зятнин участок.
– Ты послужи обществу, а это я за тебя устрою, – говорил он зятю.
У широкого перелога Лука Никонович взял налево и, проехав несколько шагов, остановился.
В стороне от дорожки, в густой траве, сидела молодая женщина с весьма красивым, открытым русским лицом. Она закручивала стебельки цикория и давала их двухлетнему ребенку, которого держала у себя на коленях. Возле нее сидела девочка лет восьми или девяти и лениво дергала за дышельце тростниковую детскую тележку.
– Здравствуй, дворянка! – крикнул Лука Никонович, осадив вожжами свою лошадь.
– Брат, здравствуй! – радостно ответила молодая женщина и, подойдя к дрожкам, поцеловала его в губы.
– Что твой милый барин – дома?
– Дома, вчера приехал и завтра опять собирается. Господи, что это за служба такая: почти не видимся.
– Лучше, не скоро друг другу наскучите. – Садитесь-ка, я довезу тебя.
Ульяна Никоновна прыгнула к брату на бегунцы, взяла у девочки ребенка, и они поехали.
– Нельзя, матушка: надо служить обществу, – говорил ей, едучи, Лука Никонович. – Отпираться от такой службы стыд зазрит.
У подъезда низенького, крытого соломой дома их встретил молодой человек с симпатичною наружностью.
– Здравствуйте, господин Звягин! – приветствовал его Лука Никонович.
– Газет привез?
– Привез, брат, тебе и газет и новостей со всех волостей.
Хозяйка и гость сели у крылечка.
– Командирша наша тебе кланяется.
– Мерева приехала?
– Приехала, брат.
– Всех там видела? – с легкой гримасой спросил Звягин.
– Всех: и князей, и королей, и министров: всех, говорит, видела. Году, говорит, не пройдет, крестьяне опять наши будут.
– Не будут ли еще их брату денег раздавать за убытки?
– Нет, этого, должно, не надеется: денег у меня опять просила. «Ты, говорит, Лука Никонович, мужикам даешь, а мне дать не хочешь». – «Мужики, говорю, ваше превосходительство, деньгу в дело обращают, а вам на что она?» – «Видишь, говорит, я внучку снаряжаю». – «Ну, говорю, это, сударыня, кабы за ровню, точно что помочь надо; а такой, говорю, почтенный жених этакую невесту и без всего должен взять да на ручках носить и пыль обдувать».
– Уж и правда! – вмешалась Ульяна Никоновна.
– И все тут?
– К Александру Тихонычу дочка вчерашнего числа приехала из Петербурга. С мужем, говорят, совсем решилась: просит отца в монастыре келейку ей поставить и там будет жить белицей.
– Это та, что за доктором-то была? – спросила Ульяна Никоновна и, получив утвердительный ответ, добавила: – о господи! уж когда же это она у них уходится?
– А вот теперь уходится. И мне, брат ты мой, радость. Представление мое разрешено: получил депешу, что представление головы разрешено во всех частях.
– Теперь, значит, и пожарная команда, и ремесленная школка, и больница, все у тебя закипит.
– Закипит, брат. Первое дело подберу сирот, да в школу, чтобы не пропадали, а потом в Москву.
– Чего это?
– Секретаря себе из студентов хочу взять в думу. Пятьсот рублей своих дам, пятьсот соберу, да чтобы человек был. Возьми жалованье и живи честно.
– А над новым любишь еще подтрунивать.
– Да над чем новым! Вон Бахарева зять стальных плугов навез мужикам, – известно и надо смеяться. А хорошего, ученого человека привезть, заплатить ему хорошо, да тогда и работу с него спрашивать – смеху нет никакого.
– У меня тоже есть чем похвалиться: Боровковская волость составила приговор, чтобы больше уже не сечься.
– Ну, вот видишь! Я говорил, сами надумаются. Так-то, матушка сестрица: вот и пойдет у нас город городом. Чего доброго, нате вам, еще и театр заведем. Знай наших!
– Заведи, заведи, а наедет на тебя какой-нибудь писака, да так тебя отделает, что все твои восторги разлетятся, – шутил Звягин.
– Ну как же, важное блюдо на лопате твой писатель. Знаем мы их – теплые тоже ребята; ругай других больше, подумают, сам, мол, должно, всех умней. Нет, брат, нас с дороги этими сочинениями-то не сшибешь. Им там сочиняй да сочиняй, а тут что устроил, так то и лучше того, чем не было ничего. Я, знаешь, урывал время, все читал, а нонче ничего не хочу читать – осерчал.
– Сердит уж ты очень бываешь, Лука Никонович!
– Я, брат, точно, сердит. Сердит я раз потому, что мне дохнуть некогда, а людям все пустяки на уме; а то тоже я терпеть не могу, как кто не дело говорит. Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают, без нашего брата не найдут ее никогда. Всё будут кружиться, и все сесть будет некуда.
Впервые опубликовано – «Библиотека для чтения», 1864.
Примечания
1
полусвета (франц.).
2
Господин Помада! (франц.)
3
вечного двигателя (лат.).
4
букв.: с высшей похвалой (лат.).
5
Одно и то же (лат.).
6
мама! (франц.)
7
бесстрашной рукой (лат.).
8
старый порядок (франц.).
9
откровенно (франц.)
10
Однообразие (лат.).
11
Наедине (франц.).
12
А! превосходнейший, знаменитейший и ученейший доктор! (лат.)
13
Это нечто мужицкое (франц.).
14
Свидание (франц.).
15
Обозрение за полугодие (англ.).
16
Благодарю (франц.).
17
Крайности (лат.).
18
Откровенно? (франц.)
19
Автор надеется, что для него необязательно следовать неотступно свидетельствам Тьера (прим. Лескова).
20
Немецкий плут (франц.).
21
Вот как! (франц.)
22
Младший лейтенант (франц.).
23
Черт! (нем.).
24
Я-то знаю Россию в совершенстве (франц.).
25
Это слишком рано для России; это не в ее национальном духе. Это не принесет ей счастья. О! Я очень хорошо знаю Россию… (франц.).
26
Вы никогда не сможете это осуществить! никогда! (франц.).
27
Искаженное немецкое: «der Bien’muss» – к этому вынуждают.
28
Браво! – Итал.
29
Что ж, поживем – увидим! (франц.).
30
Голова Христова (нем.).
31
Пивной (нем.).
32
Кучерами (франц.).
33
Полицейскими (франц.).
34
Проститутками (франц.).
35
Это литвинка, девушка-герой,
вождь повстанцев: Эмилия Платер. (польск.)
36
И не надо объяснять,
что я хочу слышать, что увидеть. (польск.)
37
Что это за любопытное имя? Скажи мне, Казя, прошу тебя… Что это значит: неужели вы здесь в самом деле и с чертями спознались? (польск.)
38
московских бояр (франц.).
39
Кто не любит вина, женщин и песен, тот глупец на всю жизнь! (нем.)
40
Кварта и полкварты —
Полторы кварты,
А еще полкварты —
Будет две кварты.
О ля! о ля!
Будет две кварты. (польск.)
41
припев (франц.).
42
Нынешние хлопцы,
Как ветряные мельницы,
Летают от одной
До другой девчины.
О ля! о ля!
До другой девчины. (польск.)
43
Выпил Куба
За здоровье Якова,
Павел за Михаила.
Цупу, лупу,
Лупу, цупу,
Вот и целая компания. (польск.)
44
До завтра (польск.).
45
На одном уровне (франц.).
46
До востребования (франц.).
47
Улица Сен-Сюльпис (франц.).
48
«Имела зайца в голове» (польск.).
49
Виконт! – Маркиз! – Министр! – Поэт! – Знаменитость! (франц.).
50
Он мертв (франц.).
51
Моя дорогая (франц.).
52
На манер Ристори (франц.).
53
Нашел (греч.).
54
Уже несколько мес<яцев> (польск.).
55
Букв.: чего хочет женщина, того хочет Бог (франц.).
56
Белая горячка. (лат.).
57
Всякой всячине (итал.).
58
Ляпис (лат.).
59
Как у Наполеона III. (франц.).
60
Я вас приветствую (франц.).
61
Нас примет земля. (лат.).
62
Любовная лихорадка (нем.).
63
Букв.: громко – очень громко. (лат.).
64
Ботаническом саду (франц.).
65
Сударь (франц.).
66
А?.. ей грезится, что она свободна. (франц.).
67
«Поэтические произведения Лонгфелло» (англ.).
68
Дом (лат.).
69
Все такие (итал.).
70
Букв.: великое ничто (польск.).
71
Меблированные комнаты (франц.).
72
Только реформы и никаких утопий (франц.).
73
В неизменяемом виде (лат.).
74
Букв.: Союз бедняков (англ.).
75
Сидящий напротив (франц.).
76
Напрямик (лат.).
77
Национального правительства (польск.).
78
Прибегаем к твоей защите (полъск.).
79
К оружию! к оружию! (польск.)
80
Нервное возбуждение (лат.).
81
Селедочной требушки (прим. Лескова).
82
Приписка (лат.).
83
К нашему берегу не плывет ничего хорошего (полъск.).
84
Воспаление, которое уже занимает бόльшую часть правого легкого и верхушку левого, причем все это осложняется жестокою нервною возбужденностью. Пульс нитеобразный (прим. Лескова).
85
По моему мнению, нужно употребить метод противовоспалительный: тридцать пиявок и селитру внутрь (прим. Лескова).
86
Предсказание безнадежное. Для успокоения больной можем прописать амигдалин четыре грана в четырех унцах миндальной эмульсии, – и ничего более (прим. Лескова).
87
Комедия окончена (итал.).
