Некуда. Николай Лесков

Оглавление
  1. Глава тринадцатая Delirium tremens[56]
  2. Глава четырнадцатая Московские мизерабли
  3. Глава пятнадцатая Генерал Стрепетов
  4. Глава шестнадцатая Измена
  5. Главы семнадцатая и восемнадцатая На столе в своей приемной комнате Розанов нашел записку Арапова.
  6. Глава девятнадцатая Различные последствия тяжелого дня
  7. Глава двадцатая Скоропостижная дама
  8. Глава двадцать первая Девица Бертольди
  9. Глава двадцать вторая. Независимая пора
  10. Глава двадцать третья Старый друг
  11. Глава двадцать четвертая Самая маленькая главка
  12. Глава двадцать пятая Новые наслоения в обществе и кое-что новое в романе
  13. Глава двадцать шестая Разрыв
  14. Глава двадцать седьмая Осенняя liebesfieber[62]
  15. Глава двадцать восьмая Не знаешь, где найдешь, где потеряешь
  16. Глава двадцать девятая Последняя сцена из пятого акта семейной драмы
  17. ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Ночь в москве, ночь над рекой Саванкой и ночь в «Италии»

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

Глава тринадцатая
Delirium tremens[56]

Новые трепетания не успокоивались. Москва ждала скандала и чуть не дождалась его.

Утром одного дня Арапов вышел из своего дома с Персиянцевым, взяли извозчика и поехали ко Введению в Барашах.

Они остановились у нестеровского дома.

– Ступайте, – сказал Арапов, тревожно оглядываясь и подавая Персиянцеву из-под своей шинели тючок, обшитый холстом.

– А вы? – спросил Персиянцев.

– Я подожду здесь: всюду надо смотреть.

Персиянцев вошел на чистый купеческий двор и, отыскав двери с надписью «контора», поднялся по лестнице.

Посланный им артельщик возвратился с Андрияном Николаевым.

– От Розанова, – сказал Персиянцев.

– А! милости прошу, пожалуйте, – воскликнул центральный человек. – Как они, в своем здоровье?

– Ничего, – отвечал, краснея, непривычный ко лжи Персиянцев.

– Давно вы их видели?

– Вчера, – отвечал, еще более краснея, Персиянцев. – Вы получили вчера его письмо?

– Получили-с, получили. А это что: товар?

– Да.

– Сколько же тут?

– Триста.

– Что ж, поскупились, али недостача? – шутил центральный человек и, взяв тючок из рук Персиянцева, пригласил войти далее.

Проходя третью комнату конторы, Персиянцев увидел Пармена Семеновича, любезно беседовавшего с частным приставом.

– Андрияша! чайку не хочешь ли? – спросил Пармен Семенович.

– Нет, Пармен Семенович, только что пил, – ответил, проходя, центральный человек.

– Дей Митрев! – крикнул он, сев за конторку и усадив Персиянцева, несколько растерявшегося при виде частного пристава.

Показался артельщик самого древнего письма.

– Положь-ка эту штучку, да завтра ее в низовой посылке отправь Жилину.

– Слушаю, – ответил Дей Митрев и унес с собою тючок в кладовую почетного гражданина и 1-й гильдии купца Нестерова.

– Будет исполнено, – сказал Персиянцеву центральный человек, и они простились.

Проходя мимо Пармена Семеновича, Персиянцев раскланялся с ним и с частным приставом.

– Кланяйтесь господину доктору, – сказал опять Андриян Николаев Персиянцеву у порога.

Арапова не было у ворот.

Персиянцев глянул туда, сюда – нету.

Он пошел один.

Но не успел Персиянцев сделать несколько шагов, его нагнал Арапов.

– Что? – спросил он мрачно.

Персиянцев ему рассказал все, что мы знаем.

– А где это вы были? Я вас не видал за воротами. Я сидел в трактире, оттуда виднее. Я видел, как вы вышли.

– Ну, – говорил Арапов, усевшись дома перед Персиянцевым и Соловейчиком, – теперь за новую работу, ребята.

День целый Арапов строчил, потом бегал к Райнеру, к Рациборскому. Правили, переправляли и, наконец, сочинили что-то.

– Теперь чертъ, Соловейчик, – сказал Арапов.

И Соловейчик стал чертить.

За полночь Соловейчик кончил свое ковырянье на литографическом камне, сделал вальком пару пробных оттисков и ушел из квартиры Арапова.

На Чистых Прудах становилось скучновато. Новостей эффектных не было. Маркиз жаловался, что сходка топчет в его комнате полы и раздавила зубную щеточку накладного серебра.

Самым приятным занятием маркизы было воспитание Лизы. Ей внушался белый либерализм и изъяснялось его превосходство перед монтаньярством. Маркиза сидела, как Калипсо в своем гроте; около нее феи, а перед ними Лиза, и они дудели ей об образцах, приводя для контраста женщин из времени упадка нравов в Риме, женщин развратнейших дней Франции и некую московскую девицу Бертольди, возмущающую своим присутствием чистоту охраняемых феями нравственных принципов.

Глава четырнадцатая
Московские мизерабли

В ряду московских особенностей не последнее место должны занимать пустые домы. Такие домы еще в наше время изредка встречаются в некоторых старых губернских городах. В Петербурге таких домов вовсе не видно, но в Москве они есть, и их хорошо знают многие, а осебенно люди известного закала.

Пустой дом в губернии исключительно бывает дом или спорный, или выморочный, или за бесценок взятый в залог одуревшим скрягою. Встречаются такие домы преимущественно в городах, где требование на помещения относительно не велико, доход с домов не верен, а обыватель не охотник ни до каких затрат на ремонт здания. Но страннее всего, что встречаются такие домы и в нашей оригинальной столице, и даже нередко стоят они среди самой густонаселенной местности. Кругом битком набито всякого народа, а тут вдруг стоит дом: никогда в его окнах не видно света, никогда не отворяются его ворота, и никто им, по-видимому, не интересуется. Словно никому этот дом не принадлежит и никому он не нужен.

Иногда в таком доме обитает какой-нибудь солдат, занимающийся починкою старой обуви, и солдатка, ходящая на повой. Платит им жалованье какой-то опекун, и живут они так десятки лет, сами не задавая себе никакого вопроса о судьбах обитаемого ими дома. Сидят в укромной теплой каморке, а по хоромам ветер свищет, да бегают рослые крысы и бархатные мышки.

Один такой дом стоял невдалеке от московской Сухаревой башни. Дом этот был довольно большой, двухэтажный, в один корпус, без всяких флигелей. Дом стоял посреди большого двора, некогда вымощенного камнем, а ныне заросшего шелковистою муравкою. На улицу выходила одна каменная ограда с давно не отворявшимися воротами и ветхой калиткой. В кухне дома жил дворник, какой и должен находиться в таком доме. Это был отставной солдат, промышлявший теркою и продажею особенного нюхательного табаку, а в сожительстве он имел солдатку, не свою, а чужую солдатку, гадавшую соседям пустого дома на картах. В конуре у калитки еще жила старая цепная собака, и более, казалось, никто не обитал в этом доме.

Но это только так казалось.

По вечерам в калитку дома входили три личности. Первая из этих личностей был высокий рыжий атлет в полушубке, человек свирепого и решительного вида; вторая, его товарищ, был прекоренастый черный мужик с волосами, нависшими на лоб. Он был слеп, угрюм и молчалив.

Далее сюда входил еще молодой паренек, которого здесь звали Андреем Тихоновичем.

Все это были люди беспаспортные и никому из ближних соседей ни с какой стороны не известные.

Слепец и его рыжий товарищ жили в большой, пустой комнате второго этажа и платили сторожу по три четвертака в месяц, а молодой жидок, которого здесь звали Андреем Тихоновичем, жил в продолговатой узенькой комнате за ними.

Обе эти комнаты были совершенно пусты так же, как и все остальные покои пустого дома.

У мужиков на полу лежали два войлока, по одной засаленной подушке в набойчатых наволочках, синий глиняный кувшин с водою, деревянная чашка, две ложки и мешочек с хлебом; у Андрея же Тихоновича в покое не было совсем ничего, кроме пузыречка с чернилами, засохшего гусиного пера и трех или четырех четвертушек измаранной бумаги. Бумага, чернила и перья скрывались на полу в одном уголке, а Андрей Тихонович ночлеговал, сворачиваясь на окне, без всякой подстилки и без всякого возглавия.

Андрей Тихонович тоже был беспаспортный и проживал здесь с половины лета, платя сторожу в месяц по полтине серебра.

Теперь и Андрею Тихоновичу, и рыжему с слепым приходилось плохо. Сторож не выгонял их; но холода, доходившие до восьми градусов, делали дальнейшее пребывание в пустом, нетопленом доме довольно затруднительным.

Перелетным птицам приходилось искать нового, более или менее теплого и притом опять дешевого и безопасного приюта; а по этому случаю жильцы пустого дома желчны и беспокойны.

В ночь, когда Арапов поручил Нафтуле Соловейчику последнюю литографскую работу и когда Соловейчик, окончив ее, сделал два пробные оттиска, он, дойдя до забора пустого дома, перескочил его за собачьей конурою и, так сказать, перекинувшись Андреем Тихоновичем, прошел в свою пустую казарму.

Час был поздний, но соседи жидка еще не спали: они ругались с холода.

Андрей Тихонович постоял одну минутку, послушал и потом начал ходить, беспрестанно останавливаясь и приставляя палец ко лбу.

По гримасам и ужимкам жидовского лица видно было, что в душе Нафтулы Соловейчика кипит какой-то смелый, опасный план, заставляющий его не слыхать ругательств соседей и не чувствовать немилосердного холода пустой горницы.

– Да, так, так, – проговорил к полуночи Соловейчик и, вынув из кармана бумажный сверточек, достал оттуда стеариновый огарочек. Из другого кармана он вынул спичку и, добыв ею огня, стал моститься в уголышке. Сначала Соловейчик капнул несколько раз на пол стеарином и приставил к не застывшим еще каплям огарок. Потом подошел к двери соседей, послушал и, отойдя опять на цыпочках, прилег к огарку, достал из кармана сверточек чистой бумаги, разложил его перед собою и, вынув ломаный перочинный ножик, стал поправлять перо.

Через пять минут жидок, скосоротившись, вывел титул должностного лица, которому назначалась бумага, и остановился. Потом покусал верхушку пера, пососал губы и начал: «Хотя и находясь в настоящую время в противозаконном положении без усякий письменный вид, но по долгу цести и совести свяссенною обязанностию за долг себе всегда поставляю донести, что…» и т. д. Соловейчик все писал, словно историю сочинял или новое поминанье заводил. Имен, имен в его сочинении было, как блох в собачьей шкуре: никого не забыл и всем нашел местечко. Прошло более часа, прежде чем Соловейчик окончил свое сочинение строками: «а посему, если благоугодно будет дозволить мне жительство и снабдить приказаниями, то я надеюсь в сей должности еще полнее оправдать доверие начальства».

– Нет, брешешь! Семь пачек я сам знаю, что есть, да что в них, в семи-то пачках? Черт ты! Антихрист ты, дьявол ты этакой; ты меня извести хочешь; ты думаешь, я не вижу, чего ты хочешь, ворище ты треанафемский! – ругался в соседстве слепой.

– Молчи! – прошипел рыжий.

– Молчи! Нет, не замолчу, не замолчу, а я тебя в Сибирь сошлю.

– Молчи, чтоб тебе высадило.

– Не стану молчать: ты подай мне свою подушку, а мою возьми. Ты меня обворовал: бумажек мне навязал, а деньги себе взял.

– Молчи! – прошипел рыжий.

– Не замолчу, я до государя доведу. Я виноват, я и повинюсь, что я виноват: казните, милуйте; загубил христианскую душу. Тебя просил: не греши, Антошка; дели как по-божинскому. Вместе били почтальона, вместе нам и казна пополам, а ты теперь, видя мое калечество, что мне напхал в подушку?

– Молчи, черт, в подушке твои деньги.

– Врешь: ты деньги вытащил, а напхал бумажек. Я вчера достал одну, всем показывал: вот, говорю, барин один мне сигнацию подарил; говорят: чайная бумажка. Это ты, разбойник, это твое дело.

Соловейчик обезумел.

– Подай мне свою подушку, – кричал разъяренный слепец.

– Молчи, дьявол! – шипел рыжий.

– Подай.

– Убью, молчи.

– А, убьешь! – проревел слепой, и вслед за тем рыжий вскрикнул.

Соловейчик толкнул дверь и увидал, что слепой сидит на рыжем и душит его за горло, а тот одною рукою слабо защищается, а другой держит набойчатую подушку.

Еврей в одно мгновение сообразился: он схватил свой перочинный ножик, подскочил с ним к борющимся, ловко воткнул лезвие ножа в левый глаз рыжего и, в то же мгновение схватив выпущенную нищим подушку, слетел с лестницы и, перебросившись с своим приобретением через забор, ударился по улице.

На дворе был холод, звонили к заутреням, и из переулочков выныривали темные личности, направлявшиеся с промышленным ночью товарцем к Сухаревой, Лубянке и Смоленскому рынку.

Соловейчик, разумеется, никому не продал своей подушки и теперь уже не думал о забытом на прежней квартире сочинении со множеством знакомых и незнакомых нам имен.

Сочинение это, в числе прочих бумаг бежавшего Соловейчика, через некоторое время было взято сторожем пустого дома и поступило на конические заверточки при мелочной продаже нюхательного табаку.

Дальнейшая судьба этого сочинения достоверно не известна. Но если в это время у сторожа никто не купил табаку полфунта разом, то вряд ли сочинение Соловейчика сохранится для потомка, который задумает вполне изобразить своим современникам все многоразличные чудеса нашего достославного времени.

Глава пятнадцатая
Генерал Стрепетов

Вскоре после описанных последних событий Розанов с Райнером спешно проходили по одному разметенному и усыпанному песком московскому бульвару. Стоял ясный осенний день, и бульвар был усеян народом. На Спасской башне пробило два часа.

Райнер с Розановым шли довольно скоро и не обращали внимания на бульварную толпу.

На одной лавочке, в конце бульвара, сидел высокий сутуловатый человек с большою головою, покрытою совершенно белыми волосами, и с сильным выражением непреклонной воли во всех чертах умного лица. Он был одет в ватную военную шинель старой формы с капюшоном и в широкодонной военной фуражке с бархатным околышем и красными кантами.

Рядом с этим человеком сидел Илья Артамонович Нестеров.

Оба эти лица вели между собою спокойный разговор, который, однако, не тек плавным потоком, а шел лаконически, отдельными замечаниями, насмешечками и сдержанными улыбками, дополнявшими лаконические недомолвки устной речи.

Из толпы людей, проходивших мимо этой пары, многие отвешивали ей низкие поклоны. Кланялись и старики, и кремлевские псаломщики, и проходивший казанский протопоп, и щеголеватый комми с Кузнецкого моста, и толстый хозяин трех лавок из Охотного ряда, и университетский студент в ветхих панталонах с обитыми низками и в зимнем пальто, подбитом весенним ветром.

Военный старик спокойно снимал свою фуражку и совершенно с одинаковым вниманием отвечал на каждый поклон. С ним вместе откланивался и Илья Артамонович. Иногда военный старик останавливал кого-нибудь из известных ему людей и предлагал один-два короткие вопроса и затем опять делал своему соседу короткие односложные замечания, после которых они улыбались едва заметною улыбкою и задумывались.

Поравнявшись с этою парою, Розанов, несмотря на свою сосредоточенность, заметил ее и поклонился.

– Кому это вы кланялись? – спросил, оглядываясь, Райнер.

– Вон тому старику.

– Кто ж это такой?

– Генерал Стрепетов, – с некоторою национальною гордостью отвечал доктор.

– Вот это-то Стрепетов! – воскликнул Райнер.

– Будто вы его не узнали?

– Я его никогда не видал. Какая голова львиная!

– Да, это голова.

– Вы с ним знакомы?

– Нет: ему здесь все кланяются.

– С кем же это он сидит?

– А это купец Нестеров, старовер.

Доктор с Райнером повернули с бульвара направо и исчезли в одном переулке.

Можно было предположить, что доктор только отвел куда-то Райнера, где не требовалось его собственного присутствия, ибо он вскоре снова появился на бульваре и так же торопливо шел в обратную сторону.

Генерал и старовер еще сидели на той же лавочке. Толпа стала редеть.

– Господину доктору, – произнес Нестеров, кланяясь во второй раз Розанову.

– Здравствуйте, Илья Артамонович, – ответил Розанов, откланиваясь и не останавливая своего шага.

– Здравствуйте, господин доктор! – вдруг неожиданно произнес генерал Стрепетов.

Доктора очень удивило это неожиданное приветствие и он, остановясь, сделал почтительный поклон генералу.

– Не хотите ли присесть? – спросил его Стрепетов, показывая рукою на свободную половину скамейки.

Розанов поблагодарил.

– Присядьте, прошу, – повторил генерал.

Розанов сел.

– Устали? – начал Стрепетов, внимательно глядя в лицо доктора.

– Нет, не особенно устал.

– Что, вы давно в Москве?

– Нет, очень недавно.

– Здешнего университета?

– Нет, я был в киевском университете.

– Значит, пан муви по-польску: «бардзо добжэ».

– Я говорил когда-то по-польски.

– Ну, а что у нас в университете?

– Кажется, ничего теперь.

– Депутация вернулась?

– Да, они возвратились.

– Не солоно хлебавши, – досказал генерал с ядовитою улыбкой, в которой, впрочем, не было ничего особенно обидного для депутатов, о которых шла речь.

Генерал еще пошутил с Розановым и простился с ним и Нестеровым у конца бульвара.

Вечером в этот день доктор зашел к маркизе; она сидела запершись в своем кабинете с полковником Степаненко.

Доктор ушел к себе, взял книгу и завалился на диван. Около полночи к нему зашел Райнер.

– Что это у нашей маркизы? – спросил он на первом шагу, входя <в кабинет> Розанова.

– А что?

– Такая таинственность. Шторы спущены, двери кругом заперты, и никого не принимает.

– Она с Степаненко сидит.

– То-то, что ж это там за секреты вдруг?

– Да так, друг друга на выгонки пугают.

Райнер засмеялся.

– Комедия, право, – весело вставил доктор, – трус труса пугает. Вот, Райнер, нет у нас знакомого полицейского, надеть бы мундир да в дверь. Только дух бы сильный пошел.

Райнер опять засмеялся.

– А что на сходке? – спросил доктор.

– Ах, тоже бестолковщина. Начнут о деле, а свернут опять на шпионов.

– Вы заходили к Бахаревым?

– Да, на минутку был, – отвечал Райнер довольно сухо и как бы вовсе нехотя.

Доктор перестал спрашивать и продолжал чтение. Райнер остался у него ночевать, разделся и тотчас же уснул.

Утром Райнер с доктором собирались выйти вместе и, снаряжаясь, пошучивали над вчерашним экстренным заседанием у маркизы. Райнер говорил, что ему надо ехать в Петербург, что его вызывают.

В это время в воротах двора показался высокий человек в волчьей шубе с капюшоном и в киверообразной фуражке. Он докликался дворника, постоял с ним с минуту и пошел прямо в квартиру Розанова.

Розанов все это видел из окна и никак не мог понять, что бы это за посетитель такой?

Через минуту это объяснилось: это был лакей генерала Стрепетова, объявивший, что генерал приказали кланяться и просят побывать у них сегодня вечером.

Лакей ничего не сказал больше.

Доктор обещался прийти. Целый день он ломал себе голову, отыскивая причину этого приглашения и путаясь в разных догадках. Райнера тоже это занимало.

Вечером, в половине восьмого часа, Розанов выпил наскоро стакан чаю, вышел из дома, сторговал извозчика на Мясницкую и поехал.

На Мясницкой доктор остановился у невысокого каменного дома с мезонином и вошел в калитку. Вечер был темный, как вообще осенние вечера в серединной России, и дом, выкрашенный грязно-желтою краскою, смотрел нелюдимо и неприветливо. В двух окнах ближе к старинному крыльцу светилось, а далее в окнах было совсем черно, и только в одном из них вырезалась слабая полоска света, падавшего из какого-то другого помещения. В передней на желтом конике сидел довольно пожилой лакей и сладко клевал носом. Около него, облокотясь руками на стол, спал казачок. В передней было чисто: стояла ясеневая вешалка с военными шинелями, пальто и тулупчиком, маленький столик, зеркало и коник, а на стене висел жестяной подсвечник с зеркальным рефлектором, такой подсвечник, какой в Москве почему-то называется «передней лампой».

При входе доктора старый лакей проснулся и толкнул казачка, который встал, потянулся и опять опустился на коник.

Розанову вся эта обстановка несколько напоминала губернские нравы.

– Дома генерал? – спросил он лакея.

– У себя-с, – отвечал старик.

– Могу я его видеть?

– Вы чиновник?

– Нет, не чиновник, – отвечал доктор.

– Пожалуйте, – ласково пригласил старик, вешая докторское пальто.

– Кто же доложит обо мне? – спросил доктор. – Надо доложить, что Розанов, за которым Александр Павлович присылал нынче утром.

– Пожалуйте, пожалуйте, докладывать не надо. Я вот только посвечу вам: генерал в своем кабинете, в мезонине.

Доктор, следуя за лакеем, прошел через залу, которая при минутном освещении обратила на себя его внимание крайнею простотою убранства; затем они повернули в коридор и стали подниматься по деревянной лестнице.

Дойдя до поворота, где лестница образовывала небольшую площадку, лакей со свечою остановился и, сделав доктору знак, пропустил его вперед.

Доктор один, без провожатого, поднялся на вторую половину лестницы и очутился в довольно большой комнате, где за столом сидел весьма почтенный человек и читал газету.

При появлении доктора человек встал, окинул его с ног до головы спокойным, умным взглядом и, взявшись за ручку одной из боковых дверей, произнес вполголоса:

– Пожалуйте.

В отворенную дверь Розанов увидел еще бульшую комнату с диванами и большим письменным столом посредине. На этом столе горели две свечи и ярко освещали величественную фигуру колоссального седого орла.

Этот орел был генерал Стрепетов.

Генерал Стрепетов сидел на кресле по самой середине стола и, положив на руки большую белую голову, читал толстую латинскую книжку. Он был одет в серый тулупчик на лисьем меху, синие суконные шаровары со сборками на животе и без галстука. Ноги мощного старика, обутые в узорчатые азиатские сапоги, покоились на раскинутой под столом медвежьей шкуре.

При входе доктора генерал поднял голову, покрыл ладонью глаза и, всмотревшись в гостя, произнес:

– Прошу покорно.

Доктор поклонился.

– Очень благодарен, что пожаловали, – сказал опять Стрепетов и, указывая на стул, стоявший сбоку стола, добавил: – прошу садиться.

Доктор ничего не отвечал и молча сел на указанный ему стул.

Стрепетов вынул из кармана синий фуляр с белыми кольцами, осмотрел его и, громко высморкавшись, спросил:

– Вы ведь из революционеров?

Розанов смешался.

Стрепетов, свертывая платок, взглядывал исподлобья на Розанова.

– Это нехорошо отрекаться от своего звания, – заметил Стрепетов после довольно долгой паузы.

– Я не знаю, что вы хотите сказать этим? – проговорил смущенный Розанов.

Стрепетов посмотрел на него и, не сводя своего орлиного взгляда, сверкавшего из-под нависших белых волос, начал:

– Я вас сконфузил. Это утешительно: значит, вы действительно еще русский человек, своего смысла не утратили. Чувствуете, что затевают дело неладное.

Доктор выжидал, что будет далее.

– Р-е-в-о-л-ю-ц-и-я! – произнес с большою расстановкою Стрепетов. – Это какое слово? Слышится будто что-то как нерусское, а? С кем же это вы хотите делать революцию на Руси?

– Вы мне, Александр Павлович, уже раз заметили, что я отрекаюсь от своего звания, а мне и еще раз придется отречься. Я никакой революции не затеваю.

– Верю. Ну, а другие?

– Почем же мне знать, что думают другие! «У всякого барона своя фантазия».

– У всякого есть свой царь в голове, говорится по-русски, – заметил Стрепетов. – Ну, а я с вами говорю о тех, у которых свой царь-то в отпуске. Вы ведь их знаете, а Стрепетов старый солдат, а не сыщик, и ему, кроме плутов и воров, все верят.

– И я вам верю, – произнес Розанов, смело и откровенно глядя в грозное лицо старика.

Теперешний Стрепетов был не похож на Стрепетова, сидевшего вчера на лавочке бульвара. Он был суров и гневен. Умный лоб его морщился, брови сдвигались, он шевелил своими большими губами и грозно смотрел в сторону из-под нависших бровей. Даже белый стог волос на его голове как будто двигался и шевелился.

«Недаром тобой детей-то пугали», – подумал Розанов, сидя спокойно и храня мертвое молчание.

Это тянулось несколько минут.

– Асессор! – крикнул наконец Стрепетов, ударяя два раза в ладоши.

По лестнице раздались шаги спускающегося человека, потом по ней кто-то быстро взбежал, и в комнату вошел казачок.

– Прикажи подать чаю, – велел Стрепетов, и опять водворилось молчание.

Через десять минут подали генералу большую чайную чашку чаю, а Розанову стакан.

– Вы и должны мне верить, – раздражительно произнес Стрепетов, проглотив два глотка чаю.

– Я вам и верю, – отвечал Розанов.

– Со мной нечего бояться откровенности. Откровенничаете же с кем попало, лишь бы вам потакали по вас.

– Я с вами готов быть совершенно откровенным, – спокойно произнес Розанов.

Генерал взглянул на него и потребовал себе другую чашку чаю.

Он, видимо, обезоруживался, но оставался чрезвычайно возбужденным и серьезным.

– Кто ж это у вас коноводом? Кто этим делом, коноводит?

– Я хочу отвечать вам, Александр Павлович, совершенно откровенно, а мой ответ опять вам может показаться уверткой: никакого коновода я не знаю, и никто, мне кажется, ничем не коноводит.

Стрепетов взглянул на доктора, потом хлебнул чаю и проговорил:

– Ну, это значит еще умнее.

– Так оно и есть, как я говорю.

– А какой это иностранец тут у вас сидит?

– Верно, вы изволили слышать о Райнере?

– Может быть. Что ж оно такое этот, как вы его называете, Райнер?

– Очень честный и умный человек.

– Отзыв завидный. Вы его хорошо знаете?

– Утвердительно на этот вопрос отвечать не могу; но мы приятели.

– А-а?

– Да.

– Откуда ж у вас началось с ним знакомство?

Доктор рассказал в общих чертах все, что мы знаем.

– И вам не пришло в голову ничего разузнать, чего он сидит здесь, в России?

– Он очень скрытен.

– Значит, один за всех молчит. Ну-с, а если он?..

– Это клевета, Александр Павлович, это невозможно: я головою отвечаю, что он честный человек.

– Ну, с головою-то, батюшка, не торопитесь: она ведь пока одна у вас. Ведь не за деньгами же он приехал?

– Нет.

– Значит, что же он такое?

– Если вам угодно… пожалуй, революционер.

– Ну да, социалист, конечно. Другого-то ведь ничего быть не может.

Доктор промолчал.

– Ну вот. А говорите: умный человек он; какой уж тут ум.

– Эх-ма-хма! – протянул, немного помолчав и глубоко вздохнув, Стрепетов. – Какие-то социалисты да клубисты! Бедная ты, наша матушка Русь. С такими опекунами да помощниками не скоро ты свою муштру отмуштруешь. Ну, а эти мокроногие у вас при каких же должностях?

– Вы говорите о…

– Ну, о ваших француженках-то.

– Ни при каких, мне кажется. Болтают и только.

– Экие сороки! Нет, ей-ей, право, это начальство совсем без сердца. Ну что бы такое хоть одну из них попугать; взять бы да попугать блох-то.

– Да взять-то не за что.

– Да так, из вежливости, а то бьются, бьются бабы, и никакого им поощрения нет.

Доктор улыбнулся, и сам генерал не выдержал, рассмеялся.

– Зачем же вы, господа, раскольников-то путаете? – начал Стрепетов. – Ну, помилуйте, скажите: есть ли тут смысл? Ну что общего, например скажем, хоть с этими вашими сойгами у русского человека?

– Мне кажется, их не мешают.

– А книжки на Волгу через кого посылали?

Доктор недоумевал.

– Вы полагаете, что я этого не знаю. Слухом, батюшка, земля полнится. Я с диву дался, узнавши это. Вчера их мужики только отколотили при всем честном народе, а они опять с ними заигрывают.

– Я ни о чем таком не имею никакого понятия, – проговорил Розанов.

Стрепетов зорко посмотрел на него исподлобья и проговорил:

– Как же-с, как же! Илья Артамонович всю эту кладь в воду спустил.

– Бросил книжки в воду?

– Бросил-с.

– В обществе полагают, что раскольники недовольный элемент.

– А вы как полагаете, господин доктор?

– И я так же думаю.

– И думаете, что они пойдут войною против царя?

– Нет, я этого не думаю.

– То-то и есть: вы ведь живали в народе, вам стыдно не знать его; ну какой же он революционер? Эх, господа! господа!

– Мне будет странно говорить вам, Александр Павлович, что я ведь сам опальный. Я без мала почти то же самое часто рассказываю. До студентской истории я верил в общественное сочувствие; а с тех пор я вижу, что все это сочувствие есть одна модная фраза.

– И умно делаете. Затем-то я вас и позвал к себе. Я старый солдат; мне, может быть, извините меня, с революционерами и говорить бы, пожалуй, не следовало. Но пусть каждый думает, кто как хочет, а я по-своему всегда думал и буду думать. Молодежь есть наше упование и надежда России. К такому положению нельзя оставаться равнодушным. Их жалко. Я не говорю об университетских историях. Тут что ж говорить! Тут говорить нечего. А есть, говорят, другие затеи…

Генерал вдруг остановился и проницательно посмотрел в глаза доктору. Тот выдержал этот взгляд спокойно.

– Ведь всё вздоры какие-то.

– Это ясно, – проговорил доктор.

– Да как же не ясно? Надо из ума выжить, чтоб не видать, что все это безумие. Из раскольников, смирнейших людей в мире, которым дай только право молиться свободно да верить по-своему, революционеров посочинили. Тут… вон… общину в коммуну перетолковали: сумасшествие, да и только! Недостает, чтоб еще в храме Божием манифестацию сделали: разные этакие афиши, что ли, бросили… так народ-то еще один раз кулаки почешет.

Генерал опять воззрился в глаза доктора. Тому очень трудно было сохранить спокойствие, но он сохранил его, тоже как человек, который решил, что он будет делать.

– Дети! – произнес генерал и после некоторой паузы начал опять: – А вы вот что, господин доктор! Вы их там более или менее знаете и всех их поопытнее, так вы должны вести себя честно, а не хромать на оба колена. Говорите им прямо в глаза правду, пользуйтесь вашим положением… На вашей совести будет, если вы им не воспользуетесь.

– Я принимаю ваш совет и что могу сделаю, – отвечал, подумав, Розанов.

– Ну, давайте руку. Я очень рад, что я в вас не ошибся. Теперь прощайте. Мы все переговорили, и я устал: силы плохи.

Доктор поднялся.

– Прощайте, – ласково сказал Стрепетов. – Бог даст еще, может быть, увидимся, не на этом свете, так на том.

Доктор пожал протянутую ему стариком руку.

«Так вот вы какие гуси! Кротами под землей роетесь, а наружу щепки летят. Нечего сказать, ловко действуете!» – подумал Розанов и, не возвращаясь домой, нанял извозчика в Лефортово.

Глава шестнадцатая
Измена

Было уж близко к полуночи, когда Розанов остановился в Лефортове у дома, где жил следственный пристав Нечай и Арапов.

Долго доктор дергал за веревку, прежде чем заспанный Антроп Иванович вышел и отпер ему калитку.

Розанов не зашел к Нечаю, а прямо постучался в квартиру Арапова. Босая Липка откинула дверной крючок и, впустив Розанова без всякого опроса, бросилась опрометью на свой блошливый войлок.

Розанов потрогал дверь араповского ложемента, – она была заперта. Не поднимая никакого шума, доктор отпер дверь своим ключом и, войдя, тотчас запер за собою двери и не вынул ключа, так, чтобы уже еще никто не мог отпереть ее, а должен был бы постучаться.

В комнатах Арапова было тихо и темно. Только чуть-чуть на этой темноте намечались туманные пятна, обозначавшие места окон.

Доктор, пройдя первую комнату, кликнул вполголоса Арапова и Персиянцева; никто не отзывался. Он нащупал араповскую кровать и диван, – тоже никого нет. Розанов толкнул дверь в узенький чуланчик. Из-под пола показалась светлая линия. Наклонясь к этой линии, Розанов взялся за железное кольцо и приподнял люк погреба. Из творила на него пахнуло сыростью, а трепетный свет из ямы в одно мгновение погас, и доктора окружила совершенная тьма и сверху, и снизу, и со всех сторон.

– Арапов! – крикнул доктор, наклонясь над открытым творилом.

Ответа не было.

– Арапов! – произнес он во второй раз. – Это я, Розанов, и больше никого нет.

– Это вы, Дмитрий Петрович? – отозвался из ямы голос Персиянцева.

– Да я же, я, – откликнулся доктор.

Вслед за тем в погребе чиркнула фосфорная спичка, и опять осветилась и яма и творило.

Доктор полез в яму.

Подземная картина была очень оригинальна.

Она помещалась в узеньком, но довольно глубоком погребке, какие московское купечество весьма часто устраивает в отдаленных комнатах своих домов для хранения вин, мариновки, варенья и прочих вещей, до которых не положено касаться наемной руке, а за которыми ходит сама хозяйка, или ее дочь, или свояченица, или падчерица.

В дальнем углу, на кирпичном полу этого кирпичного погреба стоял на коленях Персиянцев. Перед Персиянцевым лежал весьма небольшой литографический камень, черепок с типографской краской, кожаный валик, полоскательная чашка с водою, губка и огромная грязная тряпка. На одной из прилаженных по стенам полок можно было заметить кучку бумажных листов маленького формата, так, менее чем в осьмушку. С краев полок свешивалось и торчало много-много таких же клочков. На полу, в углу, шагах в трех от Персиянцева, свернувшись, лежал барсук.

Все это слабо освещалось одною стеариновою свечкою, стоявшею перед литографическим камнем, за которым на корточках сидел Персиянцев. При этом слабом освещении, совершенно исчезавшем на темных стенах погреба и только с грехом пополам озарявшем камень и работника, молодой энтузиаст как нельзя более напоминал собою швабского поэта, обращенного хитростью Ураки в мопса и обязанного кипятить горшок у ведьмы до тех пор, пока его не размопсит совершенно непорочная девица.

При входе Розанова он разогнулся, поправил поясницу и сказал:

– Ух! работаю.

– А много ли сделали?

– Да вот четвертую сотню качаем. Бумага паскудная такая, что мочи нет. Красная и желтая ничего еще, а эта синяя – черт ее знает – вся под вальком крутится. Или опять и зеленая; вот и глядите, ни черта на ней не выходит.

Персиянцев прокатил вальком.

– Мастер вы, видно, плохой, – сказал Розанов.

– И у Арапова так точно выходило.

– А где Арапов?

– Он в городе должен быть.

– Что ж, вы еще много будете печатать?

– Да, до пятисот надо добить. Только спать, мочи нет, хочется. Две ночи не спал.

– То-то я и зашел: ложитесь, а я поработаю.

Персиянцев встал и зажег папироску.

Доктор сел на его место, внимательно осмотрел камень, стер губкой, намазал его, потом положил листок и тиснул.

– Это пятно уж на всех есть? – спросил он Персиянцева, показывая оттиск.

– На всех. Никак его нельзя было обойти на камне.

– Ну идите, спите спокойно. Ключ там в двери; вы его не вынимайте. Я не лягу спать, и, если Арапов вернется, услышу.

Персиянцев вышел из погреба и повалился на диван. Он был очень утомлен и заснул в ту же минуту.

По выходе Персиянцева Розанов, сидя на корточках, опустил руки на колени и тяжело задумался. В погреб уже более часа долетали рулады, которые вырабатывал носом и горлом сонный Персиянцев; приготовленные бумажки стали вянуть и с уголков закручиваться; стеариновая свечка стала много ниже ростом, а Розанов все находился в своем столбняковом состоянии.

Это продолжалось еще и другой час, и третий. Свечи уж совсем оставались намале; ночь проходила.

Доктор, наконец, очнулся и тихо сказал сам себе:

– Нет, ничего все это не стоит.

Затем он спокойно встал, потер ладонями пересиженные колени, собрал все отпечатанные литографии и приготовленные листки, сложил их вместе с губкою и вальком в большую тряпку и пронес мимо Персиянцева в большую комнату. Здесь доктор открыл осторожно трубу, сунул в печку все принесенное им из погреба и, набив туда еще несколько старых араповских корректур, сжег все это и самым тщательным образом перемешал пепел с печною золою. После этой операции Розанов вернулся в погреб, подобрал окурки папирос и всякий сор, выкинул все это наверх, потом взял камень, вынес его наружу, опустил люк и опять, пройдя мимо крепко спавшего Персиянцева, осторожно вышел из араповской квартиры с литографским камнем под полою.

Двор уже был отперт, и Антроп Иванович привязывал спущенную на ночь Алегру.

Доктор долго шел пешком, потом взял извозчика и поехал за Москву-реку.

На небе чуть серело, и по улицам уже встречались люди, но было еще темно.

У Москворецкого моста Розанов отпустил извозчика и пошел пешком. Через две минуты что-то бухнуло в воду и потонуло.

Два проходившие мещанина оглянулись на доктора: он оглянулся на них, и каждый пошел своею дорогою.

С моста доктор взял переулком налево и, встретив другого извозчика, порядил его домой и поехал.

На дворе все еще не было настоящего света, а так только – серелось.

Главы семнадцатая и восемнадцатая
На столе в своей приемной комнате Розанов нашел записку Арапова.

«Я, Бычков и Персиянцев были у вас и все втроем будем снова в 12-ть часов. Надеюсь, что в это время вы будете дома и потрудитесь на несколько минут оставить свою постель. Мы имеем к вам дело».

Подписано: «А. А.»

По тону записки и торжественности разъездов в трех лицах Розанов догадался, за каким объяснением явятся Бычков, Персиянцев и Арапов.

Он посмотрел на свои часы, было четверть двенадцатого.

Розанов сел и распечатал конверт, лежавший возле записки Арапова. Это было письмо от его жены. Ольга Александровна в своем письме и лгала, и ползала, и бесилась. Розанов все читал равнодушно, но при последних строках вскочил и побледнел. Письмо вдруг переходило в тон исключительно нежный и заключалось выражением решительнейшего намерения Ольги Александровны в самом непродолжительном времени прибыть в Москву для совместного сожительства с мужем, на том основании, что он ей муж и что она еще надеется на его исправление.

– Еще мало! – произнес, опускаясь на стул, Розанов, и действительно этого было еще мало, даже на сегодня этого было мало.

У дверей Розанова послышался лошадиный топот.

Это вваливали Арапов, Бычков и Персиянцев.

Впереди всех шел Арапов.

Огонь горел в его очах,
И шерсть на нем щетиной зрилась.

За ним с простодушно кровожадным рылом двигался вразвал Бычков в огромных ботиках и спущенной с плеч шинели, а за ними девственный Персиянцев.

Вошедшие не поклонились Розанову и не протянули ему рук, а остановились молча у стола, за которым его застали.

– Господин Розанов, вы уничтожили в самом начале общее дело, вы злоупотребляли нашим доверием.

– Да, я это сделал.

– Зачем же вы это сделали?

– Затем, чтобы всех вас не послали понапрасну в каторгу.

Арапов постоял молча и потом, обратясь к Бычкову и Персиянцеву, произнес:

– Разговаривать более нечего; господин Розанов враг наш и человек, достойный всякого презрения. Господин Розанов! – добавил он, обратясь к нему, – вы человек, с которым мы отныне не желаем иметь ничего общего.

– Сердечно радуюсь, – ответил Розанов.

Арапов завернулся и пошел к двери. За ним следовали Бычков и воздыхающий Персиянцев.

– Что это за таинственные посетители? – спросил, входя к Розанову, Лобачевский, из комнаты которого чрез двери был слышен этот разговор.

– Это мои знакомые, – отвечал сквозь зубы Розанов.

– С которыми вы строили планы? – самым серьезным тоном спросил Лобачевский.

Розанову стало очень совестно; все его московские похождения представились ему как на ладони.

«Где же ум был? – спрашивал он себя, шагая по комнате. – Бросил одну прорву, попал в другую, и все это даже не жалко, а только смешно и для моих лет непростительно глупо. Вон диссертация валяется… а дома Варинька…»

Тут опять ему припоминался труженик Нечай с его нескончаемою работою и спокойным презрением к либеральному шутовству, а потом этот спокойно следящий за ним глазами Лобачевский, весь сколоченный из трудолюбия, любознательности и настойчивости; Лобачевский, не удостоивающий эту суету даже и нечаевского презрительного отзыва, а просто игнорирующий ее, не дающий Араповым, Баралям, Бычковым и tutti frutti[57] даже никакого места и значения в общей экономии общественной жизни.

Лобачевский долго следил за Розановым, и в его спокойных серых глазах даже засветилось какое-то сожаление к Розанову, душевные терзания которого ясно отражались на его подвижном лице.

Наконец Лобачевский встал, молча зажег свою свечку и, молча протянув Розанову свою руку, отправился в свою комнату. А Розанов проходил почти целую зимнюю ночь и только перед рассветом забылся неприятным, тревожным сном, нисходящим к человеку после сильного потрясения его оскорблениями и мучительным сознанием собственных промахов, отнимающих у очень нервных и нетерпеливых людей веру в себя и в собственный свой ум.

Розанову сдавалось, что Лобачевский, выходя от него, проговорил в себе: «пустой вы человек, мой милый», и это очень щипало его за сердце.

Глава девятнадцатая
Различные последствия тяжелого дня

Арапов с Бычковым и Персиянцевым, несмотря на поздний ночной час, не поехали от Розанова домой, а отправились к маркизе. Они хорошо знали, что там обыкновенно засиживаются далеко за полночь и позднее их прибытие никого не потревожит, а к тому же бурный водоворот признаваемых этим кружком политических событий разрешал всех членов этого кружка от многих стеснений.

Маркиза еще не спала; у нее была Лиза и все пять углекислых фей.

Арапов, торопливо поздоровавшись со всеми, тотчас же попросил маркизу в сторонку. Здесь он эффектно сообщил ей по секрету, что Розанов и Райнер шпионы, что их нужно остерегаться и что теперь, когда они открыты и разоблачены, от них можно ожидать всего.

Маркиза вскудахталась; взяла Рогнеду Романовну и ей пошептала; потом Серафиму Романовну, – той пошептала; потом третьей, четвертой и так далее, всем по секрету, и, наконец, вышло, что уж секретничать нечего.

– Га! га-аа! ггааха! – раздавалось по комнате.

Лиза вспыхнула; она жарко вступилась за Розанова и смело настаивала, что этого не может быть. Ей не очень верили, но все-таки она в значительной мере противодействовала безапелляционному обвинению Райнера и Розанова в шпионстве.

Маркиза уж колебалась. Ей очень нравилась «опасность», но она была слишком честна для того, чтобы играть чужим именем из одной прихоти.

– Вы, мой друг, не знаете, как они хитры, – только говорила она, обобщая факт. – Они меня какими людьми окружали?.. Ггга! Я это знаю… а потом оказывалось, что это все их шпионы. Вон Корней, человек, или Оничкин Прохор, кто их знает – пожалуй, всё шпионы, – я даже уверена, что они шпионы.

– Да вы знаете, уж если на то пошло, то Розанов с Райнером сегодня осуждены нами, – произнес торжественно Арапов.

– Кааааак! – вспрыгнула маркиза.

– Так-с; они ни больше ни меньше, как выдали студента Богатырева, которого увезли в Петербург в крепость; передавали все, что слышали на сходках и в домах, и, наконец, Розанов украл, да-с, украл у меня вещи, которые, вероятно, сведут меня, Персиянцева и еще кого-нибудь в каторжную работу. Но тут дело не о нас. Мы люди, давно обреченные на гибель, а он убил этим все дело.

– Ггггааа! и такие люди были у меня! И я в моем доме принимала таких людей! – вопила маркиза, закрывая рукою свой лоб. – Где Оничка?

Оказалось, что Онички нет дома. У маркизы сделалась лихорадка; феи уложили ее в постель, укутали и сели по сторонам кровати; Лиза поехала домой, Арапов пошел ночевать к Бычкову, а Персиянцева упросил слетать завтра утром в Лефортово и привезти ему, Арапову, оставленные им на столе корректуры.

Маркиза всю ночь вскрикивала:

– Обыск? а! Идут? Ну так что ж такое?

При этом она дергалась и стучала зубами.

– Это убьет ее! – говорили феи.

Лиза возвратилась домой, села в ногах своей кровати и так просидела до самого утра: в ней шла сильная нравственная ломка.

Утром, выйдя к чаю, Лиза чувствовала, что большая часть разрушительной работы в ней кончена, и когда ей подали письмо Женни, в котором та с своим всегдашним добродушием осведомлялась о Розанове, Лиза почувствовала что-то гадкое, вроде неприятного напоминания о прошлой глупости.

Так кончилось прежде начала то чувство, которое могло бы, может быть, во что-нибудь сформироваться, если бы внутренний мир Лизы не раздвигался, ослабляя прежнюю почву, в которой держалось некоторое внимание к Розанову, начавшееся на провинциальном безлюдье.

Маркизин кружок не был для Лизы тем высоким миром, к которому она стремилась, гадя людьми к ней близкими со дня ее выхода из института, но все-таки этот мир заинтересовал ее, и она многого от него ожидала.

«Шпион! – думала Лиза. – Ну, это, наверно, какой-нибудь вздор; но он трус, мелкий и пустой, робкий, ничтожный человек, – это ясно».

Персиянцев на другой день утром приехал к Бычкову без лица.

Никаких корректур на столе Арапова он не нашел, но привез ему вальяжную новость.

– У вас ночью был обыск, – сказал он Арапову, который при этом известии привскочил на диване и побледнел пуще Персиянцева.

– Ну? – произнес он робко.

– Ну и ничего.

– Ничего не нашли?

– Ничего; да что ж было находить!

Арапов смотрел то на Бычкова, то на Персиянцева.

– И что же еще? – спросил он, совсем теряясь.

– Только всего: вас спрашивали.

– Спрашивали?

– Спрашивали.

– Меня? меня?

– Ну да, вас.

– А вас?

– А меня не спрашивали.

– А его? – Арапов указал на Бычкова.

– И его не спрашивали, – отвечал Персиянцев.

– Да меня с какой же стати? – как-то отчуждающимся тоном произнес Бычков.

– Эко, брат, «с какой стати»! «с какой стати»! будут они «тебе» стать разбирать, – совершенно другим, каким-то привлекающим тоном возразил Арапов.

– Ну как же! Так и чирий не сядет, а все почесать прежде надо, – отрекался Бычков.

– А Розанова спрашивали? – отнесся Арапов к Персиянцеву.

– Зачем же Розанова? Нет, никого, кроме вас, не спрашивали.

– Возьмут? – произнес Арапов, глядя на Бычкова и на Персиянцева.

– Вероятно, – отвечал Бычков.

– Теперь мне отсюда и выйти нельзя.

– Да уж не отсидишься. А по-моему, иди лучше сам.

– Как сам? Черт знает, что ты выдумываешь! С какой стати я пойду сам? Ни за что я сам не пойду.

– Так поведут.

– Ну уж пусть ведут, а сам я не пойду. Лучше вот что, – начал он, – лучше слетайте вы, милый Персиянцев…

– Куда? – спросил тот, пыхнув своей трубочкой.

– В Лефортово опять, спросите там Нечая, знаете, полицейского, что живет наверху.

– Ну, знаю.

– Попросите его разведать обо мне и приезжайте скорее сюда.

Персиянцев ушел.

Арапов посмотрел на Бычкова, который спокойно стоял у окна, раздувая свои щеки и подрезывая перочинным ножичком застывшее на рукаве халата пятнышко стеарина.

«У! у! скотина жестокая!» – подумал Арапов, глядя на тщательную работу Бычкова, а тот как-будто услыхал это, тотчас же вышел за двери и, взяв в другой комнате своего ребенка, запел с ним:

Цыпки, цыпки, цыпки, цыпки,
Цыпки, цыпки, цыпки,

а потом:

Та-та-ри, та-та-ри,
Та-та-ри-ри.

Арапов завернулся, поскреб себя ногтями по левому боку и жалостно охнул.

Более полутора часа пролежал в таком положении один-одинешенек бедный корректор. Никто к нему не входил в комнату, никто о нем не понаведался: хозяина и слуха и духа не было.

Наконец дверь отворилась; Арапов судорожно приподнялся и увидел Персиянцева.

– Ну что? – спросил он в одно и то же время робко и торопливо.

– Ничего, – все хорошо.

– Ну! – вскрикнул, привскочив, обрадованный Арапов.

– У вас ничего подозрительного не нашли, и на том дело и кончено. Только одно подозрение было.

Арапов встал и начал скоро одеваться.

– Ничего! – радостно произнес он навстречу входившему Бычкову, с которым они только что наблюдали друг друга без масок. – Подозрение было, и теперь все кончено. Хорошо, что я дома не ночевал, а то, черт возьми, напрасно бы сцена могла выйти: я бы их всех в шею.

– Поблагодари лучше Розанова, – заметил Бычков.

– Да, – но, впрочем, нет. При мне бы ничего; я бы не допустил.

– В погребе были. Прямо туда и пошли, – произнес Персиянцев.

Арапов опять отупел.

– Однако указаньица верные были, – проронил, помолчав, Бычков.

Арапов с Персиянцевым вышли и расстались за воротами: Арапов уехал в Лефортово; Персиянцев пошел к себе.

– Арапка! – крикнула Давыдовская, входя вслед за корректором в его комнаты. – А у тебя ночью гости были.

– Знаю-с, – мрачно отвечал Арапов.

– Целое маркобрунство.

– Знаю-с, знаю. А вы бы, Прасковья Ивановна, могли не допустить до обыска: без хозяина квартиры обыскивать не позволено.

– Ах, батюшка Аника-воин, не ширись так, сделай свое одолжение! Ты прежде расспроси, мало ли я тут с ними стражения имела: я, может быть, горло все надсадила. Го-го-го! не бойся, будут помнить. Я, говорю, знаю таких лиц, к которым вас и в переднюю-то не пустят. Ко мне, говорю, сам князь езжал, по три графина холодной воды выпивал, возле меня сидя. – А то я их, маркобрунов, бояться стану! Но ведь ничего нельзя сделать – нахрапом лезут: позвали Нечая, соседа Ларивонова, дворника Антропа Иванова и пошли шарить.

– Чего они искали?

– Не сказали; я спрашивала – не сказали. Ревизию, говорят, имеем предписание произвести. Ну, да уж зато, скажу тебе, Арапка, и смеху ж было! Только спустились двое хожалых в погреб, смотрим, летят оба. «Ай! ай! там Черт, говорят, сидит». Смотрю, у одного все штаны так и располосованы. Впотьмах-то, дурак, на твоего барсука налез. Много хохотали после.

– Гм! – крякнул Арапов. – А вы вот что, Прасковья Ивановна, вы велите Антропу, если ко мне покажется этот маленький жидок, что у меня перепиской занимался, так в шею его. Понимаете: от ворот прямо в шею.

– Хорошо.

– И других тоже.

– Всех гнать?

– В шею, от ворот и в шею. Никого ко мне не пускать.

Оставшись один, Арапов покусал губы, пожал лоб, потом вошел в чуланчик, взял с полки какую-то ничтожную бумажку и разорвал ее; наконец, снял со стены висевший над кроватью револьвер и остановился, смотря то на окно комнаты, то на дуло пистолета.

В таком колебании прошло несколько минут: в глазах Арапова выражалась совершенная потерянность.

Однако он, наконец, сделал решительный шаг, вошел в чуланчик, открыл погреб, стал на самый край черного квадрата, обозначавшего поднятое творило, и взял пистолет в правую руку.

Через несколько секунд раздался выстрел, после которого в погребе послышался отчаянный визг боли и испуга. Цепь громыхнула, дернулась, и в это же время послышался крик Арапова, опять визг; еще пять – один за другим в мгновение ока последовавших выстрелов, и Арапов, бледный и растрепанный, с левою ладонью у сердца и с теплым пистолетом в правой руке выбежал из чулана.

Он напоминал собою Макбета более, чем все современные актеры, терзающие Шекспира, и это ему было тем легче, что тут он не «играл из себя комедии», как говорила жена Нечая, а действительно был объят страшным ужасом и, выронив пистолет, тяжело рухнулся на пол в сильном обмороке, закончившем его безумство.

Барсук был убит наповал, и очнувшийся к вечеру Арапов сам не понимал, зачем он убил бедного зверя.

Хожалый был отомщен. Барсук был облит кровью, а сам Арапов заставлял жалеть, что в течение этих трех или четырех часов его жизни не мог наблюдать хоть Розанов для своей психиатрической диссертации или великий драматический талант для типического создания героя современной комедии.

Розанов писал свою диссертацию. Неделя шла за неделей, и уже приближались рождественские праздники, а Розанов не делал ни шагу за ворота больницы. Он очень хорошо знал, что слухи о его «подлости» и «шпионстве» непременно достигли до всех его знакомых, и сначала не хотел идти никуда, чтоб и людей не волновать своим появлением, и себя не подвергать еще длинному ряду незаслуженных оскорблений. Оправдываться же он не мог. Во-первых, все это было ему до такой степени больно, что он не находил в себе силы с должным хладнокровием опровергать взведенные на него обвинения, а во-вторых, что же он и мог сказать? Одни обвинения были просто голословные клеветы или подозрения, для опровержения которых нельзя было подыскать никаких доказательств, а других нельзя было опровергать, не подводя некоторых людей прямо к неминуемой тяжелой ответственности. Доктор не хотел купить этою ценою восстановление своей репутации и молчал, сидя безвыходно дома и трудясь над своей диссертацией. Единственным отдыхом ему была беседа с Лобачевским, который оставался с Розановым в прежних, неизменно хороших, не то что приятельских, а товарищеских отношениях. Но, несмотря на то, что в этих отношениях не было ни особенной теплоты, ни знаков нежного сочувствия, они действовали на Розанова чрезвычайно успокоительно и до такой степени благотворно, что ему стало казаться, будто он еще никогда не был так хорошо пристроен, как нынче. В этаком-то положении он работал, забыв о всей Москве и сам забытый, по-видимому, всею Москвою.

Мало-помалу Розанов так освоился с своим положением, что уж и не думал о возобновлении своих знакомств и даже находил это окончательно неудобным.

Диссертация подвигалась довольно успешно, и Лобачевский был ею очень доволен, хотя несколько и подтрунивал над Розановым, утверждая, что его диссертация более художественное произведение, чем диссертация. «Она, так сказать, приятная диссертация», – говорил он, добавляя, что «впрочем, ничего; для медицинского поэта весьма одобрительна».

Розанов шел скоро и написал более половины.

Кроме Лобачевского, его два или три раза посещал Пармен Семенович, вообразивший, что у него либо восса, либо волос в пятке.

– Свербит, мочи нет, – говорил он. – Бабка выливала, и волос шел по воде, а опять точит.

Лобачевский с Розановым лечили Пармена Семеновича для его утехи, а сами для своей потехи все втроем травили друг друга. Пармен Семенович в это время вообще глумился над медициной. В это время его супруга нашла магнетизера.

– Щупает, – говорил Пармен Семенович, – ни сам ничем не действует, ни из аптек не прописывает, а только все ее щупает, просто руками щупает и, хвалить Бога, – зримым веществом идет помощь.

Был и Андриян Николаев; навестить заехал и с различными ужимками говорил Розанову, чтоб он был покоен, что все пошло в порядке.

– Что такое пошло? – спросил удивленный Розанов.

Центральный человек рассказал о бумагах, полученных им для отсылки на Волгу.

– Батюшка мой! я и сном и духом не ведаю! – отвечал Розанов.

Андриян Николаев успокоивал его, что это ничего, и наконец, перестал спорить и возымел о Розанове сугубо выгодное понятие, как о человеке «остром», осторожном.

Розанов никак не мог додумать, что это за штука, и теперь ему стали понятны слова Стрепетова; но как дело уже было кончено, то Розанов так это и бросил. Ему ужасно тяжело и неприятно было возвращаться к памятникам прошедшего, кипучего периода его московской жизни.

О том, что делалось в кружке его прежних знакомых, он не имел ни малейшего понятия: все связи его с людьми этого кружка были разорваны; но тем не менее Розанову иногда сдавалось, что там, вероятно, что-нибудь чудотворят и суетят суету.

Розанов в этом ошибался; наш знакомый кружок вдруг не разошелся, а просто как-то рассыпался. Люди не узнавали себя. Сам Розанов, вызывавший некогда Илью Муромца с булавой стопудовою, не замечал, как он перешел далеко за свой радикализм, но оправдывал себя только тем, что именно нужен был Илья Муромец, а без Ильи Муромца и делать нечего. Фиаско, погрозившее опрометчивым попыткам сделать что-то без ясно определенного плана, без средства и без общественного сочувствия, вдруг отрезвило большинство людей этого кружка.

Все это не объяснялось, не разошлось вследствие формального разлада, а так, бросило то, что еще так недавно считало своим главным делом, и сидело по своим норам. Некоторые, впрочем, сидели и не в своих норах, но из наших знакомых эта доля выпала только Персиянцеву, который был взят тотчас по возвращении домой, в тот день, когда Арапов расстрелял своего барсука, а Бычков увлекся впервые родительскою нежностью к отрасли своего естественного брака.

В Лизе эта возбужденность не ослабевала ни на минуту. Она, напротив, только укреплялась в своих убеждениях о необходимости радикального перелома и, не заходя в вопрос глубоко и практически, ждала разрешения его горстью людей, не похожих на все те личности, которые утомляли и в провинции, и на те, которые сначала обошли ее либеральными фразами в Москве, открыв всю внутреннюю пустоту и бессодержательность своих натур. После смиренства, налегшего на этот кружок с арестом кроткого Персиянцева, взявшего на себя грехи сумасбродства своего кружка, и несколько скандального возвращения Сережи Богатырева из рязанской деревни, перед Лизою как-то вдруг обнажилась вся комическая сторона этого дела. Но, несмотря на это, Лиза все-таки продолжала навещать маркизу, ожидая, что не может же быть, чтобы столь либеральный кружок так-таки выходил совсем ничего. Дни шли за днями; дом маркизин заметно пустел, феи хотя продолжали презрительно говорить об одной партии, но столь же презрительно и даже еще более презрительно отзывались и о другой. Особенно часто был терзаем Бычков и некая девица Бертольди. Эта «стриженая девка», как ее называла маркиза в своих бурнопламенных очистительных критиках, выходила каким-то чертом, каким-то вредным общественным наростом, каким-то полипом, который непременно надо взять и с корнем вырвать из общественного организма и выжечь раскаленным железом самое место, на котором этот полип гнездится.

– Иначе, – говорила маркиза, – эта монтаньярская гидра рассадится по лицу земли русской и погубит нас в России, как она погубила нас во Франции.

А как собственно феи ничего не делали и даже не умели сказать, что бы такое именно, по их соображениям, следовало обществу начать делать, то Лиза, слушая в сотый раз их анафематство над девицей Бертольди, подумала: «Ну, это, однако, было бы не совсем худо, если бы в числе прочей мелочи могли смести и вас». И Бертольди стала занимать Лизу. «Это совсем новый закал, должно быть, – думала она, – очень интересно бы посмотреть, что это такое».

Лиза даже как-то постарела и пожелтела: ее мучили тоска, бездействие и безлюдье. Розанов оправдался, не произнося ни одного слова в свое оправдание. Его оправдал Персиянцев, который, идучи домой от Бычкова в последний день своей свободы, встретил Рогнеду Романовну и рассказал ей историю с Араповым, прибавив, что «нас всех спас Розанов».

Его только, бедняжку, не спасло розановское благоразумие. Чистый и фанатически преданный делу, Персиянцев нес на себе всю опасность предприятия и так неловко обставился в своей маленькой комнатке, что ему, застигнутому врасплох, не было никакого спасения. Он и не спасся.

Но еще более оправдало Розанова возвращение Сережи Богатырева из деревни. Это было так смешно, что уж никто не позволял себе и заикнуться насчет Розанова.

Шпионом остался один Райнер.

Углекислый либерализм поступал иначе. Дорожа правом говорить о своем беспристрастии и других качествах, отличающих людей высшего развития, он торжественно восстановил доброе имя Розанова, и напрасно тот избегал встреч с углекислыми: здесь ему готовы были честь и место.

Но мнения углекислых не уходили дальше своей сферы, и если бы они даже вышли за пределы ее, то не принесли бы этим никакой пользы для Розанова, а только были бы новым поводом к вящим для него обвинениям. Белые были в это время жертвами искупления общей глупости.

На Лизу, впрочем, все это очень мало влияло. Она знала и без того, что обвинения, взводимые на Розанова, чистейший вздор, но Розанов ей был совсем чужой человек и жалкая, досадившая ей «посредственность». И потому она не понимала, как этот человек, бывший в уездной глуши радикалом, здесь стал вдруг удерживать других от крушительной работы Ильи Муромца. Когда один раз Розанов прислал ей с сторожем деньги, занятые им у нее пред отъездом в Москву, она равнодушно прочла его вежливую записочку, надписала на своей карточке «получила и благодарю», и только.

Старик Бахарев не выезжал: у него обнаружились признаки каменной болезни; у Софи наклевывались женишки, но как-то всё только наклевывались, а из скорлупы не вылезали.

Лиза желтела и становилась чрезвычайно раздражительная. Она сама это замечала, большую часть дня сидела в своей комнате и только пред обедом выходила гулять неподалеку от дома.

Из Петербурга получилось известие, что Пархоменко также нашел себе казенную квартиру, о Райнере не было ни слуха ни духа. Одни утверждали, что он в Петербурге, но что его нельзя узнать, потому что он ходит переодетый, в синих очках и с выкрашенными волосами; другие утверждали, что видели Райнера в Париже, где он слоняется между русскими и всякий день ходит то в парижскую префектуру, то в наше посольство. Наконец, прошел слух, что Райнер вовсе не Райнер, а польский жид Ренарский. Несколько приятелей получали письма, пришедшие на имя Райнера во время его отсутствия, распечатали их и ничего в них не нашли, хотя тем не менее все-таки остались о нем при своем мнении. А Райнер между тем был на Рютли и обкладывал зеленым швейцарским дерном свежую могилу своего отца. Затем он, собрав окрестных пауперов, сдал им свою ферму, выговорив себе только одни проценты на капитал, и стал спешно собираться в Россию, к своим политическим друзьям, требушившим здесь его письма.

Глава двадцатая
Скоропостижная дама

Неудачи в это время падали на наших знакомых, как периодические дожди: даже Лобачевский не ушел от них. Главный доктор больницы решительно отказал ему в дозволении устроить при заведении приватную медицинскую школу для женщин. Сколько Лобачевский его ни убеждал, сколько ни упрашивал, немец стал на своем – и баста.

Это ужасно огорчило Лобачевского, вообще неспособного отставать от того, за что он раз взялся и что положил себе непременною обязанностию во что бы то ни стало сделать.

Он, не долго думая, объяснился с Беком в том роде, что так как он, Бек, не может позволить ему, Лобачевскому, завести приватную медицинскую школу для женщин, которая никому и ничему мешать не может, то, в силу своего непреодолимого влечения к этому делу, он, Лобачевский, не может более служить вместе с ним, Беком, и просит отпуска.

Беку жаль было хорошего ординатора, но еще более жаль было бы ему своего хорошего места, и Лобачевский получил отпуск.

Проводив Лобачевского на две недели в Петербург, Розанов сидел один-одинешенек и часто раздумывал о своем давно прошедшем и недавно прошедшем. Из этих дум невольно вытекали и вопросы о будущем. Розанов никак не мог сделать ни одного более или менее вероятного предположения о том, что будет далее с ним самим и с его семейством? Сначала неопределенность собственного положения, потом хлопотливая суета и ожидания, вытекавшие из временной политической возбужденности кружка, удаляли Розанова от этих размышлений; но теперь, с возвращением в самого себя, он крепко задумывался.

«Ну что ж, – думал он, – ну я здесь, а они там; что ж тут прочного и хорошего. Конечно, все это лучше, чем быть вместе и жить черт знает как, а все же и так мало проку. Все другом пустота какая-то… несносная пустота. Ничего, таки решительно ничего впереди, кроме труда, труда и труда из-за одного насущного хлеба. Ребенок?.. Да бог его знает, что и из него выйдет при такой обстановке», – думал доктор, засыпая.

Часу в четвертом его разбудили и подали ему телеграфную депешу: Ольга Александровна извещала его из ближайшего губернского города, что она едет и завтра будет в Москве.

Розанов привскочил с постели, протер глаза и опять взял брошенную на столе депешу: ясно и четко синим карандашом было написано: «Мы едем к вам с попутчиками и завтра будем в Москве. Встретьте нас на Солянке, дом Репина».

– Вот тебе и орех с маслом! – произнес Розанов и стал поспешно одеваться.

Надо было куда-нибудь приютить едущих, а в тесной казенной квартирке это было решительно невозможно. С одной стороны, здесь очень тесно, а с другой… Ольга Александровна… Как за нее поручиться? А тут Лобачевский, которому Розанов даже никогда не говорил, что он женат. Не годится это. Розанов – вспомнил Нечаев, но это опять не подходило: там теснота и дети, да и снова Ольга Александровна может сразу выкинуть колено, которое развернет перед чужими людьми то, что Розанов всегда старался тщательно скрывать и маскировать. Пойти к Бахаревым! Эти уж более или менее все знают, и от них скрываться нечего. Розанов, дождавшись утра, взял извозчика и поехал к Бахаревым.

Дорогою Розанов все смотрел на бумажки, означавшие свободные квартиры, и думал, как бы это так устроиться, чтобы подальше от людей; чтобы никто не видал никаких сцен.

– А может быть, теперь и сцен никаких не будет: она пожила, упрыгалась, едет сама, без зова… а я буду поравнодушнее, стану учить Варюшку…

Розанову даже становилось весело, и он, забывая все тревоги, радовался, что через несколько часов он снова будет с семьею, и потом пойдет тихая, осмысленная жизнь на пользу ребенка, и т. п.

Розанову это представлялось совершенно возможным.

Бахаревых доктор застал за утренним чаем и заметил, что все они, кроме Лизы, были необыкновенно веселы. Это объяснялось тем, что маркиза сделала визит Ольге Сергеевне и, встретясь здесь с Варварой Ивановной Богатыревой, очень много говорила о себе, о людях, которых она знала, о преследованиях, которые терпела от правительства в течение всей своей жизни и, наконец, об обществе, в котором она трудится на пользу просвещения народа. В конце концов маркиза завербовала Богатыреву в это полезное общество, оказав: «У меня все-таки будет на моей стороне лишний голос», – и уехала.

Визит этот был сделан в тех соображениях, что нехорошо быть знакомой с дочерью и не знать семейства. За окончанием всего этого маркиза снова делалась дамой, чтущей законы света, и спешила обставить свои зады сообразно всем требованиям этих законов. Первого же шага она не боялась, во-первых, по своей доброте и взбалмошности, а во-вторых, и потому, что считала себя достаточно высоко поставленною для того, чтобы не подвергнуться обвинениям в искательстве.

Лизе от этого визита не было ни жарко, ни холодно, но он ей был почему-то неприятен. К тому же ветреная маркиза во время полуторачасового пребывания у Бахаревых, как нарочно, не удостоивала Лизу никакого внимания и исключительно занималась с Богатыревой, которая ей очень понравилась своим светским видом и положением.

Ольга Сергеевна не замечала этого, но Варвара Ивановна это заметила и порешила, что маркиза сразу отличила ее как женщину, стоящую всем выше здешних хозяев.

– А у нас вчера была гостья! – начала, встретив Розанова, Ольга Сергеевна, – а какая – не отгадаете.

– А у меня завтра будут две, – отвечал Розанов.

– Кто ж такие?

– Тоже не отгадаете.

Наконец Ольга Сергеевна похвалилась своею вчерашнею гостьею, похвалился и Розанов своими завтрашними гостями.

– Умница Ольга Александровна, – сказала Ольга Сергеевна.

– Да куда мне их деть-то-с?

– Ну… разве мало квартир.

Лиза, выслушавшая весь этот разговор без всякого участия, встала из-за стола и вышла в гостиную.

Розанов торопился и стал тотчас же прощаться.

– Прощайте, Лизавета Егоровна, – сказал он, входя с фуражкою в гостиную, где никого не было, кроме Лизы.

– Прощайте, – отвечала она, кладя книгу. – Скажите, как же это случилось?

Розанов рассказал о неожиданной депеше.

– Удивительно! – произнесла Лиза. – Что же вы теперь думаете делать?

– Что же делать: надо устроиваться и жить.

– Вместе! – воскликнула Лиза.

– Да как же иначе?

– Вместе! Вместе с женщиной, с которой вы доходили до таких сцен?

– Да что же делать, Лизавета Егоровна?

– Что, вы думаете, этого здесь не повторится?

– Да уж теперь я могу смотреть на это равнодушнее.

– Нет, Дмитрий Петрович, извините, я в хроническое равнодушие не верю.

– Да ведь нечего делать: что же делать-то, скажите?

Лиза отвечала:

– Ну, уж это вам больше знать, чту должно делать.

Розанов пожал плечами и простился.

Выходя, он думал: «только надо подальше от всех», – и мимоходом нанял первую попавшуюся ему квартиру в четыре комнаты; купил у Сухаревой подержанную мебель, нанял девушку и заказал топить, а на другой день, перед вечером, встретил на дворе купца Репина на Солянке дорожный возок, из которого вылезли три незнакомые барыни, а потом и Ольга Александровна с дочкой.

Ну, были и радости, и поцелуи, и объятия, и даже слезы раскаяния и сожаления о прошлом.

Началась у Розанова семейная жизнь в Москве, жизнь весьма тяжелая, в которой концы трудно связывались с концами.

Не замедлили к этим трудностям поспешить и другие.

Ольга Александровна не ссорилась и старалась быть всем довольною. Только квартира ей не совсем нравилась: сыровата оказалась, да Ольге Александровне хотелось иметь при жилье разные хозяйственные удобства, которых Розанов не имел в виду при спешном найме. Еще Ольге Александровне очень не понравилась купленная мужем тяжелая мебель из красного дерева, но она и в этом случае ограничилась только тем, что почасту называла эту мебель то дровами, то убоищем.

Кто знает, как бы это шло далее месяца, но случай не дал делу затянуться и так долго.

Маркиза в это время, за отсутствием всякой гражданской деятельности, страдала необузданным стремлением благодетельствовать.

– Как-таки держать молодую бабочку взаперти? – говорила она всем и каждому при расспросах о приезде Розановой.

Лиза при этих разговорах обыкновенно молчала; да она и довольно редко видалась теперь со всем углекислым гнездом.

Маркиза один раз осведомилась у Лизы, знает ли она madame Розанову, но Лиза коротко отвечала, что не знает.

– Как же это, он, стало быть, и там ее никому не показывал? – крикнула в исступлении маркиза. – Гаааа! Нэда! что ж это такое? Это какой-то уездный Отелло: слышишь, он и там никуда не пускал жену.

Репутация Розанова в других отношениях, однако, еще держалась, и в силу того с ним еще пока церемонились.

Положено было только подрессировать его; мягким образом заставить его дать жене «свободу и жизнь».

Но пока это ходило в предположениях, к которым к тому же никто, кроме Рогнеды Романовны, не изъявлял горячего сочувствия, маркиза столкнулась у Богатыревой с Ольгою Сергеевной Бахаревой, наслушалась от той, как несчастная женщина бегала просить о защите, додумала три короба собственных слов сильного значения, и над Розановым грянул суд, ошельмовавший его заочно до степеней самых невозможных. Даже самый его либерализм ставился ему в вину. Маркиза сопела, говоря:

– Либераль! ведь тоже либераль! жену тиранить и либераль.

Непонятно было, из-за чего так кипятилась маркиза, а ей случалось так кипятиться не в редкость. Словно муха злая ее укусит, так и лезет, как ветряная опухоль. Но, несмотря на все беснование, положено было все-таки действовать на Розанова осторожно: высвободить жертву тонко, так, чтобы тиран этого и не заметил. Даже предполагалось, что тиран еще может до известной степени исправиться.

– Ведь он не глуп, – говорила маркиза. – Нужно ближе взять его в наше общество; он увидит, как живут другие, как живет Ижар с Мареичкой, и изменится.

Между тем к Розанову, как он только попадался на глаза, приставали, чтобы он привел свою жену и дочку.

Думал, думал Розанов и понимал, что худая для него игра начинается, и повел Ольгу Александровну к маркизе.

После первого знакомства с маркизою и феями Ольга Александровна начала к ним учащать и учащать. Ее там нежили и ласкали, и она успела уж рассказать там все свои несчастия.

Маркиза и феи, слушая ее, только дивились, как можно было столько лет прожить с таким человеком, как Розанов.

Ольга Александровна тоже стала этому удивляться, и дома опять началась старая песня, затевавшаяся по поводу тяжелых стульев-«убоищ» и оканчивавшаяся тем, как добрые люди «женам все доставляют, а есть и подлецы, которые…» Выходило обыкновенно, что все подлецы всегда живут именно так, как живет Розанов.

Розанов наш засмутился: чуял он, что дело плохо.

Впрочем, Ольга Александровна иногда бывала и довольно благодушна; но в ней зато начали обнаруживаться самовластие и упрямство.

Раз приходит Розанов домой, а Ольга Александровна тихо и мирно ему объявляет, что они переходят на другую квартиру.

– Как на другую квартиру? Куда? – осведомился Розанов.

– В доме, где живет маркиза, я наняла квартиру и лучше и дешевле, – отвечала Ольга Александровна.

Розанов хотел было поудержать жену от этого перехода, но квартира действительно была и лучше и дешевле. Ольга Александровна с видом крайней покорности сообщила маркизе, что муж ее не хочет брать этой квартиры, пошли толки, и Розанов уступил.

Через несколько дней он жил на новой квартире, а еще через несколько дней увидал, что он спеленут по всем членам и ему остается работать, смотреть, слушать и молчать.

Работы у него было много, а смотреть тоже было на что: Ольга Александровна делала разные чудеса и стала брать у Рогнеды Романовны какие-то уроки.

Феи дружно заботились о ее развитии. Одна только Серафима Романовна стояла в сторонке, и хотя не одобряла Розанова, но не любила его и порицать в глаза жене.

Розанов и не оглянулся, как его смяли и стигостили. Он снова увидел себя в переплете крепче прежнего; но молчал.

Лобачевский, возвратясь из Петербурга, с удивлением расспрашивал:

– Когда же это вы, Розанов, женились?

– Да уж было такое время, – отвечал Розанов, стараясь сохранять видимое спокойствие и даже некоторую веселость.

Впрочем, раз он прорвался при Лобачевском и, помогая ему укладывать книги и препараты, которые тот перевозил в Петербург, где получил новое место, сказал:

– Грустно мне будет без вас, Лобачевский.

– Работайте, Розанов.

– Да что работать?

– Всего лучше: полно вам лошачком-то скакать. У вас жена.

Поговорили на эту тему и договорились до того, что Лобачевский сказал:

– Я видел, что ваша жена с душком, ну да что ж такое, женщины ведь все сумасшедшие. А вы себе табакерку купите: она капризничать, а вы табачку понюхайте да свое дело делайте.

Лобачевский уехал в Петербург: прощались они с Розановым по-дружески. Розанов даже заплакал, целуясь с ним на дебаркадере: иначе он не умел проститься с человеком, который ему стал мил и близок. Лобачевский тоже поцеловал Розанова теплыми устами.

По отъезде Лобачевского для Розанова опустела даже и больница. Ему даже нередко становилось жаль и своего уездного захолустья. Там, бывало, по крайней мере все его знали; там был Вязмитинов, веселый Зарницын, кроткий Петр Лукич, приветливая, добрая Женни. Все там было свое как-то: нажгут дома, на происшествие поедешь, лошадки фыркают, обдавая тонким облаком взметенного снега, ночь в избе, на соломе, спор с исправником, курьезные извороты прикосновенных к делу крестьян, или езда теплою вешнею ночью, проталины, жаворонки так и замирают, рея в воздухе, или, наконец, еще позже, едешь и думаешь… тарантасик подкидывает, а поле как посеребренное, и по нем ходят то тяжелые драхвы, то стальнокрылые стрепеты… А тут… служба, потом дома игра в молчанку или задиранье. Уйти? да и уйти некуда; в театр – часом денег нет; в трактир – подло, да и скучно одному и, наконец, совестно. Ну, а пойдешь, попьешь чаю, и опять скучно. Маркиза и феи разжеваны до мякоти. Ребенок? Но он и занимался ребенком, да и на этот раз не умел всецело отдаться одному делу. Табакерки он тоже не купил. О диссертации забыл и думать. Что ж ему оставалось? Лиза?.. Лиза совсем стала холодная: она имела на это свои причины. Ей жаль было Розанова, да больше всего все это ей гадко не в меру стало. – «Ну что это за люди?» – спрашивала она себя.

Ей тоже было нестерпимо скучно.

Бахаревское Мерево, переехав в Москву, осталось тем же Меревом. Только дворне да Софи стало повеселее: у них общество поприбыло и разговоров поприбавилось, а Егору Николаевичу, Ольге Сергеевне и Лизе все было то же. Егор Николаевич даже еще более скучал в Москве, чем в своем городе или в Мереве. Он не сделался ни членом, ни постоянным гостем никакого клуба, а сидел почти безвыходно дома и беседовал только с Богатыревым, который заходил к нему по субботам и воскресеньям. Ольга Сергеевна обменяла мать-попадью на странницу Елену Лукьяновну; Софи женихалась и выезжала с Варварою Ивановною, которая для выездов была сто раз удобнее Ольги Сергеевны, а Лиза… она опять читать начала и читала.

Зато ей и был ниспослан старый сюрприз: она ослепла.

Хуже этой муки Лизе трудно было изобрести; исчезло последнее утешение – нельзя было читать.

Сидит она, сидит в своей комнате, заставляя горничную читать чуть не по складам, бросит и сама возьмется; прочитает полчаса, глаза болят, она и сойдет вниз.

А внизу, в трех парадных, вечно пустых комнатах, тоже тошно. Лиза пойдет в столовую и видит Елену Лукьяновну и слушает все один разговор Елены Лукьяновны о волшебстве да о чудах.

– Чудо, мать моя, – говорит Елена Лукьяновна: – в Казанской губернии разбойник объявился. Объявился и стал он народ смущать. «Идите, говорит, я поведу в златые обители». Стали его расстригивать, а он под землю. Как только офицер по-своему скомандовал, а он под землю.

– Все влашебство, – говорила Елена Лукьяновна. – Мужик был и на дух хаживал, а тут его расстригнули, а он под землю. Офицер: «пали», а он под землю.

Ольга Сергеевна удивляется.

– Теперь, – продолжает Елена Лукьяновна, – теперь два отрока сидели в темнице, в подводной, не забудь ты, темнице.

Слышит Лиза, как рассказчица сахарочку откусила.

– Ну и сидели, и отлично они сидели. Крепость подводная со всех сторон; никуда им выйти невозможно.

– Да! – говорит Ольга Сергеевна.

– Все отлично, так что же, ты думаешь, выдумали? «Дайте, – говорят начальнику своему, – дайте нам свечечки кусочек». Доложили сейчас генералу, генерал и спрашивает: «На что вам свечечки кусочек?»

– Это в подводной крепости? – спрашивает Ольга Сергеевна.

– Там, – отвечает странница. – «Священную Библию, говорят, почитать». Ведь, разумей, что выдумать надо было. Ну и дали. Утром приходят, а они ушли.

– Ушли?

– Ушли.

– Как же так?

– Так под водою и прошли.

– С огарочком?

– Так с огарочком и прошли.

Слушает все это Лиза равнодушно; все ей скучнее и скучнее становится.

«Где же эти люди? – спрашивает она нередко себя. – Что это за Бертольди такая еще? что это за чудовище? – думает Лиза. – Верно, это лицо смелое и оригинальное».

А тут Елена Лукьяновна сидит, да и рассказывает:

– Ну уж, мать, был киятер. Были мы в Суконных банях. Вспарились, сели в передбанник, да и говорим: «Как его солдаты-то из ружьев расстригнули, а он под землю». Странница одна и говорит: «Он, говорит, опять по земле ходит». – «Как, говорим, по земле ходит?» – «Ходит», говорит. А тут бабочка одна в баню пошла, да как, мать моя, выскочит оттуда, да как гаркнет без ума без разума: «Мужик в бане». Глянули, неправда он. Так и стоит так, то есть так и стоит.

– Боже мой! – простонала Ольга Сергеевна.

– Да. Как женщины увидали, сичас вразброд. Банчик сичас ворота. Мы под ворота. Ну, опять нас загнали, – трясемся. «Чего, говорит, спужались?» Говорим: «Влашебник ходит». Глядим, а она женскую рубашку одевает в предбаннике. Ну, барышня вышла. Вот греха-то набрались! Смерть. Ей-богу, смерть что было: стриженая, ловкая, как есть мужчина, Бертолева барышня называется.

– Зная мерзавка, – замечала Ольга Сергеевна.

– Стриженая.

– Фуй.

Глава двадцать первая
Девица Бертольди

Лиза гуляла. Был одиннадцатый час очень погожего и довольно теплого дня.

Лиза обошла Патриаршие пруды и хотела уже идти домой, как из ворот одного деревянного дома вышла молодая девушка в драповом бурнусе и черном атласном капоре, из-под которого спереди выглядывали клочки подстриженных в кружок золотистых волос.

Девушка шла довольно скоро, несколько вразвал. В руках у нее были две книги, пачка папиросных гильз, стклянка с бесцветной жидкостью.

Поравнявшись с Лизой, девушка хотела ее обойти, но поскользнулась, уронила папиросные гильзы и стклянку, которая тотчас же разбилась и пролилась.

Лиза инстинктивно нагнулась, чтобы поднять разбитую стклянку и гильзы.

– Не трогайте, – спокойно произнесла тонким дискантом девица.

– Я хотела поднять ваши гильзы.

– Нет, это уж ни на что не годится. Они облиты едким веществом, их теперь нельзя набивать. Какая досада! – окончила девушка, отряхивая марселиновую юбку. – Это все прогорит теперь, – продолжала она, указывая на брызги.

– Что ж это было в этой стклянке?

– Это была кислота для опытов.

– Скажите, пожалуйста, вы не mademoiselle Бертольди? – спросила, несколько конфузясь, Лиза.

– Допустим-с, что это так.

– Я слыхала о вас.

– Бранят меня?

– Да… некоторые.

– А вас как зовут?

– Бахарева, – отвечала Лиза.

– Слыхала, Бычков говорил о вас. Вы где живете?

– Я далеко.

– Зачем же вы идете сюда на Бронную? А впрочем, я не знаю, зачем я об этом вас спрашиваю.

– Я гуляю, – отвечала Лиза.

– Вы работаете над чем-нибудь?

Лиза затруднилась ответом.

– Я читаю, – отвечала она.

– Я теперь работаю над Прудоном. Он часто завирается, и над ним надо работать да работать, а то сейчас загородит вздор. Вы знакомы с Пру доном?

– Только по журнальным рецензиям.

– О! Наша специальность – доведение мысли до состояния непроизводительности. Это факт.

– Ну, не все же пропадает, – возразила Лиза.

– Факт.

– Я, впрочем, не читала Прудона.

– Зайдите ко мне, я вам дам.

Лиза поблагодарила.

– Только работайте над ним, а не берите ничего на веру: у него тоже есть подлая жилка.

– У Прудона?

– Факт, – зарешила Бертольди и, остановясь у калитки одного грязного двора в Малой Бронной, сказала: – Входите.

Лиза вошла во двор, за нею перешагнула Бертольди.

– Прямо! – сказала она, направляясь к флигелю с мезонином.

Лиза пошла за Бертольди на деревянное крылечко, с которого они поднялись по покосившейся деревянной лестнице в мезонин.

Бертольди отворила дверь и опять сказала:

– Входите.

Лиза очутилась в довольно темной передней, из которой шло несколько тонких дощатых дверей, оклеенных обоями. Одна дверь была отворена, и в ней виднелась кухня.

– Акулина Ивановна дома? – крикнула, ни к кому не относясь, Бертольди.

– Нетути, ушедчи, с полчаса будет, как ушедчи, – отвечал женский голос из кухни.

– Досадно, – проговорила Бертольди и сейчас же добавила: – поставьте, Алена, мне самовар, я есть хочу.

Бертольди отворила дверь, которой Лиза до сих пор вовсе не замечала, и ввела свою гостью в маленькую, довольно грязную комнатку с полукруглым окном, задернутым до половины полинялою ситцевою занавескою.

– Коренев! – крикнула она, стукнув рукою в соседнюю дверь.

– Асиньки! – отозвался мужской голос.

– Есть у вас гильзы?

– Имеем.

– Доставьте некоторое количество.

– Гут.

Между тем Лиза огляделась.

Комната Бертольди была непредставительна и не отличалась убранством.

В углу, между соседнею дверью и круглою железною печкою, стояла узкая деревянная кроватка, закрытая стеганым бумажным одеялом; развернутый ломберный стол, на котором валялись книги, листы бумаги, высыпанный на бумагу табак, половина булки и тарелка колотого сахару со сверточком чаю; три стула, одно кресло с засаленной спинкой и ветхая этажерка, на которой опять были книги, бумаги, картузик табаку, человеческий череп, акушерские щипцы, колба, стеклянный сифон и лакированный пояс с бронзовою пряжкой.

Гардероба Бертольди было вовсе не заметно. В уголку, на деревянной вешалке, висело что-то вроде люстринового платья и полотенца, но ни запасной юбки, ничего прочего, по-видимому, не имелось.

Бурнус свой и капор Бертольди, как вошла, так и бросила на кровать и не трогала их оттуда.

– А у меня какая досада, – начала она, встречая отворившего дверь рослого студента, – пролила acidum nilricum,[58] что дал Суровцов.

– Ну! – воскликнул студент, не затворяя за собою двери.

– Факт, вот и свидетельница. Да! знакомьтесь: студент Коренев, естественник, и девица Бахарева.

Студент и Лиза холодно поклонились друг другу.

– В Прудона безусловно верит, – произнесла Бертольди, показывая на Лизу я уходя из комнаты.

Студент дунул в гильзу и начал набивать себе папироску.

Бертольди возвратилась с бутылкою молока и ломтем хлеба.

– Хотите? – спросила она Лизу.

Та поблагодарила.

– А вы? – отнеслась она к Кореневу.

Тот тоже отказался.

– А что сходка? – спросила студента Бертольди.

– Что сходка? – переспросил студент.

– Когда будет?

– Не знаю.

– Да ведь третьего дня оповещали.

– Ну она и была вчера.

– Какая подлость! Зачем же вы мне не сказали?

– Так не сказал, – отвечал спокойно студент.

– Вы, может быть, так же поступите, когда состоится опыт?

– Нет, не поступлю.

– Вы имеете понятие об искусственном оплодотворении? – отнеслась Бертольди к Лизе, жуя и прихлебывая из бутылки.

– Нет, – отвечала Лиза.

– Это очень интересный опыт. Он у нас будет производиться на одной частной квартире над кроликами. Ни одного ученого генерала не будет. Хотите видеть?

Лиза не знала, что отвечать.

– Я думаю, что это для меня будет бесполезно: я ведь не имею нужных сведений для того, чтобы судить об этом опыте, – проговорила она, скрывая застенчивость.

– Это пустяки. Вы заходите к нам как-нибудь в это время; у Коренева есть отличный препарат; он вам расскажет все обстоятельно и объяснит, что нужно знать при опытах.

Студент и Лиза не сказали при этом ни слова.

– Или вы работаете исключительно над гуманными науками? – продолжала Бертольди. – Гуманные науки сами по себе одни ничего не значат. Всему корень материя. В наш век нельзя быть узким специалистом. Я недавно работала над Прудоном, а теперь занимаюсь органической химией, переводами и акушерством.

– Вы чту переводили из Прудона? – спросила Лиза.

– Я не переводила Прудона. Я перевожу тут для одного пошляка-редактора кое-что в газету, из насущного хлеба. А, кстати, чтоб не забыть о Прудоне, – вот он под табаком.

Лиза поблагодарила и взяла книгу.

– Вы заходите, мы вами займемся, – сказала, прощаясь с нею, Бертольди. – Бычков говорил, что у вас есть способности. Вам для вашего развития нужно близко познакомиться с Бычковым; он не откажется содействовать вашему развитию. Он талант. Его теперешнюю жену нельзя узнать, что он из нее сделал в четыре месяца, а была совсем весталка.

Лиза ушла домой с Прудоном и через пять дней понесла его назад Бертольди.

Скоро они близко познакомились, и чем усерднее углекислые феи порицали стриженую барышню, тем быстрее шло ее сближение с Лизой, которой в существе Бертольди вовсе не нравилась.

Глава двадцать вторая.
Независимая пора

Так жили наши знакомые, невесело и разъединенно, до самой весны, а весна пришла хорошая и ранняя. Еще как только солнышко стало нагревать и начались просовы – пошли толки и предположения насчет лета. Сергей Сергеевич Богатырев Христом Богом умолял сестру и Егора Николаевича не возвращаться домой, а прожить лето у него в подмосковной и потом на зиму остаться опять в Москве. Егор Николаевич поупрямился было, но его дружным нападением сбили с пункта: согласился. Лиза оставалась в Москве, потому что ее глаза требовали лечения и потому что она терпеть не могла своей тетки, точно так, как та не любила ее. Сонюшку же Варвара Ивановна непременно обещалась выдать замуж за богатого соседа.

Феи тоже уезжали на лето в свою небольшую деревушку в Калужской губернии и брали с собою Ольгу Александровну с ребенком.

Розанов был ко всему этому совершенно равнодушен; он даже радовался, что останется на некоторое время один.

Ярославцевы с Ольгой Александровной отъехали в первых числах мая, а пятнадцатого мая уехали и Богатыревы с Бахаревыми. Лиза осталась одна с девушкой.

В опустевших домах теперь пошла новая жизнь. Розанов, проводив Бахаревых, в тот же день вечером зашел к Лизе и просидел долго за полночь. Говорили о многом и по-прежнему приятельски, но не касались в этих разговорах друг друга.

На другой день Розанов, зайдя к Лизе, застал у нее Бертольди, с которой они познакомились без всяких церемоний, и знакомство это скоро сблизило их до весьма коротких приятельских отношений, так что Розанов, шутя, подтрунивал над Бертольди, как она перепугала баб в бане и даже называл ее в шутку злосчастной Бертольдинькой.

Бертольди не умела держать себя постоянно в роли и открывала много довольно смешных сторон, над которыми и Розанов и даже Лиза изредка позволяли себе подсмеиваться.

Прошла еще неделька, и Лизин кружок увеличился еще одним новым лицом. Лиза случайно встретилась с одним своим старым институтским другом, Полинькой Режневой, которая двумя годами ранее Лизы окончила курс и уже успела выйти замуж за некоего отставного корнета Калистратова. Особа эта была молода и не столько хороша собою, сколько изящна своею грациозною простотою. Она была высокая, очень тоненькая блондинка с черными глазами, розовым прозрачным лицом, гибкою талиею и необыкновенно мягкими белыми ручками. В лице Полиньки Калистратовой, как называла ее Лиза, преобладало перед всем выражение не грустное, а какое-то несчастное. Впечатление, производимое ее лицом, еще более поддерживалось звуком Полинькиного голоса. Она говорила мягким, разбитым голосом, таким голосом, каким люди начинают говорить, обмогаясь после острого воспаления легких.

Полинька Калистратова в самом деле была женщина очень несчастная. Довольно богатая сирота, она, выйдя из института, очутилась в доме своего опекуна и дяди: прожила там с полгода и совершенно несмыслимо вышла замуж за корнета Калистратова, которому приглянулась на корейской ярмарке и которому была очень удобна для поправления его до крайности расстроенного состояния. Полинька сама не знала, любила ли она своего мужа, но ей было его жаль, когда вскоре после свадьбы она стала слышать о нем самые дурные отзывы. Полинька более всех слышала такие отзывы от тех самых своих дядей, которые общими усилиями устраивали ее свадьбу с Калистратовым, и приписывала большинство дурных толков о муже злобе дядей, у которых Калистратов, наступя на горло, отбирал каждую порошинку, принадлежавшую Полиньке. Но вскоре ей самой стало очень не нравиться поведение мужа: он все водился с какими-то странными героями; в доме у них никто почти не показывался, а сам муж нисколько не заботился восполнить одиночество Полиньки и летал бог знает где, исчезая на целые недели. Наконец, на дом их стали целою оравою наезжать «владельцы троек удалых и покровители цыганок»; пошла игра, попойки, ночной разврат, дневное спанье, и дом превратился в балаган коренской ярмарки.

Полинька долго плакала молча и скрывала от мужа свое страдание.

В одну ночь муж подошел к ее постели со свечой и листком бумаги и заставил ее подписать свое имя под его подписью.

– Что это такое? – спросила трепещущая Полинька, принимая перо из рук мужа.

– Подписывай скорее, – это пустое.

– Да что же такое?

– Ну, что ты за меня ручаешься.

Полинька вздохнула и подписала.

Это было за два месяца перед тем, как Полинька сделалась матерью.

С появлением ребенка Полинька стала смелее и несколько раз пыталась остановить мужа, но это уже не имело никакого значения.

Калистратов давно вел большую игру и, спустив все свое состояние, ухнул более половины Полинькиного.

Полиньке написал дядя, чтобы она береглась, что она скоро будет нищею. Она попробовала отказаться от подписи новых векселей; Калистратов взбесился, открыл окно и сказал, что сейчас выкинет ребенка.

Полинька подписала вексель на все свое состояние и к утру была нищая.

С тех пор муж обращался с нею зверем. Вечно пьяный, он выгонял ее ночью из дома, грозился раздавить голову ребенку, обзавелся солдаткой, но никуда не выезжал.

Жизнь Полиньки была невыносима: ум ее словно присох, и она жила, не видя никакого выхода из своего печального положения.

Между тем муж ее вдруг поправился: отрезвился, стал снова разъезжать, привозя каждый раз довольно ценные подарки жене и ребенку.

Полинька не понимала, что это значит, и не смела ни о чем спросить мужа.

Наконец все разрешилось: в одно прелестное утро все имение Полиньки описали в удовлетворение кредиторов, представивших векселя Калистратова с поручительною подписью его жены. Полинька сознала свою подпись, долги мужа превышали ее состояние, и ее выгнали из ее имения.

Они переехали в город, но не успела Полинька здесь осмотреться, как мужа ее взяли в острог за составление и выдачу фальшивых векселей.

Полинька осталась одна с ребенком. К дядям она не хотела возвращаться и быть им обязанной.

Оставались у нее еще маленькие деньжонки и вещицы. Полинька подумала, погадала и открыла маленькую гостиницу для приезжающих.

Дело у нее кое-как пошло и при ее неутомимых стараниях обещало ей сделаться делом очень выгодным. Но в это же время окончился суд над мужем.

Калистратов, по недостатку доказательств, был освобожден из острога и оставлен в сильном подозрении.

Оставаясь в городе, он стал осаждать Полиньку беспрерывными требованиями вспомоществования, приходил к ней, заводил дебош и, наконец, обратился к полиции с требованием обязать жену к совместному с ним сожительству.

В Полиньке некоторые губернские власти приняли участие, наскоро свертели передачу ее гостиницы другому лицу, а ее самоё с ребенком выпроводили из города. Корнету же Калистратову было объявлено, что если он хоть мало-мальски будет беспокоить свою жену, то немедленно будет начато дело о его жестоком обращении с нею и о неоднократном его покушении на жизнь ребенка.

Корнет утихомирился и куда-то исчез, так что и слуха о нем не было, а Полинька явилась с своим сыном в Москву, придумывая, за что бы взяться и чем жить.

У нее теперь оставались уж самые ничтожные деньги.

С наступлением весны Полинька приютилась в одной комнате в Сокольниках и стала работать чепчики на одну лавочку в Ножевой линии.

Работа эта была меледа, игра, не стуящая свеч; но Полинька все-таки работала и жила нуждно и одиноко, не имея в виду ничего лучшего.

Знакомых у нее никого не было; ребенок часто хворал. В таком-то положении Полинька Калистратова встретилась с Лизой и очень ей обрадовалась.

– Тебя нельзя узнать, Полинька! – говорила ей Лиза.

– Ах, мой друг! Поживи с мое, так и сама себя не узнаешь! – отвечала Полинька.

– Да много ли ты меня старше? Три, четыре года какие-нибудь!

– Горе, друг мой, а не годы считать надо.

– Ты очень несчастлива?

– Я очень несчастлива.

– Где же твой муж?

– Не знаю: может быть в остроге, может быть в кабаке, может быть в каторге, – ничего я о нем не знаю и на все готова.

Рассказывать о своем несчастии Полинька не любила и уклонялась от всякого разговора, имеющего что-нибудь общее с ее судьбою. Поэтому, познакомясь с Розановым, она тщательно избегала всякой речи о его положении и не говорила о себе ничего никому, кроме Лизы, да и той сказала только то, что мы слышали, что невольно сорвалось при первом свидании.

Полинька была довольно умна и еще более благоразумна, горда и несловоохотлива.

Таково прошлое и таков в общих чертах характер этого нового лица. Лиза познакомила Полиньку и с Бертольди, и Полинька пришлась по нраву Бертольди, которой она нравилась более как лицо, подлежащее развитию. Они навестили раз Полиньку в Сокольниках и вздумали сами переехать на дачу.

Не успел Розанов услыхать об этом предположении, которое он вполне одобрял, как узнал, что Бертольди уже слетала и наняла две комнаты в Богородицком.

Дача была отвратительная, на голом косогоре, под вечным солнечным припеком.

Городской квартиры Бахаревых нельзя было оставить совсем пустою, и Лиза переехала на дачу с одною Бертольди.

Отношения Лизы к Бертольди были таковы, что хотя Бертольди при ней была совершенно свободна и ничем не стеснялась, но она не получила не только никакого влияния на Лизу, а, напротив, даже сама на нее посматривала. Может быть, это в значительной степени происходило и оттого, что у Лизы были деньги и Бертольди чувствовала, что живет на ее счет.

Как только переехали Лиза с Бертольди, Розанов немедленно отправился навестить их и остался очень недоволен их дачею.

Лиза тоже была ею недовольна, но молчала, а Розанов раскорил ее ни к стру, ни к смотру.

Действительно, дача была из рук вон гадкая.

Бертольди никак не хотела с этим согласиться, надулась на Розанова и ушла за дощатую переборку.

– Бертолина! где вы скрылись? – позвал Розанов, вовсе не подозревая, что она обиделась.

Бертольди не отвечала.

– Прощайте, Бертольдинька, – сказал Розанов, уходя вместе с Калистратовою, которую вызвался проводить до Сокольников.

– Я вас прошу не фамильярничать со мною, – резко отозвалась Бертольди.

Лиза улыбнулась и проводила своих гостей.

– Что это, она рассердилась, кажется? – спросил Калистратову Розанов, когда они вышли.

– Разумеется.

– За что же?

– Не знаю; она ведь смешная.

Для Калистратовой Бертольди была только смешная.

О Розанове она думала хорошо: ей нравилось, что он говорит большею частию дело и знает людей не по-писаному.

Навестив еще раза два дачниц, Розанов прельстился их жизнью и решил сам перебраться из города. Он раздобылся за недорогую цену на все лето незавидною верховою лошадкою, чтобы ездить в больницу, и поселился в Сокольниках, неподалеку от Полиньки.

Доктор ожидал, что они своим маленьким кружочком превесело проведут лето и наберутся силы на повторение пережитой зимней скуки, суши и дрязг.

Отчего ж было на это и не надеяться?

Но, однако, это не так вышло. Лиза жила, отдыхая довольно спокойно, и бог знает, что она думала. Она была порою очень весела, порою довольно зла и презрительно начала выражаться о чрезвычайно большом числе людей, и даже нередко подтрунивала и над общим человеческим смыслом. Вообще, возобновив прежнее близкое знакомство с Лизой, Розанов стал замечать в ней какие-то странные противоречия самой себе. То она твердо отстаивала то, в чем сама сомневалась; то находила удовольствие оставлять под сомнением то, чему верила; читала много и жаловалась, что все книги глупы; задумывалась и долго смотрела в пустое поле, смотрела так, что не было сомнения, как ей жаль кого-то, как ей хотелось бы что-то облегчить, поправить, – и сейчас же на языке насмешка, часто холодная и неприятная, насмешка над чувством и над людьми чувствительными. Потом в Лизе было равнодушие, такое равнодушие, что ей все равно, что около нее ни происходит; но вдруг она во что-нибудь вслушается, во что-нибудь всмотрится и ни с того ни с сего примет в этом горячее участие, тогда как, собственно, дело ее нимало не интересует и она ему более не сочувствует, чем сочувствует.

Так она, например, вовсе не имела определенного плана, какой характер придать своему летнему житью в Богородицком, но ей положительно хотелось прожить потише, без тревог, – просто отдохнуть хотелось. Бертольди же не искала такой жизни и подбивала Лизу познакомиться с ее знакомыми. Она настаивала позвать к себе на первый раз хоть Бычкова, с которым Лиза встречалась у маркизы и у Бертольди.

Настаивала Бертольди на этом до тех пор, пока Лиза, думая о чем-то другом, проговорила: «Да делайте, Бертольди, как знаете».

Бертольди тотчас села к столу и начала писать. Сочинение у нее не ладилось, и она разорвала несколько записок.

В это время к Лизе зашли Калистратова и Розанов, который обыкновенно провожал Полиньку в Богородицкое.

Бертольди кивнула головою пришедшим и спешно докончила свою записку.

Последняя редакция ей нравилась.

– Слушайте, Бахарева, что я написала, – сказала она, вставши, и прочла вслух следующее: «Мы живем самостоятельною жизнью и, к великому скандалу всех маменек и папенек, набираем себе знакомых порядочных людей. Мы знаем, что их немного, но мы надеемся сформировать настоящее общество. Мы войдем в сношения с Красиным, который живет в Петербурге и о котором вы знаете: он даст нам письма. Метя на вас только как на порядочного человека, мы предлагаем быть у нас в Богородицком, с того угла в доме Шуркина». Хорошо?

– Что это такое? – спросил Розанов.

– Письмо, – отвечала, не обращая на него внимания, Бертольди.

– Знаю, что письмо, да к кому же это такое торжественное письмо?

– Вам оно не нравится?

– Нет, напротив, это в своем роде совершенство, но к кому же это?

– К Бычкову.

Розанов засмеялся.

– Дайте-ка письмо, – сказала Лиза.

Бертольди подала ей листок.

– Да, письмо очень хорошо написано, – сказала Лиза, возвращая листок Бертольди.

– Помилуйте, Лизавета Егоровна, что за охота давать на себя такие документы! – возразил Розанов.

– Какие документы? Что это такое документы? – с гримаской спросила Бертольди. – Кого это может компрометировать? Нам надоела шваль, мы ищем порядочных людей – и только. Что ж, пусть все это знают: не генерала же мы к себе приглашаем.

– Да не то-с, а зачем это – «к скандалу всех маменек и папенек», зачем этот Красин?..

– Так.

– Да зачем же? Вы ведь с Бычковым давно знакомы: можете просто пригласить его, и только. К чему же тут все это путать? И то, что вы его приглашаете «только как порядочного человека», совсем лишнее. Неужто он так глуп, что истолкует ваше приглашение как-нибудь иначе, а это письмо просто вас компрометирует своею…

– Глупостью, вы хотите сказать? – перебила его Бертольди.

– Нет, письмо очень хорошо, – спокойно произнесла Лиза, – пошлите его завтра или запечатайте, Дмитрий Петрович бросит его завтра в ящик.

Розанов перестал возражать; но ему это было неприятно, ему казалось, что начнутся разные знакомства, один по одному найдет народу, из сообщества которого едва ли выйдет что-нибудь хорошее, а Лизе это не обойдется без больших неприятностей от родства и свойства.

Розанов, спустя некоторое время, заметил это Лизе; но она сказала:

– Не беспокойтесь напрасно, Дмитрий Петрович; я так хочу и так сделаю.

– То-то и дело, Лизавета Егоровна, что вы этого даже и не хотите, а делаете.

– Это, однако, смешно, – отвечала иронически Лиза.

Розанов так и оставил.

Через несколько дней Розанов застал у Лизы Бычкова и с его женою.

Подруга Бычкова была вдвое его моложе: ей было лет девятнадцать. Это была простенькая, миловидная и добродушная московская швейка, благоговеющая перед его непонятными словами и не умеющая никак определить себе своего положения. Ее все звали просто Стешей, как звали ее, когда она училась в магазине.

В Бычкове после окончания московского революционного периода произошла весьма резкая перемена. Он теперь не свирепствовал, а все поучал всех; и тон крайне грозный изменил на тон крайне наглый.

– Я уж вас разовью непременно, – говорил он, косоротясь и развалившись против Лизы. – Вы только должны идти неуклонно по дороге, которую я вам буду показывать. Вы тут все равно ничем не рискуете: я ведь всех умных людей знаю. Ну, есть умнее меня два, ну три, ну четыре, наконец, человека, да и только. Да и то, где они? В Лондоне один, в Петербурге один, ну даже хоть два, да в Париже один, и тот завирается, да и все они завираются. А здесь и их нет. Здесь я один, и вы, стало быть, ничем не рискуете, вверяя мне свое развитие.

– Фу ты, черт возьми, что ж это за наглость? – говорил Розанов, идучи домой с Калистратовою после двухчасового наслаждения новым красноречием Бычкова.

– Очень смешно, – замечала Полинька.

Предчувствия Розанова сбылись. В две недели домика Лизы уж узнать было невозможно: Бычков любил полные аудитории, и у Лизы часто недоставало чайных стаканов.

Белоярцев, молодой маркиз, оставшийся единственною особою в Москве, студент Коренев, некий студент Незабитовский (из богородицких дачников) и вообще все уцелевшие особы рассыпавшегося кодла стали постоянно стекаться к Лизе на ее вечерние чаи и засиживались долго за полночь, препровождая время в прениях или чаще всего в безмолвном слушании бычковских лекций.

Розанова это общество стало утомлять и становилось ему досадным, тем более что среди бычковских разглагольствований Розанову часто-часто случалось подмечать выражение несносной скуки и усталости на молодом, не живя отживающем личике Лизы.

К тому же Бертольди при всех рассказала Бычкову, что Розанов уговаривал Лизу не приглашать его.

Розанову это было очень неприятно, и он сделал Бертольди замечание, что это не годится.

– Отчего же? – возразила Бертольди. – Надо всегда жить так, чтобы не было секретов. Если вы считаете его дурным человеком, так говорите в глаза, а не интригуйте.

Розанов только порою сердился на Бертольди, а то более относился к ней весело и шутя; но она его уже очень недолюбливала и скоро вдруг совсем возненавидела.

Случилось это таким образом: Лиза возвратила Розанову одну книгу, которую брала у него за несколько времени. Розанов, придя домой, стал перелистывать книгу и нечаянно нашел в ней листок почтовой бумаги, на котором рукою Бертольди с особенным тщанием были написаны стишки. Розанов прочел сверху «Рай» и, не видя здесь ничего секретного, стал читать далее:

Как все небесное прекрасней,
Мы уж привыкли отличать,
Так сладострастье сладострастней
В раю мы вправе ожидать,
И Магомет, пророк и гений,
Недаром эту мысль развил,
Для лучших рая наслаждений
Туда он гурий насадил.

– Черт знает, что за гадость такая! – воскликнул, рассмеявшись, Розанов, – ведь это она, верно, сама такую чепуху сочинила, – и Розанов, не посмотрев более на листок, спрятал его в свой бумажник, чтобы отдать Бертольди.

При первом же свидании Розанов вынул бумажку и подал Бертольди.

– Что это такое? – спросила она.

– Стишки, – отвечал Розанов.

– Вечные пошлости!

– Да возьмите, вам говорят: это ваши стихи.

Бертольди отвернулась.

– Нуте-ка, покажите, – произнес Бычков и бесцеремонно выдернул сложенный листок из рук Розанова, развернул и стал читать: «Рай православных и рай Магомета».

Все хохотали, а Бертольди хранила совершенное спокойствие; но когда Бычков перевернул бумажку и прочел: «А. Т. Кореневу на память, Елена Бертольди», Бертольди по женской логике рассердилась на Розанова до последней степени.

– То-то, Бертольдинька, надо всегда жить так, чтобы не было никаких секретов, – говорил ей Розанов, повторяя в шутку ее собственные слова.

Бертольди его возненавидела.

Глава двадцать третья
Старый друг

По поводу открытой Бычковым приписки на «рае Магомета» у Лизы задался очень веселый вечер. Переходя от одного смешного предмета к другому, гости засиделись так долго, что когда Розанов, проводив до ворот Полиньку Калистратову, пришел к своей калитке, был уже второй час ночи.

Входя в свою комнату, Розанов на самом пороге столкнулся в темноте с какою-то фигурою и, отскочив, крикнул:

– Кто это?

– Дмитрий! душа! здравствуй! – отозвался голос, которого Розанов никак не узнал сразу.

– Не узнаешь, не ждал, шельмец ты этакой! – продолжал гость, целуя Розанова и сминая его в своих объятиях.

– Помада! – крикнул Розанов.

– Он, он, брат, самый! – отвечал Помада.

– Как это ты?

– Так, просто. Зажигай скорее огня.

– Что же ты-то сидишь в потемках?

– Да я, брат, давно; я еще засветло приехал: все жду тебя. Так все ходил; славно здесь. Ну, уж Москва ваша!

– Что?

– Отличный, братец, город. Ехал, ехал, да и черт возьми совсем: дома какие – фу ты, господи! – Ну, что Бахаревы?

Розанов зажег свечку.

– Ну, а ел ли ты что-нибудь?

– Голоден, брат, как волк.

– Постой же, я расстараюсь чего-нибудь.

– И водочки, Дмитрий.

– Всего, если достану.

– Куда же ты пойдешь?

– Тут трактирчик есть: верно, отопрут сзади.

– Так пойдем вместе; что ж я один буду тут делать. Ну, Москва! – говорил Помада, надевая сапоги, которые он снял, чтобы дать отдохнуть ногам.

– Эк ты загорел-то как.

– Жар, брат, пыль.

– Чего ж ты это приехал?

– На каникулярное время, повидаться приехал.

– А это, что ж это такое Сокольники? Деревня, что ль, это такая? – спрашивал Помада, выйдя за ворота и оглянувшись назад по улице.

– Дача.

– Отлично, брат, – ну уж город! Ивана Великого ямщик за пятнадцать верст показывал; непременно надо будет сходить. Как же-то… Ты мне и не сказал: как Лизавета Егоровна?

– Да ничего; вот завтра вечером пойдем к ней.

– Они в городе?

– Нет, тут на даче.

– Отлично, – ну я, брат, утром должен сходить; вечером нехорошо: целый день приехал, и вечером идти. Я утром.

Розанов проник задним ходом в заведение, набрал там посудину водочки, пару бутылок пива, бутербродов, закусок – вроде крутых яиц и огурцов.

Через пять минут Розанов и Помада были дома.

Розанов, тотчас по приходе домой, стал открывать водку и пиво, а Помада бросился в угол к крошечному старенькому чемоданчику, из разряда тех «конвертиков», которые нередко покупают по три четвертака за штуку солдатики, отправляющиеся в отпуск.

– Тут, брат, я тебе привез и письма, и подарок от Евгении Петровны…

– О!

– Да, – и Лизавете Егоровне тоже… Ей, брат, еще что, – я ей еще вот что привез! – воскликнул Помада, вскакивая и ударяя рукою по большой связке бумаги.

– Что же это такое?

– Ага! Смотри.

Помада торопливо развязал шнурочек и стал перебирать и показывать Розанову тетрадь за тетрадью.

– «Вопросы жизни» Пирогова, – сам списал из «Морского сборника»: она давно хотела их; Кант «О чувствах высокого и прекрасного», – с заграничного издания списал; «Русский народ и социализм», письмо к Мишле, – тоже списал у Зарницына.

– У нее это есть печатное.

– О!

– Право, есть; да ты оставь, а вот ешь-ка пока.

– Сейчас. А вот это: Милль «О свободе», этого нет?

– Этого, кажется, нет.

– Ну, вот и отлично. Я, брат, все, что у Зарницына мог достать, все списал.

Розанов со вниманием смотрел на счастливого Помаду.

– Добролюбова одна, две, три, четыре, пять статей вырвал из «Современника» и переплел.

– Это же зачем?

– Дивные, братец, статьи.

– Знаю; да ведь у нее есть это все.

– Есть? – досадно; ну да все равно. Шевченки «Сон», Огарева, тут много еще…

– Ешь прежде.

– Сейчас. Вид фотографический из ее окон в Мереве.

– Это ты как добыл?

– А-а! То-то вы Помаду не хвалите. Фотограф-жид приезжал; я ему пять целковых дал и работки кое у кого достал, – он и сделал.

– Сейчас и видно, что жидовская фотография.

– Ну, а это?

– Евгении Петровны портрет.

– Да, и тебе тоже прислала: все здесь уложено. Ну, а это?

– Да полно, ешь, сделай милость.

– Нет, ты смотри.

– Нет, уж полно.

Розанов взял новый узелок из рук Помады и, сунув его назад, закрыл чемоданчик.

Помада выпил рюмку водки и съел несколько яиц.

– Ну, как же там у вас живется? – спросил Розанов, когда гость его подкрепился и они принялись за пиво.

– Живем, брат. Евгения Петровна, знаешь, верно, – замуж идет.

– Знаю.

– За Вязмитинова: он, брат, в гору пойдет.

– Это как?

– Как же, – его статью везде расхвалили.

– Ну, это еще вилами писано.

– Нет, напечатано, и попечитель о нем директора спрашивал.

– А старик?

– Плох, кашляет все, а уж Евгения Петровна, я тебе скажу…

Помада поцеловал свои пальчики.

– И такая ж добрая?

– Все такая ж. Ах!..

Помада вскочил, вынул из чемоданчика маленький сверточек и, подав Розанову, сказал:

– Это тебе.

В сверточке была вышитая картина для столового портфеля.

– Поцелуй, – это ее ручки шили.

– Спасибо ей, – сказал Розанов и в самом деле поцеловал картину, на которой долго лежали ручки Женни.

– О тебе, брат, часто, часто мы вспоминали: на твоем месте теперь такой лекаришка… гордый, интересан. Раз не заплати – другой не поедет.

– Вот это пуще всего, – сказал, смеясь, Розанов.

– Нет, таки дрянь. А Зарницын, брат! Вот барин какой стал: на лежачих рессорах дрожки, карета, арапа нанял.

– Ну-у!

– Право, арапа нанял. А скука у нас… уж скука. У вас-то какая прелесть!

– Да что тебе тут так нравится?

– Помилуй, брат: чувствуешь себя в большом городе. Жизнь кипит, а у нас ничего.

– Эх, брат, Юстин Феликсович: надо, милый, дело делать, надо трудиться, снискивать себе добрую репутацию, вот что надо делать. Никакими форсированными маршами тут идти некуда.

– Ну, однако…

– Поживи, брат, здесь, так и увидишь. Я все видел, и с опыта говорю: некуда метаться. Россия идет своей дорогой, и никому не свернуть ее.

– А Лизавета Егоровна?

– Что это ты о ней при этой стати вспомнил?

– Да так; что она теперь, как смотрит?

Розанов лег на постель и долго еще разговаривал с Помадой о Лизе, о себе и о своих новых знакомых.

– Ну, а как денег у тебя? – спросил Помада.

– А денег у меня никогда нет.

– И без прислуги живешь?

– Хозяин лошадь мою кормит, а хозяйка самовар ставит, вот и вся прислуга.

– А Ольга Александровна?

– Что?

– Такая ж, как была?

Розанов махнул рукой и отвернулся к стенке.

Помада задул свечу и лег было на диван, но через несколько минут встал и начал все снова перекладывать в своем чемоданчике.

Работа эта, видно, его очень занимала. Сидя в одном белье на полу, он тщательнейшим образом разобрал вещи, пересмотрел их, и когда уложил снова, то на дворе было уже светло.

Помада посмотрел с четверть часа в окна и, увидя прошедшего по улице человека, стал одеваться.

– Розанов! – побудил он доктора.

– Ну! – отозвался Розанов и, взглянув на Помаду, который стоял перед ним с фуражкой в руке и с чемоданчиком под мышкой, спросил: – куда это ты?

– Выпусти меня, мне не спится.

– Куда ж ты пойдешь?

– Так, погуляю.

– А чемодан-то зачем тащишь?

– Я погуляю и зайду прямо к Лизавете Егоровне.

– Ведь ты не найдешь один.

– Нет, найду; ты только встань, выпусти меня.

Розанов пожал плечами и проводил Помаду, запер за ним двери и лег досыпать свою ночь, а Помада самым торопливым шагом подрал по указанной ему дорожке к Богородицкому.

Частые свертки не сбили Помаду: звезда любви безошибочно привела его к пяти часам утра в Богородицкое и остановилась над крылечком дома крестьянина Шуркина, ярко освещенным ранним солнышком.

Где стала звезда, тут под нею сел и Помада.

Солнышко погревало его, и сон стал его смаривать. Помада крепился, смотрел зорко в синеющую даль и видит, что идет оттуда Лиза, веселая такая, кричит: «Здравствуйте, Юстин Феликсович! здравствуйте, мой старый друг!»

Помада захотел что-то крикнуть, издал только какой-то звук и вскинул глазами.

Перед ним стояла баба с ведрами и коромыслом.

– Не скоро они встанут-то, молодец, – говорила она Помаде, – гости у них вчера долго были; не скоро теперь встанут.

– Ничего, я подожду.

– Ну жди; известно, коли тебе так приказано, надо ждать.

Баба проходила.

Помада смотрит на дымящиеся тонким парочком верхушки сокольницкого бора и видит, как по вершинкам сосен ползет туманная пелена, и все она редеет, редеет и, наконец, исчезает вовсе, оставляя во всей утренней красоте иглистую сосну, а из-за окраины леса опять выходит уже настоящая Лиза, такая, в самом деле, хорошая, в белом платье с голубым поясом. «Здравствуйте», – говорит, Помада ей кланяется. «Мы старые друзья, – говорит Лиза, – что нам так здороваться, давайте поцелуемтесь». Помада хотел дружески обнять Лизу, но она вдруг поскользнулась, покатилась в овраг. «Ай, ай, помогите!» – закричал Помада, бросаясь с обрыва за Лизою, но его удержала за плечо здоровая, сильная десница.

– Ах ты, парень, парень; как тебя омаривает-то! Ведь это долго ль, сейчас ты с этого крыльца можешь себе шею сломать, а нет, всее морду себе расквасить, – говорит Помаде стоящий возле него мужик в розовой ситцевой рубахе и синих китайчатых шароварах.

– Ранец-то свой подыми, – продолжал мужик, указывая на валяющийся под крылечком чемоданчик. Помада поднял чемоданчик и уселся снова.

– Поди холодною водою умойся, а то тебя морит.

Помада пошел умыться.

– Издалека? – спросил хозяин, подавая ему полотенце.

Помада назвал губернию.

– Стало, ихний, что ли, будешь?

– Ихний, – отвечал Помада.

– Дворовый, или как сродни доводишься?

– Нет, так, знакомый.

– А-а! – сказал мужик и, почесав спину на крылечке, пошел почесать ее в горнице.

Сон Помады был в руку. Как только хозяйка побудила Лизу и сказала, что ее, еще где тебе, давно ждет какой-то разносчик, Лиза встала и, выглянув немножко из окна, крикнула:

– Помада! Юстин Феликсович!

Через две минуты Лиза, в белом пеньюаре, встречала Помаду, взяла его за обе руки и сказала:

– Ну, мы старые друзья, что нам так здороваться; давайте поцелуемтесь.

И Лиза поцеловала Помаду.

Много перевернул и порешил этот простой, дружеский поцелуй в жизни Помады.

Нужно быть хорошим художником, чтобы передать благородное и полное, едва ли не преимущественно нашей русской женщине свойственное выражение лица Лизы, когда она, сидя у окна, принимала из рук Помады одну за друг гой ничтожные вещицы, которые он вез как некое бесценное сокровище, хранил их паче зеницы ока и теперь ликовал нетерпеливо, принося их в дар своему кумиру.

Лиза вся обложилась Помадиными подарками. Последними были ей поданы два письма и три затейливо вышитые воротничка работы Женни Гловацкой.

Когда Помада вынул из своего ранца последний сверток, в котором были эти воротнички, и затем, не поднимаясь от ног Лизы, скатал трубочкою свой чемоданчик, Лиза смотрела на него до такой степени тепло, что, казалось, одного движения со стороны Помады было бы достаточно, чтобы она его расцеловала не совсем только лишь дружеским поцелуем.

Лиза была тронута, видя, что Помада, живучи за сотни верст, помнил только одну ее.

Глава двадцать четвертая
Самая маленькая главка

Помада устроился в Москве очень скоро. Лиза захотела, чтобы он жил к ним ближе, а он ничего иного и не хотел. Бертольди свела его с Незабитовским, и Помада поселился у Незабитовского, считая только для блезира, что он живет у Розанова.

При всей своей расположенности к Розанову Помада отошел от него далеко в первое же время, ибо в первое же время, чтобы долго не раздумывать, он послал просьбу об отставке.

Он сделал это потому, что Лиза сказала, что ей с ним лучше.

Между тем дружба Помады с Розановым в существе хранилась ненарушимо: Розанов очень мягко относился к увлечению Помады, и Помада ценил это.

Мало-помалу Помада входил в самую суть новой жизни и привешивался к новым людям, но новые люди его мало понимали, и сама Бертольди, у которой сердца все-таки было больше, чем у иных многих, только считала его «монстром» и «дикобразом».

В эти дни у наших знакомых случилось маленькое происшествие, для короткого описания которого собственно и посвящена эта короткая главка.

Назвалась Лиза и Полинька к Розанову на чай. Напились чаю, скушали по порции мороженого и задумали идти в лес.

Бертольди хотела показать «монстру» сокольницкую террасу и общество. Желание вовсе и не свойственное Бертольди, тем не менее оно пришло ей.

Лизе очень не хотелось идти на террасу, а Полиньку просто страхом обдавало при мысли показаться на люди.

У Полиньки Калистратовой, как говорят женщины, предчувствие было, что ей не должно идти к террасе, и предчувствие ее оправдалось.

Только что общество наше вышло на площадку, оно повстречалось с тремя ухарскими франтами, из которых средний, атлет страшного роста, косая сажень в плечах, с усами а la Napoleon III,[59] выпятив вперед высоко поднятый локоть левой руки, сорвал с себя шляпу и, сделав Полиньке гримасу, сказал:

– Же ву салю,[60] мадам.

Доктор, с которым Полинька и Лиза шли под руку, почувствовал, что Калистратова от этой встречи так и затрепетала, как подстреленная голубка. В эту же минуту голиаф, оставив товарищей и нагнувшись к Полинькиному ребенку, который шел впереди матери, схватил и понес его.

– Что это такое? – спросил Розанов бледнеющую и падающую Полиньку.

– Молчите, молчите, – отвечала она, стараясь удержаться за его руку.

Розанов направился к скамейке и попросил для Полиньки места. Калистратова села, но, шатаясь, рвалась вперед и опять падала к спинке; дыхание у нее судорожно спиралось, и доктор ожидал, что вот-вот у нее начнется обморок.

Лиза, Бертольди и Розанов стали около Полиньки так, чтобы по возможности закрыть ее от бесчисленных глаз гуляющей толпы, но все-таки, разумеется, не могли достичь того, чтобы Полинька своим состоянием не обратила на себя неприятного внимания очень большого числа людей.

Прошла минута, две, пять, Розанов с Лизою перешепнулись и послали Помаду нанять первый экипаж, как в это же мгновение сияющий голиаф поставил перед Полинькой ребенка, опять высоко подняв локоть, сорвал с себя шляпу, опять сказал с насмешливою важностью: «же ву салю, мадам» и, закрутив ус, пошел по дорожке.

Полинька с минуту после прощанья голиафа молча смотрела ему вслед и потом вдруг схватила своего ребенка и зарыдала.

У нее сделался сильный истерический припадок, которого ни остановить, ни скрыть среди толпы народа было невозможно, и наши знакомые провели пренеприятную четверть часа, прежде чем Полиньку посадили в карету, которую предложил какой-то старичок.

Вместе с Полинькою сел Розанов, как медик, и Полинькин мальчик.

В ручках у ребенка оказался довольно длинный кусок розового рагат-лакума и новенький серебряный гривенничек.

Это были родительские подарки.

Полинька довольно долго не могла успокоиться и просила кого-нибудь из девиц переночевать у нее.

– Я боюсь теперь быть одна, – говорила Полинька.

– Чего ты боишься?

– Его, Лиза, его, моего мужа: вы не знаете, какой он человек.

И Лиза и Бертольди охотно остались ночевать у Полиньки; а так как ни Лиза, ни Бертольди спать не ложились, а Полинька лежала в блузе, то и доктор с Помадою остались проводить эту страшную ночь вместе.

Когда всё собрались к Полиньке вечером, на другой день после этого происшествия, она уже совсем поправилась, смеясь над своею вчерашнею истерикою и трусостью, говорила, что она теперь ничего не боится, что ее испугало не внезапное появление мужа, а то, что он схватил и унес дитя.

– Так вдруг мысль пришла, что он убьет ребенка, – говорила Полинька.

Полинька, успокоившись, была веселее обыкновенного и несколько нарушила свое обычное молчание, скромно, но прехарактерно рассказав некоторые трагикомические случаи своей жизни.

Рассказы эти почти совсем не касались мужа и относились к тому, как Полинька переделывалась из богатой поместной барыни в бедненькую содержательницу провинциальной гостиницы с номерами, буфетом и биллиардом.

Глава двадцать пятая
Новые наслоения в обществе и кое-что новое в романе

«Чтобы черт меня взял, – думал Розанов, – прекрасная эта бабочка, Полинька Калистратова! Вот если бы вместо Ольги-то Александровны была такая женщина, – и гром бы меня не отшиб. Да только уж, видно, так и шабаш».

– Розанов! – крикнул звонкий дискант.

– Что, Бертольдинька?

– Можно?

– Очень возможно, я в покровах.

– Идите со мною.

– Куда это? Вы меня, может быть, убить хотите?

– Не стоит рук марать. Я с вами не шутить пришла, а идемте к Полиньке Калистратовой: ее сын умирает.

Доктор взял шляпу и пошел с Бертольди.

Он первый раз шел в квартиру Калистратовой.

Полинька Калистратова жила в одной комнатке, выходившей окнами на дорожку, за которой начинался Сокольницкий лес. В комнатке было бедно, но заметно, что здесь живет молодая женщина со вкусом и привычкою к опрятности и даже к изяществу. Белый деревянный столик был обколот ловко собранной белой кисеей, на окнах тоже были чистые занавески, детская кроватка под зеленым ситцевым пологом, сундук, несколько игрушек на полу, пять стульев, крашеный столик, диван и на стене деревянная вешалка, закрытая белою простынею, – это было все убранство жилища Полины Петровны и ее ребенка.

Теперь это жилище было несколько в большем беспорядке. Не до порядков было его хозяйке. Когда доктор и Бертольди вошли к Полиньке Калистратовой, она стояла у детской кроватки. Волосы у нее были наскоро собраны пуком на затылке и платье, видно, не снималось несколько суток.

Увидя Розанова и Бертольди, она кивнула им молча головою и не отошла от кроватки.

– Что с вашим ребенком? – произнес шепотом Розанов.

– Не знаю, доктор. Я ходила в Москву, в почтамт, и долго там прождала. Вернулась, он спал и с тех пор едва откроет глазки и опять заводит, опять спит. Послушайте, как он дышит… и ничего не просит. Это ведь не простой же сон?

У ребенка была головная водянка. Розанов определил болезнь очень верно и стал лечить внимательно, почти не отходя от больного. Но что было лечить! Ребенок был в состоянии совершенно беспомощном, хотя для неопытного человека и в состоянии обманчивом. Казалось, ребенок вот отоспится, да и встанет розовый и веселенький.

Розанов третьи сутки почти безвыходно сидел у Калистратовой. Был вечер чрезмерно тихий и теплый, над Сокольницким лесом стояла полная луна. Ребенок лежал в забытье, Полиньку тоже доктор уговорил прилечь, и она, после многих бессонных ночей, крепко спала на диване. Розанов сидел у окна и, облокотясь на руку, совершенно забылся.

Думы его начались тем, как будет все, когда умрет этот ребенок, а умрет этот ребенок непременно очень скоро – не завтра, так послезавтра. Потом ему представлялась несчастная, разбитая Полинька с ее разбитым голосом и мягкими руками; потом ее медно-красный муж с циничными, дерзкими манерами и жестокостью; потом свой собственный ребенок и, наконец, жена. Но жена припомнилась как-то так холодно, как еще ни разу она не вспоминалась. Ни гнева, ни любви, ни ревности, ни досады – ничего не было в этом воспоминании. Так, промелькнул как-то ее капризный, сварливый образ и тотчас же исчез, не оставив даже за собою следа. Даже сострадание, обыкновенно неразлучное с этим воспоминанием, явилось каким-то таким жиденьким, что сам доктор его не заметил.

К полуночи Полинька Калистратова проснулась, приподняла голову и осмотрелась.

Дитя по-прежнему лежало тихо, доктор по-прежнему тихо сидел.

Полинька встала, поправила голову и села к окну.

В комнате долго только раздавалось тяжелое детское дыхание.

Доктор с Калистратовою просидели молча целую ночь, и обоим им сдавалось, что всю эту ночь они вели самую задушевную, самую понятную беседу, которую только можно бы испортить всяким звуком голоса.

Утром ребенок тихо умер.

Прошли тяжелые сцены похорон, вынесли детскую кроватку из комнаты Полиньки Калистратовой.

– Пусто стало, – говорила дрожащим голосом Полинька, относя к комнате внутреннюю пустоту своей нежной натуры, у которой смерть отняла последний предмет необходимой живой привязанности.

Доктор ежедневно приходил к осиротелой Полиньке и, как умел, старался ее развлечь и успокоить. Часто они ходили вдвоем вечерком в Богородицкое к Лизе и вдвоем оттуда возвращались в Сокольники.

Так прошло с месяц после смерти ребенка. Раз Розанов получил неприятное известие от жены и, встревоженный, зашел в семь часов вечера к Калистратовой, чтобы идти к Лизе.

Лизу они застали за чтением. Она была не в духе и потому не очень приветлива. Помада стругал палочку.

– Что это ты сооружаешь? – спросил его доктор.

– Это мухоловка будет.

– Как же ты ее сделаешь?

Помада надел на рогульки мешок из кисеи и замахал им по комнате.

– Полноте, пожалуйста, вертеться, – остановила его Лиза.

– Видишь, сколько, – показывал Помада Розанову, держа жужжащих в мешке мух.

– Механик! – заметил, улыбаясь, Розанов. – А где ваша Бертольдинька?

– Она сейчас будет, – отвечал Помада, излавливая мух, летавших у порога, – она в город поехала.

– Вы ничего не слыхали, доктор, о Красине? – спросила Лиза.

– Нет, ничего не слыхал, Лизавета Егоровна.

– Его сейчас привезет Бертольди.

– Что ж это за Красин?

– Социалист.

– Из Петербурга?

– Да.

– Ну уж…

– Что такое?

– Знаем мы этих русских социалистов из Петербурга!

– Что вы знаете? Ничего вы не знаете.

– Нет, знаю-с кое-что.

– Зная кое-что, вы еще не имеете права чернить честных людей.

– Да Бог святой с ними; я их не черню и не белю. Что мне до них. Им одна дорога, а мне другая.

– Да, вам словами играть, а они дело делают.

– Какое такое они дело делают, Лизавета Егоровна?

– Какое бы ни делали, да они первые его делают.

– Да это что ж… А вот Бертольди.

Бертольди рассчитывалась с извозчиком; возле нее стоял высокий долгогривый человек с смуглым лицом, в гарибальдийской шляпе и широком мэк-ферлане.

– Вон какой! – произнес под ухом Розанова Помада.

– Да, и по рылу видать, что не из простых свиней, – заметил Розанов.

Лиза взглянула на Розанова молча, но с презрительным выражением в лице.

– Господин Красин, – произнесла Бертольди, входя и представляя Лизе гостя.

Красин поклонился довольно неловко и тотчас же сел.

Розанов во все глаза смотрел на петербуржца, а Бертольди во все глаза смотрела на доктора и с сияющим лицом набивала для Красина папироски.

– Что будут делать ваши? – спросила Лиза, единственное лицо, начавшее разговор с петербуржцем.

– Опровергать лжеучения идеалистов и экономистов, стремиться к уничтожению семейственного и общественного деспотизма, изменять понятия о нравственности и человеческом праве. Первое дело – разделить поровну хлеб по желудкам.

– Это нелегко.

– Трудное – не невозможно. Не нужно терять много слов, а нужно делать. Живой пример – самый лучший способ убеждения.

– Но что вы сделаете с деспотизмом семьи и общества?

– Откроем приют для угнетенных; сплотимся, дружно поможем общими силами частному горю и защитим личность от семьи и общества. Сильный поработает за бессильного: желудки не будут пугать, так и головы смелее станут. Дело простое.

Разговор все шел в этом роде часов до десяти. У Полиньки Калистратовой, вообще все еще расстроенной и не отдохнувшей, стала болеть голова. Розанов заметил это и предложил ей идти в Сокольники.

– Что вы сегодня такой молчаливый? – спросила Бертольди, прощаясь с Розановым и торжественно глядя на Красина.

– Вами, мой друг, любуюсь, – ответил ей на ухо Розанов.

– Вечные пошлости! – пропищала Бертольди, вырвав у него свою руку.

– Кто это такой? – спросил Красин по уходе Розанова и Калистратовой.

– Это врач одной больницы, – мой старый знакомый, – отвечала Лиза.

– Он медик?

– Да.

– И идеалист, – подсказала Бертольди.

– То есть как идеалист? Зачем клеветать? – заметила Лиза. – Он очень неглупый и честный человек, только тяжелый спорщик и пессимист.

– Что ж, это хорошо.

– Да вы что думаете, что он ничего не признает? Нет, он все стоит за какой-то непонятный правильный прогресс, – возразила Бертольди.

– Постепеновец, значит.

– Как вы назвали?

– Постепеновец.

– Вот, Бахарева! вот именно для Розанова слово: постепеновец.

– Ну, из этих господ прока не будет: они сто раз вреднее ретроградов, – заметил Красин.

– А! Бахарева, как это в самом деле идет к нему – постепеновец, – опять приставала Бертольди.

– А что, это очень умный человек? – спрашивала Розанова Полинька Калистратова, подходя к дому.

Розанов засмеялся и сказал:

– А вам как кажется?

– Я, право, не поняла.

– Я тоже, – отвечал доктор, пожав у ворот ее ручку.

На другой день Розанов с Калистратовой пришли к Лизе несколько позже и застали у нее целое общество.

Был Помада, Незабитовский, Бычков с Стешей и с сынишком, маркиз, Белоярцев и Красин.

Когда Розанов и Калистратова вошли, Лиза сидела на своем месте у окна, Бертольди насыпала папироски, а все остальные молча слушали Красина.

– Физиология все это объясняет, – говорил Красин при входе Розанова, – человек одинаково не имеет права насиловать свой организм. Каждое требование природы совершенно в равной степени заслуживает удовлетворения. Функция, и ничего более.

– Факт, – подтвердила Бертольди.

Маркиз косился и вертел нижнюю губу. Белоярцев рассматривал сердечко розы, остальные молча смотрели на Красина.

– Вот Розанов тоже должен с этим согласиться, – сказала Бертольди, чтобы втянуть в спор Розанова.

– С чем это я должен согласиться? – спросил Розанов, пожимая руки гостей и кланяясь Красину.

– С законами физиологии.

– Ну-с.

– Естественно ли признавать законность одних требований организма и противодействовать другим?

– Нет, не естественно.

– И вредно?

– Конечно, и вредно. Противодействие природе не может совершаться в интересах той же природы.

– А что же ваши разглагольствования о любви?

– Какие разглагольствования? Мы с вами об этом столько перетолковали, что всего не припомнишь.

– О верности и ревности.

– Ну при чем же они тут?

– Как же, во имя верности вы должны жить сдержанно.

– Да.

– Ну, где же естественность?

– Право, не понимаю, о чем тут шла речь до моего прихода.

– О том, что никто не имеет права упрекать и осуждать женщину за то, что она живет, как ей хочется.

– Совершенно справедливо.

– Ну и только.

– Факт, – смеясь, подтвердил доктор.

– А вы же рассказывали о нравственных обязательствах?

– Да, так что ж такое?

– А эти ваши нравственные обязательства не согласны с правилами физиологии. Они противоречат требованиям природы; их нет у существ, живущих естественною жизнью.

– Фу ты пропасть! Слов-то, слов-то сколько! В чем дело? Вы хотите сказать, что, любя человека, вы не признаете себя обязанною хранить к нему верность?

– Если…

– Если ваша природа этого потребует? Отлично. Вы имеете полнейшее право сделать что вам угодно, точно так же как он имеет право перестать вас любить.

– За это? Перестать любить за пользование своим правом?!

– Да, хоть и за это.

– На каких же это разумных началах? – иронически спросил Красин.

– На началах взаимного доверия и уважения, – отвечал Розанов.

– Да за что же вы перестанете уважать? Разве вы перестанете уважать вашу любовницу, если она напилась, когда ей пить хотелось? Функция.

– Но я не стану ее уважать, если она, сидя здесь вот, например, вздумает здесь же непременно отправлять все свои функции, а животные ведь ничьим сообществом не стесняются.

Мужчины засмеялись.

– И мы стесняемся только из предрассудков, – ответил Красин.

– Ну, покорно благодарю за такую свободу. Если я поберегу немножко чужие чувства, еще не произойдет никакого зла.

– Вы ведь медик?

– Да, я учился медицине.

– И вы отрицаете право природы?

– Нет-с. Я его не отрицаю, а я только понимаю любовь к женщине, а не к животному.

– Что же, вы – платонист?

– Я медик.

– Вы, значит, держитесь материалистических воззрений?

– Я не люблю идеальной философии.

– И соглашаетесь с шутами, что…

– «Если изба без запора, то и свинья в ней бродит», как говорит пословица. Соглашаюсь, и всегда буду с этим соглашаться. Я не стану осуждать женщину за то, что она дает широкий простор своим животным наклонностям. Какое мне дело? Это ее право над собою. Но не стану и любить эту женщину, потому что любить животное нельзя так, как любят человека.

– А вы медик?

– Я медик и все-таки позволю вам напомнить, что известная разнузданность в требованиях человеческого организма является вследствие разнузданности воли и фантазии. И наконец, скажу вам не как медик, а как человек, видевший и наблюдавший женщин: женщина с цельной натурой не полюбит человека только чувственно.

– У вас какая-то идеальная любовь. Мы допускаем, что женщина может жить гражданскою любовью к обществу и на все остальное смотреть разумно… так… Функция.

– И это называется разумно?

– Функция, – отвечал, пожав презрительно плечами, Красин.

Розанов глядел на него молча.

– Вы следите за тем, что вырабатывает мысль передовые людей? – спросил наставительно Красин.

– Стараюсь.

– Вы читаете этот журнал? – опять вопросил в том же тоне Красин, поднимая вверх лежавшую на столе книгу.

– Нет, этого я не читаю.

– Почему же-с, смею спросить?

– Да потому, что я всегда месяца за четыре вперед в оригиналах читаю все, о чем здесь пишут, и переводных извращений терпеть не могу.

– Напрасно. Если бы вы вникли, так увидели бы, что здесь есть особая мысль.

– Да я это и не читая вижу, – отвечал Розанов и, закурив сигару, вышел походить по садику.

– Каков, батюшка, разговор при девушках? – спрашивал его, колтыхая по дорожке, косолапый маркиз.

– Да.

– И вам-то охота поддерживать.

– Да уж тут нечего отмалчиваться, когда слушают во все уши: полезнее же разбивать, чем молчать.

– А до вас-то что было: ужас! ужас! просто к свободно-переменному сожительству приглашал.

– Ну, вот видите. – Петр Сергеевич! – позвал доктор, остановясь у окна и толкнув Белоярцева. Белоярцев оглянулся и высунулся в окно.

– Что вы там сидите? Гулять бы идти.

– Пожалуй.

– Или беседа нравится?

– Мне вот цветок нравится, – отвечал, улыбаясь, Белоярцев. – Видите, как это расходится; видите, всё из одной точки, а, а, а! – восклицал он, указывая на лепестки розы, – все из одной точки.

– Бертольди! – крикнул слегка доктор, – гулять пойдемте.

Бертольди махнула отрицательно головою, как молящаяся женщина, у которой спрашивают, не брала ли она ключей от комода.

– Штучку скажу, право скажу, – соблазнял ее доктор, – хорошенькую штучку.

Бертольди молча отошла дальше.

В садик вышел Помада и Полинька Калистратова да Белоярцев, а прогулка до чаю так и не состоялась.

– Что, вы какого мнения о сих разговорах? – спрашивал Розанов Белоярцева; но всегда уклончивый Белоярцев отвечал, что он художник и вне сферы чистого художества его ничто не занимает, – так с тем и отошел. Помада говорил, что «все это просто скотство»; косолапый маркиз делал ядовито-лукавые мины и изображал из себя крайнее внимание, а Полинька Калистратова сказала, что «это, бог знает, что-то такое совсем неподобное».

За чаем Лиза вызвалась провожать сокольничан и москвичей.

Напились чаю и пошли, разбившись на две группы. Белоярцев шел с Бычковым, Лизой, Бертольди, Калистратовой и Незабитовским. Вторая группа шла, окружая Стешу, которая едва могла тащить свой живот и сонного полугодового ребенка. Дитятю у нее взяли; Розанов и Помада несли его на руках попеременно, а маркиз колтыхал рядом с переваливающейся уточкою Стешею и внимательно рассматривал ее лицо своими утомляющими круглыми глазами.

На поляне вошли на холмик и присели под тремя соснами.

Стеша села немножко поодаль от других, взяла у Помады своего ребенка и закрыла его платком.

– Холодно, – сказала она.

– Какой вздор! – возразил Бычков.

– Нам ничего, а ему холодно, – отвечала покорно Стеша, укутывая своего ребенка.

– А зачем таскаешь, – заметил Бычков.

– Вам лишь бы спорить, Розанов.

– Полноте, Лизавета Егоровна, что мне за радость препровождать свою жизнь в спорах.

– Однако вот препровождаете.

– Потому что не могу согласиться с тем, что часто слышу.

– Солидарности не видите?

– Да-с, солидарности не вижу.

– Как же это: ни с кем не видите в себе солидарности? – иронически спросил Красин.

– Да, ни с кем-с, – спокойно отвечал доктор.

– Особенный человек, – заметила Лиза, – с Чистыми Прудами был несогласен…

– Несогласен, – подсказал Розанов.

– С Лефортовым тоже несогласен.

– Несогласен.

– С студентами разошелся, – продолжала Лиза.

– Разошелся, – спокойно подтверждал доктор.

– С теориями петербургских молодых людей не согласен: готов даже за неразрешимый брак стоять.

– Ну это, Лизавета Егоровна, вы сами придумали, а мое мнение о теориях я еще сто лет назад вам высказывал. Не верю в теоретиков, что ж мне делать.

– Ну вот поляки уж не теоретики.

– О поляках и говорить нечего. С ними у меня общего менее, чем с кем-нибудь.

– Отчего ж это? – перегинаясь, спросил Красин.

– Так. Оттого, что я их знаю.

– Отчего ж мы находим солидарность?

– Оттого, что, верно, не понимаете дела.

– Это интересно, – смеясь, сказала Бертольди.

– Очень даже интересно, – отвечал Розанов. – Вы, господин Красин, человек нелогичный. Я вам сейчас это докажу. Вы вчера говорили об узкости национальных интересов и о стремлении вашей секты дать человечеству широкие, равные права и уничтожить принципы семьи. Поляки этого не хотят. Поляки бьются за национальное обособление; они католики, следовательно не материалисты; они собственники, а ваш девиз – общность имущества; ваши женщины должны руководиться функциями, а у каждой польки сидит по три ксендза во лбу, и, наконец, инициатива нынешних стремлений поляков аристократически-католическая, а не социально-демократическая. Вы, господин Красин, заигрываете с Незабитовским, когда уверяете его в вашей солидарности с поляками. У вас нет этой солидарности, и я вызываю вас доказать мне, что я ошибаюсь.

– У нас один общий враг.

– Враг один у всего человечества. Это – его невежество и упадок нравов. Противодействуйте ему.

– Чем же-с?

– Чем хотите, только не насилием и не ксендзами.

– Полицией, – пропищала Бертольди. – Вот, Розанов, нет ли у вас с нею солидарности?

Многие засмеялись.

Розанов помолчал и потом, обратясь к Бертольди, сказал:

– Я вам сто раз говорил, Бертольдинька, что вы выше закона и обращать внимание на ваши слова непозволительно.

– А о католичестве, пан Розанов, ошибаешься, – сказал по-польски Незабитовский.

– Не думаю, – по-польски же отвечал Розанов.

– Мы терпим ксендзов, пока они теперь нам нужны, а потом к черту их всех.

– Э! дудки это, панове! Ксендзы похитрее вас. У вас в каждом доме что ни женщина, то ксендзовский адвокат. Ксендзы да жиды крепче вас самих в Польше. Разоряйтесь понемножку, так жиды вас всех заберут в лапы, и будет новое еврейское царство.

– Если все так будут рассуждать только, – вмешался, поняв последние слова, Бычков, – то, разумеется, ничего не будет, а нужно делать.

– Да делайте, кто ж вам мешает, делайте. Идите в польские леса, ложитесь костьми.

– И пойдут.

– Кто?

– Люди пойдут.

– Может быть, кто-нибудь и пойдет, а уж вы не пойдете, за это я вам ручаюсь. Ну кто, господа, в повстанье? записывайте, Незабитовский.

– Полноте шуметь, – внушительно заметил Бычков.

– А, шуметь!

– Нет, вы серьезно несносны сделались, Розанов, с вашим резонерством, – проговорила, вставая, Лиза.

– Может быть, Лизавета Егоровна. Я не виноват, что в такие дни живу, когда люди ум теряют. А вот не угодно ли вам спросить поляка Незабитовского, что они думают о нашем либерализме? Они дорожат им, как прошлогодним снегом, и более готовы уважать резкое слово, чем бесплодные заигрывания. Наши либералы надули того, на кого сами молились; надуют и поляков, и вас, и себя, и всех, кто имеет слабость верить их заученным фразам. Самоотверженных людей столько сразу не родится, сколько их вдруг откликнулось в это время. Мы с вами видели одного самоотверженного человека-то, так он похож на наших, как колесо на уксус. Одно воспитание выделяет бог знает как. А это что? Пустозвоны, да и только.

– Только и есть будто на свете людей, Розанов?

– Нет, еще одного знаю.

– Покажите же нам, – пропищала Бертольди.

Не разглядите.

– Что это такое?

– Да так; не умели до сих пор разглядеть, Лизавета Егоровна, так уж не разглядите.

– Это не вы ли? – спросила Бертольди.

– Нет, не я и не вы, Бертольдинька.

– А кто это был первый? – спросил Красин.

– Я думаю, он говорил о Райнере, – отвечала Лиза.

– О Райнере! – воскликнул изумленный Красин. – Помилуйте, Райнер шпион.

– Ну вот вам и поздравляю, – заметил Розанов.

И пошел спор о Райнере, закончившийся тем, что Райнер, точно, человек сомнительный.

– Да, шут гороховый этот Райнер, – произнес в конце спора Розанов, – несло его сюда к нам; говорил ему, упрашивал уехать, нет-таки, ну, упрямая овца волку ж корысть.

– Что ж это, по-вашему, мы такая уж дрянь, – начала было Бертольди, но Розанов перебил ее.

Давно все знали в Москве, что и в Петербурге политическая возбужденность совсем упала, в обществе начался критический разбор либерализма, но еще в Москве не знали хорошо, во что ударились рассеянные остатки петербургских псевдолибералов. Теперь это разом объяснилось Розанову; они не сложили рук, как московские, и не взялись за работу, а выдумали новый, совершенно безопасный и не вызывающий ничьего противодействия союз, придавая ему характер псевдосоциальной борьбы. Розанов понял это и, остановив Бертольди, сказал:

– Да, мы с вами уж такая дрянь, что и нет хуже. Говорить даже гадко: и в короб не лезем, и из короба не идем; дрянь, дрянь, ужасная дрянь.

А на дворе уж занималась зорька, оттеняя верхушки высоких сосен Сокольницкого леса. Общество рассталось довольно холодно; Розанов повел домой Калистратову.

– А вы большой спорщик, – говорила она, подходя к дому.

– Надоедают мне эти хлыщи, Полина Петровна. Это ведь что же? Был застой; потом люди проснулись, ну поддались несбыточным увлечениям, наделали глупостей, порастеряли даром людей, но все ведь это было человеческое, а это что же? Воевать с ветряными мельницами, воевать с обществом, злить понапрасну людей и покрывать это именем какого-то нового союза. Ну что это за союз? Вы посмотрите, что это такое: женщинок побольше посбивать с толку, пожить с ними до бесстыдства, до наглости, а потом будь чту будет. Им ведь ничего, а те будут репку петь. О подлецы, подлецы неописуемые!

– Полноте браниться-то так, Дмитрий Петрович, – смеясь, проговорила Полинька. – Ну что вам до них?

– Как что-с? Они слабых людей сколько могут увлечь? Попробовали бороться с правительством, видят – кусается, ну так вот теперь другое выдумали. Дело точно безопасное. Что ж, разврат везде терпится под весьма различными формами, только зачем же из него делать какое-то общественное служение. Любви у нас и так нет; женщин мы всегда умели переменять; трудиться серьезно никогда не умели; детей тоже прикидывали на долю одной матери, либо на заботы опекунского совета; но зачем же опять все это формулировать в какую-то революцию? Честность, честность в отношении с женщинами! Чтоб любовь-то была, а не «волненье крови молодой», чтоб нравственные обязательства, вытекающие из союза с любимой женщиной, были крепки и святы, а не считались вздором. Я сам нищ и убог на всех пунктах, так мне бы нечего их оспаривать: пусть делят чертковский дом, авось и мне уголочек бы какой-нибудь достался; пусть.

– Что пусть?

– Ничего-с.

– Это, верно, насчет женщин?

– Да-с, насчет женщин.

– Что же это такое?

– Да что ж вы думаете, мне полюбить-то и быть любимым не хочется, что ли?

– Хочется?

– Еще бы! даже и очень.

– За чем же дело стало?

– Как за чем?

– Ведь вы были влюблены в Бахареву.

– Господи помилуй! и в помышлении никогда не было.

– Напрасно; а она не из тех, чтобы перед чем-нибудь остановилась.

– Да это что говорить, Полина Петровна!

– Что?

– Это не идет нам.

– Отчего это?

– Так; я человек с большими недостатками и слабостями, а она девушка сильная и фанатичка. Мы не можем ладить. Я ей благодарен за многое, но любить ее…

– Не можете?

– Не могу-с.

– Отчего же не можете любить сильной женщины?

– Да так; оттого, что лычко с ремешком не вяжется. Она меня не поддержит, а я человек разбитый: мне нужно много снисхождения. Я хотел бы хоть каплю простого, теплого участия.

– Какая сентиментальность.

– Нет-с, не сентиментальность. Любить человека в моем положении надо много смелости. Сентиментальная трусиха и эгоистка на такую любовь не годится.

– А какая же годится?

– Так вот, простая, здравомыслящая и добрая женщина.

– Простая, здравомыслящая и добрая: вы сущих пустяков желаете, Дмитрий Петрович.

– А что ж вы думаете?

– Ну поищите же ее до второго пришествия.

– Отчего? Да вон ваша же подруга, Женни Гловацкая…

– Ну, не думаю; правда, я ее знала ребенком; может быть, теперь она очень переменилась, а когда я ее знала в институте, она не подавала таких надежд. Я ведь раньше их вышла за два года, но все-таки не думаю, чтобы Женни на такую штуку рискнула, – произнесла тоном опытной женщины Калистратова.

– А вы сами? Вы тоже не рискнули бы?

Калистратова слегка покраснела, но твердо сказала:

– Я еще об этом не думала.

– А вы ведь прелестная женщина!

– Будто?

– Право, прелестная. Ни при одной женщине так хорошо себя не чувствуешь, как при вас.

– Все это вы себе сочиняете, – проговорила Полина, и ее бледные щеки еще более зарумянились.

– Нет, это не сочинение, а…

– Полноте, – сказала, перервав его, серьезно Полина.

– Отчего же не сказать правды? Я очень часто о вас думаю.

– Полноте, – еще строже остановила Калистратова.

– Как хотите; а я рад, что, узнав вас, я еще почувствовал, что могу привязаться к женщине. Да…

– Розанов! я вас два раза просила перестать. Это мне, наконец, неприятно.

– Если это вас оскорбляет…

– Не оскорбляет, – оскорбляться нечем, а… зачем такие разговоры.

Они дошли молча.

– Вы сердитесь? – спросил Розанов у калитки.

– Я уж вам сказала, что сердиться мне не за что, – отвечала Полинька и спокойно дала ему поцеловать свою руку.

Черт знает, как гадко после такого разговора очутиться в пустой, одинокой комнате.

Глава двадцать шестая
Разрыв

Розанов три вечера кряду ходил с Полинькой Калистратовой к Лизе и три раза не заставал дома ни Лизы, ни Бертольди, ни Помады.

Спустя два дня он опять зашел после обеда к Калистратовой, чтоб идти с нею к Лизе.

– Да что ж ходить, Дмитрий Петрович, – отвечала Полинька, – пожалуй, опять не застанем.

– Попробуемте; все равно – вечер хороший, пройдемся.

– Пожалуй; где это они пропадают?

– Диковина.

– Эта Лизочка все суетится, бедная.

– Как это? Что вы думаете?

– Да, верно, все с этим Красиным возится.

– Ну бог знает что!

– Да отчего же.

Полинька Калистратова ни духом, ни словом не давала Розанову заметить, что она помнит о его признании. Все шло так, как будто ничего не было.

Лизу на этот раз они застали дома, и притом одну; Бертольди и Помады не было. Розанов осведомился о них и получил в ответ, что они поехали к Красину.

– А вы как же дома? – спросил он с притворным удивлением.

– Я делаю то, что я хочу, – отвечала Лиза.

Никак разговор не клеился.

– Вы больны сегодня, Лизавета Егоровна? – спросил Розанов.

– Нет, я здорова, – и сейчас же добавила: – Что ты, Полинька, как поживаешь, чем занимаешься?

– Ничем, мой друг, белье себе шью, понемножку поправляю кое-что.

– Этак твой капитал скоро иссякнет.

– Да, у меня остается пятьсот рублей.

– Гм! немного.

– Что делать.

Вышла довольно большая и довольно тяжелая пауза.

– Пойду на место, как оправлюсь немного.

– В гувернантки?

– Да, теперь я одна: везде могу быть.

– Все это очень непрочно.

– Да что ж делать, Лиза.

– И осуждает на вечное одиночество.

– Ну, уж об этом, душка, и говорить нечего, я давно с этим свыклась.

– Есть другие возможности устроиться независимо; например – самостоятельный труд.

– Надо иметь капитал, Лизавета Егоровна, чтоб было к чему приложить труд, а одними руками ничего не сделаешь.

– Нет, в Петербурге уже это устроивается.

– История! – крикнула, влетая, Бертольди.

– Что это вы? – спросила ее Лиза.

– Красин поспорил с Бычковым о верности; мнения разделились, и Красин разбил всех наголову; фактами доказал, что должно противодействовать этому застарелому понятию.

– О верности? – спросил Розанов.

– Да-с, о верности в браке. Красин всем доказал, что женщина не имеет права быть верною отсутствующему человеку.

– Ибо?

– Ибо она лишает тем полноты жизни других ее окружающих.

– Экая скотина.

– Кто это: Красин?

– Да, разумеется.

– Дмитрий Петрович, мы с вами старые знакомые, это правда; но это не дает вам права оскорблять при мне моих новых знакомых, – вспыльчиво произнесла Лиза.

– Этот шальной Красин – ваш друг?

– Прошу вас так о нем не выражаться! – еще вспыльчивее проговорила Лиза.

– Человек, проповедующий такой цинизм, может быть вашим другом?

– Я вам сказала, и более нам говорить не о чем. Бертольди, куда вы послали Помаду?

– Я ему велела зайти купить для вас стакан. Он там тоже спорил.

– Отвергал верность? – спросил Розанов.

– Нет, он с вами и со всеми отсталыми.

– Слава богу, что не с вами. А вы позволите откровенно спросить, Лизавета Егоровна, вы тоже за красинское мнение?

– Разумеется, – поспешила сказать Бертольди. – Предрассудки не должны останавливать женщину, желающую содействовать гражданскому успеху. Волокитством да любовью есть время заниматься только пустым идеалистам.

Розанов вдруг встал, посмотрел на Бертольди, потом на Лизу, хотел ее спросить что-то, но опять сел и стал смотреть в окно.

Бертольди захохотала.

– А вы думали, что еще долго люди будут развлекаться любовью? – спросила она Розанова.

– Ну, извините, я уж не могу с вами и говорить после того, что вы сказали при двух женщинах.

– А по-вашему, честнее обмануть женщину любовью? Зачем же ложь, – лучше поступать откровенно.

– Вы просто ничего не способны понимать.

– Факт.

– Что это факт?

– То, что я вам сказала.

– Нет, это уж выше сил. Я не знаю, как вы все это слушаете, Лизавета Егоровна.

– Я приучила себя все слушать; вы ведь тоже говорите не стесняясь, – отвечала сухо Лиза.

– Но я не оскорбляю человеческих чувств моими словами.

– В словах Бертольди есть свои основания.

– Вы этого не думаете, Лизавета Егоровна.

– Почем знать. Не думаете ли вы, что я согласна с вами, потому что я с вами с некоторого времени не спорю.

– Вы меня хотите обидеть, Лизавета Егоровна, или так это говорите?

– Какой наивный вопрос! – воскликнула, засмеявшись, Бертольди.

– Что же, однако, это не идет Помада? – спрашивала Лиза.

– Он, верно, еще зайдет к прачке, я его посылала туда, да он не застал ее утром дома, – отозвалась Бертольди.

– Лизавета Егоровна, – начал после паузы Розанов, – я был бы очень рад, если бы вы мне позволили получить от вас прямой и откровенный ответ.

– Извольте, – спокойно отвечала Лиза.

– Мы с вами только натягиваем наши отношения.

– Это правда.

– Я это давно вижу.

– Еще бы, – буркнула Бертольди, набивая себе папироску.

– Мы стали во всем расходиться.

– Мы никогда и не сходились.

– Ну нет; было время, что мы находили о чем говорить.

– Да, я тогда принимала вас совсем за другого человека; а вы вовсе не то, что я о вас думала.

– То есть что же, я негодяй какой или предатель, враг чего-нибудь хорошего?

– Нет, но вы эгоист.

– Я! я эгоист!

– Да, в пространном смысле слова; вы все-таки больше всех любите себя.

– Лизавета Егоровна! это не вам бы говорить, не мне бы слушать.

– Отчего же-с: что вы любили когда-то свою жену и что любите, может быть, ребенка – это еще не велика заслуга перед человечеством. Вы себя в них любите.

– Лизавета Егоровна, это не так!

– А как же? человек любит семью для себя. Ведь вы же перестали любить жену, когда она стала делать вам гадости.

– Нет, не тогда я перестал ее любить.

– Ну, это все равно. Дело не в том, а вы равнодушны к человеческому горю; вы только пугаете людей и стараетесь при каждом, решительно при каждом случае отклонять людей от готовности служить человечеству. Вы портите дело, вы отстаиваете рутину, – вы, по-моему, человек решительно вредный. Это мое откровенное о вас мнение.

– Покорно вас благодарю за эту откровенность, – сказал, приподнимаясь, Розанов. – Что ж, после такого разговора, я полагаю, нет причины продолжать наше знакомство.

– Как хотите, Дмитрий Петрович, – спокойно отвечала Лиза. – Я на вас не сержусь, но общего между нами ничего нет, и вы действительно только разъединяете наше общество своим присутствием.

– Я этого более не буду делать, – отвечал, поднимаясь и берясь за шляпу, Розанов. – Но я тоже хотел бы заплатить вам, Лизавета Егоровна, за вашу откровенность откровенностью же. Вы мне наговорили много о моем эгоизме и равнодушии к ближним; позвольте же и мне указать вам на маленькое пятнышко в вашей гуманности, пятнышко, которое тоже очень давно заставляет меня сомневаться в этой гуманности.

– Какое пышное словоизвержение, – пропищала Бертольди.

Калистратова встала и начала надевать шляпку.

– Вы когда-нибудь останавливались в ваших размышлениях над положением человека, который весь одна любовь к вам?

– Это вы о ком говорите?

– Я говорю о Помаде.

– Что это такое? что такое о Помаде?

– Я говорю о Помаде, которого вы губите, вместо того чтобы быть ему полезною.

– Как вы смеете мне говорить это!

– Смею-с, смею, Лизавета Егоровна, потому что вы поступаете с ним жестоко, бесчеловечно, гадко. Вы ничего, таки ровно ничего для него не сделали; скажу еще раз: вы его погубили.

– Дмитрий Петрович!

– Ничего-с, положено быть откровенными. Помада…

– Помада никогда ничего не делал всю свою жизнь.

– Ну, как это сказать: было же время, что он учился и отлично учился, а это он уж после опустился и ошалел.

– Не я, надеюсь, в этом виновата.

– В этом не вы виноваты, а в том, что он совсем потерял голову теперь, – виноваты вы. Вы видели, что он влюбляется в вас, и держали его возле себя, позволяли ему еще более и более к вам привязываться. Я вас и в этом еще строго не осуждаю: этому способствовали и обстоятельства и его привязчивая натура; но вы должны были по крайней мере оценить эту преданность, а вы ее не оценили: вы только могли употребить его привязанность в его пользу, пробудить в нем вашим влиянием деятельность, гордость, энергию, – вы этого не сделали. Вы могли не любить его, если он вам не нравится, но вы должны были заплатить этому бедняку за все, что он вам отдал, самою теплою дружбою и вниманием. Он ведь не дурак, он даже, может быть, поумнее многих умников; он бы не полез на стену и удовольствовался бы вашей дружбой, он бы вас слушался, и вы бы могли сделать из него человека, а вы что из него делаете? За посудой его посылаете; гоняете к прачке и равнодушно смеетесь над тем, что он ничего не делает и живет как птица небесная, только для того, чтобы служить вам?

– Это говорит в вас злоба, – заметила Бертольди.

– Какая злоба?

– Хотите выйти отсюда героем, защитником угнетенных и обиженных.

– Отчего вы не говорили мне прежде? – спросила Лиза.

– Стеснялся; не хотел вас смущать; ждал, что вы сжалитесь над ним; а теперь, когда мы с вами расстаемся, я вам это высказываю.

– Потрудитесь, пожалуйста, уж образумить и вашего Помаду.

– Какой же он мой? Он более ваш, чем мой.

– А мне до него с этих пор нет дела: я попрошу его оставить меня и делать, что ему там нужно и полезно.

– Вот и прекрасно: этого только недоставало. Вот ваша и гуманность: с рук долой – и кончено.

– Да чего же вы, наконец, от меня хотите? – запальчиво крикнула Лиза.

– Хочу? Ничего я от вас не хочу, а желаю, чтобы необъятная ширь ваших стремлений не мешала вам, любя человечество, жалеть людей, которые вас окружают, и быть к ним поснисходительнее. Пока мы не будем считать для себя обязательным участие к каждому человеку, до тех пор все эти гуманные теории – вздор, ахинея и ложь, только вредящая делу. Вы вон Красина-то за человека считаете, а Красин сто раз хуже Арапова, хуже Зарницына, хуже всех. Вас отуманивает ваша горячая натура и честные стремления, и вы не видите, кого вы принимаете за людей. Это трусы, которым хочется прослыть деятелями и которые выдумали играть безопасную для себя комедию, расславляя, что это какое-то политическое дело. Отлично! За это в Сибирь не сошлют и даже под арест не посадят; а между тем некоторое время мы этак порисуемся. Но зато, вот помяните мое слово, проснется общественное сознание, очнутся некоторые из них самих, и не будет для них на русской земле людей, поганее этих Красиных; не будет ни одного из них, самими ими неразоблаченного и незаплеванного. Это не то увлечение, которое недавно прошло и которому редкий-редкий не поддавался, это даже не фанатизм; такой фанатизм вот может проявляться в вас, в других честных людях, а это просто игра человеческою глупостью и страстями, это эксплуатация людей, легко увлекающихся. Погодите: теперь они легко вербуют оттого, что люди еще гонятся за именем либерала, а вот они окажут отечеству иную услугу. Они устраивают так, что порядочный человек станет стыдиться названия русского либерала. Да-с, Лизавета Егоровна, стыдиться станут, и это устроят они, а не ретрограды, не рутинисты. Вы думаете, это что-нибудь новое? Ведь все это уж старо. В 1802 году деды наши читали «Естественный Закон» из сочинений господина Вольтера. Помилуйте, да в наше университетское время тоже был стремление к радикализму; все мы более или менее были радикалы, и многие до сих пор ими остаются.

– Не вы ли, например? – спросила Бертольди.

– Я, например, да-с.

– А что же вы сделали? женились и скверно жили с женою?

– Да-с. Мы довели общество до того, что оно, ненавидя нас, все-таки начинало нас уважать и за нас пока еще нынче церемонится с вами, а вы его избавите и от этой церемонности.

– И лучше, – начистоту.

– Ну, увидим.

– Не думаете ли вы, что мы вашего общества побоимся.

– Да кто вы? Кто это вы? Много ли вас – то? Вас и пугать не станут, – сами попрячетесь, как мыши. Силачи какие! Вы посмотрите, ведь на это не надо ни воли, ни знаний, ни смелости; на это даже, я думаю, Белоярцев, и тот пойдет.

– Еще бы? да он наш. Что ж вы так рассуждаете о Белоярцеве?

– Милосердый боже! и ты это видишь и терпишь! И Белоярцев во либералах! Еда и Саул во пророцех! – Лизавета Егоровна! Да я готов вас на коленях умолять, осмотритесь вы, прогоните вы от себя эту сволочь.

– Вы забыли, что отсюда прогоняют вас? – с презрительною улыбкой сказала Бертольди.

Лиза хранила мертвое молчание.

– Да, я это действительно забыл, – произнес Розанов и, поклонившись Лизе, пошел за двери.

– Подождите же меня, Дмитрий Петрович, – крикнула ему в окно Калистратова и, простясь с Лизой и Бертольди, тоже вышла вслед за Розановым.

Лиза все сидела и молча смотрела на пол.

– Какая свиньиша, однако же, этот Розанов: его тоже непременно нужно будет похерить, – проговорила Бертольди, сделав несколько концов по комнате.

– Все очень хороши в своем роде, – тихо ответила Лиза и, перейдя на диван, прислонилась к подушке и завела веки.

На дворе отходил густой и необыкновенно теплый вечер, и надвигалась столь же теплая ночь.

Розанов с Калистратово, отойдя с полверсты, встретили Помаду. Он шел с большим узлом на плече и с палкой.

Можно было догадаться, что Помада очень весел, потому что он задувал вразлад:

Nos habeeeebit huuuumus.
Nos habeeebit huumus.[61]

– Помада! – окрикнул его доктор.

– Э! – отозвался Помада и соскочил с высокой окраины дорожки, которою шел.

– Откуда?

– Из разных мест, братец; здравствуйте, Полина Петровна, – добавил он, снимая свой неизменный блин с голубым околышем, и сейчас же продолжал: – взопрел, братец, как лошадь; такой узлище тяжелый, чтоб его черт взял совсем.

– Что это у тебя в узле-то?

– Белье от прачки несу Елизавете Егоровне.

Калистратова засмеялась, а Розанову было досадно.

– Слуга-личарда верный, – сказал он Помаде, – когда ты дело-то будешь делать?

– А мне, брат, уж место обещано.

– Какое ж место?

– Богатырев меня в сенат определяет.

– Писателем?

– Да, пока; чудак ты: ведь нельзя же разом.

– Десять сребреников будешь получать в месяц?

– Нет, я думаю больше.

– Хорошо ж твое дело! Прощай, спеши с бельем.

– Или спать ложатся?

– Кажется.

– О, черт меня возьми! – воскликнул Помада и, взвалив на плечо узел, замаршировал беглым шагом, даже забыв проститься.

Розанов с Калистратовой обернулись и молча смотрели на Помаду, пока белевшийся на его плече огромный узел с бельем исчез в темноте ночи.

– Это у него, значит, и на извозчика нету, – произнесла Полинька.

– Да нету же, нету.

И Розанов и Калистратова почти ничего не говорили во всю дорогу. Только у своей калитки Калистратова, пожав руку Розанову, сказала:

– Вы, Дмитрий Петрович, не огорчайтесь. Я очень жалею, что все это так вышло; но ведь это не нынче, так завтра должно было непременно случиться.

– Да я уж привык к таким встрепкам, только досадно подумать, за что это на мою долю их так много выпадает. Ведь вот всегда так, как видите. Ну чем я виноват сегодня?

– Вы сегодня совершенно правы и потому должны быть совсем спокойны.

– А между тем я же все сиротею и сиротею; даже жизнь иной раз становится постылой!

– Не вам одним так, – отвечала своим разбитым голоском Калистратова, дружески пожав его руку, и Розанов потянулся по пустым улицам Сокольников на свою квартиру.

Глава двадцать седьмая
Осенняя liebesfieber[62]

После разрыва с Лизою Розанову некуда стало ходить, кроме Полиньки Калистратовой; а лето хотя уже и пришло к концу, но дни стояли прекрасные, теплые, и дачники еще не собирались в пыльный город. Даже Помада стал избегать Розанова. На другой день после описанного в предшедшей главе объяснения он рано прибежал к Розанову, взволнованным, обиженным тоном выговаривал ему за желание поссорить его с Лизою. Никакого средства не было урезонить его и доказать, что такого желания вовсе не существовало.

– На что тебе было говорить обо мне! на что мешать мое имя! хотел сам ссориться, ну и ссорься, а с какой стати мешать меня! Я очень дорожу ее вниманием, что тебе мешать меня! Я ведь не маленький, чтобы за меня заступаться, – частил Помада и с этих пор начал избегать встреч с Розановым.

Он не разошелся с Розановым и не разлюбил его, а стал его бояться, и к тому же в отчуждении от Розанова он полагал заслугу перед своим идолом.

Калистратова навещала Лизу утрами, но гораздо реже, отговариваясь тем, что вечером ей не с кем ходить. Лиза никогда не спрашивала о Розанове и как рыба молчала при всяком разговоре, в котором с какой бы то ни было стороны касались его имени.

Розанов же в первый одинокий вечер опять было развернул свою диссертацию, но не усидел за столом и пошел к Калистратовой.

С того дня он аккуратно каждый вечер являлся к ней, и они до поздней ночи бродили по Сокольницкому лесу.

В этих ночных беседах ни она, ни он никогда не говорили о своем будущем, но незаметно для них самих самым тщательным образом рассказали друг другу свое прошедшее. Перед Розановым все более и более раскрывалась нежная душа Полиньки, а в Полиньке укреплялось сожаление к доктору.

Дружба и теплота их взаимных отношений все заходили далее и далее. Часто целые короткие ночи просиживали они на холмике, говоря о своем прошедшем. О своем будущем они никогда не говорили, потому что они были люди без будущего.

Темная синева московского неба, истыканная серебряными звездами, бледнеет, роса засеребрится по сереющей в полумраке травке, потом поползет редкий седой туман и спокойно поднимается к небу, то ласкаясь на прощанье к дремлющим березкам, то расчесывая свою редкую бороду о колючие полы сосен; в стороне отчетисто и звучно застучат зубами лошади, чешущиеся по законам взаимного вспоможения; гудя пройдет тяжелым шагом убежавший бык, а люди без будущего всё сидят. Розанов сидит, обхватив руками свои колени и уткнув в них свой подбородок, а Полинька, прислоня к щечке палец и облокотясь рукою на брошенное на траве розановское пальто.

Так проводили время наши сокольницкие пустынники, как московское небо стало хмуриться, и в одно прекрасное утро показался снежок. Снежок, конечно, был пустой, только выпал и сейчас же растаял; но тем не менее он оповестил дачников, что зима стоит недалеко за Валдайскими горами. Надо было переезжать в город.

Это обстоятельство очень неприятно напомнило Розанову о том страшном житье, которое, того и гляди, снова начнется с возвращением жены и углекислых фей. А Розанову, было, так хорошо стало, жизнь будто еще раз начиналась после всех досадных тревог и опостылевших сухих споров.

Прощались они с Полинькою самым теплым, самым задушевным образом, даже давали друг другу советы, как жить в Москве.

Розанов возвращался на Чистые Пруды, а Полинька переезжала в Грузины, к некоей благодетельнице Варваре Алексеевне, у которой приставали отыскивающие мест гувернантки и бонны.

У Варвары Алексеевны было десять или двенадцать каморочек, весьма небольших, но довольно чистеньких, сухих, теплых и светлых; да и сама Варвара Алексеевна была женщина весьма теплая и весьма честная: обращалась с своими квартирантками весьма ласково, охраняла их от всяких обид; брала с них по двенадцати рублей со всем: со столом, чаем и квартирой и вдобавок нередко еще «обжидала» деньжонки. Варвару Алексеевну очень любили ее разбитые и беспомощные жилицы, почти тою же самою любовью, которая очень надолго остается у некоторых женщин к их бывшим институтским наставницам и воспитательницам. Полинька ни за что не хотела возвращаться к дяде, не хотела жить одна или с незнакомыми людьми и возвращалась под крылышко Варвары Алексеевны, у которой жила она до переезда в Сокольники.

В розановской квартире было все в беспорядке; навороченная мебель стояла грудами, – все глядело нехорошо как-то.

Но Розанову недолго приходилось скучать беспорядком и одиночеством. За последними, запоздавшими журавлями поднялось и потащилось к городам русское дворянство, и в одно подлейшее утро Ольга Александровна приехала делать порядок в розановской жизни.

В первый день Ольга Александровна по обыкновению была не в меру нежна; во второй – не в меру чувствительна и придирчива, а там у нее во лбу сощелкивало, и она несла зря, что ни попало.

Нынешний раз процесс этот совершился даже гораздо быстрее: Ольга Александровна обругала мужа к вечеру же на второй день приезда и объявила, что она возвратилась к нему только для того, чтобы как должно устроиться и потом расстаться. Ольга Александровна не могла не торопиться отделкою своего мужа, ибо, во-первых, в течение целого лета он мог совсем отвыкнуть от проборок, мог, как она выражалась, «много о себе возмечтать»; а во-вторых, и удобный случай к этому представился. Ребенок, по мнению доктора, был дурно содержан в течение лета. Девочка вернулась, нимало не поправившись, такая же изнеженная, слабая, вдобавок с некоторыми, весьма нехорошими, по мнению Розанова, наклонностями.

С первого же указания на это Ольга Александровна поставила себя в отношении к мужу на военное положение. Ее всегдашняя бесцеремонность в обращении с мужем не только нимало не смягчилась от долговременного общения с углекислыми феями, но, напротив, стала еще резче. К тому же Ольга Александровна вообразила себе, что она в кого-то платонически влюблена и им платонически любима. При столь благоприятных шансах Ольга Александровна хотела быть нарочито решительною: – развод, и кончено. Прошла неделя, другая – содом не унимался. Розанов стал серьезно в тупик. Скандал скандалом, но и ребенка жаль, да куда же деться? а жить порознь в Москве, в виду этого самого кружка, он ни за что бы не согласился.

Пока Розанов волновался такими тяжелыми раздумьями и с совершенным отчаянием видел погибшими все свои надежды довести жену до житья хоть не сладкого, но по крайней мере и не постыдного, Ольга Александровна шла forte-fortissime.[63] Ей непременно нужно было «стать на ногу», а стоять на своей ноге, по ее соображениям, можно было, только начав сепаратные отношения с мужем. Углекислые феи давно уже смотрели на Розанова как на человека скупого, грубого и неудобного для совместного жительства с «нежною женщиною». Давно они склонялись на сторону разъединения этой смешной и жалкой пары, но еще останавливались перед вопросом о девочке, которую Розанов, как отец, имел право требовать. Теперь же это все порешилось разом. На основании новых сведений, сообщенных Ольгою Александровною о грубости мужа, дошедшей до того, что он неодобрительно относится к воспитанию ребенка, в котором принимали участие сами феи, – все нашли несообразным тянуть это дело долее, и Дмитрий Петрович, возвратясь один раз из больницы, не застал дома ни жены, ни ребенка. В жениной спальне он увидал комод с выдвинутыми пустыми ящиками; образа из образника были вынуты; детский занавес снят; мелкие вещицы с комода куда-то убраны – вообще все как после отъезда.

«Что бы это такое?» – подумал Розанов, зная, что хорошего это предвещать не может.

Ничего хорошего и не было. По показанию кухарки и горничной, Ольга Александровна часов в одиннадцать вышла из дома с ребенком, через полчаса возвратилась без ребенка, но в сопровождении Рогнеды Романовны, на скорую руку забрала кое-что в узлы, остальное замкнула и ушла. Куда ушла Ольга Александровна – этого не могли Розанову сообщить ни горничная, ни кухарка, хотя обе эти женщины весьма сочувствовали Розанову и, как умели, старались его утешить. Главнейшим утешением они ставили то, что Ольга Александровна испорчена и что ее надо отчитывать. Впрочем, верила порче одна кухарка, женщина, недавно пришедшая из села; горничная же, девушка, давно обжившаяся в городе и насмотревшаяся на разные супружеские трагикомедии, только не спорила об этом при Розанове, но в кухне говорила: «Точно ее, барыню-то нашу, надо отчитывать: разложить, хорошенько пороть, да и отчитывать ей: живи, мол, с мужем, не срамничай, не бегай по чужим дворам. А больше всего, – резонировала горничная, – больше всего мне эти сороки длиннохвостые. Вместо того чтобы добру научить, оне только с толку сбивают. Ух, уж я б их, будь я теперь на бариновом месте, как бы я их теперича отделала, только любо б два. Будь это моя жена, сейчас бы на его месте пошла бы и всех бы оттрепала».

Между тем день стал склоняться к вечеру; на столе у Розанова все еще стоял нетронутый обед, а Розанов, мрачный и задумчивый, ходил по опустевшей квартире. Наконец и стемнело; горничная подала свечи и еще раз сказала:

– Да кушайте, барин.

Розанов отказался есть. Горничная убрала со стола и подала самовар. Розанов не стал пить и чаю. Внутреннее состояние его делалось с минуты на минуту тревожнее. «Где они странствуют? Где мычется это несчастное дитя?» – раздумывал он, чувствуя, что его оставляет не только внутренняя твердость, но даже и физические силы.

«И зачем ехала? – спрашивал он себя. – Чтобы еще раз согнать меня с приюта, который достался мне с такими трудами; чтобы и здесь обмарать меня и наделать скандалов. А дитя? дитя? что оно вынесет из всего этого».

– Вы, Дмитрий Петрович, не убивайтесь, – говорила ему с участием горничная, – с ними ничего не случилось: оне здесь-с.

– Где здесь? – спросил Розанов.

– Да известно где: у энтих сорок. Я, как огни зажгли, все под окна смотрела. Там оне… и барышня наша там, на полу сидят, с собачкой играют.

– С собачкой?

– Да-с, с собачкой с нашей играют. Там гости теперь; вы обождите, да и подите туда.

– Нет, Паша, не надо.

– Отчего? Вот глупости какие! Вы – супруг, возъмите за ручки, да домой.

– Нет, Паша.

– Гм! Ну записочку напишите.

Розанов подумал, потом встал и написал: «Перестаньте срамиться. Вас никто даже не обижает; возвращайтесь. Лучше же все это уладить мирно, с общего согласия, или по крайней мере отпустите ко мне ребенка».

Паша проходила с этой записочкой более получаса и возвратилась ни с чем. Ольга Александровна не дала никакого ответа.

Розанов дал Паше денег и послал ее за Помадой. Это был единственный человек, на которого Розанов мог положиться и которому не больно было поверить свое горе.

Помада довольно скоро явился с самым живым участием и готовностью на всякую услугу.

Девушка еще дорогой рассказала ему все, что у них произошло дома. Помада знал Ольгу Александровну так хорошо, что много о ней ему рассказывать было нечего.

– Что ж, брат, делать? – спросил он Розанова.

– Сходи ты к ней и попробуй ее обрезонить.

– Хорошо.

– Скажи, что я сам без всяких скандалов готов все сделать, только пусть она не делает срама. О боже мой! боже мой!

Помада пошел и через полчаса возвратился, объявив, что она совсем сошла с ума; сама не знает, чего хочет; ребенка ни за что не отпускает и собирается завтра ехать к генерал-губернатору.

– Чего же к генерал-губернатору?

– А вот спроси ее.

– А девочка моя?

– Спать ее при мне повели: просилась с тобою проститься.

– Просилась?

– Да.

– Господи! что ж это за мука?

В передней послышался звонок.

– Вот вовремя гости-то, – сказал Розанов, стараясь принять спокойный вид.

Вошел Сахаров, веселый, цветущий, с неизменною злорадною улыбкою на лице, раскланялся Розанову и осведомился о его здоровье.

Доктор отвечал казенною фразою.

– А я к вам не своей охотою, – начал весело Сахаров, – я от барынь…

– Ну-с, – произнес Розанов.

– Вы, Дмитрий Петрович, оставьте все это: вам о ребенке нечего беспокоиться.

– Уж об этом предоставьте знать мне.

– Ну, как хотите, только его вам не отдадут.

– Как это не отдадут?

– Так-таки не отдадут. Для этого завтра будут приняты меры.

– А вы думаете, я не приму своих мер?

– Ну, вы свои, а мы – свои.

– Вы – то здесь что же такое?

– Я? я держу правую сторону.

– Кто ж вас сделал моим судьей?

Сахаров состроил обидную гримасу и отвечал:

– Я всегда буду заступаться за женщину, которую обижают.

– Уйдите, однако, от меня, – проговорил Розанов.

– Извольте, – весело отвечал Сахаров и, пожав руку Помаде, вышел.

– Пойдем ко мне ночевать, – сказал Помада, чувствуя, что Розанову особенно тяжел теперь вид его опустевшей квартиры.

Розанов подумал, оделся, и они вышли.

Долго шли они молча; зашли в какой-то трактирчик, попили там чайку, ни о чем не говоря Друг с другом, и вышли.

На дворе был девятый час вечера.

Дойдя до Помадиной квартиры, Розанов остановился и сказал:

– Нет, я не пойду к тебе.

– Отчего не пойдешь?

– Так, я домой пойду.

Сколько Помада ни уговаривал Розанова, тот настоял-таки на своем, и они расстались.

Помада в это время жил у одной хозяйки с Бертольди и несколькими студентами, а Розанов вовсе не хотел теперь встречаться ни с кем и тем более с Бертольди.

Простившись с Помадою, он завернул за угол и остановился среди улицы. Улица, несмотря на ранний час, была совершенно пуста; подслеповатые московские фонари слабо светились, две цепные собаки хрипло лаяли в подворотни, да в окна одного большого купеческого дома тихо и безмятежно смотрели строгие лики окладных образов, ярко освещенных множеством теплящихся лампад.

Розанов пошел зря.

Ничего не понимая, дошел он до Театральной площади и забрел к Барсову.

Заведение уже было пусто; только за одним столиком сидели два человека, перед которыми стояла водка и ветчина с хреном.

– Можно чайку? – спросил Розанов знакомого полового.

– Еще можно-с, Дмитрий Петрович, – отвечал половой.

Розанов стал полоскать поданный ему стаканчик и от нечего делать всматривался в сидящую неподалеку от него пару с ветчиной и водкой.

Один из этих господ был толстый серый человек с маленьким носом и плутовскими, предательскими глазками; лицо его было бледно, а голова покрыта желто-серыми клочьями. Вообще это был тип мелкостатейного трактирного шулера на биллиарде, биксе и в трынке. Собеседник его был голиаф, смуглый, с быстрыми, чрезвычайно лживыми коричневыми глазами, гладко и довольно кокетливо причесанными наперед черными волосами и усами а la Napoleon III. Голиаф смотрел молодцом, но молодцом тоже темного разбора: это был не столько тонкий плут и пролаз, сколько беспутник и нахальный шулер, но, однако, шулер степенью покрупнее своего товарища. Это был, что называется, шулер воинствующий, шулер способный, сделав подлость, не ускользать, а обидеться за первое замечание и неотразимо стремиться расшибить мощным кулачищем всякую личность, которая посмела бы пикнуть не в его пользу. Лицо голиафа не было лишено даже своего рода благообразности – благообразности, напоминающей, например, лицо провинциальных актеров, когда они изображают «благородных отцов» в драмах, трагедиях и трагикомедиях. Глядя на него, вы чувствовали, что он не только трактирный завсегдатель, но и вне трактиров член известного общества; что он, сокрушив одну-две обобранные им белогубые рожи, мог не без приятности и не без надежды на успех пройтись между необъятными кринолинами разрумяненных и подсурмленных дам жирного Замоскворечья, Рогожской, Таганки и Преображенского кладбища. Вы чувствовали, что дамы этих краев, узрев этого господина, весьма легко могли сказать своей или соседской кухарке: «вот, погляди, Акулинушка, какой чудесный мужчина ходит. Очень мне такие мужчины нравятся».

Розанову показалось, что он когда-то видел эту особу, и действительно он ее мельком видел один раз на сокольницком гулянье и теперь узнал ее: это был муж Полиньки Калистратовой.

Розанов от нечего делать стал теперь всматриваться в Калистратова и старался открыть в нем хоть слабые внешние следы тех достоинств, которыми этот герой когда-то покорил себе Полиньку или расположил в свою пользу ее дядей.

Ничего этого в нем не было, и Розанов задумался над странною игрою, которая происходит при подтасовке пар, соединяемых по воле случая, расчета или собственных увлечений.

Между шулерами шла беседа.

– Видишь, – говорил Калистратов серому, поставив ребром ладонь своей руки на столе, – я иду так по тротуару, а она вот так из-за угла выезжает в карете (Калистратов взял столовый нож и положил его под прямым углом к своей ладони). Понимаешь?

Серый мотнул утвердительно головою.

– Лошади вдруг хватили, понимаешь?

Серый опять мотнул головою.

– У кучера возжа хлоп, перелетела… лошади на дыбы и понеслись. Она распахнула дверцы и кричит: «спасите! спасите!», а карета рррр-рррр из стороны в сторону. Она все кричит своим голоском: «спасите!», а народ разиня рот стоит. Понимаешь?

Серый еще кивнул.

– Я сейчас, – продолжал нараспев Калистратов, – раз, два, рукою за дверцу, а она ко мне на руки. Крохотная такая и вся разодетая, как херувимчик. «Вы, говорит, мой спаситель; я вам жизнью обязана. Примите, говорит, от меня это на память». Видишь там ее портрет?

– Вижу, – отвечал серый, прищуривая глаза и поднося к свече дорогой браслет с женским портретом.

– Хороша? – спросил Калистратов.

– Худенькая должна быть.

– Ну, худенькая! тебе все ковриг бы купеческих; те уж надоели, а это субтиль-жантиль миньеночка: про праздники беречь будем.

Калистратов все врал: он не спасал никакой дамы, и никакая женская ручка не дарила ему этого браслета, а взял он его сам посредством четверки и сыпнуго туза у некоего другого корнета, приобретшего страстишку к картам и ключик к туалетному ящику своей жены.

Серый отлично понимал это, но не разочаровывал голиафа, зная, что тот сейчас же заорет: «да я тебе, подлецу, всю рожу растворожу, щеку на щеку умножу, нос вычту, а зубы в дробь обращу».

Калистратов взял из рук серого браслет и, дохнув на него, сказал:

– Я, брат, раз тарантас за задний ход удержал.

– Тссс! – протянул, как бы изумляясь, серый.

– Я ехал из своей деревни жениться, – продолжал Калистратов, тщательно вытирая платком браслет. – Вещей со мною было на сто тысяч. Я сошел дорогой, а ямщик, ррракалья этакая, хвать по лошадям. Я догнал сзади и за колеса: тпру, и стой.

– А то ты знаешь, как я женился? – продолжал Калистратов, завертывая браслет в кусок «Полицейских ведомостей». – Дяди моей жены ррракальи были, хотели ее обобрать. Я встал и говорю: переломаю.

– И отдали? – спросил серый.

– Сполна целостию. Нет, говорю: она моя жена теперь, шабаш. У меня женщину трогать ни-ни. Я вот этой Кулобихе говорю: дай пять тысяч на развод, сейчас разведусь и благородною тебя сделаю. Я уж не отопрусь. Я слово дал и не отопрусь.

Калистратов выпил водки и начал снова.

– Я даже как женюсь, так сейчас прежней жене пенсию: получай и живи. Только честно живи; где хочешь, но только честно, не марай моего имени. А теперь хочешь уехать, так расставайся. Дай тысячу рублей, я тебе сейчас свидетельство, и живи где хочешь; только опять честно живи, моего имени не марай.

– А Кулобиха скряга!

– Ну, да скряжничай не скряжничай – не отвертится. Мое слово олово. Я сказал: вне брака более ничего не будет, ни-ни-ни… А перевенчаемся – уж я ей это припомню, как скряжничать.

– Тогда забудете.

– Увечить ее, стерву, буду, а не забуду! – воскликнул, ударив по столу, Калистратов.

Пара разошлась и вышла.

Приходилось идти и Розанову. Некуда было ему идти, до такой степени некуда, что он, подозвав полового, спросил:

– Нельзя ли мне тут соснуть, Василий?

– Не позволено, сударь, – отвечал половой. – Разве вам утром куда нужно рано-с?

– Да, тут поблизости нужно.

– Буфетчика спрошу, в диванной не дозволит ли?

Розанов посмотрел в отворенную дверь темной диванной, вообразил, как завтра рано утром купцы придут сюда парить свои слежавшиеся за ночь души, и сказал:

– Нет уж, не надо.

– Здесь почти рядом по семи гривен можно иметь нумер, – говорил ему половой.

– Да, пойду туда, – отвечал Розанов.

И в больнице, и на Чистых Прудах головы потеряли, доискиваясь, куда бы это делся Розанов. Даже с Ольги Александровны разом соскочил весь форс, и она очутилась дома.

Розанов пропадал третий день: он не возвращался с тех пор, как вышел с Помадой.

Отыскать Розанова было довольно трудно. Выйдя от Барсова, он постоял на улице, посмотрел на мигавшие фонари и, вздохнув, пошел в то отделение соседней гостиницы, в котором он стоял с приезда в Москву.

– Нумерочек! – спросил он знакомого коридорного.

– Пожалуйте, вы одни-с?

– Один, – отвечал Розанов.

– Пожалуйте.

Коридорный ввел гостя в чистенький нумер с мягкою мебелью и чистою постелью, зажег две свечи и остановился.

– Иди, – сказал Розанов, садясь на диван.

– Ничего не прикажете?

– Нет, ничего.

– Закусить или чаю?

– Ну, дай уж закусить что-нибудь.

– И водочки?

– Пожалуй, дай и водочки.

Розанову подали котлетку и графинчик водочки, и с тех пор графинчика у него не снимали со стола, а только один на другой переменяли.

Помада ноги отходил, искавши Розанова, и наконец, напав на его след по рассказам барсовского полового, нашел Дмитрия Петровича одиноко сидящим в нумере. Он снова запил мертвым запоем.

Помада забежал на Чистые Пруды и сказал, чтобы о Розанове не беспокоились, что он цел и никуда не пропал.

Слух о розановском пьянстве разнесся по Чистым Прудам и произвел здесь дикий гогот, бури дыханью подобный. Бедная madame Розанова была оплакана, и ей уж не оставалось никаких средств спастись от опеки углекислых. Маркиза даже предложила ей чулан на антресолях, чтобы к ней как-нибудь ночью не ворвался пьяный муж и не задушил ее, но Ольга Александровна не воспользовалась этим приглашением. Ей надоел уже чуланчик, в котором она высидела двое суток у Рогнеды Романовны, и она очень хорошо знала, что муж ее не задушит. Она даже ждала его в эту ночь, но ждала совершенно напрасно. Розанов и на четвертую ночь домой не явился, даже не явился он и еще двое суток, и уж о месте пребывания его в течение этих двух суток никто не имел никаких сведений. Но мы можем посмотреть, где он побывал и что поделывал.

Глава двадцать восьмая
Не знаешь, где найдешь, где потеряешь

Помада с горьким соболезнованием сообщил о пьянстве Розанова и Лизе. Он рассказал это при Полиньке Калистратовой, объяснив по порядку все, как это началось, как шло и чем кончилось или чем должно кончиться.

– Несчастный человек! – сказала Лиза с жалостью и с презрением. – Так он и пропадет.

– Как же, Лиза, надо бы что-нибудь сделать, – тихо сказала после Помадиного рассказа Полинька Калистратова.

– Что же с пьяным человеком делать?

– Остановить бы его как-нибудь.

– Как его остановить? Я уж пробовала это, – добавила, помолчав, Лиза. – Человек без воли и характера: ничего с ним не сделаешь.

Лиза была в это время в разладе с своими и не выходила за порог своей комнаты. Полинька Калистратова навещала ее аккуратно каждое утро и оставалась у ней до обеда. Бертольди Ольга Сергеевна ни за что не хотела позволить Лизе принимать в своем доме; из-за этого-то и произошла новая размолвка Лизы с матерью.

Полинька Калистратова обыкновенно уходила от Лизы домой около двух часов и нынче ушла от Лизы в это же самое время. Во всю дорогу и дома за обедом Розанов не выходил из головы у Полиньки. Жаль ей очень его было. Ей приходили на память его теплая расположенность к ней и хлопоты о ребенке, его одиночество и неуменье справиться с своим положением. «А впрочем, что можно и сделать из такого положения?» – думала Полинька и вышла немножко погулять.

Розанов опять был с Полинькой, и до такой степени неотвязчиво он ее преследовал, что она начала раздражаться. Искреннее сожаление о нем быстро сменялось пылким гневом и досадой. Полинька вдруг приходила в такое состояние, что, как женщины иногда выражаются, «вот просто взяла бы да побила его». И в эти-то минуты гнева она шла торопливыми шагами, точно она не гуляла, а спешила на трепетное роковое свидание, на котором ей нужно обличить и осыпать укорами человека, играющего какую-то серьезную роль в ее жизни. Да Полинька и сама не думала теперь, что она просто гуляет: она сердилась и спешила. На дворе начинался вечер.

В одиноком нумерке тоже вечерело. Румяный свет заката через крышу соседнего дома весело и тепло смотрел между двух занавесок и освещал спокойно сидящего на диване Розанова.

Доктор сидел в вицмундире, как возвратился четыре дня тому назад из больницы, и завивал в руках длинную полоску бумажки. В нумере все было в порядке, и сам Розанов тоже казался в совершенном порядке: во всей его фигуре не было заметно ни следа четырехдневного пьянства, и лицо его смотрело одушевленно и опрятно. Даже оно было теперь свежее и счастливее, чем обыкновенно. Это бывает у некоторых людей, страдающих запоем, в первые дни их болезни.

Перед Розановым стоял графинчик с водкой, ломоть ржаного хлеба, солонка и рюмка.

В комнате была совершенная тишина.

Розанов вздохнул, приподнялся от стенки дивана, налил себе рюмку водки, проглотил ее и принял снова свое спокойное положение.

В это время дверь из коридора отворилась, и вошел коридорный лакей, а за ним высокая дама в длинном клетчатом плюшевом бурнусе, с густым вуалем на лице.

– Выйди отсюда, – сказала дама лакею, спокойно входя в нумер, и сейчас же спросила Розанова:

– Вы это что делаете?

Розанов промолчал.

– Это что? – повторила дама, ударив рукою возле графина и рюмки. – Что это, я вас спрашиваю?

– Водка, – отвечал тихо Розанов.

– Водка! – произнесла презрительно дама и, открыв форточку, выбросила за нее графин и рюмку.

Розанов не противоречил ни словом.

– Вы узнаете меня? – спросила дама.

– Как же, узнаю: вы Калистратова.

– А я вас не узнаю.

– Я гадок: я это знаю.

– И пьянствуете? Где вы были все это время?

– Я все здесь сидел. Мне очень тяжело, Полина Петровна.

– Еще бы вы больше пили!

– Тяжело мне очень. Как Каин бесприютный… Я бы хотел поскорее… покончить все разом.

Полинька, не снимая шляпы, позвонила лакея и велела подать счет.

Розанов пропил на водке, или на него насчитали на водке, шестнадцать рублей.

Он вынул портмоне и отдал деньги.

– Дайте мне ваши деньги, – потребовала Калистратова.

Розанов отдал. В портмоне было еще около восьмидесяти рублей.

Полинька пересчитала деньги и положила их себе в карман.

– Теперь собирайтесь домой, – сказала она Розанову.

– Я не могу идти домой.

– Отчего это не можете?

– Не могу, – мне там скверно.

– Сударыня! они не спали совсем, вы им позвольте уснуть покрепче, – вмешался лакей, внесший таз и кувшин с свежей водой.

– Умывайтесь, – сказала Полинька, ничего не отвечая лакею.

Розанов стал подниматься, но тотчас же сел и начал отталкивать от себя что-то ногою.

– Пожалуйте, сударь, – позвал его лакей.

– Ты прежде выкинь это, – отвечал Розанов, указывая пальцем левой руки на пол.

– Что такое выкинуть? – с несколько нетерпеливою гримаскою спросила Калистратова, хорошо понимая, что у Розанова начинаются галлюцинации.

– Змейка, вон, на полу змейка зелененькая, – говорил Розанов, указывая лакею на пустое место.

– Не сочиняйте вздоров, – сказала Полинька, наморщив строго брови.

Розанов встал и пошел за занавеску.

Полинька стала у окна и, глядя на бледнеющую закатную зорьку, вспомнила своего буйного пьяного мужа, вспомнила его дикие ругательства, которыми он угощал ее за ее участие; гнев Полиньки исчез при виде этого смирного, покорного Розанова.

Лакей раздел и уложил доктора в кровать. Полинька велела никого не пускать сюда и говорить, что Розанов уехал. Потом она сняла шляпу, бурнус и калоши, разорвала полотенце и, сделав компресс, положила его на голову больного.

Розанов вздрогнул от холода и робко посмотрел на Полиньку.

Часа полтора сряду она переменяла ему компрессы, и в это время больной не раз ловил и жадно целовал ее руки.

Полинька смотрела теперь добро и снисходительно.

– Вам пора домой, – сказал Розанов, стуча зубами от лихорадки.

– Старайтесь заснуть, – отвечала Полинька.

– Поздно будет, – настаивал доктор.

– Спите, вам говорят, – тем же спокойным, но настойчивым тоном отвечала Калистратова.

Розанов даже и на этот раз оказался весьма послушным, и Калистратова, видя, что он забывается, перестала его беспокоить компрессами.

Розанов спал целые сутки и, проснувшись, ничего не мог вспомнить. Он не забыл только того, что произошло у него дома, но все последующее для него исчезало в каком-то диком чаду. Глядя в темный потолок комнаты, он старался припомнить хоть что-нибудь, хоть то, где он и как сюда попал? Но ничего этого Розанов припомнить не мог. Наконец, ему как-то мелькнула Полинька, будто как он ее недавно видел, вот тут где-то, близко, будто разговаривал с нею. Розанов вздохнул и, подумав: «Какой хороший сон», начал тихо одеваться в лежавшее возле него платье.

Одевшись, Розанов вышел за драпировку и остолбенел: он подумал, что у него продолжаются галлюцинации. Он протер глаза и, несмотря на стоявший в комнате густой сумрак, ясно отличил лежащую на диване женскую фигуру. «Боже мой! неужто это было не во сне? Неужто в самом деле здесь Полинька? И она видела меня здесь!.. Это гостиница!» – припомнил он, взглянув на нумерную обстановку.

Спящая пошевелилась и приподнялась на одну руку.

– Это вы, Дмитрий Петрович? – спросила она чуть слышно.

– Я, – отвечал шепотом Розанов.

– Зажгите свечу, – здесь у зеркала спички.

Розанов очень долго зажигал свечу: ему было совестно взглянуть на Полиньку.

Но не такова была Полинька, чтобы человек не нашелся сказать слова в ее присутствии.

Через полчаса Розанов сидел против нее за столом, на котором кипел самовар, и толково рассуждал с нею о своем положении.

– Дмитрий Петрович, – говорила ему Полинька, – советовать в таких делах мудрено, но я не считаю грехом сказать вам, что вы непременно должны уехать отсюда. Это смешно: Лиза Бахарева присоветовала вам бежать из одного города, а я теперь советую бежать из другого, но уж делать нечего: при вашем несчастном характере и неуменье себя поставить вы должны отсюда бежать. Оставьте ее в покое, оставьте ей ребенка…

– Ни за что! – воскликнул Розанов.

– Позвольте. Оставьте ей ребенка: девочка еще мала; ей ничего очень дурного не могут сделать. Это вы уж так увлекаетесь. Подождите полгода, год, и вам отдадут дитя с руками и с ногами. А так что же будет: дойдет ведь до того, что очень может быть худо.

Долго приводила Полинька сильные и ясные доводы, доказывая Розанову неотразимую необходимость оставить Москву и искать себе нового приюта.

– Да не только нового приюта, а и новой жизни, Дмитрий Петрович, – говорила Полинька. – Теперь я ясно вижу, что это будет бесконечная глупая песенка, если вы не устроитесь как-нибудь умнее. Ребенка вам отдадут, в этом будьте уверены. Некуда им деть его: это ведь дело нелегкое; а жену обеспечьте: откупитесь, наконец.

Розанов не противоречил.

– Бог с ними, деньги: спокойны будете, так заработаете; а тосковать глупо и не о чем.

– Ах, хорошо вы говорите, Полина Петровна, а все это не так легко, право. Разве к Лобачевскому съездить в Петербург?

– А что ж? Съездите. Лучше уж вам в Петербурге чего-нибудь искать. Будем там видаться.

– Как будем видаться?

– Так; и я тоже еду на днях в Петербург.

– А ваши бумаги?

– Вот для них-то я и поеду.

– Это вам не поможет.

– Нет, я знаю; уж бывали примеры. Вот видите, Дмитрий Петрович, я женщина, и кругом связанная, да не боюсь, а вы трусите.

– Я слабый человек, никуда не годный.

– Нет, не то что никуда не годный, а слишком впечатлительный. Вам нужно отряхнуться, оправиться… да вот таких чудес более не выкидывать.

– Не говорите, пожалуйста…

– Да я вас не упрекаю, а советую вам, – сказала Полинька и стала надевать шляпку.

– Тоска ужасная! вот пока вы здесь были, было отлично, а теперь опять.

– Господи боже мой! ну будем жить друзьями; ходите ко мне, если мое присутствие вам так полезно.

– Да, если бы… вы меня выслушали.

– Ничего я, Дмитрий Петрович, не буду слушать, – проговорила Полинька, краснея и отворачиваясь к зеркалу завязывать шляпку.

Розанов сидел молча.

– Пока… – начала Полинька и снова остановилась.

– Пока что? – спросил Розанов.

– Пока вы не устроите вашей жены, до тех пор вы мне не должны ни о чем говорить ни слова.

– А тогда? Я и без того готов сделать для нее все, что могу.

– Да все, все, что вы можете.

– А тогда? – опять спросил Розанов.

– Дмитрий Петрович! Я провела у вас сутки здесь: для вас должно быть довольно этого в доказательство моей дружбы; чего же вы меня спрашиваете?

Розанов сжал и поцеловал Полинькину руку, а другая его рука тронулась за ее талию, но Полинька тихо отвела эту руку.

– Если хотите быть счастливы, то будьте благоразумны – все зависит от вас; а теперь дайте мне мой бурнус.

Доктор подал Полиньке бурнус и надел свое пальто.

Взявшись за ручку двери, Полинька остановилась, постояла молча и, обернувшись к Розанову лицом, тихо сказала:

– Ну.

Розанов верно понял этот звук и поцеловал Полиньку в розовые губки, или, лучше сказать, Полинька, не делая никакого движения, сама поцеловала его своими розовыми губками.

Если любовь молоденьких девушек и страстных женщин бальзаковской поры имеет для своего изображения своих специалистов, то нельзя не пожалеть, что нет таких же специалистов для описания своеобычной, причудливой и в своем роде прелестной любви наших разбитых женщин, доживших до тридцатой весны без сочувствия и радостей. – А хороша эта прихотливая любовь, часто начинающаяся тем, чем другая кончается, но тем не менее любовь нежная и преданная. Если бы на Чистых Прудах знали, что Розанова поцеловала такая женщина, то даже и там бы не удивлялись резкой перемене в его поведении.

Розанов даже до сцены с собою не допустил Ольгу Александровну. Ровно и тепло сдержал он радостные восторги встретившей его прислуги; спокойно повидался с женою, которая сидела за чаем и находилась в тонах; ответил спокойным поклоном на холодный поклон сидевшей здесь Рогнеды Романовны и, осведомясь у девушки о здоровье ребенка, прошел в свою комнату.

Целую ночь Розанов не ложился спать. Ольга Александровна слышала, что муж все шуршал бумагами и часто открывал ящики своего письменного стола. Она придумала, как встретить каждое слово мужа, который, по ее соображениям, непременно не нынче, так завтра сдастся и пойдет на мировую; но дни шли за днями, а такого поползновения со стороны Розанова не обнаруживалось. Он казался очень озабоченным, но был ровен, спокоен и, по обыкновению, нежен с ребенком и ласков с прислугою. Ольга Александровна несколько раз пробовала заводить его, заговаривая с ребенком, какие бывают хорошие мужья и отцы и какие дурные, причем обыкновенно все дурные были похожи капля в каплю на Розанова; но Розанов точно не понимал этого и оставался невозмутимо спокойным.

Через пять или шесть дней после его возвращения одна из углекислых дев, провожая в Тверь другую углекислую деву, видела, как Розанов провожал в Петербург какую-то молоденькую даму, и представилось деве, что эта дама, проходя к вагонам, мимолетно поцеловала Розанова.

На другой день Дмитрий Петрович слушал разговор Ольги Александровны – какие на свете бывают подлецы и развратники, грубые с женами и нежные с метресками. Но и это нимало не вывело Розанова из его спокойного положения. Он только побледнел немножко при слове метреска: не шло оно к Полиньке Калистратовой.

А Полинька Калистратова, преследуемая возобновившимися в последнее время нашествиями своего супруга, уехала в Петербург одна. Розанов всячески спешил управиться так, чтобы ехать с нею вместе, но не успел, да и сама Полинька говорила, что этого вовсе не нужно.

– Очень трогательно будет, – шутила она за день до своего отъезда. – Вы прежде успокойте всем, чем можете, вашу жену, да тогда и приезжайте; я вас буду ждать.

– Будете ждать? – спросил ее Розанов.

Полинька как бы не слыхала этого и продолжала укладываться.

Прошла неделя. Розанов получил из Петербурга два письма, а из больницы отпуск. В этот же день, вечером, он спросил у девушки свой чемоданчик и начал собственноручно укладываться.

Ольга Александровна часу во втором ночи отворила дверь в его комнату и сказала:

– Вы бы позаботились о ребенке.

– Как прикажете позаботиться? – спросил ее Розанов, убирая свои бумаги.

– Вас ведь правительство заставит о нем заботиться.

– Да я не отказываюсь и без правительства.

– Я вашим словам не верю.

– Ну вот вам бумага.

– Что это? – спросила Ольга Александровна, принимая поданный ей мужем лист.

– Мое обязательство выдавать вам ежегодное вспоможение.

– Это мне; а на ребенка?

– Я вам даю сколько в силах. Вы сами очень хорошо знаете, что я более не могу.

– Не пьянствуйте с метресками, так будете в силах дать более.

Розанов промолчал.

– Вас заставит правительство, – задорно продолжала Ольга Александровна.

– Пусть заставляет.

– Я знаю закон.

– Вам же лучше.

– У вас будут вычитать из жалованья.

– Пусть вычитают: сто рублей получите.

– Чту сто рублей! Не храбритесь, батюшка, и все возьмут. Я все опишу. Найдутся такие люди, что опишут, какое вы золото.

Розанов опять ничего не ответил.

Ольге Александровне надоело стоять, и она повернулась, говоря:

– Я завтра еще покажу эту бумагу маркизе, а от вас всякой подлости ожидаю.

– Показывайте хоть черту, – сказал Розанов и запер за женою дверь на ключ.

– Мерзавец! – послышалось ему из-за двери.

Отбирая бумаги, которые намеревался взять с собою, Розанов вынул из стола свою диссертацию, посмотрел на нее, прочел несколько страниц и, вздохнув, положил ее на прежнее место. На эту диссертацию легла лаконическая печатная программа диспута Лобачевского; потом должен был лечь какой-то литографированный листок, но доктор, пробежав его, поморщился, разорвал бумажку в клочки и с негодованием бросил эти кусочки в печку.

«До чего ты, жизнь моя, довела меня, домыкала!» – подумал он и, задвинув столовые ящики, лег уснуть до утра.

Перед отъездом доктору таки выпала нелегкая минутка: с дитятею ему тяжело было проститься; смущало оно его своими невинными речами.

– Ты ведь скоро вернешься, папочка?

– Скоро, дружок мой, – отвечал доктор.

– Мне скучно будет без тебя, – лепетал ребенок.

– Ну поедем со мной, – пошутил доктор.

– Мне будет без мамы скучно.

– Ну как же быть?

– Я хочу, чтоб вы были вместе. Я и тебя люблю и маму.

– Люби, мой друг, маму, – отвечал доктор, поцеловав ребенка и берясь за свой саквояж.

– А ты приедешь к нам?

– Приеду, приеду.

Ольга Александровна не прощалась с мужем.

Он ее только спросил:

– Вы более не сомневаетесь в моем обязательстве?

– Маркиза покажет его юристам, – отвечала madame Розанова.

– А! Это прекрасно, – отвечал доктор и уехал на железную дорогу в сопровождении Юстина Помады.

– Что ж ты думаешь, Дмитрий? – спросил его дорогою Помада.

– Ничего я, брат, не думаю, – отвечал Розанов.

– Ну, а так-таки?

– Так-таки ничего и не думаю.

– Разойдитесь вы, наконец.

– Мы уж разошлись, – отвечал Розанов.

– А как она опять приедет?

– А ты ее не пускай.

– А я как ее не пущу?

– А я как?

– Ну, и что ж это будет?

– А черт его знает, что будет.

– Пропадешь ты, брат, совсем.

– Ну, это еще старуха надвое ворожила, – процедил сквозь зубы доктор.

Так они и расстались.

Розанов, выехав из Москвы, сверх всякого ожидания был в таком хорошем расположении духа всю дорогу до Петербурга, что этого расположения из него не выколотил даже переезд от Московского вокзала до Калинкина моста, где жил Лобачевский.

Лобачевского Розанов не застал дома, сложил у него свои вещи и улетучился.

Проснувшись утром, Лобачевский никак не мог понять, где бы это запропастился Розанов, а Розанов не мог сказать правды, где он был до утра.

Дела Розанова шли ни хорошо и ни дурно. Мест служебных не было, но Лобачевский обещал ему хорошую работу в одном из специальных изданий, – обещал и сделал. Слово Лобачевского имело вес в своем мире. Розанов прямо становился на полторы тысячи рублей годового заработка, и это ему казалось очень довольно.

Все это обделалось в три или четыре дня, и Розанов мог бы свободно возвращаться для окончательного расчета с Москвою, но он медлил.

Отчего ж ему было и не помедлить?.. В первое же утро после его приезда Полинька так хорошо пустое вы сердечным ты ему, обмолвясь, заменила.

– У вас, Розанов, верно, есть здесь романчик? – шутил над ним Лобачевский.

– Ну, с какой стати?

– Да уж так: вы ведь ни на шаг без жизненных прикрас.

– А мы лучше о вас поговорим.

– Да обо мне чту говорить.

– Хорошо вам?

– Ничего. – Мне кафедру предлагают.

– А вы что ж?

– А я не беру.

– Это отчего?

– Что ж в кафедре? На кафедре всякий свое дело делает, а я тут под рукой институтец заведу. Тут просвещенные монголы мне в этом деле помогают.

– Это опять о женщинах.

– Да, опять о них, все о них.

– У вас нет ли еще места ученице?

– Это ваш роман?

– Нет, какой роман!

– Ну, да это все равно.

Розанов свозил Лобачевского к Полиньке.

Полинька получила бумагу, разрешавшую ей жить где угодно и ограждавшую ее личность от всяких притязаний человека, который владел правом называться ее мужем.

Лобачевскому Полинька очень понравилась, и он взялся ее пристроить.

– Это у вас очень приятный роман, – говорил он Розанову, возвращаясь от Полиньки.

– Какой роман, с чего вы берете?

– Да так уж, сочиняю.

– Да вы читали ли хоть один роман отроду?

– Четыре читал.

– Удивительно; а больше уж не читаете?

– Нет; все одно во всех повторяется.

– Как же одно во всех?

– А так, влюбился да женился; влюбился да застрелился: скучно уж очень.

– А страдания?

– Страдания всё от безделья.

Была такая длинная ночь, которую Полинька Калистратова целиком провела, читая Розанову длинную нотацию, а затем наступило утро, в которое она поила его кофеем и была необыкновенно тревожна, а затем был часок, когда она его раструнивала, говоря, что он в Москве снова растает, и, наконец, еще была одна минута, когда она ему шептала: «Приезжай скорей, я тебя ждать буду».

Розанов хорошо ехал и в Москву, только ему неприятно было, когда он вспоминал, как легко относился к его роману Лобачевский. «Я вовсе не хочу, чтоб это была интрижка, я хочу, чтоб это была любовь», – решал он настойчиво.

Москва стояла Москвою. Быстрые повышения в чины и не менее быстрые разжалования по-прежнему были свойственны углекислому кружочку. Розанов не мог понять, откуда вдруг взялась к нему крайняя ласка де Бараль. Маркиза прислала за ним тотчас после его приезда, радостно сжала его руку, заперлась с ним в кабинет и спросила:

– Ну что, мой милый, в Петербурге?

– Ничего, маркиза.

– Тихо?

– Не шелохнет.

– Гааа! И красные молчат?

– Может быть и говорят, только шепотом.

– Так там решительно тихо? Гааа! Нет, в этой сторонушке жить дольше невозможно.

«Да, – думал доктор, – в этой сторонушке на каких вздумаешь крыльях летать, летать просторно, только бывает, что сесть некуда».

– Ваш документ, мой милый, отлично сделан. Я его показывала юристам.

– Напрасно и беспокоились, я его писал, посоветовавшись с юристами, – отвечал Розанов.

– Я порешила с вашей женой: я возьму ее с девочкой на антресоли и буду…

– Оставьте, пожалуйста, маркиза: я этого не могу равнодушно слушать.

– Вашей девочке хорошо будет.

– Ну, тем лучше.

В последнюю ночь, проведенную Розановым в своей московской квартире, Ольга Александровна два раза приходила в комнату искать зажигательных спичек. Он видел это и продолжал читать. Перед утром она пришла взять свой платок, который будто забыла на том диване, где спал Розанов, но он не видал и не слыхал.

Прошел для Розанова один прелестный зимний месяц в холодном Петербурге, и он получил письмо, которым жена приглашала его возвратиться в Москву; прошел другой, и она приглашала его уже только взять от нее хоть ребенка.

– Ну вот! я была права, – сказала Полинька.

Розанов поехал и возвратился в Петербург с своей девочкой, а его жена поехала к отцу.

Разлука их была весьма дружеская. Углекислота умаяла Ольгу Александровну, и, усаживаясь в холодное место дорожного экипажа, она грелась дружбою, на которую оставил ей право некогда горячо любивший ее муж. О Полиньке Ольга Александровна ничего не знала.

С Лизою Розанов в последний раз вовсе не видался. Они уж очень разбились, да к тому же и там шла своя семейная драма, пятый акт которой читатель увидит в следующей главе.

Глава двадцать девятая
Последняя сцена из пятого акта семейной драмы

Собственные дела Лизы шли очень худо: всегдашние плохие лады в семье Бахаревых, по возвращении их в Москву от Богатыревых, сменились сплошным разладом. Первый повод к этому разладу подала Лиза, не перебиравшаяся из Богородицкого до самого приезда своей семьи в Москву. Это очень не понравилось отцу и матери, которые ожидали встретить ее дома. Пошли упреки с одной стороны, резкие ответы с другой, и кончилось тем, что Лиза, наконец, объявила желание вовсе не переходить домой и жить отдельно.

– Убей, убей отца, матушка; заплати ему за его любовь этим! – говорила Ольга Сергеевна после самой раздирающей сцены по поводу этого предположения.

Лиза попросила мать перестать, не говорить ничего отцу и в тот же день переехала в семью.

Егор Николаевич ужасно быстро старел; Софи рыхлела; Ольга Сергеевна ни в чем не изменилась. Только к кошкам прибавила еще левретку.

Однако, несмотря на первую уступчивость Лизы, трудно было надеяться, что в семье Бахаревых удержится хоть какой-нибудь худой мир, который был бы лучше доброй ссоры. Так и вышло.

В один прекрасный день в передней Бахаревых показалась Бертольди: она спросила Лизу, и ее проводили к Лизе.

– Ma chère! Ma chère! – позвала Ольга Сергеевна, когда Бертольди через полчаса вышла в сопровождении Лизы в переднюю.

Бертольди благоразумно не оглянулась и не отозвалась на этот оклик.

– Я вас зову, madame, – с провинциальною ядовитостью проговорила Ольга Сергеевна. – Госпожа Бертольди!

– Что-с? – спросила, глянув через плечо, Бертольди.

– Я вас прошу не удостоивать нас вашими посещениями.

– Я вас и не удостоиваю; я была у вашей дочери.

– Моя дочь пока еще вовсе не полновластная хозяйка в этом доме. В этом доме я хозяйка и ее мать, – отвечала Ольга Сергеевна, показывая пальцем на свою грудь. – Я хозяйка-с, и прошу вас не бывать здесь, потому что у меня дочери девушки и мне дорога их репутация.

– Я не съем ее.

– Бертольди! я никогда не забуду этого незаслуженного оскорбления, которое вы из-за меня перенесли сейчас, – с жаром произнесла Лиза.

– Я не сержусь на грубость. Прощайте, Лиза; приходите ко мне, – отвечала Бертольди, выходя в двери.

– Да, я буду приходить к вам.

– Нет, не будешь, – запальчиво крикнула Ольга Сергеевна.

– Нет, буду, – спокойно отвечала Лиза.

– Нет, не будешь, не будешь, не будешь.

– Отчего это не буду?

– Оттого, что я этого не хочу, оттого, что я пойду к генерал-губернатору: я мать, я имею всякое право, хоть бы ты была генеральша, а я имею право; слово скажу, и тебя выпорют, да, даже выпорют, выпорют.

– Полноте срамиться-то, – говорила Абрамовна Ольге Сергеевне, которая, забывшись, кричала свои угрозы во все горло по-русски.

– Я ее в смирительный дом, – кричала Ольга Сергеевна.

– Пожалуйста, пожалуйста, – проговорила шепотом молчавшая во все это время Лиза.

– Мне в этом никто не помешает: я мать.

– Пожалуйста, отправляйте, – опять шепотом и кивая головою, проговорила Лиза.

У нее, как говорится, голос упал: очень уж все это на нее подействовало.

Старик Бахарев вышел и спросил только:

– Что такое? что такое?

Ольга Сергеевна застрекотала; он не стал слушать, сейчас же замахал руками и ушел.

Лиза ушла к себе совершенно разбитая нечаянностью всей этой сцены.

– Охота тебе так беспокоить maman, – сказала ей вечером Софи.

– Оставь, пожалуйста, Соничка, – отвечала Лиза.

– Если ты убьешь мать, то ты будешь виновата.

– Я, я буду виновата, – отвечала Лиза.

Проходили сутки за сутками; Лиза не выходила из своей комнаты, и к ней никто не входил, кроме няни и Полиньки Калистратовой.

Няня не читала Лизе никакой морали; она даже отнеслась в этом случае безразлично к обеим сторонам, махнув рукою и сказав:

– Ну вас совсем, срамниц этаких.

Горячая расположенность Абрамовны к Лизе выражалась только в жарких баталиях с людьми, распространявшими сплетни, что барыня поймала Лизу, остригла ее и заперла.

Абрамовна отстаивала Лизину репутацию даже в глазах самых ничтожных людей, каковы для нее были дворник, кучер, соседские девушки и богатыревский поваренок.

– А то ничего; у нас по Москве в барышнях этого фальшу много бывает; у нас и в газетах как-то писали, что даже младенца… – начинал поваренок, но Абрамовна его сейчас сдерживала:

– То ваши московские; а мы не московские.

– Это точно; ну только ничего. В столице всякую сейчас могут обучить, – настаивал поваренок и получал от Абрамовны подзатыльник, от которого старухиной руке было очень больно, а праздной дворне весьма весело.

Полиньке Калистратовой Лиза никаких подробностей не рассказывала, а сказала только, что у нее дома опять большие неприятности. Полиньке это происшествие рассказала Бертольди, но она могла рассказать только то, что произошло до ее ухода, а остального и она никогда не узнала.

Кроме Полиньки Калистратовой, к Лизе допускался еще Юстин Помада, с которым Лиза в эту пору опять стала несравненно теплее и внимательнее.

Заключение, которому Лиза сама себя подвергла, вообще не было слишком строго. Не говоря о том, что ее никто не удерживал в этом заключении, к ней несомненно свободно допустили бы всех, кроме Бертольди; но никто из ее знакомых не показывался. Маркиза, встретясь с Ольгой Сергеевной у Богатыревой, очень внимательно расспрашивала ее о Лизе и показала необыкновенную терпеливость в выслушивании жалостных материнских намеков. Маркиза вспомнила аристократический такт и разыграла, что она ничего не понимает. Но, однако, все-таки маркиза дала почувствовать, что с мнениями силою бороться неразумно.

А Варвара Ивановна Богатырева, напротив, говорила Ольге Сергеевне, что это очень разумно.

– Она очень умная женщина, – говорила Варвара Ивановна о маркизе, – но у нее уж ум за разум зашел; а мое правило просто: ты девушка, и повинуйся. А то нынче они очень уж сувки, да не лувки.

– Да мы, бывало, как идет покойница-мать… бывало, духу ее боимся: невестою уж была, а материнского слова трепетала; а нынче… вон хоть ваш Серж наделал…

– Сын другое дело, ma chère, а дочь вся в зависимости от матери, и мать несет за нее ответственность перед обществом.

Пуще всего Ольге Сергеевне понравилось это новое открытие, что она несет за дочерей ответственность перед обществом: так она и стала смотреть на себя, как на лицо весьма ответственное.

Егор Николаевич, ко всеобщему удивлению, во всей этой передряге не принимал ровно никакого участия. Стар уж он становился, удушье его мучило, и к этому удушью присоединилась еще новая болезнь, которая очень пугала Егора Николаевича и отнимала у него последнюю энергию.

Он только говорил:

– Не ссорьтесь вы, бога ради не ссорьтесь.

– Что ты все сидишь тут, Лиза? – говорил он в другое время дочери.

– Что ж мне, папа, выходить? Выходить туда только для оскорблений.

– Какие уж оскорбления! Разве мать может оскорбить?

– Я думаю, папа.

– Чем? чем она тебя может оскорбить?

– Да maman хотела меня отправить в смирительный дом, что ж! Я ожидаю: отправляйте.

– Полно врать, – какой там еще смирительный дом?

– Я не знаю какой.

– Ну что там: в сердцах мать что-нибудь сказала, а ты уж и поднялась.

– Это, папа, может повторяться, потому что я так жить не могу.

– Э, полно вздор городить!

Тем это и кончилось; но Лиза ни на волос не изменила своего образа жизни.

В это время разыгралась известная нам история Розанова.

Маркиза и Романовны совсем оставили Лизу. Маркиза охладела к Лизе по крайней живости своей натуры, а Романовны охладели потому, что охладела маркиза. Но как бы там ни было, а о «молодом дичке», как некогда называли здесь Лизу, теперь не было и помина: маркиза устала от долгой политической деятельности.

С отъездом Полиньки Калистратовой круг Лизиных посетителей сократился решительно до одного Помады, через которого шла у Лизы жаркая переписка и делались кое-какие дела.

У Лизы шел заговор, в котором Помада принимал непосредственное участие, и заговор этот разразился в то время, когда мало способная к последовательному преследованию Ольга Сергеевна смягчилась до зела и начала сильно желать искреннего примирения с дочерью.

Шло обыкновенно так, как всегда шло все в семье Бахаревых и как многое идет в других русских семьях. Бесповодная или весьма малопричинная злоба сменялась столь же беспричинною снисходительностью и уступчивостью, готовою доходить до самых непонятных размеров.

Среди такого положения дел, в одно морозное февральское утро, Абрамовна с совершенно потерянным видом вошла в комнату Ольги Сергеевны и доложила, что Лиза куда-то собирается.

– Как собирается? – спросила, не совсем поняв дело, Ольга Сергеевна.

– Рано, где тебе, встала сегодня и укладывается.

Ольга Сергеевна побледнела и бросилась в комнату Лизы.

– Что это? – спросила она у стоявшей над чемоданом Лизы.

– Ничего-с, – отвечала спокойно Лиза.

– Зачем это ты укладываешься?

– Я сегодня уезжаю.

– Как уезжаешь? Как ты смеешь уезжать?

– Увидите.

– Ах ты, разбойница, – прошипела мать и крикнула: – Егор Николаевич!

– Не поднимайте, maman, напрасно шуму, – проговорила Лиза.

– Егор Николаевич! – повторила еще громче Ольга Сергеевна и, покраснев как бурак, села, сложа на груди руки.

Лиза продолжала соображать, как ей что удобнее разместить по чемодану.

– Как же это вы одни поедете, сударыня?

– Это для вас все равно, maman. Я у вас жить решительно не могу: вы меня лишаете общества, которое меня интересует, вы меня грозили посадить в смирительный дом, ну, сажайте. Я с вами не ссорюсь, но жить с вами не могу.

– Ах, ах, разбойница! ах, разбойница! она не может жить с родителями! Но я за тебя несу ответственность перед обществом.

– Перед обществом, maman, всякий отвечает сам за себя.

– Но я, милостивая государыня, наконец, ваша мать! – вскрикнула со стула Ольга Сергеевна. – Понимаете ли вы с вашими науками, что значит слово мать: мать отвечает за дочь перед обществом.

– Maman, если б вы меня знали…

– Где мне понимать такую умницу!

– Положим, и так.

– Философка, сочинения сочинять будет, а мать дура.

– Я этого не говорю.

– Еще бы! А я понимаю одно, что я слабая мать; что я с тобою церемонилась; не умела учить, когда поперек лавки укладывалась.

– Прошлого, maman, не воротишь; но если вас беспокоит ваша ответственность за меня перед обществом, то я вам ручаюсь…

– Гм! в чем это вы ручаетесь?

– Я потому и сказала, что вы меня не знаете…

– Да.

– Я неспособна…

– Вы только неспособны к благодарности, к хорошему вы неспособны; к остальному ко всему вы очень способны.

– Положим, и так, maman. Я только хочу успокоить вас, что вы никогда не будете компрометированы перед обществом.

– Как! как я не буду компрометирована? А это что?

Ольга Сергеевна указала на чемодан.

– Это ничего, maman: я уеду и буду жить честно; вы не будете краснеть за меня ни перед кем.

– Ах ты, разбойница этакая! – прошептала Ольга Сергеевна и порывисто бросилась к Лизе.

Лиза осторожно отвела ее от себя и сказала:

– Успокойтесь, maman, успокойтесь.

– Вон, вынимай вон вещи.

По лестнице поднимался Егор Николаевич.

– Что это такое? – спрашивал он.

– Вот вам, батюшка-баловник, любуйтесь на свою балованную дочку! Ох! ох! воды мне, воды… воддды!

Ольга Сергеевна упала в обморок, продолжавшийся более часа. После этого припадка ее снесли в спальню, и по дому пошел шепот.

– Чтоб я этого не слыхал более! – строго сказал Лизе отец и вышел.

– Папа, я решилась, и меня ничто не удержит, – отвечала вслед ему Лиза.

– И слышать не хочу, – махнув рукой, крикнул Бахарев и ушел в свою комнату.

Лиза окончила свою работу и села над уложенным чемоданом.

Вошла няня. Говорила, говорила, долго и много говорила старуха; Лиза ничего не слыхала.

Наконец ударило одиннадцать часов. Лиза встала, сослала вниз свои вещи и, одевшись, твердою поступью сошла в залу.

Егор Николаевич сидел и курил у окна.

– Прощайте, папа, – сказала, подойдя к нему, Лиза.

Старик не взглянул на нее и ничего не ответил. Лиза подошла к двери материной комнаты; сестра ее не пустила к Ольге Сергеевне.

– Ну, прощай, – сказала Лиза сестре.

Они холодно поцеловались.

– Папа, прощайте, я уезжаю, – сказала Лиза, подойдя снова к отцу.

– Иди от меня, – отвечал старик.

– Я вас ничем не огорчаю, папа; я не могу здесь жить; я хочу трудиться.

– Пошла, пошла от меня.

Лиза поймала и поцеловала его руку.

– Да что это, однако, за вздор в самом деле, – сказал со слезами на глазах старик. – Я тебе приказываю…

Лиза молчала.

– Я тебе приказываю, чтоб это все сейчас было кончено.

– Не могу, папа.

– С кем же ты едешь? Без бумаги, без денег едешь?

– У меня есть мой диплом и деньги.

– Ты врешь! Какие у тебя деньги? Что ты врешь!

– У меня есть деньги; я продала мой фермуар.

– Боже мой! фермуар, такой прелестный фермуар! – застонала, выходя из дверей гостиной, Ольга Сергеевна. – Кто смел купить этот фермуар?

– Этот фермуар мой, maman; он принадлежал мне, и я имела право его продать. Его мне подарила тетка Агния.

– Фамильная вещь, боже мой! наша фамильная вещь! – стонала Ольга Сергеевна.

Лизе становилось все тяжелее, а часовая стрелка безучастно заползала за половину двенадцатого.

– Прощай, – сказала Лиза няне.

Абрамовна стояла молча, давая Лизе целовать себя в лицо, но сама ее не целовала.

– Оставаться! – крикнул Егор Николаевич, – иначе… я велю людям…

– Папа, насильно вы можете приказать делать со мною все, что вам угодно, но я здесь не останусь, – отвечала, сохраняя всю свою твердость, Лиза.

– Мы поедем в деревню.

– Туда я вовсе ни за что не поеду.

– Как не поедешь? Я тебе велю.

– Связанную меня можете везти всюду, но добровольно я не поеду. Прощайте, папа.

Лиза опять подошла к отцу, но старик отвернул от нее руку.

– Вбрварка! вбрварка! убийца! – вскрикнула, падая, Ольга Сергеевна.

Лиза, бледная как смерть, повернула к двери.

Мимоходом она еще раз обняла и поцеловала Абрамовну.

Старуха вынула из-под шейного платка припасенный ею на этот случай небольшой образочек в серебряной ризе и подняла его над Лизой.

– Дай сюда образ! – крикнул, сорвавшись с места, Егор Николаевич. – Дай я благословлю Лизавету Егоровну, – и, выдернув из рук старухи икону, он поднял ее над своею головой против Лизы и сказал:

– Именем всемогущего Бога да будешь ты от меня проклята, проклята, проклята; будь проклята в сей и в будущей жизни!

С этими словами старик уронил образ и упал на первый стул.

Лиза зажала уши и выбежала за двери.

Минут десять в зале была такая тишина, такое мертвое молчание, что, казалось, будто все лица этой живой картины окаменели и так будут стоять в этой комнате до скончания века. По полу только раздавались чокающие шаги бродившей левретки.

Наконец Егор Николаевич поднял голову и крикнул:

– Лошадь, скорее лошадь.

Через десять минут он почти вскачь несся к петербургской железной дороге.

При повороте на площадь старик услышал свисток.

– Гони! – крикнул он кучеру.

Лошадь понеслась вскачь.

Егор Николаевич бросился на крыльцо вокзала.

В эту же минуту раздалось мерное пыхтенье локомотива, и из дебаркадера выскочило и понеслось густое облако серого пара.

Поезд ушел.

Егор Николаевич схватился руками за перила и закачался. Мимо его проходили люди, жандармы, носильщики, – он все стоял, и в глазах у него мутилось. Наконец мимо его прошел Юстин Помада, но Егор Николаевич никого не видал, а Помада, увидя его, свернул в сторону и быстро скрылся.

«Воротить!» – хотелось крикнуть Егору Николаевичу, но он понял, что это будет бесполезно, и тут только вспомнил, что он даже не знает, куда поехала Лиза.

Ее никто не спросил об этом: кажется, все думали, что она только пугает их.

Из оставшихся в Москве людей, известных Бахаревым, все дело знал один Помада, но о нем в это время в целом доме никто не вспомнил, а сам он никак не желал туда показываться.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Ночь в москве, ночь над рекой Саванкой и ночь в «Италии»

1
Я видел мать, только что проводившую в рекруты единственного сына, и видел кошку, возвращавшуюся в дом хозяина, закинувшего ее котят.

Мой дед был птичный охотник. Я спал у него в большой низенькой комнате, где висели соловьи. Наши соловьи признаются лучшими в целой России. Соловьи других мест не умеют так хорошо петь о любви, о разлуке и обо всем, о чем сложена соловьиная песня.

Комната, в которой я спал с соловьями, выходила окнами в старый плодовитый сад, заросший густым вишенником, крыжовником и смородиною.

В хорошие ночи я спал в этой комнате с открытыми окнами, и в одну такую ночь в этой комнате произошел бунт, имевший весьма печальные последствия.

Один соловей проснулся, ударился о зеленый коленкоровый подбой клетки и затем начал неистово метаться. За одним поднялись все, и начался бунт. Дед был в ужасе.

– Ему приснилось, что он на воле, и он умрет от этого, – говорил дед, указывая на клетку начавшего бунт соловья.

Птицы нещадно метались, и к утру три из них были мертвы. Я смотрел, как околевал соловей, которому приснилось, что он может лететь, куда ему хочется.

Он не мог держаться на жердочке, и его круглые черные глазки беспрестанно закрывались, но он будил сам себя и до последнего зевка дергал ослабевшими крыльями.

У красивой, сильной львицы, сидящей в Jardin des plantes[64] в Париже, раннею весною прошлого года родился львенок. Я не знаю, как его взяли от матери, но я его увидел первый раз, должно быть, так в конце февраля; он тогда лежал на крылечке большой галереи и грелся. Это была красивая грациозная крошка, и перед нею стояла куча всякого народа и особенно женщин. Львенок был привязан только на тоненькой цепочке и, катаясь по крылечку, обтирал свою мордочку бархатною лапкою, за которую его тормошили хорошенькие лапочки парижских львиц в лайковых перчатках.

Это было запрещено, и это всем очень нравилось.

Одна маленькая ручка очень надоела львенку, и он тряхнул головенкою, издал короткий звук, на который тотчас же раздался страшный рев.

В ту же минуту несколько служителей бросились к наружной части галереи и заставили отделение львицы широкими черными досками, а сзади в этом отделении послышались скрип и стук железной кочерги по железным полосам. Вскоре неистовый рев сменило тихое, глухое рычание.

Я дождался, пока снова отняли доски от клетки львицы. Львица казалась спокойною. Прижавшись в заднем углу, она лежала, пригнув голову к лапам; она только вздыхала и, не двигаясь ни одним членом, тревожно бросала во все стороны взоры, исполненные в одно и то же время и гордости и отчаянья.

Львенка увели с крыльца, и толпа, напутствуемая энергическими замечаниями служителей, разошлась. Перед галереей проходил служитель в синей куртке и робеспьеровском колпаке из красного сукна.

Этот человек по виду не был так сердит, как его товарищи, и я подошел к нему.

– Monsieur,[65] – спросил я, – сделайте милость, скажите, что это сделалось с львицей?

– Tiens? – отвечал француз, – elle rêve qu’elle est libre.[66]

Я еще подошел к клетке и долго смотрел сквозь железные полосы в страшные глаза львицы. Она хотела защитить свое дитя, и, поняв, что это для нее невозможно, она была велика в своем грозном молчании.

Егор Николаевич Бахарев теперь как-то напоминал собою всех: и мать, проводившую сына в рекруты, и кошку, возвращающуюся после поиска утопленных котят, и соловья, вспомнившего о минувших днях короткого счастия, и львицу, смирившуюся в железной клетке.

Возвратясь домой, он все молчал. До самого вечера он ни с кем не сказал ни слова.

– Что с тобою, Егор Николаевич? – спрашивала его Ольга Сергеевна.

Он только махал рукою. Не грозно махал, а как-то так, что, мол, «сил моих нет: отвяжитесь от меня ради создателя».

В сумерки он прилег на диване в гостиной и задремал.

– Тсс! – командовала по задним комнатам Абрамовна. – Успокоился барин, не шумите.

Барин, точно, чуть не успокоился. Когда Ольга Сергеевна пришла со свечою, чтобы побудить его к чаю, он лежал с открытыми глазами, давал знак одною рукою и лепетал какой-то совершенно непонятный вздор заплетающимся языком.

В доме начался ад. Людей разослали за докторами. Ольга Сергеевна то выла, то обмирала, то целовала мужнины руки, согревая их своим дыханием. Остальные все зауряд потеряли головы и суетились. По дому только слышалось: «барина в гостиной паралич ударил», «переставляется барин».

Каждый посланец нашел по доктору, и через час Егора Николаевича, выдержавшего лошадиное кровопускание, отнесли в его спальню.

К полуночи один доктор заехал еще раз навестить больного; посмотрел на часы, пощупал пульс, велел аккуратно переменять компрессы на голову и уехал.

Старик тяжело дышал и не смотрел глазами.

С Ольгой Сергеевной в гостиной поминутно делались дурноты; ее оттирали одеколоном и давали нюхать спирт.

Софи ходила скорыми шагами и ломала руки.

К трем часам Бахареву не было лучше, ни крошечки лучше.

Абрамовна вышла из его комнаты с белым салатником, в котором растаял весь лед, приготовленный для компрессов. Возвращаясь с новым льдом через гостиную, она подошла к столу и задула догоравшую свечу. Свет был здесь не нужен. Он только мог мешать крепкому сну Ольги Сергеевны и Софи, приютившихся в теплых уголках мягкого плюшевого дивана.

Абрамовна опять уселась у изголовья больного и опять принялась за свою фельдшерскую работу.

Старческая кожа была не довольно чутка к температурным изменениям. Абрамовна положила один очень холодный компресс, от которого больной поморщился и, открыв глаза, остановил их на старухе.

– Что, батюшка? – прошептала с ласковым участием Абрамовна.

Больной только тяжко дышал.

– Трудно тебе? – спросила она, продолжая глядеть в те же глаза через полчаса.

Старик кивнул головою: дескать «трудно».

– Где она? – пролепетал он через несколько минут, однако так невнятно, что ничего нельзя было разобрать.

– Что, батюшка, говоришь? – спросила Абрамовна.

– Где она? – с большим напряжением и расстановкою произнес явственнее Бахарев.

– Кто, родной мой? О ком ты спрашиваешь?

– О Лизе, – с тем же усилием и расстановкою выговорил Егор Николаевич.

Старуха хотела отмолчаться и стала выжимать смоченный компресс.

– Она умерла? – устремив глаза, спрашивал Бахарев.

– Нет, батюшка, Христос, царь небесный, с нею: она жива. Уехала. Вы, батюшка, успокойтесь; она вернется. Не тревожь себя, родной, понапрасну.

– У-е-х-а-л… – опять совсем уже невнятно прошептал больной.

Он как будто впал в забытье; но через четверть часа опять широко раскрыл глаза и скоро-скоро, как бы боясь, что ему не будет время высказать свое слово, залепетал:

– Я полковник, я старик, я израненный старик. Меня все знают… мои ордена… мои раны… она дочь моя… Где она? Где о-н-а? – произнес он, тупея до совершенной невнятности. – Од-н-а!.. р-а-з-в-р-а-т… Разбойники! не обижайте меня; отдайте мне мою дочь, – выговорил он вдруг с усилием, но довольно твердо и заплакал.

Серый свет зарождающегося утра заглянул из-за спущенных штор в комнату больного, но был еще слишком слаб и робок для того, чтобы сконфузить мигавшую под зеленым абажуром свечу. Бахарев снова лежал спокойно, а Абрамовна, опершись рукою о кресло, тихо, усыпляющим тоном, ворчала ему:

– Иная, батюшка, и при отце с матерью живет, да ведет себя так, что за стыд головушка гинет, а другая и сама по себе, да чиста и перед людьми и перед Господом. На это взирать нечего. К чистому поганое не пристанет.

– Ты по-ез-жай, – прошептал старик.

Старуха промолчала.

– Возь-ми де-нег и по-ез-жай, – повторял больной.

– Хорошо, сударь, поеду.

– Ддда, поезжай… а куда?

Старуха зачесала головной платок.

– К-у-д-а? – повторил больной.

Старуха пожала плечами и пошла потушить свечу. Тяжелая ночь прошла, и наступило еще более тяжелое утро.

Недавно публика любовалась картинкою, помещенною в одном из остроумных сатирических изданий. Рисунок изображал отца, у которого дочь ушла. Отец был изображен на этом рисунке с ослиными ушами.

Мы сомневаемся, что художник сам видел когда-нибудь отца, у которого ушла дочь. Художественная правда не позволила бы заглушить себя гражданской тенденции и заставила бы его, кроме ослиных ушей, увидать и отцовское сердце.

2
Во флигеле Гловацких ничего нельзя было узнать. Комнаты были ярко освещены и набиты различными гостями; под окнами стояла и мерзла толпа мещан и мещанок, кабинет Петра Лукича вовсе исчез из дома, а к девственной кроватке Женни была смело и твердо приставлена другая кровать.

Полтора часа назад Женни перевенчали с Николаем Степановичем Вязмитиновым, занявшим должность штатного смотрителя вместо Петра Лукича, который выслужил полный пенсион и получил отставку.

Сегодня в четыре часа после обеда Петр Лукич отправил в дом покойной жены свой ветхий гардероб и книги. Сегодня же он проведет первую ночь вне училищного флигеля, уступая новому смотрителю вместе с местом и свою радость, свою красавицу Женни.

Между гостями, наполняющими флигель уездного училища, мы прежде всех узнаем Петра Лукича. Он постарел еще более, голова его совсем бела, и длинная фигура несколько горбится; он и весел, и озабочен, и задумчив. Потом на почетном месте сидит посаженый отец жениха, наш давний знакомый, Алексей Павлович Зарницын. Он пополнел, и в лице его много важности и самоуверенности. Он ораторствует и заставляет всех себя слушать. К нему часто подходит и благопристойно его ласкает немолодая, но еще очень красивая и изящная дама. Это Катерина Ивановна, бывшая вдова Кожухова (ныне madame Зарницына), владетельница богатого села Коробина. Она одета по-бальному, роскошно и несколько молодо; но этот наряд никому не бросается в глаза. Он даже заставляет всех чувствовать, что хотя сама невеста здесь, без сомнения, есть самая красивая женщина, но и эта барыня совсем не вздор в наш век болезненный и хилый. Катерина Ивановна здесь едва ли не самое видное лицо: она всем распоряжается, и на всем лежит ее инициатива. Благодаря ей пир великолепен и роскошен. Петр Лукич сам не знает, откуда у него что берется. Саренко, в высочайшем жабо, тоже здесь с своею Лурлеей и с половиной в желтой шали. Он сочиняет приличные, по его мнению, настоящему торжеству пошлости и, разглаживая по голове свой хвост, ищет случая их незаметнее высказать новобрачной паре.

О новобрачной паре говорят разно. Женни утомлена и задумчива. Мужчины находят ее красавицей, женщины говорят, что она тонирует. Из дам ласковее всех к ней madame Зарницына, и Женни это чувствует, но она действительно чересчур рассеянна; ей припоминается и Лиза, и лицо, отсутствие которого здесь в настоящую минуту очень заметно. Женни думает об умершей матери.

Вязмитинов нехорош. Ему не идет белый галстук с белым жилетом. Вырезаясь из черного фрака, они неприятно оттеняют гладко выбритое лицо и делают Вязмитинова как будто совсем без груди. Он сосредоточен и часто моргает.

Вообще он всегда был несравненно лучше, чем сегодня.

В кучках гостей мужчины толкуют, что Вязмитинову будет трудно с женою на этом месте; что Алексей Павлович Зарницын пристроился гораздо умнее и что Катерина Ивановна не в эти выборы, так в другие непременно выведет его в предводители.

– А тут что? – добавляли к этим рассуждениям. – Любовь! Любовь, батюшка, – морковь: полежит и завянет.

– Она премилая девушка! – замечали девицы.

– Что, сударыня, милая! – возражала жена Саренки. – С лица-то не воду пить, а жизнь пережить – не поле перейти.

Из посторонних людей не злоязычили втихомолку только Зарницын с женою. Первому было некогда, да он и не был злым человеком, а жена его не имела никаких оснований в чем бы то ни было завидовать Женни и искренно желала ей добра в ее скромной доле.

Самое преданное Женни женское сердце не входило в пиршественные покои. Это сердце билось в груди сестры Феоктисты.

Еще при первом слухе о помолвке Женни мать Агния запретила Петру Лукичу готовить что бы то ни было к свадебному наряду дочери.

– Оставь это, батюшка, мне. Я хочу вместо матери сама все приготовить для Геши, и ты не вправе мне в этом препятствовать.

Петр Лукич и не препятствовал.

Вечером, под самый день свадьбы, из губернского города приехала сестра Феоктиста с длинным ящиком, до крайности стеснявшим ее на монастырских санях.

В ящике, который привезла сестра Феоктиста, было целое приданое. Тут лежал великолепный подвенечный убор: платье, девичья фата, гирлянда и даже белые атласные ботинки. Далее, здесь были четыре атласные розовые чехла на подушки с пышнейшими оборками, два великолепно выстеганные атласные одеяла, вышитая кофта, ночной чепец, маленькие женские туфли, вышитые золотом по масаковому бархату, и мужские туфли, вышитые золотом по черной замше, ковер под ноги и синий атласный халат на мягкой тафтяной подкладке, тоже с вышивками и с шнурками. Игуменья по-матерински справила к венцу Женни. Даже между двух образов, которыми благословили новобрачных, стоял оригинальный образ св. Иулиании, княжны Ольшанской. Образ этот был в дорогой золотой ризе, не кованой, но шитой, с несколькими яхонтами и изумрудами. А на фиолетовом бархате, покрывавшем заднюю часть доски, золотом же было вышито: «Сим образом св. девственницы, княжны Иулиании, благословила на брак Евгению Петровну Вязмитинову настоятельница Введенского Богородицкого девичьего монастыря смиренная инокиня Агния».

В брачный вечер Женни все эти вещи были распределены по местам, и Феоктиста, похаживая по спальне, то оправляла оборки подушек, то осматривала кофту, то передвигала мужские и женские туфли новобрачных.

В два часа ночи Катерина Ивановна Зарницына вошла в эту спальню и открыла одеяла кроватей. Вслед за тем она вышла и ввела сюда за руку Женни.

В доме уже никого не было посторонних.

Последний, крестясь и перхая, вышел Петр Лукич. Теперь и он был здесь лишний.

Катерина Ивановна и Феоктиста раздели молодую и накинули на нее белый пеньюар, вышитый собственными руками игуменьи.

Феоктиста надела на ноги Женни туфли.

Женни дрожала и безмолвно исполняла все, что ей говорили.

Облаченная во все белое, она от усталости и волнения робко присела на край кровати.

– Помолитесь Заступнице, – шепнула ей Феоктиста.

Женни стала на колени и перекрестилась. Свечи погасли, и осталась одна лампада перед образами.

– Молитесь ей, да ниспошлет она вам брак честен и соблюдет ложе ваше нескверно, – опять учила Феоктиста, стоя в своей черной рясе над белою фигурою Женни.

Женни молилась.

Из бывшего кабинета Гловацкого Катерина Ивановна ввела за руку Вязмитинова в синем атласном халате.

Феоктиста нагнулась к голове Женни, поцеловала ее в темя и вышла.

Женни еще жарче молилась.

Катерина Ивановна тоже вышла и села с Феоктистой в свою карету.

Дальше мы не имеем права оставаться в этой комнате.

3
Поднимаем третью завесу.

Слуга взнес за Бертольди и Лизою их вещи в третий этаж, получил плату для кучера и вышел.

Лиза осмотрелась в маленькой комнатке с довольно грязною обстановкою.

Здесь был пружинный диван, два кресла, четыре стула, комод и полинялая драпировка, за которою стояла женская кровать и разбитый по всем пазам умывальный столик.

Лакей подал спрошенный у него Бертольди чай, повесил за драпировку чистое полотенце, чего-то поглазел на приехавших барышень, спросил их паспорты и вышел.

Лиза как вошла – села на диван и не трогалась с места. Эта обстановка была для нее совершенно нова: она еще никогда не находилась в подобном положении.

Бертольди налила две чашки чаю и подала одну Лизе, а другую выпила сама и непосредственно затем налила другую.

– Пейте, Бахарева, – сказала она, показывая на чашку.

– Я выпью, – отвечала Лиза.

– Что вы, повесили нос?

– Нет, я ничего, – отвечала Лиза и, вставши, подошла к окну.

Улица была ярко освещена газом, по тротуарам мелькали прохожие, посередине неслись большие и маленькие экипажи.

Допив свой чай, Бертольди взялась за бурнус и сказала:

– Ну, вы сидите тут, а я отправлюсь, разыщу кого-нибудь из наших и сейчас буду назад.

– Пожалуйста, поскорее возвращайтесь, – проговорила Лиза.

– Вы боитесь?

– Нет… а так, неприятно здесь одной.

– Романтичка!

– Это вовсе не романтизм, а кто знает, какие тут.

– Что ж они вам могут сделать? Вы тогда закричите.

– Очень приятно кричать.

– Да это в таком случае, если бы что случилось.

– Нет, лучше пусть ничего не случается, а вы возвращайтесь-ка поскорее. Тут есть в двери ключ?

– Непременно.

– Вы посмотрите, запирает ли он?

– Запирает, разумеется.

– Ну попробуйте.

Бертольди повернула в замке ключ, произнесла: «факт», и вышла за двери.

Лиза встала и заперлась.

Инстинктивно она выпила остывшую чашку чаю и начала ходить взад и вперед по комнате.

Комната была длиною в двенадцать шагов.

Долго ходила Лиза.

На улице движение становилось заметно тише, прошел час, другой и третий. Бертольди не возвращалась.

Кто-то постучал в двери.

Лиза остановилась.

Стук повторился.

– Что здесь нужно? – спросила Лиза через двери.

– Прибор.

– Какой прибор?

– Чайный прибор принять.

– Это можно после; я не отопру теперь, – ответила Лиза и снова стала ходить взад и вперед.

Прошло еще два часа.

«Где бы это запропала Бертольди?» – подумала Лиза, зевнув и остановясь против дивана.

Она очень устала, и ей хотелось спать, но она постояла, взглянула на часы и села.

Был третий час ночи.

Теперь только Лиза заметила, что этот час в здешнем месте не считается поздним.

За боковыми дверями с обеих сторон ее комнаты шла оживленная беседа, и по коридору беспрестанно слышались то тяжелые мужские шаги, то чокающий, приятный стук женских каблучков и раздражающий шорох платьев.

Лиза до сих пор как-то не замечала этого, ожидая Бертольди; но теперь, потеряв надежду на ее возвращение, она стала прислушиваться.

– Это какие ж порядки? – говорил за левою дверью пьяный бас.

– Какие порядки! – презрительно отзывалась столь же пьяная мужская фистула.

– Типерь опять же хучь ба, скажем так, гробовщики, – начинал бас. – Что с меня, что теперь с гробовщика – одна подать, потому в одном расчислении. Что я, значит, что гробовщик, все это в одном звании: я столарь, и он столарь. Ну, порядки ж это? Как типерь кто может нашу работу супроть гробовщиков равнять. Наше дело, ты вот хоть стол, – это я так, к примеру говорю, будем располагать к примеру, что вот этот стол взялся я представить. Что ж типерь должен я с ним сделать? Должен я его типерь сперва-наперво сичас в лучшем виде отделать, потом должен его сполировать, должен в него замок врезать, или резьбу там какую сичас приставить…

– Что говорить! – взвизгнула фистула. – Выпейте-ка, Петр Семенович.

Слышно, что выпили, и бас, хрустя зубами, опять начинает:

– А гробовщик теперь что? Гробовщика мебель тленная. Он посуду покупает оптом, а тут цвяшки да бляшки, да и сто рублей. Это что? Это порядки называются?

– Что говорить, – отрицает фистула.

– Нет, я вас спрашиваю: это порядки или нет?

– Какие порядки!

– С гробовщиков-то и с столярей одну подать брать – порядки это?

– Как можно!

– А-а! Поняли типерь. Наш брат, будь я белодеревной, будь я краснодеревной, все я должен работу в своем виде сделать, а гробовщик мастер тленный. Верно я говорю или нет?

– Выпьемте, Петр Семенович.

– Нет, вы прежде объясните мне, как, верно я говорю или нет? Или неправильно я рассуждаю? А! Ну какое вы об этом имеете расположение? Пущай вы и приезжий человек, а я вот на вашу совесть пущаюсь. Ведь вы хоть и приезжий, а все же ведь вы можете же какое-нибудь рассуждение иметь.

За другою дверью, справа, шел разговор в другом роде.

– Простит, – сквозь свист и сап гнусил сильно пьяный мужчина.

– Нет, Бараков, не говори ты этого, – возражал довольно молодой, но тоже не совсем трезвый женский голос. – Нашей сестре никогда, Баранов, прощенья не будет.

– Врешь, будет.

– Нет, и не говори этого, Баранов.

– А впрочем, черт вас возьми совсем.

– Да, не говори этого, – продолжала, не расслушав, женщина.

Послышался храп.

– Баранов! – позвала женщина.

– М-м?

– Можно еще графинчик?

– Черт с тобою, пей.

Женщина отворила дверь в коридор и велела подать еще графинчик водочки.

В конце коридора стукнула дверь, и по полу зазвенела кавалерийская сабля.

– Номер! – громко крикнул голос.

Лакей побежал и заговорил что-то на ходу.

– Какая такая приезжая? – спросил голос.

– Ей-богу-с приезжая.

– Покажи нам ее!

– Нет-с, ей-богу-с, настоящая приезжая, и паспорт вон у меня на шкафе лежит.

– Врешь.

– Нет, ей-богу-с: вот посмотрите.

Лиза слышала, как развернули ее институтский диплом и прочитали вслух: «дочь полковника Егора Николаевича Бахарева, девица Елизавета Егоровна Бахарева, семнадцати лет».

– Одна? – спросил голос тише.

– Теперь одна-с, – отвечал лакей.

– Ас кем приехала?

– Тоже, должно, с подругою, да та уехала куда-то с вечера.

– Ты завтра за ней помастери.

– Слушаю-с.

– Ну, а теперь черт с тобою, давай хоть тот номер.

Мимо Лизиных дверей прошли сапоги в шпорах, сапоги без шпор и шумливое шелковое платье.

У Лизы голова ходила ходуном.

«Где я? Боже мой! Где я? Куда нас привезли!» – спрашивала она сама себя, боясь шевельнуться на диване.

А свечка уже совсем догорала.

– Так вот ты, Баранов, и сообрази, – говорил гораздо тише совсем опьяневший женский голос. – Что ж она, Жанетка, только ведь что французинка называется, а что она против меня? Тьфу, вот что она. Где ж теперь, Баранов, правда!

– Нет, вы теперь объясните мне: согласны вы, чтобы гробовщики жили на одном правиле с столярями? – приставал бас с другой стороны Лизиной комнаты. – Согласны, – так так и скажите. А я на это ни в жизнь, ни за что не согласен. Я сам доступлю к князю Суворову и к министру и скажу: так и так и извольте это дело рассудить, потому как ваша на все это есть воля. Как вам угодно, так это дело и рассудите, но только моего на это согласия никакого нет.

Огарок догорел и потух, оставив Лизу в совершенной темноте. Несколько минут все было тихо, но вдруг одна, дверь с шумом распахнулась настежь, кто-то вылетел в коридор и упал, тронувшись головою о Лизину дверь.

Лиза вскочила и бросилась к окну, но дверь устояла на замке и петлях.

В коридоре сделался шум. Отворилось еще несколько дверей. Лакей помогал подниматься человеку, упавшему к Лизиной комнате.

Потом зашелестело шелковое платье, и женский голос стал кого-то успокоивать.

– Нет, это не шутка, – возражал плачевным тоном упавший. – Он если шутит, так он должен говорить, что он это шутя делает, а не бить прямо всерьез.

– Душенька штатский, ну полноте, ну помиритесь, ну что вам из за этого обижаться, – уговаривало шелковое платье.

– Нет, я не обижаюсь, а только я после этого не хочу с ним быть в компании, если он дерется, – отвечал душенька штатский. – Согласитесь, это не всякому же может быть приятно, – добавил он и решительно отправился к выходу.

Шелковое платье вернулось в номер, щелкнуло за собою ключом, и все утихло.

Трепещущая Лиза, ни жива ни мертва, стояла, прислонясь к холодному окну.

Уличные фонари погасли, и по комнате засерелось.

Лиза еще подождала с полчаса и дернула за сальную сонетку.

Вошел заспанный коридорный в одном белье.

Лиза попросила себе самовар.

Через час явился чайный прибор, но самовара все-таки не было.

Вид растерзанного лакея в одном белье окончательно вывел Лизу из терпения.

Она мысленно решила не пить чаю, а уйти куда-нибудь отсюда, хоть походить по улице.

В этих соображениях она попросила дать ей адрес гостиницы и тихо опустилась в угол дивана.

Усталость и молодость брали свое. Лизу клонил сон.

Чтобы не заснуть, она взяла выброшенную Бертольди из сака книжку. Это было Молешотово «Учение о пище».

Лиза стала читать, ожидая, пока ей дадут адрес, без которого она, не зная города, боялась выйти на улицу.

«Ничто не подавляет до такой степени наши духовные силы, как голод. От голода голова и сердце пустеют. И хотя потребность в пище поразительно уменьшается при напряженной духовной деятельности, тем не менее ничего нет вреднее голода для спокойного мышления. Потому голодный во сто раз сильнее чувствует всякую несправедливость, и, стало быть, не прихоть породила идею в праве каждого на труд и хлеб. Мудрость и любовь требуют обсудить всякий взгляд, но мы считаем себя обязанными неотразимую убедительность фактов противопоставить той жестокой мысли, по которой право человеческое становится в зависимость от милости человеческой». – «Нельзя, нельзя мечтать, как Помада… – шепчет Лиза, откидывая от себя книгу. – Мне здесь холодно, я теперь одна, на всю жизнь одна, но бог с ними со всеми. Что в их теплоте! Они вертятся около своего вечного солнца, а мне не нужно этого солнца. Тяжело мне и пусть…» – Лиза взяла маленький английский волюмчик «The poetical works of Longfellow»[67] и прочла:

«В моей груди нет иного света, и, кроме холодного света звезд, я вверяю первую стражу ночи красной планете Марсу.

Звезда непобедимой воли, она восходит в моей груди: ясная, тихая и полная решимости, спокойная и самообладающая.

И ты также, кто бы ни был ты, читающий эту короткую песню, если одна за другой уходят твои надежды, будь полон решимости и спокоен.

Не пугайся этого ничтожного мира, и ты скоро узнаешь, какое высокое наслаждение страдать и быть крепким духом».

Лиза опять взяла Молешота, но он уже не читался, и видела Лиза сквозь опущенные веки, как по свалившемуся на пол «Учению о пище» шевелилась какая-то знакомая группа. Тут были: няня, Женни, Розанов и вдруг мартовская ночь, а не комната с сальной обстановкой. В небе поют жаворонки, Розанов говорит, что

Есть сила благодатная
В созвучье слов живых.

Потом Райнер. Где он? Он должен быть здесь… Отец клянет… Образ падает из его рук… Какая тяжкая сцена!.. «Укор невежд, укор людей»… Отец! отец!

– Бахарева! что с вами? Чего вы рыдаете во сне, – спрашивает Лизу знакомый голос.

Она подняла утомленную головку.

В комнате светло. Перед ней Бертольди развязывает шляпку, на полу «Учение о пище», у двери двое незнакомых людей снимают свои пальто, на столе потухший самовар и карточка.

– Ревякин и Прорвич, – произнесла Бертольди, торжественно показывая на высокого рыжего угреватого господина и его замурзанного черненького товарища.

Заспавшаяся Лиза ничего не могла сообразить в одно мгновение. Она закрыла рукою глаза и, открыв их снова, случайно прежде всего прочла на лежащей у самовара карточке: «В С.-Петербурге, по Караванной улице, № 7, гостиница для приезжающих с нумерами „Италия“.»

Прорвич и Ревякин протянули Лизе свои руки.

Данинград