Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
IV
Год спустя летним утром Кристин перебирала сундуки на галерее старого дома. Вдруг она услышала, что во двор выводят лошадей из конюшни, и выглянула наружу из-за подпорок галереи. Один из слуг выводил лошадей, а вслед за ним в дверях конюшни появился Гэуте. Маленький Эрленд сидел у отца на закорках. Светлое личико ребенка выглядывало из-за золотистой отцовской макушки. Маленькие ручонки сына Гэуте держал в своей большой загорелой руке. Потом он протянул мальчика одной из служанок, проходившей по двору, а сам вскочил на лошадь. Но ребенок закричал и стал тянуться к отцу. Тогда Гэуте взял его на руки и посадил в седло перед собою. В это время из Дома вышла Юфрид.
– Ты берешь Эрленда с собою?.. А куда это ты собрался?..
Гэуте ответил, что едет на мельницу; говорят, она того и гляди обрушится в реку. А Эрленд поедет с отцом, добавил он.
– Ты что, ума решился?
Она быстро схватила ребенка, а Гэуте захохотал:
– Ты и впрямь подумала, что я возьму его с собою?
– Да… – Жена рассмеялась вслед за ним. – Ты его, бедняжку, повсюду за собою таскаешь. Ты точно рысь: скорее съешь мальчонку, чем отдашь кому-нибудь.
Она взяла ручонку мальчика и помахала ею вслед Гэуте, когда он выезжал со двора. Затем она посадила ребенка на траву, наклонилась, поболтала с ним и побежала дальше, к новой кладовой, на чердак.
Кристин все стояла и смотрела на внука. В своем красном платьице ребенок был так хорош на утреннем солнце. Маленький Эрленд кругами ковылял по двору, глядя вниз, в траву. Вдруг он завидел груду щепок и тотчас же принялся их раскидывать. Кристин рассмеялась.
Ему было еще всего только год и три месяца, но он, по мнению родителей, был развит не по летам. Он уже свободно ходил и даже бегал и мог произносить два-три слова. Теперь он направился к небольшому ручейку, который протекал в конце двора и всякий раз после дождя в горах превращался в бурлящий поток. Кристин подбежала и взяла его на руки.
– Нельзя… Матушка рассердится, если ты вымочишься!..
Мальчик надул губы. Он раздумывал, поднять ли ему крик, оттого что ему не позволяют плескаться в ручейке, или уступить. Вымокнуть – это было тягчайшим прегрешением, в этих случаях Юфрид бывала с ним особенно сурова. И такое разумное было выражение у него сейчас… Кристин, смеясь, поцеловала ребенка, усадила его на траву и вернулась к работе. Но работа не спорилась: Кристин больше стояла, глядя вниз во двор, чем работала.
Утреннее солнце мягко освещало три дома напротив. Как красивы эти постройки с верхними галереями на деревянных столбах и богатой резьбой! Кристин показалось, что она чуть ли не впервые увидела их по-настоящему. Позолоченный конек крыши нового стабюра сверкал на фоне голубой дымки, окутывающей горы позади усадьбы. Лето в нынешнем году началось дождями, и дерн на крышах ярко зеленел. Кристин коротко вздохнула, еще раз бросила взгляд на маленького Эрленда и снова повернулась к своим сундукам.
Вдруг со двора донесся пронзительный детский вопль. Кристин бросила все, что было у нее в руках, и опрометью выскочила во двор. Эрленд стоял и громко плакал, глядя то на свой пальчик, то на полузадушенную осу, которая валялась тут же на траве. Стоило бабушке поднять его на руки и начать успокаивать, как он еще пуще заревел, а когда она, ласково увещевая его, приложила к укусу влажную землю и холодный зеленый листок, плач стал просто душераздирающим.
Лаская и укачивая ребенка, Кристин унесла его в свою горницу. Эрленд кричал так, словно бы его резали, но вдруг мгновенно успокоился: горшочек с медом и костяная ложка, которые бабушка достала с притолоки, были ему знакомы. Кристин обмакивала в мед кусочки белой лепешки, кормила мальчика и утешала его, прижавшись щекой к его светлому затылку, где волосики оставались короткими и курчавыми еще с той поры, когда мальчик лежал в колыбели и подушка приминала их.
И Эрленд забыл о своем горе, повернул к ней личико, целуя ее, лаская липкими губами и пальцами. Вдруг в дверях появилась Юфрид.
– Вы взяли его в дом, матушка… В этом не было нужды – я ведь тут близко, наверху.
Кристин рассказала о беде, которая приключилась с маленьким Эрлендом во дворе.
– Неужто ты не слышала, как он плакал? Юфрид поблагодарила свекровь.
– Но теперь мы больше не станем вам докучать…
Она взяла на руки ребенка, который теперь уже сам тянулся к ней, и вышла из горницы.
Кристин поставила на место горшочек с медом. А затем села, опустив руки. С сундуками и Ингрид управиться.
Предполагалось, что когда Кристин переберется в старый дом, то Фриду она возьмет с собой. Но случилось так, что на Фриде женился один из тех, что прибыли с Хельге Дюком, – совсем молодой парень, который скорее годился ей в сыновья.
– Так уж заведено в наших краях: слуги слушаются своих хозяев, когда те подают им благие советы, – сказала Юфрид своей свекрови, подивившейся было, как это сладился такой брак.
– А в здешних местах, – ответила Кристин, – бедняки не привыкли повиноваться нам, когда мы утрачиваем благоразумие, или слушаться наших советов, если они не пойдут им на пользу в той же мере, что и нам. Я даю тебе добрый совет, Юфрид, не забывать об этом.
– Мать правду говорит, Юфрид – сказал Гэуте. Но голос его звучал робко.
Еще до венчания Кристин замечала, что он очень редко перечит Юфрид. А теперь он и вовсе стал самым покладистым супругом.
Свекровь не отрицала, что Гэуте во многом мог всецело положиться на советы своей жены, – она была толковой, дельной и работящей, как немногие. А что до легкомыслия, то и сама Кристин была в молодости ничуть не лучше, – ведь и она тоже растоптала свой дочерний долг и продала свою честь, когда ей не удалось менее высокой ценой заполучить того, кто был ей по сердцу. Но стоило ей лишь поставить на своем, как она стала наидостойнейшей и верной супругой. Кристин видела, что Юфрид необыкновенно горячо любит своего мужа – она гордится и красотой его и его знатным родом. Хотя сестры ее и вышли замуж за богатых, но ведь на мужей их лучше было глядеть ночью, да и то, когда не светит луна. А уж об отдаленных их предках и говорить нечего, издевалась Юфрид. Она ревностно, хотя и на свой лад, пеклась о благополучии и доброй славе Гэуте, а дома потворствовала ему во всем, как только могла. Но если Гэуте случалось хоть в чем-нибудь выказать иное мнение, пусть даже по самому пустячному поводу, Юфрид хотя и уступала ему, но с таким видом, что Гэуте сразу же начинал колебаться. И тогда она принималась уговаривать его и в конце концов обводила мужа вокруг пальца.
Но все это не мешало Гэуте чувствовать себя счастливым. Никому и в голову не приходило усомниться в том, что молодые жили в добром согласии. Гэуте по сердцу была Юфрид, и они оба очень гордились сыном и безмерно любили его.
Все было бы теперь и ладно и хорошо, не будь Юфрид, дочь Хельге… Да, она была жадной. Другого слова Кристин не могла подобрать. Если б не это, Кристин не очень огорчало бы властолюбие невестки.
Уже во время жатвы, в первую же осень, с тех пор как Юфрид вошла в их усадьбу женой сына, Кристин почувствовала, что работники и работницы чем-то недовольны, – хотя чаще всего они этого и не высказывали. Но старая госпожа все замечала.
Быть может, и в те годы, когда хозяйкой была Кристин, людям тоже случалось есть ржавую сельдь, сухое и желтое, точно сосновая лучина, сало и протухшее мясо. Но тогда по крайней мере все знали, что в другой раз госпожа уж постарается вволю попотчевать их чем-нибудь повкуснее – молочной кашей или свежим сыром, а то и добрым пивом в неурочное время. А когда в усадьбе на стол подавалось съестное с неприятным привкусом, от которого все же не приходилось отказываться, то все понимали: виной тому домовитость Кристин, запасавшей впрок такое множество всякой снеди, что клети ее ломились от давних припасов. Но зато, когда соседям приходилось туго, изобилие Йорюндгорда выручало весь приход. А теперь люди не очень-то были уверены в том, что Юфрид проявит такую же щедрость, если в округе начнется голод.
Все это гневило свекровь – ей казалось, что подобная скупость порочит добрую честь усадьбы и ее хозяина.
За один лишь этот год Кристин на себе самой пришлось почувствовать, что невестка больше всего блюдет свои интересы. Но это бы еще куда ни шло. Уже к празднику святого Варфоломея старая хозяйка получила только две козлиные туши вместо полагавшихся ей четырех. Правда, минувшим летом в горах среди мелкого скота свирепствовал падеж, но все же Кристин считала, что это просто срам – выгадывать на убое каких-то двух козлов в такой большой усадьбе, как Йорюндгорд. Но она молчала. И так было со всем, что ей полагалось в усадьбе, – с мясом от осеннего убоя, с хлебом и мукой, с кормом для ее четырех коров и двух верховых лошадей – она получала либо слишком мало, либо что-нибудь похуже. Кристин чувствовала, что Гэуте было от этого не по себе, что он испытывал стыд, но не решался идти против жены и делал вид, что ничего не замечает.
Сам Гэуте был таким же щедрым, как все сыновья Эрленда, сына Никулауса. Но у братьев его, по мнению матери, щедрость переходила в расточительство. Гэуте же был трудолюбив и довольствовался малым. Ему бы только иметь лошадей и собак получше да несколько хороших соколов, а в остальном он вовсе не хотел жить лучше, чем простые бедняки в округе. Но если в усадьбе появлялись чужие, Гэуте радушно принимал всех гостей и щедрой рукой одаривал убогих. Таким вот, по мнению матери, и должен был быть настоящий хозяин. Она считала, что так и подобает жить родовитым и знатным вельможам в своих наследственных поместьях в родных долинах: приумножать свое добро, ничего не расточать попусту, но и не скопидомничать, когда любовь к богу и его беднякам и забота о поддержании чести рода потребуют расходов добра.
И еще Кристин видела, что из друзей и родичей Гэуте Юфрид больше по душе были те, что побогаче и познатнее. Но уж в этом-то, видимо, Гэуте меньше всего хотел угождать жене. Он все-таки старался держаться старых дружков юности – дружков-сображников, как называла их Юфрид, и теперь Кристин убедилась и в том, что Гэуте бражничал гораздо больше, нежели ей было известно. Но с тех пор, как он стал женатым человеком, его прежние друзья уже больше не являлись в усадьбу незваными. И все-таки ни один бедняк не уходил от Гэуте, не получив помощи. Правда, за спиной у Юфрид он всегда подавал больше, чем у нее на глазах. Однако немногое удавалось сделать за ее спиной.
Кристин понимала также, что Юфрид ревнует мужа к свекрови. Дружба и доверие Гэуте целиком принадлежали матери еще с тех самых лет, когда он был ее бедным, хворым малюткой, который не в силах был ни жить, ни умереть. Теперь она стала замечать: Юфрид не по душе было, если Гэуте приходил к матери, советовался с ней или, как бывало прежде, просил ее рассказывать всякие истории. Стоило мужу засидеться в старом доме у Кристин, как у Юфрид уже непременно находилось там дело…
Она ревновала к ней и тогда, когда Кристин слишком заботилась о маленьком Эрленде.
Во дворе, среди низкой вытоптанной травы, росли какие-то растения с жесткими, будто кожаными, темными листьями. И вот теперь, в солнечные дни среди лета, из примятых лиственных розеток этих растений поднялись короткие стебельки с мелкими нежными светло-голубыми цветочками. Кристин казалось, что эти старые, грубые листья, покрывавшиеся шрамами всякий раз, когда их попирали нога человека или копыто животного, должно быть, любили милые, цветущие светлые побеги, выросшие из самой глубины их сердца, так, как любила она сына своего сына.
Маленький Эрленд казался ей плотью от ее плоти, таким же близким, как собственные дети, но только еще милее. Сажая внука к себе на колени и видя, что родная мать мальчика хищно наблюдает за ними, а затем, как только позволяют приличия, отбирает его у нее, кладет к своей груди с уверенностью собственницы и жадно прижимает к себе, Кристин, дочь Лавранса, по-новому начинала понимать: да, правы они, толкователи слова божьего. Жизнь на земле безвозвратно заражена смутой. В этом мире, где люди спариваются, зачинают новых отпрысков своего рода, тяготеют друг к другу плотской любовью и любят свою собственную плоть и кровь, в этом мире сердечная скорбь и разбитые надежды столь же неизбежны, как выпадение инея осенью. И жизнь и смерть в конце концов столь же неизбежно отрывают друзей друг от друга, как зима срывает листья с деревьев.
И вот вечером, за две недели до праздника святого Улава, случилось так, что целая толпа нищих явилась в Йорюндгорд и попросила пристанища на ночь. Кристин стояла на галерее старого стабюра – вот где были теперь ее владения! – и услыхала, как Юфрид вышла из дома и ответила нищим, что накормить-то их накормят, а вот приютить их она не сможет.
– Нас и самих-то много, да еще в усадьбе живет свекровь – она распоряжается половиной всего хозяйства…
Гнев вспыхнул в сердце бывшей хозяйки. Никогда раньше не бывало, чтобы в Йорюндгорде путникам отказывали в ночлеге, а ведь солнце уже коснулось горных вершин. Сбежав вниз, Кристин подошла к Юфрид и к нищим:
– Приют они могут найти в моей горнице, Юфрид, а заодно уж я и накормлю их. В этой усадьбе никогда еще не отказывали в прибежище братьям во Христе, когда они просили об этом во имя бога.
– Поступайте как вам угодно, матушка, – ответила Юфрид. Лицо ее вспыхнуло пламенем.
Когда Кристин присмотрелась к нищим как следует, она чуть было не раскаялась в своем приглашении – ей стало ясно, почему молодой женщине не хотелось оставить этих людей на всю ночь в усадьбе. Гэуте с работниками уехал на покос в дальние луга к Сильскому озеру, и в этот вечер его не ожидали домой. В Йорюндгорде оставались лишь Юфрид да гостившая в усадьбе семья бедняков – двое стариков и двое детишек – и еще Кристин со своей служанкой в старом доме. И как ни привыкла Кристин встречать среди странствующей нищей братии всякого рода людей, эти пришлись ей особенно не по душе. Четверо из них были молодые, рослые и сильные. Трое смахивали на братьев: они были рыжеволосы, с маленькими недобрыми глазками. Четвертый же, безухий, с вырванными ноздрями, говорил на ломаном языке, точно чужестранец. Было тут еще двое совсем пожилых людей: маленький, согнутый в три погибели, старикашка на костылях, у которого лицо, волосы и борода сделались изжелта-зелеными от старости и грязи, а живот вздуло, словно от какой-то неведомой болезни, и старая женщина, головная повязка которой была насквозь пропитана кровью и гноем, а руки и шея сплошь покрыты ранами. Кристин содрогнулась, когда подумала о том, что старуха могла бы приблизиться к маленькому Эрленду. Но все-таки хорошо, что она не отпустила всю братию ночью в горы – ей было жаль стариков.
Однако нищие вели себя довольно мирно. Один только раз попытался было безухий схватить Ингрид, когда та прислуживала им за столом, но тут сразу же вскочил и зарычал ощетинившийся Бьёрн. А вообще-то, они казались усталыми и подавленными.
Да, натерпелись они всего, а милостыни собрали мало, – отвечали нищие на расспросы хозяйки; может, в Нидаросе им больше повезет. Женщина обрадовалась, получив от Кристин козлиный рожок с целебным снадобьем из чистейшего бараньего жира и мочи младенца. Но когда Кристин предложила ей отмочить теплой водой тряпку на ее голове и заменить эту тряпку чистой полотняной повязкой, она отказалась. Впрочем, повязку она потом все-таки взяла.
Однако предосторожности ради Кристин велела Ингрид, молодой служанке, лечь в постель поближе к стене, а сама легла с краю. Ночью несколько раз принимался рычать Бьёрн, но, в общем, все было тихо. Вскоре после полуночи собака подбежала к двери и отрывисто залаяла. Кристин услыхала, как кто-то въехал во двор, и поняла: Гэуте вернулся домой. Она догадалась, что Юфрид послала за ним.
Наутро Кристин не поскупилась наполнить котомки нищих всякой снедью, и едва только они вышли за ворота усадьбы, как она увидела, что Юфрид и Гэуте направляются в старый дом.
Кристин села, взяв в руки веретено. Она приветливо поздоровалась со своими детьми, когда те вошли в горницу, и спросила Гэуте про сено. Юфрид повела носом – гости оставили после себя резкую вонь в горнице. Но свекровь сделала вид, будто она не замечает этого. Гэуте поеживался; ему, как видно, нелегко было начать разговор, ради которого его заставили прийти. Тогда заговорила Юфрид:
– Есть одно дело, матушка, которое нам, по-моему, лучше всего следует обсудить сейчас. Я понимаю, что вы считаете меня более скаредной, нежели это, по-вашему, прилично для хозяйки Йорюндгорда. Я знаю, вы так думаете и считаете, что этим я роняю достоинство Гэуте. Я не собираюсь говорить сейчас о том, что вчера вечером побоялась их впустить, так как в усадьбе была одна с малым ребенком и несколькими призреваемыми бедняками. Ведь я видела, что вы и сами это поняли, стоило только вам взглянуть на своих гостей. Но я и раньше замечала, что вы считаете меня скаредной подлянкой, немилостивой к беднякам.
Я не такова, матушка. Но и Йорюндгорд больше не родовое поместье богатого военачальника и дружинника короля, каким оно было во времена ваших родителей. Вы были дочерью богатого человека, знались с богатыми и могущественными родичами, замуж вышли тоже за богатого, а супруг ваш возвел вас к еще большему блеску и могуществу, нежели те, что были привычны вам с детства. Никто и не ожидает, чтобы вы в ваши годы до конца понимали, насколько иное положение у Гзуте, который утратил отцовское наследство и теперь вынужден делить половину богатства вашего отца с несколькими братьями. Но я-то не должна забывать, что не принесла моему другу ничего, кроме ребенка, которого носила под сердцем, и огромного долга в уплату пени, так как согласилась убежать с Гэуте тайком из дома моих родичей. Со временем все может измениться к лучшему, но ведь моя обязанность – молить бога даровать долгие дни моему отцу. Гэуте и я, мы оба молоды, мы не знаем, сколько еще суждено нам иметь детей… Поверьте мне, свекровь, коли я так поступаю, у меня нет иной мысли, кроме блага моего мужа и наших детей…
– Я верю этому, Юфрид. – Кристин серьезно посмотрела прямо в пылающее лицо невестки. – И я никогда не вмешивалась в твое хозяйство и никогда не отрицала, что ты дельная женщина и добрая, верная жена моему сыну. Ну уж дозволь мне распоряжаться моим добром так, как я привыкла. Ты ведь сама говоришь, что я старая женщина и не гожусь больше для того, чтобы учиться чему-нибудь новому.
Молодые поняли, что матери больше нечего им сказать, и сразу распрощались.
Как всегда, Кристин пришлось поначалу признать правоту Юфрид. Но когда она хорошенько поразмыслила обо всем, то ей показалось все же, что Юфрид не права. Незачем было и сравнивать подаяния Гэуте с подаяниями ее отца. Дары на помин души бедняков и пришлых людей, умиравших у них в приходе, помощь выходившим замуж девушкам-сиротам, поминальные праздники в честь самых любимых святых Лавранса, деньги на пропитание больным и грешникам, желающим отправиться на поклонение святому Улаву… Если бы даже Гэуте был во много раз богаче, то все равно никто бы не ждал от него, чтобы он пустился на подобные издержки. Гэуте думал о создателе не больше, чем это вызывалось необходимостью. Он был щедр и добросердечен, но Кристин понимала, что ее отец глубоко почитал бедняков, которым благодетельствовал, ибо ведь и Иисус избрал для себя удел бедняка, когда облекся во плоть. И отец ее любил тяжкий труд и считал всякое ремесло почетным из-за того, что матерь божья Мария пожелала стать пряхой, чтобы трудом рук своих прокормить себя и своих близких, хотя она была дочерью богатых людей и вела свой род от королей и первосвященников земли иудейской.
Спустя два дня, рано утром, когда Юфрид еще расхаживала полуодетой, а Гэуте лежал в постели, к ним в горницу вошла Кристин. На ней были платье и плащ из серой домотканой материи, черная широкополая войлочная шляпа поверх головной повязки и грубые башмаки на ногах. Кровь бросилась в лицо Гэуте, когда он увидел мать в таком наряде. Кристин сказала, что хочет отправиться в Нидарос на праздник святого Улава, и попросила сына присмотреть за ее хозяйством, пока она отсутствует.
Гэуте горячо отговаривал мать от ее намерения: пусть она по крайней мере возьмет в усадьбе лошадей и провожатого либо захватит с собой свою служанку. Но речи его, как и следовало ожидать от человека, который лежал перед матерью нагим в постели, звучали не очень убедительно. Кристин, видно, стало так жаль своего растерявшегося сына, что она тотчас же выдумала отговорку и сказала: ей-де привиделся сон.
– Мне хочется также повидать твоих братьев. – Но, говоря это, она отвернулась от Гэуте. Даже в глубине своего собственного сердца Кристин едва осмеливалась признаться, как стремилась она к свиданию с двумя старшими сыновьями и как страшилась его…
Потом Гэуте решил немного проводить мать. Пока он одевался и наспех закусывал, Кристин играла и забавлялась с маленьким Эрлендом. Он только что проснулся, был весел, как всегда по утрам, и щебетал, словно птичка. На прощание Кристин поцеловала Юфрид. Раньше она никогда не делала этого. Во дворе собралась вся челядь: Ингрид рассказала, что госпожа их Кристин собралась в Нидарос на богомолье.
Кристин взяла в руки тяжелый, окованный железом посох с наконечником, и так как она отказалась ехать верхом, то Гэуте взвалил ее дорожную котомку на спину лошади, а лошадь погнал впереди себя.
На вершине церковного холма Кристин обернулась и посмотрела вниз, на свою усадьбу. Как прекрасна была она в это росистое солнечное утро! Река отливала серебром. На дворе усадьбы еще толпились люди – ей удалось различить светлое платье и косынку Юфрид и ребенка, будто красное пятнышко, у нее на руках. Гэуте увидел, что лицо матери побледнело от волнения.
Дорога вела в гору, через лес под сенью хребта Хаммер. Кристин шла легкой походкой, словно молодая девушка. В дороге она мало разговаривала с сыном. После двух часов пути они пришли к тому месту, где у подножия горы Рост дорога сворачивала на север и оттуда, к северу же, взору открывалась вся округа Довре. Тут Кристин сказала, чтобы дальше Гэуте ее не провожал, но что, прежде чем расстаться, ей хочется немного посидеть и отдохнуть.
Внизу под ними лежала долина, перерезанная бело-зеленой лентой реки, а на поросших лесом склонах крошечными зелеными пятнами выделялись усадьбы. А еще выше вздымались покрытые буро-золотистым лишайником холмы, вплотную примыкавшие к серым каменистым кручам и голым вершинам, кое-где прикрытым снежными шапками. Тени облаков скользили по долине и по плоскогорьям, но к северу высоко в горах небо было такое чистое! Громады скал одна за другой освобождались от туманного покрова, и их вершины синели, возвышаясь друг над другом. И вместе со стаями туч тоскливые мысли Кристин также устремились к северу, по предстоящему ей дальнему пути: они летели над долиной, блуждали среди непроходимых высоких скал и по крутым нехоженым тропам плоскогорий. Еще несколько дней пути, и она спустится вниз, к прекрасным зеленым долинам Трондхейма, пройдет по течению рек до большого фьорда. Ее охватила дрожь при воспоминании о знакомых прибрежных поселениях, мимо которых она проходила в молодости. Прекрасный образ Эрленда, его осанка, его лиц® то так, то этак оживали перед ее взором, но быстро и расплывчато, будто она видела его отражение в проточной воде. Потом она поднимется на Фегинсбрекку, к мраморному кресту, оттуда она увидит город, лежащий у устья реки, между синим фьордом и зелеными долинами Стринда, а на высоком берегу – могучий светлый собор с башнями головокружительной высоты и раззолоченными крыльями, а вечернее солнце будет гореть пожаром на груди собора, прямо на розе его фасада. А далеко в глубине фьорда, у подножия синих скал, на полуострове Фроста она увидит Тэутрский монастырь, низкое и мрачное здание, похожее на хребет кита, с колокольней, напоминающей рыбий плавник. О Бьёргюльф мой, о Ноккве…
Но тут же, оглядываясь назад, она все еще могла разглядеть вершины родных гор под Хёврингом. Они лежали в тени, но ее привычный глаз различал то место, где дорога с горного выгона уходила в лес. Над зеленым ковром леса она различала также серые пики, окружавшие старое горное пастбище Силя.
Звуки рога донеслись с гор – резкие, громкие звуки, которые то замирали вдали, то раздавались вновь, – казалось, будто дети упражняются в игре на рожке. Отдаленный звон бубенчиков, и глухой шум горного потока, и глубокие вздохи леса в такой тихий, теплый день? Сердце Кристин беспокойно трепетало в тишине.
Словно тоска по родине влекла ее вперед, и словно та же тоска по родине тянула ее назад в долину, в родную усадьбу. Перед ней теснилось множество картин – все события повседневной жизни: вот она видит себя бегущей вместе с пастухами по тропинке в редком лесу к югу от их горного пастбища – корова увязла в болоте; жарко печет солнце, и когда она на минутку останавливается, прислушиваясь, то чувствует, как кожу саднит от пота. Она видит двор родной усадьбы, утонувший в снегу, – снежно-сумрачный, ненастный день уже застилает мгла бурной зимней ночи. Кристин чуть не швырнуло обратно в сени, когда она отворила дверь, и у нее захватило дух от ветра, но тут из мрака вынырнули два бесформенных заснеженных куля, оказавшихся мужчинами в меховых куртках: Ивар и Скюле вернулись домой. Полозья их лыж глубоко увязли в снегу: его всегда наметало во дворе, когда ветер дул с северо-запада. Два больших снежных сугроба всегда оставались лежать во дворе – и вдруг Кристин с какой-то любовной тоской подумала об этих двух кучах снега, которые они вместе со всеми обитателями усадьбы проклинала каждую зиму, – Кристин казалось, что ей уже никогда больше не суждено их увидеть.
Сердце ее словно надрывалось от тоски. Подобно тому как кровь струится по жилам, тоскливые мысли Кристин устремлялись ко всем уголкам обширной страны, где ей только приходилось бывать, ко всем ее сыновьям, которые странствовали по белу свету, ко всем умершим, которых она похоронила… Она удивилась – неужто она труслива? Этого Кристин никогда раньше за собой не знала…
Вдруг она заметила, что Гэуте пристально смотрит на нее. И она улыбнулась быстро и чуть виновато – пора было им распрощаться, а ей – идти дальше.
Гэуте окликнул свою лошадь, которая паслась на зеленой лужайке и ушла далеко вперед. Он побежал за лошадью, вернулся назад, и они попрощались. Кристин уже вскинула котомку на спину, а Гэуте вдел ногу в стремя, как вдруг он обернулся и шагнул к ней:
– Матушка! – На мгновение она заглянула в глубину его растерянных, пристыженных глаз. – Вы, верно, были не… вы, верно, были не очень довольны этот последний год, матушка? Ведь Юфрид ничего плохого не думает, она вас очень почитает; но мне, быть может, следовало бы почаще напоминать ей, какая вы женщина и какой вы были всегда…
– Что это тебе взбрело в голову, мой Гэуте? – Мать говорила кротко и изумленно. – Я и сама хорошо знаю, что уже немолода, а старым людям трудно угодить, но я все же не такая дряхлая старуха, чтобы мне не хватило ума понять тебя и твою жену. Мне очень неприятно, если Юфрид думает, что я не ценила ее старания избавить меня от лишних хлопот и забот. Сын мой, не думай, что я не вижу достоинств твоей жены или не чувствую твоей верной сыновней любви. А если я и не выказывала этого так, как вам бы по справедливости, быть может, и хотелось, то будь снисходителен ко мне и помни; таковы уж мы, старики…
Гэуте, разинув рот, уставился на мать…
– Матушка… – Вдруг он разразился слезами, прислонился к лошади и стоял так, содрогаясь от рыданий.
Но Кристин держалась стойко; в ее голосе не прорвалось ничего, кроме изумления и материнской доброты:
– Мой Гэуте, ты молод летами, и так уж повелось, что ты всегда был моим любимым ягненочком, как, бывало, говорил твой отец. Но все равно, сынок, тебе не следует принимать это так близко к сердцу: ведь теперь ты уже взрослый мужчина и сам стал хозяином в доме. Если бы я еще шла в Римград или в Иерусалим, тогда… А на этом пути меня вряд ли поджидают большие опасности. Спутников я всегда найду, если не доходя до Тофтара, то, уж во всяком случае, когда приду туда. В это время года из Тофтара каждое утро отправляются в путь толпы пилигримов…
– Матушка, матушка, простите нас!.. Простите нас за то, что мы отобрали у вас власть и могущество, загнали вас в угол…
Кристин, слегка улыбнувшись, покачала головой:
– Боюсь, что вы, дети, считаете меня очень властолюбивой женщиной…
Гэуте обернулся к ней; тогда она взяла его руку в свою, а другую руку положила к нему на плечо, снова убеждая его в том, что она не хочет быть неблагодарной ни к нему, ни к Юфрид, да благословит его бог. Потом она повернула сына к лошади и со смехом стукнула его кулаком между лопаток – на счастье.
Она неподвижно стояла и смотрела ему вслед, пока он не скрылся за холмом. Как красив он был верхом на рослом вороном коне!
Кристин испытывала странное ощущение – она так остро воспринимала все окружающее: напоенный солнцем воздух, знойный аромат соснового леса, треск кузнечиков в траве. И в то же время в своей собственной душе она видела встававшие там картины прошлого. Так перед внутренним взором человека, горящего в лихорадке, встают какие-то видения! Она видела покинутый людьми дом, совершенно безмолвный и мрачный; от него веяло запустением. Одно видение сменилось другим – час отлива, берег, от которого далеко отступило море, светлые, отточенные прибоем камни, кучи безжизненных темных водорослей, всевозможные обломки кораблекрушений…
Потом она приладила поудобнее котомку за плечами, взяла посох и отправилась в путь – вниз, в долину. Если ей не суждено было больше вернуться сюда, значит так угодно богу и бесполезно этого бояться. Но, видно, это все оттого, что она состарилась… Кристин осенила себя крестом и зашагала быстрее, стремясь поскорее спуститься с горы и выйти на дорогу, которая проходила мимо усадеб.
Со стороны проселочной дороги лишь в одном месте можно было различить домики усадьбы Хэуг на самом высоком краю горной цепи. При мысли об этом сердце Кристин начинало колотиться.
Как Кристин и предполагала, она встретила множество паломников, когда к концу дня пришла в Тофтар. На следующее утро их собралось несколько человек, и все они вместе отправились в горы.
Священник со своим слугой и две женщины – мать и сестра священника – ехали верхом и вскоре намного опередили пешеходов. Кристин почувствовала, как кольнуло в сердце, когда она поглядела вслед этой другой женщине, ехавшей между своими двумя детьми.
Ее спутниками были двое пожилых крестьян из небольшой усадьбы, расположенной тут же, в горах Довре. С ними были еще двое мужчин помоложе – ремесленники-горожане из Осло, – да еще крестьянин с дочерью и ее мужем, совсем юными. Они везли с собой ребенка, маленькую девочку около полутора лет от роду, и у них была лошадь, на которой они по очереди ехали верхом. Эти трое людей были из отдаленного прихода Андабю, находившегося на юге страны. Кристин и не знала, где это.
В первый же вечер Кристин попросила, чтобы ей дали взглянуть на ребенка, потому что он не переставая плакал и пищал. Девочка была такая жалкая, с большой лысой головкой и маленьким, бессильным тельцем! Она не могла ни говорить, ни даже сидеть. Мать, казалось, стыдилась своего ребенка, и когда не следующее утро Кристин предложила молодой женщине понести немного ее дочку, та охотно оставила ребенка на попечение Кристин, а сама ушла далеко вперед; она, по-видимому, была кукушкой. Но они были очень молоды, и она и ее муж, – лет по восемнадцати, не больше; и женщина, видно, устала таскать тяжелого ребенка, который вечно хныкал и плакал. Дедушка малютки был некрасивый, угрюмый и сварливый человек, не очень еще старый; он-то и пожелал отправиться с внучкой в Нидарос, так что, видимо, он любил ее. Кристин шла в этом шествии последней, вместе с ним и двумя францисканскими монахами, и сердилась на своего путника из Андабю за то, что тот ни разу не предложил монахам воспользоваться его лошадью. Всякий мог видеть, что молодой монах был тяжко болен.
Старший монах, брат Арнгрим, был маленький, кругленький человечек с круглым румяным веснушчатым лицом, живыми карими глазами и рыжим, как у лисицы, венчиком волос вокруг лысой макушки. Он болтал без умолку. Все больше рассказывал он о бедности, в которой жили они, босоногие монахи из Скидана. Их орден недавно получил усадьбу в этом городке, но они так обнищали, что были почти не в состоянии отправлять богослужения, а церковь, которую они намеревались построить, вряд ли будет когда-нибудь воздвигнута. Он считал виновными во всех бедах богатых монахинь с острова Гимсёй, которые преследовали бедных нищих братьев своей завистью и затаенной злобой и затеяли против них судебную тяжбу. Ничтоже сумняшеся возводил он на них самые тяжкие обвинения. Кристин была не по душе эта болтовня монаха, и маловероятными казались ей его рассказы о том, что аббатиса монастыря была-де избрана не по правилам и что монахини просыпают часы молитвы, и сплетничают, и ведут непотребные речи за столом в монастырской трапезной. Об одной сестре-монахине он даже прямо сказал, что люди не верят в ее целомудрие. Но, впрочем, Кристин видела, что брат Арнгрим был добросердечным и услужливым человеком. Он подолгу нес больного ребенка, когда замечал, что у Кристин уставали руки. Когда же ребенок кричал благим матом, монах пускался бежать со всех ног вперед, высоко задирая полы своей рясы, так что можжевельник царапал его черные, волосатые икры, а брызги болотной воды разлетались в разные стороны. Он громко звал молодую мать, крича ей, чтобы она остановилась и покормила голодного ребенка. Потом он бежал обратно к больному, к брату Тургильсу; с ним он обращался точно самый нежный и любящий отец.
Нечего было и думать о том, чтобы добраться с больным монахом до Йердкинна этой же ночью. Но оба крестьянина из Довре знали, что немного южнее, в стороне от проезжей дороги; близ озера, есть каменная хижина, и туда-то они все и направились. Между тем вечер становился все холоднее. Над болотистыми, топкими берегами озера поднимался белый туман, и березовая роща истекала росой. На западе, над горными вершинами, застыл маленький серп луны, почти такой же бледно-золотистый и тусклый, как само вечернее небо. Все чаще и чаще приходилось останавливаться брату Тургильсу; он кашлял так, что жалость брала его слушать. Брат Арнгрим поддерживал его в это время, вытирал ему лицо и вокруг рта, а потом, покачивая головой, показывал Кристин свою руку, на которой виднелись следы крови от мокроты больного.
Паломники нашли хижину, но она оказалась разрушенной. Тогда они отыскали защищенное от ветра местечко и развели костер. Бедняги южане никогда не думали, что ночь в горах может быть такой леденяще холодной. Кристин вытащила из своей котомки плащ покупного сукна, подбитый бобровым мехом. Этот плащ Гэуте заставил ее взять с собой, так как он был особенно легким и теплым. Когда она закутывала в этот плащ брата Тургильса, молодой монах, охрипший так, что едва шевелил языком, прошептал: ребенка тоже можно положить к нему под плащ. И тогда ему дали ребенка. Ребенок плакал, а монах кашлял, но в перерывах между приступами кашля и плачем обоим удавалось поспать.
Часть ночи Кристин вместе с одним из доврских крестьян и с братом Арнгримом бодрствовала и поддерживала огонь в костре. На севере занимался светло-желтый рассвет – серебристое и спокойное лежало там горное озеро. Плескались рыбы, и на поверхности озера то и дело всплывали круги. Но по ту сторону, у подножия горных пиков, озеро все еще отражало черную мглу ночи. Один раз оттуда донесся к ним ужасный, пронзительный крик – монах испугался и крепко сжал руки своих спутников. Кристин и крестьянин сначала было подумали, что это какой-нибудь зверь, но тут они услыхали шум осыпающихся камней, словно кто-то спускался по каменистому склону; а затем снова раздался чей-то грубый оклик – похоже было, что кричит мужчина. Монах принялся громко молиться. «Jesus Kristus, soter»,1 (Иисус Христос, спаситель {лат.) – разобрала Кристин и «Vicit leo de tribu Juda».22 (Лев из колена Иудова победил (лат.). Но тут они услыхали, как где-то под горой хлопнула дверь.
Вставал серенький рассвет, все более отчетливо проступали каменистые осыпи и заросли березняка по ту сторону озера. Тут сидящих у костра сменили второй крестьянин из Довре и человек из Осло. Последнее, о чем подумала Кристин, засыпая у костра, было: если и впредь они будут совершать столь маленькие дневные переходы, то она вынуждена будет побираться по усадьбам, когда они спустятся вниз, в Гэульдал. Ведь ей еще придется дать при расставании денег нищенствующим монахам.
Солнце стояло уже довольно высоко в небе, а утренний ветерок затянул легкой рябью потемневшее озеро, когда замерзшие паломники собрались вокруг брата Арнгрима, читавшего утренние молитвы. Брат Тургильс сидел скорчившись, стучал зубами от холода и, бормоча вместе со всеми молитвы, изо всех сил старался удержаться от кашля. При виде этих двух пепельно-серых монашеских ряс, ярко освещенных утренним солнцем, Кристин сразу же вспомнила, что видела во сне брата Эдвина. Правда, она уже не могла вспомнить, что именно ей приснилось, но она преклонила колена и поцеловала руки монахов, прося их благословить паломников.
По плащу на бобровой подкладке все прочие паломники догадались, что Кристин была не из простых. А после того, как она упомянула невзначай, что ей уже дважды случалось проделывать этот путь по королевской дороге через Доврские горы, она стала своего рода вожаком для этих странников. Крестьянам из Довре никогда раньше не приходилось подниматься в горы выше Йердкинна, а жители Осло и округи здесь и вовсе не бывали.
Вечернее богослужение еще не начиналось, когда путники пришли в Йердкинн, и, отстояв службу в часовне, Кристин одна отправилась в горы. Ей захотелось отыскать ту тропинку, по которой она некогда шла вместе со своим отцом, и то место у ручья, где она сидела вместе с ним. Места этого она не нашла, но ей показалось, что она отыскала пригорок, на который взобралась тогда, чтобы еще раз посмотреть ему вслед, когда он уезжал от нее. Впрочем, здесь все возвышенности, окружавшие лощину, очень походили друг на друга.
Она стояла на коленях среди красной толокнянки на вершине холма. Надвигались серые летние сумерки – воедино сливались поросшие березняком склоны невысоких гор, серые осыпи и бурые полосы болот. Но над широко раскинувшимися гористыми просторами вечернее небо опрокинуло свою бездонную светлую чашу. Белым пятном отражалось небо в стоячей воде, преломленным и более бледным казалось его отражение в небольшом горном ручейке, который, шумно пенясь, бежал по камням, а потом выбегал среди светлых каменистых мелей вокруг небольшого озера на болоте.
Снова нашло на нее это чувство, чувство удивительно лихорадочного внутреннего видения. Река напомнила ей ее собственную жизнь: подобно ей, стремительно неслась она сквозь глухие дебри быстротечного времени, вспениваясь и взволнованно рыча перед каждым камнем, который ей предстояло преодолеть. Свет вечной жизни мог найти лишь свое слабое, преломленное и бледное отражение в ее жизни… Но в уме Кристин-матери шевельнулась какая-то смутная мысль: переживала ли она страх, горе или любовь, все равно ее земная и своевольная душа только тогда воспринимала отблеск света небесного, когда плоды ее греха приносили ей каждый раз одно лишь горе… «Слава и хвала тебе, Мария присноблаженная. Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего – Иисус, проливший кровь свою за грехи наши…»
Читая пять раз молитву «Аvе» в память тайны мук искупления, она почувствовала, что осмелится искать прибежища для себя и для своих скорбей под покровом матери божьей. Она укроется там со своей скорбью о сыновьях, которых потеряла, с еще более тяжкой скорбью о постигавших ее сыновей ударах судьбы, которые она не в силах была отвести от них. На долю Марии, совершенной в чистоте своей, в смирении, в послушании воле отца небесного, выпала самая тяжкая материнская скорбь. И ее милосердие могло бы пробудить слабый и бледный отзвук в сердце грешницы, в сердце, горевшем страстной, испепеляющей любовью и переполненном всеми грехами, присущими плотской любви: строптивостью и непослушанием, закоренелым упрямством, своеволием и гордыней… И все-таки оно было сердцем матери…
Кристин закрыла лицо руками. С минуту ей казалось, что бремя разлуки с ними со всеми, со всеми ее сыновьями, не по плечу даже ей «Pater Noster». Ей вспомнилось расставание с отцом здесь, на этом самом месте, столько лет назад, расставание с Гэуте два дня назад. Сыновья обижали ее по детскому недомыслию, но она все равно знала, что если бы они обидели ее так же, как она, Кристин, обидела своего отца, с греховным умыслом, то это все равно никогда не отвратило бы от них ее сердца. Своим детям легко прощать…
«Gloria patri et filii et spiritui sancto»,1 (Слава отцу, и сыну, и святому духу (яат.) – закончила она молитву и поцеловала крест, полученный некогда от отца. Она была преисполнена смирения и благодарности за то, что, несмотря на все, несмотря на всю свою строптивость, ее беспокойному сердцу дано было познать слабый отблеск той любви, которая отражалась в душе ее отца, подобно тому как небо, ясное и спокойное, отражалось сейчас в водах большого озера.
На следующий день погода стала пасмурной, ветреной и холодной, начались ливни и туманы, и Кристин трудно было решиться идти дальше с больным ребенком и братом Тургильсом. Но усерднее всех настаивал на этом сам больной монах. Кристин понимала, что он боится умереть, не дойдя до Нидароса. Тогда они двинулись в путь через плоскогорье, но туман подчас становился таким густым, что Кристин не решилась идти по крутым, обрывистым тропинкам, которые, как она помнила, вели вниз, к постоялому двору в Дривдале. Дойдя до края ущелья, они развели костер и расположились на ночлег. После вечерних молитв брат Арнгрим рассказал им прекрасную сагу о корабле, потерпевшем бедствие на море и спасенном благодаря молитвам аббатисы, обращенным к деве Марии, которая повелела Утренней звезде взойти над морем.
Видно было, что монах отличал Кристин среди других спутников. Когда она, сидя у костра, баюкала ребенка, чтобы другие паломники могли уснуть, он подсел к ней и начал шепотом рассказывать о себе. Он был сыном бедного рыбака и четырнадцати лет лишился разом и отца и брата, которые однажды зимней ночью погибли в море. А его спасли рыбаки с другой лодки. Он счел это знамением небесным. К тому же он с тех пор стал очень бояться моря. Все это навело его на мысль сделаться монахом. Но ему пришлось еще три года прожить дома с матерью, и они голодали и трудились не покладая рук, да и страх его постоянно одолевал, когда он выходил в море. Но тут сестра его вышла замуж, и ее муж взял на себя дом и долю Арнгрима в лодке, и он смог пойти в монастырь миноритов в Тюнсберге. Там он наслушался вначале насмешек за свое незнатное происхождение, но настоятель был добрым человеком и взял его под свое покровительство. А с тех пор как в орден вступил брат Тургильс, сын Улава, все монахи стали гораздо более благочестивыми и миролюбивыми, потому что сам он такой благочестивый и кроткий, хотя родом он и выше их всех. Брат Тургильс происходил из богатого крестьянского рода в Слагне, а его мать и сестры не оставляли монастырь своими щедротами. Но с тех пор как они перешли в Скидан, а брат Тургильс заболел, им опять стало гораздо тяжелее. Брат Арнгрим намекнул Кристин, что удивляется, как это Христос и Мария допустили своих бедных братьев идти столь тернистой стезей.
– Они ведь и сами избрали бедность своим уделом, пока жили на земле, – молвила Кристин.
– Легко тебе так говорить. Сама-то ты, сразу видать, богатая, – сердито сказал монах. – Тебе, видно, никогда не приходилось ходить с голодным брюхом… – И Кристин пришлось ответить, что так оно и было…
Когда они спустились вниз в долину и проходили через Упдал и Сокнадал, брату Тургильсу посчастливилось часть пути проехать где верхом, а где и в телеге, но он становился все слабее и слабее. Из-за этого спутники Кристин то и дело менялись, потому что одни люди обгоняли их, а вместо них присоединялись новые паломники.
Когда она добралась до Стэурина, из прежних спутников, с которыми она вместе перевалила горы, не осталось никого, кроме этих двух монахов. А наутро к ней явился плачущий брат Арнгрим и сказал, что у брата Тургильса ночью шла горлом кровь, он не в силах идти дальше; теперь они, видно, запоздают в Нидарос и не увидят храмового праздника.
Кристин поблагодарила своих спутников за духовные наставления и помощь в дороге. По-видимому, брат Арнгрим был поражен щедростью ее прощального подарка, потому что лицо его просияло, А вот сейчас и она получит от него ответный подарок. Он вынул из своего мешка коробку с несколькими грамотами. На них красивыми письменами была выведена молитва с благословениями в самом низу грамот. Поперек же было оставлено чистое место, чтобы вписать имя молящегося. Кристин сама понимала, что если даже она и назовет имя своего отца, монах вряд ли узнает, кто она такая, за кем была замужем и какая судьба постигла ее супруга. Но все-таки она попросила его вписать лишь только: «Кристин, вдова».
Проходя через долину Гэульдал, Кристин шла задами поселений, выбирая безлюдные тропинки, так как думала, что если она встретит кого-нибудь из богатых усадеб, то в ней легко смогут признать бывшую хозяйку Хюсабю, а ей очень этого не хотелось, хотя она и сама не могла бы объяснить почему. На следующий день она поднялась лесными тропинками на гору Ватсфьелль, где находилась маленькая церквушка, носившая имя Иоанна Крестителя. Но окрестные жители называли ее церковью святого Эдвина.
На просеке густого леса у подножия холма стояла часовня. И часовня и холм отражались в пруду, из которого брал начало целебный источник. На берегу ручья стоял деревянный крест, кругом валялось несколько брошенных костылей и палок, а повсюду на кустах висели лохмотья старых повязок.
Церковь была обнесена невысокой оградой. Но калитка оказалась запертой. Кристин встала на колени перед оградой. Она вспомнила, как однажды сидела там, в этой церкви, держа на коленях Гэуте. Тогда она была разодета в шелк и принадлежала к горстке празднично разодетых, родовитых и знатных мужчин и женщин из окрестных приходов. Рядом с ней стоял отец Эйлив, крепко держа за руки Ноккве и Бьёргюльфа, в толпе перед церковью были ее слуги и служанки. Тогда она молилась так истово, обещая, что если только это несчастное дитя обретет человеческий разум и здоровье, она никогда больше ничего не пожелает. Она даже не будет молить о том, чтобы самой избавиться от острой боли в пояснице, мучившей ее со времени рождения близнецов.
Она подумала о Гэуте. Как он был красив и статен верхом на своем рослом вороном коне! А она сама! Немногие женщины в ее годы – а ведь ей под пятьдесят – пользуются таким завидным здоровьем; она заметила это во время своих странствий в горах. «Господи, ниспошли мне только это, и это, и это – тогда я возблагодарю тебя и не буду молить больше ни о чем, кроме того, и того, и того…»
Ни о чем другом она, пожалуй, никогда не молила бога, кроме того, чтобы он помог ей поставить на своем. И она всегда добивалась чего хотела – большей частью. А теперь вот сидит она здесь, и сердце ее разбито – и не оттого, что она согрешила перед богом, а оттого, что недовольна, зачем ей было позволено поступать по своей воле до самого конца пути.
Она не приходила к богу ни с венцом своим, ни с грехом, ни со скорбями своими – не приходила до тех пор, пока в мире оставалась хоть капля сладости, которую можно было примешать в ее кубок. А вот теперь она пришла. Теперь, когда она узнала, что мир – это харчевня, где тех, кому нечем платить, выставляют за дверь.
Кристин не испытывала ни малейшей радости от своего решения, но ей казалось, будто не она сама решила это. Бедняки, которые приходили тогда, явились в ее дом, чтобы побудить ее уйти из него. Чья-то чужая воля, а вовсе не ее собственная смешала Кристин с толпою бедняков и больных и повелела ей идти вместе с ними прочь от ее дома, где она распоряжалась как хозяйка и властвовала как мать мужей. И если она и покорилась теперь без особого сопротивления, то только потому, что знала: Гэуте будет лучше, если она покинет усадьбу. Свою судьбу она повернула по-своему, она добилась в жизни всего, чего хотела. Но сыновей своих она не могла переделать: они были такими, какими их создал бог. Ими двигало своеволие, против которого она была бессильна. Гэуте был добрый хозяин, хороший муж и преданный отец; он был деятелен и честен, как и большинство людей. Но он не был прирожденным рыцарем и вельможей; он даже не помышлял о том положении, о котором страстно мечтала для него мать. Но он очень любил ее и мучился, зная, что она ждет от него совсем другого. Потому и собиралась она теперь просить крова и пристанища, хотя гордость ее тяжко страдала оттого, что ей приходится идти к богу столь обнищавшей, что и пожертвовать теперь нечего.
Но она понимала, что ей нужно идти. Еловый лес на вершине холма тихо вздыхал и шелестел, впитывая в себя струящийся солнечный свет; молчаливая и замкнутая лежала церквушка, распространяя вокруг запах смолы. С тоской думала Кристин об умершем монахе, который взял ее за руку и повел к свету, под покров божьего милосердия, когда она была еще непорочным ребенком, и который раз за разом протягивал ей руку, чтобы вернуть обратно с ложных стезей, как при жизни своей, так и после смерти… И вдруг она живо вспоминала свой сон о нем прошлой ночью в горах.
Ей снилось, что она стояла на солнышке во дворе какой-то богатой усадьбы, и в дверях дома появился брат Эдвин. Руки его были полны хлеба, и, подойдя к ней, он отломил большой ломоть и дал ей. Она поняла, что ей следует поступить, как она и предполагала, – просить милостыню, когда она спустится в долину. И вдруг каким-то образом она очутилась рядом с братом Эдвином, и они вдвоем пошли и просили милостыню… Но вместе с тем она знала, что сон ее имел двойное значение: усадьба, как ей казалось, обозначала святое место, и брат Эдвин был одним из ее обитателей, а хлеб, который он ей подал, был не простой лепешкой, как казался, – он означал облатку, panis angelorum,1 (Хлеб ангелов (лат.) и она приняла пишу ангелов из его рук. И брат Эдвин принял изреченный ею обет.
V
И вот она наконец добралась до места. Кристин, дочь Лавранса, присела отдохнуть на копне сена у дороги под Сионсборгом. Было солнечно и ветрено; на той части луга, которая еще не была скошена, буйно колыхались красные и блестящие, будто шелк, травы. Только в здешних краях бывают такие красные луга. У подножия холма виднелась полоска темно-синего с белыми барашками фьорда; вдоль всего побережья, под зеленью лесистого склона, насколько хватало глаз, бился о береговые утесы свежий, белый морской прибой.
Кристин глубоко вздохнула. Хорошо бы снова очутиться здесь, хотя и немного странно, что ей никогда больше не придется покинуть эти места. Там, в Рейне, сестры, одетые в серые рясы, жили по тем же правилам святого Бернарда, что и братья – здесь, на Тэутре. Поднимаясь на рассвете и отправляясь в церковь, она будет знать, что в это же самое время Ноккве и Бьёргюльф также занимают свои места на клиросе среди других монахов. Все-таки на старости лет ей доведется жить с кем-то из своих сыновей, хотя и совсем не так, как она думала раньше.
Она сняла с себя башмаки и чулки и вымыла ноги в ручье. Туда, в Нидарос, она вступит босиком.
За ее спиной, на горной тропинке, ведущей к развалинам замка, какие-то мальчишки подняли галдеж. Они взобрались наверх, к воротам укрепления, и пытались проникнуть в разрушенную крепость. Завидев Кристин, они принялись с хохотом и гиканьем выкрикивать ей сверху бранные слова. Она притворилась, будто ничего не слышит, пока какой-то маленький оборвыш лет восьми не скатился кубарем вниз по отвесному валу, чуть не обрушившись на нее. Озорник продолжал повторять скверные слова, которым выучился у старших. Кристин обернулась к нему и сказала с усмешкой:
– Нечего… тебе так орать. Я и без того вижу, что ты троллиное отродье. Ведь порточки-то у тебя на колесиках…1 (1 В норвежских народных сказках тролли иногда надевают штаны на колесиках, которые помогают им бежать от преследователей и быстро исчезать при звуке молитвы).
Услыхав, что женщина заговорила, вся орава мальчишек сразу съехала к ней вниз. Но они притихли и сконфузились, увидев перед собой пожилую женщину в одежде паломницы, которая не бранила их за грубые слова, а сидела и смотрела на них своими ясными, большими и спокойными глазами, со скрытой усмешкой на устах. У нее было округлое, худощавое и загорелое лицо с широким лбом и маленьким выпуклым подбородком. На вид она была не очень старая, несмотря на множестве морщинок под глазами.
Тогда самые храбрые из мальчишек принялись болтать и расспрашивать, чтобы скрыть смущение, овладевшее всей ватагой. Кристин чуть было не расхохоталась, до того эти мальчишки показались ей похожими на ее собственных проказников-близнецов, когда те были маленькими. Хотя, слава богу, ее сыновья, верно, уже никогда так не сквернословили. Эти мальчуганы, были, по-видимому, детьми бедняков из города.
И вот теперь, когда настало время, о котором она мечтала всю дорогу, и она наконец стояла у подножия креста на Фегинсбрекке, глядя на раскинувшийся внизу Нидарос, вышло так, что она не смогла сосредоточиться ни для молитвы, ни для размышления. В городе разом ударили во все колокола к вечернему богослужению, а мальчишки болтали наперебой и непременно хотели ей показать все, что было вокруг…
Тзутру ей не удалось разглядеть, потому что над фьордом, пониже Фросты, как раз проходил шквал с туманами и бурными ливнями.
Окруженная стайкой ребятишек, спускалась она вниз по крутым тропинкам меж скалами Стейнберга – и тут послышались кругом звон коровьих бубенчиков и крики пастухов: стадо возвращалось с городского пастбища. У ворот крепости над Ни-даросским валом Кристин и ее юным провожатым пришлось переждать, пока скотину гнали мимо них. Пастухи гикали, кричали и бранились, быки бодались, коровы теснили друг друга, а мальчишки сообщали, кому принадлежит тот или иной вол. Когда они наконец миновали ворота и очутились на прибрежных улочках, Кристин пришлось глядеть в оба, чтобы не ступить своими босыми ногами в коровий навоз, лежавший кучами на размякшей дороге.
Некоторые из мальчишек без спросу увязались за ней в собор. А когда она стояла в сумеречном лесу колонн, устремив взор на свечи и позолоту на алтаре, мальчишки то и дело теребили чужую женщину, стремясь во что бы то ни стало привлечь ее внимание ко всему, что так нравится детям, – к разноцветным солнечным зайчикам под сводами, отраженным от цветных стекол, к надгробным плитам на полу и, наконец к балдахинам из дорогих тканей над алтарями. Кристин так и не смогла спокойно собраться с мыслями. Но каждое слово мальчиков пробуждало в ее сердце глухую тоску, главным образом по сыновьям, но она тосковала также по усадьбе, по горницам, по службам, по скотине – по всем заботам материнским и по своему положению матери – главы семьи.
Ей все еще не хотелось, чтобы ее узнал кто-нибудь из ее прежних друзей или друзей Эрленда. Во время праздников они обычно бывали в городе, в своих подворьях, и принимали гостей. Она содрогалась при мысли о том, что может столкнуться с целой кучей знакомых. Ей во что бы то ни стало надо было разыскать Ульва, сына Халдора, потому что он был ее доверенным лицом и управлял теми остатками имений, которыми она все еще владела здесь, в северных горах, и которые теперь она собиралась пожертвовать как вклад в Рейнский монастырь. Но сейчас он, наверное, принимает родичей из своей горной усадьбы в Скэуне, так что ей придется подождать. Она знала, однако, что один человек, служивший дружинником у Эрленда в те времена, когда он был окружным наместником, живет в небольшой усадьбе где-то неподалеку, у пристани Братёре. Он занимается ловлей китов и дельфинов во фьорде и содержит постоялый двор для крестьян с побережья.
– Все горницы в усадьбе битком набиты, – сказали ей, но тут к ней вышел сам хозяин постоялого двора Омюнде. Он тотчас узнал ее. Странно было услышать свое прежнее имя:
– Сдается мне… да это никак супруга Эрленда, сына Никулауса, из Хюсабю? Привет тебе, Кристин! – воскликнул он. – Каким ветром занесло тебя в мою усадьбу?
Он очень обрадовался, узнав, что она готова довольствоваться тем пристанищем, которое он сможет ей предоставить, и обещал самолично перевести Кристин через фьорд на Тэутру на другой день после праздника.
До поздней ночи сидела она во дворе и беседовала с хозяином и была глубоко тронута, когда увидела, как бывшие дружинники Эрленда любили своего молодого вождя и высоко чтят его память. Говоря об Эрленде, Омюнде неоднократно употребил именно это слово: «молодой». От Ульва, сына Халдора, они знали о его ужасной кончине, и, по словам Омюнде, ни одна его встреча со старыми товарищами времен Хюсабю не обходилась без выпивки за упокой души их храброго начальника. И раза два кое-кто из них затевал складчину, чтобы заказать заупокойную обедню в день его смерти. Омюнде много расспрашивал о сыновьях Эрленда, а потом Кристин расспрашивала его о старых знакомых. Уже после полуночи легла она в постель рядом с женой Омюнде. Поначалу он хотел было, чтобы они оба совсем освободили свою постель для нее, но под конец упросил ее занять хотя бы его место, и она согласилась с благодарностью.
На следующий день был праздник святого Улава. С самого раннего утра Кристин уже расхаживала у причалов, наблюдая за сутолокой на пристани. Сердце ее забилось при виде сходившего на берег господина аббата из Тэутры – однако все сопровождавшие его монахи были люди пожилые.
Еще задолго до начала дневной службы к собору стали стекаться люди, ведя и неся немощных и калек, чтобы захватить для них местечко в нефе, так, чтобы те оказались поблизости от раки, когда ее вынесут в процессии на следующий день после торжественной обедни.
В палатках, разбитых прямо у кладбищенской ограды, торговали съестным и напитками, восковыми свечами и сплетенными из тростника либо из березовых ветвей циновками, чтобы стелить их на каменный пол церкви. Когда Кристин пришла туда, она столкнулась с жителями из Андабю, и, пока молодая женщина освежалась глотком легкого пива, Кристин взяла на руки ребенка. В эту минуту появилось шествие английских паломников с пением, хоругвями и с зажженными свечами. В суматохе, поднявшейся у палаток, когда процессия проходила через теснившуюся здесь толпу, Кристин потеряла жителей Андабю из виду, и разыскать их потом ей так и не удалось.
Долго блуждала она взад и вперед поодаль от толпы, баюкая кричащего ребенка. Когда она прижала к себе его личико и принялась ласкать его и успокаивать, он стал тыкаться ротиком, а потом начал сосать кожу у нее на шее. Кристин поняла, что он хочет пить, и не знала, что делать. Искать мать, по-видимому, было бесполезно. Лучше пойти самой по улицам и постараться раздобыть ему молока. Но когда она вышла на улицу Ёвре Лангстрете, а оттуда хотела пройти дальше на север, снова началась страшная давка – с юга появилась группа всадников, и одновременно с ними на площадь между собором и домом ордена «Братьев святого Креста» вступил отряд стражников с королевского двора. Кристин оттеснили в ближайший переулок, но и здесь пешие и конные двигались по направлению к церкви, и толкотня стала такой ужасной, что под конец Кристин пришлось взобраться на каменную ограду.
Все вокруг наполнилось колокольным звоном. В соборе звонили к nona hога,1 (1 Девятому часу (лат.). В старину во многих норвежских приходах счет времени велся начиная с 6 часов утра; таким образом, попа пога соответствовала 3 часам пополудни) дневной службе. Когда раздались эти звуки, ребенок перестал кричать, посмотрел на небо, и в его тупом взгляде мелькнула какая-то искра разума – он слабо улыбнулся. Растроганно склонилась над ним старая мать и поцеловала бедного малютку. Тут она увидела, что сидит на каменной ограде, окружающей хмельник усадьбы Никулауса, их старого городского подворья.
…Ей ли было не узнать кирпичную трубу, торчавшую из крытой дерном крыши позади их главного жилого дома? Ближе к Кристин находились строения больницы, из-за которой так гневался, бывало, Эрленд, потому что больнице было предоставлено право пользоваться садом совместно с ними.
Она прижала к груди ребенка чужой женщины и без конца целовала его. Тут чья-то рука коснулась ее колена…
Перед ней стоял монах в белой рясе брата-проповедника и в черном плаще с капюшоном. Она вглядывалась в изжелта-бледное, морщинистое старческое лицо с большим впалым ртом и тонкими губами и с огромными янтарно-желтыми глазами, глубоко запавшими в глазницах.
– Возможно ли?.. Неужто это ты, ты – Кристин, дочь Лавранса? – Монах оперся о каменную ограду скрещенными руками и опустил на них голову. – Ты здесь!..
– Гюннюльф!
Он придвинул голову ближе к ней, так что задел ее колено.
– Тебе так странно видеть меня здесь.
Тут ей пришло на ум, что она сидит на ограде той самой усадьбы, которая прежде принадлежала ему, а после стала ее собственностью, и ей показалось это удивительным.
– Но что это за дитя у тебя на коленях? Уж не сын ли это Гэуте?
– Нет… – Вспомнив здоровое, милое личико маленького Эрленда и его сильное, ладное тельце. Кристин в порыве сострадания еще крепче прижала к себе чужого несчастного ребенка. – Это – дитя женщины, с которой мы вместе шли через горы. – …Но тут ей вспомнилось то, что Андрес, сын Симона, провидел своей детской мудростью. С благоговением смотрела она на жалкое созданьице, лежавшее в ее объятиях.
Но вот ребенок снова заплакал, и Кристин пришлось прежде всего спросить монаха, не подскажет ли он ей, где можно раздобыть для малютки немного молока. Гюннюльф повел ее в обход церкви на восток, привел к монастырю братьев-проповедников и вынес ей оттуда молока в чаше. Пока Кристин кормила своего приемыша, они беседовали между собой, но беседа как-то не ладилась.
– Да, немало утекло воды, и многое случилось с тех пор, как мы виделись в последний раз, – печально сказала Кристин. – Тебе, верно, тоже нелегко было пережить вести о твоем брате?
– Господь да помилует его бедную душу, – растроганно прошептал брат Гюннюльф.
Только когда она спросила о своих сыновьях на Тэутре, Гюннюльф немного разговорился. С сердечной радостью принял монастырский совет обоих послушников, отпрысков самых знатных родов страны. По-видимому, Никулаус был настолько духовно одарен и делал такие успехи в учении и в благочестии, что аббат при виде молодого послушника не раз вспоминал его выдающегося предка, даровитого ратоборца церкви, епископа Никулауса, сына Арне. Так было вначале. Но спустя некоторое время после того, как братья приняли малый постриг, Никулаус повел себя очень дурно и учинил великую смуту в монастыре. Причины этого Гюннюльф точно не знал. Достоверно было лишь одно: аббат Юханнес не допускал, чтобы молодые монахи принимали посвящение в духовный сан раньше тридцати лет от роду, и не пожелал отступить от этого правила даже ради Никулауса. И когда досточтимому отцу показалось, что Никулаус более истово, нежели позволяла ему его духовная зрелость, предается молитвам и размышлениям и подрывает свое здоровье ночными бдениями и постами, аббат решил услать его в одну из монастырских усадеб на острове Иннерё, дабы там под началом одного из пожилых монахов он насадил яблоневый сад. Вот тогда-то, как говорят, Никулаус вышел из повиновения аббату и обвинил братьев-монахов в нерадении к богослужениям и в непристойных речах, а также в том, что они-де праздной своей жизнью в довольстве и благополучии расточили имущество монастыря. Правда, по словам Гюн-нюльфа, большая часть всех этих событий не вышла за стены монастырского совета, но говорят также, что Никулаус оказал сопротивление тому брату монаху, которому аббат препоручил наказать его. Гюннюльфу было известно, что некоторое время Никулаус сидел в карцере, но что под конец, когда аббат пригрозил разлучить его с братом Бьёргюльфом и услать одного из них в Мюнкабю, он повинился. Видно, как раз слепой брат и подстрекал его к неповиновению. Но тут Никулаус раскаялся и смирился.
– Это в них говорит отцовский норов, – с горечью сказал Гюннюльф. – Я так и знал, что племянникам моим трудно будет научиться повиновению и что они проявят непостоянство в своих богоугодных делах…
– Скорее всего они унаследовали материнский нрав, – печально ответила Кристин. – Неповиновение, Гюннюльф, всегда было моим главным грехом, да и постоянством я тоже не отличалась. Все дни моей жизни стремилась я идти путем истинным – и в то же время никогда не желала поступиться своими собственными ложными стезями.
– Ты хочешь сказать – ложными стезями Эрленда, – мрачно проговорил монах. – Не однажды лишь совратил тебя с пути истинного мой брат, Кристин. Но я думаю, что он совращал тебя каждый божий день, который ты прожила вместе с ним. Он сделал тебя столь забывчивой, что ты, лелея помыслы, за которые должно краснеть, не понимала, что от бога всеведущего ты все равно не скроешь своих мыслей…
Кристин сидела, глядя перед собой неподвижным взором.
– Не знаю, прав ли ты, Гюннюльф, не знаю, могла ли я когда-нибудь забыть, что бог видит мою душу, и я думаю, что грех мой, верно, гораздо более тяжек, чем ты говоришь. Но ты не прав, полагая, что мне больше всего нужно краснеть за мою бесстыдную плоть и мою слабость: мне больше надо стыдиться того, что мои мысли о супруге моем часто бывали горше яда змеиного. Но первое, видно, влечет за собой второе, и не ты ли сам сказал мне когда-то, что люди, любившие друг друга жаркой страстью, кончают тем, что уподобляются двум змеям, которые жалят друг друга в хвост.
Но все эти годы, Гюннюльф, когда я думала о том, что Эрленду пришлось предстать перед судом божьим без прощения грехов и последнего напутствия, павшим со злобой в сердце и с окровавленными руками, я утешалась тем, что он не стал таким, каким ты его описываешь и какой стала я. Он не таил в душе своей ни зла, ни несправедливости, как и вообще ничего не таил в своей душе. Гюннюльф, он был так прекрасен в смерти и казался таким умиротворенным, когда я обряжала его мертвого… Я знаю, всеведущему богу известно, что Эрленд никогда не держал зла ни на кого и ни за что.
Брат Гюннюльф смотрел на нее широко открытыми глазами, затем он молча кивнул.
Некоторое время спустя монах спросил:
– Известно ли тебе, что Эйлив, сын Серка, стал священником и управителем монахинь в Рейне?
– Да неужто? – вскричала Кристин, радостная и счастливая.
– А я думал, ты потому и выбрала этот монастырь, – молвил Гюннюльф. Сразу же вслед за этим он сказал, что ему пора возвращаться обратно в свой монастырь.
В церкви уже начались первые ночные песнопения, когда Кристин вошла туда. Неф и пространство вокруг всех алтарей были битком набиты народом. Но соборный служка, видя, что на руках у нее такой хилый младенец, протолкнул ее вперед, и она очутилась в толпе калек и немощных, расположившихся посреди собора, под главным сводом, откуда хорошо был видел амвон.
Сотни свечей горели в соборе. Церковные служки собирали у паломников свечки и насаживали их на шпеньки, которыми были покрыты расставленные по всей церкви подсвечники в виде остроконечных башенок. По мере того, как дневной свет медленно угасал за разноцветными стеклами, воздух в церкви становился все более спертым от запаха горящего воска и постепенно примешивающегося к нему кислого смрада от лохмотьев больных и убогих.
Когда под сводами собора грянул хор голосов и раздались мощные звуки органа, флейт, барабанов и струнных инструментов, Кристин поняла, почему церковь иногда называют кораблем. В этом огромном каменном здании все люди, казалось, находились на борту судна, а пение напоминало рокот моря, волны которого несли корабль. Время от времени, когда над толпой разносился лишь одинокий мужской голос, читавший тексты, море успокаивалось, и корабль плавно скользил меж утихших зыбей.
Море лиц, которые становились все более бледными и истомленными по мере того, как истекали часы ночного бдения. Почти никто не выходил в перерывах между службами, во всяком случае никто из тех, кому удалось захватить места посреди церкви. В короткие промежутки между ночными песнопениями паломники дремали или молились.
Ребенок проспал почти всю ночь – лишь несколько раз пришлось Кристин слегка баюкать его или поить молоком из деревянной бутылки, которую раздобыл для нее в монастыре Гюннюльф.
Встреча с братом Эрленда странно взволновала ее – после того, как каждый шаг по дороге сюда, на север, все ближе и ближе возвращал ее к воспоминаниям об умершем. Она мало думала о нем в эти последние годы – ведь заботы о подрастающих сыновьях оставляли ей слишком мало времени для мыслей о своей собственной судьбе, и все же думы об Эрленде всегда словно бы неотступно стояли у нее за спиной. Ей лишь не удавалось улучить минутку, чтобы оглянуться назад. Теперь, казалось, она увидела, каково было ее душе все эти последние годы: душа Кристин жила, как живут люди в страдную летнюю пору, когда они, выбираясь из главного дома, поселяются в свет-личке стабюра. Но день-деньской, проходя или пробегая мимо зимнего дома взад-вперед, они никогда и не подумают заглянуть туда, хотя для этого надо только взяться за щеколду и отворить дверь. И когда наконец в один прекрасный день у них находится там какое-то дело, дом стал уже совсем чужим и каким-то чересчур торжественным; от него так и веет одиночеством и тишиной…
Но когда она беседовала с человеком, который был последним живым свидетелем того, как весна ее жизни с Эрлендом сменилась осенью, ей показалось, что теперь она может взглянуть на свою жизнь по-новому. Так бывает, когда поднимаешься на гору над родной округой, куда раньше никогда не забирался, и посмотришь оттуда вниз, на свою долину: знакома каждая усадьба и каждая изгородь, каждая извилина ручья и каждый куст, но кажется, что в первый раз видишь, как все это расположено на местности. И это новое видение сразу помогло ей найти слова, избавившие ее и от горького чувства к Эрленду и от страха за его душу, так внезапно отлетевшую от него. Зло было ему неведомо – она видела это теперь, а бог видел это всегда.
Наконец-то странствования по жизни завели ее так далеко, что она могла оглядеть, как ей казалось, всю свою жизнь словно с вершины самой высокой горы. Теперь ее дорога вела вниз, в сумеречную долину, но пока еще ей была дарована милость понять, что и в одиночестве монастыря и у врат смерти ее ожидал тот, кто всегда видел человеческую жизнь такой, какой представляется нам жизнь людских поселений с вершины горы. Он видел и грехи, и горести, и любовь, и ненависть в людских сердцах так, как видны нам богатые усадьбы и бедные лачуги, тучные нивы и невозделанные пустоши, лежащие рядом на одной и той же земле. И он сошел вниз, к людям, он странствовал среди народов, побывал и во дворцах и в хижинах; он собрал горести и грехи и богатых и бедных и взял их с собою на крест. «Не счастье мое и не гордыню мою, а мой грех и мое горе, о Иисусе сладчайший…» Она подняла глаза ввысь, туда, где на головокружительной высоте над триумфальной аркой было вознесено распятие.
В самой глубине леса колонн, на хорах, утреннее солнце зажгло разноцветные стекла высоких окон, и их отблеск, напоминающий отблеск красных, желтых, зеленых и синих драгоценных камней, заставил померкнуть сияние свечей алтаря и золотой раки, стоявшей позади него. Кристин слушала последнюю вигилию – раннее утреннее богослужение. Она знала, что тексты писания, читавшиеся во время этой службы, повествовали о чудесах исцеления, которые явил бог, вселив силу свою в самого верного рыцаря своего, короля Улава, сына Харальда. Тогда Кристин, подняв к амвону больного младенца чужой женщины, начала молиться о его исцелении.
Но от длительного пребывания в церкви она замерзла так, что у нее зуб за зуб не попадал. К тому же и продолжительный пост очень изнурил ее. Запах толпы, удушливые испарения от лохмотьев увечных и бедняков смешивались с чадом восковых свечей – и влажный, спертый воздух плотно окутывал людей, стоявших коленопреклоненными на полу, холодном в это холодное утро. Но в это время толстая, добродушная и веселая крестьянка, которая дремала позади них у подножия пилястра, сидя на разостланной медвежьей шкуре, – другая такая же шкура покрывала ее парализованные ноги, – проснулась и протянула на свои широкие колени усталую голову Кристин.
– Отдохни же немного, сестра, тебе это, видно, очень нужно…
Кристин заснула, положив голову на колени незнакомой женщины, и ей привиделся сон.
Она стояла на пороге жилой горницы у них дома, в Йорюндгорде. Она была молода и не замужем, потому что ее толстые золотисто-каштановые косы, не покрытые повязкой, свисали через плечи на грудь. Она, как видно, пришла сюда вместе с Эрлендом, он как раз выпрямлялся, пройдя перед нею под низкой притолокой двери.
У очага сидел ее отец и насаживал на стрелы наконечники. На коленях у него была целая груда связок тонких сухожилий, а по обеим сторонам на скамье кучками лежали наконечники и заостренные древки стрел. Когда они с Эрлендом вошли, он как раз склонился над пылающими углями и собирался вытащить маленький треногий медный чугунок, в котором всегда расплавлял смолу. Вдруг он резко отдернул руку, потряс ее в воздухе, а потом сунул обожженные кончики пальцев в рот и пососал их. Он обернулся к Кристин и к Эрленду и глядел на них, нахмурив брови и улыбаясь…
Тут она проснулась с лицом, мокрым от слез.
На коленях отстояла она торжественную обедню, которую сам архиепископ отправлял перед главным алтарем. Облака ладана плыли под сводами наполненной звуками церкви, где многокрасочный солнечный свет теперь сливался с сиянием восковых свечей. Свежий, пряный аромат курений распространялся в воздухе и заглушал запах бедности и болезни. Сердце Кристин готово было разорваться от переполняющего его сочувствия ко всем этим убогим и измученным людям, с которыми свел ее господь. В порыве сестринской нежности молилась она обо всех, кто был беден, подобно ей, и страдал также, как страдала она сама…
«Я восстану и вернусь в чертоги отца моего…»
VI
Монастырь был расположен в невысоких горах близ фьорда, так что почти при всяком ветре рокот прибоя на берегу заглушал шум соснового леса, покрывавшего северные и западные склоны холмов и заслонявшего вид на море.
Кристин видела церковную колокольню над лесом, когда плыла здесь по фьорду вместе с Эрлен-дом. Но из их намерения совершить паломничество в эту монашескую обитель, основанную прадедом Эрленда, так ничего и не вышло, хотя Эрленд несколько раз говорил, что это надо бы сделать. Кристин не приходилось бывать на побережье возле Рейнского монастыря до тех пор, пока она не пришла, чтобы остаться здесь навсегда,
Она думала раньше, что жизнь здесь должна быть такой же, как та, что была ей знакома по женским монастырям в Осло или на Бакке. Но здесь многое было иначе и гораздо спокойнее. Здесь сестры-монахини поистине умерли для мира. Аббатиса фру Рагнхильд хвалилась тем, что вот уже пят лет, как она не бывала в городе, и что за это время ни одна из ее монахинь не переступала границы монастырских владений.
Здесь не брали детей на воспитание, а в ту пору, когда Кристин прибыла в Рейн, в монастыре не было и послушниц. В течение многих лет ни одна девушка не пыталась вступить в эту монашескую общину, так что минуло уже шесть зим с тех пор, как младшая из членов монастырского совета, сестра Боргхильд Марселина, была пострижена в монахини. Моложе всех годами была сестра Турид, но она была послана сюда на шестом году жизни своим дедом, священником церкви святого Климента, очень суровым и строгим человеком. Кроме того, у девочки от рождения были парализованы руки, и вообще Турид была убогая. Потому-то ее сделали рясофорной монахиней, как только она достигла положенного возраста. Теперь Турид было уже тридцать лет, она была очень болезненной, но личико у нее было прелестное. С самого первого дня своего появления в монастыре Кристин изо всех сил старалась услужить сестре Турид, потому что та напоминала ей ее собственную сестричку Ульвхильд, которая умерла такой юной.
Отец Эйлив говорил, что низкое происхождение не должно быть помехой девушкам, желающим вступить в эту обитель, чтобы служить богу. Однако так уж повелось со времени основания монастыря в Рейне, что туда вступали почти одни только дочери и вдовы могущественных и родовитых мужей из Трондхеймской области. Но в тяжелые и беспокойные времена, наступившие в стране после смерти блаженной матери Хокона Холегга,1 (* Хокон Холлег (Хокон V) правил Норвегией в 1299 -1319 годах) набожности среди знати, по-видимому, значительно поубавилось. Теперь о монашеской жизни помышляли по большей части лишь дочери горожан и зажиточных крестьян. Да и те охотнее шли в монастырь на Бакке, где многие из девушек обучались благочестию и женскому рукоделию, сестры-монахини были из простых семей, отрешение от мира не было таким уж суровым, да и самый монастырь лежал не так далеко от проезжей дороги.
Вообще-то Кристин не часто случалось беседовать с отцом Эйливом, и вскоре она поняла, что положение священника в монастыре было и трудным и двусмысленным. Хотя Рейн и был богатым монастырем и в общине едва набиралась половина того числа монахинь, которых в состоянии был прокормить орден, денежные дела монастыря находились в большом беспорядке, и сводить концы с концами было довольно трудно. Три последних аббатисы, отличавшиеся благочестием, но не жизненной мудростью, вместе со всеми членами своего монастырского совета руками и ногами отбивались от необходимости подчиниться власти архиепископа. Они даже не желали слушать его отечески-доброжелательных советов. А священниками в монастырской церкви, из числа орденских братьев-монахов на Тэутре и Мюнкабю, всегда назначали людей старых, чтобы не давать пишу злым языкам. Но и они были всего-навсего сравнительно дельными управителями, которые пеклись лишь о земном благополучии монастыря. Когда король Скюле воздвиг прекрасную каменную церковь и отдал свое родовое поместье монастырю, то все дома были сначала сложены из бревен и тридцать зим тому назад сгорели дотла. Тогдашняя аббатиса ФРУ Эудхильд снова начала возводить постройки, но уже из камня. К ее времени относится множество улучшений в церкви и красивое помещение монастырского совета. Она съездила также в генеральный капитул ордена при главном монастыре в Тарте Бургундском и привезла из этого путешествия великолепную дарохранительницу слоновой кости, которая и доныне стоит на амвоне близ главного алтаря. Этот ковчежец – лучшее украшение церкви, достойное хранилище тела Христова, гордость и святая святых монахинь. Фру Эудхильд умерла, окруженная ореолом славы за набожность и добродетель, но неумелое ведение ею строительных работ и безрассудная купля-продажа земель подорвали благосостояние монастыря, а последующие аббатисы не способны были исправить причиненный ущерб.
Кристин так никогда и не узнала, каким образом отец Эйлив попал туда в священники и управители. Но она все-таки поняла, что с самого начала и аббатиса и сестры-монахини неохотно и недоверчиво приняли белого священника. Положение у отца Эйлива было не из легких: ему надлежало быть священником и духовным пастырем монахинь, содержать в порядке имущественные дела монастыря и его отчетность и при всем том признавать верховную власть аббатисы, право самоуправления монахинь, право надзора аббата из Тэутры, да еще поддерживать дружбу со вторым священником церкви, монахом из Тэутры. Большую службу сослужили ему здесь и его почтенный возраст и молва о его незапятнанной высоконравственной жизни, равно как и его смиренное благочестие и осведомленность в каноническом праве и в законах страны. Но все-таки ему приходилось быть крайне осмотрительным во всем своем поведении. Он жил вместе с другим священником и с церковными служками в маленькой усадьбе к северо-востоку от монастыря. Там давали пристанище и монахам, наезжавшим изредка с разными поручениями из Туэтры. Кристин знала, что если доживет до того времени, когда Никулаус будет посвящен в духовный сан, то и ей доведется послушать, как ее старший сын отправляет обедню в здешней церкви,
Сначала Кристин, дочь Лавранса, приняли в Рейне на правах мирянки, живущей при монастыре. Но вскоре ей было дозволено носить одеяние, сходное с монашеским: серо-белую шерстяную рясу, правда без мантии, белый головной платок и черное покрывало. Это произошло после того, как Кристин перед фру Рагнхильд и сестрами-монахинями, в присутствии отца Эйлива и двух монахов из Тэутры, дала обет целомудрия, послушания аббатисе и сестрам и, в знак отречения от всех земных благ, отдала свою печать в руки отца Эйлива, разбившего ее вдребезги. Предполагалось, что спустя некоторое время она исходатайствует пострижение в монахини.
Но Кристин все еще было трудно не думать слишком много о прошлом. Для чтения в монастырской трапезной в часы еды отец Эйлив перевел на норвежский язык книгу о житии Христа, сочинение главы ордена миноритов, высокоученого и набожного доктора Бонавентуры. И Кристин слушала чтение этой книги, и глаза ее наполнялись слезами при мысли о том, сколь велико, должно быть, блаженство тех, кто мог возлюбить Христа и матерь божью, крест и страдание, бедность и смирение так, как это описано в книге. Но в то же время она невольно вспоминала тот день в Хюсабю, когда Гюннюльф и отец Эйлив показали ей латинскую книгу, с которой была переведена теперь их, монастырская. Это была маленькая пухлая книжица, написанная на очень тонком и ослепительно белом пергаменте. Кристин никогда бы не поверила, что телячью кожу можно так выделать. В книге были чудеснейшие картинки и заставки, а краски сверкали, словно драгоценные камни в золотой оправе. Гюннюльф, смеясь, рассказывал тогда о том, как они после покупки этой книги остались без гроша в кармане, и им пришлось продать кое-что из платья и кормиться Христа ради вместе с нищими в монастыре, пока они не узнали о прибытии в Париж нескольких духовных лиц из Норвегии, у которых и взяли деньги взаймы. А отец Эйлив слушал Гюннюльфа и поддакивал ему со своей спокойной улыбкой.
Когда сестры-монахини после раннего утреннего богослужения возвращались обратно в спальный покой, Кристин оставалась в церкви. Летом по утрам церковь казалась ей мирной и уютной, но зимой там было страшно холодно, и ей было жутко одной в темноте среди всех этих надгробных плит, хотя она не отрывала глаз от маленькой лампады, постоянно теплившейся перед реликварием из слоновой кости со святыми дарами внутри. Но и летом и зимой, стоя в своем уголку на клиросе, она постоянно думала о том, что в этот же час Ноккве и Бьёргюльф тоже бодрствуют и молятся о душе своего отца. И как раз Никулаус-то и просил ее читать эти молитвы и покаянные псалмы в одно время с ними каждое утро, после раннего богослужения.
Все время, все время стояли они оба перед ее взором такими, какими она видела их в тот дождливый, серенький день, когда была у них в монастыре. В тот день Никулаус вдруг очутился перед ней в приемной, такой странно высокий и чужой в серо-белом монашеском одеянии, с руками, спрятанными под мантией. Ее сын! Такой похожий и в то же время совсем другой. Его сходство с отцом – вот что так сильно поразило ее. Она словно увидела Эрленда в монашеской рясе.
Она беседовала с сыном, рассказывала по его просьбе обо всем, что произошло в усадьбе с тех пор, как он покинул дома, а сама все ждала и ждала… Под конец она робко спросила, скоро ли придет Бьёргюльф.
– Не знаю, матушка, – отвечал он. Немного погодя он добавил: – Бьёргюльфу стоило тяжкой борьбы склониться перед своим крестом и служить богу… И его как будто устрашило, когда он услыхал, что ты здесь, – устрашило, что это разбередит много старых воспоминаний…
Она сидела, смертельно удрученная, и, слушая Никулауса, молча глядела на него. Лицо его очень загорело, а руки огрубели от тяжелой работы – он с легкой улыбкой упомянул, что вот теперь ему все-таки пришлось научиться ходить за плугом и работать косой и серпом. Ночью на постоялом дворе Кристин не спалось, и она поспешила в церковь, как только зазвонили к раннему утреннему богослужению. Но монахи стояли таким образом, что ей лишь немногих удалось разглядеть в лицо, и ее сыновей среди них не было.
На следующий день она ходила по монастырскому саду вместе с братом-бельцом, который там садовничал, и он показывал ей множество редких растений и деревьев, которыми славился этот сад. Пока они бродили по саду, тучи рассеялись, выглянуло солнце, и приятно запахло сельдереем, луком и тимьяном, а большие кусты желтых лилий и ярко-голубых аквилегий, высаженных по углам цветников, засверкали, усыпанные тяжелыми дождевыми каплями. Тут подошли ее сыновья; они появились вместе из маленькой сводчатой двери каменного дома. И когда Кристин увидала двух высоких, одетых в светлое братьев, шедших к ней по дорожке меж яблонями, ей показалось, что она на пороге райского блаженства.
В общем-то они мало беседовали между собой; Бьёргюльф почти все время молчал. Теперь, когда он сделался совсем взрослым, он стал настоящим богатырем. Долгая разлука словно обострила зрение Кристин – только теперь он поняла до конца, какую борьбу пришлось вынести и, наверное, все еще приходится выносить этому ее сыну, когда тело его вырастает, становится большим и сильным и когда он, обретая все большую внутреннюю прозорливость, чувствует, как слепнут его глаза…
Он спросил про свою кормилицу. Кристин сообщила, что Фрида вышла замуж.
– Бог да благословит ее, – сказал монах. – Славная женщина, а для меня она была доброй и верной матерью-кормилицей.
– Да… Сдается мне, что она была тебе матерью даже больше, чем я, – удрученно молвила Кристин. – Малое утешение оказывало тебе мое материнское сердце в тех суровых испытаниях, которые были ниспосланы тебе в юности.
Бьёргюльф тихо ответил:
– Я благодарю бога за то, что врагу рода человеческого никогда не удалось склонить меня к столь не достойному мужчине поступку, как искушение вашего материнского сердца, хотя я и хорошо чувствовал ваше сердце. Но я видел, что вы и без того тянете слишком тяжелый воз. А после бога мне тут помогал Никулаус, спасавший меня всякий раз, когда я готов был впасть в искушение…
Больше об этом они не говорили, как не говорили и о своей жизни в монастыре и о том, что они дурным своим поведением навлекли на себя немилость. Но, по-видимому, братья были очень рады, услыхав о намерении матери вступить в Рейнский монастырь.
Когда Кристин после утренней молитвы проходила через спальный покой и видела лежавших попарно в постелях на соломенных мешках сестер-монахинь, одетых в платья, которые они никогда не снимали, она думала о том, как не похожа, должно быть, она на всех этих женщин, которые с юных лет только тем и занимались, что служили своему создателю. Мирская суета напоминает господина, от которого нелегко убежать, стоит только хоть раз покориться его власти. Она, конечно, не стала бы спасаться бегством от мирской суеты, но ее просто выгнали, как жестокий хозяин выставляет за дверь отслужившую свой век служанку. А теперь ее приняли сюда, как сострадательный господин принимает старого служаку и, давая ему приют и пищу, из милосердия не заставляет работать помногу изнуренного и одиного старого человека…
Крытая галерея вела из спальни монахинь в ткацкую. Кристин сидела там в одиночестве и пряла. Рейнские монахини славились своим льном, и те дни летом и зимой, когда все сестры-монахини и сестры-белицы выходили работать на льняные поля, считались в монастыре почти что праздничными. В особенности же день, когда они дергали лен. Заготовлять лен, прясть и ткань полотно и шить из него церковные одеяния – вот было главное занятие монахинь в часы работы. Никто здесь не переписывал и не украшал заставками книг, как это с большим умением делали сестры-монахини в Осло под руководством фру Груа, дочери Гютторма. Не очень-то много упражнялись здесь и в искусном шитье шелком и золотом.
Через некоторое время Кристин с радостью услышала шум пробуждающегося монастырского подворья. Сестры-белицы пошли в поварню, чтобы состряпать еду для челядинцев. Сами монахини, если только они бывали здоровы, никогда не притрагивались ни к еде, ни к питью, не отстояв поздней обедни. Когда в монастыре бывали больные, то, после того как звонили к первому часу, Кристин шла в больничный покой, чтобы сменить сестру Агату или какую-нибудь другую монахиню, находившуюся там в это время. Бедняжка сестра Турид часто лежала там.
Скоро наступит радостный для Кристин час утренней церемонии в трапезной, которая следует за третьим часов молитвы и обедней для монастырской челяди. Каждый день Кристин одинаково радовалась этому торжественному обряду. Трапезная находилась в сложенном из бревен доме, но все же была очень красивым покоем, и все женщины монастыря ели там вместе – монахини за верхним столом, где на почетном месте восседала аббатиса и где, кроме Кристин, сидели также три старые женщины-мирянки, вкупившиеся, как и она, в монастырь. Сестры же белицы располагались гораздо ниже. После окончания молитвы вносили яства и питье, и все в благопристойном молчании спокойно ели и пили в полной тишине. Часто одна из монахинь читала вслух из какой-нибудь священной книги, и Кристин думала, что если бы в миру люди могли бы трапезовать столь же благопристойно, то они бы лучше понимали, что еда и питье – дар божий, доброжелательнее относились бы к своим ближним и меньше бы думали о том, чтобы накопить побольше добра для себя и близких своих. Но и сама она думала иначе в те времена, когда накрывала на стол для оравы озорных и шумных мужчин, которые смеялись и кричали за едой, а в это время под столом чавкали собаки и, высовывая морды, получали в подачку либо кости, либо пинки – смотря по расположению духа ее сыновей.
Гости не часто бывали в монастыре. Изредка то одна, то другая ладья с людьми из усадеб знати приставала к берегу фьорда, и женщины с детьми, мужчины и молодые люди поднимались наверх, в Рейн, чтобы навестить ту или иную родственницу, живущую в монастыре. Бывали там и доверенные лица из монастырских усадеб и с островов, а также время от времени наезжали посланцы из Тэутры. В праздники, справлявшиеся с особой пышностью, – в дни богородичного богослужения, в праздник тела Христова, в день святого апостола Андрея – в монастырскую церковь стекался народ из ближайших приходов по обеим берегам фьорда. В обычное же время обедни посещали лишь те из арендаторов и работников монастыря, которые жили поблизости. Но они не заполняли всего обширного помещения церкви.
Бывали там еще бедняки-нищие, которые в дни заупокойных поминовений получали пиво и еду, согласно завещаниям богатых людей. Да и вообще они почти ежедневно приплетались в Рейн, усаживались закусывать у стенки поварни и останавливали выходивших во двор монахинь, чтобы потолковать с ними о своих горестях и немощах. Больные, калеки и прокаженные сменяли друг друга. Страдавших проказой было особенно много, но, по словам фру Рагнхильд, так всегда бывало на побережье. Приходили издольщики просить о вcяческих льготах и отсрочках платежей; у этих тоже находилось что порассказать о своих невзгодах и трудностях. Чем более жалкими и несчастными были эти люди, тем более откровенно и бесстыдно делились они с сестрами-монахинями своими делами, причем они охотно винили других в своих несчастьях, а на языке у них всегда были елейные речи. Не мудрено, что в часы отдыха и в часы работы в ткацкой монахини много говорили о жизни этих людей, а сестра Турид даже однажды проболталась Кристин, что во время совещаний в монастырском совете о торговых сделках и тому подобных делах беседа монахинь часто сворачивала на пересуды о людях, замешанных во всем этом. Из слов сестер-монахинь Кристин могла понять, что обо всех делах, о которых им доводилось судачить, они слышали только из уст самих этих людей, да еще знали кое-что от братьев-бельцов, бывавших внизу, в долине. Хвалили ли люди самих себя, порочили ли своих соседей, монахини одинаково верили всему. И тогда Кристин с досадой вспоминала о всех тех случаях, когда ей приходилось слышать, как безбожные братья-бельцы и даже нищенствующий монах брат Арнгрим называли женские монастыри гнездом сплетен, а сестер обвиняли в том, что они с жадностью внимают всяким слухам и непристойным речам. Даже те самые люди, что приходили в монастырь и протрубили своей болтовней уши фру Рагнхильд или какой-нибудь из сестер, если им удавалось вовлечь ее в разговор, порицали монахинь за то, что те беседовали между собой о жалобах, доносившихся до них из того мира, от которого они сами отреклись. Это казалось ей похожим на россказни о привольной жизни обитательниц монастыря – их распускали люди, не раз получавшие из рук сестер-монахинь лакомые куски и ранний завтрак, в то время как сами служительницы бога говели, бодрствовали, молились и работали, прежде чем встретиться в трапезной для первого торжественного принятия пищи.
И потому все время до своего пострига Кристин с душевным благоговением служила сестрам. Она думала, что хорошей монахиней ей, видно, никогда не стать – для этого она слишком расточила свои способности к сосредоточенности и к благочестию, но она постарается стать столь смиренной и твердой в воле, насколько хватит милости божьей.
Дело было в конце лета 1349 года; два года она жила уже в Рейнском монастыре, и к рождеству ей предстояло пострижение в монахини. Она получила радостную весть о том, что оба ее сына будут сопровождать аббата Юханнеса в Рейн, когда тот прибудет к торжественному обряду ее посвящения. Услыхав о намерении своей матери, брат Бьёргюльф сказал:
– Сон мой сбывается – в этом году мне дважды снилось, что мы оба свидимся с нею до рождества – хотя в точности так, как мне привиделось, оно не может быть, потому что во сне я видел ее воочию.
Брат Никулаус тоже был очень рад. Но одновременно дошли до нее и другие, не столь утешительные вести о нем. Он учинил насилие над несколькими крестьянами у Стейнкера. Крестьяне эти вели с монастырем тяжбу о праве на рыбную ловлю, и когда однажды ночью монахи застали их за опустошением монастырского садка с лососями, брат Никулаус отколотил одного из них, а другого сбросил в реку и тут же тяжко согрешил, осквернив свои уста проклятием.
VII
Спустя несколько дней Кристин вместе с другими монахинями и сестрами-белицами отправилась в сосновый бор за древесным лишайником для приготовления зеленой краски. Лишайник этот встречается довольно редко и растет большей частью на поваленных деревьях и сухих ветвях. Женщины быстро разбрелись по лесу и в тумане потеряли друг друга из виду.
Уже много дней стояла эта странная погода – затишье, густой туман, который хотя и рассеивался иногда над долиной, но по-прежнему сохранял у моря и над горами свой диковинный свинцово-синий оттенок. Иногда туман переходил в моросящий дождик, а иногда погода прояснялась настолько, что сквозь клубы тумана беловатым пятном просвечивало солнце. Но в воздухе все время стояла поразительно тяжелая, банная духота – это было необычным здесь, у фьорда, тем более в такое время года, за два дня до рождества богородицы. Так что в народе только и разговоров было, что о погоде, и все дивились, что бы все это значило.
Кристин покрывалась испариной в этой мертвой, влажной духоте, а мысль о полученных ею вестях о Ноккве не давала свободно дышать. Она вышла на опушку леса, подошла к изгороди у дороги, ведущей к морю, и, пока она стояла там, соскабливая красильный мох с ограды, в тумане появился отец Эйлив, едущий верхом в сторону монастыря. Он придержал коня, сказал несколько слов о погоде, и постепенно они разговорились. Кристин спросила священника, не известно ли ему что-нибудь об этой истории с Ноккве, хотя и знала, что спрашивает зря. Отец Эйлив всегда делал вид, будто он ничего не знает о внутренних делах монастыря в Тэутре.
– По-моему, Кристин, тебе нечего бояться, что из-за этого дела он не приедет сюда зимой, – сказал священник. – Этого, верно, ты и опасаешься?
– Я опасаюсь большего, отец Эйлив. Я боюсь, что Ноккве никак не годится в монахи.
– Ты считаешь себя вправе судить о подобных вещах? – нахмурив брови, спросил священник.
Потом он спешился, привязал коня и перегнулся через изгородь, пристально и испытующе глядя на Кристин. Она сказала:
– Боюсь, что Ноккве тяжело подчиняться орденской дисциплине. Он ведь был так молод, когда вступил в монастырь! Он не знал, от чего отрекался, и не ведал своего собственного нрава. Но все, что произошло в те годы, когда он только подрастал, – потеря отцовского наследства, вечные раздоры между отцом и матерью, окончившиеся смертью Эрленда, – было причиной того, что он утратил охоту жить в миру. Но я не замечала, чтобы он из-за этого стал набожным…
– Так ты не замечала? Подчиниться орденской дисциплине Никулаусу было, верно, так же тяжело, как и любому другому доброму монаху. Нрав у него пылкий, а сам он еще молод, быть может даже слишком молод, и потому-то он и отвернулся от мира, прежде чем успел понять, что мир такой же жестокий наставник, как всякий иной господин, и притом господин, чуждый милосердия. Об этом ты и сама, верно, можешь судить, сестра…
И если вправду дела обстоят так, что Ноккве пошел в монастырь больше из-за брата, чем из любви к своему создателю, то все же, по-моему, господь бог не оставит его без награды за то, что jн принял крест ради брата своего. Божья матерь Мария, которую, как мне известно, Ноккве чтил и любил с самых малых лет, поможет ему когда-нибудь понять, что сын ее пришел сюда, в этот мир, чтобы стать его братом и нести крест ради него…
– Нет… – Лошадь ткнулась мордой в грудь священника, он потрепал ее и произнес, как бы про себя: – С самых детских лет мой Никулаус, как никто другой, умел любить и страдать – сдается мне, что он вполне годится в монахи.
– Ну, а ты, Кристин, – сказал он, повернувшись к ней, – ты, кажется, достаточно повидала на своем веку, чтобы более твердо уповать на господа всемогущего. Неужто ты еще не поняла, что он поддерживает каждую душу человеческую до тех пор, пока душа эта сама не отвратится от него? Ты, женщина, сохранившая и в старости детскую доверчивость, разве не видишь ты божью кару в том, что пожинаешь теперь горе и унижение за то, что в угоду своей похоти и гордыни следовала путями, которыми бог запретил идти своим детям? Не хочешь ли ты сказать, что это ты карала своих детей, когда им случалось обварить руку, засунув ее в кипящий котел, к которому ты запретила им даже приближаться, или когда у них под ногами подламывался хрупкий лед, по которому ты строго предостерегала их не ступать? Неужто ты не поняла, когда у тебя под ногами трещал тонкий лед, что ты тонула всякий раз, когда отпускала руку божью, и бывала спасена из бездны всякий раз, когда взывала к нему? А разве любовь, которая связывала тебя и твоего земного отца, хотя ты всячески противилась ему и противопоставляла собственное своеволие его промыслу, не была для тебя утешением и поддержкой в те минуты, когда тебе приходилось пожинать плоды своего неповиновения ему?
Неужто ты еще не поняла, сестра, что бог помогал тебе всякий раз, когда ты молилась ему, хотя молилась ты не от полноты сердца, а лишь для вида, и давал он тебе гораздо больше, чем ты просила? Ты любила бога так же, как своего отца. Пусть не так сильно, как любила свою собственную волю, но все же настолько, что, вероятно, скорбела всякий раз, расставаясь с ним. И вот, по милости божьей, доброе выросло среди всего того злого, которое тебе пришлось пожинать и которое было посеяно твоей упрямой волей…
Сыновья твои… Двух из них господь прибрал к себе еще невинными младенцами; за них тебе нечего опасаться. А другие вышли хорошими – хотя, может быть, и не такими, как хотелось бы тебе. То же самое, верно, думал о тебе и Лавранс…
Ну, а супруг твой, Кристин… Да будет господь милостив к его душе – я знаю, что в глубине своего сердца ты постоянно порицала мужа за его бездумие и беззаботность. По-моему, для такой гордой женщины, как ты, было бы гораздо тяжелее вспоминать, что Эрленд, сын Никулауса, увлек тебя за собой на путь позора, измены и убийства, если бы ты хоть раз увидела, что этот человек мог действовать из холодного расчета. И мне почти кажется, что твоя верность как в гневе и в суровости, так и в любви и помогли тебе удержать Эрленда до конца вашей жизни. Во всем, что не касалось тебя, к нему можно было применить слова: с глаз долой – из сердца вон. Господь да поможет Эрленду. Я боюсь, что он никогда не знал истинного раскаяния в грехах своих. Но в грехах своих против тебя, Кристин, супруг твой все же раскаивался и скорбел о них. Будем надеяться, что это зачлось Эрленду после смерти.
Кристин стояла молча, и отец Эйлив тоже ничего больше не прибавил. Он отвязал поводья, произнес: «Мир да будет с тобой», сел на коня и уехал.
Когда немного позднее она вернулась в монастырь, сестра Ингрид встретила ее в воротах с известием, что один из сыновей приехал навестить ее. Назвался он Скюле и сидит в приемной.
Скюле беседовал со своими гребцами, но сразу же вскочил, как только мать появилась в дверях. О, она узнавала своих детей по этой живости движений, по маленькой голове, высоко сидящей на широких плечах, по стройной фигуре с длинными руками и ногами. Сияя, пошла она ему навстречу, но остановилась как вкопанная. У нее перехватило дыхание при виде его лица… О, кто обезобразал так ее красивого сына!..
Верхняя губа Скюле была совершенно вывернута – ее, должно быть, расквасил удар, а потом она срослась, но осталась расплющенной, широкой и уродливой, исполосованной белым блестящим рубцом. Рот из-за этого перекосило, и казалось, что Скюле все время усмехается, чуть презрительно; носовая кость была сломана и тоже срослась криво. Он слегка шепелявил, когда говорил, – у него не хватало переднего зуба, а второй был почерневшим и омертвелым.
Скюле покраснел под взглядом матери.
– Вы как будто не узнаете меня, матушка? – Он слегка улыбнулся и провел пальцем по губе – этим движением он, должно быть, вовсе не хотел указать на свой изъян, оно могло быть чисто случайным.
– Мы не так давно расстались, сын мой, чтобы твоя мать не узнала тебя, – непринужденно улыбаясь, спокойно ответила Кристин.
Скюле, сын Эрленда, пришел на легкой ладье из Бьёргвина в Нидарос два дня тому назад с письмами от Бьярне, сына Эрлинга, для архиепископа и посадника. Попозже, днем, мать и сын гуляли в саду под ясенями, и только теперь, когда они наконец могли побеседовать с глазу на глаз, он рассказал ей последние новости о братьях.
Лавранс был все еще в Исландии. Мать даже не знала о том, что он туда отправился. Как же, Скюле встретил младшего брата в Осло прошлой зимой, на собрании знати. Он был там вместе с Яммельтом, сыном Халварда. Но ведь мальчику всегда хотелось поездить по белу свету и повидать чужие страны, вот он и нанялся к епископу Скол-хольтскому и уехал вместе с ним…
Да и сам Скюле тоже побывал с господином Бьярне в Швеции, а потом был военным походом на Руси. Мать тихо покачала головой – этого она тоже не знала! Ему там понравилось, смеясь, рассказывал Скюле, ведь ему довелось навестить старых друзей, о которых так много рассказывал отец – карелов, ингров, руссов. Нет, это украшение, эту почетную рану он получил не на войне, а просто в драке. Скюле слегка усмехнулся. Но уж парню, который нанес ему эту рану, никогда больше не придется просить кусок хлеба. Но вообще-то у Скюле не было большой охоты рассказывать подробности ни о драке, ни о походе. Теперь он был начальником всадников у господина Бьярне в Бьёргвине, и рыцарь обещал добыть ему какие-нибудь поместья из тех, которыми владел Эрленд в Оркладале и которые теперь принадлежали королю. Но Кристин заметила, что большие серо-стальные глаза Скюле как-то странно потемнели, когда он заговорил об этом.
– Ты думаешь, не стоит слишком полагаться на такое обещание? – спросила мать.
– Да нет! – Скюле покачал головой. – Грамоты будут составлены на этих днях. Господин Бьярне сдержал все, что обещал в свое время, когда я поступил под его начало. Он называет меня родичем и другом. Я занимаю при нем примерно такое же положение, какое Ульв занимал у нас в усадьбе. – Он засмеялся; смех не шел к его изуродованному лицу.
Но по своему телосложению теперь, когда он стал вполне взрослым, Скюле был красивейшим мужчиной. На нем было платье новомодного покроя, штаны в обтяжку и узкая короткая куртка, доходившая лишь до середины ляжек и застегнутая спереди до самого низа на маленькие медные пуговицы. Это платье смело, почти до непристойности, подчеркивало стройные формы его гибкого тела. «Он словно в одном исподнем», – подумала мать. Но лоб и красивые глаза остались у него прежними.
– Тебя словно что-то гнетет, Скюле, – отважилась наконец сказать мать.
– Нет, нет, нет!.. Все это только погода, – ответил он, встряхнувшись.
Странное багряное зарево полыхало в тумане, за дымкой которого невидимо заходило солнце. Над купами деревьев сада возвышалась церковь, такая причудливая, сумрачная и расплывчатая в буро-красном, как сгусток запекшейся крови, тумане. Им пришлось по всему фьорду плыть на веслах из-за этого затишья, сказал Скюле. Потом он отряхнул платье и снова стал рассказывать о братьях.
Нынешней весной он исполнял поручение господина Бьярна на юге, так что мог сообщить свежие новости об Иваре и Гэуте. Он проехал по всей стране и, перевалив через горы у реки Вого, вернулся на запад домой. Ивару жилось хорошо; у них в Рогнхейме подрастало двое маленьких сыновей, Эрленд и Гамал, красивые ребята.
– Ну, а в Йорюндгорде я прямо угодил на крестины… Да, Юфрид и Гэуте считают, что раз вы умерли для этого мира, то они могут возродить ваше имя в маленькой девочке; Юфрид так важничает из-за того, что вы ее свекровь… Вот вы смеетесь, а ведь теперь, когда вам больше не надо жить вместе под одной кровлей, Юфрид, уж будьте покойны, поняла, как это красиво звучит, когда она говорит о своей свекрови Кристин, дочери Лавранса. Ну, а я подарил Кристин, дочери Гэуте, свой лучший золотой перстень; у нее такие красивые глаза, что она скорее всего будет похожа на вас…
Кристин скорбно улыбнулась.
– Ты, мой Скюле, пожалуй, скоро убедишь меня в том, что сыновья мои считают меня такой замечательной и необыкновенной, какими старики становятся обычно, лишь когда сойдут в могилу.
– Не говорите так, матушка! – со странной запальчивостью воскликнул сын. Потом он усмехнулся: – Вы хорошо знаете, что все мы, братья, с тех самых пор, как вы в первый раз надели нам на задницу штанишки, считали вас самой замечательной и самой великодушной женщиной, хотя вы иной раз сильно прижимали нас своими крыльями, а мы в ответ, быть может, слишком сильно размахивали своими, прежде чем выпорхнуть из гнезда… Но вы действительно оказались правы в том, что среди нас, братьев, один лишь Гэуте был прирожденным вождем, – сказал он, громко смеясь.
– Не смейся надо мной, Скюле, – попросила Кристин, – и сын увидел, что мать покраснела молодо и нежно.
Но он только еще громче засмеялся в ответ.
– Это правда, матушка: Гэуте, сын Эрленда, из Йорюндгорда стал одним из самых могущественных мужей в северных долинах. Он здорово прославился этим своим похищением невесты. – Скюле рассмеялся во все горло; смех не шел к его обезображенному рту. – Об этом даже сложили песню, Да, да, теперь распевают о том, что Гэуте мечом и булатом увел девушку и что он три днл с утра до ночи бился на кургане с ее родичами. Гэуте прославляют в песне даже за то, что господин Сигюрд устроил в Сюндбю пир, на котором примирил родичей сребром и златом. Да, видно, невелика беда, что все это – ложь; Гэуте верховодит всей округой, да и за ее пределами тоже, а Юфрид верховодит Гэуте…
Кристин, грустно улыбаясь, покачала головой. Сейчас, когда она глядела на Скюле, лицо ее стало совсем молодым. Теперь ей казалось, что он больше всех похож на отца. В молодом воине с изувеченным лицом больше всего было бодрой жизнерадостности Эрленда. А то, что на его плечи так рано легло бремя ответственности за свою собственную судьбу, придало ему твердости и хладнокровия, которые вселяли удивительное спокойствие в сердце матери. Недавние слова Эйлива были еще свежи в ее памяти, но она вдруг поняла, что, как ни боялась она за своих легкомысленных сыновей и как ни брала их порою круто в руки из-за мучившего ее страха, все равно она гораздо меньше была бы довольна своими детьми, будь они покладисты и робки.
Без конца расспрашивала она о внуке, о маленьком Эрленде, но Скюле, по всей вероятности, не обратил на него особого внимания. Да, он здоров и красив и привык, чтобы ему во всем потакали.
Зловещее кроваво-бурое зарево, просвечивавшее сквозь туман, поблекло, и постепенно надвигалась темнота. Зазвонили церковные колокола; Кристин с сыном поднялись. Скюле взял ее за руку:
– Матушка, – тихонько сказал он. – Помните ли вы, как я однажды поднял на вас руку? В гневе я швырнул деревянную биту для мяча, и она угодила вам прямо в бровь, вспоминаете? Матушка, пока мы здесь одни, скажите мне, что вы совсем простили меня за это.
Кристин глубоко вздохнула – да, она вспомнила. Она велела близнецам съездить с каким-то поручением на сетер, но затем, выйдя во двор, увидела, что вьючная лошадь пасется там оседланная, а сыновья ее бегают и гоняют мяч. Когда же она стала строго выговаривать им за это, Скюле в страшной ярости отшвырнул от себя биту… Но особенно хорошо вспомнила Кристин, как она ходила тогда по усадьбе, а веко ее вздулось так, что почти закрывало глаз. Братья посматривали то на нее, то на Скюле и сторонились мальчика, точно прокаженного. Ноккве безжалостно избил его. А Скюле то расхаживал, то садился, скрывая кипевшие в нем упрямство и стыд под личиной суровости и презрения. Но когда вечером она раздевалась в темноте, он потихоньку подкрался к ней, взял, не говоря ни слова, ее руку и поцеловал. А когда она прикоснулась к его плечу, он обхватил руками шею матери и прижался щекой к ее щеке – она почувствовала его прохладную, мягкую, не потерявшую еще легкой детской круглости щечку, – он все-таки был еще ребенком, этот строптивый, горячий подросток…
– Я простила тебе, Скюле, от всего сердца простила; бог тому свидетель, а я не могу тебе объяснить, как я от всего сердца простила тебе, сын мой!
С минуту стояла она, положив руку ему на плечо. Тут он схватил мать за руку и сжал так, что она охнула, а затем бросился к ней на грудь с той же сердечной нежностью, робостью и смущением, как тогда, много лет назад.
– Что с тобой, сынок? – испуганно прошептала мать.
В темноте она почувствовала, как он покачал головой. Потом Скюле отпустил ее, и они поднялись к церкви.
Во время обедни Кристин вдруг вспомнила, что она позабыла плащ слепой фру Осе на скамье перед домом священника, где они сидели сегодня утром. Поэтому после службы она пошла за плащом.
У сводчатой двери стоял отец Эйлив с фонарем в руках, а рядом с ним – Скюле.
– Он умер, когда мы причаливали к пристани – услыхала она голос Скюле, в котором звучало необычное для него дикое отчаяние.
– Кто?
При виде ее мужчины резко вздрогнули.
– Один из моей команды, – тихо ответил Скюле.
Кристин переводила взгляд с одного на другого. При слабом свете фонаря она разглядела их лица, до того застывшие и напряженные, что у нее невольно вырвалось легкое испуганное восклицание. Священник закусил нижнюю губу – она заметила, что подбородок его слегка дрожал.
– Лучше всего, сын мой, рассказать обо всем твоей матери. Нам всем нужно быть готовым перенести это суровое испытание, которое бог посылает теперь также и нашему народу…
Но у Скюле вырвался лишь какой-то стон, и он ничего не ответил. Тогда заговорил священник:
– В Бьёргвине началось поветрие, Кристин… Та самая моровая язва, которая, по слухам, свирепствует по всему белу свету…
– Черная чума?.. – прошептала Кристин.
– Что пользы, если бы я вздумал рассказывать вам, что творилось в Бьёргвине, когда я уезжал оттуда, – сказал Скюле, – Этого и вообразить себе нельзя, если сам не видел. Господин Бьярне поначалу принял было суровые меры, чтобы затушить пожар там, где он вспыхнул, – по усадьбам, лежащим вокруг монастыря святого Иоанна. Он хотел даже оцепить весь мыс Норднес силами ратников, хотя монахи монастыря святого Михаила угрожали ему анафемой… Тут пришел английский корабль с чумой на борту, и господин Бьярне не разрешил им ни разгрузить кладь, ни сойти на берег. Все люди на этой посудине вымерли, и тогда он приказал пустить ее ко дну. Но кое-что из груза успело перекочевать на берег, да к тому же некоторые из горожан немало понатаскали с корабля ночью тайком. Братья же из монастыря святого Иоанна требовали, чтобы умирающим было дано последнее напутствие… А когда после этого в городе начался повальный мор, мы поняли, что все тщетно… Теперь во всем городе не осталось ни одной живой души, кроме носильщиков трупов, – все, кто может, бегут из города, но чума настигает их…
– О господи Иисусе Христе!
– Матушка, помните вы тот год, когда у нас дома, в Силе, был мор на пеструшек? Помните, как они лавиной заполняли все дороги и тропы, а потом подыхали под каждым кустом, гнили и отравляли все ручьи и колодцы вонью и заразой… – Он сжал кулаки; мать вздрогнула.
– Боже, милостив буди к нам, грешным… Слава богу и деве Марии, что тебя все-таки послали сюда к нам, мой Скюле…
Скюле скрипнул зубами в темноте.
– И мы так говорили, я и мои люди, в то утро, когда подняли паруса и направились к заливу Воген. Когда же мы пришли на север, в пролив Молдёсунд, у нас на борту заболел первый. Когда он умер, мы привязали ему к ногам камни, а на грудь прикрепили крест, пообещали отслужить за него заупокойную, когда придем в Нидарос, и бросили труп в море… И да простит нас за это бог! С двумя следующими мы причалили к берегу и позаботились о последнем напутствии и о честном погребении – уж от своей судьбы никуда не убежишь. Четвертый умер, когда мы на веслах вошли в реку, а пятый – нынче в ночь…
– Ты непременно должен вернуться обратно в город? – немного погодя спросила мать. – Нельзя ли тебе остаться здесь?
Скюле, невесело усмехнувшись, покачал головой.
– О, думаю, скоро нам все равно будет, где оставаться. Что толку бояться понапрасну? Трус – наполовину мертвец. Будь я хоть таким же старым, как вы, матушка!
– Мы не знаем, от каких бед уберегся тот, кто умирает молодым, – тихо сказала мать.
– Молчите, матушка! Вспомните то время, когда вам самим было двадцать три года, – хотелось бы вам потерять те годы, которые вы прожили с тех пор?..
Две недели спустя Кристин впервые увидела больного чумой. Слухи о том, что моровая язва свирепствовала в Нидаросе и распространилась уже в окрестных приходах, дошли до Риссы. Непонятно было, какими путями проникает зараза, потому что народ все больше сидел по домам и каждый, завидев на дороге незнакомого путника, бежал подальше в лес; никто не открывал дверей незнакомым людям.
Но однажды в монастырь явились два рыбака. Они несли на парусе какого-то человека. Когда они на рассвете спустились вниз, к своей лодке, то наткнулись у причала на какой-то чужой бот, на дне которого в беспамятстве лежал этот парень. Он успел лишь пришвартовать свою лодку, но не сумел уже выбраться из нее. Парень этот родился и жил вблизи монастыря, но семья его уже покинула долину.
Умирающий лежал на мокром парусе, прямо на зеленой траве, посреди двора. Поодаль от него стояли рыбаки и беседовали с отцом Эйливом. Сестры-белицы и служанки скрылись в домах, а монахини, сбившись в кучу, стояли у дверей монастырского совета – стайка дрожащих, перепуганных и отчаявшихся старых женщин.
Тут выступила вперед фру Рагнхильд. Это была невысокая худощавая старая женщина с широким и плоским лицом и маленьким круглым красным носиком, похожим на пуговицу; ее большие светло-карие глаза с покрасневшими веками всегда чуть-чуть слезились.
– In nomine patris et fillii et spiritus sancti,1 (1 Во имя отца, и сына, и святого духа {лат.).- произнесла она ясным голосом и, переведя дух, добавила: – Отнесите его в странноприимный дом…
Сестра Агата, старшая из монахинь, растолкав остальных, без приглашения последовала за аббатисой и мужчинами, которые несли больного.
К ночи Кристин пришла туда и принесла лекарство, которое изготовила в клети, и сестра Агата спросила, не побоится ли она остаться здесь и последить за огнем.
Сама Кристин казалась себе достаточно закаленной – встречаясь не раз лицом к лицу с рождением и смертью, она видала зрелища и похуже этого; она старалась вспомнить все самое худшее, что ей довелось повидать на своем веку… Больной сидел выпрямившись, так как его душила кровавая мокрота, которой он исходил при каждом приступе кашля. Сестра Агата словно подвесила его на помочах, повязанных поперек тощей, желтой, обросшей рыжими волосами груди. Голова его свешивалась вперед, лицо покрылось синюшно-серой, свинцовой бледностью, время от времени его сотрясал озноб. Но сестра Агата спокойно сидела и читала молитвы. Когда же на него снова нападал кашель, она поднималась, обхватывала его голову одной рукой, а другой держала чашку у его рта. Больной рычал от боли, страшно закатывал глаза, а под конец далеко высунул из глотки черный язык, и его предсмертные крики перешли в жалобные стоны. Монахиня выплеснула чашку в огонь, Кристин подложила туда хвороста, и мокрый можжевельник сперва наполнил горницу резким желтым дымом, а потом ярко вспыхнул. При свете пламени она увидела, как сестра Агата поправляет подушки и перины за спиной больного, вытирает его лицо и коричневые, запекшиеся губы водой с уксусом и прикрывает его тело запачканным верхним одеялом.
– Скоро кончится, – сказала она Кристин, – он совсем похолодел, а раньше горел как огонь. Но отец Эйлив уже подготовил его в дорогу. – Потом сестра Агата села возле больного, подвинула языком к щеке корень аира и снова принялась читать молитвы.
Кристин пыталась побороть охвативший ее безумный ужас. Ей приходилось видеть людей, умиравших более жестокой смертью…. Но тут ничем не поможешь, ведь это – чума, кара господня за тайное жестокосердие всех людей, жестокосердие, ведомое одному лишь богу всеведущему… У нее кружилась голова, и она чувствовала себя словно во время морской качки. Ей казалось, что все горькие и злые мысли, которые она когда-либо передумала, громоздясь одна на другую, вздымались, словно огромный морской вал, среди тысячи небольших волн и изливались в бессильном отчаянии и вопле: «Господи, спаси нас, мы погибаем…»
Отец Эйлив пришел попозже ночью. Он резко отчитал сестру Агату за то, что она не послушалась его совета и не повязала рот и нос полотняной повязкой, смоченной в уксусе. Та брюзгливо пробормотала, что это не поможет. Но все-таки ей и Кристин пришлось сделать так, как он велел.
Спокойствие и твердость священника каким-то образом придали мужества Кристин, а быть может, просто заставили ее устыдиться. Она отважилась выбраться из, облака можжевелового дыма и пришла на помощь сестре Агате. Дым не мог заглушить удушливой вони, стоявшей в комнате больного, – смешанного запаха испражнений, крови, кислого пота и вдобавок гнилостного запаха, исходившего из его рта. Она вспомнила слова Скю-ле о лавине подыхавших пеструшек; ее снова охватило это безумное желание спастись бегством, хотя она знала, что бежать отсюда было некуда. Но когда она лишь раз переборола себя и прикоснулась к умирающему, то самое худшее миновало, и она стала помогать сестре Агате, как умела, до самого его последнего вздоха. Под конец лицо его совсем почернело.
Монахини устроили вокруг церкви и монастырского холма шествие со святынями, крестом и зажженными свечами; и все в приходе, кто только держался на ногах, присоединились к ним. Но через пару дней возле Стрёммена умерла женщина, а потом чума сразу вспыхнула во всех усадьбах по всей округе.
Казалось, что в этом мире смерти, ужаса и несчастья люди потеряли счет времени. Если перечесть по дням, то оказалось бы, что прошло всего лишь несколько недель, а между тем воспоминание о мире, существовавшем до того, как чума и смерть стали, не таясь, бродить по земле, начисто исчезло из памяти людей. Так исчезает из глаз берег, когда попутный ветер уносит нас в открытое море. Словно ни одна живая душа не в силах была помнить о том, что когда-то жизнь и череда дней в трудах казались единственно надежными и близкими, а смерть – далекой. Люди не в состоянии были представить себе, что когда-нибудь все снова будет по-прежнему, если только не все они перемрут.
«Мы, верно, все помрем», – говорили мужчины, приходившие в монастырь со своими малолетними детьми, лишившимися матерей. Иные говорили это равнодушно и мрачно, иные со слезами и сетованиями. Они говорили это, когда звали священника к умирающим; они говорили это, когда несли трупы в приходскую церковь внизу на склоне и на кладбище у монастырской церкви. Часто им самим приходилось копать могилы – всех братьев-бельцов, которые еще в состоянии были работать, отец Эйлив приставил убирать хлеб на монастырских землях. Он ездил по приходу и повсюду увещевал народ собирать урожай и помогать друг другу в уходе за скотом, чтобы люди не погибли от голода, который может наступить, когда чума наконец уймется.
Монахини в Рейне поначалу встретили это испытание с каким-то растерянным спокойствием. Они расположились со всеми удобствами в помещении монастырского совета, день и ночь жгли огонь в большом кирпичном камине; тут же и ели и спали. Отец Эйлив советовал поддерживать такой же большой огонь во всех домах и подворьях монастыря, где имелись очаги, но сестры-монахини боялись огня – столько раз они слыхали от старших сестер о пожаре, случившемся тридцать лет тому назад. Были нарушены часы еды и время работы, а многочисленные обязанности сестер-монахинь все перепутались, поскольку в монастырь приходили чужие дети, просившие хлеба и помощи. Туда приносили больных – большей частью зажиточных людей, которые в состоянии были оплатить погребение и заупокойные службы в монастыре, да еще совсем обнищавших и одиноких. Люди среднего достатка болели и умирали у себя в постели. В некоторых усадьбах вымерли все до одного. Но часы молитв монахини все же старались соблюдать.
Первой среди монахинь заболела сестра Инга. Это была женщина в возрасте Кристин – ей было уже под пятьдесят, но все же она так боялась смерти, что страх брал смотреть и слушать ее. Озноб напал на нее в церкви во время обедни, и она, дрожа и стуча зубами, ползла на четвереньках по полу, слезно упрашивая и умоляя бога и деву Марию пощадить ее жизнь… Вскоре она уже лежала, трясясь в лихорадке и корчась от боли, а на коже ее выступил кровавый пот. Сердце Кристин переполнилось ужасом – она, верно, будет испытывать такой же жалкий страх, когда наступит ее черед. Дело было не только в неминуемой смерти, а в том, что смерть от чумы внушала такой ужасный страх.
А потом заболела и сама фру Рагнхильд. Кристин несколько удивляло, что эту женщину избрали на высокую должность аббатисы. Она была тихой, немного брюзгливой старой женщиной, неученой и, казалось, не обладавшей особыми духовными дарованиями; но когда смерть наложила на нее свою руку, она оказалась поистине достойной Христовой невестой. У нее чума началась с нарывов, но она не допустила, чтобы ее духовные дочери хоть раз обнажили ее старое тело. В конце концов у нее под мышкой образовалась опухоль величиной с яблоко, и под подбородком тоже появились нарывы. Они стали плотными и кроваво-красными, а потом черноватыми. Фру Рагнхильд терпела от этого невыносимые муки и горела в лихорадке, но всякий раз, приходя в сознание, лежала как воплощение святого терпения. Вздыхая, просила она бога о прощении всех грехов, а затем молилась горячо и проникновенно о своем монастыре, о своих духовных дочерях, о всех немощных и скорбящих и о спасении всех душ, которым теперь придется покинуть удоль земную. Даже отец Эйлив плакал, соборуя ее в последний раз, а ведь до сих пор его твердость и неутомимое усердие среди всего этого несчастья были поистине достойны удивления. Фру Рагнхильд уже не единожды вручила свою душу господу и молила его взять монахинь под свою защиту. Но вдруг нарывы на ее теле начали лопаться. И это оказалось возвращением к жизни. Впоследствии людям не раз приходилось видеть, что болевшие чумой с нарывами подчас исцелялись, между тем как те, что болели чумой с кровохарканьем, умирали всегда.
Выздоровление аббатисы и то, что они собственными глазами видели чумного, который не умер, – все это заставило монахинь воспрянуть духом. Им приходилось теперь самим доить коров и убирать в хлеву, стряпать себе пищу, таскать домой можжевельник и свежую хвою для окуриваний – каждая делала что попало. Они, как умели, ухаживали за больными и раздавали лекарство – когда кончились териак и корень аира, они стали раздавать от заразы имбирь, перец, шафран и уксус, а также молоко и еду. Когда кончился хлеб, они принялись печь по ночам; когда кончились пряности, людям пришлось жевать против заразы можжевеловые ягоды и сосновые иглы. Одна за другой валились с ног и умирали сестры-монахини; погребальный звон на колокольнях монастырской и приходской церквей раздавался утром и вечером, в тяжелом воздухе все тот же необычный туман стлался по земле, и казалось, что между туманом и чумой существует какая-то таинственная связь. Иногда туман переходил в изморозь, с неба сыпались ледяные иглы, моросил замерзавший на лету мелкий дождик, а поля покрывались инеем. Затем снова наступала оттепель, и снова ложился туман. Дурным предзнаменованием казалось людям внезапное исчезновение морских птиц. Обычно они тысячами держались вдоль протока, который вдавался из фьорда в долину и бежал, словно речка, меж низменными поймами, вливаясь в соленое озеро к северу от Рейнского монастыря. Они исчезли все сразу, но вместо них появилось неслыханное множество воронов – на каждом камне вдоль кромки берега сидели в тумане черные птицы и оглашали воздух отвратительным карканьем, а огромные, доселе невиданные, стаи ворон расположились во всех лесах и рощах и с безобразным криком носились над несчастной землей.
Порою Кристин думала о своих близких – о сыновьях, которые разбрелись по всему свету, о внуках, которых ей никогда не суждено увидеть; золотистый затылок маленького Эрленда витал перед ее взором. Но все они стали такими далекими и неясными. Казалось, будто это бедствие сделало всех людей одинаково близкими и одинаково далекими друг другу. Да к тому же и работы у нее день-деньской было по горло – как нельзя более кстати пришлась ее привычка ко всякого рода труду. Часто, когда она доила коров, к ней неожиданно подходили заброшенные ребятишки, которых она раньше и в глаза не видела, и ей не всегда приходило в голову спросить, откуда они или что у них делается дома. Она просто кормила их и вела в дом, в зал капитула или еще куда-нибудь, где горел огонь, или укладывала их в постель в спальном покое.
С каким-то странным удивлением она замечала, что в эту несчастную пору, когда каждому больше чем когда-либо следовало неусыпно предаваться молитвам, у нее почти никогда не хватало времени, чтобы собраться с мыслями и помолиться. Когда ей удавалось улучить свободную минутку, она бросалась на колени в церкви перед дарохранительницей, но лишь безмолвно вздыхала и не очень истово бормотала «Раter Noster» и «Аvе». Кристин и сама не сознавала, что она все больше и больше утрачивает монашеские повадки, которых набралась за эти два года в монастыре, и снова становится похожей на прежнюю хозяйку. Все это происходило по мере того, как община редела, монастырские обычаи приходили в упадок, аббатиса, слабая, почти лишившаяся языка, все еще лежала в постели, и все больше труда ложилось на плечи тех немногих, кто еще оставался в живых и был в состоянии работать.
Однажды Кристин случайно узнала, что Скюле все еще находится в Нидаросе, – почти все его гребцы либо вымерли, либо удрали, и он не мог набрать новую корабельную команду. Он был здоров, но пустился в разгульную жизнь, подобно многим отчаявшимся молодым людям. «Кто боится, тот наверняка помрет», – говорили они и одурманивали себя – бражничали, играли в кости и плясали да распутничали. В эти злые времена даже жены почтенных горожан и девушки из самых знатных родов убегали из дому. Вместе с непотребными девками шатались они по кабакам и харчевням среди одичавших мужчин.
«Боже, прости им», – думала мать, но, казалось, сердце ее настолько устало, что она не в силах была очень скорбеть об этом.
Впрочем, и в приходах тоже хватало и греха и одичания. Кое-что доходило и до монастыря, хотя вообще-то монахиням некогда было заниматься пересудами. Но отец Эйлив, который, не ведая отдыха и срока, навещал больных и умирающих по всей округе, сказал ей однажды, что там больше нужно врачевать души, нежели тела.
И вот наступил вечер, когда они сидели вокруг печи в помещении монастырского совета – горсточка людей, еще оставшихся в живых в Рейнском монастыре. Здесь были четыре монахини и две сестры-белицы, старик конюх и мальчик-подросток, две женщины, живущие Христа ради, и несколько детей. Все они жались поближе к огню. На почетной скамье, около которой на светлой стене выделялось в полутьме большое распятие, лежала аббатиса. В головах и в ногах у нее сидели сестра Кристин и сестра Турид.
Девять дней прошло со времени последней смерти среди монахинь, и уже пять дней никто не умирал ни в монастыре, ни в близлежащих домах. По словам отца Эйлива, чума, как видно, шла на убыль и по всей округе. И впервые почти за три месяца словно свет мира, уверенности и покоя снизошел на этих собравшихся вместе, молчаливых и усталых людей. Старая сестра Турюнн, Марта, опустив на колени четки, взяла за руку маленькую девочку, стоявшую подле нее.
– Ну, а ты как думаешь? Да, дитя, теперь, видно, мы воочию убедились, что матерь божья Мария никогда не отвращала своего милосердного лика от детей своих надолго.
– Нет, сестра Турюнн, это вовсе не дева Мария, это все она, Хель.1 (1 Хель – богиня смерти в скандинавской мифологии).Она лишь тогда уйдет из нашего прихода со своими граблями и своим помелом,2 (2 В норвежском фольклоре чума обычно отождествляется с безобразной старухой, несущей грабли и помело. Когда она пускает в ход грабли, часть населения во время поветрия выживает. Помелом же она выметает все живое из округи. В XIV веке в народе часто сопоставляли чуму с Хель)когда у кладбищенских ворот принесут в жертву невинного человека… Завтра она будет уже далеко отсюда…
– О чем она говорит? – встревоженно спросила монахиня. – Тьфу, Магнхильд, экую языческую ересь ты несешь! Стоило бы угостить тебя лозой…
– Расскажи нам, в чем дело, Магнхильд, не бойся, – попросила стоявшая позади них сестра Кристин. У нее перехватило дыхание, потому что она вспомнила: в молодости она слыхала от фру Ос-хильд об ужасных, несказанно нечестивых советах, которыми дьявол искушает отчаявшихся людей…
Под вечер дети гуляли в роще, у приходской церкви, и некоторые мальчики пробрались к находившейся там землянке и подслушали разговоры мужчин, совещавшихся внутри. Эти мужчины будто бы поймали маленького мальчика Туре, матерью которого была Стейнюнн с побережья, и собирались принести его нынче ночью в жертву чуме, страшному чудищу Хель. Дети рассказывали с увлечением и страшно важничали оттого, что им удалось завладеть вниманием взрослых. Им, видно, и в голову не приходило пожалеть бедняжку Туре – он все равно был каким-то отверженным, постоянно побирался Христовым именем в приходе, но никогда не попрошайничал в монастыре. И если отец Эйлив или кто-либо другой из посланцев аббатисы отыскивал его мать, та не желала отвечать ни на ласковые, ни на суровые увещевания или попросту убегала от людей. Лет десять промышляла она в злачных местах на прибрежных улочках в Нидаросе, но потом подхватила там какую-то дурную болезнь, которая так страшно изуродовала ее, что под конец Стейнюнн не могла уже больше добывать себе пропитание привычным путем. Тогда она вернулась сюда, в приход, и поселилась в лачуге на берегу. Однако случалось и теперь, что какой-нибудь нищий или бродяга проводил с ней часок-другой в ее хижине. Кто был отцом мальчика, она и сама не знала.
– Надо пойти туда, – сказала Кристин. – Нельзя сидеть сложа руки, когда крещеные души у самых наших дверей продаются дьяволу.
Монахини зароптали. Эти люди всегда были самыми отпетыми головами в приходе, грубиянами и безбожниками, а уж бедствия и отчаяние последних дней превратили их, верно, в сущих дьяволов.
– Хоть бы отец Эйлив был дома, – причитали они. Во время чумы положение священника в монастыре стало таким значительным, что сестры-монахини считали – он все может…
Кристин в отчаянии ломала руки.
– А что, если я пойду одна? Матушка, благословите идти туда!
Аббатиса так стиснула ее руки, что Кристин тихо охнула. Старая, лишившаяся дара речи женщина поднялась на ноги. Знаком дала она понять, чтобы ее одели для выхода. Она потребовала золотой крест – знак своего сана – и посох. Потом взяла под руку Кристин, самую молодую и самую сильную из этих женщин. Все монахини встали и последовали за ними.
Открыв дверь маленького помещения, расположенного между залом капитула и церковным клиросом, они вышли прямо в промозглую зимнюю ночь. Фру Рагнхильд забила дрожь, и у нее зуб за зуб не попадал. Она все еще беспрерывно потела после болезни, да и раны от чумных нарывов не совсем зажили, так что каждый шаг, конечно, причинял ей сильные боли. Но когда сестры-монахини просили ее вернуться, она сердито ворчала и резко качала головой, еще сильнее впивалась в руку Кристин и, дрожа от стужи, шла впереди всех через сад. По мере того как глаза привыкали к темноте, женщины стали различать у себя под ногами сухое поблескивание опавшей увядшей листвы и слабый свет обложенного тучами неба над голыми вершинами деревьев. Падали холодные капли, и слышался легкий шелест ветра. За холмом, глухо и тяжко вздыхая, бились о берег волны фьорда.
В самом конце сада были маленькие ворота. Сестры-монахини содрогнулись, когда заскрежетал заржавелый железный засов, который с трудом отодвигала Кристин. Потом они медленно двинулись дальше, через рощу, к приходской церкви. Они различали уже осмоленную ограду, еще более мрачную, чем окружавший ее мрак, а просветы между тучами над вершинами гор по ту сторону фьорда позволяли различать самую высокую часть крыши со звериными мордами на резном коньке и крестом на самой верхушке.
Да, на кладбище были люди – монахини скорее почуяли это, нежели увидели и услышали. А потом показался слабый отблеск света, словно на могильном холмике стоял фонарь. Вокруг клубился мрак.
Монахини шли, тесно прижавшись друг к другу, почти беззвучно стеная, шептали молитвы, останавливались, пройдя несколько шагов, прислушивались и снова шли дальше. Они почти дошли до самых кладбищенских ворот, как вдруг из тьмы донесся тонкий, истошный детский голосок:
– Ай, ай, ай, вы засыпали мне хлебушек землей!
Кристин отпустила руку аббатисы и побежала вперед, прямо через кладбищенские ворота. Она растолкала какие-то темные мужские спины, несколько раз споткнулась о кучи вырытой земли и очутилась у края открытой могилы. Кристин встала на колени, наклонилась и осторожно вытащила наверх маленького мальчика, который стоял на дне могилы и все еще хныкал. Ему дали вкусную лепешку, чтобы он смирно сидел в яме, а вот теперь на нее попала земля.
Перепуганные насмерть мужчины вот-вот готовы были удрать. Кое-кто нетерпеливо топтался на месте. Кристин видела их ноги при свете фонаря, стоявшего на могильном холмике. Потом ей показалось, что один из них собирается броситься на нее, но в ту же минуту на кладбище замелькали белые монашеские одеяния – и толпа мужчин застыла в нерешительности…
Кристин все еще держала на руках мальчика, который продолжал пищать из-за лепешки. Тогда она поставила его на ноги, взяла лепешку и стряхнула с нее землю.
– Вот ешь, теперь твой хлебушек опять хороший… А вы, мужики, ступайте по домам. – Голос ее задрожал, и она на мгновение умолкла. – Ступайте по домам и благодарите бога, что вам не дали свершить грех, который потом трудно было бы замолить. – Теперь она говорила с ними, как госпожа со слугами, – кротко, но в то же время так, словно ей и в голову не приходило, что они могут ослушаться. Некоторые из мужчин невольно повернули к воротам.
Но вдруг один закричал:
– Стойте! Вы что, не понимаете, что ли, что дело идет о жизни?.. Это все, что у нас, может, осталось, а тут еще всякие гладкие сучки монастырские будут совать свои носы куда не следует! Не выпускать их отсюда, чтобы они не разболтали об этом!..
Ни один не двинулся с места, а сестра Агнес пронзительно вскрикнула и завопила со слезами в голосе:
– О Иисусе сладчайший, жених мой небесный… Благодарю тебя, что ты удостоил своих дев-служительниц умереть во славу имени твоего!..
Фру Рагнхильд безо всякого милосердия грубо толкнула ее назад, заслонив собой, а потом, прихрамывая, заковыляла к могильному холмику и взяла фонарь. Никто и пальцем не шевельнул, чтобы помешать ей. Когда она подняла фонарь, золотой крест засверкал у нее на груди. Она стояла, опираясь на посох, и медленно освещала фонарем весь ряд стоявших перед ней людей, слегка кивая каждому, на кого падал ее взгляд. Потом она подала Кристин знак, чтобы та заговорила. Кристин сказала:
– Ступайте с миром по домам, дорогие братья! Уповайте на то, что досточтимая матушка наша и добрые наши сестры-монахини будут настолько милосердны, насколько им позволят господь и святая церковь его. Ну, а теперь отойдите, дайте нам пройти с ребенком, а потом ступайте восвояси.
Мужчины стояли в нерешительности. Но вдруг один из них закричал что есть силы:
– Не лучше ли принести в жертву одного, нежели нам всем погибнуть?.. Вот этого пащенка, который никому не нужен!..
– Он нужен Христу. Лучше погибнуть нам всем, нежели учинить насилие над одним из малых сих…
Но человек, заговоривший первым, снова закричал:
– Попридержи язык, а не то я заткну тебе обратно в глотку твои слова… – И он угрожающе потряс ножом. – Эй вы, ступайте домой, ложитесь спать и просите вашего священника об утешении, да молчите обо всем об этом! А не то, клянусь сатаной, узнаете, что нет ничего хуже, как ввязываться в наши дела…
– Вовсе незачем так громко кричать, Арнтур. Тот, чье имя ты назвал, все равно услышит тебя – знай же, он здесь, неподалеку, – спокойно ответила Кристин; и кое-кто из мужчин, по-видимому, испугавшись, невольно придвинулся поближе к аббатисе, державшей фонарь. – И для нас и для вас было бы гораздо хуже, если бы мы сидели дома сложа руки, пока вы тут схлопотали бы себе в аду местечко погорячее.
Но человек этот, Арнтур, продолжал бесноваться и сыпать проклятиями. Кристин знала, что он ненавидел монахинь за то, что отцу его пришлось заложить им усадьбу, когда ему надо было выплачивать пеню за убийство и кровосмесительный блуд с двоюродной сестрой собственной жены. Теперь он продолжал изрыгать все самые что ни на есть злобные измышления и небылицы, обвиняя сестер-монахинь в грехах столь тяжелых и противоестественных, что только самому дьяволу было в пору навести человека на подобные мысли.
Бедные монахини, плачущие, пораженные ужасом, сгибались под градом его поношений, но не двигались с места, сомкнувшись вокруг старой матушки аббатисы, которая высоко поднимала фонарь и освещала бесновавшегося, спокойно глядя ему прямо в лицо.
Но в сердце Кристин сверкающим огнем вспыхнул гнев:
– Молчи! Ты что, ума решился, или бог поразил тебя слепотой? Смеем ли мы роптать на кару божью, мы, не раз видевшие, как его невесты, принявшие постриг, принимали на себя удары меча за грехи всего мира? Они бодрствовали и молились, пока мы вседневно грешили и забывали своего создателя. Они запирались в священной обители, пока мы, гонимые алчностью, рыскали по белу свету в поисках богатств больших и малых, в поисках утех для себя и утоления нашей собственной злобы ради. Но они вышли к нам, когда бог стал сеять среди нас смерть… Они собрали вкруг себя всех страждущих, болящих и голодных. Все вы знаете, что у нас двенадцать сестер померли от чумы, и ни одна не уклонилась от своего долга, ни одна не переставала молиться за нас с сестринской любовью до тех пор, доколе язык не застывал во рту, доколе в жилах ее оставалась хоть капля крови…
– Красно ты про себя говоришь и про таких, как ты…
– Я такая, как ты, – вне себя воскликнула Кристин, – я не из числа праведных сестер, я из таких, как вы….
– Ну и сговорчива ты стала, баба! – презрительно сказал Арнтур. – Видать, ты боишься! Того и гляди, ты с радостью сказанешь, что и ты тоже таковская, как мать этого мальчишки.
– Бог тому судья, он принял смерть как за нее, так и за меня, и он знает нас обеих. А где же она, Стейнюнн?
– Ступай к ней в лачугу, там и найдешь ее, – отвечал Арнтур.
– Да, кому-нибудь придется сходить к бедной женщине и сказать ей, что ее мальчик у нас, – обратилась Кристин к монахиням. – Завтра надо будет заглянуть к ней.
Арнтур ухмыльнулся, но другой мужчина невольно воскликнул:
– Нет, нет… Она померла, – объяснил он Кристин. – Вот уже четырнадцать дней минуло с тех пор, как Бьярне вышел от нее и запер двери на засов. Она тогда лежала и боролась со смертью…
– Она лежала и… – Кристин с ужасом посмотрела на мужчин. – И никто не позвал к ней священника… Труп… лежит… там., и ни у кого не хватило милосердия предать ее прах освещенной земле… А ее ребенка вы собирались…
При виде ужаса, охватившего женщину, мужчины сами словно обезумели от страха и стыда и подняли крик, перебивая друг друга. Но, покрывая все другие голоса, раздавался один голос:
– А ты сама сходи за ней, сестра!
– Хорошо! Кто из вас пойдет со мной? Никто не ответил. Арнтур закричал:
– Видно, придется тебе пойти одной!
– Завтра, как рассветет, мы сходим за ней, Арнтур. Я сама закажу могилу и заупокойную Стейнюнн…
– Ступай туда теперь же, ночью, тогда я поверю, что все вы чертовски святые и добродетельные…
Арнтур вплотную приблизил свое лицо к лицу Кристин. Она потрясла кулаком пред его носом, громко всхлипнув от бешенства и ужаса…
Фру Рагнхильд подошла к ним и встала рядом с Кристин, она пыталась вымолвить хоть слово. Монахини кричали, что завтра же прах покойницы будет предан земле. Но в Арнтура словно дьявол вселился. Он продолжал кричать:
– Ступай теперь же – тогда мы уверуем в милосердие божье!..
Кристин выпрямилась, бледная и оцепеневшая.
– Я пойду.
Она подняла ребенка, передала его сестре Турюнн, оттолкнула в сторону мужчин и побежала к воротам, спотыкаясь о бугорки и кучи вырытой земли. Монахини с плачем бежали за ней, а сестра Агнес кричала, что она тоже пойдет. Потрясая сжатыми кулаками, аббатиса молча заклинала Кристин остановиться, но та, по-видимому, была совсем вне себя…
Но тут у кладбищенских ворот в темноте поднялся страшный шум, а вслед за этим раздался голос отца Эйлива, который спросил, что это здесь за тинг собрался. Когда же на священника упал свет фонаря, все разглядели у него в руках топор. Монахини, как овцы, сгрудились вокруг священника, а парни заметались, торопясь скрыться в темноте, но у ворот были встречены человеком с обнаженным мечом в руках. Поднялась суматоха, забряцало оружие, и отец Эйлив громко крикнул в темноту:
– Горе всякому, кто нарушит покой кладбища! Кристин услыхала, как кто-то сказал, что здесь появился силач-кузнец из Кредовейта, – и тут же рядом с ней вынырнул высокий и широкоплечий седовласый человек. Это был Ульв, сын Халдора.
Священник протянул Ульву топор – он брал его у кузнеца – и, забирая мальчика Туре от монахинь, молвил:
– Уже за полночь, однако нам всем лучше будет пойти сейчас в церковь: я хочу нынче же ночью дознаться обо всех этих делах.
Никто и не подумал его ослушаться. Но когда они вышли на дорогу, от толпы отделилась какая-то светло-серая женская фигура, сворачивающая на лесную тропинку. Священник закричал, приказывал ей вернуться и идти вместе с остальными. Голос Кристин ответил из темноты – она уже прошла немного вперед по тропинке:
– Я не могу вернуться, отец Эйлив, пока не сдержу своего обещания…
Тогда священник и кое-кто еще бросились бежать за ней. Она стояла, прислонившись к изгороди, когда отец Эйлив догнал ее. Он поднял фонарь – лицо Кристин было страшно бледным, но когда он заглянул ей в глаза, то понял, что она вовсе не лишилась ума, как он было опасался сначала.
– Пойдем домой, Кристин, – позвал он. – Завтра мы проводим тебя туда – я сам пойду туда с тобой…
– Я дала слово. Я не могу вернуться домой, отец Эйлив, пока не исполню обещанного.
Священник постоял немного, а потом тихо сказал:
– Быть может, ты и права. Ступай, сестра, во имя божье.
Кристин, удивительно похожая на тень, скользнула в темноту, которая поглотила ее серую фигуру.
Когда Ульв, сын Халдора, внезапно вырос рядом с ней, она сказала отрывисто и резко:
– Ступай назад, я не просила тебя провожать меня.
Ульв тихо засмеялся.
– Кристин, госпожа моя, неужто ты еще не знаешь, что не все бывает, как тебе вздумается? Ты не знаешь и того, что даже и тебе не всегда бывает под силу то, за что ты берешься? А ведь ты не раз в этом убеждалась. Ну, а теперь я помогу тебе нести бремя, которое ты взвалила на себя.
Над ними шумел сосновый лес, а плеск волн на далеком берегу доносился до них то громче, то слабее, смотря по силе ветра. Они шли в кромешной тьме. Немного погодя Ульв сказал:
– Я ведь и раньше провожал тебя, Кристин, когда ты выходила по ночам, и потому мне кажется вполне пристойным, что я и на этот раз иду с тобой…
В темноте слышалось ее тяжелое, прерывистое дыхание. Один раз она споткнулась, и Ульв поддержал ее. Потом он взял ее за руку и повел. Спустя некоторое время Ульв услышал, что она плачет, и спросил, о чем это ока.
– Я плачу, вспоминая о том, каким добрым и преданным был ты нам всегда, Ульв. Что я могу сказать?.. Я хорошо знаю, что ты был таким по большей части ради Эрленда, но сдается мне, родич, ты всегда был более снисходителен ко мне, нежели я заслуживала своим поведением с самого начала.
– Я любил тебя, Кристин, не меньше, чем его. – Он смолк.
Кристин поняла, что он сильно волнуется. Потом он сказал:
– Потому-то мне и было так тяжко плыть сюда сегодня. Я привез для тебя такие вести, которые мне нелегко будет сообщить тебе, Кристин! Да укрепит тебя господь бог!
– Что-нибудь со Скюле? – немного помолчав, тихо спросила Кристин. – Скюле умер?
– Нет. Скюле был здоров, когда я беседовал с ним вчера, да и мало кто умирает теперь в городе от чумы. Но сегодня утром я получил вести из Тэутры… – Он услыхал тяжелый вздох Кристин, но она молчала. Немного погодя он сказал: – Уже десять дней, как они умерли. В монастыре осталось в живых всего четверо монахов, а на острове всех людей словно помелом вымело!
Они дошли до конца леса. На плоской равнине их встретили рокот моря и ветер, дувший прямо в лицо. В темноте перед ними виднелся белый просвет – полоса прибоя, бившегося в небольшом заливе о крутую светлую песчаную отмель.
– Она живет здесь, – сказала Кристин. Ульв почувствовал, что долгие лихорадочные судороги пробегают по всему телу. Он еще сильнее сжал ее руку.
– Помни, ты сама навлекла на себя это, и смотри не теряй головы.
Странно тонким и резким голосом, который подхватывал и относил ветер, Кристин произнесла:
– Сбудется теперь сон Бьёргюльфа – я уповаю на милость бога и девы Марии.
Ульв попытался было разглядеть ее лицо, но было слишком темно. Они вышли на берег, обнаженный отливом, – местами он так суживался под обрывом, что волны то и дело захлестывали им ноги. Им приходилось пробираться меж крупными камнями и кучами водорослей. Немного погодя перед ними мелькнули неясные очертания какой-то темной груды у самого песчаного склона.
– Побудь здесь, – коротко бросил Ульв.
Он отошел от нее и стал ломиться в дверь. Она слышала, как он перерубил ивовые дверные петли и снова начал ломиться. Она видела, как дверь рухнула внутрь и он вошел в черный пролом.
Ночь была не очень ветреной. Но было так темно, что Кристин ничего не видела, кроме отдельных всплесков морской пены, вскипавшей и исчезавшей в тот же миг на живой поверхности моря, да блеска волн, разбивавшихся о берег залива. И еще она различала очертания черного конуса у самой отмели. И ей казалось, что она находится в преддверии смерти, в царстве, где обитает ночь. Грохот набегавших на берег волн и шум воды, сбегающей обратно меж береговых камней, сливались воедино с гулом крови внутри нее. Кристин казалось даже, что тело ее готово расколоться, подобно посуде, разбивающейся вдребезги. Грудь болела так, словно что-то распирало ее изнутри; голова стала легкой, пустой и будто продырявленной, а порывы ветра обдували ее и пронизывали насквозь. Со странным равнодушием она подумала, что теперь, видно, и сама заболела чумой, но она словно ждала, что свет прорвет тьму и хлынет, заглушая шум моря, и что тогда она погибнет, охваченная ужасом. Она натянула на голову капюшон, который сдуло было ветром, плотнее завернулась в свой монашеский плащ и застыла, скрестив под ним руки. Но ей и в голову не приходило молиться; словно душе ее и без того было трудно выбираться из обветшалой оболочки и при каждом вздохе словно что-то обрывалось в ее груди.
Она увидела, что в лачуге вспыхнул огонь. Немного погодя, Ульв, сын Халдора, окликнул ее:
– Кристин, тебе придется войти и посветить мне. – Он стоял в дверном проломе и протягивал ей факел из осмоленного дерева.
Удушливый трупный запах ударил ей в лицо, хотя в стенах лачуги были щели, а дверь была взломана. Полуоткрыв рот, чувствуя, как челюсть и губы у нее совершенно одеревенели, она застывшим взором оглядывала лачугу. А где же смерть? Но в углу на земляном полу лежал лишь длинный сверток; он был завернут в плащ Ульва.
Ульв оторвал где-то несколько длинных досок и положил на них дверь. Проклиная незатейливую снасть, он сделал топором и кинжалом несколько зарубок и отверстий, чтобы прочнее укрепить дверь на досках. Иногда он быстро взглядывал на Кристин, и с каждым разом его мрачное седобородое лицо становилось все суровее.
– Дивлюсь я, как это ты собиралась справиться с этим делом одна, – сказал Ульв, склонившись над работой. Он покосился на нее, но застывшее, помертвелое лицо, озаряемое красным светом смоляного факела, оставалось все таким же неподвижным. Оно походило на лицо покойницы или безумной. – Ну, ответь же мне, Кристин! – Он молодцевато захохотал, но и это не помогло. – Теперь, по-моему, самое время, чтобы ты прочла молитвы.
В том же оцепенении она вяло начала читать:
– «Pater noster gui es in celis. Adveniat regnum tuum. Fiat voluntas tua sicut in celo et in terra…*1 (1Отче наш,иже еси на небеси.Да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли…(лат.) – Она запнулась.
Ульв взглянул на нее и стал читать дальше: «Рапеm nostrum guotidianum da nobis hodie…»2 (2 Хлеб наш насущный даждь нам днесь… (лат.).
Быстро и уверенно дочитал он «Отче наш» до конца, подошел к свертку, перекрестил его, а потом так же быстро и уверенно поднял его и положил на только что сколоченные носилки.
– Берись за передний конец, – сказал он. – Может, это немного и потяжелее, но зато там не такая вонь. Брось факел – без него нам будет виднее, и смотри, Кристин, не оступись, потому что мне не хотелось бы лишний раз дотрагиваться до этой несчастной покойницы.
Когда поручни носилок легли на плечи Кристин, не унимавшаяся в ее груди боль яростно взбунтовалась: грудная клетка противилась тяжести. Но она стиснула зубы. Пока они шли вдоль берега, где дул ветер, она не очень чувствовала трупный дух.
– Тут мне, видно, придется сперва поднять покойницу, а потом – носилки, – сказал Ульв, когда они подошли к тому месту у обрыва, где раньше спустились вниз.
– Мы можем пройти немного подальше, – возразила Кристин, – туда, где обыкновенно съезжают на санях, когда возят водоросли, там не так круто.
Ульву показалось, что голос ее звучит спокойно и рассудительно. И его прошибло потом и ознобом теперь, когда опасность миновала, – ведь он думал, что нынче ночью она потеряет рассудок.
Они с трудом пробирались по песчаной тропе, ведущей через равнину к сосновому лесу. Над равниной свободно разгуливал ветер, но здесь было легче, чем внизу, на берегу, и чем дальше уходили они от грохота моря, тем сильнее чувствовала она, что возвращается из жуткого царства бескрайнего мрака. По одну сторону тропинки что-то заблестело в темноте. Это оказалось поле ржи, которую некому было жать. Запах ржи и вид полегших стеблей также приветствовали ее возвращение домой – и глаза Кристин наполнились слезами сестринского сострадания. От снедавших ее в одиночестве тоски и ужаса она возвращалась домой, в общество живых и мертвых.
Теперь лишь по временам, когда ветер дул ей в спину, Кристин обдавал страшный запах мертвечины. Но все же он не был таким отвратительным, как в хижине, – простор был напоен чистотой свежих, влажных и холодных потоков воздуха.
Сознание того, что Ульв, сын Халдора, идет следом и прикрывает ее сзади от черного и ожившего кошмара, от которого они уходили и отголоски которого все глуше и глуше доносились до них, было гораздо сильнее чувства ужаса, внушаемого Кристин ее страшной ношей.
Дойдя до опушки соснового леса, они увидели огни.
– Они идут нам навстречу, – сказал Ульв.
И вскоре их встретила целая толпа мужчин с сосновыми факелами и несколькими фонарями, а также с носилками, прикрытыми саваном. С ними шел отец Эйлив, и Кристин с удивлением разглядела в этом шествии немало из тех мужчин, которые нынче ночью были на кладбище. Многие из них плакали. Когда они сняли ношу с ее плеч, Кристин чуть не упала. Когда же отец Эйлив хотел поддержать ее, она быстро сказала:
– Не прикасайтесь ко мне, не подходите ко мне близко – я чувствую, что у меня у самой… чума…
Но отец Эйлив все же поддержал ее за плечо.
– Да будет тебе утешением, женщина, воспоминание о словах господа нашего: «Все, что творите малым сим, сие творите вы мне».
Кристин уставилась на священника. Потом она посмотрела туда, где мужчины снимали труп с носилок, сколоченных Ульвом, и укладывали его на погребальные носилки. Край плаща Ульва слегка отвернулся, и в свете сосновых факелов наружу выглянул носок промокшего, растоптанного башмака.
Кристин подошла к носилкам, встала на колени между поручнями и поцеловала башмак.
– Да благословит тебя бог, сестра, да порадует бог душу твою в чертоге своем, да будет милостив бог ко всем нам, грешным, здесь, во мраке…
Тут ей показалось, что жизнь уходит из нее – колющая, невыносимая боль пронзила Кристин, словно из нее вырвали что-то внутри, что-то глубоко укоренившееся в ее теле до самых кончиков пальцев. Все, что было в ее груди, хлынуло наружу – она чувствовала, что горло ее полно этим и что рот ее наполняется кровью – соленой, с привкусом позеленевшей меди. В следующий миг вся ее одежда спереди покрылась чем-то темным, липким и блестящим. «Иисусе, – подумала она, – так много крови у старой женщины».
Ульв, сын Халдора, поднял ее на руки и понес.
У ворот монастыря процессию встретили монахини с зажженными свечами в руках. Кристин и теперь была не в полном сознании, но она чувствовала, что ее то вели, поддерживая находу, то несли под воротами. Потом она очутилась в побеленном сводчатом покое, который наполнился мерцающим светом желтого пламени свечей и красных языков факелов, где шаги людей гудели, как море. Но для умирающей все это было лишь отсветом ее собственного угасающего жизненного огня, а шарканье ног по каменным плитам казалось шумом реки смерти, воды которой уже захлестывали ее.
Потом свет распространился в следующем покое, а вслед за этим она снова очутилась под открытым темным небом – во дворе. Затем свет заиграл, взбираясь по серой каменной стене, по тяжелым пилястрам и высоким пролетам окон – то была церковь. Ее несли чьи-то руки, и это снова был Ульв, но теперь его лицо сливалось для нее с лицом всех тех, кто когда-нибудь носил ее. Когда она обхватила руками шею Ульва и прижалась щекой к его колючей бороде, она будто почувствовала себя снова ребенком на руках у отца, и в то же время она будто сама обнимала ребенка… И за темными очертаниями головы Ульва горели красные свечи, и они чудились ей отблеском огня, питающего человеческую любовь.
…Немного погодя Кристин открыла глаза. Она была в полном и ясном сознании и сидела, обложенная подушками, в кровати в спальном покое. Склонившись над нею, стояла какая-то монахиня, нижняя часть лица которой была закрыта полотняной повязкой, и Кристин ощутила запах уксуса.
По глазам и по маленькой красной бородавке на лбу она узнала сестру Агнес. И уже наступил день – ясный серый свет вливался в горницу сквозь маленькое оконце.
Она больше не страдала – она лишь вся была в испарине и страшно ослабла и устала, да в груди у нее кололо и саднило при каждом вздохе. Она жадно выпила освежающее питье, которое сестра Агнес поднесла к ее губам. Но ей было холодно…
Кристин откинулась обратно на подушки и припомнила теперь все, что случилось нынче ночью. Но туман бредовых сновидений рассеялся совершенно – она поняла, что была, как видно, немного не в себе… И все-таки хорошо, что ей удалось свершить доброе дело – спасти мальчугана и помешать этим людям взять на душу подобное злодейство. Она знала, что должна радоваться ниспосланному ей счастью, тому, что ей удалось сделать незадолго до смерти. Но она была не в силах по-настоящему радоваться, а скорее испытывала удовольствие, какое чувствовала в свое время дома, в Йорюндгорде, лежа, усталая, в постели, после хорошо завершенных дневных трудов. А потом ей надо еще поблагодарить Ульва.
…Она назвала его имя, а он, должно быть, сидел где-нибудь близко, приткнувшись у дверей, и услыхал ее, потому что сразу подошел к ней и встал перед кроватью. Кристин протянула ему руку, и он так надежно и крепко пожал ее.
Вдруг умирающая забеспокоилась, и руки ее принялись ощупывать складки рубашки у шеи.
– Что такое, Кристин? – спросил Ульв.
– Крест, – прошептала она, с трудом вытаскивая позолоченный крест отца. Она вспомнила, что вчера пообещала дать что-нибудь на помин души этой бедняги Стейнюнн. Тогда она позабыла, что в этом мире ей уже больше ничего не принадлежало. У нее теперь больше не было ничего своего, кроме этого креста, полученного от отца, да еще венчального кольца. Кристин все еще носила его на руке.
Она сняла его с пальца и стала рассматривать. Кольцо лежало на руке, такое тяжелое, из чистого золота, украшенное большими красными камнями. «Эрленд…» – подумала она, и ей показалось, что лучше отдать его, – она не знала почему, но ей казалось, что так надо. Измученная, она закрыла глаза и протянула кольцо Ульву.
– Кому ты его завещаешь? – тихо спросил он и, не получив ответа, добавил: – Ты хочешь, чтобы я отдал его Скюле?..
Кристин замотала головой, по-прежнему не открывая глаз.
– Стейнюнн, я обещала – заупокойные за нее… Она открыла глаза и посмотрела на кольцо,
лежавшее на темной ладони кузнеца. И слезы бурным потоком хлынули у нее из глаз. Ей показалось, будто она никогда раньше до конца не понимала, что означает это кольцо. Она вспомнила ту жизнь, с которой оно ее повенчало, ее жизнь, на которую она сетовала, ворчала, роптала и которой всячески противилась. И все-таки она любила эту жизнь, она радовалась и плохому и хорошему, и не было дня, который бы она согласилась вернуть господу богу, не было такого страдания, которым бы она пожертвовала без сожаления…
Ульв и монахиня обменялись несколькими словами, которых она не расслышала, и кузнец вышел из горницы. Кристин хотела поднять руку, чтобы отереть глаза, но не в силах была это сделать; рука так и осталась лежать у нее на груди. У нее так болело все внутри, рука казалась такой тяжелой, да еще кольцо как будто продолжало сидеть на пальце. У Кристин снова начало мутиться в голове – ей непременно нужно было убедиться, что кольца и вправду больше не было, что ей не померещилось, будто она его отдала. Теперь она начала сомневаться и во всем остальном, что было этой ночью: ребенок в могиле, темное море с быстрыми, легкими всплесками волн, труп, который она несла, – она не знала, было ли все это во сне или наяву. И не в силах была открыть глаза…
– Сестра, – сказала монахиня, – ты не спи покуда – Ульв пошел за священником.
Кристин, разом очнувшись, снова устремила взгляд на руку. Золотого кольца и точно не было, но от него осталась стертая до блеска полоска на среднем пальце. Она походила на шрам, затянутый тонкой белой кожей, и особенно резко выделялась на смуглой и заскорузлой руке. Кристин казалось даже, что она будто различает два круглых пятнышка, следы от рубинов с обеих сторон, а посредине, словно мелкую вязь, – букву М, след от пластинки, на которой в золоте был вырезан священный знак имени девы Марии.
И последней ясной мыслью, промелькнувшей в ее мозгу, была мысль о том, что она непременно умрет еще до того, как эта полоска успеет исчезнуть; и она радовалась этому. Непонятным ей чудом, в существовании которого она, однако, была убеждена, казалось Кристин то, что бог по рукам и ногам связал ее договором, заключенным без ее ведома ради ее же блага, договором любви, излитой на нее. И вопреки ее своеволию, вопреки ее тяжелому, земному нраву остатки этой любви все же сохранились в ней. Они согревали ее, как солнце согревает землю, они дали всходы, которые не смогли уничтожить до конца ни самый жаркий огонь, ни яростный гнев плотской любви.
Она была служительницей бога – его строптивой, недовольной служанкой, чаще всего угодливой в своих молитвах и неверной в глубине своего сердца, ленивой и небрежной, нетерпеливой в часы испытаний, непостоянной в своих поступках. И все же он держал ее как слугу свою, и под блестящим золотым кольцом она тайно был отмечена этой полоской – знаком служительницы бога, принадлежавшей тому господину и королю, который пришел теперь, несомый освещенными руками отца Эйлива, чтобы дать ей свободу и избавление…
Сразу после того, как отец Эйлив прочитал последнее напутствие, причастил и соборовал ее, Кристин, дочь Лавранса, вновь потеряла сознание. У нее все время шла горлом кровь, она пылала в лихорадке, и священник, оставшийся подле нее, сказал монахиням, что теперь дело быстро пойдет к концу.
…Несколько раз умирающая приходила в сознание настолько, что узнавала то одного, то другого – отца Эйлива, сестер-монахинь; раз узнала и сама фру Рагнхильд; видела она и Ульва. Она старалась показать, что узнавала их, показать, как ей приятно, что они подле нее и желают ей добра. Но тем, кто стоял подле, казалось, что она просто перебирала руками в агонии.
Раз она увидела лицо Мюнана – ее маленький сынок подсматривал за ней в дверную щелку. Потом он спрятал головку, а мать продолжала пристально смотреть на дверь, ожидая, не выглянет ли мальчик снова. Но вместо него появилась фру Рагнхильд. Она подошла и вытерла ей лицо влажным платком, и это тоже было приятно… Потом все исчезло в темно-красном тумане и в грохоте, который вначале все нарастал и нарастал, но мало-помалу замер вдали, а красная туманная мгла поредела, и посветлела, и под конец сменилась легкой дымкой, похожей на утренний туман, который обычно бывает перед восходом солнца. Стало совсем тихо, и Кристин поняла, что она умирает…
Отец Эйлив и Ульв, сын Халдора, вместе вышли от умершей. Они остановились в дверях, ведущих на монастырский двор…
Выпал снег. Никто этого не заметил, пока они сидели подле нее, а она боролась со смертью. Белая пелена, покрывавшая отвесную крышу церкви, странно слепила глаза; колокольня светилась на фоне обложенного серыми тучами неба. Снег, такой нежный и белый, лежал на всех оконных рамах и выступах, опушил серые камни церковных стен. И оба они помедлили, словно не решаясь запятнать следами своих ног тонкий покров свежевыпавшего снега.
Они жадно вдыхали воздух. После удушливого запаха, который всегда стоит в помещении больного чумой, он был таким сладостным на вкус – прохладным, легким и чуть-чуть пустым, но казалось, будто этот снегопад смыл поветрие и заразу, – воздух был приятен, как свежая вода.
На башне вновь зазвонил колокол – мужчины взглянули наверх, туда, где за слуховыми оконцами рождались звуки. Легкие снежинки от сотрясения отделялись от остроконечной колокольни и, обнажая черный гонт крыши, скатывались вниз и превращались в снежинки.
– Вряд ли этот снег останется лежать, – сказал Ульв.
– Он, верно, растает еще до вечера, – ответил священник.
Бледные золотистые просветы появились в облаках, а на снег упал слабый, словно нащупывающий путь, робкий луч солнца.
Мужчины остановились, и Ульв, сын Халдора, сказал:
– Вот о чем я думаю, отец Эйлив: я хочу пожертвовать здешней церкви немного земли… и кубок Лавранса, сына Бьёргюльфа, который она отдала мне… Отслужить заупокойную по ней, и по моим крестникам, и по нему, Эрленду, моему родичу…
Священник так же тихо и не глядя на Ульва ответил:
– Сдается мне, тебе следовало бы возблагодарить того, кто привел тебя сюда вчера вечером, – ты можешь быть доволен тем, что тебе довелось помочь ей в испытаниях этой ночи.
– Как раз так я и думал, – сказал Ульв, сын Халдора, а потом усмехнулся. – И вот что, отец, я почти раскаиваюсь, что держал себя таким праведником… с ней.
– Бесполезно тратить время на столь тщетное раскаяние, – ответил священник.
– Что ты хочешь сказать?
– Раскаиваться надо только в содеянном грехе, думаю я.
– Как это?
– Потому что никто не добр, кроме бога. И ничего доброго мы не можем свершить без его помощи. Так что совсем уж бессмысленно раскаиваться в добром деянии, Ульв, потому что добро, свершенное тобой, не может пойти прахом; и, сокрушись все горы на свете, оно останется…
– Да, да. Непонятно мне это, отец мой. Устал я…
– Да, конечно, и ты, верно, проголодался, Ульв, придется тебе пойти со мной в поварню, – сказал священник.
– Спасибо, нет у меня охоты есть, – ответил Ульв, сын Халдара.
– А все-таки тебе бы надо пойти со мной и поесть, – убеждал его отец Эйлив, положив руку на плечо Ульва и увлекая его за собой. Они вышли во двор и отправились к поварне. Невольно оба они старались ступать по свежевыпавшему снегу так легко и осторожно, как только могли.
