- Книга вторая В Москве
- Глава первая Дальнее место
- Глава вторая Первые дни и первые знакомства
- Глава третья Чужой человек
- Глава четвертая Свои люди
- Глава пятая Патер Роден и аббат д‘Егриньи
- Глава шестая Углекислые феи чистых прудов
- Глава седьмая Красные, белые, пестрые и буланые
- Глава восьмая Люди древнего письма
- Глава девятая Два гриба в один борщ
- Глава десятая Бахаревы в Москве
- Глава одиннадцатая Разворошенный муравейник
- Глава двенадцатая Que femme veut, dieu le veut[55]
Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Книга вторая
В Москве
Глава первая
Дальнее место
Даже в такие зимы, когда овес в Москве бывал по два с полтиной за куль, наверно никому не удавалось нанять извозчика в Лефортово дешевле, как за тридцать копеек. В Москве уж как-то укрепилось такое убеждение, что Лефортово есть самое дальнее место отовсюду.
Автор «Капризов и Раздумья» позволяет себе настаивать на том, что на земле нет ни одного далекого места, которое не было бы откуда-нибудь близко. Можно полагать, что вывод этот не лишен своей доли основательности, потому что если бы его можно было опровергнуть на основании общих данных, то уж это давно не преминули бы сделать наши ученые. Но в рассуждении Лефортова вывод этот перестает иметь общее значение. По крайней мере он не может иметь этого значения для непосредственной Москвы, в которой до Лефортова решительно отовсюду далеко.
В одно погожее августовское утро по улицам, прилегающим к самому Лефортовскому дворцу, шел наш знакомый доктор Розанов. По медленности, с которою он рассматривал оригинальный фасад старого дворца и читал некоторые надписи на воротах домов, можно бы подумать, что он гуляет от нечего делать или ищет квартиры.
Постояв перед дворцом, он повернул в длинную улицу налево и опять стал читать приклеенные у ворот бумажки. Одною из них объявлялось, что «сдесь отдаюца чистые, сухие углы с жильцами», другою, что «отдаеца большая кухня в виде комнаты у Авдотьи Аликсевны, спросить у прачку» и т. п. Наконец над одною калиткой доктор прочел: «Следственный пристав».
Доктор вынул из кармана записную книжку, взглянул на сделанную там заметку, потом посмотрел на дом, на табличку и вошел во двор.
Дом этот был похож на многие домы Лефортовской части. Он был деревянный, на каменном полуэтаже. По улице он выходил в пять окон, во двор в четыре, с подъездом сбоку. Каменный полуэтаж был густо выбелен мелом, а деревянный верх выкрашен грязновато-желтою охрой.
Над дверью деревянного подъезда опять была дощечка с надписью: «Следственный пристав»; в нижний этаж вело особое крылечко, устроенное посредине задней части фасада. Налево был низенький флигелек в три окна, но с двумя крыльцами. По ушатам, стоявшим на этих крыльцах, можно было догадаться, что это кухни. Далее шел длинный дровяной сарайчик, примкнутый к соседскому забору, и собачья конура с круглым лазом.
Тощая цепная собака, завидя Розанова, громыхнула цепью, выскочила и залаяла.
Доктор дернул за веревочку у подъезда с надписью: «Следственный пристав».
Через минуту крючок упал, и в растворенной двери Розанов увидел очень хорошенькую и очень чисто одетую семилетнюю девочку с кудрявой русой головкой и с ямками на розовых щечках.
– Что вам надо? – шепелявя, спросил ребенок.
– Пристава мне нужно видеть, – отвечал доктор.
– Папа одеваются.
– Пожалуйте, пожалуйте, Евграф Федорович сейчас выйдут, – крикнул сверху веселый женский голос из разряда свойственных молодым москвичкам приятных, хотя и довольно резких контральтов.
Доктор взглянул наверх. Над лестницею, в светлой стеклянной галерее, стояла довольно миловидная молодая белокурая женщина, одетая в голубую холстинковую блузу. Перед нею на гвоздике висел форменный вицмундир, а в руках она держала тонкий широкий веник из зеленого клоповника.
«Что бы это за особа такая»? – подумал Розанов, но женщина тотчас же помогла его раздумью.
– Муж сейчас выйдет, пожалуйте пока в залу, – сказала она своим звонким контральтом, указывая веником на двери, выкрашенные серою масляною краскою.
«А ничего, миленькая», – подумал Розанов и, поклонясь хозяйке, вошел в довольно темную переднюю, из которой были открыты двери в светленькую зальцу.
В зале было довольно чисто. В углу стояло фортепиано, по стенам ясеневые стулья с плетенками, вязаные занавески на окнах и две клетки с веселыми канарейками.
Доктор не успел осмотреться, как в одну из боковых дверей мужской голос крикнул:
– Даша! что ж вицмундир-то?
– Сейчас, Евграф Федорович, сейчас, – ответил контральт из галереи.
– Да где твоя Устинья?
– В лавку побежала. Все мурашки у соловья вышли: послала мурашек купить.
Дверь приотворилась, и на пороге в залу показался еще довольно молодой человек с южнорусским лицом. Он был в одном жилете и, выглянув, тотчас спрятался назад и проговорил:
– Извините.
– Ничего, ничего, Евграф, выходи, пожалуйста, поскорее, – произнес Розанов, направляясь к двери.
Пристав выглянул, посмотрел несколько мгновений на доктора и, крикнув:
– Розанов! дружище! ты ли это? – бросился ему на шею.
Следственный пристав, Евграф Федорович Нечай, был университетский товарищ Розанова. Хотя они шли по разным факультетам, но жили вместе и были большие приятели.
– Откуда ты взявся? – спрашивал Нечай, вводя Розанова в свой незатейливый кабинет.
– Места приехал искать, – отвечал Розанов, чувствуя самую неприятную боль в сердце.
– Ох, эти места, места! – проговорил Нечай, почесывая в затылке.
– И не говори.
– А протэкцыи маешь?
Нечай имел общую многим малороссам черту. Несмотря на долгое пребывание в Москве, он любил мешать свою русскую речь с малороссийскою, а если с кем мог, то и совсем говорил по-малороссийски. Доктор же свободно понимал это наречие и кое-как мог на нем объясняться по нужде или шутки ради.
– Ни, братику, жадной не маю, – отвечал доктор.
– Это кепсько.
– Ну, як зауважишь.
– А со всей фамилией придрапав?
– Нет, семья дома осталась.
– Ну, это еще байдуже; а вот як бы у купи, то вай, вай, вай… лягай, та и помри, то шкоды только ж.
– Нет, я один здесь, – невесело проронил доктор.
– И давно?
– Вот уж другая неделя.
– Что ж ты дося ховався?
– Да так. То в университет ходил, то адреса твоего не знал. Да и вообще как-то…
– Ты, коллежка, не спеши нос-то вешать: живы будем и хлиба добудем. А ты с моей бабой ведь незнаком?
– Нет; когда ж я тебя видел? Я даже не знал, что ты и женился.
– Даша! – крикнул Нечай.
Вошла молодая женщина, встретившая Розанова на лестнице.
– Вот тебе моя московка: баба добрая, жалеет меня: поздоров ее боже за это. Это мой старый товарищ, Даша, – отнесся Нечай к жене.
– Очень рада, – произнесла приветливо жена Нечая. – Вы где остановились?
– Я у Челышева.
– Это возле театра, знаю; дорого там?
– Да… так себе.
– Ты что платишь?
– Да по рублю в сутки.
– Фю, фю, фю! Этак, брат, тебе накладно будет.
– Вы бы искали квартирку постоянную.
– Да не знаю еще, зачем искать-то? – ответил доктор. – Может быть, в Петербург придется ехать.
– А вы как тут: по делам?
Розанов рассказал в коротких словах цель своего появления в Москве.
– Да, так, конечно, пока что будет, устроиваться нельзя, – заметила жена Нечая и сейчас же добавила: – Евграф Федорович! да что вы к нам-то их, пока что будет, не пригласите? Пока что будет, пожили бы у нас, – обратилась она приветливо к Розанову.
Такой это был простой и искренний привет, что не смешал он доктора и не сконфузил, а только с самого его приезда в Москву от этих слов ему впервые сделалось веселее и отраднее.
– И до правди! Ай да Дарья Афанасьевна, что ты у меня за умница. Чего в самом деле: переезжай, Розанов; часом с тобою в шахи заграем, часом старину вспомним.
Доктор отговаривался, а потом согласился, выговорил себе только, однако, право платить за стол.
В существе, он плохо и отговаривался. Простая теплота этих людей манила его в их тихий уголок из грязного челышевского нумера.
– А вот тебе мое потомство, – рекомендовал Нечай, подводя к Розанову кудрявую девочку и коротко остриженного мальчика лет пяти. – Это Милочка, первая наследница, а это Грицко Голопупенко, второй экземпляр, а там, в спальне, есть третий, а четвертого Дарья Афанасьевна еще не показывает.
– Ого, брат! – проговорил Розанов.
– Да, братику, господь памятует, – отвечал Нечай, крякнув и отпуская детей.
– А гроши есть?
– Черт ма. Ничего нет.
– Как же живешь?
– А от и живу, як горох при дорози.
– И место у тебя неприятное такое.
– И не кажи лучше. Сказываю тебе: живу, як горох при дорози: кто йда, то и скубне. Э! Бодай она неладна була, ся жисть проклятая, як о ней думать. От пожалел еще господь, что жену дал добрую; а то бы просто хоть повеситься.
– Доходов нет?
– Бывает иной раз, да что это!..
– Погано, брат, знаю, что погано.
– А нельзя и без того.
– Знаю.
Приятели оба вздохнули.
– У тебя жена здешняя? – спросил Розанов.
– Здешняя; дьяконская дочь с Арбата. А ты, Дмитрий, счастлив в семье?
– Да, ничего, – отвечал доктор, стараясь смотреть в сторону.
В тот же день Розанов перед вечером переехал из челышевских нумеров к Нечаю и поселился в его кабинете, где Дарья Афанасьевна поставила железную кровать, ширмы и маленький комодец.
Доктор был очень тронут этим теплым вниманием и, прощаясь после ужина, крепко пожал хозяевам руку.
– А этот ваш приятель, Евграф Федорович, очень несчастлив чем-то, – говорила мужу, раздеваясь, Дарья Афанасьевна.
– Почему ты так думаешь, Даша?
– Да так, я уж это вижу. Как он вечером стал ласкать нашу Милочку, я сейчас увидала, что у него в жизни есть большое несчастье.
Глава вторая
Первые дни и первые знакомства
Нечай только напрасно рассчитывал вспоминать с Розановым на свободе старину или играть с ним в шахи. Ни для того, ни для другого у него не было свободного времени. Утро выгоняло его из дома, и поздний вечер не всегда заставал его дома.
Тяжелая, неблагодарная, беспокойная и многоответственная служба поглощала все время пристава. Она не дозволяла ему даже налюбоваться семьею, для которой он был и слугой и кормильцем. Даже, возвратись домой, он не имел свободного времени. Все корпел он над своими запутанными и перепутанными следственными делами.
Дарью Афанасьевну очень огорчала такая каторжная жизнь мужа. Она часто любила помечтать, как бы им выбиться из этой проклятой должности, а сам Нечай даже ни о чем не мечтал. Он вез как ломовая лошадь, которая, шатаясь и дрожа, вытягивает воз из одного весеннего зажора, для того чтобы попасть с ним в другой, потому что свернуть в сторону некуда.
Благодаря строгой бережливости Дарьи Афанасьевны в доме Нечая не было видно грязной, неряшливой нужды, но концы едва-едва сходились с концами, и чистенькая бедность была видна каждому, кто умел бы повсмотреться в детские платьица и перештопанные холстинковые капотики самой Дарьи Афанасьевны.
Сравнивая по временам здешнюю жизнь с своею уездною, Розанов находил, что тут живется гораздо потруднее, и переполнялся еще большим почтением и благодарностью к Нечаю и особенно к его простодушной жене. С ней они с первого же дня стали совершенно своими людьми и доверчиво болтали друг с другом обо всем, что брело на ум.
В конце второй недели после переезда к Нечаям доктор, рывшийся каждый день в своих книгах и записках, сшил из бумаги большую тетрадь и стал писать психиатрическую диссертацию. Наверху, под заглавием, Розанов выставил очень красивое место из апофтегм Гиппократа: «Quod medicamenta non sanat ignis sanat, quod ignis non sanat ferrum sanat, quod ferrum non sanat mors sanat». Hippocrates: Apophthegmata. To есть: «Чего не вылечивают лекарства – вылечивает огонь; чего не вылечивает огонь – вылечивает железо; чего не вылечивает железо – вылечивает смерть».
Но на этом и стала докторская диссертация лекаря cum euximia laude Дмитрия Розанова. Скоро ему стало не до диссертации.
В том каменном полуэтаже, над которым находилась квартира Нечая, было также пять жилых комнат. Три из них занимала хозяйка дома, штабс-капитанша Давыдовская, а две нанимал корректор одной большой московской типографии, Ардалион Михайлович Арапов.
Давыдовская была дородная, белокурая барыня с пробором на боку, с победоносным взором, веселым лицом, полным подбородком и обилием всяких телес. Она была природная дедичка своего дома и распоряжалась им полновластною госпожою.
Все знали, что у Давыдовской был некогда муж, маленький черненький человечек, ходивший по праздникам в мундире с узенькими фалдочками и в треугольной шляпе с черным пером. Но с давних пор это маленькое существо перестало показываться в своем мундирчике со шляпою на голове, и о нем все позабыли. Никуда не уезжал муж Давыдовской, и не выносили его на кладбище, а так не стало его видно, да и только. И никто о нем не толковал. Если, бывало, кому-нибудь из соседок доводилось, проходя мимо дома Давыдовской, увидать, как она стоит с длинным чубуком в одной руке, а другою рукою обирает сухие листья с волкомерии, то соседка только замечала: «а ведь Давыдовчихин муж-то, должно что, еще жив», и всякая совершенно довольствовалась этим предположением. А дело было в том, что всеми позабытый штабс-капитан Давыдовский восьмой год преспокойно валялся без рук и ног в параличе и любовался, как полнела и добрела во всю мочь его грозная половина, с утра до ночи курившая трубку с длинным черешневым чубуком и кропотавшаяся на семнадцатилетнюю девочку Липку, имевшую нарочитую склонность к истреблению зажигательных спичек, которые вдова Давыдовская имела другую слабость тщательно хранить на своем образнике как некую особенную драгоценность или святыню.
Кроме этой слабости, штабс-капитанша имела две другие: она терпеть не могла всякое начальство в огуле и рабски обожала всех молодых людей. Начальство она ненавидела искони: всех начальствующих лиц, какого бы они сана и возраста ни были, называла почему-то «Моркобрунами» и готова была всегда устроить им какую-нибудь пакость. Эта ненависть штабс-капитанши особенно проявлялась в разговорах о пенсиях и в сопротивлении всяким объявлениям, доходящим до нее через полицейского хожалого. Она, например, не позволяла дворнику мести тротуаров, когда это требовалось полициею; не зажигала в положенные дни плошек; не красила труб и вообще демонстрировала. Причина такого озлобления штабс-капитанши против начальства лежала в отказе, полученном на ее просьбу о полном пенсионе за службу мужа. Раболепная же любовь к молодежи имела, разумеется, другие причины, до которых нам столько же дела, сколько разбитому параличом и недвижимому капитану. Люди толковали разное; но люди, как известно, бывают иногда чересчур подозрительны. Дворник Антроп Иванович, и Липка, и нечаевская кухарка Устинья даже порешили себе кое-что насчет тесной приязни Давыдовчихи с ее жильцом Араповым, но достоверно, что в этом случае они совершенно ошибались. Тут дело было совершенно чистое. Давыдовская любила Арапова просто потому, что он молод, что с ним можно врать всякую скоромь и, сидя у него, можно встречаться с разными молодыми людьми.
Арапов нанимал у Давыдовской две комнаты, в которые вход был, однако, из общей передней. В первой комнате с диваном и двумя большими зеркалами у него был гостиный покой, а во второй он устроил себе кабинет и спальню.
Кроме того, при этой задней, совершенно удаленной от всякого соседства комнатке, в стене, была маленькая дверь в небольшой чуланчик с каменным погребом, в котором у Арапова сидел на цепи злющий барсук.
Арапову было лет тридцать от роду. Это был плотный, довольно сильный человек с сверкающими черными глазами во впалых орбитах, с черными как смоль волосами, густою окладистою бородою и смуглым цыганским лицом. Он был неглуп, очень легкомыслен, поначалу предприимчив, упрям и падок на риск. Воспитывался он в одной из гимназий серединной губернии, приехал в Москву искать счастья и, добыв после долгих скитальчеств место корректора, доставлявшее ему около шестидесяти рублей в месяц, проводил жизнь довольно беспечную и о будущем нимало не заботился.
По своим средствам он давно бы мог перенестись из Лефортова в другую, более удобную часть Москвы, но ему никогда и в голову не приходило расстаться с Давыдовскою и вытаскивать из погреба прикованного там барсука.
Кроме того, у Арапова в окрестностях Лефортовского дворца и в самом дворце было очень большое знакомство. В других частях города у него тоже было очень много знакомых. По должности корректора он знал многих московских литераторов, особенно второй руки; водился с музыкантами и вообще с самою разнородною московскою публикою.
У некоторых дам он слыл за очень умного человека и перед ними обыкновенно печоринствовал.
И Давыдовская, и ее постоялец были ежедневными посетителями Нечаев. Даже мало сказать, что они были ежедневными посетителями, – они вертелись там постоянно, когда им некуда было деться, когда у себя им было скучно или когда никуда не хотелось идти из дома.
Таким образом Розанову пришлось познакомиться с этими лицами в первый же день своего переезда к Нечаю, потом он стал встречаться с ними по нескольку раз каждый день, и они-то серьезно помешали ему приняться вплотную за свою диссертацию.
Не успеет Розанов усесться и вчитаться, вдуматься, как по лестнице идет Давыдовская, то будто бы покричать на нечаевских детей, рискующих сломать себе на дворе шею, то поругать местного квартального надзирателя или квартирную комиссию, то сообщить Дарье Афанасьевне новую сплетню на ее мужа. Придет, да и сядет, и курит трубку за трубкою.
После двух часов возвращался домой Арапов. Он с первого же своего знакомства с доктором удостоивал его своего особенного внимания и, с своей стороны, успел очень сильно заинтересовать Розанова собою.
Розанов хотя был человек достаточно умный и достаточно опытный для того, чтобы не поддаваться излишним увлечениям, но все-таки он был провинциал. Арапов стоял перед ним как новый тип и казался ему существом в высшей степени загадочным. То Арапов ругает на чем свет стоит все существующее, но ругает не так, как ругал иногда Зарницын, по-фатски, и не так, как ругал сам Розанов, с сознанием какой-то неотразимой необходимости оставаться весь век в пассивной роли, – Арапов ругался яростно, с пеною у рта, с сжатыми кулаками и с искрами неумолимой мести в глазах, наливавшихся кровью; то он ходит по целым дням, понурив голову, и только по временам у него вырываются бессвязные, но грозные слова, за которыми слышатся таинственные планы мировых переворотов; то он начнет расспрашивать Розанова о провинции, о духе народа, о настроении высшего общества, и расспрашивает придирчиво, до мельчайших подробностей, внимательно вслушиваясь в каждое слово и стараясь всему придать смысл и значение.
А то отправятся доктор с Араповым гулять ночью и долго бродят бог знает где, по пустынным улицам, не боясь ни ночных воров, ни усталости. Арапов все идет тихо и вдруг, ни с того ни с сего, сделает доктору такой вопрос, что тот не знает, что и ответить, и еще более убеждается, что правленье корректур не составляет главной заботы Арапова.
В одну прелестную лунную ночь, так в конце августа или в начале сентября, они вышли из дома погулять и шаг за шагом, молча дошли до Театральной площади. Кто знает Москву, тот может себе представить, какой это был сломан путь.
Доктор не заметил, как он прошел это расстояние, на котором могла утомиться добрая почтовая лошадь. Он был далеко; ему рисовался покинутый им ребенок, рисовалось нерадостное будущее дитяти с полусумасшедшею от природы матерью. Не заметил он, как чрез Никольские ворота вступили они в Кремль, обошли Ивана Великого и остановились над кремлевским рвом, где тонула в тени маленькая церковь, а вокруг извивалась зубчатая стена с оригинальными азиатскими башнями, а там тихая Москва-река с перекинутым через нее Москворецким мостом, а еще дальше облитое лунным светом Замоскворечье и сияющий купол Симонова монастыря.
О чем думал Арапов – неизвестно, но, остановясь здесь, он вздохнул, окинул взором широкую картину н, взяв Розанова за руку, сказал:
– Нравится вам этот видик?
Доктор, выйдя из своего забытья, молча взглянул кругом и отвечал:
– Да, очень хорошо…
– А что, – начал тихо Арапов, крепко сжимая руку Розанова, – что, если бы все это осветить другим светом? Если бы все это в темную ночь залить огнем? Набат, кровь, зарево!..
– Было б ужасно!
– Пришла пора!..
Во весь обратный путь они не сказали друг с другом ни слова.
Доктор никак не мог сообразить, для каких целей необходимо залить Москву кровью и заревом пожара, но страшное выражение лица Арапова, когда он высказывал мысль, и его загадочная таинственность в эту ночь еще более усилили обаятельное влияние корректора на Розанова.
«Что это за человек?» – думал, засыпая на зорьке, доктор, и ему снилось бог знает что. То по кремлевским стенам гуляли молодцы Стеньки Разина, то в огне стонали какие-то слабые голоса, гудел царь-колокол, стреляла царь-пушка, где-то пели по-французски «Марсельезу». Все это был какой-то хаос. «Зачем это все?» – обращался доктор к проходившим людям, и люди ему ничего не отвечали. Они останавливались, снимали шапки, крестились перед Спасскими воротами, и над Кремлем по-прежнему сияло солнце, башенные часы играли «Коль славен наш Господь в Сионе», бронзовый Минин поднимал под руку бронзового Пожарского, купцы Ножевой линии, поспешно крестясь, отпирали лавки. Все было тихо; все жило тою жизнью, которою оно умело жить и которою хотело жить. Розанов спал спокойно до полудня. Его разбудила через дверь Дарья Афанасьевна.
– Вставайте, доктор! – кричала ему она, стуча рукою, – стыдно валяться. Кофейку напьемтесь. У меня что-то маленькая куксится; натерла ей животик бабковою мазью, все не помогает, опять куксится. Вставайте, посмотрите ее, пожалуйста: может быть, лекарства какого-нибудь нужно.
– Сейчас, Дарья Афанасьевна, – ответил доктор и через пять минут, совсем одетый, пришел в спальню, где куксилась маленькая.
– Что с нею?
– Ничего; дайте ревеньку, и ничего больше не надо.
– Где это вы всю ночь проходили, Дмитрий Петрович? А! Вот жене-то написать надо! – шутливо и ласково проговорила Дарья Афанасьевна.
– Мы так с Араповым проходили, – отвечал доктор.
Дарья Афанасьевна покачала головкою.
– Что вы? – спросил, улыбаясь, Розанов.
– Да охота вам с ним возиться.
– А что?
– Да так.
– Разве он нехороший человек?
– Н… нет, я о нем ничего дурного не знаю, только не люблю я его.
– Не любите! А мне казалось, что вы с ним всегда так ласковы.
– Да я ничего, только…
– Только не любите? – смеясь, договорил Розанов.
– Да, – коротко ответила Дарья Афанасьевна.
– За что ж вы его не любите-то?
– Так, – актер он большой. Все только комедии из себя представляет.
Прошло два дня. Арапов несколько раз заходил к доктору мрачный и таинственный, но не заводил никаких загадочных речей, а только держался как-то трагически.
– Что ты думаешь об Арапове? – спросил однажды Розанов Нечая, перебиравшего на своем столе бумаги.
– О ком? – наморщив брови, переспросил пристав.
– Об Арапове? – повторил доктор.
– А бодай уси воны поиздыхали, – с нетерпением отозвался Нечай.
– Нет, серьезно?
– Так соби ледащица, як и уси.
– Ну, врешь, брат, он парень серьезный, – возразил доктор.
Нечай посмотрел на него и, засмеявшись, спросил:
– Это он тебе не про революцию ли про свою нагородыв? Слухай его! Ему только и дела, что побрехеньки свои распускать. Знаю я сию революцию-то с московьскими панычами: пугу покажи им, так геть, геть – наче зайцы драпнут. Ты, можэ, чому и справди повирив? Плюнь да перекрестысь. Се мара. Нехай воны на сели дурят, где люди прусты, а мы бачимо на чем свинья хвост носит. Это, можэ, у вас там на провинцыи так зараз и виру дают…
– Ну нет, брат, у нас-то не очень. Поговорить – так, а что другое, так нет…
– Ну, о то ж само и тут. А ты думаешь, что як воны що скажут, так вже и бог зна що поробыться! Черт ма! Ничего не буде з московьскими панычами. Як ту письню спивают у них: «Ножки тонки, бочка звонки, хвостик закорючкой». Хиба ты их за людей зважаешь? Хиба от цэ люди? Цэ крученые панычи, та и годи.
Доктор имел в своей жизни много доводов в пользу практического смысла Нечая и взял его слова, как говорят в Малороссии, «в думку», но не усвоил себе нечаевского взгляда на дела и на личность Арапова, а продолжал в него всматриваться внимательнее.
На той же неделе Розанов перед вечером зашел к Арапову. День был жаркий, и Арапов в одних панталонах валялся в своей спальне на клеенчатом диване.
Напротив его сидела Давыдовская в широчайшей холстинковой блузе, с волосами, зачесанными по-детски, сбоку, и курила свою неизменную трубку.
И хозяйка, и жилец были в духе и вели оживленную беседу. Давыдовская повторяла свой любимый рассказ, как один важный московский генерал приезжал к ней несколько раз в гости и по три графина холодной воды выпивал, да так ни с чем и отошел.
– Ну ты! Зачем ты сюда пришел? – смеясь, спросила Розанова штабс-капитанша.
Нужно заметить, что она всем мужчинам после самого непродолжительного знакомства говорила ты и звала их полуименем.
– А что? помешал, что ли, чему? – спросил Розанов.
– Да нечего тебе здесь делать: ты ведь женатый, – отвечала, смеясь, Давыдовская.
– Ничего, Прасковья Ивановна: он ведь уж три реки переехал, – примирительно заметил Арапов.
– О! В самом деле переехал! Ну так ты, Митька, теперь холостой, – садись, брат. Наш еси, воспляшем с нами.
– О чем дело-то? – спросил, садяся, доктор.
– Да вот про людей говорим, – отвечал Арапов.
– Ничего не понимаю, – отвечал доктор.
– О, толкушка бестолковая! Ты, Арапка, куда его по ночам водишь? – перебила хозяйка.
– Куда знаю, туда и вожу.
– Кто-то там без него к его жене ходит? – спросила Давыдовская, смеясь и подмаргивая Арапову.
Доктора неприятно кольнула эта наглая шутка: в нем шевельнулись и сожаление о жене, и оскорбленная гордость, и унизительное чувство ревности, пережившей любовь.
Дорого дал бы доктор, чтобы видеть в эту минуту горько досадившую ему жену и избавить ее от малейшей возможности подобного намека.
– Моя жена не таковская, – проговорил он, чтобы сказать что-нибудь и скрыть чувство едкой боли, произведенное в нем наглым намеком.
– А ты почем знаешь? Ребята, что ли, говорили? – смеясь, продолжала Давыдовская. – Нет, брат Митюша, люди говорят: кто верит жене в доме, а лошади в поле, тот дурак.
– Мало ли сколько глупостей говорят люди!
– Да, люди глупы…
Доктора совсем передернуло, но он сохранил все наружное спокойствие и, чтобы переменить разговор, сказал:
– Не пройдемтесь ли немножко, Арапов?
– Пожалуй, – отвечал корректор и стал одеваться.
Давыдовская вышла, размахивая трубкой, которая у нее неудачно закурилась с одной стороны.
Розанов с Араповым пошли за Лефортовский дворец, в поле. Вечер стоял тихий, безоблачный, по мостовой от Сокольников изредка трещали дрожки, а то все было невозмутимо кругом.
Доктор лег на землю, Арапов последовал его примеру и, опустясь, запел из «Руслана»:
Поле, поле! Кто тебя усеял мертвыми костями?
– Какая у вас всегда мрачная фантазия, Арапов, – заметил сквозь зубы доктор.
– Каково, батюшка, на сердце, такова и песня.
– Да что у вас такое на сердце?
– Горе людское, неправда человеческая – вот что! Проклят человек, который спокойно смотрит на все, что происходит вокруг нас в наше время. Надо помогать, а не сидеть сложа руки. Настает грозный час кровавого расчета.
– Зачем же кровавого?
– Нет-с, дудки! Кровавого-с, кровавого…
– Не понимаю я, чего вы хотите.
– Правды хотим.
– Какая это правда, – кровью! В силе нет правды.
– Клин клином-с выбивают, – пожав плечами, отвечал Арапов.
– Да какой же клин-то вы будете выбивать?
– Враждебную нам силу, силу, давящую свободные стремления лучших людей страны.
– Эх, Арапов! Все это мечтания.
– Нет-с, не мечтания.
– Нет, мечтания. Я знаю Русь не по-писаному. Она живет сама по себе, и ничего вы с нею не поделаете. Если что делать еще, так надо ладом делать, а не на грудцы лезть. Никто с вами не пойдет, и что вы мне ни говорите, у вас у самих-то нет людей.
– А может быть, и есть! Почем вы это знаете?
– Так, знаю, что нет. Я в этом случае Фома неверный.
– А если вам покажут людей?
– Что ж покажут! Покажут словесников, так я их и дома видывал.
– Нет, вы таких дома не видали…
– Ну, это будет новость, а я себе такого современного русского человека как-то не могу представить.
– Какие вы все, господа, странные! – воскликнул Арапов. – Зачем вам непременно русского?
– Как же? Кому же до нас дело, как не нам самим?
– Отечество человеческое безгранично.
Доктору вдруг почему-то припомнился Райнер.
– Кто ж это будет нашим спасителем? Чужой человек, стало быть?
– Да, если хотите смотреть с своей узкой, патриотической точки зрения, это будет, может статься, чужой человек.
– И вы его знаете?
И я его знаю, – самодовольно ответил Арапов.
«Языня ты, брат, в самом деле», – подумал доктор.
– И вы его можете узнать, – продолжал Арапов, если только захотите и дадите слово быть скромным.
– Я болтлив никогда не был, – отвечал доктор.
– Ну, так вы его увидите. В следующий четверг вечером пойдемте, я вас введу в одно общество, где будут все свои.
– И там будет этот чужой человек?
– И там будет этот чужой человек, – отвечал с ударением Арапов.
Глава третья
Чужой человек
В одну темную и чрезвычайно бурную ночь 1800 года через озеро Четырех Кантонов переплыла небольшая черная лодка. Отчаянный гребец держался направления от кантона Швица к Люцерну. Казалось, что в такую пору ни один смертный не решился бы переплыть обыкновенно спокойное озеро Четырех Кантонов, но оно было переплыто. Швицкий смельчак за полночь причалил к одной деревушке кантона Ури, привязал к дереву наполненный до половины водою челнок и постучал в двери небольшого, скромного домика. В одном окне домика мелькнул огонь, и к стеклу прислонилось испуганное женское лицо. Приезжий из Швица постучал еще раз. Смелый мужской голос из-за двери спросил:
– Кто там?
– Из Швица, от ландсмана, – отвечал приезжий.
Ему отперли дверь и вслед за тем снова тщательно заперли ее крепким засовом. Республика была полна французов, и в окрестностях стояли гренадеры Серрюрье.
Посланец вынул из-за пазухи довольно большой конверт с огромною официальною печатью и подал хозяину.
Конверт был весь мокрый, как и одежда человека, который его доставил, но расплывшиеся чернила еще позволяли прочесть содержание сложенного вчетверо квадратного листа толстой бумаги.
На нем было написано:
«Любезный союзник!
Утеснители швейцарской свободы не знают пределов своей дерзости. Ко всем оскорблениям, принесенным ими на нашу родину, они придумали еще новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он не успеет в своем предприятии до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остается умереть, отстаивая наши штандарты.
Во имя республики призываю тебя, союзник, соверши молитву в нашей церкви вместо пастора Фрица и укрепи народ твоею проповедью».
– Где моя Библия? – спросил пастор, сжигая на свече записку.
– Ты едешь? – отчаянно проговорила слабая женщина по-французски.
– Где моя Библия? – переспросил пастор.
– Боже всемогущий! Но твое дитя, Губерт! Пощади нас! – опять проговорила пасторша.
– Ульрих! – крикнул пастор, слегка толкая спавшего на кровати пятилетнего ребенка.
– Боже мой! Что ты хочешь, Губерт?
– Я хочу взять моего сына.
– Губерт! Куда? Пощади его! Я его не дам тебе: ты его не возьмешь; я мать, я не дам! – повторяла жена.
– Я отец, и возьму его, – отвечал спокойно пастор, бросая ребенку его штаны и камзольчик.
– Мама, не плачь, я сам хочу ехать, – утешал ребенок, выходя за двери с своим отцом и швицким посланным.
Пастор молча поцеловал жену в голову.
– Зачем ты везешь с собою ребенка? – спросил гребец, усаживаясь в лодку.
– Лодочники не спрашивали рыбака Телля, зачем он ведет с собою своего сына, – сурово отвечал пастор, и лодка отчалила от Люцерна к Швицу.
Еще задолго до рассвета лодка причалила к кантону Швиц.
Высокий суровый пастор, высокий, гибкий швейцарец и среди их маленький карапузик встали из лодки и пешком пошли к дому швицкого ландсмана.
Ребенок дрожал в платье, насквозь пробитом озерными волнами, но глядел бодро.
Ландсман погладил его по головке, а жена ландсмана напоила его теплым вином и уложила в постель своего мужа.
Она знала, что муж ее не ляжет спать в эту ночь.
Люцернский пастор говорил удивительную проповедь. Честь четырех кантонов для слушателей этой проповеди была воплощена в куске белого полотна с красным крестом. Люди дрожали от ненависти к французам.
Шайноха говорит, что современники видят только факты и не прозирают на результаты.
Ни ландсман, ни пастор, ни прихожане Люцерна не видели, что консульские войска Франции в существе несли более свободы, чем хранили ее консерваторы старой швейцарской республики.
На сцене были французские штыки, пьяные офицеры и распущенные солдаты, помнящие времена либерального конвента.
В роковой час полудня взвод французских гренадер вынес из дома ландсмана шест с куском белого полотна, на котором был нашит красный крест.[19]
Это был штандарт четырех кантонов, взятый силою, несмотря на геройское сопротивление люцернцев.
За штандартом четыре гренадера несли высокого человека с круглою рыжею головою английского склада. По его обуви струилась кровь.
За раненым вели ребенка, с руками, связанными назади очень тонким шнурочком.
– Ну, что, bourgre allemand,[20] попался? – шутил с ребенком гренадер.
– Я иду с моим отцом, – отвечал на чистом французском языке ребенок.
– Tien![21] Ты говоришь по-французски?
– Да, моя мать не умеет говорить иначе, – отвечало дитя.
Через два дня после этого происшествия из дома, в котором квартировал sous-lieutenant,[22] вынесли длинную тростниковую корзину, в каких обыкновенно возят уголья. Это грубая корзина в три аршина длины и полтора глубины, сверху довольно широкая, книзу совсем почти сходила на нет.
За такой корзиной, покрытой сверху зеленым полотном с походной фуры, шли девять гренадер с карабинами; затем в трех шагах следовал полувзвод, предводимый sous-lieutenant’ ом.
В хвосте этого взвода старый гренадер нес на руках пятилетнего ребенка.
Дитя расспрашивало конвентинца, скоро ли оно увидит своего отца, и беспечно перебирало пухлою ручкою узорчатую плетенку кутаса и красивую шишку помпона.
Процессия остановилась у деревни, на берегу, с которого видна была гигантская гора, царственно возвышающаяся над четырьмя кантонами своею блестящею белоснежною короною, а влево за нею зеленая Рютли.
Здесь, у извилистой горной дорожки, был врыт тонкий белый столб и возле него выкопана могила.
Это было очень хорошее место для всех, кроме того, кого теперь принесли сюда в угольной корзине.
Гренадеры опустили корзину и вынули из нее пастора с проколотыми ногами.
Он жестоко страдал от ран, и испачканное угольною пылью лицо его судорожно подергивалось, но глаза смотрели смело и гордо.
Пастор одною рукою оперся о плечо гренадера, а другою взял за руку сына.
Sous-lieutenant достал из кармана четвертушку бумаги и прочел приговор, по которому пастор Губерт Райнер за возмутительное неповиновение был осужден на расстреляние, – «а в пример прочим, – добавил sous-lieutenant своим французско-страсбургским наречием, – с этим горным козлом мы расстреляем и его козленка. Капрал! привяжите их к столбу».
Обстоятельства делали sous-lieutenant’a владыкою жизни и смерти в местности, занятой его отрядом. Он сам составил и сам конфирмовал смертный приговор пастора Райнера и мог в один день безответственно расстрелять без всякого приговора еще двадцать человек с тою короткою формальностью, с которою осудил на смерть молодого козленка.
Пастор твердо, насколько ему позволяли раненые ноги, подошел и стал у столба.
– Вы имеете предсмертную просьбу? – спросил пастора капрал.
– Имею.
– Что вы хотите?
– Чтоб мне не завязывали рук и глаз и чтоб меня расстреляли на той стороне озера: я хочу лежать ближе к Рютли.
Капрал передал просьбу sous-lieutenant’y и через минуту сообщил осужденному, что первая половина его просьбы будет исполнена, а на Рютли он может смотреть отсюда.
Пастор взглянул на блестящую, алмазную митру горы, сжал ручонку сына и, опершись другою рукою о плечо гренадера, спокойно стал у столба над выкопанною у него ямою.
– Подвяжите меня только под плечи: этого совершенно довольно, – сказал он капралу.
Просьбу его исполнили.
– Теперь хорошо, – сказал пастор, поддерживаемый веревкой. – Теперь подайте мне сына.
Ему подали ребенка.
Пастор взял сына на руки, прижал его к своей груди и, обернув дитя задом к выступившим из полувзвода вперед десяти гренадерам, сказал:
– Смотри, Ульрих, на Рютли. Ты видишь, вон она там, наша гордая Рютли, вон там – за этою белою горою.
Там, в той долине, давно-давно, сошлись наши рыбаки и поклялись умереть за свободу…
До ушей пастора долетел неистовый вопль.
Он ждал выстрела, но не этих раздирающих звуков знакомого голоса.
Пастор боялся, что ребенок также вслушается в этот голос и заплачет. Пастор этого очень боялся и, чтобы отвлечь детское внимание от материнских стонов, говорил:
– Они поклялись умереть за то… чтобы по чистой Рютли не ходили подлые ноги имперских фогтов.
– Пали! – послышался пастору сердитый крик sous-lieutenant’a.
– Смотри на Рютли, – шепнул сыну пастор. Дитя было спокойно, но выстрела не раздавалось. «Боже, подкрепи меня!» – молился в душе пастор. А в четырнадцати шагах перед ним происходила другая драма.
– Мы не будем стрелять в ребенка: эта женщина – француженка. Мы не будем убивать французское дитя! – вполголоса произнесли плохо державшие дисциплину солдаты консульской республики.
– Что это! бунт! – крикнул sous-lieutenant и, толкнув замершую у его ног женщину, громко крикнул то самое «пали», которое заставило пастора указать сыну в последний раз на Рютли.
Солдаты молча опустили к ноге заряженные ружья.
– Der Teufel![23] – произнес страсбургский sous-lieutenant и велел взять ребенка.
– Прощай! – сказал пастор, отдавая капралу сына. – Будь честен и люби мать.
Через пять минут в деревне всем послышалось, как будто на стол их была брошена горсть орехов, и тот же звук, хотя гораздо слабее, пронесся по озеру и тихо отозвался стонущим эхом на Рютли.
Пастора Губерта Райнера не стало.
Его жена пришла в себя, когда все уже было кончено.
Увидев маленького Райнера в живых, она думала, что видит привидение: она ничего не слыхала после сердитого крика: «пали».
Вдова Райнера покинула прелестную Рютли и переехала с сыном из Швица в Женеву. Здесь, отказывая себе в самом необходимом, она старалась дать Ульриху Райнеру возможно лучшее воспитание.
В двадцать один год Ульрих Райнер стал платить матери своей денежный долг. Он давал уроки и переменил с матерью мансарду на довольно чистую комнату, и у них всякий день кипела кастрюлька вкусного бульона.
Но Ульрих Райнер не был доволен этим.
Ему было мало одного бульона, и тесна ему казалась Женева.
Одни и те же виды, несмотря на все свое великолепие, приглядываются, как женина красота, и подстрекают любопытное влечение приподнять завесу других красот, отдохнуть на другой груди, послушать, как бьется иное сердце.
В это время Европа поклонялась пред могуществом России и полна была рассказов о славе, великодушии и просвещении Александра I.
Ульрих Райнер с великим трудом скопил небольшую сумму денег, обеспечил на год мать и, оплаканный ею, уехал в Россию. Это было в 1816 году.
Ульрих Райнер приехал в Россию статным, прекрасным юношею. Он был похож на своего могучего отца, но выражение его лица смягчилось некоторыми тонкими чертами матери. С этого лица постоянно не сходило серьезное выражение Губерта Райнера, но на нем не было Губертовой холодности и спокойной флегмы: вместо них лицо это дышало французскою живостью характера. Оно было вместе и серьезно и живо.
В то время иностранцам было много хода в России, и Ульрих Райнер не остался долго без места и без дела. Тотчас же после приезда в Москву он поступил гувернером в один пансион, а оттуда через два года уехал в Калужскую губернию наставником к детям богатого князя Тотемского.
Здесь Ульрих Райнер провел семь лет, скопил малую толику капитальца и в исходе седьмого года женился на русской девушке, служившей вместе с ним около трех лет гувернанткой в том же доме князей Тотемских.
Жена Ульриха Райнера была прелестное создание. В ней могло пленять человека все, начиная с ее ангельской русой головки до ангельской души, смотревшей сквозь кроткие голубые глаза.
Это была русская женщина, поэтически восполняющая прелестные типы женщин Бертольда Ауэрбаха. Она не была второю Женни, и здесь не место говорить о ней много; но автор, находясь под неотразимым влиянием этого типа, будет очень жалеть, если у него не достанет сил и уменья когда-нибудь в другом месте рассказать, что за лицо была Марья Михайловна Райнер, и напомнить ею один из наших улетающих и всеми позабываемых женских типов.
Женясь на Марье Михайловне, Ульрих Райнер переехал в Петербург и открыл с женою частный пансион, в котором сам был и начальником и учил языкам воспитанников старших классов.
Затрудняясь говорить по-русски, Райнер довольствовался скромным званием учителя языков и в истории литературы читал своим ученикам историю народов.
Дела Райнера шли отлично. Капитал его рос, здоровье служило, врожденной энергии было много, женою был счастлив без меры, – чего же более?
Но Райнер не был из числа людей, довольных одним материальным благосостоянием.
Через два года после его женитьбы у него родился сын, опять представивший в себе самое счастливое и гармоническое сочетание наружных черт своего твердого отца с женственными чертами матери.
Рождение этого мальчика было поводом к тяжелым семейным сценам, дорого обошедшимся и Райнеру, и его жене, и самому ребенку.
Ульрих Райнер хотел, чтобы сын его был назван Робертом, в честь его старого университетского друга, кельнского пивовара Блюма, отца прославившегося в 1848 году немецкого демократа Роберта Блюма.
Этого нельзя было сделать: сын швейцарца Райнера и его русской жены не мог быть лютеранином.
Ульрих Райнер решил никак не крестить сына, и ему это удалось.
Ребенок, пососав несколько дней материнское молоко, отравленное материнским горем, зачах, покорчился и умер. Мария Райнер целые годы неутешно горевала о своем некрещеном ребенке и оставалась бездетною. Только весною 1840 года она сказала мужу: «Бог услышал мою молитву: я не одна».
Четвертого ноября 1840 года у Райнера родился второй сын.
Ульрих Райнер был теперь гораздо старше, чем при рождении первого ребенка, и не сумасшествовал. Ребенка при св. крещении назвали Васильем. Отец звал его Вильгельм-Роберт. Мать, лаская дитя у своей груди, звала его Васей, а прислуга Вильгельмом Ивановичем, так как Ульрих Райнер в России именовался, для простоты речи, Иваном Ивановичем. Вскоре после похорон первого сына, в декабре 1825 года, Ульрих Райнер решительно объявил, что он ни за что не останется в России и совсем переселится в Швейцарию.
Этот план очень огорчал Марью Михайловну Райнер и, несмотря на то, что крутой Ульрих, видя страдания жены, год от году откладывал свое переселение, но тем не менее все это терзало Марью Михайловну. Она была далеко не прочь съездить в Швейцарию и познакомиться с родными мужа, но совсем туда переселиться, с тем чтобы уже никогда более не видать России, она ни за что не хотела. Одна мысль об этом повергала ее в отчаяние. Марья Михайловна любила родину так горячо и просто.
В таком состоянии была душа Марьи Михайловны Райнер, когда она дождалась второго сына, по ее словам, «вымоленного и выпрошенного у неба».
Марья Михайловна вся отдалась сыну. Она пользовалась первыми проявлениями умственных способностей ребенка, – старалась выучить его молиться по-русски богу, спешила выучить его читать и писать по-русски и никогда не говорила с ним ни на каком другом языке. Предчувствуя, что рано или поздно ее Вася очутится в среде иного народа, она всеми силами старалась как можно более посеять и взрастить в его душе русских семян и укоренить в нем любовь к материнской родине. Одна мысль, что ее Вася будет иностранцем в России, заставляла ее млеть от ужаса, и, падая ночью у детской кровати перед освященным образом Спасителя, она шептала: «Господи! ими же веси путями спаси его; но пусть не моя совершится воля, а твоя».
Отец не мешал матери воспитывать сына в духе ее симпатий, но не оставлял его вне всякого знакомства и с своими симпатиями.
Пламенно восторгаясь, он читал ему «Вильгельма Телля», избранные места из «Орлеанской Девы» и заставлял наизусть заучивать огненные стихи Фрейлиграта, подготовлявшего германские умы к великому пожару 1848 года.
Мать Василья Райнера это ужасно пугало, но она не смела противоречить мужу и только старалась усилить на сына свое кроткое влияние.
Так рос ребенок до своего семилетнего возраста в Петербурге. Он безмерно горячо любил мать, но питал глубокое уважение к каждому слову отца и благоговел перед его строгим взглядом.
Ребенок был очень благонравен, добр и искренен. Он с почтением стоял возле матери за долгими всенощными в церкви Всех Скорбящих; молча и со страхом вслушивался в громовые проклятия, которые его отец в кругу приятелей слал Наполеону Первому и всем роялистам; каждый вечер повторял перед образом: «но не моя, а твоя да совершится воля», и засыпал, носясь в нарисованном ему мире швейцарских рыбаков и пастухов, сломавших несокрушимою волею железные цепи несносного рабства.
Собою осьмилетний Райнер был очаровательно хорош. Он был высок не по летам, крепко сложен, имел русые кудри, тонкий, правильный нос, с кроткими синими глазами матери и решительным подбородком отца. Лучшего мальчика вообразить было трудно.
Приближался 1847 год. В Европе становилось неспокойно: опытные люди предвидели бурю, которая и не замедлила разразиться.
В конце 1847 года Ульрих Райнер имел несколько неприятностей по пансиону. Это его меньше огорчало, чем сердило.
Наконец, возвратясь в один день с довольно долгого объяснения, он громко запретил детям играть в «республику» и объявил, что более не будет держать пансиона.
Марья Михайловна, бледная и трепещущая, выслушала мужа, запершись в его кабинете, и уже не плакала, а тихо объявила: «Мы, Васенька, должны ехать с отцом в Швейцарию».
Пансион был распущен, деньги собраны, Марья Михайловна съездила с сыном в Москву поклониться русским святыням, и Райнеры оставили Россию.
На границе Марья Михайловна с сыном стали на колени, поклонились до земли востоку и заплакали; а старый Райнер сжал губы и сделал нетерпеливое движение. Он стыдился уронить слезу.
Они ехали на Кельн.
Ульрих Райнер, как молодой, нетерпеливый любовник, считал минуты, когда он увидит старика Блюма.
Наконец предстал и Блюм, и его пивной завод, и его сын Роберт Блюм.
Это было очень хорошее свидание. Я таких свиданий не умею описывать.
В доме старого пивовара всем было хорошо. Даже Марья Михайловна вошла в очень хорошее состояние духа и была очень благодарна молодому Роберту Блюму, который водил ее сына по историческому Кельну, объяснял ему каждую достопримечательность города и напоминал его историю. Марья Михайловна и сама сходила в неподражаемую кафедру, но для ее религиозного настроения здесь было тяжело. Причудливость и грандиозность стиля только напоминали ей об удалении от темного уголка в Чудовом монастыре и боковом приделе Всех Скорбящих.
Зато с сыном ее было совсем другое.
По целым часам он стоял перед «Снятием со креста», вглядываясь в каждую черту гениальной картины, а Роберт Блюм тихим, симпатичным голосом рассказывал ему историю этой картины и рядом с нею историю самого гениального Рубенса, его безалаберность, пьянство, его унижение и возвышение. Ребенок стоит, пораженный величием общей картины кельнского Дома, а Роберт Блюм опять говорит ему хватающие за душу речи по поводу недоконченного собора.
Ульрих Райнер оставил семью у Блюма и уехал в Швейцарию. С помощью старых приятелей он скоро нашел очень хорошенькую ферму под одною из гор, вблизи боготворимой им долины Рютли, и перевез сюда жену и сына.
Домик Райнера, как и все почти швейцарские домики, был построен в два этажа и местился у самого подножия высокой горы, на небольшом зеленом уступе, выходившем плоскою косою в один из неглубоких заливцев Фирвальдштетского озера. Нижний этаж, сложенный из серого камня, был занят службами, и тут же было помещение для скота; во втором этаже, обшитом вычурною тесовою резьбою, были жилые комнаты, и наверху мостился еще небольшой мезонин в два окна, обнесенный узорчатою галереею.
Марья Михайловна поселилась с сыном в этом мезонине, и по этой галерее бегал кроткий, но резвый Вильгельм-Роберт Райнер, засматриваясь то на блестящие снеговые шапки гор, окружающих со всех сторон долину, то следя за тихим, медлительным шагом коров, переходивших вброд озерной заливец. Иногда ребенок взбирался с галереи на заросшую травою крышу и, усевшись на одном из лежащих здесь камней, целые вечера смотрел на картины, согреваемые красным, горячим закатом солнца. Теплы, сильны и своеобычны эти вечерние швейцарские картины. По мере того как одна сторона зеленого дуба темнеет и впадает в коричневый тон, другая согревается, краснеет; иглистые ели и сосны становятся синими, в воде вырастает другой, опрокинутый лес; босые мальчики загоняют дойных коров с мелодическими звонками на шеях; пробегают крестьянки в черных спензерах и яркоцветных юбочках, а на решетчатой скамейке в высокой швейцарской шляпе и серой куртке сидит отец и ведет горячие споры с соседом или заезжим гостем из Люцерна или Женевы.
Германская революция была во всем разгаре. Старик Райнер оставался дома и не принимал в ней, по-видимому, никакого непосредственного участия, но к нему беспрестанно заезжали какие-то новые люди. Он всегда говорил с этими людьми, запершись в своем кабинете, давал им проводников, лошадей и денег и сам находился в постоянном волнении.
Пришло известие, что Роберт Блюм расстрелян. Семья Райнеров впала в ужас. Старушка мать Ульриха Райнера, переехавшая было к сыну, отпросилась у него опять в тихую иезуитскую Женеву. Старая француженка везде ждала гренадеров Сюррирье и просила отпустить с нею и внука в ее безмятежно-молитвенный город.
Отцу было не до сына в это время, и он согласился, а мать была рада, что бабушка увезет ее сокровище из дома, который с часу на час более и более наполнялся революционерами.
Бабушка определила молодого Райнера в женевскую гимназию и водила его по воскресеньям в дом к Джемсу Фази, но, несмотря на то, он через год вернулся к отцу ультраклерикальным ребенком.
А между тем революция кончилась; Марис и Фрейлиграт сидели за конторками у лондонских банкиров; Роберта Блюма уже не было на свете, и старческие трепетания одряхлевшей немецкой Европы успокоились под усмиряющие песни публицистов и философов 1850 года. Все было тихо, и германские владельцы думали, что сделать с скудной складчиной, собранной на отстройку кельнской кафедры?
Предсказания Роберта Блюма исполнились: недостало цемента, чтобы спаять им со стеною церкви камень, оставленный без заливки подневольным каменщиком старой империи.
Старик Райнер, разбитый в своих упованиях, сидел один, гнулся и, как ощипанный петух, прятал свой обдерганный хвост.
– Эге, любезный сынок; да ты совсем женевский пиэтист стал у меня! – воскликнул, наконец, ощипанный старик и, решив схоронить в глубине души свои разбитые надежды, взялся сам за воспитание сына.
Это воспитание продолжалось более шести лет. Добрый германский народ, пошумев о единой Германии, спокойно спал, пробуждаясь только для юристен-вальса, отвлеченных словопрений и вполне достигнутого права на единое дешевое пиво. За ледяными горами Швейцарии не так жарки казались вести, долетавшие из Франции, и старик Райнер оставался при своем деле. Он учил сына, пел гортанные рулады к республиканским песням, насвистывая арии из «Телля», и, к ужасу своей жены, каждый обед разражался адскими ругательствами над наполеонистами, ожидая от них всеобщего зла повсюду.
А время все шло.
На пятнадцатом году молодой Райнер лишился своей матери. Это был ужасный удар для юноши. Он вообще не видал своей матери счастливою и веселою со дня переселения на озеро Четырех Кантонов. Марья Михайловна постоянно грустила между чужими людьми, рвалась на родину и, покоряясь необходимости, смирялась и молилась перед образом в русской золоченой ризе. Она только один раз была весела и счастлива. Это было вскоре после сорок осьмого года, по случаю приезда к Райнеру одного русского, с которым бедная женщина ожила, припоминая то белокаменную Москву, то калужские леса, живописные чащобы и волнообразные нивы с ленивой Окой. Этот русский был очень чуткий, мягкий и талантливый человек. Он не превосходил себя в дарованиях, будя в душе Марии Райнер томительно сладкие воспоминания. Уйдя с Ульрихом Райнером после ужина в его комнату, он еще убедительнее и жарче говорил с ним о других сторонах русской жизни, далеко забрасывал за уши свою буйную гриву, дрожащим, нервным голосом, с искрящимися глазами развивал старику свои молодые думы и жаркие упования.
Старик Райнер все слушал молча, положив на руки свою серебристую голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил голову. Старый Райнер все не сводил с него глаз, и оба они долго молчали. Из-за гор показался серый утренний свет и стал наполнять незатейливый кабинет Райнера, а собеседники всё сидели молча и далеко носились своими думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским языком:
– Ню, а слюшайте, што я вам будет сказать: это, што вы мне сказаль, никогда будет.
– Это будет! – крикнул русский.
– Поверьте, мой друк, как это никогда будет.
– Вы не знаете России.
– О, о-о! Я ошень карашо знает Россия. Вы это никогда говорить. Я ошень карашо… Moi, je connais la Russie parfaitement.[24] Это совсем не приходило время. Для России… C’est trop tôt pour la Russie; cela n’est pas dans son esprit national. Cela ne lui porterait pas de bonheur. Oh! je la connais bien, la Russie…[25] Я никому буду верил, как этот план рекомендовать, я знаю, как он не придить теперь.
– Я это доказал в моей брошюре.
– И ви это никогда будете доказать на практика… Vous ne saurez jamais appliquer! jamais![26]
– У нас der binen mus.[27]
– Bravo![28]
– Увидим!
– Eh bien! qui vivra, verra![29]
Жена Райнера, разумеется, не слыхала этого разговора.
– Как странно, – сказала она мужу, проводив гостя, – мне этот человек всегда представлялся таким желчным, насмешливым и сердитым, а он такой милый и простой.
– Это всего чаще случается, – отвечал Райнер.
– Право, я желала бы, чтобы мой Вася походил на него, – проговорила Марья Михайловна, глядя с нежностью на сына.
– А я не желал бы этого, – отвечал муж.
– Отчего же? Такой ум, такая задушевность, прямота…
– Очень много говорит. Очень большие планы задумывает, фантазер и поэт.
– Не понимаю, что ты говоришь.
– Говорю, что Вильгельм должен быть похож прежде всего сам на себя.
Мать опять взглянула на сына, который молча стоял у окна, глядя своим взором на пастуха, прыгавшего по обрывистой тропинке скалы. Она любовалась стройною фигурой сына и чувствовала, что он скоро будет хорош тою прелестною красотою, которая долго остается в памяти.
Это, как сказано, был лучший день в швейцарской жизни Марьи Михайловны.
К гробу она сходила тихо и кротко, как жила на свете. Не болела, не горела, как говорит народ, а таяла, таяла и умерла. За три дня до смерти муж привез ей русского священника из посольства. Она была чрезвычайно рада этому, благодарила мужа, причастилась и три последние дня жизни все говорила с сыном. Много она говорила ему обо всем, стараясь прозреть в его будущность. Благодарила его за почтение к ней, говорила об обязанностях человека к Богу, к обществу, к семье и к женщине. Последний пункт особенно занимал умирающую.
– От жены зависит все твое счастие, Вася. Выбирай жену осмотрительно. Слушай отцовского совета. Он опытен и умен, – заключала она долгий разговор и потом, подумав и взяв сына за руку, добавила:
– И вот что еще, Вася. Ты уж не маленький, все понимаешь. Исполни еще одну мою предсмертную просьбу; я из-за могилы буду тебя благодарить и буду тобой гордиться. Храни ты, Вася, себя чистым. Это не так трудно, как говорят. Подумай, какая обида женщине… когда ее не ждали. Подумай опять, как это гадко… и как честно, как приятно сберечь себя. Берегись, друг мой, и чистым веди к алтарю женщину в союз, определенный Богом. Я не хочу тебя обязывать словом, но мне было бы очень отрадно умирать, надеясь, что ты, Вася, не забудешь моей просьбы.
– Я ее исполню, матушка, – отвечал молодой Райнер, становясь на колени и целуя материну руку.
Так умерла madame Райнер вдалеке от нежно любимой родины и схоронена на приходском кладбище близ долины Рютли.
Был опять русский священник с дьячком, который пел над гробом Марьи Михайловны о мире, где нет печали и воздыхания, но жизнь бесконечная.
Оба Райнера плакали, слушая эту поэтическую песнь о бесконечной жизни, в которую так крепко и так тепло верила незлобивая покойница.
После этих похорон в жизни Райнеров произошла большая перемена. Старик как-то осунулся и неохотно занимался с сыном. В дом переехала старушка-бабушка, забывшая счет своим годам, но отсутствие Марьи Михайловны чувствовалось на каждом шагу. Более всех отдавалось оно в сердце молодого Райнера.
Он был очень тщательно обучен многому, между прочим, и был замечательный лингвист. Теперь он уже мог и сам продолжать свое домашнее образование без руководителя! Он мог даже и так поступить в любой университет, но разбитый старик об этом пока не думал.
Молодому Райнеру после смерти матери часто тяжел был вид опустевшего дома, и он нередко уходил из него на целые дни. С книгою в руках ложился он на живописный обрыв какой-нибудь скалы и читал, читал или думал, пока усталость сжимала его глаза.
Молодой человек засыпал, начитавшись Тацита или биографий Плутарха, и горячо настроенное воображение принималось рисовать перед ним могучие образы, высокие, вдохновляющие картины. То видит он перепуганное лицо, которое молит рыбака перевезть его через озеро из Люцерна в Швиц. «Я убил цезарокого фогта за то, что он хотел оскорбить мою жену», – говорит испуганный человек, бледнея и озираясь во все стороны. А озеро бушует, высокие черные валы ходят и воют. «Никто не поедет теперь через озеро», – говорит рыбак испуганному человеку. «Спасите, умоляю вас, за мною гонятся, спасите, у меня есть жена и дети», – молит убийца фогта. «Что делать! Мы оба погибнем, – отвечает рыбак, – а у меня тоже есть жена и дети». Райнер слышит отчаянные мольбы и видит сердитое озеро, грозящее смертью за дерзкие покушения переехать его в такую пору. Сердце его замирает от жалости и негодования, а он не знает, что делать. Но вот из-за горы выходит рослый человек самого кроткого вида. За спиною у него сильный охотничий лук. Стрелок строго расспрашивает убийцу о всех обстоятельствах убийства и потом вскакивает в лодку. «Посмотри на озеро, Телль, – говорит ему рыбак. – Сегодня день Симеона и Иуды, и Фирвальдштет требует своей жертвы. Не искушай Бога безумством; у тебя жена и дети». – «Честный человек после всего думает о себе: уповай на Бога твоего и спасай твоего брата», – отвечает стрелок, отвязывая лодку. «Телль, не искушай Бога безумством, – говорит ему рыбак. – Посмотри на озеро и вспомни, что сегодня день Симеона и день Иуды, в который непременно кто-нибудь должен погибнуть в этих волнах». – «Озеро еще может смилостивиться, а цезарский фогт никогда не смилуется», – отвечает охотник, отталкивая лодку, и челнок с двумя седоками то нырнет на свинцовых волнах озера, то снова мелькнет на белом гребне. Райнер узнает в гребце лучшего стрелка из Бюрглена в кантоне Ури; он всматривается в его одушевленное лицо, и в ушах его звучат простые, евангельские слова Вильгельма Телля: «Честный человек после всего думает сам о себе». После всего сам о себе думает в эти минуты сонный Райнер и находит, что именно так только и можно думать человеку, который хочет называться честным. А воображение рисует новую картину. За неумолимыми волнами озера показываются грозные всадники еще более неумолимого фогта, слышны их проклятия и тяжелые удары по оставшимся на берегу беззащитным людям. Потом виднеется площадь в Альторфе. Люди работают себе темницу и постыдно шутят над своей неволей. «Кто поселится в этом подземелье, о том и петух не запоет», – говорит каменщик, сгибаясь под тяжелой ношей. «Что руками состроено, то руки и разобрать могут», – отвечал прохожий. Этот прохожий опять Телль. Вот с кровли тюрьмы падает человек и убивается на месте; кто-то рассказывает, что у него отняли волов цезарские солдаты; кто-то говорит о старике, ослепленном пытальщиками. «Смерть фогтам за ослепление моего отца. Пора положить конец нашим угнетениям!» – восклицает молодой голос. «Фогт живет в недоступном Заринге», – говорит другой голос. «Хоть бы он жил выше того места, где вечная Юнгфрау сидит в своем туманном покрывале, – я найду его», – отвечает молодой голос.
И все опять тихо; шепот совсем не слышен, и Райнер только отличает тихий голос Телля: «Я не пойду на Рютли. Рассуждайте сами, а если вам понадобится дело, тогда зовите меня».
Райнеру видится его дед, стоящий у столба над выкопанной могилой. «Смотри, там Рютли», – говорит он ребенку, заслоняя с одной стороны его детские глаза. «Я не люблю много слов. Пусть Вильгельм будет похож сам на себя», – звучит ему отцовский голос. «Что я сделаю, чтоб походить самому на себя? – спрашивает сонный юноша. – Они сделали уже все, что им нужно было сделать для этих гор».
«Рютли! прекрасная Рютли! Было время, когда ты была так же прекрасна и трава твоя щедро поливалась слезами», – думает Райнер, забываясь новым сном. И другое время встает перед ним. Стоит знойный полдень. По зеленой долине и по горным откосам шныряют фогтские сыщики. По лестницам, скользя и обрываясь, торопливо взбираются на скалы испуганные люди, и слышатся свистящие удары ремней. Потом ночь, темная швейцарская ночь. Озеро спит спокойным зеркалом, отражая редкие звезды, взошедшие на небо. По скалам, со стороны Унтервальдена, осторожно, без малейшего звука, опускаются десять человек и становятся в темной Рютли. Стража прокричала два, из Швица слышен тонкий, замирающий звук монастырского колокола. «Зажгите кучу хвороста, а то они не найдут нас», – говорит молодой голос. Красным пламенем вспыхивает хворост и освещает еще десять человек, идущих со стороны Швица. Из-за гор, над озером, восходят две луны. Это старая пора, это тысяча триста шестой год. Только в этот год над озером Четырех Кантонов всходила двойная луна. «Где же люди из Ури?» – спрашивают, оглядываясь, швиццы. Кто-то отвечает, что «им нужно обходить собак фогта». Со стороны Ури пробираются тридцать три человека. Урийцы отыскали верных людей более, чем было условлено. Мелихталь рассказывает. Его рассказ ужасен. «Я был везде, – говорит он, – я видел моего слепого отца, лежащего на чужой соломе и… я не заплакал. Любовь отворила мне двери фогта, и я его видел, и я… его не убил. Но я высосал из кровавых глаз моего отца месть и отмщу нашим злодеям». – «Мы не должны мстить за старое, – мы имеем право только не допускать зла в будущем», – произнес симпатичный голос.
И Райнер видит два воткнутые в землю меча и слышит взаимные клятвы не храбриться напрасно, не гибнуть бесследно порознь. Слышит рассказы о равнодушии германского императора к жалобам швейцарцев и грозный обет собирать людей и отстоять свою свободу. Все предписывает осторожность. «Даже излишняя ревность к делу будет преступлением, ибо кто осмелится самовольно вступаться в общее дело, тот грабит общее достояние», – решает ночное рютлийское собрание, расходясь в виду зари, заигравшей на девственном снегу окружных гор…
– «Кто осмелится самовластно вступиться в общее дело, тот грабит чужое достояние», – пробудясь, повторяет Райнер.
И еще раз засыпает Райнер и видит шест, а на шесте пустая шляпа, и возле нее стоят два часовых. Издали идет Телль с сыном. Они не замечают шляпы и разговаривают. «Отец! правда ли, что тот лес заколдован и из его листьев сочится кровь?» – спрашивает ребенок. «Да, – говорит Телль, – лес заколдован, чтоб сдерживать лавины; но, дитя мое, для каждой страны страшны не заколдованные леса и лавины, а люди, не имеющие веры друг к другу». – «Он не оказал почтения к шляпе!» – кричат солдаты, хватаясь за Телля. Выскакивают из домов лучшие граждане Альторфа, просят, молят за Телля – все напрасно. «У двух солдат не мудрено взять и насильно», – говорит кто-то из толпы. «Бунт!» – кричат солдаты, и на плане картины показывается кавалькада. Фогт Геслер на коне и с соколом, а с ним красавица-швейцарка Берта, впереди прочих. Фогт судит Телля.
Ребенка ставят у тополя и кладут яблоко на его головку. «Меня не нужно привязывать», – говорит дитя и стоит твердо. Телль поднимает лук, все дрожат и закрывают глаза. – И видит потом Райнер кроткого Телля, натягивающего лук из ущелья, видит мертвого Геслера… шум, кровь, смерть, стоны! Наступает роковая минута при Моргартене: цезарские латники сдвинулись, их закованные груди невредимы; Винкельрид бросается вперед… втыкает себе в грудь пук вражеских копий и тем открывает своим дорогу. Ужасная картина! Когда она приснилась Райнеру, он проснулся и, увидав мирную Рютли и тихие окрестности, подумал: «Как хорошо, что это уже прошло и наверно никогда не возвратится снова. Ты теперь спокойная, счастливая сторона, на тебе не лежит чужеземное иго».
– Дайте мне напиться, – просит юноша у крестьянки, сгибающейся под тяжелыми кувшинами и тянущей за собою четырехлетнее дитя.
«Странное дело! – думает он, глотая свежую воду: – этот ребенок так тощ и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку. И его мать… Эта яркая юбка ветха и покрыта прорехами; этот спензер висит на ее тощей груди, как на палке, ноги ее босы и исцарапаны, а издали это было так хорошо и живописно!»
– Отчего так худ твой ребенок? – спрашивает Райнер.
– Плохая пища, фермер. У меня нет дома. Я вдова, я работаю людям из хлеба. Мне некуда идти с моим дитятей, я кормлю его тем, чего не съедят хозяйские дети.
«Плохая пища! – думает Райнер. – Этот мучной червяк скоро умрет, сидя на пробке. Зачем люди не умеют жить иначе? Как же иначе?.. Пусть хоть не так тесно межуют землю. Зачем они теснятся? Затем, чтобы расходиться на поиски хлеба, потешать голодными песнями сытый разврат. Твои свободные сыны, Швейцария, служили наемными солдатами у деспотов; твои дочери едут в Петербург, Париж, Вену за таким хлебом, который становится поперек горла, пока его не смочат горючие слезы. Тесно людям! Мало им места на широком свете!..»
И вот Райнеру рисуется простор, необъятный простор, не загроможденный скалами, не угрожаемый лавинами. По этому широкому раздолью тянутся широкие голубые ленты рек, стоят местами дремучие леса, колышутся буйные нивы, и в воздухе носится сильный, немножко удушливый запах головастой конопли и пустоцветных замашек. Изредка только по этому простору сидят убогие деревеньки, в которых живут люди, не знакомые почти ни с какими удобствами жизни; еще реже видны бедные церкви, куда народ вносит свое горе, свою радость. Все здесь делается не спеша, тихо, опустя голову. Протяжно и уныло звучит из-за горки караульный колокол ближайшей церкви, и еще протяжнее, еще унылее замирает в воздухе песня, весь смысл которой меньше заключается в словах, чем в надрывающих душу аханьях и оханьях, которыми эти слова пересыпаны. – А там серебряная лампада, слабо мерцающая над серебряной ракой, мать, Роберт Блюм и отец, заказывающий не многоречить и походить самому на себя…
Таково было детство и ранняя юность Вильгельма Райнера.
– Тебе надо ехать в университет, Вильгельм, – сказал старый Райнер после этого грустного, поэтического лета снов и мечтаний сына. – В Женеве теперь пиэтисты, в Лозанне и Фрейбурге иезуиты. Надо быть подальше от этих католических пауков. Я тебя посылаю в Германию. Сначала поучись в Берлине, а потом можешь перейти в Гейдельберг и Бонн.
Вильгельм Райнер уехал. Полтора года он слушал лекции в Берлине и подружился здесь с Оскаром Бекером, сделавшим себе впоследствии такую печальную известность. Потом сходился на лекциях в Бонне с молодыми владетельными принцами в Германии и, наконец, попал в Гейдельберг. Теперь он был совершенным красавцем. Прелестные русые кудри вились и густыми локонами падали на плечи, открывая только с боков античную белую шею; по лицу проступал легкий пушок, обозначалась небольшая раздваивающаяся бородка, и над верхней губою вились тоненькие усики. Сантиментальные немочки Гейдельберга, любуясь очаровательною головою Райнера, в шутку прозвали его Christuskopf,[30] и скоро эта кличка заменила для него его настоящее имя.
Гедвига и Ида из Bier-Halle,[31] около которых всегда толпилась целая куча студентов, делали глазки Райнеру и весьма недвусмысленно улыбались, подавая ему кружку пива; но Райнер не замечал этого, как он не замечал и всех остальных женщин со стороны их притягательного влияния на мужчину.
В Гейдельберге Райнер ближе всех держался славянского кружка и преимущественно сходился с русскими и поляками. Чехов здесь было немного, но зато из среды их Райнер выбрал себе крепкого друга. Это был Иосиф Коляр, поэт, энтузиаст и славянский федералист, родом из окрестностей Карлова Тына.
На двадцать втором году Вильгельм Райнер возвратился домой, погостил у отца и с его рекомендательными письмами поехал в Лондон. Отец рекомендовал сына Марису, Фрейлиграту и своему русскому знакомому, прося их помочь молодому человеку пристроиться к хорошему торговому дому и войти в общество.
Просьба старика была выполнена самым удовлетворительным образом. Через месяц после приезда в Лондон молодой Райнер был подручным клерком у Джемса Смита и имел вход в несколько семейных домов самых разных слоев.
Более Райнер держался континентального революционного кружка и знакомился со всеми, кто мало-мальски примыкал к этому кружку. Отсюда через год у Райнера составилось весьма обширное знакомство, и кое-кто из революционных эмигрантов стали поглядывать на него с надеждами и упованиями, что он будет отличный слуга делу.
Личные симпатии Райнера влекли его к социалистам. Их теория сильно отвечала его поэтическим стремлениям. Поборников национальной независимости он уважал за проявляемые ими силу и настойчивость и даже желал им успеха; но к их планам не лежало его сердце. Никакого обособления он не признавал нужным при разделе естественных прав человеческого рода.
Строгая английская семья с чинными, благовоспитанными женщинами имела на Райнера свое влияние. Он перестал избегать и бояться женщин и держался истым джентльменом, но природная застенчивость его не оставляла. Большого удовольствия в этом обществе он не находил с самого начала, и к концу первого же года оно ему совершенно опротивело своею чопорностью, мелочностью и искусственностью. Его возмущало, что и хозяйка, и ее дочери, и их кузины могут смертельно побледнеть оттого, например, что неосторожный гость свалит головою плетеный бумажный «макассар» с кресла или совершит другое, столь же возмутительное преступление против общественного благоприличия. Он был в семьях квакеров и ирвингитов; говорил с их «ангелами» и ел ростбиф с их «серафимами». Он всматривался в женщин этого оригинального кружка, и они ему тоже не нравились. А между тем Райнер стал подумывать о женщинах, удаляя, впрочем, всякий сладострастный помысел и стремясь к отысканию какого-то чистого, сильного, героического, но весьма туманного идеала.
В это время Райнеру совершенно опротивел Лондон. Он уехал в Париж, и через полгода ему стал гадок и Париж с его императорскими бульварами, зуавами, галереями, с его сонными cochers,[32] важными sergents de ville,[33] голодными и раскрашенными raccrocheuse,[34] ложью в семье и утопленницами на выставке сенского морга.
Революционные парижские кружки тоже не нравились Райнеру. Еще он мог симпатизировать федеративным стремлениям чехов, но участие католического духовенства и аристократии в делах польской национальности отворачивало его от этих дел. Брошенные отцом семена презрения к папизму крепко разрослись в молодом Райнере, и он не мог вообразить себе никакой роли в каком бы то ни было участии с католическим попом. К тому же, как уже сказано, Райнер не был почитателем принципа национальностей.
И тут-то ему вспомнились опоэтизированные рассказы о русской общине, о прирожденных наклонностях русского народа к социализму; припомнились русские люди, которые заявили свою решительность, и люди, приезжавшие из России с рассказами о своей решительности и об удобстве настоящей поры для коренного социального переворота, к которому общество созрело, а народ готов искони и все ждет только опытных вождей и смелых застрельщиков.
Вильгельм Райнер вернулся в Англию. Долго не раздумывая и вовсе не списываясь с отцом, он спешно покончил свои дела с конторою, обвертел себя листами русской лондонской печати и весною того года, в который начинается наш роман, явился в Петербурге.
По соображениям Райнера, самым логическим образом выведенным из слышанных рассказов русских либералов-туристов, раздумывать было некогда: в России каждую минуту могла вспыхнуть революция в пользу дела, которое Райнер считал законнейшим из всех дел человеческих и за которое давно решил положить свою голову.
Таков был Райнер, с которым мы мельком встретились в первой книге романа и с которым нам не раз еще придется встретиться.
Глава четвертая
Свои люди
Наступил вечер великого дня, в который Арапов должен был ввести Розанова к своим людям и при этом случае показать чужого человека.
Это был тяжелый, серый день, без утреннего рассвета и вечерних сумерек; день, непосредственно сменяющий замешкавшуюся ночь и торопливо сгоняемый другою ночью.
Арапов был не в духе. Его что-то расстроило с самого утра, и к тому же он, как человек очень нервный, был весьма чувствителен к атмосферным влияниям.
– Идемте, – сухо сказал он Розанову, взойдя к нему в семь часов вечера.
И они пошли.
Выйдя за ворота, Розанов хотел взять извозчика, но Арапов сказал, что не надо.
Они держали путь прямо к старому казенному зданию.
– Здесь нам надо повидать одного человека, – говорил Арапов, входя под темную арку старого здания.
«Юлия, или Подземелья замка Мадзини» и все картинные ужасы эффектных романов леди Редклиф вставали в памяти Розанова, когда они шли по темным коридорам оригинального дворца. Взошли в какую-то круглую комнату, ощупью добрались до одной двери – и опять коридор, опять шаги раздаются как-то страшно и торжественно, а навстречу никого не попадается. Потом пошли какие-то завороты, лесенки и опять снова коридор. В темноте, да для человека непривычного – точные катакомбы. Наконец впереди мелькнуло серое пятно: это была выходная дверь на какой-то дворик.
Приближаясь к этому выходу, Розанов стал примечать, что по сторонам коридора есть тоже двери, и у одной из них Арапов остановился и стукнул три раза палкой.
В ответ на этот стук послышались сначала очень глухие шаги, потом они раздались близко, и, наконец, дверь отворилась.
Перед посетителями стоял солдат с сальною свечою в руках.
– Дома? – спросил Арапов, бесцеремонно проходя мимо солдата.
– Никак нет, ваше благородие, – ответил денщик.
– Ну, все равно: дай мне, Трошка, огня, я напишу ему записочку.
Солдатик пошел на цыпочках, освещая сальною свечкою длиннейшую комнату, в окна которой светил огонь из противоположного флигеля. За первою комнатою начиналась вторая, немного меньшая; потом третья, еще меньшая и, наконец, опять большая, в которой были растянуты длинные ширмы, оклеенные обойною бумагою.
Везде было очень пусто, даже почти совсем пусто, и только поразительнейший беспорядок последнего покоя придавал ему несколько жилой вид.
– Господин Райнер был у вас нынче? – спросил Арапов.
– Это француз?
– Француз.
– Были-с.
– А черт дома? – спросил еще Арапов, садясь за стол, который столько же мог назваться письменным, сколько игорным, обеденным или даже швальным.
Здесь в беспорядке валялись книги, бумага, недошитый сапог, разбитые игорные карты и тут же стояла тарелка с сухарями и кровяной колбасой, бутылка с пивом и чернильница.
Арапов велел позвать к себе «черта» и оторвал кусок бумаги от какой-то тетради; а Розанов присел было на придвинутое к столу кресло, но тотчас же вместе с ним полетел на пол.
– Садитесь на диван; оно без ножки, – проговорил, засмеявшись, Арапов и опять стал писать.
Из двери, в которую исчез денщик, сопя и покачиваясь, выступила тяжелая, массивная фигура в замасленном дубленом полушубке.
– Это ты, черт? – спросил, не оборачиваясь, Арапов.
– Я-с, – произнесла сиплым голосом фигура.
– Отыщи ты сейчас капитана.
– Слушаю-с.
– Ты знаешь, где он?
– Нет, не знаю-с.
– Ну, разыщи.
Арапов стал складывать записку, а доктор рассматривал стоящего у двери «черта».
Бог знает, что это было такое: роста огромного, ручищи длинные, ниже колен, голова как малый пивной котел, говорит сиплым басом, рот до ушей и такой неприятный, и подлый, и чувственный, и холодно-жестокий.
– На, и иди, – сказал Арапов, подавая «черту» записку, после чего тот сейчас же исчез за дверью.
– У кого это мы были? – спрашивал Арапова Розанов, выходя из-под темной арки на улицу.
– Узнаете, – нехотя ответил Арапов.
– А что это за черт?
– А это, батюшка, артист: иконописанием занимался и бурлаком был, и черт его знает, чем он не был.
– А теперь что он тут делает?
– Ничего, – папиросы нам делает, да паспорта себе ожидает с того света, – отвечал, улыбнувшись, Арапов.
Розанов видел, что «черт» одна из тех многочисленных личностей, которые обитают в Москве, целый век таясь и пресмыкаясь, и понимал, что этому созданию с вероятностью можно ожидать паспорта только на тот свет; но как могли эти ручищи свертывать и подклеивать тонкую папиросную гильзу – Розанов никак не мог себе вообразить, однако же ничего не сказал угрюмому Арапову.
По трехпогибельному тротуару одной из недальних улиц Розанов вместе с Араповым дошли до парадного подъезда одного очень опрятного домика и по чистенькой лесенке, освещенной медною лампочкою, вошли в тепленькую и опрятную квартиру.
Пока человек брал их верхнее платье, в довольно ярко освещенном зальце показался весьма миловидный молодой офицер в несколько длинноватом сюртуке.
В то время некоторое удлинение пол против форменного покроя в известных военных кружках считалось признаком благовоспитанности, солидного либерализма и порядочности.
– Хозяин дома, Казимир Викентьевич Рациборский, – сказал Розанову Арапов, – вам честь имею рекомендовать Дмитрия Петровича Розанова, – добавил он, обращаясь к хозяину.
Рациборский очень любезно пожал руку Розанова и поблагодарил его за знакомство.
– Что ж, никого еще нет? – спросил Арапов, когда они перешли из маленького зальца в столь же маленькую и уютную гостиную.
– Нет, кое-кто есть, – отвечал Рациборский.
– До «швахов» еще долго?
– Да, теперь в начале восьмой; раньше восьми никто не будет, – отвечал скромно хозяин.
Вообще все его слова и манеры были как нельзя более под стать его сюртуку, красноречиво говорили о его благовоспитанности и с первого же раза располагали в его пользу.
– Так время дорого, – заметил Арапов.
– Да, – произнес, улыбаясь, Рациборский, – оно всегда дорого, – и не спеша добавил: – Позвольте попросить вас, господин Розанов, в мою рабочую комнату.
Все втроем они перешли по мягкому ковру в третью комнатку, где стояла кровать хозяина и хорошенькая спальная мебель.
Рациборский подошел к приставленному у стены шкафу красного дерева и не повернул, а подавил внутрь вложенный в двери ключ.
Шкаф открылся и показал другую дверь, которую Рациборский отпер, потянув ключ на себя.
За второю дверью висело толстое зеленое сукно.
Рациборский отдернул за шнурок эту плотную занавеску, и они вошли в большую, ярко освещенную комнату, застланную во весь пол толстым плетеным ковром и с окнами, закрытыми тяжелыми шерстяными занавесками.
Убранство этой комнаты было также весьма мило и изящно, но придавало покою какой-то двойственный характер. Вдоль всей стены, под окнами, стоял длинный некрашеный стол, в котором были в ряд четыре выдвижные ящика с медными ручками. На этом столе помещалось несколько картонных коробок для бумаг, небольшая гальваническая батарея, две модели нарезных пушек, две чертежные доски с натянутыми на них листами ватманской бумаги, доска с закрытым чертежом, роскошная чернильница, портрет Лелевеля, портрет Герцена и художественно исполненная свинцовым карандашом женская головка с подписью:
То Litwinka, dziewica bohater,
Wodz Powstancow: Emilia Plater.[35]
Над столом еще висел портретик прекрасной молодой женщины, под которым из того же поэта можно было бы написать:
I nie potrzeba tlumaczyc
Co chcç slyszeyc, со zobaczyc.[36]
Стол освещался большою солнечною лампою.
Далее, в углублении комнаты, стояли мягкий полукруглый диван и несколько таких же мягких кресел, обитых зеленым трипом. Перед диваном стоял небольшой ореховый столик с двумя свечами. К стене, выходившей к спальне Рациборского, примыкала длинная оттоманка, на которой свободно могли улечься два человека, ноги к ногам. У четвертой стены, прямо против дивана и орехового столика, были два шкафа с книгами и между ними опять тяжелая занавеска из зеленого сукна, ходившая на кольцах по медной проволоке.
– Господа! позвольте мне представить вам новое лицо, которое вы должны принять по-братски, – произнес Рациборский, подводя Розанова за руку к столику, перед которым сидели четыре человека.
Гости встали и вежливо поклонились вошедшим.
– Студент Каетан Слободзиньский с Волыня, – рекомендовал Розанову Рациборский, – капитан Тарас Никитич Барилочка, – продолжал он, указывая на огромного офицера, – иностранец Вильгельм Райнер и мой дядя, старый офицер бывших польских войск, Владислав Фомич Ярошиньский. С последним и вы, Арапов, незнакомы: позвольте вас познакомить, – добавил Рациборский и тотчас же пояснил: – Мой дядя соскучился обо мне, не вытерпел, пока я возьму отпуск, и вчера приехал на короткое время в Москву, чтобы повидаться со мною.
– Да, давно юж не виделись, захотел повидеться, – проговорил бывший офицер польских войск, пожав руки Арапову и Розанову.
Райнер поклонился Розанову, как совершенно незнакомому человеку, и, отойдя, стал у рабочего стола Рациборского.
Арапов сказал Барилочке, что они сейчас заходили к нему и послали за ним «черта», и тотчас же завязал разговор с Ярошиньским, стараясь держаться как-то таинственно, и решительно, и ловко.
Розанов присел на конце длинной оттоманки и стал рассматривать комнату и лиц, в ней находящихся.
Из неодушевленной обстановки он заметил то, что мы упомянули, описывая физиономию рабочего покоя Рациборского. Розанов знал, в какую сферу его вводит новое знакомство, и обратил свое внимание на живых людей, которые здесь присутствовали.
Капитан Барилочка был хохол нехитрой расы, но тип, прямо объясняющий, «звиткиля вон узявся». Если бы Барилочку привезти на полтавскую или на роменскую ярмарку, то непременно бы заговорили: «Дывись, дывись от цэ, як вырядився Фонфачки сынок, що з Козельце».
Капитан был человек крупный, телесный, нрава на вид мягкого, веселого и тоже на вид откровенного. Голос имел громкий, бакенбарды густейшие, нос толстый, глазки слащавые и что в его местности называется «очи пивные». Усы, закрывавшие его длинную верхнюю губу, не позволяли видеть самую характерную черту его весьма незлого, но до крайности ненадежного лица. Лет ему было под сорок.
Студент Слободзиньский был на вид весьма кроткий юноша – высокий, довольно стройный, с несколько ксендзовским, острым носом, серыми умными глазами и очень сдержанными манерами. Ему было двадцать два, много двадцать три года.
Офицер польских войск была фигура показная. Это был тип старопольского пана средней руки. Он имел на вид лет за пятьдесят, но на голове у него была густая шапка седых, буйно разметанных волос. Подбородок его и щеки были тщательно выбриты, а рот совсем закрывался седыми усищами, спускавшимися с углов губ длинными концами ниже челюстей. Высокий, умный, но холодный лоб Ярошиньского был правильно подлиневан двумя почти сходившимися бровями, из которых еще не совсем исчез черный волос молодости, но еще более молодости было в черных, тоже очень умных его глазах. Манеры Ярошиньского были вкрадчивые, но приятные. Одет он был в суконную венгерку со шнурами и руки почти постоянно держал в широких шароварах со сборами.
Не успел доктор осмотреть эти лица, на что было истрачено гораздо менее времени, сколько израсходовал читатель, пробежав сделанное мною описание, как над суконною занавесою, против дивана, раздался очень тихий звонок.
– Швахи наступают, – произнес, обращаясь к Рациборскому, Арапов.
Рациборский ничего не ответил, но тотчас же вышел в дверь через свою спальню.
Райнер все стоял, прислонясь к столу и скрестя на груди свои сильные руки; студент и Барилочка сидели молча, и только один Арапов спорил с Ярошиньским.
– Нет-с, – говорил он Ярошиньскому в то время, когда вышел Рациборский и когда Розанов перестал смотреть, а начал вслушиваться. – Нет-с, вы не знаете, в какую мы вступаем эпоху. Наша молодежь теперь не прежняя, везде есть движение и есть люди на все готовые.
– Оповядал мне Казя, оповядал, и шкода мне этих людзей, если они есть такие.
– Как же вы жалеете их? Нужно же кому-нибудь гибнуть за общее дело. Вы же сами сражались ведь за свободу.
– О, да! Мы стары люди: мы не терезнейших… Мы не тэпершнейшего веку, – снисходительно говорил Ярошиньский.
– Да ведь вот то-то и есть несчастье Польши, что она России не знает и не понимает.
– Вот этое что правда, то правда, – подтвердил поляк, зная, что уста его надежно декорированы усами, сквозь которые ничей глаз не заметит презрительно насмешливой улыбки.
– А вот перед вами сколько человек? Один, два, три… ну, четвертый, положим, поляк… и все одного мнения, и все пойдем и ляжем…
Под седыми усами, вероятно, опять что-то шевельнулось, потому что Ярошиньский не сразу заговорил:
– Обронь вас боже, Панове. Я и Казю прусил и тебе говору, Каетанцю, – обратился он к студенту, – не руштесь вы. Хъба еще мало и польской и российской шляхетной крови пролялось. Седьте тихо, посядайте науки, да молите пана Бога. Остружность, велика остружность потребна в такей поре. Народ злый стал. Цо я тутай слышал от Кази и что вы мне говурите, я разумею за дзецинады… за детинство, – пояснил Ярошиньский, очень затрудняясь набором русских слов. – Але як вы можйте так зврацать увагу на иньших людзей! Який кольвек блазень, який кольвек лёкай, хлоп, а наигоржей хлоп тыле людзей може загубить, же сам и сотки од них не варт.
– О нет-с! Уж этого вы не говорите. Наш народ не таков, да ему не из-за чего нас выдавать. Наше начало тем и верно, тем несомненно верно, что мы стремимся к революции на совершенно ином принципе.
В комнату снова вошел Рациборский и, подойдя к Арапову, подал ему сложенную бумажку.
– Что это?
– Верно, ваше письмо.
– Какое?
– «Черт» принес, Тараса Никитича отыскивал.
– Вы сказали, что его нет?
– Да, сказал, что нет.
– А там кто у вас?
– Никого еще пока: это «черт» звонил.
– Со to za nazwisko ciekawe? Powiedz mnie, Kaziu, proszę ciebie, – произнес удивленный старик, обращаясь к племяннику. – Со to jest takiego: chyba juz doprawdy wy i z diablami tutaj poznajomiliscie?[37] – добавил он, смеючись.
– Да это вот они, мужики, одного «чертом» зовут, – отвечал по-русски Рациборский.
– То-то, а я, як провинцыял, думаю, что может тутейшая наука млодых юж и дьябла до эслуг сйбе забрала, – проговорил, опять играя, старик.
Над занавескою снова раздался мелодический звон, и Рациборский опять ушел через свою спальню.
– Гости? – спросил старик Арапова.
– Верно, гости.
– Всё такие, як и вы?
– Нет, там всякие бывают: мы их зовем «швахами».
– Ну, так я к ним; беседуйте себе, – я мое сделал, лучше волю не слышать, ежели не хотите меня послухать, – проговорил шутя старик и поднялся.
Проходя мимо Арапова, он потрепал его, на старческом праве, по плечу и тихо проронил со вздохом:
– Ох, глува, глува горячая, недаром тебе згинуты.
Совершив свою манипуляцию и пророческое предсказание над головою Арапова, Ярошиньский ушел в ту же дверь, в которую перед тем вышел его племянник.
Над занавескою опять прозвонило, и вслед за тем голос Рациборского произнес в комнате:
– Идите кто-нибудь, много чужих.
Розанов с изумлением оглядел комнату: Рациборского здесь не было, а голос его раздавался у них над самым ухом.
Арапов и Барилочка расхохотались.
– Механика, батюшка, – произнес Арапов с видом авторитетного старейшинства, – камения глаголят.
В двери, которою до сих пор входили, показался Рациборский и сказал:
– Идите, господа, понемножку; идите вы, Тарас Никитич.
Барилочка встал и исчез за занавескою, над которой по временам раздавался тоненький звон серебряного колокольчика.
– Чего вы сметесь, Арапов? – спросил Рациборский.
Арапов рассказал в смешном виде розановское удивление при звонках и таинственном зове и вышел из этой комнаты.
– Это простая вещь, я виноват, что не рассказал вам ранее, – любезно проговорил Рациборский. – Я живу один с человеком, часто усылаю его куда-нибудь, а сам сижу постоянно за работою в этой комнате, так должен был позаботиться о некоторых ее удобствах. Отсюда ничего не слышно; этот ковер и мебель удивительно скрадывают звуки, да я и сам заботился, чтобы мне ничто не мешало заниматься; поэтому звонок, который вы здесь слышите, просто соединен, на случай выхода слуги, с наружным колокольчиком. А голос… это просто… видите, – Рациборский подошел к открытому медному отдушнику и пояснил: – это не в печке, а в деревянной стене, печка вот где. Это я сделал, чтобы знать, кто приходит, потому что иногда нет покоя от посетителей. Когда тот конец открыт, здесь все слышно, что говорится в передней. Вы извините, пожалуйста, что я не предупредил вас, здесь нет никаких тайн, – проговорил Рациборский и, пригласив гостей идти в общие комнаты, вышел.
За Рациборским тотчас же ушел за занавеску под звонком Слободзиньский.
Розанов остался один с Райнером.
– Как вам живется, Райнер? – осведомился доктор.
– Благодарю. Какими вы здесь судьбами?
Розанов наскоро сообщил цель своего приезда в Москву и спросил:
– Зачем вы меня не узнали?
– Так, я не сообразил, как мне держаться с вами: вы вошли так неожиданно. Но мы можем сделать вид, что слегка знакомы. Секрет не годится: Пархоменко все сболтнет.
– Да и здесь, может быть, стены слышат, что мы говорим с вами, – прошептал ему на ухо Розанов.
– Идемте однако, – сказал Райнер.
– Пойдемте.
– Нет, вместе нельзя; идите вы вперед, вот в эту дверь: она ведет в буфет, и вас там встретит человек.
Розанов отодвинул занавеску, потом отворил дверь, за нею другую дверь и вышел из шкафа в чистенькую каморочку, где стояла опрятная постель слуги и буфетный шкаф.
Его встретил слуга и через дверь, сделанную в дощатой перегородке, отделявшей переднюю от буфета, проводил до залы.
По зале ходили два господина. Один высокий, стройный брюнет, лет двадцати пяти; другой маленький блондинчик, щупленький и как бы сжатый в комочек. Брюнет был очень хорош собою, но в его фигуре и манерах было очень много изысканности и чего-то говорящего: «не тронь меня». Черты лица его были тонки и правильны, но холодны и дышали эгоизмом и безучастностью. Вообще физиономия этого красивого господина тоже говорила «не тронь меня»; в ней, видимо, преобладали цинизм и половая чувственность, мелкая завистливость и злобная мстительность исподтишка. Красавец был одет безукоризненно и не снимал с рук тонких лайковых перчаток бледно-зеленого цвета.
Блондинчик, напротив, был грязноват. Его сухие, изжелта-серые, несколько волнистые волосы лежали весьма некрасиво; белье его не отличалось такою чистотою, как у брюнета; одет он был в пальто без талии, сшитое из коричневого трико с какою-то малиновою искрой. Маленькие серые глазки его беспрестанно щурились и смотрели умно, но изменчиво. Минутою в них глядела самонадеянность и заносчивость, а потом вдруг это выражение быстро падало и уступало место какой-то робости, самоуничижению и задавленности. Маленькие серые ручки и сморщенное серое личико блондина придавали всему ему какой-то неотмываемо грязный и неприятный вид. Словно сквозь кожистые покровы проступала внутренняя грязь.
Розанов, проходя, слегка поклонился этим господам, и в ответ на его поклон брюнет отвечал самым вежливым и изысканным поклоном, а блондин только прищурил глазки.
В гостиной сидели пан Ярошиньский, Арапов, хозяин дома и какой-то рыжий растрепанный коренастый субъект. Арапов продолжал беседу с Ярошиньским, а Рациборский разговаривал с рыжим.
При входе Розанова Рациборский встал, пожал ему руку и потом отрекомендовал его Ярошиньскому и рыжему, назвав при этом рыжего Петром Николаевичем Бычковым, а Розанова – приятелем Арапова.
При вторичном представлении Розанова Ярошиньскому поляк держал себя так, как будто он до сих пор ни разу нигде его не видел.
Не успел Розанов занять место в укромной гостиной, как в зале послышался веселый, громкий говор, и вслед за тем в гостиную вошли три человека: блондин и брюнет, которых мы видели в зале, и Пархоменко.
Пархоменко был черномазенький хлопчик, лет весьма молодых, с широкими скулами, непропорционально узким лбом и еще более непропорционально узким подбородком, на котором, по вычислению приятелей, с одной стороны росло семнадцать коротеньких волосинок, а с другой – двадцать четыре. Держал себя Пархоменко весьма развязным и весьма нескладным развихляем, питал национальное предубеждение против носовых платков и в силу того беспрестанно дергал левою щекою и носом, а в минуты размышления с особенным тщанием и ловкостью выдавливал пальцем свой правый глаз. Лиза нимало не ошиблась, назвав его «дурачком» после меревского бала, на котором Пархоменко впервые показался в нашем романе. Пархоменко был так себе, шальной, дурашливый петербургский хохлик, что называется «безглуздая ледащица».
При входе Пархоменки опять началась рекомендация.
– Прохор Матвеевич Пархоменко, – сказал Рациборский, представив его разом всей компании, и потом поочередно назвал ему Ярошиньского и Розанова.
– А мы давно знакомы! – воскликнул Пархоменко при имени Розанова и протянул ему по-приятельски руку.
– Где же вы были знакомы?
– Мы познакомились нынешним летом в провинции, когда я ездил с Райнером.
– Так и вы, Райнер, старые знакомые с доктором?
– Да, я мельком видел господина Розанова и, виноват, не узнал его с первого раза, – отвечал Райнер.
Рациборский познакомил Розанова с блондином и брюнетом. Брюнета он назвал Петром Сергеевичем Белоярцевым, а блондина Иваном Семеновичем Завулоновым.
«Так и есть, что из семиовчинных утроб», – подумал Розанов, принимая крохотную, костлявую ручку серенького Завулонова, который тотчас же крякнул, зашелестил ладонью по своей желтенькой гривке и, взяв за локоть Белоярцева, потянул его опять в залу.
– Ну, что, Пархом удобоносительный, что нового? – спросил шутливо Арапов Пархоменку.
Пархоменко, значительно улыбнувшись, вытащил из кармана несколько вчетверо свернутых листиков печатной бумаги, ударил ими шутя по голове Арапова и сказал:
– Семь дней всего как из Лондона.
– Что это: «Колокол»?
– А то что ж еще? – с улыбкою ответил Пархоменко и, сев с некоторою, так сказать, либеральною важностию на кресло, тотчас же засунул указательный палец правой руки в глаз и выпятил его из орбиты.
Арапов стал читать новый нумер лондонского журнала и прочел его от первой строчки до последней. Все слушали, кроме Белоярцева и Завулонова, которые, разговаривая между собою полушепотом, продолжали по-прежнему ходить по зале.
Начался либеральный разговор, в котором Ярошиньский мастерски облагал сомнениями всякую мысль о возможности революционного успеха, оставляя, однако, всегда незагороженным один какой-нибудь выход. Но зато выход этот после высказанных сомнений Ярошиньского во всем прочем незаметно становился таким ясным, что Арапов и Бычков вне себя хватались за него и начинали именно его отстаивать, уносясь, однако, каждый раз опрометчиво далее, чем следовало, и открывая вновь другие слабые стороны. Ярошиньский неподражаемо мягко брал их за эти нагие бока и, слегка пощекочивая своим скептицизмом, начал обоих разом доводить до некоторого бешенства.
– Все так, все так, – сказал он, наконец, после двухчасового спора, в котором никто не принимал участия, кроме его, Бычкова и Арапова, – только шкода людей, да и нима людей. Что ж эта газета, этиих мыслйй еще никто в России не понимает.
– Что! что! Этих мыслей мы не понимаем? – закричал Бычков, давно уже оравший во всю глотку. – Это мысль наша родная; мы с ней родились; ее сосали в материнском молоке. У нас правда по закону свята, принесли ту правду наши деды через три реки на нашу землю. Еще Гагстгаузен это видел в нашем народе. Вы думаете там, в Польше, что он нам образец?.. Он нам тьфу! – Бычков плюнул и добавил: – вот что это он нам теперь значит.
Ярошиньский тихо и внимательно глядел молча на Бычкова, как будто видя его насквозь и только соображая, как идут и чем смазаны в нем разные, то без пардона бегущие, то заскакивающие колесца и пружинки; а Бычков входил все в больший азарт.
Так прошло еще с час. Говорил уж решительно один Бычков; даже араповским словам не было места.
«Что за черт такой!» – думал Розанов, слушая страшные угрозы Бычкова. Это не были нероновские желания Арапова полюбоваться пылающей Москвою и слушать стон и плач des boyards moskovites.[38]
Араповские стремления были нежнейшая сантиментальность перед тем, чего желал Бычков. Этот брал шире:
– Залить кровью Россию, перерезать все, что к штанам карман пришило. Ну, пятьсот тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов, – говорил он. – Ну что ж такое? Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останется и будут счастливы.
– Пятьдесят пять не останется, – заметил Ярошиньский.
– Отчего так?
– Так. Вот мы, например, первые такей революции не потршебуем: не в нашем характйре. У нас зймя купиона, альбо тож унаследована. Кажден повинен удовольниться тим, цо ему пан бог дал, и благодарить его.
– Ну, это у вас… Впрочем, что ж: отделяйтесь. Мы вас держать не станем.
– И Литва теж такей революции не прагнет.
– И Литва пусть идет.
– И козаччина.
– И она тоже. Пусть все отделяются, кому с нами не угодно. Мы старого, какого-то мнимого права собственности признавать не станем; а кто не хочет с нами – живи сам себе. Пусть и финны, и лифляндские немцы, пусть все идут себе доживать свое право.
– Запомнил пан мордву и цыган, – заметил, улыбаясь, Ярошиньский.
– Все, все пусть идут, мы с своим народом все сделаем…
– А ваш народ собственности не любит?
Бычков несколько затруднился, но тотчас же вместо ответа сказал:
– Читайте Гагстгаузена: народ наш исповедует естественное право аграрного коммунизма. Он гнушается правом поземельной собственности.
– Правда так, панове? – спросил Ярошиньский, обратясь к Розанову, Райнеру, Барилочке, Рациборскому, Пархоменке и Арапову.
– Да, правда, – твердо ответил Арапов.
– Да, – произнес так же утвердительно и с сознанием Пархоменко.
– Мое дело – «скачи, враже, як мир каже», – шутливо сказал Барилочка, изменяя одним русским словом значение грустной пословицы: «Скачи, враже, як пан каже», выработавшейся в дни польского панованья. – А что до революции, то я и душой и телом за революцию.
Оба молодые поляка ничего не сказали, и к тому же Рациборский встал и вышел в залу, а оттуда в буфет.
– Ну, а вы, пане Розанов? – вопросил Ярошиньский.
– Для меня, право, это все ново.
– Ну, однако, як вы уважаете на то?
– Я знаю одно, что такой революции не будет. Утверждаю, что она невозможна в России.
– От чловек, так чловек! – радостно подхватил Ярошиньский: – Руссия повинна седзець и чакаць.
– А отчего-с это она невозможна? – сердито вмешался Бычков.
– Оттого, что народ не захочет ее.
– А вы знаете народ?
– Мне кажется, что знаю.
– Вы знаете его как чиновник, – ядовито заметил Пархоменко.
– А! Так бы вы и сказали: я бы с вами и спорить не стал, – отозвался Бычков. – Народ с служащими русскими не говорит, а вы послушайте, что народ говорит с нами. Вот расспросите Белоярцева или Завулонова: они ходили по России, говорили с народом и знают, что народ думает.
– Ничего, значит, народ не думает, – ответил Белоярцев, который незадолго перед этим вошел с Завулоновым и сел в гостиной, потому что в зале человек начал приготовлять закуску. – Думает теперича он, как ему что ни в самом что ни есть наилучшем виде соседа поприжать.
– По-душевному, милый человек, по-душевному, по-божинному, – подсказал в тон Белоярцеву Завулонов.
Оба они чрезвычайно искусно подражали народному говору и этими короткими фразами заставили всех рассмеяться.
– Закусить, господа, – пригласил Рациборский.
Господа проходили в залу группами и доканчивали свои разговоры.
– Конечно, мы ему за прежнее благодарны, – говорил Ярошиньскому Бычков, – но для теперешнего нашего направления он отстал; он слаб, сантиментален; слишком церемонлив. Размягчение мозга уж чувствуется… Уж такой возраст… Разумеется, мы его вызовем, но только с тем, чтобы уж он нас слушал.
– Да, – говорил Райнеру Пархоменко, – это необходимо для однообразия. Теперь в тамошних школах будут читать и в здешних. Я двум распорядителям уж роздал по четыре экземпляра «звезд» и Фейербаха на школу, а то через вас вышлю.
– Да вы еще останьтесь здесь на несколько дней.
– Не могу; то-то и есть, что не могу. Птицын пишет, чтобы я немедленно ехал: они там без меня не знают, где что пораспахано.
– Так или нет? – раболепно спрашивал, проходя в двери, Завулонов Белоярцева.
– Я постараюсь, Иван Семенович, – отвечал приятным баском Белоярцев.
– Пожалуйста, – приставал молитвенно Завулонов, – мне только бы с нею развязаться, и черт с ней совсем. А то я сейчас сяду, изображу этакую штучку в листик или в полтора. Только бы хоть двадцать пять рубликов вперед.
– Да уж я постараюсь, – отвечал Белоярцев, а Завулонов только крякнул селезнем и сделал движение, в котором было что-то говорившее: «Знаем мы, как ты, подлец, постараешься! Еще нарочно отсоветуешь».
Как только все выпили водки, Ярошиньский ударил себя в лоб ладонью и проговорил:
– О до сту дьзяблов; и запомнил потрактовать панов моей старопольской водкой; не пейте, панове, я зараз, – и Ярошиньский выбежал.
Но предостережение последовало поздно: паны уже выпили по рюмке. Однако, когда Ярошиньский появился с дорожною фляжкою в руках и с серебряною кружечкою с изображением Косцюшки, все еще попробовали и «польской старки».
Первого Ярошиньский попотчевал Розанова и обманул его, выпив сам рюмку, которую держал в руках.
Райнер и Рациборский не пили «польской старки», а все прочие, кроме Розанова, во время закуски два раза приложились к мягкой, маслянистой водке, без всякого сивушного запаха. Розанов не повторил, потому что ему показалось, будто и первая рюмка как-то уж очень сильно ударила ему в голову.
Ярошиньский выпил две рюмки и за каждою из них проглотил по маленькой сахарной лепешечке.
Он ничего не ел; жаловался на слабость старого желудка.
А гости сильно опьянели, и опьянели сразу: языки развязались и болтали вздор.
– Пейте, Райнер, – приставал Арапов.
– Я никогда не пью и не могу пить, – спокойно отвечал Райнер.
– Эх вы, немец!
– Что немец, – немец еще пьет, а он баба, – подсказал Бычков. – Немец говорит: Wer liebt nicht Wein, Weib und Gesang, der bleibt em Narr sein Leben lang![39]
Райнер покраснел.
– А пан Райнер и женщин не любит? – спросил Ярошиньский.
– И песен тоже не люблю, – ответил, мешаясь, застенчивый в подобных случаях Райнер.
– Ну да. Пословица как раз по шерсти, – заметил неспособный стесняться Бычков.
Райнера эта новая наглость бросила из краски в мертвенную бледность, но он не сказал ни слова.
Ярошиньский всех наблюдал внимательно и не давал застыть живым темам. Разговор о женщинах, вероятно, представлялся ему очень удобным, потому что он его поддерживал во время всего ужина и, начав полушутя, полусерьезно говорить об эротическом значении женщины, перешел к значению ее как матери и, наконец, как патриотки и гражданки.
Райнер весь обращался в слух и внимание, а Ярошиньский все более и более распространялся о значении женщин в истории, цитировал целые латинские места из Тацита, изобличая познания, нисколько не отвечающие званию простого офицера бывших войск польских, и, наконец, свел как-то все на необходимость женского участия во всяком прогрессивном движении страны.
– Да, у нас есть женщины, – у нас была Марфа Посадница новгородская! – воскликнул Арапов.
– А что было, то не есть и не пишется в реестр, – ответил Ярошиньский.
Между тем со стола убрали тарелки, и оставалось одно вино.
– Цели Марфы Посадницы узки, – крикнул Бычков. – Что ж, она стояла за вольности новгородские, ну и что ж такое? Что ж такое государство? – фикция. Аристократическая выдумка и ничего больше, а свобода отношений есть факт естественной жизни. Наша задача и задача наших женщин шире. Мы прежде всех разовьем свободу отношений. Какое право неразделимости? Женщина не может быть собственностью. Она родится свободною: с каких же пор она делается собственностью другого?
Розанов улыбнулся и сказал:
– Это напоминает старый анекдот из римского права: когда яблоко становится собственностью человека: когда он его сорвал, когда съел или еще позже?
– Что нам ваше римское право! – еще пренебрежительнее крикнул Бычков. – У нас свое право. Наша правда по закону свята, принесли ту правду наши деды Через три реки на нашу землю.
– У нас такое право: запер покрепче в коробью, так вот и мое, – произнес Завулонов.
– Мы брак долой.
– Так зачем же наши женщины замуж идут? – спросил Ярошиньский.
– Оттого, что еще неурядица пока во всем стоит; а устроим общественное воспитание детей, и будут свободные отношения.
– Маткам шкода будет детей покидать.
– Это вздор: родительская любовь предрассудок – и только. Связь есть потребность, закон природы, а остальное должно лежать на обязанностях общества. Отца и матери, в известном смысле слова, ведь нет же в естественной жизни. Животные, вырастая, не соображают своих родословных.
У Райнера набежали на глаза слезы, и он, выйдя из-за стола, прислонился лбом к окну в гостиной.
– У женщины, с которой я живу, есть ребенок, но что это до меня касается?..
Становилось уж не одному Райнеру гадко.
Ярошиньский встал, взял из-за угла очень хорошую гитару Рациборского и, сыграв несколько аккордов, запел:
Kwarta da polkwarty,
То poltory kwarty,
A jeszcze polkwarty,
To bedzie dwie kwarty.
О la! о la!
To bedzie dwie kwarty.[40]
Белоярцев и Завулонов вполголоса попробовали подтянуть refrain.[41]
Ярошиньский сыграл маленькую вариацийку и продолжал:
Terazniejsze chlopcy,
То со wietrzne mlyny,
Lataja od jednei
Do drugiej dziewczyny.
О la! о la!
Do drugiej dziewczyny.[42]
Белоярцев и Завулонов хватили:
О ля! о ля!
До другой девчины.
Песенка пропета.
Ярошиньский заиграл другую и запел:
Wypil Kuba,
Do Jakoba,
Pawel do Michala
Cupu, lupy,
Lupu, cupu,
Kompanja cala.[43]
– Нуте, российскую, – попросил Ярошиньский.
Белоярцев взял гитару и заиграл «Ночь осеннюю».
Спели хором.
– Вот еще, як это поется: «Ты помнишь ли, товарищ славы бранной!» – спросил Ярошиньский.
– Э, нет, черт с ними, эти патриотические гимны! – возразил опьяневший Бычков и запел, пародируя известную арию из оперы Глинки:
Славься, свобода и честный наш труд!
– О, сильные эти российские спевы! Поментаю, як их поют на Волге, – проговорил Ярошиньский.
Гитара заныла, застонала в руках Белоярцева каким-то широким, разметистым стоном, а Завулонов, зажав рукою ухо, запел:
Эх, что ж вы, ребята, призауныли;
Иль у вас, ребята, денег нету?
Арапов и Бычков были вне себя от восторга.
Арапов мычал, а Бычков выбивал такт и при последних стихах запел вразлад:
Разводите, братцы, огонь пожарчее,
Кладите в огонь вы мого дядю с теткой.
Тут-то дядя скажет: «денег много»;
А тетушка скажет: «сметы нету».
У Бычкова даже рот до ушей растянулся от удовольствия, возбужденного словами песни. Выражение его рыжей физиономии до отвращения верно напоминало морду борзой собаки, лижущей в окровавленные уста молодую лань, загнанную и загрызенную ради бесчеловечной человеческой потехи.
Русская публика становилась очень пьяна: хозяин и Ярошиньский пили мало; Слабодзиньский пил, но молчал, а Розанов почти ничего не пил. У него все ужасно кружилась голова от рюмки польской старки.
Белоярцев начал скоромить.
Он сделал гримасу и запел несколько в нос солдатским отхватом:
Ты куды, куды, еж, ползешь?
Ты куды, куды, собачий сын, идешь?
Я иду, иду на барский двор,
К Акулини Степановне,
К Лизавети Богдановне.
– «Стук, стук у ворот», – произнес театрально Завулонов.
– «Кто там?» – спросил Белоярцев.
Завулонов отвечал:
– «Еж».
– «Куда, еж, ползешь?»
– «Попить, погулять, с красными девушками поиграть».
– «Много ли денег несешь?»
– «Грош».
– «Ступай к черту, не гож».
Пьяный хор подхватил припевом, в котором «еж» жаловался на жестокость красных девушек, старух и молодушек.
Это была такая грязь, такое сало, такой цинизм и насмешка над чувством, что даже Розанов не утерпел, встал и подошел к Райнеру.
Через несколько минут к ним подошел Ярошиньский.
– Какое знание народности! – сказал он по-французски, восхищаясь удалью певцов.
– Только на что оно употребляется, это знание, – ответил Розанов.
– Ну, молодежь… Что ее осуждать строго, – проговорил снисходительно Ярошиньский.
А певцы все пели одну гадость за другою и потом вдруг заспорили. Вспоминали разные женские и мужские имена, делали из них грязнейшие комбинации и, наконец, остановясь на одной из таких пошлых и совершенно нелепых комбинаций, разделились на голоса. Одни утверждали, что да, а другие, что нет.
На сцене было имя маркизы: Розанов, Ярошиньский и Райнер это хорошо слышали.
– Что там спорить, – воскликнул Белоярцев: – дело всем известное, коли про то уж песня поется; из песни слова не выкинешь, – и, дернув рукою по струнам гитары, Белоярцев запел в голос «Ивушки»:
Ты Баралиха, Баралиха,
Шальная голова,
Что ж ты, Баралиха,
Невесела сидишь?
– Что ж ты, Баралиха,
Невесела сидишь? —
подхватывал хор и, продолжая пародию, пропел подлейшее предположение о причинах невеселого сиденья «Баралихи».
Розанов пожал плечами и сказал:
– Это уж из рук вон подло.
Но Райнер совсем не совладел собой. Бледный, дрожа всем телом, со слезами, брызнувшими на щеки, он скоро вошел в залу и сказал:
– Господа, объявляю вам, что это низость.
– Что такое? – спросили остановившиеся певцы.
– Низость, это низость – ходить в дом к честной женщине и петь на ее счет такие гнусные песни. Здесь нет ее детей, и я отвечаю за нее каждому, кто еще скажет на ее счет хоть одно непристойное слово.
Вмешательством Розанова, Ярошиньского и Рациборского сцена эта прекращена без дальнейших последствий.
Райнера увели в спальню Рациборского; веселой компании откупорили новую бутылку.
Но у певцов уже не заваривалось новое веселье. Они полушепотом подтрунивали над Райнером и пробовали было запеть что-то, чтобы не изобличать своей трусости и конфуза, но уж все это не удавалось, и они стали собираться домой.
Только не могли никак уговорить идти Барилочку и Арапова. Эти упорно отказывались, говоря, что у них здесь еще дело.
Бычков, Пархоменко, Слободзиньский, Белоярцев и Завулонов стали прощаться.
– Вы не сердитесь, Райнер, – увещательно сказал Белоярцев.
– Я и не сердился, – отвечал тот вежливо.
– То-то, это ведь смешно.
– Ну, это мое дело, – проговорил Райнер, высвобождая слегка свою руку из руки Белоярцева.
Переходя через залу, компания застала Арапова и Барилочку за музыкальными занятиями.
Барилочка щипал без толку гитару и пел:
Попереду иде Согайдачный,
Що проминяв жинку
На тютюн да люльку,
Необачный.
А Арапов дурел:
Славься, свобода и честный наш труд!
Как их ни звали, чем ни соблазняли «в ночной тишине», – «дело есть», – отвечал коротко Арапов и опять, хлопнув себя ладонями по коленям, задувал:
Славься, свобода и честный наш труд!
А Барилочка в ответ на приглашение махал головой и ревел:
Эй, вирныся, Согайдачный,
Возьми свою жинку,
Подай мою люльку,
Необачный.
Бычков пошел просить Розанова, чтобы он взял Арапова.
Когда он вошел в спальню Рациборского, Райнер и Розанов уже прощались.
– Вот то-то я и мувю, – говорил Ярошиньский, держа в своей руке руку Розанова.
– Да. Надо ждать; все же теперь не то, что было. «Сила есть и в терпенье». Надо испытать все мирные средства, а не подводить народ под страдания.
– Так, так, – утверждал Ярошиньский.
– По крайней мере верно, что задача не в том, чтобы мстить, – тихо сказал Райнер.
– Народ и не помышляет ни о каких революциях.
– Так, так, – хлопы всегда хлопы.
– Нет, не то, а они благодарны теперь, – вот что.
– Так, так, – опять подтвердил Ярошиньский, – як это от разу видать, что пан Розанов знает свою краину.
– К черту этакое знание! – крикнул Бычков. – Народ нужно знать по его духу, а в вицмундире его не узнают.
Райнер и Розанов пошли вон, ничего не отвечая на эту выходку.
– Ой, шкода людей, шкода таких отважных людей, як вы – говорил Ярошиньский, идучи сзади их с Бычковым. – Цалый край еще дикий.
– Мы на то идем, – отвечал Бычков. – Отомстим за вековое порабощение и ляжем.
– Жалэю вас, вельми жалэю.
– На наше место вырастет поколение: мы удобрим ему почву, мы польем ее кровью, – яростно сказал Бычков и захохотал.
Ярошиньский только пожал ему сочувственно руку.
Прощаясь, гости спрашивали Ярошиньского, увидятся ли они с ним снова.
– Я мыслю, я мыслю, – это як мой племянник. Як не выгонит, так я поседю еще дней кильки. Do jutra,[44] – сказал он, прощаясь с Слободзиньским.
– Do jutra, – ответил Слободзиньский, и компания, топоча и шумя, вышла на улицу.
У ворот дома капитанши Давыдовской компания приглашала Розанова и Арапова ехать провести повеселее ночку.
Розанов наотрез отказался, а Райнера и не просили.
– Отчего вы не едете? – приставал Арапов к Розанову.
– Полноте, у меня есть семья.
– Что ж такое, семья? И у Белоярцева есть жена, и у Барилочки есть жена и дети, да ведь едут же.
– А я не поеду – устал и завтра буду работать.
Компания села. Суетившийся Завулонов занял у Розанова три рубля и тоже поехал.
По улице раздавался пьяный голос Барилочки, кричавшего:
Мени с жинкою не возыться,
А тютюн да люлька
Казаку в дорози
Знадобится.
Чтоб отвязаться от веселого товарищества, Райнер зашел ночевать к Розанову, в кабинет Нечая.
Глава пятая
Патер Роден и аббат д‘Егриньи
Как только орава гостей хлынула за двери квартиры Рациборского, Ярошиньский быстро повернулся на каблуках и, пройдя молча через зал, гостиную и спальню, вошел в уединенную рабочую хозяина.
Ласковое и внимательное выражение с лица Ярошиньского совершенно исчезло: он был серьезен и сух.
Проходя по гостиной, он остановился и, указав Рациборскому на кучу пепла и сора, сказал:
– Велите убирать эту мерзость.
Рациборский поклонился и вернулся к человеку, а Ярошиньский вошел в рабочую.
Через десять минут Рациборский два раза стукнул в дверь этой комнаты.
– Войдите, – отвечал изнутри голос Ярошиньского по-польски.
Но Ярошиньского здесь не было. Не было здесь добродушного седого офицера бывших войск польских. По комнате быстрыми шагами ходил высокий сухой человек лет тридцати пяти или сорока. Его черные как смоль и блестящие волосы изредка начинали покрываться раннею серебряною искрой. Судя по живому огню глаз и живости движений, седина очень торопилась сходить на эту, под бритву остриженную, голову. Лицо незнакомца дышало энергией. Его далеко выдававшийся вперед широкий подбородок говорил о воле, прямые и тонкие бледные губы – о холодности и хитрости, а прекрасный, гордый польский лоб с ранними, характерно ломавшимися над тонким носом морщинами – о сильном уме и искушенном тяжелыми опытами прошлом.
Теперь на том, кого мы до сих пор называли Ярошиньским, был надет длинный черный сюртук. Толсто настеганная венгерка, в которой он сидел до этого времени, лежала на диване, а на столе, возле лампы, был брошен артистически устроенный седой клочковатый парик и длинные польские усы.
Рациборский, взойдя, переложил ключ и запер за собою дверь. Он дернул было занавеску другой двери, что вела в буфет, но Ярошиньский сказал:
– Здесь уже заперто.
Рациборский подошел к печке и, заложив назад руки, стал молча.
– Велите ложиться спать лакею, – сказал Ярошиньский, продолжая быстро ходить по комнате и смотря в пол.
– Михаль! ложись спать, – крикнул по-польски Рациборский в фальшивый отдушник и, тотчас же закрыв его войлочным колпачком, лежавшим на шкафе, стал снова у печки.
С минуты выхода гостей здесь все говорили по-польски.
Прошло более часа, как загадочный человек сделал последнее домашнее распоряжение, а он все ходил по комнате, опустив на грудь свою умную голову и смотря на схваченные спереди кисти белых рук. Он был необыкновенно интересен: его длинная черная фигура с широко раздувающимися длинными полами тонкого матерчатого сюртука придавала ему вид какого-то мрачного духа, а мрачная печать, лежавшая на его белом лбу, и неслышные шаги по мягкому ковру еще более увеличивали это сходство. Он не ходил, а точно летал над полом на своих черных, крылообразно раздувающихся фалдах.
Рациборский стоял молча. Столовые часы мелодически прозвонили три рама.
– Это все, что я видел? – спросил незнакомец, продолжая ходить и смотреть на свои опущенные к коленям руки.
– Это все, пан каноник, – отвечал тихо, но с достоинством Рациборский.
– Странно.
– Это так есть.
Опять началось долгое молчание.
– И другого ничего?
– Ксендз каноник может мне верить.
– Я верю, – отвечал каноник и после долгой паузы сказал: – Я желаю, чтобы вы мне изложили, почему вы так действовали, как действуете.
– Я сходился и наблюдал; более я ничего не мог делать.
– Почему вы уверены, что, кроме этих господ, нет других удобных людей?
– Я с ними сходился: здешние почти все в этом роде.
– В этих родах скажите: они все разно мыслят.
– Таковы все; у них что ни человек, то партия.
По тонким губам каноника пробежала презрительная улыбка.
– Нужно выбрать что-нибудь поэффектнее и поглупее. Эти скоты ко всему пристанут.
Каноник опять походил и добавил:
– Арапов и рыжий весьма удобные люди.
– Фразеры.
– А что вам до этого? – сказал каноник, остановят и быстро вскинув голову.
– С ними ничего нельзя сделать.
– Пустые люди: всех выдадут и все испортят.
– Отчего?
– А вам что за дело?
– Общество очень скоро поймет их.
– А пока поймет?
– Они попадутся.
– А вам что за дело?
– И перегубят других.
– Вам что за дело? Что вам за дело? – спрашивал с ударением каноник. Рациборский молчал.
– Ваше дело не рассуждать, а повиноваться: законы ордена вам известны?
– Я прошу позволения…
– Вы должны слушать, молчать.
– Ксендз каноник Кракувка! – вспыльчиво вскрикнул Рациборский.
– Что, пан поручик московской службы? – с презрительной гримасой произнес Кракувка, оглянувшись через плечо на Рациборского.
Рациборский вздохнул, медленно провел рукою по лбу, и, сделав шаг на середину комнаты, спокойно сказал:
– Я прошу извинения.
– Прощения, а не извинения, – сухо заметил каноник, не обращая никакого внимания на Рациборского.
– Я прошу прощения, – выговорил молодой человек. Каноник не ответил ни слова и продолжал ходить молча.
– Принесите мне стакан воды с сиропом, – проговорил он через несколько минут.
Рациборский вышел, и пока он возвратился, Кракувка что-то черкнул карандашом в своем бумажнике.
– Вы дурно действовали, – начал Кракувка, выпив воды и поставив стакан на стол.
– Здесь ничего нельзя делать.
– Неправда; дураков можно заставлять плясать, как кукол. Зачем они у вас собираются?
– Они любят сходиться.
– Бездельники! Что ж, они думают, зачем они собираются у вас?
– Им кажется, что они делают революцию.
– Только и умно, что вы тешите их этой обстановкой. Но что они ничего не делают – это ваша вина.
– Ксендз каноник многого от меня требует.
– Многого? – с презрением спросил Кракувка. – Они бредят коммунизмом своего народа, да?
– Да.
– Так я им завтра дам, что делать, – сказал с придыханием Кракувка.
– Но и это не все; лучшие, умнейшие из них не пойдут на это.
– А зачем вам лучшие? Зачем вам этот лекарь?
– Мне его рекомендовал Арапов.
– Это очень глупо: он только может мешать.
– Он знает страну.
– Надо держать крепче тех, которые меньше знают. У вас есть Арапов, рыжий, этот Пархоменко и капитан, Да Райнер, – помилуйте, чего ж вам? А что эти Белоярцев и Завулонов?
– Трусы.
– Совсем трусы?
– Совсем трусы и не глупы.
– Гм! Ну, этих можно бросить, а тех можно употребить в дело. При первой возможности, при первом случае пустить их. Каждый дурак имеет себе подобных.
– Райнер не дурак.
– Энтузиаст и неоплатоник, – это все равно, что и дурак: материал лепкий.
– Розанов тоже умен.
– Одолжить его. В чем он нуждается?
– Он ищет места.
– Дать ему место. Послезавтра вышлите мне в Петербург его бумаги, – и он может пригодиться. Ваше дело, чтоб он только знал, что он нам обязан. А что это за маркиза?
– Женщина очень пылкая и благородная.
– А, это прекрасно.
– Она «белая».
– Это все равно.
– Она ни к чему не годна: только суетится.
– Надо ее уверить, что она действует.
– Она это и так думает.
– И прекрасно. Спутать их как можно больше.
– Ксендз каноник…
– Пан поручик!
– Между ними есть честнейшие люди. Я не смею возражать ничего против всех, но Розанова, Райнера и маркизу… за что же их? Они еще могут пригодиться.
– Кому? кому? – опять с придыханием спросил каноник. – Этой шизме вы бережете людей. Ей вы их сберегаете?
– Я не могу не уважать человеческих достоинств во всяком.
– Кто хвалит чужое, тот уменьшает достоинства своего.
– Они также могут содействовать человеческому счастью.
Каноник остановился посреди комнаты, заложил назад руки и, закинув голову, спросил:
– Вы веруете в чистоту и благость стремлений общества Иисусова?
– Свято верую, – отвечал с искренним убеждением Рациборский.
– Так помните же, – подлетая на своих черных крыльях к Рациборскому, начал каноник, – помните, что со времен Поссевина нам нет здесь места, и мы пресмыкаемся здесь или в этом шутовском маскараде (ксендз указал на свой парик и венгерку), или в этом московском мундире, который хуже всякого маскарада. Помните это!
– Я помню.
– Австрия, эта проклятая ракушанка, дает нам приют, а в нашей хваленой России мы хуже жидов.
– Они не понимают святых забот общества.
– Так надо, чтоб они их поняли, – произнес, захохотав, Кракувка. – Первый случай, и в ход всех этих дураков. А пока приобретайте их доверие.
– Это, ксендз каноник, не стоит труда: эти готовы верить всякому и никем не пренебрегают – даже «чертом».
– И отлично; нет ли еще где жида крещеного?
– Может быть, найдут.
– И отлично. Чего же вам? С таким-то материалом не заложить постройки!
– Я искал других людей.
– Лучше этих не надо. Полезнее дураков и энтузиастов нет. Их можно заставить делать все.
– Глупое, – сказал Рациборский.
– Ничего умного и не надо нам; поручик не стоит au courant[45] с интересами отечества.
Рациборский грустно молчал.
Кракувка остановился, посмотрел на него и, медленно подойдя к висевшему над столом женскому портрету, сказал с расстановкой:
– Урсула слишком поторопилась дать свое слово: она не может быть и никогда не будет женою нерешительного человека.
Рациборский встрепенулся и взглянул на ксендза умоляющим взором.
– Дайте мне еще воды, и простимся, – день наступает, – тихо произнес Кракувка.
Если читатель вообразит, что весь описанный нами разговор шел с бесконечными паузами, не встречающимися в разговорах обыкновенных людей, то ему станет понятно, что при этих словах сквозь густые шторы Рациборского на иезуитов взглянуло осеннее московское утро.
В десять часов Ярошиньский давал аудиенцию некоему Доленговскому, пожилому человеку, занимающемуся в Москве стряпческими делами.
Главным предметом разговора было внушение Доленговскому строгой обязанности неуклонно наблюдать за каждым шагом Рациборского и сообщать обо всем Ярошиньскому, адресуя в Вену, poste-restante,[46] на имя сеньора Марцикани.
Потом дана была аудиенция Слободзиньскому, на которой молодому человеку, между прочим, было велено следить за его университетскими товарищами и обо всем писать в Париж патеру Кракувке, rue St.-Sulpice,[47] № б, для передачи Ярошиньскому.
При этом Слободзиньскому оставлена некоторая сумма на безнуждное житье в университете.
В двенадцать часов Рациборский проводил Ярошиньского на петербургскую железную дорогу, постоял у барьера, пока тронулся поезд, и, кивнув друг другу, иезуит-подчиненный расстался с иезуитом-начальником.
Едучи с Рациборским на железную дорогу, Кракувка объявил, что он должен брать отпуск за границу и готовиться в Париж, где он получит обязанности более сообразные с его характером, а на его место в Москву будет назначено другое лицо.
Эту ночь не спали еще Розанов и Райнер.
Райнер говорил, что в Москве все ненадежные люди, что он ни в ком не видит серьезной преданности и что, наконец, не знает даже, с чего начинать. Он рассказывал, что был у многих из известных людей, но что все его приняли холодно и даже подозрительно.
– Это же, – добавлял Райнер, – все деморализовано до конца.
Райнер очень жалел, что он сошелся с Пархоменко; говорил, что Пархоменко непременно напутает чего-нибудь скверного, и сетовал, что он никому ни здесь, ни в Петербурге, ни в других местах не может открыть глаз на этого человека.
Вообще Райнер казался как-то разбитым, и при ночном разговоре с Розановым на него будто находили порою столбняки.
Розанов решительно говорил, что надо все бросить и не возиться, что никаких элементов для революции нет.
Райнер слушал терпеливо все, что Розанов сообщал ему о настроении народа и провинциального общества, но не мог отказаться от своей любимой идеи произвести социально-демократический переворот, начав его с России.
– Все это так, но мы ведь не знаем, что народ думает, – говорил он.
– Отчего ж не знаем?
– Да так. Мы слышим, что он говорит, а не знаем, что он думает.
О партии московских умеренных Райнер отозвался с сострадательной улыбкой, что на них вовсе нечего рассчитывать.
– Или кабинетные мумии, или шуты, – говорил он: – та же фраза, та же рисовка, и ничего более. Вот поедемте в воскресенье к маркизе – там разный народ бывает, – увидите сами.
– Как она так рискует, принимая людей, за которыми, наверное, уже смотрят?
– Ах, ничем она не рискует: там ничего не делают, только болтают.
– Она, говорят, всегда была близка с передовыми людьми.
– Лжет, как мавзолей, – ничему верить нельзя.
– Так из-за чего же она бьется?
– Все это эффекты, и ничего более. Да вот присмотритесь, сами увидите, – добавил он и, закрыв глаза, задремал в кресле в то самое время, когда Рациборский подал Кракувке второй стакан воды с морсом.
На следующее утро Розанов познакомил Райнера с Нечаем и его женою.
Райнер им очень понравился, а Нечай тоже произвел на него хорошее впечатление.
Рациборский отдал Розанову визит на другой День после отъезда Кракувки.
Он был необыкновенно мил, любезен и так деликатно вызвался помочь Розанову в получении пока ординаторского места, что тот и не заметил, как отдал Рациборскому свои бумаги, немедленно уехавшие в Петербург к галицийскому помещику Ярошиньскому.
Рациборский между слов узнал, что Розанов скоро познакомится с маркизой, и сказал, что ему будет очень приятно с ним там встречаться, что это дом очень почтенный.
Глава шестая
Углекислые феи чистых прудов
На Чистых Прудах все дома имеют какую-то пытливую физиономию. Все они точно к чему-то прислушиваются и спрашивают: «что там такое?» Между этими домами самую любопытную физиономию имел дом полковника Сте—цкого. Этот дом не только спрашивал: «что там такое?», но он говорил: «ах, будьте милосердны, скажите, пожалуйста, что там такое?»
Дом этот состоял из главного двухэтажного корпуса, выходившего на Чистые Пруды, и множества самых странных флигелей, настроенных в середине двора.
В бельэтаже главного дома обитала маркиза Ксения Григорьевна де Бараль с сыном, девятнадцатилетним маркизом, и двумя взрослыми дочерьми, девицами.
В нижнем этаже жил либеральный московский архитектор, Истукарий Михайлович Брюхачев, с молоденькою женою и недавно произошедшим от сего союза приплодом.
Во флигелях местилось множество самых разнородных людей, но самый большой из этих флигелей занимали пять сестер Ярославцевых: Серафима Романовна, Рогнеда Романовна, Ариадна Романовна, Раиса Романовна и Зоя Романовна.
Все сестры Ярославцевы жили в девстве, а маркиза вдовствовала.
Эти-то шесть женщин, т. е. пять сестер Ярославцевых и маркиза де Бараль, назывались в некоторых московских кружках углекислыми феями Чистых Прудов, а дом, в котором они обитали, был известен под именем вдовьего загона.
Мы непременно должны познакомиться и с углекислыми феями Чистых Прудов, и с законами вдовьего загона.
Старшею феею, по званию, состоянию и общественному положению, была маркиза де Бараль. У нее был соединенный герб. В одной стороне щита были изображены колчан со стрелами и накрест татарская нагайка, а в другой вертел. Первая половина щита свидетельствовала о какой-то услуге, оказанной предком маркизы, казанским татарином Маймуловым, отцу Ивана IV, а вторая должна была символически напоминать, что какой-то предок маркизиного мужа накормил сбившегося с дороги короля Людовика Святого.
Маркизе было под пятьдесят лет. Теперь о ее красоте, конечно, уже никто и не говорил; а смолоду, рассказывали, она была очень неавантажна. Маленькая, вертлявая и сухая, с необыкновенно подвижным лицом, она была весьма непрезентабельна. Рассуждала она решительно обо всем, о чем вы хотите, но более всего любила говорить о том, какое значение могут иметь просвещенное содействие или просвещенная оппозиция просвещенных людей, «стоящих на челе общественной лестницы». Маркиза не могла рассуждать спокойно и последовательно; она не могла, так сказать, рассуждать рассудительно. Она, как говорят поляки, «miala zająca w glowie»,[48] и этот заяц до такой степени беспутно шнырял под ее черепом, что догнать его не было никакой возможности. Даже никогда нельзя было видеть ни его задних лапок, ни его куцего, поджатого хвостика. Беспокойное шнырянье этого торопливого зверька чувствовалось только потому, что из-под его ножек вылетали: «чела общественной лестницы» и прочие умные слова, спутанные в самые беспутные фразы.
Однако, несмотря на то, что маркиза была персона не видная и что у нее шнырял в голове очень беспокойный заяц, были в Москве люди, которые очень долго этого вовсе не замечали. По уставу, царицею углекислых фей непременно должна быть девица, и притом настоящая, совершенно непорочная девица, но для маркизы, даже в этом случае, было сделано исключение: в описываемую нами эпоху она была их царицею. Феи оперлись на то, что маркизе совершенно безопасно можно было вверить огонь, и вручили ей все знаки старшинства.
Приняв во внимание возраст, которого достигла маркиза, на Чистых Прудах никто не думал упрекать фей в легкомыслии. Все одобряли ее избрание. К тому же маркиза была поэт: ее любила погребальная муза. У маркизы хранилось шесть больших стихотворений: на смерть Пушкина, который во время ее детства посадил ее однажды к себе на колени; на смерть Лермонтова, который однажды, во время ее детства, подарил ей бонбоньерку; на смерть двух-трех московских ученых, которых она знала и считала своими друзьями, и на смерть Шарлотты Кордай, Марии-Антуанетты и madame Ролан, которых она хотя лично не знала, но тоже считала своими друзьями. Кроме того, у маркизы было заготовлено стихотворение на смерть Мирабо, но оно было написано только до половины и остановлено без окончания до тех пор, пока будет некоторое основание опровергнуть весьма распространенный слух о политической продажности этого умеренного либерала. Далее было у нее несколько стихотворений только начатых. В них маркиза намерена была оплакивать кончину своих живущих друзей. Углекислые феи каждая имела себе по отдельному стихотворению, и самое большое из них назначалось Рогнеде Романовне. Это прекрасное стихотворение было уже совсем отделано и даже переписано на почтовую бумагу. Оно называлось «Песнь женщины над гробом чистейшего создания» и начиналось так:
Дружбе венок бескорыстный
Женскою, слабой рукою,
и т. д.
Стихи были белые, и белизна их доходила до такой степени, что когда маркиз случайно зажег ими свою трубку, то самая бумага, на которой они были написаны, сгорела совершенно бесцветным пламенем.
Это печальное обстоятельство случилось на третью весну после бракосочетания маркиза, а после этой весны маркиза уже видела двадцать два раза, как тает зимний лед на Чистых Прудах.
Несмотря на то, что маркиза никогда не была оценена по достоинству своим мужем и рано осталась одна с двумя дочерьми и двумя сыновьями, она все-таки была замечательно счастливою женщиною. У нее всегда была хорошенькая квартирка, попугай, лошадь с дрожками, лакей в нитяных белых перчатках, канарейка в клетке и множество друзей. Главнейшим образом счастье маркизы заключалось во множестве друзей. Они ей были решительно необходимы, и у нее в них никогда не было никакого недостатка. У нее были друзья всякие: были друзья, которые ей льстили; были друзья, которые ее злили, как кошку; были друзья, которые считали ее набитою дурою и сумасшедшею; но зато у нее был один истинный друг, имевший все нужные свойства, чтобы назваться истинным другом. Он был бескорыстен, мягкосердечен, благодарен и глуп. Вдобавок этот друг был женщина, потерявшая всякую надежду вкусить сладости любви. Звали эту женщину Рогнедой Романовной. Словом, это была вторая углекислая фея Чистых Прудов.
Конечно, не всякий может похвалиться, что он имел в жизни такого друга, каким была для маркизы Рогнеда Романовна, но маркиза была еще счастливее. Ей казалось, что у нее очень много людей, которые ее нежно любят и готовы за нею на край света. Положим, что маркиза в этом случае очень сильно ошибалась, но тем не менее она все-таки была очень счастлива, заблуждаясь таким приятным образом. Это сильно поддерживало ее духовные силы и давало ей то, что в Москве называется «форсом».
У маркизы был сын Орест, который долго назывался «Оничкой», дочь Антонина, девица взрослая, дочь Сусанна, девица на возрасте, и сын Вениамин, молодой человек еще в самой зеленой поре. Маркиза относилась к своему Вениамину совсем не так, как относился к своему Вениамину патриарх Иаков. Она боготворила Оничку. Одни уверяли, что это идолослужение Оничке основано на том, якобы, что известная Ленорман, посмотрев на этого мальчика, закричала: «Vicomte! – Marquis! – Ministre! – Poète! – Homme célèbre»;[49] другие же просто говорили, что маркиза любила Оничку более всех потому, что он был ее первенец, и этому можно верить, потому что родительская нежность маркизы к Оничке нимало не пострадала даже после того, когда московский пророк Иван Яковлевич назвал его «ослицей вааловой».
Дочерей маркиза тоже любила не ровно. Антонина пользовалась у нее несравненно большим фавором, чем Сусанна, и зато Антонина любила свою мать на маковое зерно более, чем Сусанна, которая не любила ее вовсе.
Сусанна росла недовольною Коринной у одной своей тетки, а Вениамин, обличавший в своем характере некоторую весьма раннюю нетерпимость, получал от родительницы каждое первое число по двадцати рублей и жил с некоторыми военными людьми в одном казенном заведении. Он оттуда каким-то образом умел приходить на университетские лекции, но к матери являлся только раз в месяц. Да, впрочем, и сама мать стеснялась его посещениями.
– Он как-то огрубел и опустился, – говорила Рогнеда Романовна болтливым людям, удивлявшимся, что у маркизы никогда не видно ее Вениамина.
Рогнеда Романовна от природы была очень правдива, и, может быть, она не лгала даже и в настоящем случае, но все-таки ей нельзя было во всем верить на слово, потому что она была женщина «политичная». – Давно известно, что в русском обществе недостаток людей политических всегда щедро вознаграждался обилием людей политичных, и Рогнеда Романовна была одним из лучших экземпляров этого завода.
Вообще было много оснований с большою обстоятельностью утверждать, что политичность Рогнеды Романовны, всех ее сестер и самой маркизы много выигрывала от того, что они не знали ничего такого, что стоило бы скрывать особенно ловкими приемами, но умели жить как-то так, что как-то всем о них хотелось расспросить.
Маркизин зайчик тут больше всех работал, и, нужно ему отдать справедливость, он был самый первый политикан во всем вдовьем загоне.
Кроме того, этот маленький зверек обладал непомерным самолюбием. Он никогда не занимался обыкновенными, недальновидными людьми и предоставлял им полное право верить в маркизин ум, предполагать в ней обширные способности и даже благоговеть перед ее фразами. Но зато он вволю потешался над людьми умными.
Когда умным людям случалось заходить к маркизе, а уходя от нее, размышлять о том, что она при них наговорила, умные люди обыкновенно спрашивали себя:
«Однако, черт меня возьми совсем, если можно понять, что у нее сидит в мозгу!»
«Черт возьми, что же это у нее сидит в мозгу?» – спрашивал себя умный человек, даже задувая дома свечку и оборачиваясь к стенке; но ни одного раза ни один умный человек не отгадал, что в мозгу у маркизы просто сидит заяц.
Это открытие принадлежит к самым позднейшим открытиям, и оно совершилось гораздо позже избрания маркизы царицею углекислых фей на Чистых Прудах.
По справедливости, этот сан гораздо более шел к Ариадне Романовне, чем к маркизе, он более шел бы даже к Серафиме Романовне, но они его не получили.
Рогнеда Романовна не могла претендовать ни на какое первенство, потому что в ней надо всем преобладало чувство преданности, а Раиса Романовна и Зоя Романовна были особы без речей. Судьба их некоторым образом имела нечто трагическое и общее с судьбою Тристрама Шанди. Когда они только что появились близнецами на свет, повивальная бабушка, растерявшись, взяла вместо пеленки пустой мешочек и обтерла им головки новорожденных. С той же минуты младенцы сделались совершенно глупыми и остались такими на целую жизнь.
Таковы были в общих чертах углекислые феи, которые в свое время играли некоторые роли на Чистых Прудах и не могут пройти совсем незаметными для снисходительных читателей этого романа.
Глава седьмая
Красные, белые, пестрые и буланые
Прекрасным осенним вечером, когда румяная заря ярким полымем догорала на золоченых кремлевских вышках, Розанов с Райнером выехали из одного переулка в Чистые Пруды и остановились у ворот дома полковника Сте—цкого.
Углекислые феи нынешний год немножко замешкались в Кунцеве и только около двух недель перенеслись в свои зимовые обиталища.
Тотчас за воротами были два подъезда: направо к маркизе, налево к Ярославцевым.
Маркиза жила в бельэтаже, начинавшемся с парадного подъезда не совсем чистою переднею.
Розанова и Райнера встретил высокий смуглый лакей в сером казинетовом сюртуке не по сезону и в белых бумажных перчатках. Он не пошел о них докладывать, а только отворил им двери в залу.
По зале прогуливались: молодая девушка весьма развязного вида, часто встряхивавшая черные кудри своей совершенно круглой головки, некрасивой, но весьма оригинальной; высокая худая фея с черными вороньими глазами, длинным мертвенно-синим носом и с черно-бурыми веснушками. Этих двух особ сопровождали: с одной стороны низенький офицер в темно-зеленом сюртуке с белыми аксельбантами и молодой человек весь в черном. Офицер был с виду очень невзрачный, желтенький и плюгавенький, с бурым войлоком вместо волос на голове. Молодой же человек в черном не мог нравиться ни одной женщине, достигшей известного возраста, но его непременно должны были обожать институтки. Он был похож на всех Малек-Аделей, которых «кафушки» начинают рисовать карандашами, а выпускные иллюминуют красками и видят во сне крадущимися из-за штор полутемного дортуара. Смугленький, чистенький, с черными лоснящимися и слегка вьющимися волосами, черными продолговатыми глазками, тоненькими черными же усиками, слегка выпушающеюся бородкою и маленьким ротиком с остренькими пунцовыми губками, в виде выпуклой пуговочки. Совсем, так-таки совсем был институтский Малек-Адель: вот сейчас поцелует, завернется красным плащом и, улегшись в мусульманскую гробницу, скажет: «плачь обо мне, прекрасная христианка, и умри на моем гробе».
Райнер подошел к этой группе, поздоровался со всеми и потом отрекомендовал Малек-Аделю Розанова.
Малек-Адель был старший сын маркизы, над которым madame Ленорман и Иван Яковлевич сделали два разноречивые предсказания.
Малек-Адель поздоровался с Розановым вежливо, но холодно, с тем особым оттенком, который умеют придавать своим приветствиям министры и вообще люди, живущие открытым домом и равнодушно смотрящие на всякого нового посетителя.
– Maman у себя в гостиной, – сказал он Райнеру, и молодой маркиз пристал опять к разгуливающей тройке. Во время этого короткого церемониала Розанов слышал, как из гостиной несся шумный говор, из которого выдавался восторженный женский голос.
Розанов только мог разобрать, что этот голос произносил: «Звонок дзынь, влетает один: il est mort;[50] опять дзынь, – другой: il est mort, и еще, и еще. Полноте, говорю, господа, вы мне звонок оборвете».
В довольно хорошенькой гостиной была куча народа, располагавшегося и группами и вразбивку. Здесь было человек более двадцати пяти обоего пола.
Самая живая группа, из семи особ, располагалась у одного угольного окна, на котором сидел белый попугай, а возле него, на довольно высоком кресле, сама маркиза в черном чепце, черном кашемировом платье без кринолина и в яркой полосатой турецкой шали.
Около нее помещались рыжий Бычков, Пархоменко, Ариадна Романовна – фея собой довольно полная и приятная, но все-таки с вороньим выражением в глазах и в очертании губ и носа, Серафима Романовна – фея мечтательная, Раиса Романовна и Зоя Романовна – феи прихлопнутые. Воронье выражение было у всех углекислых. Исключение составляла Серафима Романовна, в которой было что-то даже приятное. Тут же помещался Белоярцев и некий господин Сахаров. Последний очень смахивал на большого выращенного и откормленного кантониста, отпущенного для пропитания родителей. Его солдатское лицо хранило выражение завистливое, искательное, злое и, так сказать, человеконенавистное; но он мог быть человеком способным всегда «стать на точку вида» и спрятать в карман доверчивого ближнего. Белоярцев был нынче выхолен, как показной конь на вывод, и держался показно, позволяя любоваться собою со всех сторон. Он сидел, как куколка, не прислоняясь к стенке, но выдвигаясь вперед, – образец мужской скромности, своего рода московской изящности и благовоспитанности; гладко вычищенную шляпочку он держал на коленях, а на ее полях держал свои правильные руки в туго натянутых лайковых перчатках.
Райнер представил маркизе Розанова.
Она сердечно обрадовалась, с радушием встала, потрясла ему руку и усадила в свой кружок.
– Я, мой милый Райнер, – начала она, оживляясь и слегка дергаясь на стуле, – только что рассказывала, как мне приносили весть. Только что я встала и еще не была одета, как вдруг «дзынь», входит один: «il est mort»; потом другой…
– Вы мне это говорили.
– Говорила? Да, это ужасно было, – обратилась она к Розанову. – Только один взойдет, другой «дзынь», – il est mort, а по улицам люди, люди, люди…
– Маркиза! – произнес у двери гармонический женский голос.
Все оглянулись на дверь, а лицо маркизы одушевилось артистическим восторгом, и слезка блеснула на ее черных глазках.
На пороге, опустясь на колени, сложив на груди руки и склонив очаровательную головку, стояла прелестная молодая женщина в легком черном платье и черной тюлевой наколке.
Над этой изящной, коленопреклоненной фигурой рисовалась широкая грудь, на которой сидела большая русая голова с русою же окладистою бородою и голубыми глазами.
Задняя фигура могла быть очень удобна в живой картине, где был бы нужен тип известного русского человека, торгующего своим братом, скотом.
– Мареичка! – воскликнула маркиза. – Икар, поднимите ее и подведите ко мне.
Русая головища нагнулась, бесцеремонно подняла за локти красивую даму и подвела ее к маркизе.
Все встали и дали даме место преклониться пред маркизой, а маркизе обнять и облобызать даму.
– Маркиза, я преступница! – шутливо, но с сознанием тяжкой вины начала дама, не вставая с коленей и обнимая маркизу за талию.
– Что такое? в чем это?
– Нет, прежде простите меня: до тех пор не скажу.
– Ну, прощаю, прощаю, – шутила маркиза.
– Браслет, – проговорила дама, наморщив брови, но не скрывая внутреннего смеха.
– Что браслет, моя милясюсинька?
– Потеряла, маркиза.
– Потеряла?
– Да, я знаю, что это фамильная вещь, что вы ею дорожите, и хотела умереть, чтоб уж не сказать вам этого горя.
– О, моя миля, миля, что ж делать, – произнесла маркиза, поцеловала взасос поднявшуюся даму и, посадив ее против, стала любоваться ею, оглаживая ее головку и роскошные черные волосы.
Это были заброшенный сирота, приемыш маркизы (ныне архитектор) Брюхачев и его жена Марья Николаевна, окрещенная маркизою по страсти к переделке имен в ласкательные клички из Марьи в Мареичку.
Марья Николаевна Брюхачева была очень красива, изящна, грациозна и все, что вы хотите, но полюбить ее мог только Брюхачев, волочиться за нею могли только пламенные кавалеристы до штаб-офицерского чина. Но зато, если бы ее девственная юность была обставлена повальяжней, на ней смело мог бы жениться кто-нибудь пофигурнее.
Потесненный новым наплывом кружок маркизы раздвинулся, разбился и заговорил на разные темы.
– Какая сласть, – сказал Бычков Белоярцеву, глядя на Мареичку.
– Марья Маревна, Киперская королевна-то? – спросил Белоярцев и сейчас же добавил: – недурна, должно быть, в натуральном виде.
А между тем гости снова оглядывались и ворошились.
По гостиной с таинственным, мрачным видом проходил Арапов. Он не дал первого, обычного приветствия хозяйке, но проходил, пожимая руки всем по ряду и не смотря на тех, кого удостоивал своего рукопожатия. К маркизе он тоже отнесся с рядовым приветствием, но что-то ей буркнул такое, что она, эффектно улыбнувшись, сказала:
– Ну, батюшка, неисправим, хоть брось.
– Красный, совершенно красный, яростный, – шепнула маркиза с серьезной миною стоявшему возле нее Розанову и сейчас же снова обратилась к Мареичке. А Арапов, обойдя знакомых, взял за руку Бычкова и отвел его в угол.
– Конвент в малом виде, – опять проговорила маркиза, кивнув с улыбкой на Бычкова и Арапова. – А смотрите, какая фигура у него, – продолжала она, глядя на Арапова, – какие глаза-то, глаза – страсть. А тот-то, тот-то – просто Марат. – Маркиза засмеялась и злорадно сказала: – Будет им, будет, как эти до них доберутся да начнут их трепать.
А судя по портрету, надо полагать, что маркиза не обидела Бычкова, сравнивая его с Маратом. В зверском сорокалетнем лице Марата не было по крайней мере низкой чванливости и преступного легкомыслия, лежавших между всякой всячины на лице Бычкова.
– И они это напечатали? – спрашивал Бычков рассказывавшего ему что-то Арапова.
– Как же: я хочу вздуть их, вздуть.
– Подлецы!
– Они там этак фигурничают, «с точки зрения справедливости», да то, да другое, а все-таки не честно об этом говорить.
– Разумеется; вы напишите, что это подло, растолкуйте им, что смертная казнь должна быть, но она должна быть только в странах республиканских…
– Батюшка! батюшка мой, пожалуйте-ка сюда! – говорил Арапов, подзывая к себе Сахарова. – Что ж это у вас печатается?
– Отстаньте, бога ради, ничего я этого не знаю, – отвечал, смеясь, кантонист, пущенный для пропитания родителей.
– Как не знаете?
– Так, не знаю: «мы люди скромные, не строим баррикад и преспокойнейше гнием в своем болоте».
– Да гадости копаете?
– Да гадости копаем, – отвечал так же шутливо кантонист. – Нет, вот вам, Бычков, спасибо: пробрали вы нас. Я сейчас узнал по статейке, что это ваша. Терпеть не могу этого белого либерализма: то есть черт знает, что за гадость.
– Они всё говорить будут, когда нужно дело. Вон в Петербурге уж делают.
– Что ж, что там делают? – впился Сахаров.
– Помилуйте, там уж аресты идут. Неделю назад, говорят, двадцать человек в одну ночь арестовали.
К товарищам подошел высокий благообразный юноша лет двадцати двух.
– Вон, Персиянцев, людей уж арестовывают десятками: видно, идет дело.
– Ах, когда бы, когда бы дело какое-нибудь! – тоскливо проговорил Персиянцев, смотря своими чистыми, но тоскливо скучающими детскими глазами.
– Мой милый! мой милый! – звала кантониста маркиза: – вы там с ними не очень сближайтесь: вы еще доверчивы, они вас увлекут.
– Да-с, увлечем, – ответил, глядя исподлобья, Арапов.
– Любви никакой нет-с, это иллюзия и только, – гортанил Пархоменко, выпячивая колени к платью Мареички.
– Как нет любви? Как нет любви? – вскипела маркиза. – Гггааа! это их петербургский материализм: радуйтесь. Вы материалист? Вы материалист? – пристала она к Пархоменке.
Пархоменко сробел и сказал, что он не материалист.
– Я только против брака. Я рассуждаю по разуму, – говорил он, стараясь поправиться от конфуза.
– Ну и что ж такое? Ну и что ж такое вы рассуждаете против брака? – взъелась на него опять маркиза.
– Что брака не должно быть в наше время.
– А что ж должно быть? Разврат?
– Гм!.. что вы еще называете развратом, – надо знать…
– А я называю развратом вот этакую пошлую болтовню при молодой женщине, которая только что вышла замуж и, следовательно, уважает брак.
Пархоменко заковыривал все глубже глаз и, видя, что к нему подходят Бычков и Арапов, воодушевлялся.
– Да мало ли что в Москве могут уважать! – произнес он, засмеявшись и хракнув носом.
Маркиза закусила поводья, зайчик нырнул ей в самый затылок, и мозги у нее запрыгали:
– Гггааа! Что вы этим хотите сказать? То, что Москва сберегла свою физиономию; то, что по ней можно читать историю народа; то, что она строена не по плану присяжного архитектора и взведена не на человеческих костях; то, что в ней живы памятники великого прошлого; то, что…
Маркиза понеслась зря. Все ее слушали, кто удерживая смех, кто с изумлением, и только одна Рогнеда Романовна, по долгу дружбы, с восторгом, да Малек-Адель – с спокойною важностью, точно барышня вырезала его из картинки и приставила дыбки постоять у стенки. А Белоярцев, смиренно пригнувшись к уху Арапова, слегка отпрукивал маркизу, произнося с расстановкой: «тпру, тпру, тпрусь, милочка, тпрусь».
Заяц швырял и ногами и ушами: неоценимые заслуги Москвы и богопротивные мерзости Петербурга так и летели, закидывая с головы до ног ледащинького Пархоменку, который все силился насмешливо и ядовито улыбаться, но вместо того только мялся и не знал, как подостойнее выйти из своего положения.
Он ухватился за казармы и сказал:
– Наши казармы по крайней мере менее вредны.
– Да, в них воздух чище, – насмешливо возразила, оглядываясь по сторонам, маркиза.
– Именно воздух чище: в них меньше все прокурено ладаном, как в ваших палатках. И еще в Москве нет разума: он потерян. Здесь идет жизнь не по разуму, а по предрассудкам. Свободомыслящих людей нет в Москве, – говорил ободренный Пархоменко.
– Как нет?
– Нет.
– Это вы серьезно говорите?
– Серьезно.
– Господин Арапов! я решительно не могу вас благодарить за доставление мне знакомства с господином Пархоменко.
Маркиза дернулась и отворотилась лицом к окну.
Арапов сделал поклон, который можно было истолковать различно, а Белоярцев опять прошептал у него под ухом: «тпрюсь, милая, тпрю».
Ново было впечатление, произведенное этою сценою на Розанова и Райнера, но все другие оставались совершенно покойны, будто этому всему непременно так и надо быть.
Никто даже не удивился, что маркиза после сделанного ею реприманда Пархоменке не усидела долго, оборотясь к окну, и вдруг, дернувшись снова, обратилась к нему со словами:
– А у вас что? Что там у вас? Гггааа! ни одного человека путного не было, нет и не будет. Не будет, не будет! – кричала она, доходя до истерики. – Не будет потому, что ваш воздух и болота не годятся для русской груди… И вы… (маркиза задохнулась) вы смеете говорить о наших людях, и мы вас слушаем, а у вас нет терпимости к чужим мнениям; у вас Марат – бог; золото, чины, золото, золото да разврат – вот ваши боги.
– Все же это положительное, – возразил Пархоменко.
– Да что ж это положительное-то?
– Всё. А ваши ученые, что они сделали? Что ваш Грановский?
– Гггааа!
Маркиза закатилась.
– Ma chère,[51] – шепнула сзади Рогнеда Романовна.
– Ну, ну, что Грановский?
– Ma chere! – щелкнула опять Рогнеда Романовна, тронувшись за плечо маркизы.
– Постой, Нэда, – отвечала маркиза и пристала: – ну что, что наш Грановский? Не честный человек был, что ли? Не светлые и высокие имел понятия?..
– Какие же понятия? Известное дело, что он верил в бессмертие души.
– Ну так что ж?
– И только.
– И только?
– И этого довольно. Одной только пошлости довольно.
– Да, уж вашей к этому прибавить нельзя, – прошептала, совсем вскипев, маркиза и, встав а la Ristori,[52] с протянутою к дверям рукою, произнесла: – Господин Пархоменко! прошу вас выйти отсюда и более сюда никогда не входить.
Выговорив это, маркиза схватила с окна белый платок и побежала на балкон.
Видно было, что она душит рыдания.
За нею вышли три феи, Мареичка, Брюхачев, который мимоходом наступил на ногу одиноко сидевшему Завулонову, и попугай, который имел страсть исподтишка долбить людей в ноги и теперь мимоходом прорвал сапог и пустил слегка кровь Сахарову.
– Сапогом его, черта, – сказал Бычков. Но Сахаров не ударил попугая сапогом, а только всем показывал дырку.
Как праотец, изгнанный из рая, вышел из ворот маркизиного дома Пархоменко на улицу и, увидев на балконе маркизино общество, самым твердым голосом сторговал за пятиалтынный извозчика в гостиницу Шевалдышева. Когда успокоившаяся маркиза возвратилась и села на свой пружинный трон, Бычков ткнул человек трех в ребра и подступил к ней с словами:
– Однако хороша и ваша терпимость мнений! За что вы человека выгнали вон?
– Я не могу слушать мерзостей, – отвечала маркиза, снова уже кипятясь и кусая кончик носового платка.
– Значит, то же самое.
– Я не за мнение, а за честную память вступилась.
– За память мертвого обижать живого?
– Память таких людей священна.
– С памятью известных людей связано почтение к известной идее, – произнес тихо, но твердо Персиянцев.
Розанов оглянулся: ему почудилось, будто он Помаду слышит.
– Ерундища какая-то, – произнес Бычков. – Мертвые берегут идеи для живых, вместо привета – вон, и толковать еще о какой-то своей терпимости.
– А у вас, что ли, у вас, что ли, терпимость? – забарабанила маркиза. – Гггааа! у вас нож, а не слово, вот ваша терпимость.
И пошло. Только порою можно было слышать:
– Так всех, что ли, порежете?
– Всех, – решал Бычков.
– Ас кем сами останетесь?
– Кто уцелеет, тот останется, – вмешивался Арапов.
– Ггаа! – гоготала, всплескивая руками, маркиза.
– Ггаа! – гоготали и каркали за нею углекислые феи.
Брюхачев стоял за женою и по временам целовал ее ручки, а Белоярцев, стоя рядом с Брюхачевым, не целовал рук его жены, но далеко запускал свои черные глаза под ажурную косынку, закрывавшую трепещущие, еще почти девственные груди Марьи Маревны, Киперской королевы. Сахаров все старался залепить вырванный попугаем клочок сапога, в то время как Завулонов, ударяя себя в грудь, говорил ему:
– Сделайте милость, Сергей Сергеевич, выхлопочите мне хоть рублей бы так с восемь или десять: очень нужно, ей-богу, очень нужно. Настасья больна, и гроша нет.
– Да что вы с ней не развяжетесь? – шутливо и язвительно замечал Сахаров.
Завулонов кряхтел и уверял, что непременно развяжется, только бы деньжонок.
– Вон просил этого буланого, – говорил он, указывая на Белоярцева, – так что ж, разве он скажет за кого слово: ад холодный.
Персиянцев вздыхал около Райнера и, смотря на него скучающими, детскими глазками, говорил:
– Ах, боже мой, боже мой! хоть бы какое-нибудь дело.
Райнер молча слушал спор маркизы с Бычковым и дослушал его как раз до тех пор, пока маркиза стала спрашивать:
– Так, по вашему, и Робеспьер в самом деле был хороший человек?
– Робеспьер дурак.
– Насилу-то!
– Он даже, подлец, не умел резать в то время, когда надо было все вырезать до конца.
– Марат, значит, лучше?
– Еще бы! Не будь этой мерзавки, он бы спас человечество.
– Это кого же, кого назвали мерзавкой?
– Корде. Не угодно ли вам и меня выгнать вон!
– Нет, зачем же; вы еще зарежете, – пошутила маркиза.
– Да я и так зарежу.
– И нас всех зарежете?
– Еще бы! Всех.
Картина, действительно, выходила живенькая и характерная: Бычков сидит, точно лупоглазый ночной филин, а около него стрекочут и каркают денные вороны.
– Гаа! гаа! гаа! – каркают все встревоженные феи, а он сидит, да словно и в самом деле думает: «дайте-ка вот еще понадвинет потемнее, так я вас перещелкаю».
– Общество краснеет! краснеет общество! – восклицала маркиза, отбирая от всех показание, кто красный, кто белый.
Искренно ответили только Арапов и Бычков, назвавшие себя прямо красными. Остальные, даже не исключая Райнера, играли словами и выходили какими-то пестрыми. Неприкосновенную белизну сохранили одни феи, да еще Брюхачев с Белоярцевым не солгали. Первый ничего не ответил и целовал женину руку, а Белоярцев сказал, что он в жизни понимает только одно прекрасное и никогда не будет принадлежать ни к какой партии.
Впрочем, Белоярцев тем и отличался, что никогда не вмешивался ни в какой разговор, ни в какой серьезный спор, вечно отходя от них своим художественным направлением. Он с мужчинами или сквернословил, или пел, и только иногда развязывал язык с женщинами да и то там, где над его словами не предвиделось серьезного контроля.
– Да, я и забыла, что вы поэт и художник, – отозвалась маркиза.
Час был поздний, и стали прощаться. Кажется, уж не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым до того, что вместо прощанья Бычков кричал:
– Да уж не жирондисты с Чистых Прудов что-нибудь сделают.
– И не монтаньяры со Вшивой Горки, – отвечала в экстазе маркиза.
– Да уж не жирондисты.
– Да уж и не монтаньяры.
– И не жирондисты.
– И не монтаньяры.
Розанов и Райнер оставались еще несколько минут, послушали, как маркиза поносила монтаньяров со Вшивой Горки и говорила о печальной необходимости принимать этих неотесов, свидетельствуясь в этом без всякой нужды примером madame Ролан, которая пускала в свой салон некоторых якобинцев.
Черт знает, что делалось с Райнером и Розановым от этих столкновений с особенным выделением московского люда.
Розанов только чувствовал, что и здесь опять как-то все гадко и неумно будто. Но иногда, так же как Райнер размышлял о народе, он размышлял об этих людях: это они кажутся такими, а черт их знает, что они думают и что могут сделать.
Он еще завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у нее Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привез известие, что Розанов определен ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение.
Розанов благодарил и Рациборского, и маркизу, которая была серьезно уверена, что это она его устроила.
Розанов ей пока очень нравился умеренностью своих воззрений, что маркиза принимала за чистый жирондизм.
Так наш Розанов и сделался временным московским гражданином. При больнице были холостые помещения для четырех ординаторов, и одно из них теперь доставалось Розанову.
Дмитрий Петрович был очень обрадован, со слезами благодарил за радушие Нечаев, надарил на последние деньги платьев и рубашечек их детям, простился с Лефортовом и, переехав в больницу, занялся службой.
Глава восьмая
Люди древнего письма
Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казенного флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житье, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснется, а иногда еще прежде, чем он проснется, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста. В это же время он отделывал свою докторскую диссертацию и мечтал о заведении собственной, частной лечебницы. Лобачевский был не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки.
После утра, проведенного вместе, врачи отправлялись на ранние визитации по своим палатам. Это брало около трех часов времени, особенно у Розанова, получившего себе сыпную палату, где требовались беспрестанные ванны да промыванья и обтиранья. В два часа Розанов с Лобачевским съедали вместе обед, за который каждый из них платил эконому по семи рублей в месяц. Затем Лобачевский начинал читать тот или другой иностранный клинический или медицинский журнал, а Розанов слушал, лежа на диване. В пять часов снова нужно было идти на вечерние визитации, которые хотя были короче утренних, но все-таки брали около получаса времени. А уж попозже Розанова подмывало или в Лефортово, или на Чистые Пруды, и он исчезал до полуночи или даже и за полночь; Лобачевский же читал у себя тоже до полуночи или и за полночь.
Лобачевский никогда не осведомлялся, где бывает Розанов, и, встречая его выходящим из квартиры в пальто и с палочкой в руке, только говорил, улыбаясь:
– Во поход пошли гусары.
– Во поход, – улыбаясь, отвечал Розанов и уходил.
«А странно, – несколько раз думал доктор, – всегда на меня неприятно действуют этот вопрос и эта улыбка».
Так шло время месяца с полтора. Розанов все входил в больший фавор и доверие и в Лефортове, и на Чистых Прудах, но круг его знакомства не разнообразился.
В один погожий осенний день медики после обеда занимались чтением, когда в дверь просунулась русая голова с волосами, подстриженными на лбу, и спросила:
– Можно войти?
– Можно, можно, Пармен Семенович, – отозвался Лобачевский.
В комнату Розанова вступил человек, остриженный по-купечески, в длиннополом коричневом сюртуке, с цепочкою гранатного бисера по жилету и в узких шароварах, заправленных в козловые сапоги. Лицо гостя напоминало лица охотников в княжеской охоте киевского Ярославова собора.
– Рекомендую вам, Розанов: Пармен Семенович Канунников, главноуправляющий делами нашего подрядчика, древнего обычая поборник, – проговорил Лобачевский.
– Просим быть знакомыми, – произнес Канунников, протягивая свою руку плашмя к Розанову. Они познакомились.
– Ты говори о древнем-то, – начал Канунников, усаживаясь против Лобачевского и пригладив подстриженные надо лбом волосы, – а какое теперича скудоумие, я тебе скажу, я слышал.
– Ну!
– Слышал, сударь ты мой, я такие речи, что уж ни старого, ни нового, никакого закона не надо.
– Да.
– Скудоумие, – говорю.
– Где ж это ты слышал, Пармен Семенович?
– Да так, у нашего частного майора именинишки были, так там его сынок рассуждал. «Никакой, говорит, веры не надо. Еще, говорит, лютареву ересь одну кое время можно попотерпеть, а то, говорит, не надыть никакой». Так вот ты и говори: не то что нашу, а и вашу-то, новую, и тое под сокрытие хотят, – добавил, смеясь, Канунников. – Под лютареву ересь теперича всех произведут.
– Что ты их, молокососов, слушаешь? – шутя произнес Лобачевский.
– О! исправди не слушать их? – лукаво улыбаясь, спросил Канунников. – Ну, будь по-твоему: будь они неладны, не стану их слушать. Спасибо, научил. Так я, брат, и хлеба-соли им теперь не дам, а тебя с товарищем попотчую. Послезавтра моя баба именины справляет; приезжайте вечером пирога поесть.
– Если можно будет.
– Вечером-то?
– А, вечером; я не расслышал. Вечером буду.
– А вы, новый барин? – отнесся Канунников к Розанову.
– Покорно вас благодарю, и я буду.
– Ну вот. Вы, милостивый государь, с нами познакомьтесь. Мы хоша и мужики пишемся, ну мы людей понимаем, какой сорт к чему относится. Мы тебя не обидим… только нас не обидь, – опять усмехнувшись, докончил Канунников.
– Приезжай, – продолжал он. – У нас тоже барышни наши будут; позабавитесь, на фортепьяне сыграют. Имеем эти забавки-то. Хоть и не достоит было, да что ты с ними, с бабами-то, поделаешь! В мире живя, греха мирского огребатися по всяк час не можно.
– Только вот, Розанов, если вас Пармен Семенович позовет лечить у себя кого-нибудь, так уж, предупреждаю вас, не ездите, – сказал Лобачевский.
– Экой язвительный барин! Ты его не слушай, – отшучивался Канунников.
– Как же! Капустой больных кормит, у женщины молока нет, а он кормить ребенка велит, да и лечи, говорит.
– Ишь, ишь! Каково врет речисто, – опять улыбаясь и кивая на Лобачевского, произнес Пармен Семенович.
– А что ж, не правда? Согласился ты взять кормилицу?
– Барин! барин! что ты это поешь-то? Какие такие в нашем звании кормилицы полагаются? Это у вас кормилицы. В законе сказано: «сосцы матэрэ моэя, ими же воспита мя». Ну, что ж ты можешь против закона?
– Ну вот и толкуйте с ним!
– «Толкуй больной с подлекарем», – проговорил, вставая, Канунников. – У меня еще делов и боже мой. Прощайте. Прощай, лукавый рабе, – отнесся он к Лобачевскому. – Молокососов-то не одобряешь, а сам такой же, только потаенный. Потаенный, – шутил он, тряся руку молодому медику. – Волки, все вы волки, отличные господа перед господом. А ты, новый барин, древности тоже сопротивник?
– Я ни древней, ни новой не порочу, – отвечал Розанов.
– Значит, ты опытный, а те-то неиспытанные. Прощайте, – произнес он и до самых ворот больницы донес на лице насмешливую улыбку.
У Пармена Семеновича был собственный двухэтажный дом у Введенья в Барашах. Когда Розанов с Лобачевским подъехали к этому дому, из него во все окна глядел теплый, веселый свет.
Вечеринка уже началась.
Пармен Семенович встречал гостей в передней, жал им руки, приветливо кланялся и разводил, кого в зал и в гостиную, где был собран женский пол и несколько мужчин помоложе, а кого прямо на лестницу, в собственные покои Пармена Семеновича с его холостым сыном.
Лобачевского и Розанова он провел в гостиную и представил своей сожительнице, толстой особе в повязочке, с черными зубами и добродушно-глупым лицом.
– Нюра! Нюрочка! Шаша! – позвал Пармен Семенович, подойдя к двери, и на этот зов предстали две весьма миловидные девушки, одна на вид весьма скромная, а другая с смелыми, лукавыми глазками, напоминающими глаза отца, но обе во вкусе так называемого «размое-мое».
– Позаймитесь вот с гостями-то, – указал им Пармен Семенович и опять побежал в переднюю.
Девушки смело подали руки Лобачевскому и сели с ним обе.
Розанова здесь никто не знал, и он сидел молча, наблюдая новое общество.
В двери ему было видно, как по зале, сплетясь руками, взад и вперед ходили длинною вереницею розовые, белые, палевые и голубые барышни, то прекоренастые и приземистые, то высокие и роскошные, а около них ходили два кавалера, один в панталонах навыпуск, другой по-законному, в сапоги.
Девицы чаще заворачивали свои головки к господину в панталонах навыпуск и не без приятности с ним разговаривали.
В гостиной на диване и вдоль по стенам на стульях сидели дамы, лет по преимуществу почтенных; некоторые в повязочках, другие в наколках.
Разговора общего не было.
Розанову, наконец, наскучило сидеть молча, и он подошел к хозяйке.
– Славный домик у вас, – начал он, поместясь у дивана.
– M-м! Да, невелик только, – застенчиво отвечала хозяйка, кашлянув и заслоняя рот рукою.
– Будто для вас здесь тесно?
– Семейство большое и сродники тоже есть: сестра Пармена Семеновича у нас живет. А вы не здешние?
– Нет, я недавно приехал.
– По какой части?
– Я лекарь.
– А, лекарь! А я думала так, что по нашей части, по торговой.
– Нет, я лекарь.
– У меня вот все гулька по спине катается, так и катается. Вот такая в орешек будет гуличка.
– Это ничего.
– О? А я все боюсь: говорят, как бы она на сердце не пала. Так-то, сказывают, у одного полковника было: тоже гуличка, да кататься, да кататься, да кататься, кататься, да на сердце пала – тут сейчас ему и конец сделался.
– Нет, не бойтесь, не упадет, – успокоивал Розанов.
– Всем бы вот, всем благодарю моего господа, да вот эта страсть мучит все. Просто, не поверите, покоя себе даже во сне не могу найти. Все мне кажется, как эта гулька к сердцу будто идет. Я вот теперь уж бальзам такой достала, – дорогой бальзам, сейчас покажу вам.
Хозяйка встала и принесла стклянку, завернутую в печатную бумажку.
Розанов развернул бумажку и читал:
«Балсам иерусалимский из новых и старых рецептов.
Сей балсам пользует салвомо оному Стомахе помогает ему к варению укрепляет сердце утоляет запор чрева полезный противо утеснения персей и старого кашля.
Исцеляет внутренныя раны персей и лехна то (то суть велия нитгаины) дипзоет и прогоняет месячные тови женски нанесонныя раны коликии стары толикие новыя напр-и-мер с ударениями меча или ножа и иные сечения употребляется с травом завомо лануонит исцеляет всякую фистулу и вся смрадния нужда киисти достиго долны чудно полезный есть и за текущею ухо капляучи у тодленаи три капли с гукно вином омодойною полагается и на ранения зубныя десны и иснедает ю утверждает и колсыушияся и испасти хотяща зубы сохраняет от умори т. е. куги и помогает от всех скорбей душевных и вкупе телесных, внутреннее ево употребление да Будут Ю или Аъ до 15 капаиума а вина или воды вечер и заутра кто его употребит и самиам искуством чудное благодействие разумети Будет».
– Не все понимаем, – сказала хозяйка. – Это из Белой Криницы иноки, что по поповщине, принесли. Помогать, точно, во всем помогает, а не понимаем. Тови-то, это мы поняли; должно, что поняли; а стомаха, уж все спор идет. Что такое это стомаха?
– Желудок, – отвечал Розанов, продолжая рассматривать курьезную рекламу.
– Желудок? – Агафья Ивановна! а, Агафья Ивановна! – назвала хозяйка.
– Слышите: стомаха – то, это желудок называется, а не то, что мы думали. А мы совсем ведь что другое думали, – пояснила она, обратясь к Розанову.
– Ну, впрочем, отличный бальзан. Нюрочка застудилась раз, так сейчас ей помогло.
– А есть бальзан Кир Аншид, знаете? Известен он вам? – таинственно спрашивала дама, к которой хозяйка отнеслась, разъясняя истинное значение стомахи. – Только настоящего этого бальзана нет, а все поддельный делают.
– Нет, вот, говорят, гаремские капли на ночь хорошо принимать.
– Вам не годятся гаарлемские капли: вы полны очень.
– То-то я и говорю, что мне, при моей полноте, совсем надобны особенные лекарства, потому я, как засну с вечера, очень крепко засну, а как к заутреням в колокол, сейчас у меня вступит против сердца, тут вот в горле меня сдушит и за спину хватает.
Розанову становилось скучно, и он шатался, подсаживаясь то к той, то к другой кучке, но нигде не мог встрять в беседу.
В чайной комнате заседали несколько старушек в темненьких платьицах и темненьких платочках. Доктор присел было к ним и заговорил с хозяйской сестрой: не пошло дело. Только одна старушка, держа ладонь на груди у другой старушки, стесняясь, шептала: «по розовому песочку и алые веточки, – очень хороши пошли ситцы». Около самого чайного стола еще женская группа. Здесь все тоже слушают другую старушенцию, а старушенция рассказывает: «Мать хоть и приспит дитя, а все-таки душеньку его не приспит, и душа его жива будет и к Богу отъидет, а свинья, если ребенка съест, то она его совсем с душою пожирает, потому она и на небо не смотрит; очи горе не может возвести», – поясняла рассказчица, поднимая кверху ладони и глядя на потолок.
Пармен Семенович захватил Розанова наверх. Тут заседал один мужской пол. У доктора опять никого не оказалось знакомых. Хозяин ему назвал человек с десяток, но Розанов как-то не сумел никого запомнить и отличить; все древнее письмо: лобочки с подстриженным начесом, штанцы со скромностью в голенищи прячутся, сюртучки длинные, законные. Несколько человек новейшего фасона тоже стереотипны, как все рыцари Ножевой линии. Внимание Розанова еще удержалось на Илье Артамоновиче Нестерове, хозяине Пармена Семеновича, высоком, совершенно белом, как лунь, старике с очень умным и честным лицом; на кавалере древнего же письма, но имеющем одежду вкратце «еллинскую» и штаны навыпуск, да на какой-то тупоумнейшей голове.
Эта голова сидела во второй комнате, на самом почетном месте и неустанно молчала. Только нередко она тупо ухмылялась и кланялась подходившим к ней людям древнего письма и опять сидела, сложив на коленях руки.
А около нее шел оживленный и веселый разговор.
– Ну так, пускай есть науки, а что по тем наукам значится? – говорил пожилой человек господину, имеющему одежду вкратце и штаны навыпуск. – Ты вот книжки еретические читаешь, а изъясни ты нам, какого зверя в Ноевом ковчеге не было?
– Все звери там были: чистые по семи пар, а нечистые по паре, – отвечал щеголь.
– А какого зверя не было-то? – смеясь, допрашивал начетчик.
– Все звери были.
– Ан не все. Вот ты и умен называешься, а не знаешь… А рыба была в ковчеге?
Все рассмеялись над щеголем.
Розанов перешел к кружку, где раздавался голос Лобачевского. Здесь сидел Илья Артамонович, Пармен Семенович и еще несколько человек.
– Все это, сударь, не наше, не русское; все это эллинские забавы да блуду человеческому потворство, – говорил Илья Артамонович.
– Помилуйте, известное дело, что воспитательные домы до сих пор единственное средство остановить детоубийство, – возражал Лобачевский.
– Я против этого ничего-с. Пусть приют для младенцев будет, только при этих-то порядках это все грех один. Мы во грехе живем, во грехе и каемся, а тут будет все твердо. А что твердого-то? Теперь девка мальчика родила, несет его в воспитательный дом, принимают, и ни записи никакой, ничего, а через год она еще девочкой раздобылась и опять таким же манером несет. Те там через сколько лет подросли да побрались, да и вот тебе есть муж и жена. Блудом на землю потоп низведен был; блудом Данилова обитель разрушилась; блудом и весь свет окаянный зле погибнет, – что тут еще говорить!
Тут над Лобачевским смеялись.
– Или адресные билеты, – зачинал другой. – Что это за билеты? Склыка одна да беспокойство. Нет, это не так надо устроить! Это можно устроить в два слова по целой России, а не то что здесь да в Питере, только склыка одна. Деньги нужны – зачем не брать, только с чего ж бы и нас не спросить.
– Или опять пятипроцентные, – замечал третий. – С чего они упали? Как об этом ученые понимают? А мы просто это дело понимаем. Меняло скупает пятипроцентные: куда он девает? Ему деньги нужны, а он билеты скупает. Дело-то видно, куда они идут: всё в одни руки и идут и оттуда опять к цене выйдут, а казна в стороне.
Пошли вниз к ужину.
Проходя мимо головы в коричневом парике, Розанов слышал, как молчаливые уста разверзлись и вещали:
«Вы об этом не стужайтесь. Есть бо и правда в пагубу человеком, а ложь во спасение. Апостол Петр и солгал, отрекаясь Христа, да спасся и ключи от царствии его держит, а Июда беззаконный и правду рек, яко аз вам предам его, да зле окаянный погибе, яко и струп его расседсся на полы».
Ужин был бесконечный.
Розанов сидел между Лобачевским и щеголем в штанах навыпуск.
Щеголь держался с достоинством, но весьма приветливо угощал медиков.
– Как вам наши старики показываются? – спросил он Розанова.
– Ничего, очень нравятся.
– Крепкие старики, – объяснял щеголь. – Упрямы бывают, но крепкие, настоящие люди, своему отечеству патриоты. Я, разумеется, человек центральный; я, можно сказать, в самом центре нахожусь: политику со всеми веду, потому что у меня все расчеты и отправки, и со всякими людьми я имею обращение, а только наши старики – крепкие люди: нельзя их ничем покорить.
– Вы с Парменом Семеновичем вместе дела ведете?
– Да-с. Мы служащие у Ильи Артамоновича Нестерова, только Пармен Семенович над всеми делами надзирают, вроде как директора, а я часть имею; рыбными промыслами заведую. Вы пожалуйте ко мне как-нибудь, вот вместе с господином Лобачевским пожалуйте. Я там же в нестеровском доме живу. В контору пожалуйте. Спросите Андрияна Николаева: это я и есть Андриян Николаев.
Розанов поблагодарил.
После бесконечного ужина мужчины опять пошли наверх.
При входе Розанов заметил, что голова в парике сидела в низеньком клобучке, из-под которого вились длинные черные волосы.
– Кто это такой? – спросил Розанов Андрияна Николаева.
– Инок из скитов, – шепотом ответил Андриян Николаев. – Ни рыбы, ни вина не вкушает и с мирскими не трапезует: ему сюда подавали на рабском столе.
На столе перед иноком действительно стояли две тарелки с остатками грибного соуса и отваренных плодов.
– Кушали, отец Разслоней? – внимательно спросил инока Пармен Семенович.
– Вкушая, вкусив мало и се отъиду, – отвечал инок, подобрав одним приемом волосы, и, надев снова парик, встал и начал прощаться.
– Даже чаю не употребляет, – опять шепотом заметил Розанову Андриян Николаев.
Два молодца внесли в комнаты два огромные серебряные подноса, уставленные бутылками различного вина и стаканами.
Старики, проводив отца Разслонея, возвратились, и началась попойка.
Долго пили без толку и без толку же шумели. Розанов все сидел с Андрияном Николаевым у окошка, сменяли бутылочки и вели искреннюю беседу, стараясь говорить как можно тише.
Впрочем, бульшую осторожность наблюдал Розанов, а Андриян Николаев часто забывался и покрикивал:
– Мы ему за это весьма благодарны, весьма благодарны. Богато, богато пишет.
– Потише, – остерегал Розанов.
– Ничего-с, у нас насчет этого будьте покойны. Мы все свои, – но Андриян Николаев начинал говорить тише. Однако это было ненадолго; он опять восклицал:
– Богато, одно слово богато; честь мужу сему. Мне эти все штучки исправно доставляют, – добавил он с значительной улыбкой. – Приятель есть военный офицер, шкипером в морской флотилии служит: все через него имеем.
Пармен Семенович, проходя несколько раз мимо Андрияна Николаева и Розанова, лукаво на них посматривал и лукаво улыбался в свою русую бороду.
В третьей комнате что-то зарыдало и заплакало разрывающим душу тихим рыданием. Из двух первых комнат все встали и пошли к дверям, откуда несся мерный плач.
– Что это? – спросил Розанов.
– Э, глупости, это Финогешка поет.
– Что он поет?
– Заставили его, верно. Стих поет; плач иосифовский называется стих, – отвечал Андриян Николаев. – Илья Артамоныч его любят.
– Пойдемте, пожалуйста, – сказал Розанов; и они встали.
Третья комната была полна гостей; Илья Артамонович сидел на диване, возле него сидел Пармен Семеныч, потом, стоя и сидя, местились другие, а из уголка несся плач, собравший сюда всю компанию.
В уголке стоял худенький, маленький человек с белокурою головою и жиденькой бородкой. Длинный сюртук висел на нем, как на вешалке, маленькие его голубые глазки, сверкающие фантастическим воодушевлением, были постоянно подняты к небу, а руки сложены крестом на груди, из которой с певучим рыданием летел плач Иосифа, едущего на верблюдах в неволю и видящего гроб своей матери среди пустыни, покинутой их родом.
Когда Розанов смешался со слушателями, Финогешка пел:
Кто бы мне дал источник слез,
Я плакал бы и день и нощь.
Рыдал бы я о грехах своих.
Проливал бы я слезы от очию.
Реки, реки эдемские,
Погасите огни геенские!
Илья Артамонович выбивал слегка такт, все внимательно слушали, два старика плакали.
Кто бы дал мне голубицу,
Вещающу беседами —
продолжал Финогешка:
Возвестила бы Израилю,
Отцу моему Иакову:
Отче, отче Иакове!
Пролей слезы ко господу.
Твои дети, мои братия,
Продаше мя во ину землю.
Исчезнуша мои слезы
О моем с тобой разлучении.
К двум плачущим старикам присоединилось еще несколько, а Финогешка взывал и выплакивал:
Земле! Земле, возопившая
За Авеля ко господу!
Возопий ныне к Иакову,
Отцу моему Израилю.
Видех я гроб моей матере
Рахили, начал плач многий:
Отверзи гроб, моя мати,
Прими к себе чадо свое
Любимое, во иную землю
Ведомое погаными.
Приими, мати, лишеннаго,
От отца моего разлученнаго…
И рыдал, и рыдал приказчик Финогешка, тянучи долгий плач Иосифа, рассказывая по порядку, как:
Злая жена Пантеферия
Прельстить его умыслила.
Дерзни на мя, Иосифе,
Иди ко мне, преспи со мной.
Держит крепко Иосифа,
Влечет к себе во ложницу…
и как Иаков:
Возопи с плачем и рыданием
И с горьким воздыханием:
Сия риза моего сына,
Козья несет от нее псина.
Почто не съел меня той зверь,
Токмо бы ты был, сыне, цел.
Розанов не заметил, как понемножку, один за другим, все стали подтягивать певцу и гнусящим хором доканчивали плачевный стих.
– Смотрите, смотрите, Илья Артамонович-то тоже плачет, – шепнул Розанову умилившийся духом Андриян Николаев. – Это они всегда, про сына вспомнят и заплачут. Сын у них Матвей с француженкой закороводился и пропал.
– Где же он?
– Бог его знает. Был в Петербурге, говорят, а теперь совсем пропал. Приезжал с нею как-то в Москву, да Илья Артамонович их на глаза не приняли. Совестно, знаете, против своих, что с французинкой, – и не приняли. Крепкий народ и опять дикий в рассуждении любви, – дикий, суровый нрав у стариков.
Внимательно смотрел Розанов на этих стариков, из которых в каждом сидел семейный тиран, способный прогнать свое дитя за своеволие сердца, и в каждом рыдал Израиль «о своем с сыном разлучении».
«Экая порода задалась! – думал Розанов, рассматривая начинавших расходиться гостей. – Пробей ее вот чем хочешь! Кремни, что называется, ни крестом, ни пестом их не проймешь».
– Идемте? – спросил Лобачевский, подойдя к Розанову.
– Пойдемте.
Они стали прощаться.
– Ну, спасибо, спасибо, что покучились, – говорил Канунников, тряся Розанову обе руки. – А еще спасибо, что бабам стомаху-то разобрал, – добавил он, смеючись. – У нас из-за этой стомахи столько, скажу тебе, споров было, что беда, а тут, наконец того, дело совсем другое выходит.
– Стомаха желудок означает, – вмешался Андриян Николаев.
– Дыть, чудак ты этакой! Теперь, как доктор разъяснил, так и мы понимаем, что желудок.
– Это и без них можно было понять по писанию. У апостола же Павла в первом послании, глава пятая, читаете: «К тому не пий воды, но мало вина приемли стомаха ради твоего и частых недуг твоих».
– Тс! Ах ты, башка с кишкам! Экой дар у него к писанию! – воскликнул удивленный и восхищенный Пармен Семенович и обратился к другим отходящим гостям.
Розанов, Лобачевский и Андриян Николаев вышли вместе и переулочка два прошли пешком, пока нашли извозчиков.
– Нет, этакую штучку-то пустить бы этак в оборот, – рассуждал, прощаясь у угла, Андриян Николаев, – богато.
– Да как же пустить? – спросил Розанов.
– Как? Одно слово: взял да и пустил. Теперь, к примеру скажем, я. Я небольшой человек, кто как разумеет, может и совсем человек маленький, а я центральный человек. У нас теперь по низовью рыбацкие артели: несколько сот артель одна, так что ж мне.
Розанов посмотрел ему в самые глаза.
– Вот слово-то, – произнес сквозь смех Андриян Николаев. – Чего только это стоит? – и, смеясь же, зашагал по переулку, увертываясь воротником лисьей шубы.
Глава девятая
Два гриба в один борщ
– Evrica,[53] Розанов, evrica! – восклицал Арапов, которого доктор застал у себя на другой день, возвратись с ранней визитации.
– Что это такое обретено?
– Человек.
– Без фонаря нашли?
– Да, Диоген дурак был; ну их совсем, покойников, нехай гниют.
Великий цезарь ныне прах и тлен,
И на поправку он истрачен стен.
– Ну их! Человек найден, и баста.
– Да, а какой человек, скажу вам…
– «Великий Цезарь прах и…»
– «Тлен», – нетерпеливо подсказал Арапов и, надвинув таинственно брови, избоченился и стал эффектно выкладывать по пальцам, приговаривая: без рода и племени – раз; еврей, угнетенная национальность, – это два; полон ненависти и злобы – это три; смел, как черт, – четыре; изворотлив и хитер, пылает мщением, ищет дела и литограф – с! – Что скажете? – произнес, отходя и становясь в позу, Арапов.
– Где вы такого зверя нашли?
– Уж это, батюшка, секрет.
Розанов промолчал.
– Теперь сборам конец, начнем действовать, – продолжал Арапов.
Розанов опять промолчал и стал доставать из шкафа холодный завтрак.
– Что ж вы молчите? – спросил Арапов.
– Не нравится мне это.
– Почему же-с?
– Так: что это за жидок, откуда он, что у него в носу? – черт его знает. Я и дел-то не вижу, да если б они и были, то это дела не жидовские.
– Как средство! как орудие! Как орудие все хорошо. Мы будем играть на его национальных стремлениях.
– Помилуйте, какие у жидка стремления!
– Что это вы говорите, Розанов! А Гейне не жид? А Берне не жид?
– Да и Маккавеи и Гедеон были жиды, – были жиды еще и почище их.
– Так что ж вы говорите!
– Я то говорю, что оставьте вы вашего жидка. Жид, ктурый пршивык тар говаць цибулько, гужалькем, ходзить в ляпсардаку, попиратьця палькем, – так жидом всегда и будет.
– Пошел рефлекторствовать!
– Ну, как хотите.
– Хотите сегодня вечером к маркизе? – спросил Арапов, переменяя разговор.
– Нет, я сегодня буду спать: я всю ночь не спал, – отвечал Розанов.
– Где ж это вы были?
Розанов рассказал свое вчерашнее пированье у Канунникова, привел несколько разговоров, описал личности и особенно распространился насчет Андрияна Николаевича и его речей.
Арапов так и впился в Розанова.
– Как хотите, познакомьте. Вы должны познакомить меня с ним. Не ради любопытства вас прошу, а это нужно. У нас ни одного раскольника еще нет, а они сила. Давайте мне этого.
– Да вы увлекаетесь, Арапов. Я ведь вам говорю, с какой точки он на все смотрит.
– Это все равно-с, – возражал Арапов, – надо всем пользоваться. Можно что-нибудь такое и в их духе. Ну благочестие, ну и благочестие, а там черт с ними. Лишь бы на первый раз деньги и содействие.
«Зарницын нумер второй», – подумал Розанов, замкнув за Араповым дверь и ложась соснуть до обеда.
Дня через три Розанов, перед вечерком, мимоездом, забежал к Арапову и застал у него молодого толстоносого еврейчика в довольно оборванном сюртучке.
– Нафтула Соловейчик, – отрекомендовал Розанову своего нового гостя Арапов.
Еврей неловко съежился.
– Вы из каких стран? – спросил доктор Соловейчика.
– Я из Курлянд.
Розанов заговорил с Араповым о каких-то пустяках и, неожиданно обратясь к Соловейчику, спросил его по-польски:
– Вы давно в Москве?
– Juz kilka mies…[54] – начал было Нафтула Соловейчик, но спохватился и добавил: – Я совсем мало понимаю по-польски.
Розанов еще поддержал общий разговор, и у Соловейчика еще два раза вырвалось польское со? Русская же речь его была преисполнена полонизмов.
– Он из Бердичева или вообще из заднепровской Украины, – сказал Розанов, прощаясь на крыльце с Араповым.
– Это вы почему думаете?
– По разговору.
– Разве он в Митаве не мог научиться по-польски?
– Нет, это польский жид.
– Э, полноте; ну а, наконец, польский и пусть будет польский: что нам до этого за дело? А вы вот меня с тем-то, с раскольником-то, сведите.
– Да постойте, я сам еще его не знаю: всего раз один видел. Вот, дайте срок, побываю, тогда и улажу как-нибудь.
– Позовите его к себе.
Доктор обещал на днях съездить к Андрияну Николаевичу и как-нибудь попросить его к себе.
– Нет-с, не на днях, а ступайте завтра, – настаивал Арапов.
– Ну ладно, ладно, поеду завтра, – ответил Розанов.
Трясясь от Лефортова до своей больницы, Розанов все ломал голову, что бы эта за птица такая этот либеральный Соловейчик.
А человек, которого Арапов называет Нафтулою Соловейчиком, и сам бы не ответил, что он такое за птица. Родился он в Бердичеве; до двух лет пил козье молоко и ел селедочную утробку, которая валялась по грязному полу; трех лет стоял, выпялив пузо, на пороге отцовской закуты; с четырех до восьми, в ермолке и широком отцовском ляпсардаке, обучался бердичевским специальностям: воровству-краже и воровству-мошенничеству, а девяти сдан в рекруты под видом двенадцатилетнего на основании присяжного свидетельства двенадцати добросовестных евреев, утверждавших за полкарбованца, что мальчику уже сполна минуло двенадцать лет и он может поступить в рекруты за свое чадолюбивое общество.
Тут жизнь отделенного члена бердичевской общины пошла скачками да прыжками. Во-первых, он излечился в военном госпитале от паршей и золотухи, потом совершил длинное путешествие на северо-восток, потом окрестился в православие, выучился читать, писать и спускать бабам за четвертаки натертые ртутью копейки. Потом он сделал себе паспортик, бежал с ним, окрестился второй раз, получил сто рублей от крестной матери и тридцать из казначейства, поступил в откупную контору, присмотрелся между делом, как литографируют ярлыки к штофам, отлитографировал себе новый паспорт и, обокрав кассу, очутился в Одессе. Здесь восточная чувственность, располагавшая теперь не копейками, натертыми ртутью, а почтенною тысячною суммою, свела его с черноокой гречанкой, с которою они, страшась ревнивых угроз прежнего ее любовника, за неимением заграничного паспорта, умчались в Гапсаль. Счастливое лето шло в Гапсале быстро; в вокзале показался статный итальянский граф, засматривающийся на жгучую красоту гречанки; толстоносый Иоська становился ей все противнее и противнее, и в одно прекрасное утро гречанка исчезла вместе с значительным еще остатком украденной в откупе кассы, а с этого же дня никто более не встречал в Гапсале и итальянского графа – поехали в тот край, где апельсины зреют и яворы шумят.
Человек, которого нынче называют Нафтулою Соловейчиком, закручинился.
Младая, но вероломная гречанка в шкатулке захватила и его перстни, и паспорт, и ничего не заплатила даже за квартиру.
Без паспорта и без гроша денег в кармане иерусалимский дворянин явился в древней русской столице и потерялся в ней, среди изобилия всего съестного, среди дребезги, трескотни, шума карет и сиплого голоса голодного разврата.
Первая мысль была еще раз окреститься и взять вспомоществование, но негде было достать еврейского паспорта, не из чего было сделать печати, даже русского паспорта приобресть не на что.
Да и что в нем проку. Жить? Так прожить-то в Москве, с умом живучи, и без паспорта можно хоть до второго пришествия.
А все-таки худо было бедному страннику, и бог весть, что бы он предпринял, если бы случай не столкнул его с Араповым.
Чуткое ухо еврея давно слышало о каких-то особенных людях; тонкое еврейское понимание тотчас связало эти слухи с одесской торговлей запрещенными газетами, и Нафтула Соловейчик, раскусив сразу Арапова, выдаивал у него четвертаки и вторил его словесам, выдавая себя за озлобленного представителя непризнанной нации.
«Черт их знает, знакомить ли их с Андрияном Николаевым?» – размышлял Розанов, вертясь из переулка в переулок.
«Все это как-то… нелепо очень… А впрочем, – приходило ему опять в голову, – что ж такое? Тот такой человек, что его не оплетешь, а как знать, чего не знаешь. По началу конец точно виден, ну да и иначе бывает».
«Нет, поеду завтра к Андрияну Николаеву», – решил Розанов, рассчитываясь с извозчиком.
А случилось так, что решение это и не исполнилось.
Глава десятая
Бахаревы в Москве
Розанов хотел побывать у Андрияна Николаева в конторе между своими утренними визитациями и обедом. Обойдя отделение и вымыв руки, он зашел домой, чтобы переменить платье и ехать к Введению, что в Барашах, но отворив свою дверь, изумился. На крайнем стульце его приемной комнаты сидел бахаревский казачок Гриша.
– Гриша! – воскликнул Розанов, протягивая руки к румяному мальчику с размасленной головой и ватными патронами на синем казакине.
– Я-с, Дмитрий Петрович, – отвечал мальчик. Они обнялись и три раза поцеловались, а потом Гриша поймал Розанова руку и поцеловал ее.
– С господами?
– Точно так-с, Дмитрий Петрович.
– Где же вы стоите?
– У барыниного братца пока пристамши.
– У Богатырева?
– Да-с, только, должно, квартеру будем искать.
– Когда же вы приехали?
– Шестой день уж, Дмитрий Петрович.
– Что ж ты, сверчок этакой, до сих пор не прибежал?
– Некогда, Дмитрий Петрович. Непорядки все. Я ведь да няня, повар Сергей да швея Ненила, только всего и людей. Нынче вот барышня Лизавета Егоровна пожаловали на извозчика и приказали разыскать вас и просить. Я уж с полчаса места дожидаюсь.
– Ну, на тебе еще на извозчика и валяй домой, а я тоже сейчас буду.
Менее чем через час доктор остановился у подъезда довольно большого дома, в приходе Николы Явленного.
На медной дощечке, довольно неряшливо прибитой гвоздиками к двери, значилось: «Сенатор Алексей Сергеевич Богатырев».
Розанов позвонил, и ему отпер дверь лакей в довольно грязном коричневом сюртуке, но в жилете с гербовыми пуговицами и в гороховых штиблетах.
Вход, передняя и зал также подходили к лакею. В передней помещалась массивная ясневая вешалка и мизерное зеркальце с фольговой лирой в верху черной рамки; в углу стояла ширма, сверх которой виднелись вбитые в стенку гвозди и развешанная на них простыня. Зал ничем не изобличал сенаторского жилья. В нем стояли только два большие зеркала с хорошими подзеркальниками. Остальное все было грязновато и ветхо, далее была видна гостиная поопрятнее, а еще далее – довольно роскошный женский будуар.
Из темной передней шли двери направо и налево, но рассмотреть их, за темнотою, было невозможно.
– Батюшки! Батюшки! Русью дух пахнет, и сам Гуфеланд наш здесь! – закричал знакомый голос, прежде чем Розанов успел снять калоши, и вслед за тем старик Бахарев обнял Розанова и стал тыкать его в лицо своими прокопченными усищами. – Ай да Дмитрий Петрович! Вот уважил, голубчик, так уважил; пойдемте же к нам наверх. Мы тут, на антресолях.
По коридорчику да по узенькой лестничке Розанов с Бахаревым взошли на антресоли, состоящие из трех довольно просторных, но весьма низеньких комнаток.
– Сюда, сюда, – звал Бахарев, указывая на маленькую дверцу. – Ну, что вы? как? – расспрашивал Бахарев Розанова.
– Ну, а вы как? – расспрашивал в свою очередь Розанов Бахарева.
Известны уж эти разговоры. Кто спрашивает – спрашивает без толку, и кто отвечает – тоже не гонится за толковостью. Не скоро, или по крайней мере уж никак не сразу на дорогу выйдут.
– И таки ничего вам здесь?
– Ничего, Егор Николаевич.
– Хорошо?
– Пока я всем очень доволен.
– Ну, и хвалите Бога, благодарите его.
– А как же это вы-то?
– Да вот, видите, приехали.
– И надолго?
– Да как Бог грехам потерпит. Зимку бы надо прожить. Ведь уж засиделись, батюшка.
– А выборы?
– Да бог с ними. Я уж стар, – пора и костям на место.
– Ну, а ваши ж где? – спросил, осматриваясь, Розанов.
– Да Лиза с матерью пошли квартирку тут одну посмотреть, а Соня сейчас только поехала. Я думал, вы ее встретили.
– Я встретил какую-то незнакомую даму на лестнице.
– А, это брата Ольги Сергеевниного, Алексея Сергеевича Богатырева жена, Варвара Ивановна. Модница, батюшка, и щеголиха: в большом свете стоит.
Дамы не возвращались, но минут через пять после этого разговора в комнатку Бахарева просунулась маленькая, под гребенку остриженная, седенькая головка с кротчайшими голубыми глазками. Головка эта сидела на крошечном, худеньком туловище, получавшем некоторую представительность единственно лишь от высокого атласного галстука, довольно грациозно возносившего головку над узенькими плечиками. Общее выражение лица этого старичка было самое добродушное, приветливое и весьма симпатичное. Несмотря на далеко запавший рот и на ямки в щеках, закрывающих беззубые челюсти, лицо это исключало всякую необходимость осведомиться: не брат ли это Ольги Сергевны? Всякий с первого взгляда видел, что это ее брат. Бахарев познакомил Розанова с Алексеем Сергеевичем, который тотчас же внимательно пожал Розанову руку, расспросил, где он служит, каково ему живется, какие у них в больнице порядки и проч.
– Алексей Сергеевич у нас ведь сам полуврач, – заметил Бахарев, – он никогда не лечится у докторов.
– И прекрасно делаете, – сказал Розанов.
– Да-с, я все сам.
– Гомеопатией, – подсказал Бахарев.
– Вы верите в гомеопатию?
– Да как же не верить-то-с? Шестой десяток с нею живу, как не верить? Жена не верит, а сам я, люди, прислуга, крестьяне, когда я бываю в деревне: все из моей аптечки пользуются. Вот вы не знаете ли, где хорошей оспы на лето достать? Не понимаю, что это значит! В прошлом году пятьдесят стеклышек взял, как ехал. Вы сами посудите, пятьдесят стеклышек – ведь это не безделица, а царапал, царапал все лето, ни у одного ребенка не принялась.
– Алексей Сергеевич! – позвал снизу повелительный женский голос.
– Сейчас, Варинька, – отвечал, вскочив, старичок, пожал Розанову руку и торопливо побежал к двери.
– Смерть боится жены, – прошептал Бахарев, – а сам отличных правил и горячий родной.
Вся эта рекомендация была как нельзя более справедлива. Несмотря на свою поразительную кротость, сенатор Богатырев не умел шутя смотреть на свои гражданские обязанности. По натуре он был более поэт, рыболов, садовод и охотник; вообще мирный помещик, равнодушный ко всем приманкам почести и тщеславия, но служил весь свой век, был прокурором в столице, потом губернатором в провинции, потом сенатором в несравненной Москве, и на всяком месте он стремился быть человеком и был им, насколько позволяли обстоятельства. Повсюду он неуклонно следовал идее справедливости, не увлекаясь, однако, неумытною строгостию, не считая грехом снисхождение человеческим слабостям и не ставя кару главною задачею правосудия. Добрые голубые глаза Алексея Сергеевича смотрели прямо и бестрепетно, когда он отстаивал чужое право и писал под протоколом «остаюсь при особом мнении». Только собственного своего права дома он никогда отстоять не умел. Варвара Ивановна до такой степени поработила и обесправила Богатырева, что он уж отрекся даже и от всякой мечты о какой бы то ни было домашней самостоятельности. Все служебное время года он читал дела, обрабатывал свои «мнения» да исподтишка любовался сыном Сержем, только что перешедшим во второй курс университета, а летом подбивал дорожки в саду своей подмосковной, лечил гомеопатиею баб и мужиков да прививал оспу ребяткам, опять издали любуясь сыном, поставленным матерью в положение совершенно независимое от семейства. В поэтической душе старичка, правда, было и нечто маниловское, но это маниловское выходило как-то так мило, что чувствующему человеку над этим никак нельзя было засмеяться ядовито и злобно. Сенатор очень любил родню. Если бы воля ему была от Варвары Ивановны, он бы пособрал около себя всех племянников, племянниц, всех внучатных и четвероюродных, искал бы их, как Фамусов, «на дне морском» и всем бы им порадел. Варвара Ивановна терпеть не могла этого радетельства, и Алексей Сергеевич смирялся. Он давно не видался с сестрою Ольгою Сергеевною и выписал Бахаревых погостить к себе. Только Лиза, да даже и сама Ольга Сергеевна с первого же дня своего пребывания увидели, что им жить в доме Алексея Сергеевича неудобно, и решились поселиться отдельно от него, где-нибудь по соседству.
– Егор Николаевич, мы еще с Лизой квартирку нашли, – произнесла, входя в шляпке, Ольга Сергеевна и, увидев Розанова, тотчас добавила: – Ах, Дмитрий Петрович! Вот сюрприз-то! Ну, как вы? что с вами?
– Ничего; покорно вас благодарю, Ольга Сергеевна, – живу, – отвечал, вставая, Розанов. – Как вас Бог милует?
– Слава богу. Ну, а семейство ваше? Гловацкие вам кланяются, Вязмитинов, Зарницын. Он женился.
– На Кожуховой?
– Да. А вы почем знаете? Писали вам? Да, да-с, женился, перед самым нашим отъездом свадьба была. Гловацкие ездили, и нас звали, да мы не были… Егор Николаевич, впрочем, был.
– Доктор, здравствуйте! – весело произнесла Лиза, несколько раскрасневшись не то от усталости, не то от чего другого.
Розанов крепко пожал ее руку.
– Ну? – спросила она, глядя ему в глаза.
– Живу, Лизавета Егоровна.
– Очень рада, очень рада! – ответила она и еще раз пожала ему руку.
Взошла и Софи, сказала несколько казенных радостей по поводу свидания.
Потом вошла Варвара Ивановна – крупная, довольно еще свежая и красивая барыня с высоким греческим профилем и низким замоскворецким бюстом.
Ей представили Розанова как старого друга; она сказала: «очень приятно» и обратилась к Ольге Сергеевне.
Взошел молодой, довольно рыхлый студент, с гривкой; Бахарев назвал его Розанову Сергеем Алексеевичем Богатыревым.
Молодой человек поклонился Розанову и, тряхнув гривкой, отошел греть у печки себе спину.
Старичок Богатырев пришел известить, что обед подан, и пригласил Розанова остаться отобедать.
«Отчего же и не остаться?» – подумал Розанов и пошел со всеми в столовую. Ему очень хотелось поговорить наедине с Лизой, но это ему не удалось.
За обедом все шли толки о квартире или держался другой общий разговор о предметах, весьма интересных.
Розанов сидел между Бахаревым и Сержем Богатыревым.
– Ты давно, Серж, вернулся с лекций? – спросила между разговором Варвара Ивановна.
– Я не был сегодня на лекциях, – отвечал юноша с прежним строгим достоинством.
– Разве нынче не было лекций?
– Нет, были, да мне было некогда.
– Чем же ты был занят? – допрашивала ласковым голосом мать.
Старик молча смотрел на сына.
– Я был у маркиза.
– Что он, болен?
– Нет-с. Дело было.
– Ох, Серж, что тебе до этих сходок? Положим, маркиз очень милый молодой человек, но что это за сборища у вас заводятся?
– Нельзя же, maman, не собраться, когда дело касается бедных товарищей.
– Полно, пожалуйста: ты меня этим тревожишь. Я не знаю, право, как на это смотрит маркиза, зачем она все это позволяет сыну. На нее самое, я думаю, во сто глаз смотрят, а она еще позволяет сыну.
Молодой Богатырев презрительно улыбнулся и сказал:
– Маркиза не такая женщина, чтобы стала растлевать натуру сына и учить его эгоизму.
– Все это вздоры вы выдумываете. О бедных студентах заботятся правительство и общество, дают в их пользу вечера, концерты, а это все ваши пустые выдумки.
Студент улыбнулся еще презрительнее и проговорил:
– Конечно, что же может быть пустее, как выдумка жить круговою порукою и стоять друг за друга.
– Друг о друге, а бог обо всех, – произнес Алексей Сергеевич и, не заметив брошенного на него женою холодного взгляда, продолжал спокойно кушать.
После обеда Бахарев отправился, по деревенской привычке, всхрапнуть; старик Богатырев, извинившись, также ушел подремать; Ольга Сергеевна с Варварой Ивановной ушли в ее будуар, а Софи села за фортепиано. Она играла, что у нас называется, «с чувством», т. е. значит играла не про господ, а про свой расход, играла, как играют девицы, которым не дано ни музыкальной руки, ни музыкального уха и игра которых отличается чувством оскорбительной дерзости перевирать великие творения, не видя ни в пасторальной симфонии Бетховена, ни в великой оратории Гайдна ничего, кроме значков, написанных на чистой бумаге.
Лиза зажгла папироску и села у окна; Розанов тотчас же поместился возле нее, а Серж Богатырев молча ходил по зале.
– Ну, и как же, Дмитрий Петрович? – начала Лиза. – Прежде всего, спокойны ли вы?
– Да, мне хорошо, Лизавета Егоровна.
– Там тоже все хорошо; вам тревожиться нечего. Теперь скажите, как называется ваше место и какие у вас виды на будущее?
– Я служу ординатором, а виды какие же? Надо служить.
– Да, надо служить. А диссертация?.. Пишете?
– Начал, – отвечал сквозь зубы доктор.
– Вот и прекрасно.
– Кузина! – произнес, остановясь перед ними, Серж Богатырев. – А ведь дело решили.
– Решили?
– Да.
– Ну и что же?
– Будет все.
– Будет! Это очень похвально. Вы знаете, Дмитрий Петрович, что затевается в университете? – спросила Лиза, обратясь к Розанову.
– Нет, – отвечал он, взглянув на Богатырева. – Я ничего особенного не слышал.
– Они все хотят идти на кладбище и отслужить там панихиду.
– По ком?.. Ах да! Это-то я слышал как-то. Что ж, действительно прекрасное дело.
– В этом есть огромный смысл, – торжественно произнес студент.
– Конечно, есть свой смысл. В стране, где не умеют ценить и помнить заслуг, никогда не мешает напоминать о них.
Студент улыбнулся.
– Нет-с, это имеет несравненно бульшее значение, чем вы думаете, – проговорил он.
– Панихида?
– По ком панихида-с? Все это от того зависит – по ком?
– Ну да, я это понимаю; только что ж – эта панихида будет по самом мирном и честном гражданине.
– А то-то и дело, что у нас этого и не дозволят.
– Ну, я думаю, вам никто мешать не станет.
– Почем знать? – пожав плечами, произнес студент. – Мы готовы на все. Другие могут поступать как хотят, а мы от своего не отступим: мы это сегодня решили. Я, маркиз и еще двое, мы пойдем и отслужим.
– Да и все пойдут.
– Как кому угодно.
– Пойдемте и мы, Лизавета Егоровна.
– Я непременно пойду, – ответила Лиза.
– Не советую, кузина.
– Да чего же вы опасаетесь за вашу кузину?
– Кто знает, что может случиться?
– Помилуйте! Я маркиза хорошо знаю. Если не ошибаюсь, вы говорите о маркизе де Бараль?
– Да.
– О, пойдемте, Лизавета Егоровна!
– Да, я непременно пойду.
– А теперь мне пора; мне еще нужно обойти свою палату.
Розанов стал прощаться. Он поклонился Варваре Ивановне и пожал руки Ольге Сергеевне, Софи, Лизе и Сержу Богатыреву.
Стариков здесь не было.
– Вы хорошо знакомы с маркизой? – спросила его Лиза.
– Да.
– Настолько, что можете познакомить с нею другое лицо?
– Да.
– Я о ней уж очень много слышу интересного.
– Хотите, я ей скажу?
– Да я уж вам говорил, кузина, – вмешался Серж, – что это и я могу сделать.
– Как, ты берешься, Серж! – заметила Богатырева.
– Отчего же не браться-с?
– Она не чванлива, – примирительно сказал доктор.
– Да, может быть; но у ней столько серьезных занятий, что я не думаю, чтоб ей доставало времени на мимолетные знакомства. Да и Лизанька ничего не найдет в ней для своих лет.
– Отчего же? – опять примирительно произнес Розанов.
– Нет, оставьте, Дмитрий Петрович, не надо, – спокойно ответила Лиза, не глядя на тетку, и Розанов ушел, давши Бахаревым слово навещать их часто.
Только что Розанов зашел за угол, как нос к носу встретился с Белоярцевым.
– Куда это вы? – спрашивает его.
– К вам, в морельницу.
– Что у вас там за дело?
– Барышню знакомую навестить.
– Какую барышню?
– Есть там, в седьмой палате, весьма приятная барышня.
– А, в седьмой! Навестите, навестите. Сзади бросишь, впереди найдешь.
– Беспременно так, – отвечал, смеясь, Белоярцев.
Они взяли извозчика и поехали вместе. Было довольно холодно, и Белоярцев высоко поднял воротник своего барашкового пальто.
– Что вы Райнера давно не видали? – спросил Розанов.
– Давно. Он, сказывал, совсем собрался было в Петербург и вдруг опять вчера остался.
– Вчера?
– Да, вчера Персиянцев видел его у маркизы.
– Доктор! доктор! – позвал женский голос.
– Вот она на помине-то легка, – произнес Белоярцев, еще глубже вдвигая в воротник свой подбородок.
Розанов встал и подошел к маркизе, которая остановила своего кучера.
– Мой милый! – начала она торопливее обыкновенного, по-французски: – заходите ко мне послезавтра, непременно. В четверг на той неделе чтоб все собрались на кладбище. Все будут, Оничка и все, все. Пусть их лопаются. Только держите это в секрете.
– Да что же здесь за секрет, маркиза?
– Гггааа! Как можно? Могут предупредить, и выйдет фиаско.
– Во второй раз слышу и никак в толк не возьму. Что ж тут такого? Ведь речей неудобных, конечно, никто не скажет.
– О, конечно! Зачем рисковать попусту; но, понимаете, ведь это протест. Ведь это, милый, протест!
– Не понимаю.
– Гггааа! Приходите, я вам многое сообщу.
– Что она вам рассказывала? – спросил Белоярцев.
– Черт знает, что это такое. Вы не слыхали ни о какой панихиде?
– Слышал.
– Ну вот в секрете держать, говорит, дело важное.
Белоярцев вместо ответа проговорил:
Черная галка,
Чистая полянка,
Ты же, Марусенька
Черноброва,
Врать всегда здорова.
– Что вы думаете, это неправда?
– Кто же их знает.
– Да какое ж это может иметь политическое-то значение?
– Ничего я в политике не понимаю.
– Опять увертываться.
– Чем? Надоедаете вы мне, право, господа, вашими преследованиями. Я просто, со всею откровенностью говорю, что я художник и никаких этих ни жирондистов, ни социалистов не знаю и знать не хочу. Не мое это дело. Вот барышни, – добавил он шутя, – это наше дело.
– Экая натура счастливая! – сказал Розанов, прощаясь с Белоярцевым у дверей своей палаты.
– Что, вы слышали новость-то? – спросил Розанов, зайдя по окончании визитации к Лобачевскому.
Лобачевский в своей комнате писал, лежа на полу. От беспрерывной работы он давно не мог писать сидя и уставал стоять.
– Слышал, – отвечал он, пожав плечами и бросив препарат, который держал левой рукою.
– Ну, и какого вы мнения?
– Мнения скорбного, Розанов.
– А я думаю, что это вздор.
– Вздор! Нет, покорно вас благодарю. Когда гибнет дело, так хорошо начатое, так это не вздор. По крайней мере для меня это не вздор. Я положительно уверен, что это какой-нибудь негодяй нарочно подстраивает. Помилуйте, – продолжал он, вставая, – сегодня еще перед утром зашел, как нарочно, и все три были здоровехоньки, а теперь вдруг приходит и говорит: «пуздыхалы воны».
– Да вы о чем это говорите? – спросил удивленный Розанов.
– А вы о чем?
Розанов рассказал свои разговоры с маркизою и молодым Богатыревым.
Лобачевский плюнул и рассмеялся.
– Что?
– Слышал я это; ну, да что нам за дело до этих глупостей.
– А вы о чем же говорили?
– Кролицы мои издохли.
Теперь Розанов плюнул, и оба расхохотались.
– Экой вздор какой вышел, – произнес Розанов.
– Да еще бы вы с таким вздором приехали. Ведь охота же, право, вам, Розанов, бог знает с кем якшаться. Дело бы делали. Я вот вас запречь хочу.
– Нуте?
– Да вот. Давайте людей учить.
– Чему учить?
– А вот чему: я ведь от своего не отстану. Если не умру еще пятнадцать лет, так в России хоть три женщины будут знать медицину. А вы мне помогите начать. Я сегодня уж начал слегка с Беком. Он нам позволит по воскресеньям читать в секционной. Поеду к Пармену Семенову, к Лучкову, к Тришину, уговорю пускать к нам ребят; вы человек народный, рассказывайте им попонятнее гигиенические законы, говорите о лечении шарлатанов и все такое. Вы это отлично можете делать; а я девушек уж найду таких, что захотят дальше учиться.
– Пожалуй, только что из этого выйдет?
– Уж вреда не выйдет, а у меня из двадцати хотя пять, хоть две найдутся способные идти далее. Терпение уж необходимое.
– А чем они жить будут?
– Найдем, чем жить.
– Не лучше ли бы, уж если так, то примкнуть к воскресным школам, – сказал Розанов.
– К воскресным школам! Нет, нам надо дело делать, а они частенько там… Нет, мы сами по себе. Вы только идите со мною к Беку, чтоб не заподозрил, что это я один варганю. А со временем я вам дам за то кафедру судебной медицины в моей академии. Только нет, – продолжал он, махнув весело рукою, – вы неисправимы. Бегучий господин. Долго не посидите на одном месте. Провинция да идеализм загубили вас.
– Меня идеализм загубил? – смеясь, переспросил Розанов.
– Да как же? Водитесь с какими-то химеристами, ко всему этому химерному провинциально доверчивы, все ведь это что? Провинциальная доверчивость сама собою, а прежде всего идеализм.
– Ну, это первое такое обвинение слышу, что я идеалист.
– Пламеннейший!
– Нельзя же, мой милый Лобачевский, всем быть только специалистами.
– Зачем? и не надо; только зачем попусту разбрасываться.
– А может быть, человечеству полезнее будет, чтоб мы были помногостороннее, так сказать, увлекались бы немножко.
– Ну как же!
В это же время в доме Богатырева на антресолях горела свечечка, за которою Лиза строчила шестую записочку.
Пять мелко изорванных листков почтовой бумаги свидетельствовали, что записка, составляемая Лизою, выходила из ряда ее обычной корреспонденции.
Наконец записка была кончена, надписана, запечатана и положена в карман платья.
На другой день казачок Гриша отдал ее на городскую почту, а еще через день он подал Лизе элегантный конвертик, с штемпелем московской городской почты.
Вот что было написано в полученном Лизою письме:
«Вы меня пленили прелестью вашего милого письма, и я очень благодарна вам за желание со мною познакомиться. Никакие занятия не должны мешать сходиться сочувствующим людям, – особенно в наше живое время. Я встаю в десять часов и пью чай в постели. Так я принимаю иногда некоторых друзей, между которыми одна женщина, с которою я вас познакомлю, есть неотступная тень моя. Мы с ней дружны скоро двадцать лет и вместе жили везде, и за границею, и в Ницце, и в России. Потом я беру холодную ванну в 8 R. и только в это время никого из посторонних не принимаю, а затем ем мой завтрак и работаю. В час я еду кататься на своей Люси: так называется моя лошадь. К трем бываю дома. В это время всего лучше меня видеть. После обеда я сижу у себя с моими друзьями; а вечером приходит разный народ, но преимущественно свои, хорошие знакомые и мои друзья. В двенадцать часов я ложусь спать, а иногда засиживаемся и до белого утра. Так вы можете сами выбрать время, когда мы свидимся, я всегда к вашим услугам.
Кс. де Бараль».
– От кого это, Лизочка, ты получила письмо? – спросила Ольга Сергеевна.
– От маркизы, – спокойно отвечала Лиза.
– Что ж она вам пишет? – осведомилась Варвара Ивановна.
– Она зовет меня к себе; я хочу с ней познакомиться.
Лиза купила себе дешевой ценой первого врага в Москве, в лице своей тетушки Варвары Ивановны.
Розанов был у маркизы на минуточку и застал ее в страшной ажитации. Она сидела калачиком на оттоманке, крутила полосочку пахитосной соломинки и вся дергалась, как в родимце. Перед нею молча сидел Персиянцев.
Она ни о чем не могла говорить складно и все стояла на панихиде.
– Где Орест Григорьевич? – спросил ее Розанов.
– Что?
Розанов повторил вопрос.
– Гггааа! – воскликнула маркиза. – Оничка там. Он час один спал во всю ночь и не завтракал.
– Что ж так?
– Нельзя же, мой милый: взялись, так уж надо делать.
– Да что там так много хлопот?
– Гггааа! Как же? Цветы будут и всё.
Персиянцев поднялся и, вынув из кармана коротенькую германскую трубочку и бумажку с кнастером, пошел в залу.
Розанов смотрел на маркизу. Она сидела молча и судорожно щипала соломинку, на глазах у нее были слезы, и она старалась сморгнуть их, глядя в сторону.
Доктору стало жаль ее.
– Чего вы так беспокоитесь? – сказал он успокоительно.
– За Оничку страшно мне, – отвечала маркиза голосом, в котором слышна была наша простоволосая русская мать, питательница, безучастная ко всякой политике.
– Да успокойтесь, ему ничто не угрожает.
– Гггааа! как вы это говорите, мой милый доктор.
– Ведь это не заговор, ничто, а самая простая вещь, панихида по почтенном человеке и только.
– Да, да, только эти монтаньяры со Вшивой Горки чтоб не наделали каких-нибудь гадостей.
– Они, я думаю, совсем к этому равнодушны.
– Да, помилуй бог! Надо все сделать тихо, смирно. Одно слово глупое, один жест, и сейчас придерутся. Вы, мой милый, идите возле него, пожалуйста; пожалуйста, будьте с ним, – упрашивала маркиза, как будто сыну ее угрожала опасность, при которой нужна была скорая медицинская помощь.
«Эк натолковала себе!» – подумал Розанов, прощаясь с маркизою, которую все более оставляла храбрость.
– Через два дня увидимся? – спросила она, отирая глаза.
– Увидимся, маркиза.
– Что будет через эти два дня… Боже мой!.. А я вас познакомлю с одной замечательной девушкой. В ней виден положительный талант и чувство, – добавила маркиза, вставая и впадая в свою обычную колею.
– Кто это такая?
– Весьма замечательная девушка. Я теперь еще о ней не хочу говорить. Мне нужно прежде хорошенько поэкзаменовать ее, и если она стоит, то мы должны ею заняться.
Розанов чуть было не заикнулся о Лизе, но ничего не сказал и уехал, думая: «Может быть и к лучшему, что Лизавета Егоровна отказалась от своего намерения. Кто знает, что выйдет, если они познакомятся?»
Глава одиннадцатая
Разворошенный муравейник
Предсказания Розанова сбылись вполне: никто не помешал панихиде, тревожившей маркизу. Радость на Чистых Прудах была большая; но в этой радости было что-то еще более странное, чем в том непонятном унынии, в которое здесь приходили в ожидании этого торжественного обстоятельства. Все как-то неимоверно высоко задрали носы и подняли головы. Точно была одержана блистательнейшая победа и победители праздновали свой триумф, влача за своими колесницами надменных вождей вражьего стана. Маркиза совсем уж, как говорят в Москве, даже в мыслях расстроилась: сидит да прядет между пальцев обрывочки пахитосок и вся издергалась, словно окунь на удочке. Что ни вечер, – да что вечер! – что ни час, то у нее экстраординарное собрание. Madame Ролан уже совсем позабыта. Страсти славянской натуры увлекли маркизу. Собственно, чему она радовалась – сам черт не знал этого. У народа есть пословица: «Рад зайка, что железце нашел». Неведомо, на чту было зайке это железце, точно так как неведомо, что приводило теперь в высокоторжественное настроение маркизу. Было дело совсем простое, и прошло оно совсем попросту, никем не отмеченное ни в одной летописи, а маркиза всклохталась, как строившаяся пчелиная матка.
– Слышали вы? – спрашивала она, встречая Розанова.
– Я сам был, – отвечал Розанов, догадавшись, о чем идет дело.
– Гггааа! это ужасно! Оничка шел и все… Пусть лопаются.
«Фу ты, дьявол возьми, что это такое! – думал Розанов, – из-за чего это у нее сыр-бор горит?»
– Ужасно, – рассказывала маркиза другим. – Народ идет, и Оничка идет, и все это идет, идет…
«Эк, черт возьми, фантазирует», – думали другие.
– Теперь уж не удержать, – радостно смеясь, замечала маркиза, – общество краснеет.
Некоторые, точно, краснели. В числе краснеющих был Розанов, Райнер и Рациборский.
В тот вечер, когда происходил этот разговор, было и еще одно существо, которое было бы очень способно покраснеть от здешних ораторств, но оно здесь было еще ново и не успело осмотреться.
Маркиза возвещала об этом существе необыкновенно торжественно.
– Какую я, батюшка, девочку приобрела! – говорила она Розанову, целуя кончики своих пальцев, – материял. Мы за нее возьмемся.
– Какую я, батюшка, девочку приобрела! – говорила она Рациборскому, целуя кончики своих пальцев, – материял. Мы за нее возьмемся.
То же самое она сказала и Бычкову, и Белоярцеву, и Брюхачеву.
Белоярцев сейчас же усики по губке расправил и ножки засучил, как зеленый кузнечик: «мы, дескать, насчет девочки всегда как должно; потому женский пол наипаче перед всем принадлежит свободному художеству».
Этим временем в гостиную из задних комнат вошли три девушки. Одна из них была Рогнеда Романовна, другая – дочь маркизы, а третья – Лиза.
Лиза-то и была тот материал, о котором говорилось.
Пренеприятно было маркизе, что Розанов оказался старым знакомым Лизы.
Она о нем уж слишком много ей наговорила.
– Материял, – говорила она. – Неглуп, связи имеет и практичен! Мы за него возьмемся.
– Кто же это такой? – пытала Лиза.
– Увидите, мое дитя, – отвечала таинственно маркиза.
А тут вышло, что и глядеть им друг на друга нечего.
Другим Лиза не понравилась. Брюхачев сказал о ней, что это сверчок, а Белоярцев буркнул: «карандаш».
Так она в этот вечер и звалась «карандашом».
Лизу теребили нарасхват и не давали Розанову сказать с нею ни одного слова.
Розанов только знал, что Лиза попала сюда «сама», но как это она сама сюда попала – он не мог добраться.
От маркизы честная компания зашла в Барсов трактир и, угощаясь пивом и прочими назидательностями, слушала белоярцевские предположения насчет «карандаша» в натуре.
Райнера здесь не было, а Розанов все мог слушать, и его способность слушать все насчет Лизы через несколько страниц, может быть, и объяснится.
По привычке возиться в грязи и тине, Розанов не замечал некоторой особенной теплоты в участии Лизы и, не будучи сам циником, без особого возмущения мог слушать о ней такие разговоры, которых Лиза не могла слышать на губернаторском бале о Женни.
То прекрасное качество, которое благовоспитанные люди называют «терпимостью», в некоторых случаях было усвоено Розановым в весьма достаточном количестве. Он не вытерпел бы, если бы Лизу злословили, ну а цинически разбирать женщину? – Это что же? Это не вредит. Остановить – в другом месте заговорят еще хуже.
Прошло некоторое время. Бахаревы переехали на собственную квартиру; Лиза еще побывала раза три у маркизы; доктор досконально разузнал, как совершилось это знакомство, и тоже наведывался.
Победный дух маркизы все еще торжествовал, но торжество это начинало приедаться.
С неимоверною быстротою сведения о городских со студентами событиях облетели Москву, и Розанов с яростнейшим негодованием бросился к маркизе.
Он весь дрожал от бессильной злобы.
Маркиза сидела на стуле в передней и вертела пахитосную соломинку. Перед нею стоял Брюхачев и Мареичка. Брюхачев доказывал, что студенты поступают глупо, а маркиза слушала: она никак не могла определить, какую роль в подобном деле приняла бы madame Ролан.
Розанов рыкнул на Брюхачева и сказал:
– Все это вздор; надо стоять там, где людей бьют, а не ораторствовать.
Это было в четвертом часу пополудни.
Лобачевский посмеялся над подбитым носом Розанова и сказал:
– Так вам и следовало.
– За что же это? – спросил Розанов.
– Так, чтоб не болтались попусту.
Розанов немножко рассердился и пошел в свою комнату.
– Я у вас одну барышню велел дегтем помазать, – крикнул вслед ему Лобачевский.
– Какую это?
– Там увидите, – на пятой койке лежит.
– А вы были в моей палате?
– Надобно ж было кому-нибудь посмотреть на больных, – отвечал Лобачевский.
Тем этот день и покончился, а через три дня наших московских знакомых уж и узнать нельзя было. Только одно усиленное старание Лобачевского работать по больнице за себя и Розанова избавляло последнего от дурных последствий его крайней неглижировки службой. Он исчезал по целым суткам и пропадал без вести. Квартира Арапова сделалась местом сходок всех наших знакомых. Там кипела деятельность. По другим местам тоже часто бывали собрания; у маркизы были «эписпастики» – как Арапов называл собрания, продолжавшиеся у ней.
На этих собраниях бывали: Розанов, Арапов, Райнер, Слободзиньский, Рациборский и многие другие. Теперь маркиза уже не начинала разговора с «il est mort» или «толпа идет, и он идет». Она теперь говорила преимущественно о жандармах, постоянно окружающих ее дом.
Романовны также каркали об опасном положении маркизы, но отставали в сторону; Брюхачев отзывался недосугами; Бычков вел какое-то особенное дело и не показывался; Сахаров ничего не делал; Белоярцев и Завулонов исчезли с горизонта.
Лиза слушала, жадно слушала и забывала весь мир. Маркиза росла в ее глазах, и жандармы, которых ждала маркиза, не тронулись бы до нее иначе как через Лизу.
Персиянцева тоже некоторое время не было видно.
Наконец по городской почте в доме маркизы получилась пустая и ничтожная литографированная записочка, относящаяся к происходящим обстоятельствам.
Маркиза взбеленилась; показывала ее всем по секрету и всех просила молчать.
Решено было, что в Москве уже сложилась оппозиционная сила.
Все было болезненно встревожено этою запискою; каждый звонок заставлял маркизу бледнеть и вздрагивать.
Только Арапов, Райнер и Розанов оставались спокойными.
Выходя от маркизы, Арапов много смеялся, Райнер упрямо молчал, а Розанов как-то словно расслабел, раскис и один уехал в свою больницу.
С тех пор Розанов, по выражению Арапова, начал отлынивать, и Арапов стал поговаривать, что Розанов тоже «швах».
Лобачевский только сказал:
– Это хорошо, что вы, Розанов, возвратились из бегов: а то Бек уж сильно стал на вас коситься.
Так прошло недели с две. Розанов только и отлучался, что к Бахаревым. Он ввел к ним в это время Райнера и изредка попадал на студентские сходки, к которым неведомо каким образом примыкали весьма различные люди.
Лиза то и дело была у маркизы, даже во время ванн; причем в прежние времена обыкновенно вовсе не было допускаемо ничье присутствие.
Между Розановым и Лизою не последовало ни одного сердечного разговора; все поглотила из ничего возникшая суматоха, оставившая вдалеке за собою университетское дело, с которого все это распочалось.
Общество было неспокойно; в городе шли разные слухи.
Глава двенадцатая
Que femme veut, dieu le veut[55]
Варвара Ивановна Богатырева, возвратясь один раз домой в первом часу ночи, была до крайности изумлена кучею навешанного в ее передней платья и длинною шеренгою различных калош.
Прежде чем лакей успел объяснить ей, что это значит, слух ее был поражен многоголосным криком из комнаты сына.
– Кто у молодого барина? – спросила она человека.
– Студенты-с.
Варвара Ивановна бросилась в залу.
– Где Алексей Сергеевич? – спросила Варвара Ивановна, остановясь посреди комнаты в чрезвычайной ажитации.
– Они там-с.
– Где?
– С господами. Там двери от молодого барина в кабинет открыли.
– Боже мой! – простонала Варвара Ивановна и опустилась на стул.
– Чего стоишь? Позови ко мне барина! – крикнула она через несколько минут человеку.
– Ну не глупец ли вы? Не враг ли вы семейному благополучию? – начала она, как только Алексей Сергеевич показался на пороге комнаты. – Затворите по крайней мере двери.
Богатырев затворил двери в переднюю.
– Что это такое? – спросила его с грозным придыханием Варвара Ивановна.
– Что? – робко переспросил Богатырев.
– Сходка? Да? Отвечайте же: сходка у них, да? Что ж вы, онемели, что ли?
– Да никакой нет сходки. Ничего там законопротивного нет. Так, сошлись у Сережи, и больше ничего. Я сам там был все время.
– Сам был все время! О создатель! Он сам там был все время! И еще признается! Колпак вы, батюшка, колпак. Вот как сына упекут, а вас пошлют с женою гусей стеречь в Рязанскую губернию, так вы и узнаете, как «я сам там был».
– Но уж нет, извините меня, Фалилей Трифонович! – начала она с декламацией. – Вас пусть посылают куда угодно, а уж себя с сыном я спасу. Нет, извините. Сами можете отправляться куда вам угодно, а я нет. Извините…
– Да чем же я виноват? – казанскою сиротою произнес Алексей Сергеевич.
– Чем? И вы смеете спрашивать, чем? Двух молодых людей только что наказали, а вы потихоньку от жены учреждаете у себя сходки и еще смеете спрашивать, чем вы виноваты.
– Да это не я, а Сергей. Я с какой же стати… Это его знакомые.
– А! а! Вот вам и отец! Головою сына выдаю, мол: извольте его вам, только меня, седого дурака, не трогайте, Прекрасно! прекрасно! Вот отец так отец!
– Да что вы пугаете? Кого наказали, и какая тут сходка?
– А о чем там говорят? – спросила Варвара Ивановна с придыханием и указывая большим пальцем руки в сторону, откуда долетали студенческие голоса.
– Об университетских порядках говорят.
– Как калоши ставить в швейцарской или что другое?
– Нет, о начальстве.
– Как его не слушаться?
– Нет, только о деньгах говорят.
– Ну да, то-то, чтоб денег не платить?
– Да.
– Это оборвыши эти рассуждают?
– Все говорят.
– А вы слушали?
– Да что же тут такого, право? Они рассуждают резонно.
Варвара Ивановна отодвинулась от мужа один шаг назад, окинула его взором неописанного презрения и, плюнув ему в самый нос, шибко выбежала из залы.
Оставив в зале совершенно потерявшегося мужа, madame Богатырева перебежала гостиную, вскочила в свой будуар и, затворив за собою дверь, щелкнула два раза ключом.
Алексей Сергеевич постоял в зале, на том самом месте, на котором давал отчет своей супруге, потом подошел к зеркалу, приподнял с подзеркального столика свечу и, внимательно осмотрев свое лицо, тщательно вытер белым платком глаза и переносицу.
Затем он потихоньку подошел к жениному будуару и взялся за ручку замка.
Дверь была заперта наглухо.
– Варвара Ивановна! – произнес, откашлянувшись, Богатырев.
Ответа не было.
– Варинька! – повторил Алексей Сергеевич.
– Что вам нужно здесь? – сердито крикнула из-за двери Варвара Ивановна.
– Я на минуточку.
– Нечего вам здесь делать.
– Да я хочу только посоветоваться, – умолял Богатырев, поспешно прикладывая ухо к створу дверей.
– Не о чем.
– Да что же делать? Я не знаю, что делать.
– Так я знаю, что нужно делать, – ответила Варвара Ивановна.
И Алексей Сергеевич слышал, как она перешла из будуара в спальню и затворила за собой другую дверь.
В это же время в передней послышался топот и гомон.
Сходка расходилась.
Последние из комнаты Сержа Богатырева ушли Розанов и Райнер. Для них еще подали закусить, и они ушли уж в третьем часу утра.
Сергей Богатырев сам запер за ними дверь и, возвратясь, лег спать.
Варвара Ивановна на другой день встала ранее обыкновенного. Она не позвала к себе ни мужа, ни сына и страшно волновалась, беспрестанно посматривая на часы. В одиннадцать часов она велела закладывать для себя карету и к двенадцати выехала из дома.
Глаза у Варвары Ивановны были сильно наплаканы, и лицо немножко подергивалось, но дышало решимостью и притом такою решимостью, какая нисходит на лицо людей, изобретших гениальный путь к своему спасению и стремящихся осуществить его во что бы то ни стало.
Карета Варвары Ивановны остановилась сначала у одного большого дома неподалеку от университета.
Варвара Ивановна вошла в круглый, строго меблированный зал и сказала свою фамилию дежурному чиновнику.
Через две минуты ее попросили в кабинет.
Варвара Ивановна начала плачевную речь, в которой призывалось великодушное вмешательство начальства, упоминалось что-то об обязанностях старших к молодости, о высоком посте лица, с которым шло объяснение, и, наконец, об общественном суде и слезах бедных матерей.
– Но что же я могу сделать, сударыня? Ваш сын, слава богу, еще даже ни в чем не замешан, – возражал ей хозяин.
– Да, это правда; но он может быть замешан; его могут увлечь.
– Удержите его.
– Я вас прошу об этом. Я вас прошу защитить его.
– Да от чего же защитить? Помилуйте, я вас уверяю, его ни в чем не подозревают.
– Это все равно: он ходит… или может ходить на сходки.
– Уговорите его, чтоб не ходил.
– Разве они слушают?
– Вы мать, – он вас скорее всех послушается.
– Ах, разве они слушают.
– Но что же я-то могу для вас сделать?
– Вы начальник.
– Да уж если матери не слушают, то как же вы надеетесь, чтобы начальника послушались.
– Запретите им собираться на сходки.
– Их давно об этом просили.
– Чту просить? Запретите просто.
– Мы не можем ходить за ними в каждый дом. Москва велика, – они везде собираются.
– Прекратить как-нибудь все эти беспорядки.
– Только об этом и заботимся; но это вовсе не так легко, как некоторые думают; нужно время, чтобы все пришло в порядок.
– О боже мой! ну, выслать их вон из города, ну, закрыть университет.
Хозяин пожал плечами и сказал:
– Сударыня, это от нас не зависит, и желательно, чтобы этого не случилось.
«Баба! я всегда говорила, что ты баба, – баба ты и есть», – подумала Варвара Ивановна, усевшись в карету и велев ехать вверх по Тверской.
В другом официальном доме объяснения Богатыревой были не удачнее первых. Здесь также успокоивали ее от всяких тревог за сына, но все-таки она опять выслушала такой же решительный отказ от всякого вмешательства, способного оградить Сержа на случай всяких его увлечений.
– Ну, наконец, арестуйте его, пока это все кончится! – воскликнула Богатырева, выведенная из всякого терпения спокойным тоном хозяина.
– Что такое? – переспросил тот, полагая, что ослышался.
– Арестуйте его, – повторила Богатырева. – Я мать, я имею право на моего сына, и если вы не хотите сделать ничего в удовлетворение моей справедливой просьбы, то я, мать, сама мать, прошу вас, арестуйте его, чтоб он только ни во что не попался.
Хозяин посмотрел на Богатыреву и нетерпеливо ответил:
– Я вам уже имел честь доложить, что у нас нет в виду ни одного обстоятельства, обвиняющего вашего сына в поступке, за который мы могли бы взять его под арест. Может быть, вы желаете обвинить его в чем-нибудь, тогда, разумеется, другое дело: мы к вашим услугам. А без всякой вины у нас людей не лишают свободы.
– Нет, я не обвиняю, но я прошу вас арестовать его, чтоб вперед чего не случилось… я прошу вас…
– Извините, сударыня: у меня много дела. Я вам сказал, что людей, которых ни в чем не обвиняют, нельзя сажать под арест. Это, наконец, запрещено законом, а я вне закона не вправе поступать. Вперед мало ли кто что может сделать: не посажать же под арест всех. Повторяю вам, это запрещено законом.
– И это запрещено законом! И это запрещено законом! – воскликнула отчаянная мать.
Начальник, взглянув еще раз на Богатыреву, удерживая улыбку, подтвердил:
– Да-с, это запрещено законом, – а затем обратился к другим просителям.
– Это запрещено законом! когда ж это было запрещено законом? Знаем мы вас, законников. Небось, своего сына ты бы так упрятал, что никто бы его и не нашел, а к чужим так ты законы подбираешь, – ворчала Варвара Ивановна, возвращаясь домой с самым растерзанным и замирающим сердцем.
Но материнский инстинкт велик и силен.
У поворота к бульварам Варвара Ивановна велела кучеру ехать назад, проехала Тверскую, потом взяла налево Софийской и, наконец, остановилась у маленького деревянного домика в одном из переулков, прилегающих к Лубянской площади.
Здесь жил частный стряпчий, заведовавший делами Богатыревых.
На счастье Варвары Ивановны, стряпчий был дома. Он выслушал ее рассказ, предложил ей воды и затем расспросил, чего ей хочется.
– Удалить его хоть из Москвы, – отвечала Богатырева.
– Так пошлите его в Рязанскую губернию.
– Да не едет. Ведь не связанного же его отправить!
Стряпчий подумал минуту и потом ответил:
– Мы это уладим.
Через полчаса богатыревская карета остановилась в одном из переулков Арбата. Из кареты сначала вышел стряпчий и вошел в дверь, над которою была табличка, гласившая: «Квартира надзирателя такого-то квартала».
Варвара Ивановна осталась в карете.
Спустя десять минут пришла и ее очередь вступить в «квартиру надзирателя квартала».
В очень хорошо и со вкусом меблированной комнате ее встретил военный господин с немецким лицом и очень страшными усами.
В его фигуре и лице было что-то весьма сложное, так сказать, немецко-вахмистровски-полицейско-гусарское. Видно было, однако, что он умен, ловок, не разборчив на средства и с известной стороны хороший знаток человеческого сердца.
Он внимательно усадил Варвару Ивановну в кресло, терпеливо выслушал ее отчаянный рассказ, соболезновал ей и, наконец, сказал, что он тоже не вправе для нее сделать многого, но, видя ее беспомощное положение, готов сделать что может.
– Бога ради! – умоляла его Варвара Ивановна.
– Будьте спокойны, сударыня.
– Я вас прошу принять от меня эту безделицу, – проговорила самым сладким голосом Варвара Ивановна, подавая надзирателю сторублевую бумажку.
Надзиратель сказал:
– Напрасно беспокоитесь, – и спрятал бумажку.
Богатырева встала и, разинтимничавшись, порицала нерешительное, по ее мнению, начальство.
– Какое это начальство! – восклицала она. – Удалить такое начальство нужно, а не давать ему людьми распоряжаться.
Надзиратель посмотрел на нее при этом приговоре и подумал:
«Вот тебя бы, дуру, так сейчас можно спрятать даже и без всякой благодарности», – но не сказал ни слова и спокойно проводил ее с лестницы.
Варвара Ивановна уехала совершенно спокойная. Перед вечером она пожаловалась на головную боль, попросила сына быть дома и затем ушла к себе в спальню.
У Сережи были два товарища: сосед Бахарева – Ступин, и сын одесского купца, Иона Кацен.
Молодые люди уснули и, кажется, весь дом заснул до полуночи. Но это только так казалось, потому что Варвара Ивановна быстро припрыгнула на постели, когда в четвертом часу ночи в передней послышался смелый и громкий звонок.
Прежде чем сонный лакей успел повернуть ключ в двери, звонок раздался еще два раза и с такою силою, что завод, на котором тянули проволоку, соединявшую звонок с ручкою, имел бы полное право хлопотать о привилегии.
Наконец дверь отворили, и в переднюю, брязгая шпорами и саблей, вошел квартальный немецко-вахмистровски-полицейско-гусарского вида.
Лакей зажег свечу и побежал за шкаф надеть что-нибудь сверх белья.
Из-за разных дверей высунулись и тотчас же спрятались назад разные встревоженные мужские и женские лица.
Квартальный стоял, подперши руки фертом, и ожидал, пока лакей снова появится из-за шкафа.
В это время Варвара Ивановна успела накинуть на себя платье и, выйдя в залу, сама пригласила надзирателя.
– Бога ради скорее все кончите, – говорила она, ломая руки.
– Не беспокойтесь, – отвечал надзиратель. – Я только боюсь одного.
– Ничего не бойтесь.
– Я боюсь, чтобы ваш муж не наделал завтра тревоги.
– О, за это я вам даю мое слово.
– Что это такое? – тихо спросил входящий Алексей Сергеевич.
– За Сергеем, – вздохнув, отвечала Варвара Ивановна, не глядя на мужа.
– Сережу арестуют?
– Ведь видите; что же тут еще спрашивать?
– Наша печальная обязанность… – начал было надзиратель, но в залу вошел Сергей Богатырев. Он дрожал как в лихорадке и старался держать себя как можно смелее.
– За мной? – спросил он.
– За вами.
– Что ж, я готов.
У него стукнули зубы.
– Лошади внизу, – спокойно отвечал надзиратель, – но мне для порядка нужно взглянуть на вашу комнату. Там, конечно, ничего нет?
– Не знаю, может быть, что-нибудь и есть, – отвечал бледный студент.
– Сережа! Сережа! что ты говоришь? – простонала с упреком Варвара Ивановна.
– Я верю на слово вашей матушке, – с достоинством сказал надзиратель, – и прошу вас собраться.
Варвара Ивановна взяла сына в спальню, дала ему пачку ассигнаций, заплакала, долго-долго его крестила и, наконец, вывела в залу. Здесь арестант простился еще раз с матерью, с отцом, с лакеем и дрожащими ногами вышел из дома.
Долго они ехали молча в открытых дрожках надзирателя, наконец, тому надоело это.
– Послушайте, – сказал он, – мне жаль вашу мать: я сам имею детей. Если вы можете скрыться из Москвы, я пущу вас и скажу, что не нашел вас дома. А между тем все это кончится и вы возвратитесь.
– Вы! вы меня пустите?
– Да, пущу. Со мной не было понятых. Если вы дадите слово удирать отсюда подальше, я пущу вас.
– О, клянусь вам.
– Не клянитесь, я и так поверю.
– Я уеду в Рязань.
– Ступайте.
– Только нет подорожной.
– Какой вздор. Были бы деньги. Возьмите вольных у Рогожской.
Сергей Богатырев предложил надзирателю ассигнацию, от которой тот благодарно отказался, потом спрыгнул с дрожек, взял первого ваньку и запрыгал к Рогожской.
– Что? – спросила Варвара Ивановна мужа, когда надзиратель вышел с Сережей за двери.
– Пропадет теперь.
– Нл, теперь нюни: «пропадет», – передразнила Варвара Ивановна.
– Господа! – крикнула она студентам, войдя в комнату сына. – Вы видели, что было с Сережей? За это я вам обязана: вчера была сходка, а сегодня арестант. Прошу вас оставить мой дом.
Студенты только этого теперь и желали.
– А вы у меня ни во что не смейте мешаться, – пригрозила она стоявшему посреди залы мужу, – не смейте ничего рассказывать: Серж через три дня будет в Богатыревке.
– Ка-а-к?
– Т-а-а-к, как вы не знаете, – проговорила Варвара Ивановна, отходя в свою комнату.
И Алексей Сергеевич до самого рассвета простоял в зале.
Обстоятельства совершенно смутили его.
Вечером в этот же день были три сходки, на которых толковали о внезапном аресте Сергея Богатырева и всячески допытывались, кто бы мог донесть о богатыревской сходке.
– Из наших никто; за это можно ручаться головою! – кричали несколько молодых голосов.
– Так кто же? Кто? Нужно знать доносчика.
Кто-то громче других произнес имя Райнера.
– А в самом деле, кто он? Кто этот Райнер?
– Что он?
– Зачем он здесь?
– Зачем он на сходках?
Ни на один этот вопрос никто не умел дать ответа.
– Кто ввел его?
– Доктор Розанов, – отвечал кто-то.
– А что такое сам Розанов?
– Он знакомый маркизы, его многие знают.
– Вытребовать Розанова, вытребовать Розанова! – закричало несколько голосов.
– И судить его.
– За что судить? Пусть объяснится.
– Где ж собираться?
– У маркиза, послезавтра, у маркиза.
– А завтра там?
– Ну да, только одни свои.
Завтра уже во всех либеральных кружках Москвы заговорили о бывшей у Богатыревых сходке и о последовавшем затем внезапном аресте молодого Богатырева.
Не очень чуткое ухо могло легко слышать, как при этих рассказах вполголоса поминалось имя Райнера.
Содержание этих полголосных рассказов, вероятно, было довольно замысловато, потому что доктор, услыхав один такой разговор, прямо объявил, что кто позволяет себе распускать такие слухи, тот человек нечестный.
Теперь доктор догадывался, каких от него потребуют объяснений, и собирался говорить круто и узловато.
А в эту ночь была еще сходка, после которой, перед утром дня, назначенного для допроса Розанова, было арестовано несколько студентов.
Из этих арестантов уже ни один не соскочил с полицейских дрожек и не уехал на вольных в свою Богатыревку.
