- Глава двадцатая За полночь
- Глава двадцать первая Глава, некоторым образом топографически-историческая
- Глава двадцать вторая Утро мудренее вечера
- Глава двадцать третья Из большой тучи маленький гром
- Глава двадцать четвертая В пустом доме
- Глава двадцать пятая Два внутренние мира
- Глава двадцать шестая Что на русской земле бывает
- Глава двадцать седьмая Кадриль в две пары
- Глава двадцать восьмая Глава без названия
- Глава двадцать девятая На одном поле разные ягоды
- Глава тридцатая Half-yearly review[15]
- Глава тридцать первая Великое переселение народов и вообще глава, резюмирующая первую книгу
Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Глава двадцатая
За полночь
За полночь послышалось Помаде, будто кто-то стучит в сеничную дверь.
«Сон, это я во сне вижу», – подумал дремлющий Помада.
Стучали после долго еще в дверь, да никто не встал отворить ее.
«Сон», – думал Помада.
В мерзлое стекло кто-то ударил пальцем.
Еще и еще.
«Ну пусть же еще ударит, если это не сон», – думал Помада, пригревая бок на теплой лежанке.
И еще ударили.
– Кто там? – вскинув голову, спросил Помада. Гул какой-то послышался из-за окна, а разобрать ничего невозможно.
– Чего? – спросил Помада, приложив теплое лицо к намерзлому стеклу.
Опять гул. Человеческий голос, а ничего не разберешь.
«Перепились, свиньи», – подумал Помада, надев докторовы медвежьи сапоги, вздел на рукава полушубок и пошел отпирать двери холодных сеней.
– Кто?
– Свои, батюшка.
– Кто? – снова спросил Помада, держась за задвижку.
– Герасим.
– Чего ты, Герасим?
– Бахаревский Герасим.
– Да чего?
– К вам, Юстин Феликсович.
Помада отодвинул задвижку и, дрожа от охватившего его холода, побежал в свою комнату.
Не успел он переступить порог и вспрыгнуть на печку, а за ним Гараська бахаревский.
– Что? Чего тебе ночью? – спросил Помада.
– К вашей милости, барин.
– Ну?
– К нам пожалуйте.
– К кому к вам?
– На барский двор.
– Что там такое у вас на барском дворе?
– Ничего, все благополучно. Барышня вас требуют.
– Какая барышня?
– Лизавета Егоровна приехала.
– Лизавета Егоровна?
– Точно так-с.
– Лизавета Егоровна? – переспросил Помада.
– Точно так-с, сами Лизавета Егоровна.
– С кем?
– Одне-с.
– Одна?
– Одне-с, с покочаловским-с мужиком.
– С кем?
– С покочаловским-с мужиком-с, – наняли, да обмерзли-с, нездоровы совсем.
– Одна?
– С покочаловским-с мужиком.
– Ну?
– Пожалуйте. Сейчас вас просят.
– Пошел, пошел домой. Я сейчас… Розанов! Розанов! Дмитрий Петрович!
– Н-м! – протянул доктор, не подавая никакой надежды на скорое пробуждение.
– О, черт! – пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую, и побежал.
Бежит Помада под гору, по тому самому спуску, на который он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадет в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно темных окон, два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.
«Это у Егора Николаевича в комнате свет», – подумал Помада, увидя неподвижные волчьи глаза.
«И чудно, как смотрят эти окна, – думает он, продолжая свою дорогу, – точно съесть хотят».
«А ведь дом-то нетопленый. Холод небось!»
«И зачем бы это она?.. И на наемных… Должно быть… у-ах! – Эко черт! Тогда свалился, теперь завяз, тьфу!..»
И попер Помада прямо на волчьи очи, которые всё расходились, расходились и, наконец, выравнялись в форму двух восьмистекольных окон.
«Однако, ходьба нынче!» – подумал Помада и дернул за клямну.
Двери заперты.
– Кто? – спрашивает из-за двери голос.
– Я.
– А! Барчук меревский. Пустить?
Ответа Помада не слыхал, а дверь отворилась.
Кандидат бросил на оконок передней тулуп и вошел в залу.
– Подождите, батюшка, здесь немножечко, – попросила встретившая его птичница и, оставив ему свечку, юркнула к Лизе в бахаревский кабинет.
Слабо освещала большую залу одна сальная свечка. Хорошо виден был только большой обеденный стол и два нижние ряда нагроможденных на нем под самый потолок стульев, которые самым причудливым образом выставляли во все стороны свои тоненькие, загнутые ножки. А далее был мрак, с которым не хотел и бороться тщедушный огонек свечечки. Только взглянувши в отворенную дверь гостиной, можно было почувствовать, что это не настоящий мрак и что есть место, где еще темнее. Как ни слаба была полоска света, падавшая на пол залы сквозь ряд высунутых стульями ножек, но все-таки по этому полу, прямо к гостиной двери, ползла громадная, фантастическая тень, напоминавшая какое-то многорукое чудовище из волшебного мира. Тонкие, кривые ножки вырастали на тени, по мере удаления от свечки причудливо растягивались и не обрезывались, а как-то смешивались с темнотою, словно пощупывая там что-то или кого-то подкарауливая.
Несмотря на тревожное состояние Помады, таинственно-мрачный вид темного, холодного покоя странно подействовал на впечатлительную душу кандидата и даже заставил его на некоторое время забыть о Лизе.
«Фу, как тут скверно! – подумал Помада, пожимаясь от холода. – Ни следа жизни нет. Это хуже могилы».
В голове у Помады почему-то вдруг пробежали детские сказки о заколдованных замках, о Громвале, о Кикиморе.
«Там-то, там-то тьма такая!» – подумал Помада, направляясь со свечою к гостиной двери.
Здесь свечечка оказывалась еще бессильнее при темных обоях комнаты. Только один неуклюжий, запыленный чехол, окутывавший огромную люстру с хрустальными подвесками, невозможно выделялся из густого мрака, и из одной щелки этого чехла на Помаду смотрел крошечный огненный глазок. Точно Кикимора подслушала Помадины думы и затеяла пошутить с ним: «Вот, мол, где я сижу-то: У меня здесь отлично, в этом пыльном шалашике».
Помада посмотрел на блестевшую хрусталинку люстры и, возвращаясь в залу, встретился с птичницей, которая звала его к Лизавете Егоровне.
Лиза была в отцовском кабинете. Она сидела перед печкою, в которой ярко пылала ржаная солома. В этой комнате было так же холодно, как и в гостиной, и в зале, но все-таки здесь было много уютнее и на вид даже как-то теплее. Здесь менее был нарушен живой вид покоя: по стенам со всех сторон стояли довольно старые, но весьма мягкие турецкие диваны, обтянутые шерстяной полосатой материей; старинный резной шкаф с большою гипсовою лошадью наверху и массивный письменный стол с резными башенками. Кроме того, здесь было несколько мягких табуретов, из которых на одном теперь сидела и грелась Лиза.
В комнате не было ни чемодана, ни дорожного сака и вообще ничего такого, что свидетельствовало бы о прибытии человека за сорок верст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая черным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли черные бархатные сапожки, а больше ничего.
– Здравствуйте! – весело, но сильно взволнованным и дрожащим голосом сказала Лиза, протягивая Помаде свою ручку.
Помада торопливо схватил эту ручку, пожал ее и взглянул на Лизу сияющим взором, но не сказал ни одного слова в ответ на ее приветствие.
– Что, вы удивлены, поражены, напуганы? – тем же взволнованным голосом и с тою же напряженно-веселою улыбкою спросила Лиза.
Помада кашлянул, пожался и отвечал:
– Точно, удивлен, Лизавета Егоровна. Как это вы?
– Как приехала? А вот села, да и приехала.
Помада взял табурет, сел к печи и, закрыв ладонью рот, опять кашлянул.
– Здесь совсем холодно, – заметил он.
– Да, холодно, дом настыл, не топлен с осени.
– Вам здесь нельзя оставаться.
– Ну, об этом будем рассуждать после, а теперь я за вами послала, чтобы вы как-нибудь достали мне хоть рюмку теплого вина, горячего чаю, хоть чего-нибудь, чего-нибудь. Я иззябла, совсем иззябла, я больна, я замерзала в поле… и даже обморозилась… Я вам хотела написать об этом, да… да не могла… руки вот насилу оттерли снегом… да и ни бумаги, ничего нет… а люди всё переврут…
По мере того как Лиза высказывала свое положение, искусственная веселость все исчезала с ее лица, голос ее становился все прерывистее, щеки подергивало, и видно было, что она насилу удерживает слезы, выжимаемые у нее болезнью и крайним раздражением.
К концу этой короткой речи все лицо Лизы выражало одно живое страдание и, взглянув в глаза этому страданию, Помада, не говоря ни слова, выскочил и побежал в свою конуру, едва ли не так шибко, как он бежал навстречу институткам.
Через полчаса в комнату Лизы вошли доктор и Помада, обремененный бутылками с уксусом, спиртом, красным вином и несколькими сверточками в бумаге.
Лиза смотрела в огонь и ничего не слыхала. Она была очень слаба и расстроена.
– Лизавета Егоровна! – весело воскликнул доктор, протягивая ей свою руку.
– А, доктор! Вот встреча-то? – проговорила несколько удивленная его появлением Лиза. – И как кстати! Я совсем разнемогалась.
– Прозябли, я думаю, просто.
– Какое там прозябла? Я замерзала, совсем замерзала. Мне оттирали руки и ноги. На меня уж даже спячка находила.
– Где ж это вы?
– Дорогой, – сбился мужик.
Доктор посмотрел ей пристально в глаза и сказал:
– Дайте-ка руку. А что это у вас с глазами? болят они у вас?
– Да, это уж давно.
– Или вы плакали?
– И это немножко было, – ответила, слегка улыбнувшись, Лиза.
– Ну, ты, Помада, грей вино, да хлопочи о помещении для Лизаветы Егоровны. Вам теперь прежде всего нужно тепло да покой, а там увидим, что будет. Только здесь, в нетопленом доме, вам ночевать нельзя.
– Нет, я здесь останусь. Я напьюсь чаю, вина выпью, оденусь шубой и велю всю ночь топить – ничего и здесь. Эта комната скоро согреется.
– Ну, нет, Лизавета Егоровна, это уж, извините меня, причуды. Комната станет отходить, сделается такой угар, что и головы не вынесете.
Лиза вздохнула и сказала:
– Что ж! может быть, и лучше будет.
– Что это, головы-то не вынесть? Ну, об этом еще подумаем завтра. Зачем голове даром пропадать? А теперь… куда бы это поместить Лизавету Егоровну? Помада! Ты здесь весь двор знаешь?
– К конторщику, у него две комнаты.
– Не хочу, не хочу! – замахав рукою, возразила на это предположение Лизавета Егоровна.
– Отчего же?
– Не хочу.
– Да отчего? – резонировал доктор.
– Я не могу никого видеть сегодня.
– А другие помещения, кроме птичной избы, все пустые и холодные, – заметил Помада.
– А птичная-то изба теплая, хорошая?
– Грязная, загаженная и никуда не годится.
– Пойдем-ка осмотрим.
Доктор и Помада вышли, а Лиза, оставшись одна в пустом доме, снова утупила в огонь глаза и погрузилась в странное, столбняковое состояние.
– Батюшка мой! – говорил доктор, взойдя в жилище конторщика, который уже восстал от сна и ожидал разгадки странного появления барышни, – сделайте-ка вы милость, заложите поскорее лошадку да слетайте в город за дочкою Петра Лукича. Я вот ей пару строчек у вас черкну. Да выходите-то, батюшка, сейчас: нам нужно у вас барышню поместить. Вы ведь не осердитесь?
– Помилуйте, я с моим удовольствием. Я даже сам рассуждал это предложение сделать Лизавете Егоровне. Я хоть где-нибудь могу, а их дело нежное.
– То-то, там никак нельзя.
– Как возможно? Там одно слово – стыдь.
– Да. Ну-с шубку-то, шубку-то, да и выйдите, побудьте где-нибудь, пока лошадь заложат. А лампадочку-то перед иконами поправьте: это очень хорошо.
– Все сею минутою-с.
– Ну, и прекрасно, и птичницу сюда на минутку пошлите, а мы сейчас переведем Лизавету Егоровну. Только чтоб она вас здесь не застала: она ведь, знаете, такая… деликатная, – рассказывал доктор, уже сходя с конторского крылечка.
Доктор урезонил Лизавету Егоровну: ее привели в теплую комнатку конторщика, напоили горячим чаем с вином, птичница вытерла ее спиртом и уложила на конторщикову постель, покрытую чистою простынею.
Доктор не позволял Лизе ни о чем разговаривать, да она и сама не расположена была беседовать. В комнате поправили лампаду и оставили Лизу одну с своими думами и усталостью.
Доктор с Помадой остались в конторе, служившей преддверием к конторщикову апартаменту.
Они посидели с полчаса в совершенном молчании, перелистывая от скуки книги «О приходе и расходе разного хлеба снопами и зерном». Потом доктор снял ногою сапоги, подошел к Лизиной двери и, послушав, как спит больная, возвратился к столу.
– Что? – прошептал Помада.
– Ничего, дышит спокойно и спит. Авось, ничего не будет худого. Давай ложиться спать, Помада. Ложись ты на лавке, а я здесь на столе прилягу, – также шепотом проговорил доктор.
– Нет, я не лягу.
– Отчего?
– Мне не хочется спать.
– Ну, как знаешь, а я лягу.
И доктор, положив под голову несколько книг «О приходе и расходе хлеба снопами и зерном», лег на стол и закрылся своим полушубком.
– Что бы это такое значило? – прошептал, наклоняясь к самому уху доктора, Помада, тоже снявший свои сапоги и подкравшийся к Розанову совершенно неслышными шагами, как кот из хрустальной лавки.
– Что такое? – спросил шепотом доктор, быстро откинув с себя полушубок.
Помада повторил свой вопрос.
– А, шут этакой! Испугал совсем. Я думал, уж невесть что делается.
– Ну да, я виноват. Я это так шел, чтоб не слышно. Ну, а как ты думаешь, что бы это такое значило?
– Я думаю, что ступай ты спать: успеем еще узнать. Что тут отгадывать да путаться. Спи. Утро вечера мудренее.
Глава двадцать первая
Глава, некоторым образом топографически-историческая
Говорят, что человеческое жилище всегда более или менее точно выражает собою характер людей, которые в нем обитают. Едва ли нужно доказывать, что до известной степени можно допустить справедливость этого замечания. Наблюдательный и чуткий человек, осмотревшись в жилье людей, мало ему знакомых или даже совсем незнакомых, по самым неуловимым мелочам в обстановке, размещении и содержании этого жилья чувствует, что здесь преобладает любовь или вражда, согласие или свара, радушие или скупость, домовитость или расточительность.
Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что здесь живет совет и любовь, а когда эти люди знакомились с самими хозяевами, то уже они не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшая собою тихую, предзакатную вечерню старика, умела всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.
До приезда Женни старик жил, по собственному его выражению, отбившимся от стада зубром: у него было чисто, тепло и приютно, но только со смерти жены у него было везде тихо и пусто. Тишина этого домика не зналась со скукою, но и не знала оживления, которое снова внесла в него с собою Женни.
С приездом Женни здесь все пошло жить. Ожил и помолодел сам старик, сильнее зацвел старый жасмин, обрезанный и подвязанный молодыми ручками; повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться о соленьях и вареньях, и повеселели самые стены комнаты, заслышав легкие шаги грациозной Женни и ее тихий, симпатичный голосок, которым она, оставаясь одна, иногда безотчетно пела для себя: «Когда б он знал, как пламенной душою» или «Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя».
В восемь часов утра начинался день в этом доме; летом он начинался часом ранее. В восемь часов Женни сходилась с отцом у утреннего чая, после которого старик тотчас уходил в училище, а Женни заходила на кухню и через полчаса являлась снова в зале. Здесь, под одним из двух окон, выходивших на берег речки, стоял ее рабочий столик красного дерева с зеленым тафтяным мешком для обрезков. За этим столиком проходили почти целые дни Женни.
– Рукодельница наша барышня: все сидит, все шьет, все шьет, – приданое себе готовит, – рассказывала соседям Пелагея.
Женни, точно, была рукодельница и штопала отцовские носки с бульшим удовольствием, чем исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и подсвечникам. Вообще она стала хозяйкой не для блезиру, а взялась за дело плотно, без шума, без треска, тихо, но так солидно, что и люди и старик-отец тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая все видит и обо всех помнит.
И стало всем очень хорошо в этом доме.
Из окна, у которого Женни приютилась с своим рабочим столиком, был если не очень хороший, то очень просторный русский вид. Городок был раскинут по правому, высокому берегу довольно большой, но вовсе не судоходной реки Саванки, значащейся под другим названием в числе замечательнейших притоков Оки. Лучшая улица в городе была Московская, по которой проходило курское шоссе, а потом Рядская, на которой были десятка два лавок, два трактирных заведения и цирюльня с надписью, буквально гласившею:
«Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов».
Знаков препинания на этой вывеске не было, и местные зоилы находили, что так оно выходит гораздо лучше.
Потом в городе была еще замечательна улица Крупчатная, на которой приказчики и носильщики, таская кули, сбивали прохожих с ног или, шутки ради, подбеливали их мучкой самой первой руки; да была еще улица Главная. Бог уж знает, почему она так называлась. Рассказывали в городе, что на ней когда-то стоял дом самого батюшки Степана Тимофеевича Разина, который крепко засел здесь и зимовал со своими рыцарями почти целую зиму. Теперь Главная улица была знаменита только тем, что по ней при малейшем дожде становилось море и после целый месяц не было ни прохода, ни проезда. Затем шли закоулочки да переулочки, пересекавшие друг друга в самых прихотливых направлениях. Тут жили прядильщики, крупчатники, мещане, занимавшиеся поденной работой, и мещане, ничем не занимавшиеся, а вечно полупьяные или больные с похмелья. С небольшой высоты над этою местностью царил высокий каменный острог, наблюдая своими стеклянными глазами, как пьет и сварится голодная нищета и как щиплет свою жидкую беленькую бородку купец Никон Родионович Масленников, попугивая то того, то другого каменным мешочком.
– Сейчас упеку, – говорит Никон Родионович: – чувствуй, с кем имеешь обращение!
И покажет рукою на острог.
Народ это очень чувствовал и не только ходил без шапок перед Масленниковыми хоромами, но и гордился им.
– У нас теперь, – хвастался мещанин заезжему человеку, – есть купец Никон Родионович, Масленников прозывается, вот так человек! Что ты хочешь, сейчас он с тобою может сделать; хочешь, в острог тебя посадить – посадит; хочешь, плетюганами отшлепать или так в полицы розгам отодрать, – тоже сичас он тебя отдерет. Два слова городничему повелит или записочку напишет, а ты ее, эту записочку, только представишь, – сичас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого себе человека имеем!
– Вот пес-то! – щуря глаза, замечал проезжий мужик.
– Да, брат, повадки у него никому: первое дело, капитал, а второе – рука у него.
– Н-да, – вытягивал проезжий.
– Н-да! – произносил в другой тон мещанин.
– Ишь, хоромы своротил какие! – кричал мужик, едучи на санях, другому мужику, стоявшему на коленях в других санях.
– Страсть, братец ты мой!
– А вить что? – наш брат-мужик.
– Дыть Господь одарил, – вздыхая, отвечал задний мужик.
– Известно: очень уж, говорят, он много на церквы жертвует.
– Только уж обмеру у него на ссыпки очень тоже много, – замечал задний мужик.
– Обмеру, точно, много, – задумчиво отвечал передний.
У часовенки, на площади, мужики крестились, развязывали мошонки, опускали по грошу в кружку и выезжали за острог, либо размышляя о Никоне Родионовиче, либо распевая с кокоревской водки: «Ты заной, эх, ты заной, мое сердечушко, заной, ретивое».
Затем, разве для полноты описания, следует упомянуть о том, что город имеет пять каменных приходских церквей и собор. Собор славился хором певчих, содержимых от щедрот Никона Родионовича, да пятисотпудовым колоколом, каждый праздник громко, верст на десять кругом, кричавшим своим железным языком о рачительстве того же Никона Родионовича к благолепию дома божия.
Все уездные любители церковного пения обыкновенно сходились в собор к ранней обедне, ибо Никон Родионович всегда приходили помолиться за ранней, и тут пели певчие. Поздней обедни Никон Родионович не любили и ядовито замечали, что к поздней обедне только ходят приказничихи хвастаться, у кого новые башмаки есть.
Да еще была в городе больница, в которой несчастный Розанов бился с непреодолимыми препятствиями создать из нее что-нибудь похожее на лечебное заведение. Сначала он, по неопытности, все лез с представлениями к начальству, потом взывал к просвещенному вниманию благородного дворянства, а наконец, скрепя сердце и смирив дух гордыни, отнесся к толстому карману Никона Родионовича. Никон Родионович пожертвовали два десятка верблюжьих халатов и фонарь к подъезду, да на том и стали. Потребляемых вещей Масленников жертвовать не любил: у него было сильно развито стремление к монументальности, он стремился к некоторому, так сказать, даже бессмертию: хотел жить в будущем. Хоть не в далеком, да в будущем, хоть пока халаты износятся и сопреет стена, к которой привинтили безобразный фонарь с скрипучим флюгером, увеличивавшим своим скрипом предсмертную тоску замариваемых в докторово отсутствие больных.
Был еще за городом гусарский выездной манеж, состроенный из осиновых вершинок и оплетенный соломенными притугами, но это было временное здание. Хотя губернский архитектор, случайно видевший счеты, во что обошелся этот манеж правительству, и утверждал, что здание это весьма замечательно в истории военных построек, но это нимало не касается нашего романа и притом с подробностью обработано уездным учителем Зарницыным в одной из его обличительных заметок, напечатанных в «Московских ведомостях».
Более в целом городе не было ничего достопримечательного в топографическом отношении, а его этнографическою стороною нам нет нужды обременять внимание наших читателей, поелику эта сторона не представляет собою никаких замечательных особенностей и не выясняет положения действующих лиц в романе.
Гловацкий, Вязмитинов, Зарницын, доктор и даже Бахарев были, конечно, знакомы и с Никоном Родионовичем, и с властями, и с духовенством, и с купечеством, но знакомство это не оказывало прямого влияния ни на их главные интересы, ни на их внутреннюю жизнь. А следить за косвенным влиянием среды на выработку нравов и характеров, значило бы заходить несколько далее, чем требует наш план и положение наших героев и героинь, не стремившихся спеться с окружающею их средою, а сосредоточивавших свою жизнь в том ограниченном кружочке, которым мы занимались до сих пор, не удаляясь надолго от домов Бахарева и Гловацкого. Кто жил в уездных городах в последнее время, в послеякушкинскую эпоху, когда разнеслись слухи о благодетельной гласности, о новосильцевском обществе пароходства и победах Гарибальди в Италии, тот не станет отвергать, что около этого знаменательного времени и в уездных городах, особенно в великороссийских уездных городах, имеющих не менее одного острога и пяти церквей, произошел весьма замечательный и притом совершенно новый общественный сепаратизм. Общество распадалось не только прежним делением на аристократию чина, аристократию капитала и плебейство, но из него произошло еще небывалое дотоле выделение так называемых в то время новых людей. Выделение этого ассортимента почти одновременно происходило из весьма различных слоев провинциального общества. Сюда попадали некоторые молодые дворяне, семинаристы, учители уездные, учители домашние, чиновники самых различных ведомств и даже духовенство. Справедливость заставляет сказать, что едва ли не ранее прочих и не сильнее прочих в это новое выделение вошли молодые учители, уездные и домашние; за ними несколько позже и несколько слабее – чиновники, затем, еще моментом позже, зато с неудержимым стремлением сюда ринулись семинаристы. Молодое дворянство шло еще позже и нерешительнее; духовенство сепарировалось только в очень небольшом числе своих представителей.
Все это не были рыцари без пятна и упрека. Прошлое их большею частию отвечало стремлениям среды, от которой они отделялись. Молодые чиновники уже имели руки, запачканные взятками, учители клянчили за места и некоторые писали оды мерзавнейшим из мерзавнейших личностей; молодое дворянство секало людей и проматывало потовые гроши народа; остальные вели себя не лучше. Все это были люди, слыхавшие из уст отцов и матерей, что «от трудов праведных не наживешь палат каменных». Все эти люди вынесли из родительского дома одно благословение: «будь богат и знатен», одну заповедь: «делай себе карьеру». Правда, иные слыхали при этом и «старайся быть честным человеком», но что была эта честность и как было о ней стараться? Случались, конечно, и исключения, но не ими вода освящалась в великом море русской жизни. Лезли в купель люди прокаженные. Все, что вдруг пошло массою, было деморализовано от ранних дней, все слышало ложь и лукавство; все было обучено искать милости, помня, что «ласковое телятко двух маток сосет». Все это сбиралось сосать двух маток и вдруг бросило обеих и побежало к той, у которой вымя было сухо от долголетнего голода.
Эта эпоха возрождения с людьми, не получившими в наследие ни одного гроша, не взявшими в напутствие ни одного доброго завета, поистине должна считаться одною из великих, поэтических эпох нашей истории. Что влекло этих сепаратистов, как не чувство добра и справедливости? Кто вел их? Кто хоть на время подавил в них дух обуявшего нацию себялюбия, двоедушия и продажности?
Предоставляя решение настоящего вопроса истории, с благоговением преклоняемся перед роком, судившим нам зреть святую минуту пробуждения, видеть лучших людей эпохи, оплаканной в незабвенных стихах Хомякова, и можем только воскликнуть со многими: поистине велик твой Бог, земля русская!
Перенеситесь мысленно, читатель, к улетевшим дням этой поэтической эпохи. Вспомните это недавно прошедшее время, когда небольшая горсть «людей, довременно растленных», проснулась, задумалась и зашаталась в своем гражданском малолетстве. Эта горсть русских людей, о которой вспоминает автор, пишущий настоящие строки, быстро росла и хотела расти еще быстрее. В этом естественном желании роста она дорожила своею численностью и, к сожалению, была слишком неразборчива. Она не принимала в расчет рутинной силы среды и не опасалась страшного вреда от шутов и дураков, приставших к ней по страсти к моде. Зная всю тлень и грязь прошлого, она верила, что проклятие лежит над всякой неподвижностью, и собирала под свое знамя всех, говоривших о необходимости очиститься, омыться и двигаться вперед. Она знала, что в прошлом ей завещано мало достойного сохранения, и не ожидала, что почти одной ей поставят в вину всю тщательно собранную ложь нашего времени.
По словам Хомякова, страна была
В судах черна, неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
Когда распочалась эта пора пробуждения, ясное дело, что новые люди этой эпохи во всем рвались к новому режиму, ибо не видали возможности идти к добру с лестью, ложью, ленью и всякою мерзостью. На великое несчастие этих людей, у них не было вовремя силы отречься от пристававших к ним шутов. Они были более честны, чем политически опытны, и забывали, что один Дон Кихот может убить целую идею рыцарства. Так и случилось. Шуты насмешили людей, дураки их рассердили. Началось ренегатство, и во время стремительного бега назад люди забыли, что гонит их не пошлость дураков и шутов, а тупость общества да собственная трусость. Нет никакого сомнения, что сделаться смешным значит потерять многое; но разве менее смешны другие? Разве перед ними нельзя поставить Сквозника-Дмухановского и заставить его спросить их: «Чего смеетесь? Над собой смеетесь?»
Честная горсть людей, не приготовленных к честному общественному служению, но полюбивших добро и возненавидевших ложь и все лживые положения, виновата своею нерешительностью отречься от приставших к ней дурачков; она виновата недостатком самообличения. За пренебрежение этой силой она горько наказана, вероятно к истинному сожалению всех умных и в то же время добрых сынов России. Но все-таки нет никакого основания видеть в этих людях виновников всей современной лжи, так же как нет основания винить их и в заводе шутов и дураков, ибо и шуты, и дураки под различными знаменами фигурировали всегда и будут фигурировать до века.
В описываемую нами эпоху, когда ни одно из смешных и, конечно, скоропреходящих стремлений людей, лишенных серьезного смысла, не проявлялось с нынешнею резкостью, когда общество слепо верило Белинскому, даже в том, например, что «самый почтенный мундир есть черный фрак русского литератора», добрые люди из деморализованных сынов нашей страны стремились просто к добру. Они не стремились окреститься во имя какой бы то ни было теории, а просто, наивно и честно желали добра и горели нетерпением всячески ему содействовать. Плана у них никакого не было, о крутых, костоломных поворотах во имя теорий им вовсе не думалось. Шло только дело о правде в жизни.
Первым шагом в этом периоде был сепаратизм со всем симпатизировавшим заветам прошедшего. К этому сепаратизму принадлежали почти все знакомые нам до сих пор лица нашего романа. Ему по-своему сочувствовал Егор Николаевич Бахарев и Петр Лукич, пугавшийся всякой обличительной заметки; Вязмитинов, сидевший над историей, и Зарницын, продергивавший уездные величины; доктор, обличающий свое бессилие выбиться из сферы взяточничества, и мать Агния, верная традициям лет своей юности. На стороне старых интересов оставалась масса людей, которых, по их способностям, Эдуард Уитти справедливо называет разрядом плутов или дураков. Это было большинство. Ольга Сергеевна, Зина, Софи оставались с большинством и жили его жизнью.
Женни и Лиза вовсе не принадлежали к прошлому и не имели с ним никакой связи.
По обстоятельствам, Женни должна была познакомиться с некоторыми местными дамами и девицами, но из этого знакомства ничего не вышло. Одни решили, что она много о себе думает; другие, что она ехидная-преехидная: все молчит да выслушивает; третьи даже считали ее на этом же основании интриганкой, а четвертые, наконец, не соглашаясь ни с одним из трех вышеприведенных мнений, утверждали, что она просто дура и кокетка. Около нее, говорили последние, лебезят два молодых учителя, стараясь подделаться к отцу, а она думает, что это за ней увиваются, и дует губы.
Но тем не менее Женни, однако, сильно интересовала собою бедные живыми интересами головы уездных барынь и барышень. Одни ее платья и шляпы доставляли слишком тощую пищу для алчущей сплетни, и потому за ее особою был приставлен особый шпион. В этой должности состояла дочь почтенного сослуживца Гловацкого, восемнадцатилетняя полногрудая Лурлея, Ольга Григорьевна Саренко. Григорий Ильич Саренко, родом из бориспольских дворян, дослуживал двадцать пятый год учителем уездного училища. Он был стар, глуп, довольно подловат и считал себя столпом училища. Он добивался себе какого-то особого уважения от Вязмитинова и Зарницына и, не получая оного, по временам строчил на них секретные ябеды в дирекцию училищ. Дочь свою он познакомил с Женни, не ожидая на то никакого желания со стороны приезжей гостьи или ее отца. На другой же день по приезде Женни он явился под руку с своей Лурлеей и отрекомендовал ее как девицу, с которой можно говорить и рассуждать обо всем самой просвещенной девице.
С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни и разносить о ней по городу всякие дрязги. Женни знала это: ее и предупреждали насчет девицы Саренко и даже для вящего убеждения сообщали, что именно ею сочинено и рассказано, но Женни не обращала на это никакого внимания.
– Умные и честные люди, – отвечала она, – таким вздорам не поверят и поймут, что это сплетня, а о мнении глупых и дурных людей я никогда не намерена заботиться.
Еще в дом Гловацких ходила соборная дьяконица, Елена Семеновна, очень молоденькая, довольно хорошенькая и превеселая бабочка, беспрестанно целовавшая своего мужа и аккомпанировавшая ему на фортепиано разные всеми давно забытые романсы. И дьяконица, и ее муж, Василий Иванович Александровский, были очень добрые и простодушные люди, которые очень любили Гловацких и всю их компанию. Сепаратисты тоже любили молодую духовную чету за ее веселый, добрый нрав, искренность и безобидчивость, составляющую большую редкость в уездных обществах.
Таким образом, к концу первого года, проведенного Женею в отцовском доме, ближайший круг ее знакомства составляли: Вязмитинов, Зарницын, дьякон Александровский с женою, Ольга Саренко, состоявшая в должности наблюдателя, отряженного дамским обществом, и доктор. С женою своею доктор не знакомил Женни и вообще постоянно избегал даже всяких о ней разговоров.
Из этих лиц чаще всех бывали у Гловацких Вязмитинов и Зарницын. Редкий вечер Женни проводила одна. Всегда к вечернему чаю являлся тот или другой, а иногда и оба вместе. Усаживались за стол, и кто-нибудь из молодых людей читал, а остальные слушали. Женни при этом обыкновенно работала, а Петр Лукич или растирал в блюдце грушевою ложечкою нюхательный табак, или, подперши ладонями голову, молча глядел на Женни, заменившую ему все радости в жизни. Женни очень любила слушать, особенно когда читал Зарницын. Он, действительно, очень хорошо читал, хотя и вдавался в некоторую не совсем нужную декламацию. Несмотря на то, что Женни обещала читать все, что ей даст Вязмитинов, ее литературный вкус скоро сказался. Она очень тяготилась серьезным чтением и вообще недолюбливала статей. Вязмитинов скоро это заметил и стал снабжать ее лучшими беллетристическими произведениями старой и новой литературы. Выбор всегда был очень разумный, изобличавший в Вязмитинове основательное знание литературы и серьезное понимание влияния известных произведений на ум и сердце читательницы.
Легкий род литературы Женни очень нравился, но и в нем она искала отдыха и удовольствия, а не зачитывалась до страсти.
Вообще она была читательница так себе, весьма не рьяная, хотя и не была равнодушна к драматической литературе и поэзии. Она даже знала наизусть целые страницы Шиллера, Гете, Пушкина, Лермонтова и Шекспира, но все это ей нужно было для отдыха, для удовольствия; а главное у нее было дело делать. Это дело делать у нее сводилось к исполнению женских обязанностей дома для того, чтобы всем в доме было как можно легче, отраднее и лучше. И она считала эти обязанности своим преимущественным назначением вовсе не вследствие какой-нибудь узкой теории, а так это у нее просто так выходило, и она так жила.
Зарницын за это упрекал Евгению Петровну, указывая ей на высокое призвание гражданки; Вязмитинов об этом никогда не разговаривал, а доктор, сделавшийся жарким поклонником скромных достоинств Женни, обыкновенно не давал сказать против нее ни одного слова.
– Рудин! Рудин! – кричал он на Зарницына. – Все с проповедями ходишь, на великое служение всех подбиваешь: мать Гракхов сыновей кормила, а ты, смотри, бабки слепой не умори голодом с проповедями-то.
Доктор, впрочем, бывал у Гловацких гораздо реже, чем Зарницын и Вязмитинов: служба не давала ему покоя и не позволяла засиживаться в городе; к тому же, он часто бывал в таком мрачном расположении духа, что бегал от всякого сообщества. Недобрые люди рассказывали, что он в такие полосы пил мертвую и лежал ниц на продавленном диване в своем кабинете.
Когда доктор заходил посидеть вечерок у Гловацких, тогда уж обыкновенно не читали, потому что у доктора всегда было что вытащить на свет из грязной, но не безынтересной ямы, именуемой провинциальною жизнью.
Если же к этому собранию еще присоединялся дьякон и его жена, то тогда и пели, и спорили, и немножко безобразничали.
Кроме того, иногда самым неожиданным образом заходили такие жаркие и такие бесконечные споры, что Петр Лукич прекращал их, поднимаясь со свечою в руке и провозглашая: «любезные мои гости! жалея ваше бесценное для вас здоровье, никак не смею вас более удерживать», – и все расходились.
Вообще это был кружок очень коротких и очень друг к другу не взыскательных людей.
Подобные кружки сепаратистов в описываемую нами эпоху встречались довольно нередко и составляли совершенно новое явление в уездной жизни.
Людей, входивших в состав этих кружков, связывала не солидарность материальных интересов, а единственно сочувствие совершающемуся пробуждению, общая радость каждому шагу общественного преуспеяния и искреннее желание всех зол прошедшему.
Поэтому короткость тогдашних сепаратистов не парализировалась наступательными и оборонительными диверсиями, разъединившими новыхлюдей впоследствии, и была совершенно свободна от нравственной нечисти и растления, вносимых с короткостью людей отходившей эпохи.
Тут все имело только свое значение. Было много веры друг в друга, много простоты и снисходительности, которых не было у отцов, занимавших соответственные социальные амплуа, и нет у детей, занимающих амплуа даже гораздо выгоднейшие для водворения простоты и правды житейских отношений.
Уездный I’ancienne régime[8] не мог понять настоящих причин дружелюбия и короткости кружка наших знакомых.
Дождется, бывало, Вязмитинов смены уроков, идет к Евгении Петровне и молча садится против нее по другую сторону рабочего столика.
Женни тоже молча взглянет на него своим ласковым взглядом и спросит:
– Устали?
– Устал, – ответит Вязмитинов.
– Не хотите ли чашку кофе, или водочки? – спросит Женни, по-прежнему не отрывая глаз от работы.
– Нет, не хочу; я так пришел отдохнуть и посмотреть на вас.
Перекинутся еще десятком простых, малозначащих слов и разойдутся до вечера.
– Евгения Петровна! – восклицает, влетая спешным шагом, красивый Зарницын.
– Ах! что такое сотворилось! – улыбаясь и поднимая те же ласковые глаза, спрашивает Женни всегда немножко рисующегося и увлекающегося учителя.
– Умираю, Евгения Петровна.
– Какая жалость!
– Вам жаль меня?
– Да как же!
– Читать некому будет?
– Да, и суетиться некому станет.
– Ах, Евгения Петровна! – делая жалкую рожицу, восклицает учитель.
– Верно, водочки дать?
– С грибочком, Евгения Петровна.
Женни засмеется, положит работу и идет с ключами к заветному шкафику, а за ней в самой почтительной позе идет Зарницын за получением из собственных рук Женни рюмки травничку и маринованных грибков на чайном блюдце.
– Пошел, пошел, баловник, на свое место, – с шутливою строгостью ворчит, входя, Петр Лукич, относясь к Зарницыну. – Звонок прозвонил, а он тут угощается. Что ты его, Женни, не гоняешь в классы?
Возьмет Гловацкий педагога тихонько за руку и ведет к двери, у которой тот проглатывает последние грибки и бежит внушать уравнения с двумя неизвестными, а Женни подает закуску отцу и снова садится под окно к своему столику.
Доктор пойдет в город, и куда бы он ни шел, все ему смотрительский дом на дороге выйдет. Забежит на минутку, все, говорит, некогда, все торопится, да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим худо живется на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо лучше, гораздо свободнее.
И ни разу он не вскипятится, рассуждая с Женни, ни разу не впадет в свой обыкновенно резкий, раздражительный тон, а уходя, скажет:
– Дайте, Евгения Петровна, поцеловать вашу ручку.
Женни спокойно подает ему свою белую ручку, а он спокойно ее поцелует и пойдет повеселевший и успокоенный.
Гловацкая никогда не скучала и не тяготилась тихим однообразием своей жизни. Напротив, она полюбила ее всем сердцем, и все ей было мило и понятно в этой жизни. Она понимала и отца, и Вязмитинова, и доктора, и условия, в которых так или иначе боролись представлявшиеся ей люди, и осмыслена была развернутая перед ее окном широкая страница вечной книги. Уйдут, бывало, ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив ту или другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке, складываются в ней все определеннее, формулируются стройно выраженным вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд, не сходя с очереди прежде, чем дождутся обстоятельного решения.
По колоссальной живой странице, глядя на которую Евгения Петровна задумала свои первые девичьи думы, текла тихая мелководная речка с некрутыми черноземными берегами. Берег, на котором стоял город, был еще несколько круче, а противоположный берег уже почти совсем отлог, и с него непосредственно начиналась огромная, кажется, только в одной просторной России возможная, пойменная луговина. Расстилалась эта луговина по тот бок речки на такое далекое пространство, что большая раскольничья деревня, раскинутая у предгорья, заканчивавшего с одной стороны луговую пойму, из города представлялась чем-то вроде длинного обоза или даже овечьего стада. Вообще низенькие деревенские домики казались не выше луговых кочек, усевшихся на переднем плане необъятного луга. А когда бархатная поверхность этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и только длинные журавли ее колодцев медленно и важно, как бы по собственному произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были настоящие журавли, живые, вольные птицы божьи, которых не гнет за нос к земле веревка, привязанная человеком. По горе росли горох и чечевица, далее влево шел глубокий овраг с красно-бурыми обрывами и совершенно черными впадинами, дававшими некогда приют смелым удальцам Степана Разина, сына Тимофеевича. Затем шел старый сосновый лес, густою, черно-синею щеткою покрывавший гору и уходивший по ней под самое небо; а к этому лесу, кокетливо поворачиваясь то в ту, то в другую сторону, подбегала мелководная речечка, заросшая по загибинам то звонким красноватым тростником, махавшим своими переломленными листочками, то зелено-синим початником. Много этого початника росло по мелководной речке Саванке. Вымечется этот початник, и славно смотреть на него издали. На одних стеблях качаются развесистые кисточки с какими-то красными узелками, точно деревенские молодки в бахромчатых повязках. А на других стеблях все высокие, черные, бархатистые султаны; ни дать ни взять те прежние султаны, что высоко стояли и шатались на высоких гренадерских шапках. Смирно стоят в воздухе гордые, статные гренадеры в высоком синем ситнике, и только более шаткие, спрятавшиеся в том же ситнике молодочки кокетливо потряхивают своими бахромчатыми красноватыми повязочками. А дунет ветерок, гренадеры зашатаются с какими-то решительными намерениями, повязочки суетливо метнутся из стороны в сторону, и все это вдруг пригнется, юркнет в густую чащу початника; наверху не останется ни повязочки, ни султана, и только синие лопасти холостых стеблей шумят и передвигаются, будто давая кому-то место, будто сговариваясь о секрете и стараясь что-то укрыть от звонкого тростника, вечно шумящего своими болтливыми листьями. Пронесется тучка, сбежит ветерок, и из густой травы снова выпрыгивают гренадерские султаны, и за ними лениво встают и застенчиво отряхиваются бахромчатые повязочки.
Вид этот изменялся несколько раз в год. Он не похож был на наше описание раннею весною, когда вся пойма покрывалась мутными водами разлива; он иначе смотрел после Петрова дня, когда по пойме лежали густые ряды буйного сена; иначе еще позже, когда по убранному лугу раздавались то тихое ржание сосуночка, то неистово-страстный храп спутанного жеребца и детский крик малолетнего табунщика. Еще иначе все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда черные, бархатные султаны становились белыми, седыми, когда между ними уже не мелькали бахромчатые повязочки и самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер. Дул седовласый Борей, и картина вступала в свою последнюю смену: пойма блестела белым снегом, деревня резко обозначалась у подгорья, овраг постепенно исчезал под нивелирующею рукою пушистой зимы, и просвирнины гуси с глупою важностью делали свой променад через окаменевшую реку. Редкий из седых гренадеров достоит до этого сурового времени и, совершенно потерявшись, ежится бедным инвалидом до тех пор, пока просвирнина старая гусыня подойдет к нему, дернет для своего развлечения за вымерзлую ногу и бросит на потеху холодному ветру.
В смотрительском флигеле все спали тихим, но крепким сном, когда меревский Нарцис заколотил кнутовищем в наглухо запертые ворота.
Через полчаса после этого стука кухарка, зевая и крестясь, вошла со свечою в комнату Евгении Петровны.
Девушку как громом поразило известие о неожиданном и странном приезде Лизы в Мерево. Протянув инстинктивно руку к лежавшему на стуле возле ее кровати ночному шлафору, она совершенно растерялась и не знала, что ей делать.
– Прочитайте, матушка, письмо-то, – сказала ей Пелагея.
Женни бросила шлафор и, сидя в постели, развернула запечатанное письмо доктора.
«Спешите как можно скорее в Мерево, – писал доктор. – Ночью неожиданно приехала Лизавета Егоровна, больная, расстроенная и перезябшая. Мы ее ни о чем не расспрашивали, да это, кажется, и не нужно. Я останусь здесь до вашего приезда и даже долее, если это будет необходимо; но, во всяком случае, она очень потрясена нравственно, и вы теперь для нее всех нужнее.
Д. Розанов».
Через час Женни села в отцовские сани. Около нее лежал узелок с бельем, платьем и кое-какой домашней провизией.
Встревоженный Петр Лукич проводил дочь на крыльцо, перекрестил ее, велел Яковлевичу ехать поскорее и, возвратясь в залу, начал накручивать опустившиеся гири стенных часов.
На дворе брезжилось, и стоял жестокий крещенский мороз.
Глава двадцать вторая
Утро мудренее вечера
В одиннадцать часов довольно ненастного зимнего дня, наступившего за бурною ночью, в которую Лиза так неожиданно появилась в Мереве, в бахаревской сельской конторе, на том самом месте, на котором ночью спал доктор Розанов, теперь весело кипел не совсем чистый самовар. Около самовара стояли четыре чайные чашки, чайник с обделанным в олово носиком, молочный кубан с несколько замерзшим сверху настоем, бумажные сверточки чаю и сахару и связка баранок. Далее еще что-то было завязано в салфетке.
За самоваром сидела Женни Гловацкая, а напротив ее доктор и Помада.
Женни хозяйничала.
Она была одета в темно-коричневый ватошник, ловко подпоясанный лакированным поясом и застегнутый спереди большими бархатными пуговицами, нашитыми от самого воротника до самого подола; на плечах у нее был большой серый платок из козьего пуха, а на голове беленький фламандский чепчик, красиво обрамлявший своими оборками ее прелестное, разгоревшееся на морозе личико и завязанный у подбородка двумя широкими белыми лопастями. Густая черная коса в нескольких местах выглядывала из-под этого чепца буйными кольцами.
Евгения Петровна была восхитительно хороша в своем дорожном неглиже, и прелесть впечатления, производимого ее присутствием, была тем обаятельнее, что Женни нимало этого не замечала.
Прелесть эту зато ясно ощущали доктор и Помада, и влияние ее на каждом из них выражалось по-своему.
Евгения Петровна приехала уже около полутора часа назад и успела расспросить доктора и Помаду обо всем, что они знали насчет неожиданного и странного прибытия Лизы.
Сведения, сообщенные ими, разумеется, были очень ограничены и нимало не удовлетворили беспокойного любопытства девушки.
Теперь уже около получаса они сидели за чаем и все молчали.
Женни находилась в глубоком раздумье; молча она наливала подаваемые ей стаканы и молча передавала их доктору или Помаде.
Помада пил чай очень медленно, хлебая его ложечкою, а доктор с каким-то неестественным аппетитом выпивал чашку за чашкою и давил в ладонях довольно черствые уездные баранки.
– Хорошо ли это, однако, что она так долго спит? – спросила, наконец, шепотом Женни.
– Ничего, пусть спит, – отвечал доктор и опять подал Гловацкой опорожненную им чашку.
В контору вошла птичница, а за нею через порог двери клубом перекатилось седое облако холодного воздуха и поползло по полу.
– Лекаря спрашивают, – проговорила птичница, относясь ко всей компании.
– Кто? – спросил доктор.
– Генеральша прислали.
– Что ей?
– Просить велела беспременно.
– Что бы это такое? – проговорил доктор, глядя на Помаду.
Тот пожал в знак совершенного недоумения плечами и ничего не ответил.
– Скажи, что буду, – решил доктор и махнул бабе рукою на дверь.
Птичница медленно повернулась и вышла, снова впустив другое, очередное облако стоявшего за дверью холода.
– Больна она, что ли? – спросил доктор.
– Не знаю, – отвечал Помада.
– Ты же вчера набирал там вино и прочее.
– Я у ключницы выпросил.
За тонкою тесовою дверью скрипнула кровать.
Общество молча взглянуло на перегородку и внимательно прислушивалось.
Лиза кашлянула и еще раз повернулась.
Гловацкая встала, положила на стол ручник, которым вытирала чашки, и сделала два шага к двери, но доктор остановил ее.
– Подождите, Евгения Петровна, – сказал он. – Может быть, это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен. Может быть, за все это она одним сном и отделается.
Но вслед за ним Лиза снова повернулась и проговорила:
– Кто там шепчется? Пошлите ко мне, пожалуйста, какую-нибудь женщину.
Гловацкая тихо вошла в комнату.
– Здесь лампада гаснет и так воняет, что мочи нет дышать, – проговорила Лиза, не обращая никакого внимания на вошедшую.
Она лежала, обернувшись к стене.
Женни встала на стул, загасила догоравшую лампаду, а потом подошла к Лизе и остановилась у ее изголовья.
Лиза повернулась, взглянула на своего друга, откинулась назад и, протянув обе руки, радостно воскликнула:
– Женька! какими судьбами?
Подруги несколько раз кряду поцеловались.
– Как ты это узнала, Женька? – спрашивала между поцелуями Лиза.
– Мне дали знать.
– Кто?
– Доктор записку прислал.
– А ты и приехала?
– А я и приехала.
– Гадкая ты, моя ледышка, – с навернувшимися на глазах слезами сказала Лиза и, схватив Женину руку, жарко ее поцеловала.
Потом обе девушки снова поцеловались, и обе повеселели.
– Ну, чаю теперь хочешь?
– Давай, Женни, чаю.
– А одеваться?
– Я так напьюсь, в постели.
– А мужчины? – прошептала Женни.
– Что ж, я в порядке. Зашпиль мне кофту, и пусть придут.
– Господа! – крикнула она громко. – Не угодно ли вам прийти ко мне. Мне что-то вставать не хочется.
– Очень, очень угодно, – отвечал, входя, доктор и поцеловал поданную ему Лизою руку.
За ним вошел Помада и, по примеру Розанова, тоже приложился к Лизиной ручке.
– Вот теплая простота и фамильярность! – смеясь, заметила Лиза, – патриархальное лобызание ручек!
– Да; у нас по-деревенски, – ответил доктор.
Помада только покраснел, и голова потянула его в угол.
Женни вышла в контору налить Лизе чашку чаю.
– Ну, а о здоровье, кажется, слава богу, нечего спрашивать? – шутливо произнес доктор.
– Кажется, ничего: совсем здорова, – отвечала Лиза.
– Дайте-ка руку. Лиза подала руку.
– Ну, передразнитесь теперь.
Лиза засмеялась и показала доктору язык.
– Все в порядке, – произнес он, опуская ее руку, – только вот что это у вас глаза?
– Это у меня давно.
– Болят они у вас?
– Да. При огне только.
– Отчего же это?
– Доктор Майер говорил, что от чтения по ночам.
– И что же делал с вами этот почтенный доктор Майер?
– Не велел читать при огне.
– А вы, разумеется, не послушались?
– А я, разумеется, не послушалась.
– Напрасно, – тихо сказал Розанов и встал.
– Куда вы? – спросила его Женни, входившая в это время с чашкою чаю для Лизы.
– Пойду к Меревой. Мое место у больных, а не у здоровых, – произнес он с комическою важностью на лице и в голосе.
– Когда бывает вам грустно, доктор? – смеясь, спросила Гловацкая.
– Всегда, Евгения Петровна, всегда, и, может быть, теперь более, чем когда-нибудь.
– Этого, однако, что-то не заметно.
– А зачем же, Евгения Петровна, это должно быть заметно?
– Да так… прорвется…
– Да, прорваться-то прорвется, только лучше пусть не прорывается. Пойдем-ка, Помада!
– Куда ж вы его-то уводите?
– А нельзя-с; он должен идти читать свое чистописание будущей графине Бутылкиной. Пойдем, брат, пойдем, – настаивал он, взяв за рукав поднявшегося Помаду, – пойдем, отделаешься скорее, да и к стороне. В город вместе махнем к вечеру.
Девушки остались вдвоем.
Долго они обе молчали.
Спокойствие и веселость снова слетели с лица Лизы, бровки ее насупились и как будто ломались посередине.
Женни сидела, подперши голову рукою, и, не сводя глаз, смотрела на Лизу.
– Что ж такое было? – спросила она ее наконец. – Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что это за положение?
Лиза молчала.
– История была? – спросила спустя несколько минут Гловацкая.
– Да.
– Большая?
– Нет.
– Скверная?
– То есть какая скверная? В каком смысле?
– Ну, неприятная?
– Да, разумеется, неприятная.
– У вас дома?
– Нет.
– Где же?
– У губернатора на бале.
– Ты была на бале?
– Была. Это третьего дня было.
– Ну, и что ж такое?
– И вышла история.
– Из-за чего же?
– Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь… Только я об этом нимало не жалею, – добавила Лиза, подумав.
– И из-за меня!
– Да, и из-за тебя частию.
– Ну, говори же, что именно это было и как было.
– Я ведь тебе писала, что я довольно счастлива, что мне не мешают сидеть дома и не заставляют являться ни на вечера, ни на балы?
– Ну, писала.
– Недавно это почему-то вдруг все изменилось. Как начались выборы, мать решила, что мне невозможно оставаться дома, что я непременно должна выезжать. По этому поводу шел целый ряд отвратительно нежных трагикомедий. Чтобы все кончить, я уступила и стала ездить. Третьего дня злая-презлая я поехала на бал с матерью и с Софи. Одевая меня, мне турчала в голову няня, и тут, между прочим, я имела удовольствие узнать, что мною «антересуется» этот молодой богач Игин. Дорогою мать запела. Пела, пела и допелась опять до Игина. Злость меня просто душила. Входим: в дверях встречают Канивцов и Игин. Канивцов за Софи, а тот берется за меня! Мне стало скверно, я ему сказала какую-то дерзость. Он отошел. Зовет меня танцевать – я не пошла. Мать – выговор. Я увидала, что в одной зале дамы играют в лото, и уселась с ними, чтобы избавиться от всевозможных приглашений. Мать совсем надулась. «Иди, говорит, порезвись, потанцуй». Я поблагодарила и говорю, что я в выигрыше, что мне очень везет, что я хочу испытать мое счастье. Мать еще более надулась. Перед ужином я отошла с Зининым мужем к окну; стоим за занавеской и болтаем. Он рассказывал, как дворяне сговаривались забаллотировать предводителя, и вдруг все единогласно его выбрали снова, посадили на кресла, подняли, понесли по зале и, остановясь перед этой дурой, предводительшей, которая сидела на хорах, ни с того ни с сего там что-то заорали, ура, или рады стараться.
– Ты сошлась с Зининым мужем? – спросила Женни.
– Да. Он совсем не дурной человек и поумнее многих. Ну, – продолжала она после этого отступления, – болтаем мы стоя, а за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то мое, то твое имя. Это ораторствовал тот белобрысый губернаторский адъютант: «Я, говорит, ее еще летом видел, как она только из института ехала. С нею тогда была еще приятельница, дочь какого-то смотрителя. Прелесть, батюшка рассказывает, что такое. Белая, стройная, коса, говорит, такая, глаза такие, шея такая, а плечи, плечи…»
Женни вспыхнула и прошептала:
– Какой дурак!
– Ну, словом, точно лошадь тебя описывает, и вдобавок, та, говорит, совсем не то, что эта; та (то есть ты-то) совсем глупенькая… Фу, черт возьми! – думаю себе, что же это за наглец. А Игин его и спрашивает (он все это Игину рассказывал): «А какого вы мнения о Бахаревой?» – «Так, говорит, девочка ничего, смазливенькая, годится». Слышишь, годится? Годится! Ну, знаешь, что это у них значит, на их скотском языке… Это подлость… «А об уме ее, о характере что вы думаете?» – опять спрашивает Игин. «Ничего; она, говорит, не дура, только избалована, много о себе думает, первой умницей себя, кажется, считает». – И сейчас же рассуждает: «Но ведь это, говорит, пройдет; это там, в институте, да дома легко прослыть умницею-то, а в свете, как раз да два щелкнуть хорошенько по курносому носику-то, так и опустит хохол». Можешь ты себе вообразить мое положение! Но стою, молчу, а он еще далее разъезжает: «Я, говорит, если бы она мне нравилась, однако, не побоялся бы на ней жениться. Я умею их школить. Им только не надо давать потачки, так они шелковые станут. Я бы ее скоро молчать заставил. Я бы ее то, да я бы ее то заставил делать» – только и слышно… Ну, ничего. – За ужином я села между Зиной и ее мужем и ни с кем посторонним не говорила. И простилась, и вышло все это прекрасно, благополучно. Но уж в передней, стали мы надевать шубы и сапоги, – вдруг возле нас вырастают Игин и адъютант. Народу ужас сколько; ничего не допросишься и не доищешься. Этот болванчик с своими услугами. Приносит шубы и сапоги. Я взяла у него шубу и подаю ее своему человеку: «Подержи, говорю, Алексей, пожалуйста», и сама надеваю. «Отчего ж вы мне не позволили иметь эту честь?» – вдруг обращается ко мне эта мразь. «Какую, говорю, честь?» – «Подать вам шубу». Я совершенно холодно отвечала, что лакейские обязанности, по моему мнению, никому не могут доставить особенной чести. – Нет-таки, неймется! «Зато, говорит, в иных случаях они могут доставить очень большое удовольствие», – и сам осклабляется. Даже жалок он мне тут стал, и я так-таки, совсем без всякой злости, ему буркнула, что «это дело вкуса и натуры». А он, вообрази ты себе, верно тут свою теорию насчет укрощения нравов вспомнил; вдруг принял на себя этакой какой-то смешной, даже вовсе не свойственный ему, серьезный вид и этаким, знаешь, внушающим тоном и так, что всем слышно, говорит: «Извините, mademoiselle, я вам скажу франшеман,[9] что вы слишком резки». Мне припомнился в эту секунду весь его пошлый разговор и хвастовство. Вся кровь моя бросилась в лицо, и я ему так же громко ответила: «Извините и меня, monsieur, я тоже скажу вам франшеман, что вы дурак».
И слушательница, и рассказчица разом расхохотались.
– Ай-ай-ай! – протянула Гловацкая, качая головой.
– Да, айкай сколько угодно.
– Да как же это ты, Лиза?
– А что же мне было делать? – раздражительно и с гримасой спросила Бахарева.
– Могла бы ты иначе его остановить.
– Так лучше: один прием, и все кончено, и приставать более не будет.
Женни опять покачала головой и спросила:
– Ну, а дальше что же было?
– А дальше дома были обмороки, стенания, крики «опозорила», «осрамила», «обесчестила» и тому подобное. Даже отец закричал и даже…
Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом:
– Даже – толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с теткой. Думала упросить тетку взять меня к себе, – там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрется, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. – Овес, что ли, провозил. – Я села в сани да вот и приехала сюда. Только чуть не замерзла дорогой, – даже оттирали в Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, – это все пройдет, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут.
– Ты здесь решила жить?
– Решила.
– Одна?
– Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна.
– Что ж это такое, мой милый доктор, значит? – выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева.
– А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, – отвечал Розанов. – Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол». О здоровье своем не извольте беспокоиться: начнется изжога – магнезии кусочек скушайте, и пройдет, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса.
– Как же, как же, я уж распорядилась.
– Вот русская-то натура и в аристократке, а все свое берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай.
Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, – весело шутила задобренная камергерша.
Глава двадцать третья
Из большой тучи маленький гром
Вечером, когда сумрак сливает покрытые снегом поля с небом, по направлению от Мерева к уездному городу ехали двое небольших пошевней. В передних санях сидели Лиза и Гловацкая, а в задних доктор в огромной волчьей шубе и Помада в вытертом котиковом тулупчике, который по милости своего странного фасона назывался «халатиком».
Дорога была очень тяжкая, снежная, и сверху опять порошил снежок.
– Хорошие девушки, – проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу.
– Да, хорошие, – отвечал молчаливый до сих пор доктор.
Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады.
– А которая из них, по-твоему, лучше? – спросил шепотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы.
– А по-твоему, какая? – спросил, смеясь, доктор.
– Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь.
Доктор рассмеялся.
– Ну, которой же ты больше боишься?
– Обеих, братец ты мой, боюсь.
– Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься.
– Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся; а та еще хуже.
Доктор опять рассмеялся самым веселым смехом.
– Ну, а в которую ты сильнее влюблен? – спросил он шепотом.
– Ну-ну! Черт знает что болтаешь! – отвечал Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил – как их полюбить-то?
– Отчего же?
– Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдешь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться.
Доктор задумался.
– Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? – спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду.
Это было вечером за чайным столом.
Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку.
Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду.
– Оправься, – скомандовал доктор. – Не о чем ином идет речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце мое, – прости.
– Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то?
– Я не говорил.
– А так вы, доктор, и сочинять умеете!
– Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, – самообличения в тебе нет.
– Чем же мы такие страшные? – приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного.
– Чистотой! – решительно ответил Помада.
– Че-ем?
– Чистотой.
Опять все засмеялись.
– Так нас и любить нельзя? – спросила Женни.
– «Страшно вас любить», – проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове.
– И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то, в самом деле, долго ли до греха, – влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни – красавица; вы же, по общему отзыву, сердечкин.
– Кто это вам врет, Лизавета Егоровна? – ожесточенно и в то же время сильно обиженно крикнул Помада.
– А-а! разве можно так говорить с девушками?
– Подлость какая! – воскликнул Помада опять таким оскорбленным голосом, что доктор счел нужным скорее переменить разговор и спросил:
– А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета Егоровна?
– Да болят.
– Так это не с холоду только?
– Нет, давно болят.
– Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть.
– Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой. Что же мне делать?
– Я вам буду читать, – чистым и радостным голосом вдруг вызвался Помада.
И так счастливо, так преданно и так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить ее больные глаза своими, что никто не улыбнулся. Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него не взглянула, а небрежно проронила:
– Хорошо, – читайте.
– Дома все? – крикнул из передней голос, заставивший вздрогнуть целую компанию.
– Дома, и милости просим, – отвечал Гловацкий, вставая, и, взяв со стола одну из двух свечек, пошел навстречу гостю.
Лиза молча встала и пошла за Гловацким.
В передней был Егор Николаевич Бахарев и Марина Абрамовна.
Когда Гловацкий осветил до сих пор темную переднюю, Бахарев стоял, нагнув свою голову к Абрамовне, а она обивала своими белыми шерстяными вязенками с синей надвязкой густой слой снега, насевшего в воротник господской медвежьей шубы.
– Снежно, видно, стало? – спросил Гловацкий.
– Занесло, брат, совсем, – отвечал Бахарев самым веселым тоном.
«Ого!» – подумал Петр Лукич.
«Ого!» – подумали прочие, и все повеселели.
– Здравствуйте! – говорил Бахарев, целуя по ряду всех. – Здравствуй, Лизок! – добавил он, обняв, наконец, стоявшую Лизу, поцеловал ее три раза и потом поцеловал ее руку.
Возобновили чай. Разговор шел веселый и нимало не касался Лизы. Только Абрамовна поздоровалась с нею несколько сухо, тогда как Женни она расцеловала и огладила ее головку.
– Кушай, нянечка, – сказала Женни, подавая Абрамовне в свою спальню стакан чаю со сливками и большим ломтем домашней булки.
– Спасибо тебе, моя красавица, – отвечала Абрамовна и поцеловала в лоб Женни.
– Кушай, няня, еще, – сказала Лиза, подавая Абрамовне другой стакан.
– Не беспокойся, умница, – отвечала Абрамовна, отворачиваясь искать чего-то неположенного.
А Егор Николаевич рассказывал о выборах, шутил и вообще был весел, но избегал разговора с дочерью.
Только выходя из-за ужина, когда уже не было ни Розанова, ни Вязмитинова, он сам запер за ними дверь и ласково сказал:
– Я тебе, Лиза, привез Марину. Тебе с нею будет лучше… Книги твои тоже привез… и есть тебе какая-то записочка от тетки Агнесы. Куда это я ее сунул?.. Не знаю, что она тебе там пишет.
Старик вынул из бумажника письмо и подал его Лизе.
«Я на тебя сердита, Лиза, – писала мать Агния племяннице. – Таких штук выкидывать нельзя, легкое ли дело, что мы передумали? Разве это хорошо? Посмотри ты на своего отца, который хотел тебя избранить и связать, а потом, как ребенок, рад лететь к тебе на старости лет. Я тебя нимало не защищала и теперь говорю с тобою как с женщиною, одаренною умом и великодушием. Я говорю с тобою как с Бахаревою (в этом месте Лиза сделала гримаску, которую нельзя было истолковать в пользу родовых аргументаций матери Агнии). Посмотри ты на старика! Он ведь весь осунулся. Разве это можно так поступать, дитя мое? Он не только твой отец, но он еще старик, целую жизнь честно исполнявший то, что ему казалось его человеческим долгом. Ты боишься людской черноты и пошлости, бойся же, друг мой, гадчайшего порока в жизни, – бойся пренебрежительности и нетерпимости, и верь или не верь в Бога, а верь, что даже в этой жизни есть неотразимый закон возмездия, помни, что проклято то сердце, которое за любовь не умеет заплатить даже состраданием.
Твоя тетка
инокиня Агния.
P. S. Никакого насилия, никаких резкостей против тебя употреблено не будет, только не бунтуйся ты сама, бога ради».
Прочитав это письмо, Лиза тщательно сложила его, сунула в карман, потом встала, подошла к отцу, поцеловала его самого и поцеловала его руку.
– Что? что, мой котенок? – спросил совсем расцветший старик.
– Я очень виновата перед вами, папа.
– Да, кажется, – отвечал старик, смаргивая нервную слезу и притворяясь, что ему попал в глаза дым.
– Но я не могла поступить иначе, – заметила Лиза.
– Ну, бог с тобой, если не могла.
Лиза опять обезоружилась.
– Но все-таки я виновата, – простите меня.
Бахарев нагнул дочь к себе и поцеловал ее.
– Тетя пишет, что вы не будете меня принуждать… Позвольте мне жить зиму в деревне.
– Да живи, живи! Я тебе нарочно Марину привез, и книги тебе твои привез. Живи, бог с тобой, если тебе нравится.
Лиза снова расцеловала отца, и семья с гостями разошлась по своим комнатам. Бахарев пошел с Гловацким в его кабинет, а Лиза пошла к Женни.
Скоро все улеглось и заснуло.
Легко было всем засыпать, глядя вслед беспокоившей их огромной туче, из которой вышел такой маленький гром.
Только один старик Бахарев часто вздыхал и ворочался, лежа на мягком диване в кабинете Гловацкого.
Наконец, далеко за полночь, тоска его одолела: он встал, отыскал впотьмах свою трубку с черешневым чубуком, раскурил ее и, тяжело вздохнув старою грудью, в одном белье присел в ногах у Гловацкого.
– Что ты не спишь? – спросил его пробудившийся Петр Лукич.
– Не спится, Петруха, – растерянно отвечал старик.
– Перестань думать-то.
– Не могу, брат. Жаль мне ее, а никак ничего не пойму.
– Оставь времени делать свое дело.
– Да что оставлять, когда ничего не пойму! Вижу, что не права она, а жаль. И что это такое? что это такое в ней?
– Нрав, брат, такой! стремления…
– Да какие же стремления?
– То-то: век, идеи, – все это…
– Да что за идеи-то, ты мне разъясни?
– Пытливость разума, ну, беспокойство… пройдет все.
Бахарев затянулся, осветил комнату разгоревшимся табаком, потом, спустив трубку с колен, лениво, но с особенным тщанием и ловкостью осадил большим пальцем правой ноги поднявшийся из нее пепел и, тяжело вздохнув, побрел неслышными шагами на диван.
– Я, Лизок, оставил Николаю Степановичу деньжонок. Если тебе книги какие понадобятся, он тебе выпишет, – говорил Бахарев, прощаясь на другой день с дочерью.
– Очень благодарю вас, папа.
– Да. Я заеду в Мерево, обряжу тебе залу и мой кабинет, а ты тут погости дня два-три, пока дом отойдет.
– Хорошо-с.
– Ну, будь здорова. А к нам побываешь? Побывай: я лошадей тебе оставлю. Будь же здорова; Христос с тобою.
Бахарев перекрестил дочь и уехал, а Лиза осталась одна, самостоятельною госпожою своих поступков.
Глава двадцать четвертая
В пустом доме
Вся наша знакомая уездная молодежь немного размышляла о положении Лизы, но все были очень рады ее переселению в Мерево. Надеялись беспрестанно видеть ее у Гловацких, рассчитывали вместе читать, гулять, спорить и вообще разгонять, чем бог пошлет, утомительное semper idem[10] уездной жизни.
А дело вышло совсем иначе.
Лиза как уехала в Мерево, так там и засела. Правда, в два месяца она навестила Гловацкую раза четыре, но и то, как говорится, приезжала словно жару хватить. Приедет утречком, посидит, вытребует к себе Вязмитинова, сообщит ему свои желания насчет книг и домой собирается.
– Что это с тобой делается, Лиза? – спрашивала ее Гловацкая: – я просто не узнаю тебя. Сердишься ты на меня, что ли?
– За что же мне на тебя сердиться, – я нимало к тебе не изменяюсь.
– Чего же ты от нас скрываешься?
– Я не скрываюсь.
– То, бывало, жалуешься, что нельзя к нам ездить, а теперь едва в две недели раз глаза покажешь, да и то на одну минуту. Что этому за причина?
– Какая же тут причина нужна? Мне очень хорошо теперь у себя дома; я занимаюсь – вот и вся причина.
Женни и спрашивать ее перестала, а если, бывало, скажет ей, прощаясь: «приезжай скорее, Лиза», то та ответит «приеду», да и только.
– Что же Лизавета Егоровна? – спрашивали Гловацкую доктор, Вязмитинов и Зарницын.
Женни краснела при этом вопросе. Ей было досадно, что Лиза так странно ставит дело.
– Уж не поссорились ли вы? – спрашивал ее несколько раз отец.
– Фуй, папа! что вам за мысль пришла? – отвечала, вся вспыхнув, Женни.
– То-то, я думаю, чту бы это сделалось: были такие друзья, а тут вдруг и охладели.
Женни становилось обидно за свое чувство, беспричинно заподозриваемое по милости странного поведения Лизы.
Это была первая неприятность, которую Женни испытала в отцовском доме.
Она попробовала съездить к Лизе. Та встретила ее очень приветливо и радушно, но Женни казалось, что и в этой приветливости нет прежней теплоты и задушевности, которая их связывала целые годы ранней юности.
Женни старалась уверить себя, что это в ней говорит предубеждение, что Лиза точно та же, как и прежде, что это только в силу предубеждения ей кажется, будто даже и Помада изменился.
Она не видала его почти два месяца. Только раз он прискакал в город, точно курьер, с запискою Лизы к Вязмитинову, переменил книги и опять улетел. Даже не присел и не разделся.
– Некогда, некогда, – отвечал он на приглашение Женни хоть съесть что-нибудь и обогреться.
Даже к доктору не зашел.
«В самом деле, может быть, что-нибудь спешное», – подумала тогда Женни и не обратила на это никакого внимания.
Зато теперь, встретив Помаду у одинокой Лизы, она нашла, что он как-то будто вышел из своей всегдашней колеи. Во всех его движениях замечалась при Лизе какая-то живость и несколько смешная суетливость. Взошел смелой, но тревожной поступью, поздоровался с Женни и сейчас же начал доклад, что он прочел Милля и сделал отметки.
– Вот место замечательное, – начал он, положив перед Лизою книжку, и, указывая костяным ножом на открытую страницу, заслонив ладонью рот, читал через Лизино плечо: «В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев». Четыреста двадцать четвертая страница, – закончил он, закрывая книгу, которую Лиза тотчас же взяла у него и стала молча перелистывать.
Помада опять бросился к кучке принесенных им книг и, открыв «Русский вестник», говорил:
– А тут вот…
Помада тревожно взглянул на не обращавшую на него никакого внимания Лизу и затих. Потом, дождавшись, как она отбросила перелистываемую ею книгу, опять начал:
– А тут вот в «Русском вестнике» какой драгоценный вывод в одной статье.
«Статистика в Англии доказывает, что пьяниц женщин в пять раз менее, чем мужчин. Вообще так приходится:
Один пьяница на семьдесят четыре мужчины.
Одна на четыреста тридцать четыре женщины.
Один на сто сорок пять жителей обоего пола».
– Преинтересный вывод! – воскликнул Помада и продолжал читать далее: «Отношение, замечательно совпадающее с отношением, существующим между преступниками обоих полов, по которому мужеских преступников ровно в пять раз более женских».
– Замечательный вывод! – опять воскликнул Помада, окинув взором всех присутствовавших и остановив его на Лизе.
– Отложите мне, я это буду читать, – небрежно проговорила Лиза.
– Все-то уже, прости господи, пересчитали; оттого-то, видно, уже скоро и считать нечего станет, – произнесла кропотливо Абрамовна, убирая свою работу и отправляясь накрывать на стол.
За обед Помада сел, как семьянин. И за столом и после стола до самой ночи он чего-то постоянно тревожился, бросался и суетливо оглядывался, чем бы и как услужить Лизе. То он наливал ей воды, то подавал скамейку или, как только она сходила с одного места и садилась на другое, он переносил за нею ее платок, книгу и костяной ножик.
Женни несколько раз хотелось улыбнуться, глядя на это пажеское служение Помады, но эта охота у нее пропадала тотчас, как только она взглядывала на серьезное лицо Лизы и болезненно тревожную внимательность кандидата к каждому движению ее сдвинутых бровей.
Женни осталась ночевать. Вечером все спокойно уселись на оттоманах в бахаревском кабинете.
Тут же сидела и Абрамовна. Убрав чай, она надела себе на нос большие очки, достала из шкафа толстый моток ниток и, надев его на свои старческие колени, начала разматывать.
Моток беспрестанно соскакивал, как только старуха чуть-чуть неловко дергала нитку.
– О, прах тебя побери! – восклицала Абрамовна каждый раз после такого казуса.
– Тебе неловко, няня? – спросила Женни.
– Какая тут ловкость, моя красавица! – отвечала, сердясь, старуха, – ничего нет, ни моталки, ничего, ничего. Заехали в вир-болото, да и куликуем.
– Дай я тебе подержу.
– Ну что, вздор! И так размотаю. Не к спеху дело, не к смерти грех.
– Полно, няня, церемониться, давай, – перебила Женни, чувствуя, что ей самой нечего делать, и, севши против старухи, взяла моток на свои руки.
В одиннадцать часов Лиза сказала:
– Поесть бы нужно, няня.
Няня молча вышла и принесла два очищенные копченые рыбца и масленку с сливочным маслом.
– Огурца нет, няня?
– Нету, сударыня, не принесла.
– А нельзя принести?
– Будить-то теперь бабу, да в погреб-то посылать.
Помада вскочил и взялся за свою неизменную фуражку.
– Куда вы? – спросила, надвинув брови, Лиза.
– К себе; я сейчас от себя принесу.
– Сделайте одолжение, успокойтесь; никто вас не просит о такой любезности.
Помада сконфузился, но беспрекословно повиновался и положил фуражку.
Тотчас после закуски он стал прощаться. Женни подала Помаде руку, а Лиза на его поклон только сухо проговорила:
– Прощайте.
Помада вышел. В эти минуты в нем было что-то страдальческое, и Женни очень не понравилось, как Лиза с ним обращается.
– Что, ты им недовольна за что-нибудь? – спросила она.
– Нисколько. Отчего это тебе показалось?
– Да что за пренебрежение такое в обращении?
– Никакого пренебрежения нет: обращаюсь просто, как со всеми. Ты меня извинишь, Женни, я хочу дочитать книгу, чтобы завтра ее с тобой отправить к Вязмитинову, а то нарочно посылать придется, – сказала Лиза, укладываясь спать и ставя возле себя стул со свечкой и книгой.
– Пожалуйста, читай, – отвечала спокойно Женни, но в душе ей это показалось очень обидно.
Девушки легли на одной оттоманке, голова к голове, а старуха напротив, на другом оттомане.
Она долго молилась перед образом. Женни лежала молча и думала; Лиза читала. Абрамовна стояла на коленях. В комнате было только слышно, как шелестили листы.
– Что это, матушка! опять за свои книжечки по ночам берешься? Видно таки хочется ослепнуть, – заворчала на Лизу старуха, окончив свою долгую вечернюю молитву. – Спать не хочешь, – продолжала она, – так хоть бы подруги-то постыдилась! В кои-то веки она к тебе приехала, а ты при ней чтением занимаешься.
– Перестань, няня: я у Женни просила извинения. Мне надо кончить книгу.
– Ну как не надо! Очень надобность большая, – к спеху ведь. Не все еще переглодала. Еще поищи по углам; не завалилась ли еще где какая… Ни дать ни взять фараонская мышь, – что ни попадет – все сгложет.
– Ах, как это, наконец, скучно! Терпенья нет! – сказала Лиза, сделав движение и швырнув на колени книгу; но тотчас же взяла ее снова и продолжала читать.
Далеко за полночь читала Лиза; няня крепко спала; Женни, подложив розовый локоток под голову, думала о Лизе, о матери, об отце, о детских годах, и опять о Лизе, и о теперешней перемене в ее характере.
«Неужто она не добрая, – думала Женни, – неужто я в ней ошибалась?»
И Женни сейчас же гнала от себя прочь эту мысль.
«Нет, – решила она, – это случайность; она все такая же и любит меня…» «А странно, – размышляла Женни далее – разве можно забыть человека для книги? Нельзя. Я бы этого никак не могла». – «Не для книги, не для бумажной книги, а для живой, всемогущей, творческой мысли, для неугасимой жажды света и правды; для них уне есть человеку погибнути», – говорил ей другой голос. «Да, но разве это необходимо? разве это даже нужно? Разве искание света и правды становится труднее с сердцем, согретым животворною теплотою взаимности и сочувствия?..»
– Что, наш «прах» спит? – прошептала Лиза.
Веселое, что-то прежнее звучало Женни в этом шепоте.
Гловацкая вскинула головку, а Лиза, облокотясь на подушку, держит у рта пальчик и другою рукою грозит ей, указывая на спящую старуху.
– Спит, думаешь? – еще тише спросила Лиза.
– Да, наверно.
– Давай покурим.
– Я уже совсем отвыкла, но давай покурю.
Лиза встала в одной рубашке, подошла неслышными шагами к висевшему на гвозде платью, вынула оттуда пачку с папиросами и зажгла себе одну, а другую подала Женни.
– Зачем ты не куришь при ней? – прошептала Женни.
– Помилуй! начнет прибирать, «прах» да «распрах», и конца нет.
– А добрая старуха.
– Добрейшая, но чудиха ужасная. Я ее иногда злю.
– Зачем ты это делаешь? Нехорошо.
– Ведь она не сердится, – прахов мне насулит, и только.
Лиза весело засмеялась тем беззвучным смехом, которым женщины умеют смеяться, обманывая ворчливую мать или ревнивого мужа.
Девушки лежали, облокотясь на подушки друг против друга, и докуривали папироски. Женни внимательно глядела в умненькие глаза Лизы, смотревшие теперь, как глаза ручной птицы, и в ее веселенькое личико, беспрестанно складывавшееся в невинную улыбку над обманутой старушкой.
Наконец оба лица стали серьезнее, и девушки долго молча смотрели друг на друга.
– Что ты так смотришь, Женька? – спросила, вздохнув, Лиза.
«Я хотела тебя спросить, зачем ты стала меня чуждаться?»– собиралась было сказать Гловацкая, обрадованная добрым расположением Лизы, но прежде чем она успела выговорить вопрос, возникший в ее головке, Лиза погасила о подсвечник докуренную папироску и молча опустила глаза в книгу.
Перед Гловацкой уже опять не было прежней Лизы, перед нею снова была Лиза, уязвившая ее чистое сердце впервые отверженным без всякой вины чувством.
Женни молча опустилась на подушку.
«Говорят, – думала она, стараясь уснуть, – говорят, нельзя определить момента, когда и отчего чувство зарождается, – а можно ли определить, когда и отчего оно гаснет? Приходит… уходит. Дружба придет, а потом уйдет. Всякая привязанность также: придет… уйдет… не удержишь. Одна любовь!.. та уж…» – «придет и уйдет», – отвечал утомленный мозг, решая последний вопрос вовсе не так, как его хотело решить девичье сердце Женни.
Но сердце ее не слыхало этого решения и тихо билось в груди, обещавшей кому-то много-много хорошего, прочного счастья.
Глава двадцать пятая
Два внутренние мира
1
Как всегда бывает в жизни, что смирными и тихими людьми занимаются меньше, чем людьми, смело заявляющими о своем существовании, так, кажется, идет и в нашем романе. Мы до сих пор только слегка занимались Женни и гораздо невнимательнее входили в ее жизнь, чем в жизнь Лизы Бахаревой, тогда как она, по плану романа, имеет не меньшее право на наше внимание. Мы должны были в последних главах показать ее обстановку для того, чтобы не возвращаться к прошлому и, не рисуя читателю мелких и неинтересных сцен однообразной уездной жизни, выяснить, при каких декорациях и мотивах спокойная головка Женни доходила до составления себе ясных и совершенно самостоятельных понятий о людях и их деятельности, о себе, о своих силах, о своем призвании и обязанностях, налагаемых на нее долгом в действительном размере ее сил. Наконец, мы должны теперь, хотя на несколько минут, еще ближе подойти к этой нашей героине, потому что, едва знакомые с нею, мы скоро потеряем ее из виду надолго и встретимся с нею уже в иных местах и при иных обстоятельствах.
В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же, как не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», – думала Женни.
Уездное общество ей было положительно гадко, и она весьма тщательно старалась избегать всякого с ним сближения, но делала это чрезвычайно осторожно, во-первых, чтобы не огорчить отца, прожившего в этом обществе свой век, а во-вторых, и потому, что терпимость и мягкость были преобладающими чертами ее доброго нрава.
Кружок своих близких людей она тоже понимала. Зарницын ей представлялся добрым, простодушным парнем, с которым можно легко жить в добрых отношениях, но она его находила немножко фразером, немножко лгуном, немножко человеком смешным и до крайности флюгерным. Он ей ни разу не приснился ночью, и она никогда не подумала, какое впечатление он произвел бы на нее, сидя с нею tête-а-tête[11] за ее утренним чаем.
Дьякона Александровского и его хорошенькую жену Женни считала очень добрыми людьми, и ей было бы больно всякое их несчастие.
Доктора она отличала от многих. Никто из близких уездных знакомых не рисовался так часто над туманной пеленою луга. Говорят, подлость есть сила. Надо прибавить: скандал тоже есть сила. Особенно скандал известного рода есть сила у женщин, и притом у самых лучших, у самых теплых женщин. Доктор был кругом оскандализирован. В него метали грязью и плуты и дураки, среди которых он грызся с судьбою. Его не упрекали темными деяниями по службе. Он постоянно сам рассказывал, что ему без взяток прожить нельзя, но не из этих взяток свивался кнут, которым хлестала его уездная мораль. Напротив, и исправник, и судья, и городничий, и эскадронный командир находили, что Розанов «тонлр», чту выражало некоторую, так сказать, пренебрежительность доктора к благам мира сего и неприятную для многих его разборчивость на род взятки. Доктор брал десятую часть того, что он мог бы взять на своем месте, и не шел в стачки там, где другим было нужно покрыть его медицинскою подписью свою юридически-административную неправду. Мстили ему более собственно за эту строптивую черту его характера, но поставить ее в прямую вину доктору и ею бить его по чем ни попало было невозможно. Один чиновный чудак повел семью голодать на литературном запощеванье и изобразил «Полицию вне полиции»; надворный советник Щедрин начал рассказывать такие вещи, что снова прошел слух, будто бы народился антихрист и «действует в советницком чине». По газетам и другим журналам закопошились обличители. Неловко было старым взяточникам и обиралам в такое время открыто говорить доктору, что ты подлец да то, что ты не с нами, и мы тебе дадим почувствовать.
Нужно было стегать доктора другим кнутом, и кнут этот не замедлили свить нежные, женские ручки слабонервных уездных барынь и барышень, и тонкие, гнуткие ремешки для него выкроила не менее нежная ручка нимфообразной дочери купца Тихонина. Эта слабонервная девица, возложившая в первый же год по приезде доктора в город честный венец на главу его, на третий день после свадьбы пожаловалась на него своему отцу, на четвертый– замужней сестре, а на пятый – жене уездного казначея, оделявшего каждое первое число пенсионом всех чиновных вдовушек города, и пономарю Ефиму, раскачивавшему каждое воскресенье железный язык громогласного соборного колокола.
Дивное было творение божие эта Оля Тихонина.
Дивно оно для нас тем более, что все ее видали в последнее время в Москве, Сумах, Петербурге, Белеве и Одессе, но никто, даже сам Островский, катаясь по темному Царству, не заприметил Оли Тихониной и не срисовал ее в свой бесценный, мастерской альбом.
Во время благопотребное, тоже не здесь и не при здешней обстановке, мы встретимся с этим простодушно-подлым типом нашей цивилизации, а теперь не станем на нем останавливаться и пойдем далее.
Женни знала, что доктор очень несчастен в своей семейной жизни. Она знала, что его винят только в двух пороках: в склонности к разгулу и в каком-то неделикатном обращении с женою. Она знала также, что все это идет о нем из его же спальни. Она знала, наконец, что доктор страстно, нежно и беспредельно любит свою пятилетнюю дочь и по первому мягкому слову все прощает своей жене, забывая всю дрянь и нечисть, которую она подняла на него. Женни видела, что он умен, горяч сердцем, искренен до дерзости, и она его искренно жалела.
«Может ли быть, – думала она, глядя на поле, засеянное чечевицей, – чтобы добрая, разумная женщина не сделала его на целый век таким, каким он сидит передо мною? Не может быть этого. – А пьянство?.. Да другие еще более его пьют… И разве женщина, если захочет, не заменит собою вина? Хмель – забвение: около женщины еще легче забываться».
Иголка все щелкала и щелкала в руках Женни, когда она, размышляя о докторе, решала, что ей более всего жаль его, что такого человека воскресить и приподнять для более трезвой жизни было бы отличной целью для женщины.
И Женни дружилась с доктором и искренно сожалела о его печальной судьбе, которой, по ее мнению, помочь уж было невозможно.
«И зачем он женился?» – с неудовольствием и упреком думала Женни, быстро дергая вверх и вниз свою стальную иголку.
Вязмитинова она очень уважала и не видела в нем ни одной слабости, ни одного порока. В ее глазах это был человек, каким, по ее мнению, следовало быть человеку.
Ее пленяли и Гретхен, и пушкинская Татьяна, и мать Гракхов, и та женщина, кормящая своею грудью отца, для которой она могла служить едва ли не лучшей натурщицей в целом мире.
Она не умела мыслить политически, хотя и сочувствовала Корде и брала в идеалы мать Гракхов.
Ей хотелось, чтобы всем было хорошо.
«Пусть всем хорошо будет».
Вот был ее идеал.
Ну, а как достичь этого скромного желания?
«Жить каждому в своем домике», – решила Женни, не заходя далеко и не спрашивая, как бы это отучить род людской от чересчур корыстных притязаний и дать друг другу собственные домики.
А уездные дамы все-таки лгали, называя ее дурочкой.
Она только не знала, что нельзя всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится: научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как самому мне Захватом стать!
Не говоря о докторе, Вязмитинов больше всех прочих отвечал симпатиям Женни. В нем ей нравилась скромность, спокойствие воззрений на жизнь и сердечное сожаление о людях, лишних на пиру жизни, и о людях, ворующих пироги с жизненного пира.
«Скромен, разумен и трудолюбив»… – думала Женни.
«Не красавец и не урод», – договаривало ей женское чувство.
А что она думала о Лизе? То есть, что она стала думать в последнее время?
«Лиза умница, – говорила себе Женни, смотря на колыхающийся початник. – Она героиня, она выйдет силой, а я… я…»
Тут мешались Вязмитинов, отец, даже иногда доктор, и вдруг ни с того ни с сего Татьяна и мать Гракхов, Корде и Пелагея с вопросом о соусе, который особенно любил Петр Лукич.
«Вязмитинов много знает, трудится, он живой человек, кругозор его шире, чем кругозор моего отца, и вернее осмотрен, чем кругозор Зарницына», – рассуждала Женни.
А доктор?
«Да ему уж помочь нельзя», – думала она и шла к Пелагее заправлять соус, который особенно любил Петр Лукич, всегда возвращающийся мучеником из своей смотрительской камеры.
«Лиза чту! – размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим окошком, – Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто ее не остановило бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей пригодилась бы».
«Эта жизнь ничем ее не удовлетворила бы и ни от чего ее не избавила бы», – подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнику гусыню, тянувшую из поседелого печатника последнего растительного гренадера.
2
Внутренний мир Лизы совершенно не похож был на мир Женни.
Не было мира в этой душе. Рвалась она на волю, томилась предчувствиями, изнывала в темных шарадах своего и чужого разума.
Мертва казалась ей книга природы; на ее вопросы не давали ей ответа темные люди темного царства.
Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов, неумолчно взывавших о скорейшем решении.
Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала ее Женни.
Она искала мира, когда мира не было в ее костях.
Семья не поняла ее чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья старались их усыпить; мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все обрывалось, некуда было, деться.
Женни не взяла ее к себе по искренней, детской просьбе. «Нельзя», говорила. Мать Агния тоже говорила: «опомнись», а опомниться нужно было там же, в том же вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приемами через час по ложке.
Нельзя в таких местах опомниться.
Живых людей по мысли не находилось, и началось беспорядочное чтение.
Выбор недовольных всегда падает на книги протестующие, и чем сдержаннее, чем темнее выражается протест, тем он кажется серьезнее и даже справедливее.
Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная, не нашла дома ничего, таки ровно ничего, кроме странной, почти детской ласки отца, аристократического внимания тетки и мягкого бичевания от всех прочих членов своей семьи.
Врожденные симпатии еще влекли ее в семью Гловацких, но куда же годились эти мечтания?
Ей хотелось много понимать, учиться.
Ее повезли на балы.
Все это шло против ее желаний.
Она искала сочувствия и нашла это сочувствие в книгах, где личность отвергалась во имя общества и во имя общества освобождалась личность.
И стали смешны ей прежние плачевные сцены, и сантиментально-глупа показалась собственная просьба к Женни – увезти ее отсюда.
Застыдившись своего невинного прошлого, она застыдилась и памятников этого прошлого.
Все близкие к ней по своему положению люди стояли памятниками прошедших привязанностей.
Они были ясны, и в них нечего было доискиваться; а темные намеки манили неведомым счастьем, шириною свободной деятельности.
Привязанности были принесены в жертву стремлениям.
Живые люди казались мразью. Дух витал в мире иных людей, в мире, износившем вещие глаголы, в среде людей чести, бескорыстия и свободы.
Все живые связи с прошедшим мельчали и рвались.
Беспечальное будущее народов рисовалось в лучезарном свете. Недомолвки расширяли эти лучи, и простые человеческие чувства становились буржуазны, мелки, недостойны.
Лиза порешила, что окружающие ее люди—«мразь», и определила, что настоящие ее дни есть приготовительный термин ко вступлению в жизнь с настоящими представителями бескорыстного человечества, живущего единственно для водворения общей высокой правды.
Иногда ей бывало жалко Женни и вообще даже жалко всего этого простенького мирка; но что же был этот мирок перед миром, который где-то носился перед нею, мир обаятельный, свободный и правдивый?
Лизе самой было смешно, что она еще так недавно могла выходить из себя за вздоры и биться из-за ничтожных уступок в своем семейном быту.
Глава двадцать шестая
Что на русской земле бывает
В понедельник на четвертой неделе Великого поста, когда во всех церквах города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашел на минуточку к Женни.
Женни сидела на своем всегдашнем месте и работала.
– Знаете, какую новость я вам могу сообщить? – спросила она Вязмитинова, когда тот присел за ее столиком, и, не дождавшись его ответа, тотчас же добавила: – Сегодня к нам Лиза будет.
– Вот как!
– Да, и еще на целую неделю.
– Что за благодать такая?
– Няня непременно хочет говеть на этой неделе.
– И Лизавета Егоровна тоже?
– Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь далеко, да и холодная.
– И вы, пожалуй, тоже?
– Я хотела на Страстной говеть, но уж тоже отговею с ними.
– Значит, теперь к вам и глаз не показывай.
– Отчего же это?
– Да спасаться будете.
– Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите, и Зарницыну скажите, чтобы пришел.
– Хорошо-с, – сказал Вязмитинов, – теперь пора в классы, – добавил он, взглянув на часы.
– До свидания.
– До свидания, Евгения Петровна.
– Вы не знаете, доктор в городе?
– Нет, кажется нет; а зайти разве за ним?
– Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста.
В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых сидела Лиза и старуха Абрамовна.
Лиза смеялась и, заметив в окне Женни, весело кивнула ей головой.
Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту же минуту, как перед ним остановились сани.
– Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, – говорила, смеясь, Лиза.
Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не отвечала.
– Чего ты, Лиза, смеешься? – спросила Женни.
– Да вот няня всю дорогу смешит.
Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню, лукаво улыбался.
– Что вы няню обижаете, право, – ласково заметила Гловацкая.
– Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, – отвечала рассерженная старуха.
– Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, – подмигнув глазом, сказала Лиза. – Правда, что и ты это одобришь? Борис вон тоже согласен со мною: хотим в немцы идти.
Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо; Лиза и ее кучер засмеялись, и даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи.
Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна, охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась.
Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до отъезда на зиму в город.
– Как вам кажется Лиза? – спрашивала она отца.
– Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же – как была. Посолиднела только, и больше ничего.
Вязмитинов на такой же вопрос отвечал, что Лиза ужасно подвинулась вперед в познаниях, но что все это у нее как-то мешается. Видно, что читает что попало, – заключил он свое мнение.
Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе.
В субботу говельщицы причащались за ранней обедней. В этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне.
Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой.
Погода была теплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга.
– Будет морозец, – говорили люди, выходя от вечерни.
– И с ветром, – добавляли другие.
Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по улице.
У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с доктором.
Он вел за руку свою дочку.
– Доктор! доктор! здравствуйте! – заговорили почти все разом.
– Здравствуйте, здравствуйте, – проговорил доктор с радостью, но как будто отчего-то растерявшись.
Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою.
Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с своим ребенком.
– К нам, доктор, сегодня, – приглашала Розанова Женни. – Мы вот все идем к нам; приходите и вы.
– Хорошо, постараюсь.
– Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать.
– Ну, хорошо.
– Придете?
– Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдем, Варюшка, – отнесся он к ребенку, и они расстались.
– Так вот это его жена? – спросила Лиза.
– Эта, – отвечал Зарницын.
– Не нравится она мне.
– Вы ее не рассмотрели: она еще недавно была очень недурна.
– Я не о том говорю, а что-то нехорошо у нее лицо: эти разлетающиеся брови… собранный ротик, дерзкие глазки… что-то фальшивое, эгоистическое есть в этом лице. Нет, не нравится, – а тебе, Женни?
– Что ж, я одну минуту ее видела, пока мы дали ей дорогу, но мне ее лицо тоже не понравилось.
В передней их встретили Петр Лукич и дьякон с женою.
– Как это мы вас обогнали? – спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп, между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками.
– Мы тихо шли и по большой улице, – отвечала Женни.
В комнате были приятные сумерки.
Девицы и дьяконица вышли в Женнину комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв два аккорда, протяжно запел довольно приятным басом:
Ах, о чем ты проливаешь
Слезы горькие
И украдкой утираешь
Их кисейным рукавом?
Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале.
Доктора долго ждали, но он не приходил.
Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором горела довольно хорошая, но очень старинная лампа.
– Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря фамилия Дюмафис? – спрашивал Зарницын.
– Уверяю вас, что Дюмафис, – серьезно отвечал дьякон.
– Что это такое? Этого не может быть.
– А почему бы это, по-вашему, не может быть?
– Да как же, помилуйте: какой из духовного звания может быть Дюмафис?
– Стало быть, может, когда есть уже.
Вошел доктор и Помада.
– A! excellentissime, illustrissime, atque sapientissime doctor![12] – приветствовал Александровский Розанова.
Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо.
Женни с Лизою посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и то же время подумали о его жене.
– О чем вы это спорили? – спросил доктор.
– Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории фамилия Дюмафис? – спросил Зарницын.
– Это в православной консистории или в католической?
– В православной.
– Отчего же? В православной очень может.
– А, что! – поддразнил дьякон.
– Тут нет ничего удивительного.
– Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас происходят фамилии, так вы и поймете, что это может быть. У нас это на шесть категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам: Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам; Демосфенов, Мильтиадский, Платонов; четвертое, по латинским качествам; Сапиентов, Аморов; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына назовет Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот наша помещица была Александрова, я, в честь ее, Александровский. А то, шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Расинов, Мильтонов, Боссюэтов. Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости фамилия, в честь французскому писателю, да и все тут.
Доктору и Помаде подали чай.
– Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? – с участием спросил, проходя к столу, Петр Лукич.
Розанов провел рукой по лбу и, вздохнув, сказал:
– Ничего, Петр Лукич, устал очень, не так-то здоровится.
– Медику стыдно жаловаться на нездоровье, – заметила дьяконица.
Доктор взглянул на нее и ничего не ответил.
Женни с Лизою опять переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше.
– Вы где это побывали целую недельку-то?
– Сегодня утром вернулся из Коробьина.
– Что там, Катерина Ивановна нездорова?
– Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие.
– Что такое?
– Да жена мужа убила.
– Крестьянка?
– Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем.
– Как же это она его?
– Да не одного его, а двоих.
– Двоих?
– Ах ты, боже мой!
– Сссс! – раздалось с разных сторон.
– Ну-с, расскажите, доктор.
– Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как говорю вам, всего замужем еще. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал ее. Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает, ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он ее, как водится, все еще усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди видели, как он платок купил. Баба ждет, что вот, мол, муж сжалился надо мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился. Она опять плакать; он ее опять колотить. На прошлой неделе пошел он в половень копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и думает: что же он так пошел, должно быть, забыл; взяла топор, да и несет мужу. Приходит в половень – мужа нет; туда, сюда глянула – нет нигде. А тут в половне так есть плетневая загородочка для ухаботья. Там всего в пояс вышины, или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула через нее, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала, ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять.
– Ах!
– Га!
– Фуй!
– Боже ты мой! – раздались восклицания.
– Обоих и убила?
– Только мозг с ухаботьем перемешанный остался.
– Ужасное дело.
– Вот драма-то, – заметил Вязмитинов.
– Да. Но, вот видите, – вот старый наш спор и на сцену, – вещь ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет, – с многозначительной миной проговорил Зарницын.
– А отчего же драмы нет?
– Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы.
– Ну, это еще старуха надвое гадала, – заметил сквозь зубы доктор.
– По-вашему, что ж, есть драма?
– Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские отлично входят в борьбу убийцы, а мы в нее не можем войти.
– Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия.
– А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят, что актер не больно бьет, так расхохочутся, А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про ту борьбу не сумеем.
– А они сами умеют?
– Себе они это разъясняют толково, а нам груба их борьба, – вот и все.
– Да ведь преступление последний шаг, пятый акт. Явление-то ведь стоит не на своих ногах, имеет основание не в самом себе, а в другом. Происхождение явлений совершается при беспрерывном и бесконечном посредстве самобытного элемента, – проговорил Вязмитинов.
Доктор посмотрел на него и опять ничего не сказал.
– А по-моему, снова повторяю, в народной жизни нет драмы, – настаивал Зарницын.
– Да, удобной для воспроизведения на сцене, пожалуй; но ведь вон Островский и Писемский нашли же драму.
– Всё уголовные дела.
– Например, в «Грозе»-то?
– Везде.
– А по-вашему, что же, так у нас нет уж и самобытных драматических элементов?
– Конечно; цивилизация равняет страсти, нивелирует стремления.
– Нивелирует стремления?
– Разумеется.
– О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода. Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это, не меньше теории крайнего национального обособления.
– Однако же, вы не станете отвергать общечеловеческого драматизма в сочинениях Шекспира?
– Нет-с, не стану. Зачем же мне его отвергать?
– У всех людей натуры больше или меньше одинаковы. Воспитывайте их одинаково, и будет солидарность в стремлениях.
– Вот вам и шишка на носу тунисского бея!
– Да, это уж парадокс, – подтвердил Вязмитинов.
– Что ж, стало быть, так и у каждого народа своя философия?
– Ну, что еще выдумаете! Что тут о философии. Говоря о философии-то, я уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими словами отвечу вам, что философия невозможна там, где жизнь поглощена вседневными нуждами. Зри речь ученого мужа Гегеля, произнесенную в Берлине, если не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так, Николай Степанович?
Вязмитинов качнул утвердительно головою.
– Это по философии, – продолжал доктор, – а я вот вам еще докажу это своей методой. Может быть, c’est quelque chose de moujique,[13] ну да и я ведь не имею времени заниматься гуманными науками, а так, сырыми мозгами размышляю. Вы вот говорите, что у необразованных людей драматической борьбы нет. А я вам доложу, что она есть, и есть она у каждого такого народа своя, с своим складом, хоть ее на театре представлять, эту борьбу, и неловко. Возьмите, например, орловскую мещаночку Матрешу или Гашу в том положении, когда на их сестру шляпу надевают, и возьмите Мину, Иду или Берту из Митавы в соответственном же положении. Миночка сейчас свою комнатку уберет, распятие повесит и Гете в золотообрезном переплете на полку поставит, да станет опускать деньги в бронзовую копилочку. И воровством или другими мастерствами она пренебрегает, а ее положение ей не претит. А наша пить станет, сторублевыми платьями со стола пролитое пиво стирает, материнский образок к стене лицом завернет или совсем вынесет и умрет голодная и холодная, потому что душа ее ни на одну минуту не успокоивается, ни на одну минуту не смиряется, и драматическая борьба-то идет в ней целый век. Это черта или нет?
– Давно указанная и вовсе не нужная.
Зарницын был шокирован темами докторского рассказа, и всем было неловко выслушивать это при девицах. Один доктор, увлеченный пылкостью своей желчной натуры, не обращал на это никакого внимания.
– Вы всё драматических этюдов отыскиваете, – продолжал он. – Влезьте вон в сердце наемщику-рекруту, да и посмотрите, что там порою делается. В простой, несложной жизни, разумеется, борьба проста, и видны только одни конечные проявления, входящие в область уголовного дела, но это совсем не значит, что в жизни вовсе нет драмы.
– Я готов перестать спорить, – отвечал Зарницын, – я утверждаю только, что у образованных людей всех наций драматическое в жизни общее, и это верно.
– И это неверно, и сто тысяч раз неверно. «Гроза» не случится у француженки; ну, да это из того слоя, которому вы еще, по его невежеству, позволяете иметь некоторые национальные особенности характера, а я вот вам возьму драму из того слоя, который сравнен цивилизациею-то с Парижем и, пожалуй, с Лондоном. Я пять лет знаю эту драму и теперь, когда последнего ее актера, по достоверным сведениям, гложут черви, я ее расскажу. Если б я был писатель, я показал бы не вам одним, как происходят у нас дикие, вероятно у нас одних только и возможные драмы, да еще в кружке, который и по-русски-то не больно хорошо знает. А я вам уступлю это задаром; в десяти словах расскажу. Была барыня, молодая, умная, красавица, богатая; жила эта барыня не так далеко отсюда. Была у нее мать-старушка, аристократка коренная, женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм. Был у молодой барыни муж, уж такой был человек, что и сказать не могу, – просто прелесть что за барин. Поженилась эта парочка по любви, и жили они душа в душу. Барыня была женщина преданная, самоотверженная, но кипучая, огневая была натура. Приехала к ней по соседству кузина из этих московских, с строгими правилами: что всё о морали разговаривают. Муж у нее мышей не топтал; восемьдесят лет, что ли, ему было, из ума уже выжил совсем. Ну, она и приласкала кузининого муженька, а тот, как водится, растаял. Пошли у них шуры да муры. Жена плакать, он клясться, что все клевета да неправда, ничего, говорит, нет. Жена говорит: «сознайся и перестань, я тебе все прощу», – не признается. «Ну, смотри, – говорит барыня, – если ты мне лжешь и я убеждусь, что ты меня обманываешь, я себя не пощажу, но я тебя накажу так, что у тебя в жизни минуты покойной не будет». – А прошу вас ни на минуту не забывать, что она его любит до безумия; готова на крест за него взойти. – Жил у них отставной пехотный капитан, так, вроде придворного шута его муж содержал. Дурак, солдафон, гадкий, ну, одним словом, мерзость. Он ухаживал за барыней: цветы полевые ей приносил, записки любовные писал. Всё это все знали и дурачились, потешались над ним. Назначила кузина барину rendez-vous[14] ночью. Жена это узнала и ни слова никому. Муж лег в кабинете, да как все в доме уснуло, он тягу. Жена услыхала, как скрипнула дверь, и входит со свечою в кабинет. Никого. Пустая кровать. Она села и зарыдала. Рыдала, рыдала до истерики. Никто не входит. Вдруг капитан этот проснулся и является. Брызгает ее, утешает. Она смотрит на эту гадину и вдруг перестала плакать. Да что было-то? Муж вором лезет в дверь да тишком укладывается в кровать, а жена в одном белье со свечой из капитановой комнаты выходит. «Теперь, говорит, мы квиты. Я вам говорила, что я себя не пощажу, вот вам и исполнение», да и упала тут же замертво.
– Это французская мелодрама, – заметил Зарницын.
– Да как не мелодрама. Французская мелодрама на берегах Саванки. По-вашему ведь, вон в духовном ведомстве человек с фамилиею Дюмафис невозможен, что же с вами делать. Я не виноват, что происшествие, которое какой-нибудь Сарду из своего мозга не выколупал бы, на моих глазах разыгралось. Да-с, на моих глазах. Вот эти руки кровь пускали из несчастных рук, налегших на собственную жизнь из-за любви, мне сдается. Я сумасшедшую три года навещал, когда она в темной комнате безвыходно сидела; я ополоумевшую мать учил выговорить хоть одно слово, кроме «дочь моя!» да «дочь моя!» Я всю эту драму просмотрел, – так уж это вышло тогда. Я видел этого несчастного в последнюю минуту в своем доме. Как он молил жену хоть солгать ему, что ничего не было. Вы знаете, что она сказала: «было все», и захохотала тем хохотом, после которого людей в матрацы сажают, чтоб головы себе не расшибли. Вот вам и мелодрама!
Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у притолоки. Она очень любила и самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на ладонь подбородок, прямо и твердо смотрела в глаза рассказчику.
– Это ужасно! – проговорил, наконец, Гловацкий. – Ужасный рассказ ваш, доктор! Чтобы переменить впечатление, не запить ли его водочкой? Женичка, распорядись, мой друг!
– Пейте, а я ко двору.
– Что ж это, доктор!
– Да нет, уж не удерживайте, пожалуйста; я этого не выношу в некоторые минуты.
– Ну, бог с вами.
– Да. Прощайте.
– Послезавтра Лиза уезжает; я надеюсь, вы завтра придете к нам, – сказала, прощаясь с доктором, Женни.
– Приду, – отвечал доктор.
Глава двадцать седьмая
Кадриль в две пары
Лиза крепко пожала докторову руку, встретив его на другой день при входе в залу Гловацких. Это было воскресенье и двунадесятый праздник с разрешением рыбы, елея, вина и прочих житейских льгот.
– Доктор! – сказала Лиза, став после чаю у одного окна. – Какие выводы делаете вы из вашей вчерашней истории и вообще из всего того, что вы встречаете в вашей жизни, кажется, очень богатой самыми разнообразными столкновениями? Я все думала об этом и желаю, чтобы вы мне ответили, потому что меня это очень занимает.
– Да какие ж выводы, Лизавета Егоровна? Если б я изобрел мазь для ращения волос, – употребляю слово мазь для того, чтобы не изобресть помаду при Помаде, – то я был бы богаче Ротшильда; а если бы я знал, как людям выйти из ужасных положений бескровной драмы, мое имя поставили бы на челе человечества.
– Да, но у вас есть же какая-нибудь теория жизни?
– Нет, Лизавета Егоровна, и не хочу я иметь ее. Теории-то эти, по моему мнению, погубили и губят людей.
– Как же, ведь есть теории правильные, верные.
– Не знаю таких и смею дерзостно думать, что до сих пор нет их.
Лиза задумалась.
– Нынешняя теория не гарантирует счастья?
– Не гарантирует, Лизавета Егоровна.
– А есть другие?
– И те не гарантируют.
– Значит, теории неверны?
– Выходит, так.
– А может быть, только люди слишком неспособны жить умнее?
– Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше было умелых, так и неумелые поняли бы, что им делать.
– Это так.
– Так мне кажется. Мы ведь все неумелые.
Лиза пристально на него посмотрела.
– Ну, а ваша теория? – спросила она.
– Я вам сказал: моя теория – жить независимо от теорий, только не ходить по ногам людям.
– А это не разлад с жизнью?
– Напротив, никогда так не легко ладить с жизнью, как слушаясь ее и присматриваясь к ней. Хотите непременно иметь знамя, ну, напишите на нем: «испытуй и виждъ», да и живите.
– Что ж, по-вашему выйдет, что все заблуждаются?
– Бедлам, Лизавета Егоровна. Давно сказано, что свет – бедлам.
– Так и мы ведь в этом бедламе, – смеясь, заметила Лиза.
– И мы тоже.
– Значит, чем же вернее ваша теория?
– Вы слыхали, Лизавета Егоровна, про разбойника Прокрусту?
– Нет, не слыхала.
– Ну, так я вам расскажу. У Прокрусты была кровать. Кого бы он ни поймал, он клал на эту кровать. Если человек выходил как раз в меру этой кровати, то его спускали с нее и отпускали; если же короток, то вытягивали как раз в ее меру, а длинен, так обрубали, тоже как раз в ее меру. Разумеется, и выходило, что всякого либо повытянут, либо обрубят. Вот и эти теории-то то же самое прокрустово ложе. Они надоедят всем; поверьте, придет время, когда они всем надоедят, и как бы теоретики ни украшали свои кровати, люди от них бегать станут. Это уж теперь видно. Мужчины еще и туда и сюда. У них дела выдуманного очень много. А женщины, которым главные, простые-то интересы в жизни ближе, посмотрите, в какой они омут их загонят. Либо уж те соскочут да сами такую еще теорию отхватают, что только ахнем.
– Ну… постойте же еще. Я хотела бы знать, как вы смотрите на поступок этой женщины, о которой вы вчера рассказывали?
– Это какое-то дикое, противуестественное исступление, которое, однако, у наших женщин прорывается. Бог их знает, как у них там выходит, а выходит. Ухаживает парень за девкой, а она на него не смотрит, другого любит. Вдруг тот ее обманул, она плачет, плачет, да разом в ноги другому. «Отколошмать, просит, ты его, моего лиходея; вымажь ей, разлушнице, дегтем ворота – я тебя, ей-богу, любить стану». И ведь станет любить. Назло ли это делается или как иначе, а уже черта своеобычная, как хотите. – Я на вчерашнюю историю так и смотрю, Лизавета Егоровна, как на несчастье. Потому-то я предпочитаю мою теорию, что в ней нет ни шарлатанства, ни самоуверенности. Мне одно понятно, что все эти теории или вытягивают чувства, или обрубают разум, а я верю, что человечество не будет счастливо, пока не открыто будет средство жить по чистому разуму, не подавляя присущего нашей натуре чувства. Вот почему, что бы со мною ни сталось в жизни, я никогда не стану укладывать ее на прокрустово ложе и надеюсь, что зато мне не от чего станет ни бежать, ни пятиться.
– Доктор! мы все на вас в претензии, – сказала, подходя к ним, Женни, – вы философствуете здесь с Лизой, а мы хотели бы обоих вас видеть там.
– Повинуюсь, – отвечал доктор и пошел в гостиную.
Через несколько минут туда вошла и Лиза.
Дьякон встал, обнял жену и сказал:
– Ну-ка, мать-дьяконица, побренчи мне для праздника на фортоплясе.
Духовная чета вышла, и через минуту в зале раздался довольно смелый аккомпанемент, под который дьякон запел:
Прихожу к тому ручью,
С милой где гулял я.
Он бежит, я слезы лью,
Счастье убежало.
Томно ручеек журчит,
Делит грусть со мною
И как будто говорит:
Нет ее с тобою.
– «Нет ее с тобою», – дребезжащим голосом подтянул Петр Лукич, подходя к старому фортепьяно, над которым висел портрет, подтверждавший, что игуменья была совершенно права, находя Женни живым подобием своей матери.
Дьяконица переменила музыку и взяла другой, веселый аккорд, под который дьякон тотчас запел:
В зале жарко, в зале тесно.
Невозможно там дышать;
А в саду теперь прелестно
Пить, гулять и танцевать.
– Да, теперь там очень прелестно пить, гулять и особенно танцевать по колено в снегу, – острил Зарницын, выходя в залу.
За ним вышла Женни и Вязмитинов.
Дьяконица заиграла вальс.
Дьякон подал руку Евгении Петровне, все посторонились, и пара замелькала по зале.
– Позвольте просить вас, – отнесся Зарницын, входя в гостиную, где оставалась в раздумье Бахарева.
Лиза тихо поднялась с места и молча подала свою руку Зарницыну.
По зале замелькала вторая пара.
– Папа! – кадриль с вами, – сказала Женни.
– Что ты, матушка, бог с тобой. У меня уж ноги не ходят, а она в кадриль меня тянет. Вон бери молодых.
– Доктор, с вами?
– Помилуйте, Евгения Петровна, я сто лет уж не танцевал.
– Пожалуйста!
– Сделайте милость, увольте.
– Фуй! девушка вас просит, а вы отказываетесь.
– Юстин Феликсович, вы?
– Извольте, – отвечал Помада.
– Лиза, а ты бери Николая Степановича.
– Нет-с, нет, я, как доктор, забыл уж, как и танцуют.
– Тем лучше, тем лучше. Смешнее будет.
– В самом деле, нуте-ка их, пару неумелых, доктора с Николаем Степановичем в кадриль. Так и будет кадриль неспособных, – шутил Петр Лукич.
– Бери, Лиза. Играйте, душка Александра Васильевна!
Женни расшалилась. Дьяконица сыграла ритурнель.
– Ангажируйте же, господа! – крикнул Зарницын.
– Нет, позвольте, позвольте! Это вот как нужно сделать, – заговорил дьякон, – вот мой платок, завязываю на одном уголке узелочек; теперь, господа, извольте тянуть, кто кому достанется. Узелочек будет хоть Лизавета Егоровна. Ну-с, смелее тяните, доктор: кто кому достанется?
Девушки стояли рядом.
Отступление было невозможно, всем хотелось веселиться.
Доктор взял за уголок платка и потянул. На уголке был узелочек.
– Господа! – весело крикнул дьякон. – По мудрому решению самой судьбы, доктору Розанову достается Лизавета Егоровна Бахарева, а Николаю Степановичу Вязмитинову Евгения Петровна Гловацкая.
Обе пары стали на места. У дверей показались Абрамовна, Паланя и Яковлевич.
«Черт знает, что это такое!» – размышлял оставшийся за штатом Помада, укладывая в карман чистый платок, которым намеревался обернуть руку.
Случайности не забывали кандидата.
– Шэн, шэн! вырабатывайте шэн, Николай Степанович! – кричал Вязмитинову доктор, отплясывая с Лизой.
Кадриль часто путалась, и, наконец, по милости шэнов, танцоры совсем спутались и стали.
Все смеялись; всем было весело.
Женни вспомнила о дьяконице и сказала:
– Господа, составляйте другую кадриль, я буду играть.
– Нет, пусти, я, а ты танцуй, – возразила Лиза и села за фортепьяно.
Зарницын танцевал с Женни, Помада, обернув платком вечно потевшие руки, с дьяконицей.
Окончив кадриль, Лиза заиграла вальс.
Зарницын понесся с дьяконицей, а Помада с Женни.
Доктор подошел к Абрамовне, нагнулся к ее уху, как бы желая шепнуть ей что-то по секрету, и, неожиданно схватив старуху за талию, начал вертеть ее по зале, напевая: «О мейн либер Августен, Августен, Августен!»
Лиза едва могла играть. Обернувшись лицом к оригинальной паре, она помирала со смеха, так же как и вся остальная компания.
Дьякон, выбивая ладонями такт, совсем спустился на пол и как-то пищал от хохота.
У Лизы от смеха глаза были полны слез, и она кричала:
– Прах, прах танцует, вот он настоящий-то прах!
К довершению сцены, доктор, таская упирающуюся; старуху, споткнулся на Помаду, сбил его с ног, и все втроем полетели на пол.
Музыка прекратилась. Лиза легла на клавиши, и в целом доме несколько минут раздавалось:
– Ох! ха, ха, ха! ох, ха, ха, ха!
Няня была слишком умна, чтобы сердиться, но и не хотела не заявить, хоть шутя, своего неудовольствия доктору. Поднимаясь, она сказала:
– Вот тебе, вертопрах ты этакой!
И дала весьма изрядную затрещину подвернувшемуся Юстину Помаде.
– О, черт возьми, однако что же это такое в самом деле? – вскрикнул Помада, выходя из роли комического лица в балете.
Общий хохот возобновился.
– Прости, батюшка, я ведь совсем не тебя хотела, – говорила старуха, обнимая и целуя ни в чем не повинного Помаду.
За полночь уже, с шапкою в руке, дьякон, проходя мимо фортепьяно, не вытерпел, еще присел и запел, сам себе аккомпанируя:
Сижу на бекете,
Вижу все на свете.
О Зевес! помилуй меня и ее!
– «О Зевес! помилуй меня и ее!» – подхватили все хором.
Дьякон допел всю эту песенку с хоральным припевом и, при последнем куплете изменив этот припев в слова: «О Зевес! помилуй Сашеньку мою!», поцеловал у жены руку и решительно закрыл фортепьяно.
– Полно, набесились, – сказал он.
Все стали прощаться.
– Прощайте, – сказал доктор, протягивая руку Бахаревой.
Лиза ответила:
– До свидания, доктор, – и пожала его руку так, как Ж енщины умеют это делать, когда хотят рукою сказать: будем друзьями.
Никто никогда не видал Лизы такою оживленною и детски веселою, как она была в этот вечер.
Глава двадцать восьмая
Глава без названия
Пост кончался, была Страстная неделя. Погода стояла прекрасная: дни светлые, тихие и теплые. Снег весь подернулся черным тюлем, и местами показались большие прогалины, особенно по взлобочкам. Проходные дорожки, с которых зимою изредка сгребали лишний снег, совсем почернели и лежали черными лентами. Но зато шаг со двора – и окунешься в воду, которою взялся снег. Ездить можно было только по шоссе. Мужички копались на дворах, ладя бороны да сохи, ребятишки пропускали ручейки, которыми стекали в речку все плодотворные соки из наваленных посреди двора навозных куч. Запах навоза стоял над деревнями. Среди дня казалось, что дворы топятся, – так густы были поднимавшиеся с них испарения. Но это никому не вредило, ни людям, ни животным, а петухи, стоя на самом верху куч теплого, дымящегося навоза, воображали себя какими-то жрецами. Они важно топорщили свои перья, потряхивали красными гребнями и, важно закинув головы, возглашали: «Да здравствует весна, да здравствуют куры!»
– Из этого кочета прок будет; ты его, этого кочета, береги, – опираясь на вилы, говорил жене мужик, показывая на гуляющего по парному навозу петуха. – Это настоящая птица, ласковая к курам, а того, рябенького-то, беспременно надыть его зарезать к празднику: как есть он пустой петух совсем, все по углам один слоняется.
И мужик, плюнув на руки, снова ковырял вилами; баба, пошевеливая плечами и понявой, шла в сени, а обреченный в лапшу стоик поправлял свои бурды.
Отлично чувствуешь себя в эту пору в деревне, хотя и живешь, зная, что за ворота двора ступить некуда. Природа облагает человека зажорами и, по народному выражению, не река уже топит, а лужа.
Была такая пора в Мереве. Река Саванна поднялась, вспучилась, но лед еще не трогался.
Все ставни в бахаревском доме были открыты, и в некоторых окнах отворены форточки.
На дворе вечерело. Няня отправилась ставить самовар. Лиза стояла у окна. Заложив назад свои ручки, она глядела на покрывавшееся вечерним румянцем небо и о чем-то думала; а кругом тишь ненарушимая.
Бахаревский кабинет, в котором обитала Лиза после своего бегства, теперь снова не напоминал жилого покоя. В нем среди пола стоял уложенный чемодан, дорожный сак и несколько узелочков. Подушки, всегда покоившиеся на оттоманках, скинули свои белые рубашечки и, надев ситцевые капоты песочного цвета с лиловым горошком, лежали, как толстые барыни. Они своим глупо-важным видом говорили: «Прощайте; мы теперь путешественницы. На нас завтра сядут, и мы будем вояжировать, будем любоваться природой и дышать чистым воздухом».
– Здравствуйте, Лизавета Егоровна! – сказал кто-то сзади погруженной в себя Лизы.
Девушка вздрогнула от нечаянности и оглянулась: перед нею стоял доктор.
– Вот сюрприз-то! – сказала она приветливо, протягивая ему свою руку.
– Что, вы уезжаете?
– Да, завтра еду к своим.
– Надолго?
– Я думаю, уж с ними вместе возвращусь. Как это вы догадались заехать?
– Ехал мимо из Лужков.
– Что, опять людей резали?
– Да, опять одного человечка порезал и зашил.
Доктор и Лиза рассмеялись.
– Как вы поедете? Дорог нет совсем. Я верхом на своей пристяжной, да и то совсем было и себя и лошадь утопил в зажоре за вашим садом.
– Да мне ведь по шоссе.
– И то правда. – Вы меня чайком напоите, Лизавета Егоровна?
– Как же, как же! Няня сейчас принесет самовар.
– Что это на вас за странный наряд?
– Как странный?
– Вы точно турчанка.
Лиза была в темном марселиновом платье, без кринолина и в домашней длинной меховой шубке с горностаевым воротником и горностаевой опушкой. Этот наряд очень шел к Лизе.
Она оглянула себя и сказала:
– Я завтра еду, все уложено: это мой дорожный наряд. Сегодня открыли дом, день был такой хороший, я все ходила по пустым комнатам, так славно. Вы знаете весь наш дом?
– Нет, всего не знаю.
– Хотите, пойдемте, пока еще светло. Я вам покажу свою комнату.
Солнце, совсем спускаясь к закату, слабо освещало бледно-оранжевым светом окна и трепетно отражалось на противоположных стенах. Одни комнаты были совершенно пусты, в других оставалась кое-какая мебель, закрытая или простынями, или просто рогожами. Только одни кровати не были ничем покрыты и производили неприятное впечатление своими пустыми досками.
– Вот и моя комната, – сказала Лиза.
– Хорошенькая комнатка.
– Да, прежде я жила вот в этой; тут гадко, и затвориться даже нельзя было. Я тут очень много плакала.
– Оттого что комната нехороша?
– Нет, оттого что глупа была.
Доктор с Лизой обошли весь дом и возвратились в залу, где Абрамовна уже наливала чай.
Старуха в шутку избранила доктора за вертопрашество, а потом сказала:
– Ты вот дай мне, а не то хоть припиши в аптеку какой-нибудь масти, чтобы можно мне промеж крыл себе ею мазать. Смерть как у меня промежду вот этих вот крыл-то, смерть как ломит с вечера.
И доктор, и Лиза были очень в духе. Напившись чаю, Розанов стал прощаться.
– Посидите еще, – сказала Лиза.
– Нет, не могу, Лизавета Егоровна. Если б мог, я бы и сам от вас не торопился.
Совсем свечерело, и бледная луна осветила голубую великолепную ночь.
Был легонький вешний морозец, покрывший проталины тонкою, хрупкою слюдой.
Гость и хозяйка вышли на крыльцо. Доктор взял у садовника повод своей лошади и протянул руку Лизе.
– Хотите, я вас провожу до околицы? – спросила Лиза, кладя свою ручку в протянутую ей руку доктора.
– Отказываться от такого милого внимания не смею, но чтоб вы не простудились…
– Ничего, тут дорожка вся оттаяла, земля одна, да и я же сейчас надену калоши.
Не дожидаясь ответа, Лиза порхнула за дверь и через минуту вышла на крыльцо в калошах и большом мериносовом платке.
Они пошли рядом; сзади их, спустя голову, потягивая ноздрями воздух, шла на поводу оседланная розановская лошадь.
Какие этой порой бывают ночи прелестные, нельзя рассказать тому, кто не видал их или, видевши, не чувствовал крепкого, могучего и обаятельного их влияния. В эти ночи, когда под ногою хрустит беленькая слюда, раскинутая по черным талинам, нельзя размышлять ни о грозном часе последнего расчета с жизнью, ни о ловком обходе подводных камней моря житейского. Даже сама досужая старушка-нужда забывается легким сном, и не слышно ее ворчливых соображений насчет завтрашнего дня.
Надежд! надежд! сколько темных и неясных, но благотворных и здоровых надежд слетают к человеку, когда он дышит воздухом голубой, светлой ночи, наступающей после теплого дня в конце марта. «Август теплее марта», говорит пословица. Точно, жарки и сладострастны немые ночи августа, но нет у них того таинственного могущества, которым мартовская ночь каждого смертного хотя на несколько мгновений обращает в кандидата прав Юстина Помаду.
– Какая чудесная ночь! – невольно воскликнула Лиза, выходя с доктором за угол сада.
– Поэтическая ночь! – заметил доктор, дыша полною грудью.
– А вы верите, доктор, в поэзию?
– Как же, Лизавета Егоровна, не верить в то, что существует?
– Странно! доктора все материалисты. По крайней мере мне они всегда такими представлялись.
– Это обнаруживает в вас большую наблюдательность. Больше или меньше мы, действительно, все материалисты, да и вряд ли можно идеальничать, возясь с скальпелем в разлагающейся махине, именуемой человеком.
– То-то я и удивляюсь, что вы восторгаетесь ночью, точно как Юстин Феликсович.
Доктор засмеялся.
– Странны, право, бывают в обществе многие понятия, но уж страннее того, которое досталось этому несчастному материализму, и придумать нельзя. Думают, материализм – это уж могила всем радостям земным, а наипаче радостям чистым, возвышающим и укрепляющим душу. Да, я говорю: душу. Вы не забудьте, Лизавета Егоровна, что в ряду медицинских наук есть психиатрия – наука, может быть, самая поэтическая и имеющая дело исключительно с тем, что отличает нас от ближних и дальних кузенов нашей общей родственницы Юлии Пастраны. Странно, право, – продолжал он, помолчав, – будто уж за то, что я понимаю, как действуют на меня некоторые внешние условия, я уж и не могу чувствовать прекрасного. Положим, Юстину Помаде сдается, что он в такую ночь вот беспричинно хорошо себя чувствует, а еще кому-нибудь кажется, что там вон по проталинкам сидят этакие гномики, обязанные веселить его сердце; а я думаю, что мне хорошо потому, что этот здоровый воздух сильнее гонит мою кровь, и все мы все-таки чувствуем эту прелесть. А поэзию как же я стану отвергать, когда я чувствую ее и в природе, и в сочетании звуков. Как отвергать, что
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых.
Вот ночь, этот льющийся воздух, трепетный, робкий свет, искренний разговор с молодой, чуткой женщиной, – тут поэзия, а там вон проза.
– Где это?
– В городе.
Лиза задумалась и потом спросила:
– Вам, я думаю, тяжело иногда жить, доктор?
– Да, нелегко иногда бывает, Лизавета Егоровна.
– Что вы не вырветесь из вашего положения?
– Да как же из него вырваться? Тут нужно и вырываться, и прорываться, и надрываться, и разрываться, и все что хотите.
– Ну, и что ж такое?
– А то, что сил у меня на это не хватит, да и, откровенно скажу вам, думаю я, что изгаженного вконец уж не склеишь и не поправишь.
– Какой вздор! Вы ведь еще очень молоды, я думаю.
– Да, мне немного лет.
– И при ваших-то дарованиях, в этом возрасте, вы считаете себя уже погибшим и отпетым!
– Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Еще тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить всем сердцем… совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня оставила.
– Уезжайте отсюда в столицу, ищите кафедры, – проговорила Лиза после небольшой паузы.
– А семья?
– Да, брак ужасное дело! – тихо проговорила Лиза.
– Для мужчины дело страшное.
– Я думаю, и для женщины.
– Ну, с известной точки зрения, женщина все-таки меньшим рискует.
– Это как?
– Так, например, в экономическом отношении женщина приобретает себе работника, и потом даже, в случае неудачи, у женщины, хотя мало-мальски достойной чувства, все-таки еще остается надежда встретиться с новой привязанностью и отдохнуть в ней.
– А у мужчины разве не то же самое?
– Нет-с, далеко не то самое. Женщину ее несчастие в браке делает еще гораздо интереснее, а для женатого мужчины, если он несчастлив, что остается? Связишки, интрижки и всякая такая гадость, – а любви нет.
– Отчего же?
– Оттого, что порядочная женщина не видит себе места в такой любви.
– Странно! Я думаю совсем напротив. Порядочная-то, то есть настоящая женщина, всегда найдет себе место в такой любви.
– Это по теории.
– Но разве и эта теория неверна?
– Нет, кажется, верна, да на практике только не оправдывается.
– Помилуйте: разве может быть что-нибудь приятнее для женщины, как поднять человека на честную работу?
– Да только как-то не бывает этого. Это для нас, должно быть, философия будущего. Теперь же мужчина: повесился – мотайся, оторвался – катайся… А вон катит и Помада. Прощайте, Лизавета Егоровна.
Подъехал в саночках Помада, возвратившийся из города. Доктор повидался с ним и вспрыгнул на лошадь.
– Прощайте, – сказала ему Лиза. – Только вы обдумайте наш разговор. Вы, кажется, очень ошибаетесь на этот раз. По-моему, безысходных положений нет.
– Хорошо, Лизавета Егоровна, буду думать, – шутливо ответил доктор и поехал крупной рысью в город, а Лиза с Помадою пошли к дому.
Глава двадцать девятая
На одном поле разные ягоды
Вязмитинов был сын писца из губернского правления; воспитывался в училище детей канцелярских служителей, потом в числе двух лучших учеников был определен в четвертый класс гимназии, оттуда в университет и, наконец, попал на место учителя истории и географии при знакомом нам трехклассном уездном училище. Раннее сиротство, бедность и крутая суровость воспитания в заведении, устроенном для детей канцелярских служителей, положили на Вязмитинова неизгладимые следы. Он был постоянно задумчив, кроток в обхождении со всеми, немножко застенчив, скрытен и даже лукав, но с довольно положительным умом и постоянством в преследовании того, к чему он раз решился стремиться.
О наружности Вязмитинова распространяться нечего: он имел довольно приятную наружность, хотя с того самого дня, когда его семилетним мальчиком привели в суровое училище, он приобрел странную манеру часто пожиматься и моргать глазами. Первая из этих привычек была усвоена ребенком вследствие неловкости, ощущенной им в новой куртке из толстого сукна, с натирающим докрасна воротником, а вторая получена от беспрерывного опасения ежеминутных колотушек, затрещин, взвошек, взъефантуливанья и пришпандориванья. Но ни одна из этих привычек не делала Вязмитинова смешным и не отнимала у него права на звание молодого человека с приятною наружностью.
Жил он скромно, в двух комнатах у вдовы-дьяконицы, неподалеку от уездного училища, и платил за свой стол, квартиру, содержание и прислугу двенадцать рублей серебром в месяц. Таким образом проживал он с самого поступления в должность.
В подобных городках и теперь еще живут с такими средствами, с которыми в Петербурге надо бы умереть с голоду, живя даже на Малой Охте, а несколько лет назад еще как безнуждно жилось-то с ними в какой-нибудь Обояни, Тиму или Карачеве, где за пятьсот рублей становился целый дом, дававший своему владельцу право, по испитии третьей косушечки, говорить:
– Я, братец ты мой, теперь, слава те, господи, городской обыватель.
Дьяконицыны знакомые даже находили, что ей уж, кто ее знает за что, в этом учителе счастье такое Создатель посылает.
– Ну, пусть, положим, теперича, – рассуждали между собою приятельницы, – двадцать пять рублей за харчи. Какие уж там она ему дает харчи, ну только уж так будем считать: ну, двадцать пять рублей. Ну, десять с полтиной за комнаты: ну, тридцать пять с полтиной. А ведь она сорок два рубля берет! За что она шесть с полтиной берет? Шесть с полтиной – деньги: ведь это без пятиалтынного два целковых.
Собственные труды и беспокойства при этих сметах обыкновенно вовсе не принимаются в соображения, потому что время и руки ничего не стоят.
При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей Вязмитинов умел жить так, что бедность из него не глядела ни в одну прореху. Он был всегда отлично одет, в квартире у него было чисто и уютно, всегда он мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти рублей серебром.
Зарницын, единственный сын мелкопоместной дворянской вдовы, был человек другого сорта. Он жил в одной просторной комнате с самым странным убранством, которое всячески давало посетителю чувствовать, что квартирант вчера приехал, а завтра непременно очень далеко выедет. Даже большой стенной ковер, составлявший одну из непоследних «шикозностей» Зарницына, висел микось-накось, как будто его здесь не стоило прибивать поровнее и покрепче, потому что владелец его скоро вон выедет.
Каков был Зарницын в своей домашней обстановке, таков он был и во всем. Доктор Розанов его напрасно обзывал Рудиным: он гораздо более был Хлестаковым, чем Рудиным, а может быть, и это сравнение не совсем идет ему. Зарницын, находясь в положении Хлестакова, при тогдашней среде сильно тяготел бы и к хлестаковщине и к репетиловщине. В эпоху, описываемую в нашем романе, тоже нельзя сказать, чтобы он не тяготел к ним. Но в эту эпоху ни Репетилов не хвастался бы тем, что «шумим, братец, шумим», ни Иван Александрович Хлестаков не рассказывал бы о тридцати тысячах скачущих курьерах и неудержимой чиновничьей дрожке, начинающейся непосредственно с его появлением в департамент. Позволительно думать, что они могли хлестаковствовать и репетиловствовать совсем иначе, изобличая известную солидарность натур с натурою несметного числа Зарницыных (которых нисколько не должно оскорблять такое сопоставление, ибо они никаким образом не могут быть почитаемы наихудшими людьми земли русской).
Зарницын не любил заниматься по-вязмитиновски, серьезно. Он брал все кое-как, налетом, и все у него сходило. Новая весна его застала в положении очень скучном. Ему как-то все принадоело. Он не знал, чем заняться, и начал обличительную повесть с самыми картинными намеками и с неисчерпаемым морем гражданского чувства. Но повесть на первых же порах запуталась в массе этого нового чувства – и стала. Зарницын тревожно тосковал, суетился, заговаривал о темных предчувствиях, о борьбе с собою, наконец, прочитав несколько народных сцен, появившихся в это время в печати, уж задумал было коробейничать. Но милосердому року угодно было указать ему на иной путь, а на этом пути и развлечение.
В одно очень погожее утро одного погожего дня Зарницын получил с почты письмо, служившее довольно ясным доказательством, что местный уездный почтмейстер вовсе не имел слабости Шпекина к чужой переписке.
Получив такое письмо, Зарницын вырос на два вершка. Он прочел его раз, прочел другой, наконец, третий и побежал к Вязмитинову.
– Что, ты на днях ничего не получал? – спросил он, входя и кладя фуражку.
– Ничего, – отвечал Вязмитинов.
– Ниоткуда?
– Ниоткуда.
– Гм!
– А что такое?
– Так.
Зарницын зашагал по комнате, то улыбаясь, то приставляя ко лбу палец. Вязмитинов, зная Зарницына, дал ему порисоваться. Походив, Зарницын остановился перед Вязмитиновым и спросил:
– Ты помнишь этих двух господ?
– Каких? – спокойно спросил Вязмитинов, моргнув при этом каким-то экстраординарным образом.
– Ну, боже мой! что были прошлой осенью на бале у Бахарева.
– Да там много было.
– Ну, этот, как его, иностранец… Райнер?
– Помню, – с невозмутимым спокойствием отвечал Вязмитинов.
– С ним был молодой человек Пархоменко.
– И этого помню.
– Вот его письмо.
– Что ж это такое? – спросил Вязмитинов, безучастно глядя на положенное перед ним письмо.
– Читай!
Вязмитинов медленно развернул письмо.
– Вот отсюда читай, – указал Зарницын.
«Нужны люди, способные действовать, вести скорую подземную работу. Я был слишком занят, находясь в вашем городе, но слышал о вас мельком, и, по тем невыгодные отзывам, которые доходили до меня на ваш счет, вы должны быть наш человек и на вас можно рассчитывать. Надо приготовлять всех. На днях вы получите посылку: книги. Старайтесь их распространять везде, особенно между раскольниками: они все наши, и ими должно воспользоваться. В других местах дело идет уже очень далеко, и идет отлично.
Пусть моя полная подпись служит вам знаком моего к вам доверия.
Ваш Пархоменко.
P. S. Надеюсь, что вы также не забудете писать все, что совершают ваши безобразники. У нас теперь это отлично устроено: опасаться нечего и на четвертый день там.
Еще P. S. Не стесняйтесь сообщать сведения всякие, там после разберемся, а если случится ошибка, то каждый может оправдаться».
Вязмитинов перечел все письмо второй раз и, оканчивая, произнес вслух: «А если случится ошибка, то каждый может оправдаться».
– Где же это оправдаться-то? – спросил он, возвращая Зарницыну письмо.
– Да, разумеется, там же!
– А кто же знает туда дорогу?
– Да вот дорога, – произнес Зарницын, ударив рукою по Пархоменкову письму.
– Да ведь это ты знаешь, а другие почем ее знают?
– Передам.
Вязмитинову все это казалось очень глупо, и он не стал спорить.
– Ну что же? – спросил его Зарницын.
– Что?
– Ты готов содействовать?
– Я?
Вязмитинов собирался сказать самое решительное «нет», но, подумав, сказал:
– Да, пожалуй.
– Нет, не пожалуй; это надо делать не в виде уступки, а нужно действовать с энергией.
– Да то-то, как действовать? что делать нужно?
– Подогревать, подготовлять, волновать умы.
– На подпись, что ли, склонять? что же вы полагаете-то?
– Мы… – Зарницыну очень приятно прозвучало это мы. – Мы намерены пользоваться всем. Ты видишь, в письме и раскольники, и помещики, и крестьяне. Одни пусть подписывают коллективную бумагу, другие требуют свободы, третьи земли… понимаешь?
– Понимаю, землю-то требовать будут мужики?
– Ну да.
– От тех самых помещиков, которых нужно склонять подписывать коллективную бумагу?
– Ну да, ну да, разумеется. Неужто ты не понимаешь?
– Нет, теперь я понимаю: я это только сначала.
– А вот ведь я помню, как вы с доктором утверждали, что этот Пархоменко глуп.
– Да, это правда.
– А видишь, какой он человек.
– Да.
– Как ты думаешь: доктору сообщить? – шепотом спросил Зарницын.
– На что путать лишних людей!
– И то правда.
Приятели расстались.
Тотчас по уходе Зарницына Вязмитинов оделся и, идучи в училище, зашел к доктору, с которым они поговорили в кабинете, и, расставаясь, Вязмитинов сказал:
– Смотрите же, Дмитрий Петрович, держите себя так же, как я, будто ничего знать не знаем, ведать не ведаем.
– Добре, – отвечал доктор.
– Да Помаду надрессируйте.
– Добре, добре, – опять отвечал, запирая двери, доктор.
Вечером Вязмитинов писал очень длинное письмо, в котором, между прочим, было следующее место:
«Вы, я полагаю, сами согласитесь, что мы и с вами вели себя слишком легкомысленно, позволив себе обещать вам свое содействие в деле столь щекотливом. Будем говорить откровенно. За личность вашу нам никто и ничто не ручается. Лицо, с которым вы, по вашим словам, были так близки, не снабдило вас ни одной рекомендательной строчкой, а в уполномочии, данном вами такому человеку, как П—ко, мы не можем не видеть или крайнейшей бестактности и недальновидности, или… просто плана гораздо худшего. Вы нас извините, мы не подозреваем вас в злонамеренности. Спаси нас боже! Мы вам верим, но служить делу, начинаемому по вашей инициативе, с такими еще сотрудниками, мы не можем. Нам нужны старые люди; без них ничего в этом роде не сделаешь, а они прежде всего недоверчивы. Письмо полковника Стопаненки для нас достаточное ручательство, а для них оно ничего не значит. Без их же участия делу не быть. При связях Роз—ва мы еще надеялись все кое-как подготовить исподволь и незаметно; но теперь, когда вашему политическому другу вздумалось вверить наши планы людям, на скромность и выдержанность которых мы не рассчитываем, нам не остается ничего более, как жалеть об этой ошибке и посоветовать вам искать какие-нибудь другие средства для заявления умеренных желаний, которым будет сочувствовать вся страна.
Смею надеяться, что это не испортит наших добрых отношений друг к другу.
Ваш N. В.»
Письмо это было вложено в книгу, зашитую в холст и переданную через приказчиков Никона Родионовича его московскому поверенному, который должен был собственноручно вручить эту посылку иностранцу Райнеру, проживающему в доме купчихи Козодавлевой, вблизи Лефортовского дворца.
Глава тридцатая
Half-yearly review[15]
Бахаревская придворная швея Неонила Семеновна, сидя у открытого окна, пела:
Прошло лето, прошла осень
Прошла теплая весна,
Наступило злое время.
То холодная зима.
Песня на этот раз выражала действительно то, что прошло и что наступило в природе.
Тонкие паутины плелись по темнеющему жнивью, по лиловым махрам репейника проступала почтенная седина, дикие утки сторожко смотрели, тихо двигаясь зарями по сонному пруду, и резвая стрекоза, пропев свою веселую пору, безнадежно ползла, скользя и обрываясь с каждого скошенного стебелечка, а по небу низко-низко тащились разорванные полы широкого шлафора, в котором разгуливал северный волшебник, ожидая, пока ему позволено будет раскрыть старые мехи с холодным ветром и развязать заиндевевший мешок с белоснежной зимой.
Две поры года прошли для некоторых из наших знакомых не бесследно, и мы в коротких словах опишем, что с кем случилось в это время.
Бахаревы вскоре после Святой недели всей семьей переехали из города в деревню, а Гловацкие жили, по обыкновению, безвыездно в своем домике.
Женни оставалась тем, чем она была постоянно. Она только с большим трудом перенесла известие, что брат Ипполит, которого и она и отец с нетерпением ожидали к каникулам, арестован и попал под следствие по делу студентов, расправившихся собственным судом с некоторым барином, оскорбившим одного из их товарищей. Это обстоятельство было страшным ударом для старика Гловацкого. Для Женни это было еще тяжелее, ибо она страдала и за брата и за отца, терзания которого ей не давали ни минуты покоя. Но, несмотря на все это, она крепилась и всячески старалась утешить страдающего старика.
Вязмитинов беспрестанно писал ко всем своим прежним университетским приятелям, прося их разъяснить Ипполитово дело и следить за его ходом. Ответы приходили редко и далеко не удовлетворительные, а старик и Женни дорожили каждым словом, касающимся арестанта.
Самым радостным из всех известий, вымоленных Вязмитиновым во время этой томительной тревоги, был слух, что дело ожидает прибытия сильного лица, в благодушие и мягкосердечие которого крепко веровали.
Ни старик, ни Женни, ни Вязмитинов не осуждали Ипполита, но сильно скорбели об ожидавшей его участи. Зарницын потирал от радости руки и горой стоял за Ипполита.
– Молодец! молодец! – говорил он. – Время слов кончается, надо действовать и действовать. Да, надо действовать, надо. Век жертв очистительных просит; жертв век просит!
Старик и Женни не возражали, они чувствовали только неутешную скорбь.
Доктора это обстоятельство тоже сильно поразило. Другое дело слышать об известном положении человека, которого мы лично не знали, и совсем другое, когда в этом положении представляется нам человек близкий, да еще столь молодой, что привычка все заставляет глядеть на него как на ребенка. Доктору было жаль Ипполита; он злился и молчал. Лиза относилась к этому делу весьма спокойно.
– Что ж делать! – сказала она, выслушав первый раз отчаянный рассказ Женни. – Береги отца, вот все, что ты можешь сделать, а горем уж ничему не поможешь.
Возвратясь в деревню с семьею после непродолжительного житья в городе, Лиза опять изменилась. Ее глаза совсем выздоровели; она теперь не раздражалась, не сердилась и даже много меньше читала, но, видимо, сосредоточилась в себе и не то чтобы примирилась со всем ее окружающим, а как бы не замечала его вовсе. В Лизе обнаружился тонкий житейский такт, которого до сих пор не было. Свои холодные, даже презрительные отношения к ежедневным хлопотам и интересам всех окружающих ее людей она выдерживала ровно, с невозмутимым спокойствием, никому ни в чем не попереча, никого ничем не задирая. Ольга Сергеевна находила, что Лиза упрыгалась и начинает браться за ум. Сестры тоже были ею очень довольны. Она равнодушно выслушивала все их заявления, ни в чем почти не возражала и давала на все самые терпимые ответы. К отцу Лиза была очень нежна и внимательна, к Женни тоже. Но как ни спокойна была собственная натура Женни, ее не удовлетворяла спокойная внимательность Лизы. Она ничего от нее не требовала, старалась избегать всяких рассуждений о ней, но чуяла сердцем, что происходит в подруге, и нимало не радовалась ее видимому спокойствию.
Зина, Софи и Ольга Сергеевна были все те же. Зина не могла застегнуть лифа; ходила в широких блузах, необыкновенно шедших к ее высокой фигуре, и беспрестанно совещалась с докторами и акушерами. Она готовилась быть матерью, но снова уехала от мужа и проживала в Мереве. Софи тосковала донельзя; гусары выступили, и в деревне шла жизнь, невыносимая для женщин, подобных этой барышне, безучастной ко всему, кроме болтовни и шума. Ольга Сергеевна богу молилась, кошек чесала, иногда раскладывала гранпасьянс и в антрактах ныла. Чаще всего они ныли втроем: Ольга Сергеевна, Зина и Софи. Ныли они обо всем: о предстоящих родах Зины, о грубости Егора Николаевича, об отсутствии женихов для Сони, о тоске деревенской жизни и об ехидстве прислуги, за которою никак не усмотришь. Об Ипполите Гловацком они не заныли, но по два раза воскликнули:
– Боже мой! боже мой! – и успокоились на его счет.
Бахарев горячо принял к сердцу горе своего приятеля. Он сперва полетел к нему, дергал усами, дымил без пощады, разводил врозь руки и говорил:
– Ты того, Петруха… ты не этого… не падай духом. Все, брат, надо переносить. У нас в полку тоже это случилось. У нас раз этого ротмистра разжаловали в солдаты. Разжаловали, пять лет был в солдатах, а потом отличился и опять пошел: теперь полицеймейстером служит на Волге; женился на немке и два дома собственные купил. Ты не огорчайся: мало ли что в молодости бывает!
Петра Лукича все это нисколько не утешало.
Бахарев поехал к сестре. Мать Агния с большим вниманием и участием выслушала всю историю и глубоко вздохнула.
– Что ты думаешь, сестра? – спросил Бахарев.
– Что ж тут думать: не минует, бедняжка, красной шапки да ранца.
– Как бы помочь?
– Ничем тут не поможешь.
– Написать бы кому-нибудь.
– Ну, и что ж выйдет?
– Да все-таки…
– Ничего не сделаешь, будет солдатом непременно.
– Старика жаль.
– Да и его самого не меньше жаль: парень молодой.
– Он-то выслужится!
– Хоть и выслужится, а лучшие годы пропали.
– Ты подумай, сестра, нельзя ли чего попробовать.
Игуменья скрестила на груди руки и задумалась.
– Там кто теперь генерал-губернатором? – спросила она после долгого размышления.
Бахарев назвал фамилию.
– Я с его женой когда-то коротка была, да ведь это давно; она забыла уж, я думаю, что я и на свете-то существую.
Вышла пауза.
– Попробуй попроси, – сказал Бахарев.
– Да, я сама думаю так. Что ж: спыток – не убыток.
Игуменья медленно встала, вынула из комода зеленый бархатный портфель, достала листок бумаги, аккуратно сравняла его края и, подумав с минутку, написала две заглавные строчки.
Бахарев встал и начал ходить по комнате, стараясь ступать возможно тише, как волтижорский и дрессированный конь, беспрестанно смотря на задумчивое лицо пишущей сестры.
Подстерегши, когда мать Агния, дописав страничку, повертывала листок, опять тщательно сравнивая его уголышки и сглаживая сгиб длинным розовым ногтем, Бахарев остановился и сказал:
– Ведь что публично-то все это наделали, вот что гадко.
– Да не публично этих дел и не делают, – спокойно отвечала игуменья.
– Положим, ну вздуй его, каналью, на конюшне, ну, наконец, на улице; а то в таком здании!
Мать Агния обмакнула перо и, снимая с него приставшее волоконце, проговорила:
– Пословица есть, мой милый, что «дуракам и в алтаре не спускают», – и с этим начала новую страницу.
– Ну, вот тебе и письмо, – посылай. Посмотрим, что выйдет, – говорила игуменья, подавая брату совсем готовый конверт.
– Хоть бы скорее один конец был.
– Будет и конец.
Помада кипел и весь расходовался на споры, находя средства поддерживать их даже с Зиной и Софи, не представлявшими ему никаких возражений.
– За идею, за идею, – шумел он. – Идею должно отстаивать. Ну что ж делать: ну, будет солдат! Что ж делать? За идею права нельзя не стоять; нельзя себя беречь, когда идея права попирается. Отсюда выходит индифферентизм: самое вреднейшее общественное явление. Я этого не допускаю. Прежде идея, потом я, а не я выше моей идеи. Отсюда я должен лечь за мою идею, отсюда героизм, общественная возбужденность, горячее служение идеалам, отсюда торжество идеалов, торжество идей, царство правды!
Помаде обыкновенно никто не возражал в Мереве.
Роль Помады в доме камергерши несколько изменилась. Летнее его положение в доме Бахаревых не похоже было на его зимнее здешнее положение. Лизе не нравилось более его неотступное служение идее, которую кандидат воплотил для себя в Лизе, и она его поставила на позицию. Кандидат служил, когда его призывали к его службе, но уже не пажествовал за Лизой, как это было зимою, и опять несколько возвратился к более спокойному состоянию духа, которое в прежние времена не оставляло его во весь летний сезон, пока Бахаревы жили в деревне.
Новая встреча с давно знакомыми женскими лицами подействовала на него весьма успокоительно, но во сне он все-таки часто вздрагивал и отчаянно искал то костяной ножик Лизы, то ее носовой платок или подножную скамейку.
Многосторонние удобства Лизиной комнаты не совсем выручали один ее весьма неприятный недостаток. Летом в ней с девяти или даже с восьми часов до четырех было до такой степени жарко, что жара этого решительно невозможно было выносить.
Лиза в это время никак не могла оставаться в своей комнате. Каждое утро, напившись чаю, она усаживалась на легком плетеном стуле под окном залы, в которую до самого вечера не входило солнце. Здесь Лизе не было особенно приютно, потому что по зале часто проходили и сестры, и отец, и беспрестанно сновали слуги; но она привыкла к этой беготне и не обращала на нее ровно никакого внимания. Лиза обыкновенно спокойно шила у открытого окна, и ее никто не отвлекал от работы. Разве отец иногда придет и выкурит возле нее одну из своих бесчисленных трубок и при этом о чем-нибудь перемолвится; или няня подойдет да посмотрит на ее работу и что-нибудь расскажет, впрочем, для собственного удовольствия. Юстин Помада являлся к обеду.
Лизу теперь бросило на работу: благо, глаза хорошо служили. Она не покидала иголки целый день и только вечером гуляла и читала в постели. Не только трудно было найти швею прилежнее ее, но далеко не всякая из швей могла сравниться с нею и в искусстве.
От полотняной сорочки и батистовой кофты до скромного жаконетного платья и шелковой мантильи на ней все было сшито ее собственными руками. Лиза с жадностью училась работать у Неонилы Семеновны и работала, рук не покладывая и ни в чем уже не уступая своей учительнице.
– Мастерица ты такая! – говорила Марина Абрамовна, рассматривая чистую строчку, которую гнала Лиза на отцовской рубашке, бескорыстно помогая в этой работе Неониле Семеновне.
– Вы, барышня, у нас хлеб скоро отобьете, – добавляла, любуясь тою же мастерскою строчкою, Неонила Семеновна.
Лиза под окном в зале шила себе серенькое платье из сурового батиста; было утро знойного дня; со стола только что убрали завтрак, и в зале было совершенно тихо.
В воздухе стоял страшный зной, мигавший над полями трепещущею сеткою. Озими налились, и сочное зерно быстро крепло, распирая эластическую ячейку усатого колоса. С деревенского выгона, отчаянно вскидывая спутанными передними ногами, прыгали крестьянские лошади, отмахиваясь головами и хвостами от наседавших на них мух, оводов и слепней. Деревья, как расслабленные, тяжело дремали, опустив свои размягченные жаром листья, и колосистая рожь стояла неподвижным зелено-бурым морем, изнемогая под невыносимым дыханием летнего бога, наблюдающего своим жарким глазом за спешною химическою работою в его необъятной лаборатории. Только одни листья прибрежных водорослей, то многоугольные, как листья «мать-и-мачеха», то длинные и остроконечные, как у некоторых видов пустынной пальмы, лениво покачивались, роскошничая на мелкой ряби тихо бежавшей речки. Остальное все было утомлено, все потеряло всякую бодрость и, говоря языком поэтов: «просило вечера скорее у бога».
Лиза вшила одну кость в спину лифа и взглянула в открытое окно. В тени дома, лежавшей темным силуэтом на ярко освещенных кустах и клумбах палисадника, под самым окном, растянулась Никитушкина Розка. Собака тяжело дышала, высунув свой длинный язык, и беспрестанно отмахивалась от докучливой мухи.
– Что, Розонька? – ласково проговорила Лиза, взглянув на смотревшую ей в глаза собаку, – жарко тебе? Пойди искупайся.
Собака подобрала язык, потянулась и, зевая, ответила девушке протяжным «аиаай».
Лиза вметала другую кость и опять подняла голову. Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка. Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во что-то вроде экипажа. Видна стала городская, затяжная дуга, и что-то белелось; очевидно, это была не крестьянская телега. Еще несколько минут, и все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и соломенной шляпке.
«Кто бы эта такая? – подумала Лиза. – Женни? Нет, это не Женни; и лошадь не их, и у Женни нет белого бурнуса. Охота же ехать в такую жару!» – подумала она и, не тревожа себя дальнейшими догадками, спокойно начала зашивать накрепко вметанную полоску китового уса.
За садовою решеткою послышался тяжелый топот лошади, аккомпанируемый сухим стуком колес, и дрожки остановились у крыльца бахаревского дома.
Розка было поднялась, залаяла, но тотчас же досадливо махнула головою, протянула «аиаай» и снова улеглась под свесившуюся травку клумбы.
В залу вошел лакей. Он с замешательством тщательно запер за собою дверь из передней и пошел на цыпочках к коридору, но потом вдруг повернул к Лизе и, остановись, тихо произнес:
– Какая-то дама приехали.
– Какая дама? – спросила Лиза.
– Незнакомые совсем.
– Кто ж такая?
– Ничего не сказали; барина спрашивают-с, дело к ним имеют.
– Ну, так чего же ты мне об этом говоришь? Папа в Зининой комнате, – иди и доложи.
Лакей на цыпочках снова направился к коридору, а дверь из передней отворилась, в залу взошла приехавшая дама и села на ближайший стул.
Ни Лиза, ни приезжая дама не сочли нужным раскланяться. Дама, усевшись, тотчас опустила свою голову на руку, а Лиза спокойно взглянула на нее при ее входе и снова принялась за иголку.
Приезжая дама была очень молода и недурна собою. Лизе казалось, что она ее когда-то видела и даже внимательно ее рассматривала, но где именно – этого она теперь никак не могла вспомнить.
По коридору раздались скорые и тяжелые шаги Бахарева, и вслед за тем Егор Николаевич в белом кителе с пышным батистовым галстучком под шеею вступил в залу.
Гостья приподнялась при его появлении.
Экс-гусар подошел к ней, вежливо поклонился и ожидал, чту она скажет.
Лиза спокойно шила.
Дама сначала как будто немного потерялась и не знала, что ей говорить, но тотчас же бессвязно начала:
– Як вам приехала как к предводителю… Меня некому защитить от оскорблений… У меня никого нет, и я все должна терпеть… но я пойду всюду, а не позволю… я пойду пешком в Петербург, я скажу самому государю…
– В чем дело? в чем дело? – спросил с участием предводитель.
– Мой муж… я его не осуждаю и не желаю ему вредить ни в чьем мнении, но он подлец, я это всегда скажу… я это скажу всем, перед целым светом. Он, может быть, и хороший человек, но он подлец… И нигде нет защиты! нигде нет защиты!
Дама заплакала, удерживая платком рыдания.
– Успокойтесь; бога ради, успокойтесь, – говорил мягкий старик. – Расскажите спокойно: кто вы, о ком вы говорите?
– Мой муж – Розанов, – произнесла, всхлипывая, дама.
– Наш доктор?
– Дддааа, – простонала дама снова.
Лиза взглянула на гостью, и теперь ей хорошо припомнились расходившиеся из-за платка брови.
Услыхав имя Розанова, Лиза быстро встала и начала проворно убирать свою работу.
– Что ж такое? – спрашивал между тем Бахарев.
– Он разбойник, у них вся семья такая, и мать его – все они разбойники.
– Но что я тут могу сделать?
– Он меня мучит; я вся исхудала… мое дитя… он развратник, он меня… убьет меня.
– Позвольте; бога ради, успокойтесь прежде всего.
– Я не могу успокоиться.
Розанова опять закрылась и заплакала.
– Ну, сядьте, прошу вас, – уговаривал ее Бахарев.
– Это как же… это невозможно… Вы предводитель, ведь непременно должны быть разводы.
– Сядьте, прошу вас, – успокаивал Бахарев.
По гостиной зашелестело шелковое платье; Лиза быстро дернула стул и сказала по-французски:
– Папа! да просите же к себе в кабинет.
– Нет, это все равно, – отозвалась Розанова, – я никого не боюсь, мне нечего бояться, пусть все знают…
Лиза вышла и, встретив в гостиной Зину, сказала ей:
– Не ходи в залу: там папа занят.
– С кем?
– Там с дамой какой-то, – отвечала Лиза и прошла с работою в свою комнату.
Перед обедом к ней зашла Марина Абрамовна.
– Слышала ты, мать моя, камедь-то какая? – спросила старуха, опершись ладонями о Лизин рабочий столик.
– Какая?
– Дохторша-то! Экая шальная бабешка: на мужа-то чи-чи-чи, так и стрекочет. А твоя маменька с сестрицами, замест того, чтоб судержать глупую, еще с нею финти-фанты рассуждают.
– Как, маменька с сестрами? – спросила удивленная Лиза.
– Да как же: ведь она у маменьки в постели лежит. Шнуровку ей распустили, лодеколоном брызгают.
– Гм!
Лиза незаметно улыбнулась.
– Камедь! – повторила нараспев старуха, обтирая полотенцем губы, и на ее умном старческом лице тоже мелькнула ироническая улыбка.
– Этакая аларма, право! – произнесла старуха, направляясь к двери, и, вздохнув, добавила: – наслал же господь на такого простодушного барина да этакого – прости господи – черта с рогами.
Выйдя к обеду, Лиза застала в зале всю семью. Тут же была и Ольга Александровна Розанова, и Юстин Помада.
Розанова сидела под окном, окруженная Ольгой Сергеевной и Софи. Перед ними стоял, держа сзади фуражку, Помада, а Зина с многозначительной миной на лице тревожно ходила взад и вперед по зале.
– Лиза! madame Розанова, очень приятное знакомство, – проговорила Ольга Сергеевна вошедшей дочери. – Это моя младшая дочь, – отнеслась она к Ольге Александровне.
– Очень приятно познакомиться, – проговорила Роза нова с сладкой улыбкой и тем самым тоном, которым, по нашему соображению, хорошая актриса должна исполнять главную роль в пьесе «В людях ангел – не жена».
Лиза поклонилась молча и, подав мимоходом руку Помаде, стала у другого окна.
Все существо кандидата выражало полнейшую растерянность и смущение. Он никак не мог разгадать причину внезапного появления Розановой в бахаревском доме.
– Когда ж Дмитрий Петрович возвратился? – расспрашивал он Ольгу Александровну.
– Третьего дня, – отвечала она тем же ласковым голосом из пьесы «В людях ангел».
– Как он только жив с его перелетами, – сочувственно отозвался Помада.
– О-о! он очень здоров, ему это ничего не значит, – отвечала Розанова тем же нежным голосом, но с особым оттенком.
Лиза полуоборотом головы взглянула на собранный ротик и разлетающиеся бровки докторши и снова отвернулась.
– Ему, я думаю, еще веселее в разъездах, – простонала Ольга Сергеевна.
– Натура сносливая, – шутя заметил простодушный Помада. – Вода у них на Волге, – этакой все народ здоровый, крепкий, смышленый.
– Разбойники эти поволжцы, – проговорила Ольга Александровна с такой веселой и нежной улыбкой, как будто с ней ничего не было и как будто она высказывала какую-то ласку мужу и его землякам.
– Нет-с, – талантливый народ, – преталантливый народ: сколько оттуда у нас писателей, артистов, ученых! Преталантливый край! – расписывал Помада.
Подали горячее и сели за стол. За обедом Ольга Александровна совсем развеселилась и подтрунивала вместе с Софи над Помадою, который, однако, очень находчиво защищался.
– Как приехала сюда Розанова? – спросил он, подойдя после обеда к Лизе.
– Не знаю, – ответила Лиза и ушла в свою комнату.
– Няня, расскажи ты мне, как к вам Розанова приехала? – отнесся Помада к Абрамовне.
– На мужа, батюшка, барину жалобу произносила. Что же хорошей даме и делать, как не на мужа жаловаться? – отвечала старуха.
– Ну, а с Ольгой Сергеевной как же она познакомилась?
– Дурноты да перхоты разные приключились у барина в кабинете, ну и сбежались все.
– И Лизавета Егоровна?
– Эта чох-мох-то не любит. Да она про то ж, спасибо, и не слыхала.
Немного спустя после обеда Лизу попросили в угольную кушать ягоды и дыню.
Все общество здесь снова было в сборе, кроме Егора Николаевича, который по славянскому обычаю пошел к себе всхрапнуть на диване.
Десерт стоял на большом столе, за которым на угольном диване сидела Ольга Сергеевна, выбирая булавкой зрелые ягоды малины; Зина, Софи и Розанова сидели в углу за маленьким столиком, на котором стояла чепечная подставка. Помада сидел поодаль, ближе к гостиной, и ел дыню.
Около Розановой стояла тарелка с фруктами, но она к ним не касалась. Ее пальцы быстро собирали рюш, ловко группировали его с мелкими цветочками и приметывали все это к висевшей на подставке наколке.
– Как мило! – стонала томно Ольга Сергеевна, глядя на работу Розановой и сминая в губах ягодку малины.
– Очень мило! – восклицала томно Зина.
– Все так сэмпль, это вам будет к лицу, maman, – утверждала Софи.
– Да, я люблю сэмпль.
– Теперь всё делают сэмпль – это гораздо лучше, – заметила Ольга Александровна.
Лиза сидела против Помады и с напряженным вниманием смотрела через его плечо на неприятный рот докторши с беленькими, дробными мышиными зубками и на ее брови, разлетающиеся к вискам, как крылья копчика, отчего этот лоб получал какую-то странную форму, не безобразную, но весьма неприятную для каждого привыкшего искать на лице человека черт, более или менее выражающих содержание внутреннего мира.
– Я вам говорю, что у меня тоже есть свой талант, – весело произнесла докторша.
Затем она встала и, подойдя к Ольге Сергеевне, начала примеривать на нее наколку.
– Мило!
– Очень мило!
– Очень мило! – раздавалось со всех сторон.
– Я думаю завести мастерскую.
– Что ж, прекрасно будет, – отвечала Ольга Сергеевна.
– Никакой труд не постыден.
– Разумеется.
– Кто ж будет покупать ваши произведения? – вмешался Помада.
– Кому нужно, – отвечала с веселой улыбкой Ольга Александровна.
– Все из губернского города выписывают.
– Я стану работать дешевле.
– Вставать надо рано.
– Буду вставать.
– Не будете.
– О, не беспокойтесь, буду. Работа займет.
– Чего ж вы теперь не встаете?
– Вы не понимаете, Юстин Феликсович; тогда у нее будет свое дело, она будет и знать, для чего трудиться. А теперь на что же Ольге Александровне?
– Разве доктор и дочь не ее дело? – спокойно, но резко заметил Помада.
Ему никто ничего не ответил, но Ольга Сергеевна, помолчав, протянула:
– Всякий труд почтенен, всякий труд заслуживает похвалы и поощрения и не унижает человека.
Ольга Сергеевна произнесла это, не ожидая ниоткуда никакого возражения, но, к величайшему удивлению, Помада вдруг, не в бровь, а прямо в глаз, бухнул:
– Это рассуждать, Ольга Сергеевна, так отлично, а сами вы модистку в гости не позовете и за стол не посадите.
Это возражение сильно не понравилось матери, двум дочерям и гостье, но зато Лиза взглянула на Помаду ободряющим и удивленным взглядом, в котором в одно и то же время выражалось: «вот как ты нынче!» и «валяй, брат, валяй их смелее».
Но этот взгляд был так быстр, что его не заметил ни Помада, ни кто другой.
– Мне пора ехать, – после некоторой паузы проговорила Розанова.
– Куда же вы? Напейтесь у нас чаю, – остановили ее Зина и Ольга Сергеевна.
– Нет, пора: меня ждет… – Ольга Александровна картинно вздохнула и досказала: – меня ждет мой ребенок.
– А то остались бы. Мы поехали бы на озеро: там есть лодка, покатались бы.
– Ах, я очень люблю воду! – воскликнула Ольга Александровна.
В конце концов Розанова уступила милым просьбам, и на конюшню послали приказание готовить долгуши.
Лиза тихо вышла и, пройдя через гостиную и залу, вошла в кабинет отца.
– Вы спите, папа! Пора вставать, – сказала она, направляясь поднять штору.
Бахарев спал в одном жилете, закрыв свое лицо от мух синим фуляром.
– Что, мой друг? – спросил он, сбрасывая с лица платок.
– Я хочу вас о чем-то просить, папа.
– О чем, Лизочка?
– Не вмешивайтесь вы в это дело.
– В какое дело?
– Да вот в эту жалобу.
– Ох, и не говори! Самому мне смерть это неприятно.
– И не мешайтесь.
– Он такой милый; все мы его любим; всегда он готов на всякую услугу, и за тобой он ухаживал, а тут вдруг налетела та-та-та, и вот тебе целая вещь.
– Не мешайтесь, папа, не мешайтесь.
– Разумеется. Семейное дело, вспышка женская. Она какая-то взбалмошная.
– Она дрянь, – сказала Лиза с презрительной гримасой.
– Ну-у уж ты – вторая тетушка Агнеса Николаевна! Где она, Розанова-то?
– В рощу едет, по озеру кататься.
– В рощу-у?
– Да.
Старик расхохотался неудержимым хохотом и закашлялся.
Лиза не поехала на озеро, и Бахарев тоже. Ездили одни дамы с Помадой и возвратились очень скоро.
Сумерками Розанова, уезжая, перецеловала всех совершенно фамильярно. С тою же теплотою она обратилась было и к Лизе, но та холодно ответила ей: «Прощайте» и сделала два шага в сторону.
Прощаясь с Бахаревым, Розанова не возобновила никакой просьбы, а старик, шаркнув ей у двери, сказал:
– Кланяйтесь, пожалуйста, от меня вашему мужу, – и, возвратясь в зал, опять залился веселым хохотом.
– Чего это? чего это? – с недовольной миной спрашивала Ольга Сергеевна, а Бахарев так и закатывался. Лиза понимала этот хохот.
– Бедный Дмитрий Петрович! – говорил Помада, ходя с Лизою перед ужином по палисаднику. – Каково ему это выносить! Каково это выносить, Лизавета Егоровна! Скандал! срам! сплетни! Жена родная, жена жалуется! Каково! ведь это надо иметь медный лоб, чтобы еще жить на свете.
– И чего она хотела!
– Да вот пожаловаться хотела. Она завтра проспит до полудня, и все с нее как с гуся вода. А он? Он ведь теперь…
– Что он сделает?
– Запьет! – произнес Помада, отворачиваясь и смигивая слезу, предательски выбежавшую на его серые, совиные веки.
Лиза откинула пальцем свои кудри и ничего не отвечала.
– Туда же, к государю! Всякую этакую шушвару-то так тебе пред государя и представят, – ворчала Абрамовна, раздевая Лизу и непомерно раздражаясь на докторшу. – Ведь этакая прыть! «К самому царю доступлю». Только ему, царю-то нашему, и дела, что вас, пигалиц этаких, с мужьями разбирать.
Лиза рассмеялась.
– Коза драная; право, что коза, – бормотала старуха, крестя барышню и уходя за двери.
Дня через четыре после описанного происшествия Помада нашел случай съездить в город.
– Все это так и есть, как я предполагал, – рассказывал он, вспрыгнув на фундамент перед окном, у которого работала Лиза, – эта сумасшедшая орала, бесновалась, хотела бежать в одной рубашке по городу к отцу, а он ее удержал. Она выбежала на двор кричать, а он ей зажал рукой рот да впихнул назад в комнаты, чтобы люди у ворот не останавливались; только всего и было.
– Почему ж это вы сочли долгом тотчас же сообщить мне эти подробности? – спросила холодно Лиза.
– Я так рассказал, – отвечал, сконфузясь, Помада и, спрыгнув с фундамента, исчез за кустами палисадника.
– Папа! дайте мне лошадку съездить к Женни, – сказала Лиза через неделю после Помадиного доклада.
Ей запрягли кабриолет, она села в него с Помадою вместо грума и поехала.
На дворе был в начале десятый час утра. День стоял суровый: ни грозою, ни дождем не пахло, и туч на небе не было, но кругом все было серо и тянуло холодом. Народ говорил, что непременно где-де-нибудь недалеко град выпал.
На хорошей лошади от Мерева до уездного города было всего час езды, особенно холодком, когда лошадь не донимает ни муха, ни расслабляющий припек солнца.
Лиза проехала всю дорогу, не сказав с Помадою ни одного слова. Она вообще не была в расположении духа, и в сером воздухе, нагнетенном низко ползущим небом, было много чего-то такого, что неприятно действовало на окисление крови и делало человека способным легко тревожиться и раздражаться.
С пьяными людьми часто случается, что, идучи домой, единым Божиим милосердием хранимы, в одном каком-нибудь расположении духа они помнят, откуда они идут, а взявшись за ручку двери, неожиданно впадают в совершенно другое настроение или вовсе теряют понятие о всем, что было с ними прежде, чем они оперлись на знакомую дверную ручку. С трезвыми людьми происходит тоже что-то вроде этого. До двери идет один человек, а в дверь ни с того ни с сего войдет другой.
Въехав на училищный двор и бросив Помаде вожжи, Лиза бодро вбежала на крылечко, которым входили в кухню Гловацких.
Лиза с первого визита всегда входила к Гловацким чрез эти двери, и теперь она отперла их без всякого расположения молчать и супиться, как во время всей дороги.
Переступив через порог небольших, но очень чистых и очень светлых дощатых сеней, Лиза остановилась в недоумении.
Посреди сеней, между двух окон, стояла Женни, одетая в мундир штатного смотрителя. Довольно полинявший голубой бархатный воротник сидел хомутом на ее беленькой шейке, а слежавшиеся от долгого неупотребления фалды далеко разбегались спереди и пресмешно растягивались сзади на довольно полной юбке платья. В руках Женни держала треугольную шляпу и тщательно водила по ней горячим утюгом, а возле нее, на доске, закрывавшей кадку с водою, лежала шпага.
– Что это такое? – спросила, смеясь, Лиза.
– Ах, Лиза, душка моя! Вот кстати-то приехала, – вскрикнула Женни и, обняв подругу, придавила ей ухо медною пуговицею мундирного обшлага.
– Что это такое? – переспросила снова Лиза, осматривая Гловацкую.
– Что?
– Да зачем ты в мундире? На службу, что ли, поступаешь?
– Ах, об этом-то! Я держу Пелагее мундир, чтоб ей было ловчее чистить.
Тут Лиза увидела Пелагею, которая, стоя на коленях сзади Гловацкой, ревностно отскребала ногтем какое-то пятно, лет пять тому назад попавшее на конец фалды мундира Петра Лукича.
– Ты ведь не знаешь, какая у нас тревога! – продолжала Гловацкая, стоя по-прежнему в отцовском мундире и снова принявшись за утюг и шляпу, положенные на время при встрече с Лизой. – Сегодня, всего с час назад, приехал чиновник из округа от попечителя, – ревизовать будет. И папа, и учители все в такой суматохе, а Яковлевича взяли на парадном подъезде стоять. Говорят, скоро будет в училище. Папа там все хлопочет и болен еще… так неприятно, право!
– А-у, – так вот это что!
В сени вошел Помада.
– Евгения Петровна! Что это?! – воскликнул он; но прежде, чем ему кто-нибудь ответил, из кухни выбежал Петр Лукич в белом жилете с торчавшею сбоку рыжею портупеею.
– Мундир! мундир! давай, давай, Женюшка, уж некогда чиститься. Ах, Лизанька, извините, друг мой, что я в таком виде. Бегаю по дому, а вы вон куда зашли… поди тут. Эх, Женни, да давай, матушка, что ли!
Пока Женни сняла с себя мундир, отец надел треуголку и засунул шпагу, но, надев мундир, почувствовал, что эфесу шпаги неудобно находиться под полою, снова выдернул это смертоносное орудие и, держа его в левой руке, побежал в училище.
– Пойдем, Лиза, я тебя напою шоколатом: я давно берегу для тебя палочку; у меня нынче есть отличные сливки, – сказала Женни, и они пошли в ее комнату, между тем как Помада юркнул за двери и исчез за ними.
Через пять минут он явился в комнату Евгении Петровны, где сидела одна Лиза, и, наклонясь к ней, прошептал:
– Статский советник Сафьянос.
– Что такое-е? – с ударением и наморщив бровки, спросила Лиза своим обыкновенным голосом.
– Статский советник Сафьянос, – опять еще тише прошептал Помада.
– Что же это такое? Пароль или лозунг такой?
Помада откашлянулся, закрыв ладонью рот, и отвечал:
– Это ревизор.
– Фу, боже мой, какой вы шут, Помада!
Кандидат опять кашлянул, заслоняя ладонью рот, и, увидя Евгению Петровну, входящую с чашкой шоколата в руках, произнес гораздо громче:
– Статский советник Сафьянос.
– Кто это? – спросила, остановясь, Женни.
– Этот чиновник: он только проездом здесь; он будет ревизовать гимназию, а здесь так, только проездом посмотрит, – отвечал Помада.
Гловацкая, подав Лизе сухари, исправлявшие должность бисквитов, принесла шоколату себе и Помаде. В комнате началась беседа сперва о том, о сем и ни о чем, а потом о докторе. Но лишь только Женни успела сказать Лизе: «да, это очень гадкая история!» – в комнату вбежал Петр Лукич, по-прежнему держа в одной руке шпагу, а в другой шляпу.
– Женни, обед, обед! – сказал он, запыхавшись.
– Еще не готов обед, папа; рано еще, – отвечала Женни, ставя торопливо свою чашку.
– Ах боже мой! Что ты это, на смех, что ли, Женни? Я тебе говорю, чтоб был хороший обед, что ревизор у нас будет обедать, а ты толкуешь, что не готов обед. Эх, право!
– Хорошо, хорошо, папа, я не поняла.
– То-то «не поняла». Есть когда рассказывать.
Смотритель опрометью бросился из дома.
– Боже мой! что я дам им обедать? Когда теперь готовить? – говорила Женни, находясь в затруднительном положении дочери, желающей угодить отцу, и хозяйки, обязанной не ударить лицом в грязь.
– Женни! Женни! – кричал снова вернувшийся с крыльца смотритель. – Пошли кого-нибудь… да и послать-то некого… Ну, сама сходи скорее к Никону Родивонычу в лавку, возьми вина… разного вина и получше: каркавелло, хересу, кагору бутылочки две и того… полушампанского… Или, черт знает уж, возьми шампанского. Да сыру, сыру, пожалуйста, возьми. Они сыр любят. Возьми швейцарского, а не голландского, хорошего, поноздреватее который бери, да чтобы слезы в ноздрях-то были. С слезой, непременно с слезой.
– Хорошо, папа, сейчас пойду. Вы только не беспокойтесь.
– Да… да того… что это, бишь, я хотел сказать?.. Да! из приходского-то училища учителя вели позвать, только чтобы оделся он.
– Он рыбу пошел удить, я его встретил, – проговорил Помада.
– Рыбу удить! О господи! что это за человек такой! Ну, хоть отца дьякона: он все-таки еще законоучитель. Сбегайте к нему, Юстин Феликсович.
– А того… Что, бишь, я тоже хотел?.. Да! Женичка! А Зарницын-то хорош? Нету, всякий понедельник его нету, с самой весны зарядил. О боже мой! что это за люди!
Петр Лукич бросился в залу, заправляя в десятый раз свою шпагу в портупею. Шпага не лезла в свернувшуюся мочку. Петр Лукич сделал усилие, и кожаная мочка портупеи шлепнулась на пол. Смотритель отчаянно крикнул:
– Эх, Женни! тоже осматривала!.. – швырнул на пол шпагу и выбежал за двери без оружия.
Как только смотритель вышел за двери, Лиза расхохоталась и сказала:
– Проклятый купчишка Абдулин! Не видит, что у городничего старая шпага.
Женни тоже было засмеялась, но при этом сравнении, хотя сказанном без злого умысла, но не совсем кстати, сделалось серьезною и незаметно подавила тихий девичий вздох.
Лиза прочитала более десяти печатных листов журнала, прежде чем раскрасневшаяся от стояния у плиты Женни вошла и сказала:
– Ну, слава богу: все будет в порядке.
Помада объявил, что будет и дьякон, и доктор, которого он пригласил по желанию Женни.
В четыре часа в передней послышался шум. Это входили Гловацкий, Саренко, Вязмитинов и Сафьянос.
– Пузаносто, пузаносто, не беспокойтесь, пузаносто, – раздался из передней незнакомый голос.
Женни вышла в залу и стала как хозяйка.
Входил невысокий толстенький человек лет пятидесяти, с орлиным носом, черными глазами и кухмистерской рожей.
Вообще грек по всем правилам греческой механики и архитектуры. Одет он был в мундирный фрак министерства народного просвещения.
Это был ревизор, статский советник Апостол Асигкритович Сафьянос. За ним шел сам хозяин, потом Вязмитинов, потом дьякон Александровский в новой рясе с необъятными рукавами и потом уже сзади всех учитель Саренко.
Саренке было на вид за пятьдесят лет; он был какая-то глыба грязного снега, в которой ничего нельзя было разобрать. Сам он был велик и толст, но лицо у него казалось еще более всего туловища. С пол-аршина длины было это лицо при столь же соразмерной ширине, но не было на нем ни следа мысли, ни знака жизни. Свиные глазки тонули в нем, ничего не выражая, и самою замечательною особенностию этой головы была ее странная растительность. Ни на висках, ни на темени у Саренки не было ни одной волосинки, и только из-под воротника по затылку откуда-то выползала довольно черная косица, которую педагог расстилал по всей голове и в виде лаврового венка соединял ее концы над низеньким лбом. Кто-то распустил слух, что эта косица вовсе не имеет своего начала на голове Саренки, но что у него есть очень хороший, густой хвост, который педагог укладывает кверху вдоль своей спины и конец его выпускает под воротник и расстилает по черепу. Многие очень серьезно верили этому довольно сомнительному сказанию и расспрашивали цирюльника Козлова о всех подробностях Саренкиного хвоста.
Итак, гости вошли, и Петр Лукич представил Сафьяносу дочь, причем тот не по чину съежился и, взглянув на роскошный бюст Женни, сжал кулаки и засосал по-гречески губу.
– Оцэнь рад, цто слуцай позволяет мнэ иметь такое знакомство, – заговорил Сафьянос.
Женни вскоре вышла, и вслед за тем подали холодную закуску, состоявшую из полотка, ветчины, редиски и сыра со слезами в ноздрях.
– Пожалуйте, ваше превосходительство! – просил Гловацкий.
– Мозно! мозно, адмиральтэйский цас ударил.
– Давно ударил, ваше превосходительство, – бойко отвечал своим бархатным басом развязный Александровский.
– Вы какую кушаете, ваше превосходительство? – спрашивал тихим, покорным голосом Саренко, держа в руках графинчик.
– Зтуо это такое?
– Это рябиновая, – так же отвечал Саренко.
– Нэт, я не пью рябиновая.
– Нехороша, ваше превосходительство, – еще покорнее рассуждал Саренко, – точно, водка она безвредная, но не во всякое время, – и, поставив графин с рябиновой, взялся за другой.
– Рябиновая слабит, – заметил басом Александровский, – а вот мятная, та крепит, и калгановка тоже крепит.
– Это справедливо, – точно высказывая государственный секрет, заметил опять Саренко, наливая рюмку его превосходительству.
Когда Лиза с Женни вышли к парадно накрытому в зале столу, мужчины уже значительно повеселели.
Кроме лиц, вошедших в дом Гловацкого вслед за Сафьяносом, теперь в зале был Розанов. Он был в довольно поношенном, но ловко сшитом форменном фраке, тщательно выбритый и причесанный, но очень странный. Смирно и потерянно, как семинарист в помещичьем доме, стоял он, скрестив на груди руки, у одного окна залы, и по лицу его то там, то сям беспрестанно проступали пятна.
Женни подошла к нему и с участием протянула свою руку. Доктор неловко схватил и крепко пожал ее руку, еще неловче поклонился ей перед самым носом, и красные пятна еще сильнее забегали по его лицу.
Лиза ему очень сухо поклонилась, держа перед собою стул.
Отвечая на этот сухой поклон, доктор побагровел всплошную.
Сели за стол.
Женни села в конце стола, Петр Лукич на другом. С правой стороны Женни поместился Сафьянос, а за ним Лиза.
– Между двух прекрасных роз, – проговорил Сафьянос, расстилая на коленях салфетку и стараясь определить приятность своего положения между девушками.
Женни, наливая тарелку супу, струсила, чтобы Лиза не отозвалась на эту любезность словом, не отвечающим обстоятельствам, и взглянула на нее со страхом, но опасения ее были совершенно напрасны.
Лиза с веселой улыбкой приняла из рук Сафьяноса переданную ей тарелку и ласково сказала:
– Merci.[16]
– Я много слисал о васем папеньке, – начал, обращаясь к ней, Сафьянос, – они много заботятся о просвисении, и завтра непременно хоцу к ним визит сделать.
– Папа теперь дома, – отвечала Лиза, и разговор несколько времени шел в этом тоне.
Однако Сафьянос, сидя между двумя розами, не забыл удостоить своим вниманием и подчиненных.
– Оцэнь созалею, оцэнь созалею, отец дьякон, цто вы оставляете уцилиссе, – отнесся он к Александровскому. – Хуць минэ некогда било смотреть самому, ну, нас поцтенный хозяин рекомэндует вас с самой лестной стороны.
– Да, покидаю, покидаю. Линия такая подошла, ваше превосходительство, – отвечал дьякон с развязностью русского человека перед сильным лицом, которое вследствие особых обстоятельств отныне уже не может попробовать на нем свои силы.
– Мозет бить, там тозэ захоцете заняться?
– Преподаванием? О нет! Там уже некогда. То неделю нужно править, а там архиерейское служение. Нет, там уж не до того.
– Да, да: это тоцно.
– В гору пошел наш отец-дьякон, – заметил, относясь к Сафьяносу, Саренко.
– Да цто з! Талант усигда найдет дорогу.
– И чудесно это как случилось, – заговорил Александровский, – за первенствующего после смерти протодьякона Павла Дмитриевича ездил по епархии Савва Благостынский. Ну и все говорили, что он будет настоящим протодьяконом. Так все и думали и полагали на него. А тут приехали владыко к нам, литургисают в соборе; меня регент Омофоров вторствующим назначил. Ну, я и действовал; при облачении еще даже довольно, могу сказать, себя показал, а апостол я стал чести, Благостынский и совсем оробел. – Александровский рассмеялся и потом серьезно добавил: – Регент Омофоров тут же на закуске у Никона Родивоновича сказал: «Нет, говорит, ты, Благостынский, швах». А тут и владычнее предписание пришло, что быть мне протодьяконом на месте покойного Павла Дмитриевича.
– Тссссс, сказытэ пузаноста! – воскликнул Сафьянос, качая головою.
– Лестно! – произнес Саренко.
– Да! – да ведь что приятно-то? – вопрошал Александровский, – то приятно, что без всяких это протекций. Конечно, регенту нужно что-нибудь, презентик какой-нибудь этакой, а все же ведь прямо могу сказать, что не по искательству, а по заслугам отличен и почтен.
– Ну, конецно, конецно, – подтвердил Сафьянос.
Уже доедали жаркое, и Женни уже волновалась, не подожгла бы Пелагея «кудри», которые должны были явиться на стол под малиновым вареньем, как в окно залы со вздохом просунулась лошадиная морда, а с седла веселый голос крикнул: «Хлеб да соль».
Все оглянулись и увидели Зарницына.
Он сидел на прекрасной, смелой лошади и держал у козырька руку в красно-желтой лайковой перчатке.
Увидя чужого человека, Зарницын догадался, что происходит что-то особенное, и отъехал.
Через минуту он картинно вошел в залу в коротенькой жакетке и с изящным хлыстиком в огненной перчатке.
Кроме дьякона и Лизы, все почувствовали себя очень неловко при входе Зарницына, который в передней успел мимоходом спросить о госте, но, нимало не стесняясь своей подчиненностью, бойко подошел к Женни, потом пожал руку Лизе и, наконец, изящно и развязно поклонился Сафьяносу.
– Оцэнь рад, – произнес Сафьянос торопливо, протягивая свою руку.
– Зарницын, учитель математики, – счел нужным отрекомендовать его Гловацкий.
Сафьянос хотел принять начальственный вид, даже думал потянуть назад свою пухлую греческую руку, но эту руку Зарницын уже успел пожать, а в начальственную форму лицо Сафьяноса никак не складывалось по милости двух роз, любезно поздоровавшихся с учителем.
– Мне очень мило, – начал Зарницын, – мне очень мило, хоть теперь, когда я уже намерен оставить род моей службы, засвидетельствовать вам мое сочувствие за те реформы, которые хотя слегка, но начинают уже чувствоваться по нашему учебному округу.
«Церт возьми, – думал Сафьянос, – еще он мне соцувствия изъявляет!» – Но сказал только:
– Я сам оцень рад сблизаться с насыми сотовариссами.
– Да, настала пора взаимнодействия, пора, когда и голова и сердце понимают, что для правильности их отправлений нужно, чтобы правильно действовал желудок. Именно, чтобы правильно действовал желудок, чтобы был здоров желудок.
– Желудок всему голова, – подтвердил дьякон.
– Я пока служил, всегда говорил это всем, что верхние без нижних ничего не сделают. Ничего не сделают верхние без нижних; я и теперь, расставаясь с службой, утверждаю, что без нижних верхние ничего не сделают.
Зарницын ловко закинул руку за спинку стула, поставленного несколько в стороне от Сафьяноса, и щелкнул себя по сапогу хлыстиком.
– Стуо з, вы разви увольняетесь? – спросил Сафьянос.
– Я сегодня буду иметь честь представить вам прошение о своем увольнении, – грациозно кланяясь, ответил Зарницын.
Саренко тихо кашлянул и смял в боковом кармане тщательно сложенный листик, на котором было кое-что написано про учителя математики, и разгладил по темени концы своего хвоста.
– Стуо з, типэрь карьеры отлицные, – уже совсем либерально заметил Сафьянос.
– Я не ищу карьеры. Теперь каждому человеку много деятельности открывается и вне службы.
– Да, эти компании.
– И без компаний.
– Стуо з вы хотите?
Зарницын пожал многозначительно плечами, еще многозначительнее улыбнулся и произнес:
– Дело у каждого из нас на всяком месте, возле нас самих, – и, вздохнув гражданским вздохом, добавил: – именно возле нас самих, дело повсюду, повсюду дело ждет рук, доброй воли и уменья.
– Это тоцно, – ответил Сафьянос, не понимающий, что он говорит и что за странное такое обращение допускает с собою.
– Но нужны, ваше превосходительство, и учители, и учители тоже нужны: это факт. Я был бы очень счастлив, если бы вы мне позволили рекомендовать вам на мое место очень достойного и способного молодого человека.
– Я усигда готов помочь молодым людям, ну только это полозено типэрь с согласием близайсаго нацальства делать.
– Ближайшее начальство вот – Петр Лукич Гловацкий. Петр Лукич! вы желали бы, чтобы мое место было отдано Юстину Феликсовичу?
– Да, я буду очень рад.
– И я буду рада, – весело сказала Лиза.
– И вы? – оскалив зубы, спросил Сафьянос.
– И я тоже, – сказала с другой стороны, закрасневшись, Женни.
– И вы? – осклабляясь в другую сторону, спросил ревизор и, тотчас же мотнув головою, как уж, в обе стороны, произнес: – Ну, поздравьте васего протязе с местом.
– Поздравляю! – сказала Лиза, указывая пальцем на Помаду.
В шкафе была еще бутылка шампанского, и ее сейчас же роспили за новое место Помады.
Сафьянос первый поднял бокал и проговорил:
– Поздравляю вас, господин Помада, – чокнулся с ним и с обеими розами, также державшими в своих руках по бокалу.
– Вот случай! – шептал кандидат, толкая Розанова. – Выпей же хоть бокал за меня.
– Отстань, не могу я пить ничего, – отвечал Розанов.
В числе различных практических и непрактических странностей, придуманных англичанами, нельзя совершенно отрицать целесообразность обычая, предписывающего дамам после стола удаляться от мужчин.
Наши девицы очень умно поступили, отправившись тотчас после обеда в укромную голубую комнату Женни, ибо даже сам Петр Лукич через час после обеда вошел к ним с неестественными розовыми пятнышками на щеках и до крайности умильно восхищался простотою обхождения Сафьяноса.
– Не узнаю начальственных лиц: простота и благодушие! – восклицал он.
Было уже около шести часов вечера, на дворе потеплело, и показалось солнце.
Ученое общество продолжало благодушествовать в зале. С каждым новым стаканом Сафьянос все более и более вовлекался в свою либеральную роль, и им овладевал хвастливый бес многоречия, любящий все пьяные головы вообще, а греческие в особенности.
Сафьянос уже вволю наврал об Одессе, о греческом клубе, о предполагаемых реформах по министерству, о стремлении начальства сблизиться с подчиненными и о своих собственных многосторонних занятиях по округу и по ученым обществам, которые избрали его своим членом.
Все благоговейно слушали и молчали. Изредка только Зарницын или Саренко вставляли какое-нибудь словечко.
Выбрав удобную минуту, Зарницын встал и, отведя в сторону Вязмитинова, сказал:
– Добрые вести.
– Что такое?
Зарницын вынул листок почтовой бумаги и показал несколько строчек, в которых было сказано: «У нас уж на фабриках и в казармах везде поют эту песню. Посылаю вам ее сто экземпляров и сто программ адреса. Распространяйте, и т. д.».
– И это все опять по почте?
– По почте, – отвечал Зарницын и рассмеялся.
– Что ж ты будешь делать?
– Пускать, пускать надо.
– Ведь это одно против другого пойдет.
– Ничего, теперь все во всем согласны.
– Ты сегодня совсем весь толк потерял.
– Рассказывай, – отвечал Зарницын.
– Хоть с Сафьяносом-то будь поосторожнее.
– Э! вздор! Теперь их уж нечего бояться: их надо шевелить, шевелить надо.
Между тем из-за угла показался высокий отставной солдат. Он был босиком, в прежней солдатской фуражке тарелочкой, в синей пестрядинной рубашке навыпуск и в мокрых холщовых портах, закатанных выше колен. На плече солдат нес три длинные, гнуткие удилища с правильно раскачивавшимися на волосяных лесах поплавками и бечевку с нанизанными на ней карасями, подъязками и плотвой.
– Стуо, у вас много рыбы? – осведомился Сафьянос, взглянув на солдата.
– Есть-с рыба, – таинственно ответил Саренко.
– И как она… то есть, я хоцу это знать… для русского географицеского обсества. Это оцэн вазно, оцэн вазно в географическом отношении.
– И в статистическом, – подсказал Зарницын.
– Да, и в статистицеском. Я бы дазэ хотел сам порасспросить этого рыбаря.
– Служба! служба! – поманул в окно угодливый Саренко.
Солдат подошел.
– Стань, милый, поближе; тебя генерал хочет спросить.
Услыхав слово «генерал», солдат удилища положил на траву, снял фуражку и вытянулся.
– Стуо, ты поньмаес рыба? – спросил Сафьянос.
– Понимаю, ваше превосходительство! – твердо отвечал воин.
– Какую ты больсе поньмаес рыбу?
– Всякую рыбу понимаю, ваше превосходительство!
– И стерлядь поньмаес?
– И стерлить могу понимать, ваше превосходительство.
– Будто и стерлядь поньмаес?
– Понимаю, ваше превосходительство: длинная этакая рыба и с носом, – шиловатая вся. Скусная самая рыба.
– Гм! Ну, а когда ты более поньмаес?
Солдат, растопырив врозь пальцы и подумав, отвечал:
– Всегда равно понимаю, ваше превосходительство!
– Гм! И зимою дозэ поньмаес?
Солдат вовсе потерялся и, выставив вперед ладони, как будто держит на них перед собою рыбу, нерешительно произнес:
– Нам, ваше превосходительство, так показывается, что все единственно рыба, что летом, что зимой, и завсегда мы ее одинаково понимать можем.
Сафьянос дал солдату за это статистическое сведение двугривенный и тотчас же занотовал в своей записной книге, что по реке Саванке во всякое время года в изобилии ловится всякая рыба и даже стерлядь.
– Это все оцэн вазно, – заметил он и изъявил желание взглянуть на самые рыбные затоны.
Затонов на Саванке никаких не было, и удильщики ловили рыбу по колдобинкам, но все-таки тотчас достали двувесельную лодку и всем обществом поехали вверх по Саванке.
Доктор и Вязмитинов понимали, что Сафьянос и глуп, и хвастун; остальные не осуждали начальство, а Зарницын слушал только самого себя.
Лодка доехала до самого Разинского оврага, откуда пугач, сидя над черной расселиной, приветствовал ее криком: «шуты, шуты!» Отсюда лодка поворотила. На дворе стояла ночь.
По отъезде ученой экспедиции Пелагея стала мести залу и готовить к чаю, а Лиза села у окна и, глядя на речную луговину, крепко задумалась. Она не слыхала, как Женни поставила перед нею глубокую тарелку с лесными орехами и ушла в кухню готовить новую кормежку.
Лиза все сидела, как истукан. Можно было поручиться, что она не видала ни одного предмета, бывшего перед ее глазами, и если бы судорожное подергиванье бровей по временам не нарушало мертвой неподвижности ее безжизненно бледного лица, то можно было бы подумать, что ее хватил столбняк или она так застыла.
– Аах! – простонала она, выведенная из своего состояния донесшимся до нее из Разинского оврага зловещим криком пугача, и, смахнув со лба тяжелую дуну, машинально разгрызла один орех и столь же машинально перегрызла целую тарелку, прежде чем цапля, испуганная подъезжающей лодкой, поднялась из осоки и тяжело замахала своими длинными крыльями по синему ночному небу.
– И это люди называются! И это называется жизнь, это среда! – прошептала Лиза при приближении лодки и, хрустнув пальцами, пошла в комнату Женни.
Пили чай; затем Сафьянос, Петр Лукич, Александровский и Вязмитинов уселись за пульку. Зарницын явился к Евгении Петровне в кухню, где в это время сидела и Лиза. За ним вскоре явился Помада, и еще чрез несколько минут тихонько вошел доктор.
Странно было видеть нынешнюю застенчивость и робость Розанова в доме, где он был всегда милым гостем и держался без церемонии.
– Не мешаем мы вам, Евгения Петровна? – застенчиво спросил он.
– Вы – нет, доктор, а вот Алексей Павлович тут толчется, и никак его выжить нельзя.
– Погодите, Евгения Петровна, погодите! будет время, что и обо мне поскучаете! – шутил Зарницын.
– Да, в самом деле, куда это вы от нас уходите?
– Землю пахать, пахать землю, Евгения Петровна. Надо дело делать.
– Где ж это вы будете пахать? Мы приедем посмотреть, если позволите.
– Пожалуйста, пожалуйста.
– Вы в перчатках будете пахать? – спросила Лиза.
– Зачем? Он чужими руками все вспашет, – проронил Розанов.
– А ты, Гамлет, весь день молчал и то заговорил.
– Да уж очень ты занятен нынче.
– Погоди, брат, погоди, – будет время, когда ты перестанешь смеяться; а теперь прощайте, я нарочно фуражку в кармане вынес, чтобы уйти незамеченным.
Женни удерживала Зарницына, но он не остался ни за что.
– Дело есть, не могу, ни за что не могу.
– Чья это у тебя лошадь? – спросил его, прощаясь, доктор.
– А что?
– Так, ничего.
– Хороший конь. Это я у Катерины Ивановны взял.
– У Кожуховой?
– Да.
– Купил?
– Н… нет, так… пока взял.
Зарницын вышел, и через несколько минут по двору послышался легкий топот его быстрой арабской лошади.
– Что это он за странности делает сегодня? – спросила Женни.
– Он женится, – спокойно отвечал доктор.
– Как женится?
– Да вы разве не видите? Посмотрите, он скоро женится на Кожуховой.
– На Кожуховой! – переспросила, расширив удивленные глаза, Женни. – Этого не может быть, доктор.
– Ну, вот увидите: она его недаром выпускает на своей лошади. А то где ж ему землю-то пахать.
– Ей сорок лет.
– Потому-то она и женит его на себе.
– Любви все возрасты послушны, – проговорил Помада.
Женни и Лиза иронически улыбнулись, но эти улыбки нимало не относились к словам Помады.
«Экая все мразь!» – подумала, закусив губы, Лиза и гораздо ласковее взглянула на Розанова, который при всей своей распущенности все-таки более всех подходил, в ее понятиях, к человеку. В его натуре сохранилось много простоты, искренности, задушевности, бесхитростности и в то же время живой русской сметки, которую он сам называл мошенническою философиею. Правда, у него не было недостатка в некоторой резкости, доходящей иногда до nec plus ultra,[17] но о бок с этим у него порою шла нежнейшая деликатность. Он был неуступчив и неспособен обидеть первый никого. Вязмитинов давно не нравился Лизе. Она не знала о нем ничего дурного, но во всех его движениях, в его сосредоточенности и сдержанности для нее было что-то неприятное. Она говорила себе, что никто никогда не узнает, чту этот человек когда сделает. Глядя теперь на покрывавшееся пятнами лицо доктора, ей стало жаль его, едва ли не так же нежно жаль, как жалела его Женни, и докторше нельзя было бы посоветовать заговорить в эти минуты с Лизою.
– Где эта лодка, на которой ездили? – спросила Лиза.
– Тут у берега, – отвечал доктор.
– Я хотела бы проехаться. Вы умеете гресть?
– Умею.
– И я умею, – вызвался Помада.
Лиза встала и пошла к двери. За нею вышли доктор и Помада.
У самого берега Лиза остановилась и, обратись к кандидату, сказала:
– Ах, Юстин Феликсович, вернитесь, пожалуйста, попросите мне у Женни большой платок, – сыро что-то на воде.
Помада пустился бегом в калитку, а Лиза, вспрыгнув в лодку, сказала:
– Гребите.
– А Помада?
– Гребите, – отвечала Лиза.
Доктор ударил веслами, и лодочка быстро понеслась по течению, беспрестанно шурша выпуклыми бортами о прибрежный тростник извилистой Саванки.
– Гу-гу-гу-у-ой-иой-иой! – далеко уже за лодкою простонал овражный пугач, а лодка все неслась по течению, и тишина окружающей ее ночи не нарушалась ни одним звуком, кроме мерных ударов весел и тонкого серебряного плеска от падающих вслед за ударом брызгов.
Доехав до леса, Лиза сказала:
– Вернемтесь.
Доктор залаптил левым веслом и, повернув лодку, стал гресть против воды с удвоенною силою.
На небе уже довольно высоко проглянула луна. Она играла по мелкой ряби бегущей речки и сквозь воду эффектно освещала бесчисленные мели, то покрытые водорослями, то теневыми наслоениями струистого ила.
Лицо доктора было в тени, лицо же Лизы было ярко освещено полною луною.
– Доктор! – позвала Лиза после долгого молчания.
– Что прикажете, Лизавета Егоровна? – отозвался Розанов.
– Я хочу с вами поговорить.
Розанов греб и ничего не ответил.
– Я хочу говорить с вами о вас самих, – пояснила Лиза.
Ответа снова не было, но усиленный удар гребца сказал за него: «Да, я так и думал».
– Вы слушаете, по крайней мере? – спросила Лиза.
– Я все слышал.
– Что, вам очень хочется пропасть тут? Ведь так жить нельзя, как вы живете…
– Я это знаю.
– Или по-вашему выходит, что еще можно?
– Нет, я знаю, да только…
– Что только?
– Деться некуда.
– Ну, это другой вопрос. Прежде всего вы глубоко убеждены в том, что так жить, как вы живете, при вашей обстановке и при вашем характере, жить невозможно?
– Позвольте, Лизавета Егоровна… – после короткой паузы начал было доктор; но Лиза его прервала.
– Вы хотите потребовать от меня отчета, по какому праву я завела с вами этот разговор? По такому же точно праву, по какому вы помешали мне когда-то ночевать в нетопленом доме.
– Да нет, напрасно вы об этом говорите. Я совсем не о том хотел спросить вас.
– О чем же?
– О том, что если вы намерены коснуться в ваших словах известного вам скандального события, то, умоляю вас, имейте ко мне жалость – оставьте это намерение.
– Фуй! С чего это вы взяли? Как будто это пошлое событие само по себе имеет такую важность…
– Скандал.
– Дело не в скандале, а в том, что вы пропадаете, тогда как, мне кажется… я, может быть, и ошибаюсь, но во всяком случае мне кажется, что вы еще можете быть очень полезны.
– Я разбит совсем.
– Для этого-то и нужно, чтобы вы были несколько в лучшем положении; чтобы вы были спокойнее, счастливее; чтобы ваша жизнь наполнялась чем-нибудь годным.
– Моя жизнь прошла.
– Ну, это хандра и ничего более.
– Нет уж… Энергия вся пропала.
– Тем настоятельнее нужно спасаться.
– Как? где спасаться? от кого? От домашних врагов спасенья нет.
– Какой вы вздор говорите, доктор! Вы сами себе первый враг.
– А от себя не уйдешь, Лизавета Егоровна.
– Ну, значит, и говорить не о чем, – вспыльчиво сказала Лиза, и на ее эффектно освещенном луною молодом личике по местам наметились черты матери Агнии.
«Черт знает, что это в самом деле за проклятие лежит над людьми этой благословенной страны!» – проговорила она сама к себе после некоторого раздумья.
Она сердилась на неловкий оборот, данный разговору, и насупилась. Доктор, не раз опускавший весла при разговоре, стал гресть с удвоенным старанием.
Проехав овраг, Лиза сказала совсем другим тоном:
– Мне все равно, что вы сделаете из моих слов, но я хочу сказать вам, что вы непременно и как можно скорее должны уехать отсюда. Ступайте в Москву, в Петербург, в Париж, куда хотите, но не оставайтесь здесь. Вы здесь скоро… потеряете даже способность сближаться.
– Я не могу никуда уехать.
– Отчего это?
– Мне жаль ребенка.
– А при вас хорошо ребенку?
– Все-таки лучше.
– Старайтесь устроить ребенка, ищите кафедры, защищайте диссертацию.
– Мне ее жаль.
– Кого?
– Ее… жену.
Лиза сделала презрительную гримасу и сказала:
– Это даже смешно, Дмитрий Петрович.
– Да, я знаю, что смешно и даже, может быть, глупо.
– Может быть, – отвечала Лиза.
– Что ж делать?
– Уехать, работать, оставить ее в покое, заботиться о девочке. Другой мир, другие люди, другая обстановка, все это вас оживит. Стыдитесь, Дмитрий Петрович! Вы хуже Помады, которого вы распекаете. Вместо того чтобы выбиваться, вы грязнете, тонете, пьете водку… Фуй!
Доктор опустил весла и закрыл лицо.
– Вы, кажется, плачете? – спросила Лиза.
– Плачу, – спокойно отвечал доктор.
– Это уж из рук вон! Что, наконец, вас так мучает? Доктор! доктор! неужели и вы уже стали ничтожеством, и в вас заглохло все человеческое?
Розанов долго молчал и разом спокойно поднял голову.
– Что? – спросила глядевшая на него Лиза.
– Вы правы.
– Так ступайте же, и чем скорее, тем лучше.
– У меня нет денег.
– Это вздор. У меня есть около двухсот рублей моих собственных, и вы меня обидете, если не возьмете их у меня взаймы.
– Нет, не возьму.
– Я вам сказала, что вы меня обидите и лишите права принять со временем от вас, может быть, большую услугу. – Так уедете? – спросила она, вставая, когда лодка причаливала к берегу.
– Уеду, – решительно отвечал Розанов.
– Ваше слово.
– Да.
На берегу показался Помада, сидящий с свернутым большим платком на коленях.
– И еще… – сказала Лиза тихо и не смотря на доктора, – еще… не пейте, Розанов. Работайте над собой, и вы об этом не пожалеете: все будет, все придет, и новая жизнь, и чистые заботы, и новое счастье. Я меньше вас живу, но удивляюсь, как это вы можете не видеть ничего впереди.
Сказав это, Лиза оперлась на руку Помады и, дойдя с ним молча до крыльца, прошла тихонько в комнату Женни.
Доктор отправился было домой, но Вязмитинов и Гловацкий, высунувшись из окна, упросили его зайти.
В зале опять был Зарницын, неожиданно возвратившийся с несколькими бутылками шампанского, которые просил у Гловацкого позволения распить.
Общество было навеселе, и продолжалась картежная игра.
Сафьянос либеральничал с Зарницыным и, по временам обращаясь к Помаде, говорил:
– Вы, господин Помада, подумайте о васем слузэнии. Я вам вверяю пост, господин Помада, вы долзны руководить детей к цести: тэпэрь такое время.
– Именно такое время, – подтверждал Зарницын.
Доктор сел у стола, и семинарист философского класса, взглянув на Розанова, мог бы написать отличную задачку о внутреннем и внешнем человеке. Здесь был только зоологический Розанов, а был еще где-то другой, бесплотный Розанов, который летал то около детской кроватки с голубым ситцевым занавесом, то около постели, на которой спала женщина с расходящимися бровями, дерзостью и эгоизмом на недурном, но искаженном злостью лице, то бродил по необъятной пустыне, ловя какой-то неясный женский образ, возле которого ему хотелось упасть, зарыдать, выплакать свое горе и, вставши по одному слову на ноги, начать наново жизнь сознательную, с бестрепетным концом в пятом акте драмы.
А зоологический Розанов машинально наливал себе пятый стакан хересу и молча сидел, держа на руках свою отяжелевшую голову.
Когда далеко летавший Розанов возвратился в себя, он не узнал своего жилища: там был чад, сквозь который все представлялось как-то безобразно, и чувствовалась неудержимая потребность лично вмешаться в это безобразие и сделать еще безобразнее.
– Стуо мне! стуо мне моздно сделать! – восклицал Сафьянос, многозначительно засосав губу, – у мэнэ есть свой король, свое правительство. Я всегда могу писать король Оттон. Стуо мнэ! Наса сторона – хоросая сторона.
– У вас маслины всё едят, – заметил Розанов.
– Да. У нас усе, усе растет. У нас рыба усякая, камбола такая, с изюмом.
– Больше всё одни маслины жрут с прованским маслом.
– Да, и барабанское масло и мазулины, усе у нас, в насей стороне. Я сицас могу туда ехать. Я слузыл в балаклавская баталион, но сицас могу ехать. Я имею цин и мундир, но сицас могу ехать.
– Там на тебя юбку наденут, – вставил Розанов и засмеялся.
Сафьянос обиделся, хозяин и гости стеснились от этой неожиданной фамильярности.
– У нас каздый целовек усигда мозэт…
– Юбка носить, ха-ха-ха. Вот, господа, хорош он будет в юбке! Пузаноста, поезжай, брат, в своя сторона. Пузаносто, ха-ха-ха!
Доктор совсем опьянел.
Вязмитинов встал, взял его под руку и тихо вышел с ним в библиотеку Петра Лукича, где Розанов скоро и заснул на одном из диванов.
Сафьянос понял, что сближение, сделанное им экспромтом, может его компрометировать, и, понюхав табаку, стал сбираться в гостиницу. Петр Лукич все извинялся и намерен был идти извиняться завтра, но сконфуженный Сафьянос тотчас же, придя домой, послал за лошадьми и уехал, забыл даже о своем намерении повидаться с Бахаревым. К конфузу, полученному им по милости Розанова, присоединился новый конфуз. Снимая с себя мундирный фрак, Сафьянос нашел в левом заднем кармане пачку литографированной песни, пять тоненьких брошюрочек и проект адреса о даровании прав самоуправления и проч. Сафьянос обомлел от этой находки. Сначала он хотел все это тотчас же уничтожить, но потом, раздумав, сунул всё в чемодан и уехал, размышляя: откуда бы это взялось в его кармане? Ревизор не пришел ни к какой определенной догадке, потому что он не надевал мундира со дня своего выезда из университетского города и в день своего отъезда таскался в этом мундире по самым различным местам. Но более всех его подозрения все-таки вертелись около Саренки, который держал себя так таинственно и очень близко к нему подсаживался. Саренко, нашедши точно такой же клад в своем кармане, решил, что это ему сунул ревизор и что, значит, веет другой ветер и приходит пора запевать другие песни. Он изменился к Зарницыну и по задумчивости Петра Лукича отгадал, что и тот после ухода Сафьяноса вернулся в свою комнату не с пустым карманом. Саренко тщательно спрятал свою находку и хранил строгое молчание. Петр Лукич тоже ни о чем подобном не говорил, но из губернского города дошли слухи, что на пикнике всем гостям в карманы наклали запрещенных сочинений и даже сунули их несколько экземпляров приезжему ученому чиновнику. Сафьянос роздал все свои экземпляры губернскому бомонду.
– Стоуо-то такое дазе в воздухе носится, – заключал он, потягивая своим греческим носом.
Вслед за ним в городе началось списыванье и толки о густой сети революционных агентов.
Вязмитинов, проводя Сафьяноса, вернулся за доктором.
Розанов встал, пошатнулся, потом постоял немножко, закрыл глаза и, бесцеремонно отбросив руку Вязмитинова, твердо пошел домой по пыльной улице.
– Боже мой! никогда нет покоя от этого негодяя! – пронеслось у него над ухом, когда он проходил на цыпочках мимо спальни жены.
«Вы даже скоро дойдете до того, что обижаться перестанете», – прозвучал ему другой голос, и доктор, вздохнув, повалился на свой продавленный диван.
Лиза в это время всё еще лежала с открытыми глазами и думала: «Нет, так нельзя. Где же нибудь да есть люди!»
Через два дня она опять заехала к Женни и сказала, что ей нездоровится, позвала Розанова, поговорила с ним несколько минут и опять уехала.
А затем начинается пробел, который объяснится следующею главою.
Глава тридцать первая
Великое переселение народов и вообще глава, резюмирующая первую книгу
Обширная пойма, на которую выходили два окна залы Гловацких, снова была покрыта белым, пушистым снегом, и просвирника гусыня снова растаскивала за ноги поседевших гренадеров.
В доме смотрителя все ходили на цыпочках и говорили вполголоса. Петр Лукич был очень трудно болен.
Стоял сумрачный декабрьский день, и порошил снег; на дворе было два часа.
Женни, по обыкновению, сидела и работала у окна. Глаза у нее были наплаканы докрасна и даже несколько припухли.
В дверь, запертую изнутри передней, послышался легкий, осторожный стук. Женни встала, утерла глаза и отперла переднюю.
Вошел Вязмитинов.
– Что? – спросил он, снимая пальто.
– Ничего: все то же самое, – отвечала Женни и тихо пошла к своему столику.
– Папа не спал всю ночь и теперь уснул очень крепко, – сказала Женни, не поднимая глаз от работы.
– Это хорошо. А доктор был сегодня?
– Нет, не был; да что, он, кажется…
– Ничего не понимает, вы хотите сказать?
– Не знаю, и вообще он как-то не внушает к себе доверия. Папа тоже на него не полагается. Вчера с вечера он все бредил, звал Розанова.
– Да, теперь Розанова поневоле вспомнишь.
– Его всегда вспомнишь, не только теперь. Вы давно не получали от него известия?
– Давно. Я всего только два письма имел от него из Москвы; одно вскоре после его отъезда, так в конце сентября, а другое в октябре; он на мое имя выслал дочери какие-то безделушки.
– А вы ему давно писали?
– Тоже давно.
– Зачем же вы не пишете?
– Да о чем писать-то, Евгения Петровна?
Разговор на несколько минут прекратился.
– Я тоже давно не имею о нем никакого известия: Лиза и о себе почти ничего не пишет.
– Что она в самом деле там делает? Ведь наверное же доктор у них бывает.
– Бог их знает. Я знаю только одно, что мне очень жаль Лизу.
– И кто бы мог думать?.. – проговорила про себя Женни после некоторой паузы. – Кто бы мог думать, что все пойдет так как-то… Странно как идет нынче жизнь!
– Каждому, Евгения Петровна, его жизнь кажется и странною и трудною.
– Ну, нет. Все говорят, что нынче как-то все пошло скорее, что ли, или тревожнее.
– Старым людям всегда представляется, что в их время все было как-то умнее и лучше. Конечно, у всякого времени свои стремления и свои заботы: климат, и тот меняется. Но только во всем, что произошло около нас с тех пор, как вы дома, я не вижу ничего, что было бы из ряда вон. Зарницын женился на Кожуховой – это дело самое обыкновенное. Муж ее умер, она стала увядать, история с князем стала ей надоедать, а Зарницын молод, хорош, говорить умеет, отчего ж ей было не женить его на себе? Бахаревы уехали в Москву, да отчего ж им было и не ехать туда, имея деньги и дочерей невест? Розанов уехал потому, что тут уж его совсем дошли.
– То-то все и странно. Зарницын все толковал о свободе действий, о труде и женился так, как-то…
– Не беспокойтесь о нем: он очень счастлив и либерал еще более, чем когда-нибудь. Что ж ему? Кожухова еще и теперь очень мила, деньги есть, везде приняты. Бахаревы…
– Я о них не говорю, – осторожно предупредила Женни.
– Ну, а доктору нельзя было оставаться.
– Отчего же нельзя? разве, думаете, ему там лучше?
– Конечно, в этом не может быть никакого сомнения. Тут было все: и недостатки, и необходимость пользоваться источниками доходов, которые ему всегда были гадки, и вражда вне дома, и вражда в доме: ведь это каторга! Я не знаю, как он до сих пор терпел.
– Странная его барыня, – проговорила Женни.
– Да-с, это звездочка! Сколько она скандалов наделала, боже ты мой! То убежит к отцу, то к сестре; перевозит да переносит по городу свои вещи. То расходится, то сходится. Люди, которым Розанов сапог бы своих не дал чистить, вон, например, как Саренке, благодаря ей хозяйничали в его домашней жизни, давали советы, читали ему нотации. Разве это можно вынести?
– Да что, она не любит, что ли?
– А бог ее ведает! Ее никак разобрать нельзя. Ее ведь если расспросить по совести, так она и сама не знает, из-за чего у нее сыр-бор горит.
– Не хотят уступить друг другу. Ему бы уж поравнодушней смотреть на нее, что ли?
– Да ведь нельзя же, Евгения Петровна, чтоб он одобрял ее чудотворства. Чужим людям это случай свои гуманные словеса в ход пустить, а ведь ему они больны.
– Да, это правда, – проронила с сожалением Женни и заметила после короткой паузы: – а все-таки она жалка.
– Ни капли она мне не жалка.
Женни покачала неодобрительно головою.
– Право, – подтвердил Вязмитинов, – что тут жалеть палача? Скверная должность, да ведь сама такую выбрала.
– Вы думаете – она злая?
– Прежде я этого не думал, а теперь утверждаю, что она женщина злая.
– И как же он ее именно выбрал?
– Что выбрал, Евгения Петровна! Русский человек зачастую сапоги покупает осмотрительнее, чем женится. А вы то скажите, что ведь Розанов молод и для него возможны небезнадежные привязанности, а вот сколько лет его знаем, в этом роде ничего похожего у него не было.
Женни промолчала.
– Вы не припомните, Николай Степанович, когда доктор стал собираться в Москву? – спросила Женни после долгой паузы.
– Не помню, право. Да он и не собирался, а как-то разом в один день уехал.
– Это было после того, как приезжала сюда Лиза и говорила, что брат Ольги Сергеевны выписывает их в Москву.
– Не помню, право. У меня плохая память, да я и не видал никакой связи в этих событиях.
– И я тоже… Я только так спросила.
– Я не заметил, как это все рассыпалось и мы с вами остались одни.
– Да, – задумчиво произнесла Женни.
– Вам говорил Помада, что и он собирается в Москву?
– Говорил, – отвечала спокойно Женни.
– Сидел, сидел сиднем в Мереве, а тут разошелся, – заметил Вязмитинов.
Гловацкий кашлянул в своем кабинете.
Женни встала, подошла на цыпочках к его двери, послушала и через пять минут возвратилась и снова села на свое место.
В комнате было совершенно тихо.
Женни дошила нитку, вдернула другую и, взглянув на Вязмитинова, стала шить снова.
Вязмитинов долго сидел и молчал, не сводя глаз с Женни.
– В самом деле, я как-то ничего не замечал, – начал он, как бы разговаривая сам с собою. – Я видел только себя, и ни до кого остальных мне не было дела.
Женни спокойно шила.
– В жизни каждого человека хоть раз бывает такая пора, когда он бывает эгоистом, – продолжал Вязмитинов тем же тоном, несколько сконфуженно и робко.
– Не должно быть такой поры, – заметила Женни.
– Когда человек… когда человеку… одно существо начинает заменять весь мир, в его голове и сердце нет места для этого мира.
– Это очень дурно.
– Но это всегда так бывает.
– Может быть, и не всегда. Почему вы можете знать, чту происходит в чужом сердце? Вы можете говорить только за себя.
Вязмитинов порывисто встал и хотел ходить по комнате.
Женни остановила его среди залы, сказав:
– Сядьте, пожалуйста, Николай Степанович; папа очень чутко спит, его могут разбудить ваши шаги, а это ему вредно.
– Простите, бога ради, – сказал Вязмитинов и снова сел против хозяйки.
– Евгения Петровна! – начал он, помолчав.
– Что? – спросила, взглянув на него, Женни.
– Я вас давно хотел спросить…
– Спрашивайте.
– Вы мне будете отвечать искренно, откровенно?
– Franchement?[18] – спросила Женни с легкой улыбкой, которая мелькнула по ее лицу и тотчас же уступила место прежнему грустному выражению.
– Нет, вы не смейтесь. То, о чем я хочу спросить вас, для меня вовсе не смешно, Евгения Петровна. Здесь дело идет о счастье целой жизни.
Женни слегка смутилась и сказала:
– Говорите.
А сама нагнулась к работе.
– Я хотел вам сказать… и я не вижу, зачем мне молчать далее… Вы сами видите, что… я вас люблю.
Женни покраснела как маков цвет, еще пристальнее потупила глаза в работу, и игла быстро мелькала в ее ручке.
– Я люблю вас, Евгения Петровна, – повторил Вязмитинов, – я хотел бы быть вашим другом и слугою на целую жизнь… Скажите же, скажите одно слово!
– Какое вы странное время выбрали! – могла только выговорить совершенно смущенная Женни.
– Разве не все равно время?
– Нет, не все равно; мой отец болен, может быть опасен, и вы в такую минуту вызываете меня на ответ о… личных чувствах. Я теперь должна заботиться об отце, а не… о чем другом.
– Но разве я не заботился бы с вами о вашем отце и. о вас? Ваш отец давно знает меня, вы тоже знаете, что я люблю вас.
Гловацкая не отвечала.
– Евгения Петровна! – начал опять еще покорнее Вязмитинов. – Я ведь ничего не прошу: я только хотел бы услышать из ваших уст одно, одно слово, что вы не оттолкнете моего чувства.
– Я вас не отталкиваю, – прошептала Женни, и на ее шитье скатились две чистые слезки.
– Так вы любите меня? – счастливо спросил Вязмитинов.
– Как вам нужны слова! – прошептала Женни и, закрыв платком глаза, быстро ушла в свою комнату.
Петру Лукичу после покойного сна было гораздо лучше. Он сидел в постели, обложенный подушками, и пил потихоньку воду с малиновым сиропом. Женни сидела возле его кровати; на столике горела свеча под зеленым абажуром.
В восемь часов вечера пришел Вязмитинов.
– Вот, Евгения Петровна, – начал он после первого приветствия, – Розанов-то наш легок на помине. Только поговорили о нем сегодня, прихожу домой, а от него письмо.
– Что ж он пишет вам? – спросила Женни, несколько конфузясь того, о чем сегодня говорили.
– Ему прекрасно: он определился ординатором в очень хорошую больницу, работает, готовит диссертацию и там в больнице живет. Кроме того, перезнакомился там с разными знаменитостями, с литераторами, с артистами. Его очень обласкала известная маркиза де Бараль: она очень известная, очень просвещенная женщина. Ну, и другие около нее, все уж так сгруппировано, конечно. И в других кружках, говорит, встретил отличных людей, честных, энергических. Удивляюсь, говорит, как я мог так долго вязнуть и гнить в этом болоте.
– Ну, это для нас, куликов-то, небольшой комплимент, – проговорил слабым голосом больной старик.
– А о Лизе он ничего не пишет? – спросила уже смелее Женни.
– Пишет, что виделся с нею и со всеми, но далеко, говорит, живу, и дела много.
– Что ж это за маркиза де Бараль?
– Это известность.
– Молодая она женщина?
– Нет, судя по тому, сколько лет ее знают все, она должна быть очень немолодая: ей, я думаю, лет около пятидесяти.
Прошли святки, и время уже подходило к масленице. Был опять вечер.
Гловацкий обмогался; он сидел в постели и перетирал деревянною ложечкою свой нюхательный табак на синем чайном блюдце, а Женни сидела у свечки с зеленым абажуром и читала вслух книгу.
Вязмитинов вошел, поздоровался и сказал:
– Знаете, какая новость? Идучи к вам, встретился с Розановой, и она мне возвестила, что едет на днях к мужу.
– В Москву? – спросили в одно слово смотритель и его дочь.
– Что ж это будет? – спросила Женни, поднеся к губам тоненький мизинец своей ручки.
– Да, любопытен бы я был, как выражается Саренко, видеть, что там теперь сотворится в Москве? – произнес с улыбкою Вязмитинов.
По мнению Женни, шутливый тон не должен был иметь места при этом разговоре, и она, подвинув к себе свечки, начала вслух прерванное чтение нового тома русской истории Соловьева.
В Москву, читатель.
