Крест. Сигрид Унсет

Оглавление
  1. IV
  2. V
  3. VI

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

IV

В тот же год, поздней осенью, Симон, сын Андреса, ездил по какому-то делу к своему брату в Дюфрин. Когда он там гостил, к нему явились сваты просить руки его дочери Арньерд.

Симон не дал жениху окончательного ответа и всю дорогу домой предавался сомнениям и раздумьям. Быть может, ему следовало согласиться, и тогда его дочь зажила бы в довольстве и достатке, а он был бы наконец избавлен от вечного страха за ее судьбу. Быть может, Гюрд и Хельга правы – он поступил безрассудно, не ухватившись обеими руками за такое выгодное предложение. Усадьба Эйкен была больше Формо, и Осмюнду принадлежала третья часть ее угодий; ему бы и в голову не пришло сватать для сына такую невесту, как Арньерд, девушку с материнской стороны без роду без племени, если бы Симон не держал в Эйкене в залоге участок земли доходностью в марку. Осмюнду в свое время пришлось занять деньги и у монахинь в Осло и у владельцев Дюфрина, чтобы оплатить пеню, когда Грюнде, сын Осмюнда, во второй раз убил кого-то. Напившись, Грюнде всегда начинал буйствовать. – Но в другое время, – утверждал Гюрд, – он человек справедливый и покладистый и, понятное дело, будет слушаться советов такой рассудительной и доброй женщины, как Арньерд…»

Но Грюнде был всего на несколько лет моложе самого Симона, а Арньерд едва лишь вышла из детского возраста. Однако хозяева Эйкена хотели сыграть свадьбу ближайшей весной…

Симону до сих пор не давало покоя воспоминание – он всегда старался гнать его прочь. Но теперь, когда речь зашла о браке Арньерд, оно, точно назло, непрестанно всплывало в его памяти.

Нерадостным было для него первое утреннее пробуждение в постели рядом с Рамборг. Накануне, когда их отводили в брачную горницу, он был хмелен и весел не больше и не меньше, чем положено жениху, хотя ему все время казалось странным и неприятным видеть Кристин среди подружек невесты… А Эрленд, его новый свояк, был среди тех, кто провожал его к брачному ложу. Но когда, проснувшись поутру, он взглянул на свою спящую жену, у него защемило сердце от боли и жгучего стыда – точно он обидел ребенка… Хотя он понимал, что корит себя понапрасну.

Она с улыбкой открыла в то утро свои большие глаза.

– Теперь ты мой, Симон! – Она забарабанила кулачками по его груди. – Отец мой отныне твой отец, а сестра моя – твоя сестра. – И его бросило в пот от страха, что она почувствует, как затрепетало его сердце при этих ее словах.

Но вообще он всегда держался того мнения, что ему повезло в браке. Жена его происходила из богатого и знатного рода, была в расцвете молодости, хороша собой и добра. Она родила ему дочь и сына, и он был благодарен ей за это, потому что уже испытал, каково жить в богатстве и не иметь наследника, которому ты можешь оставить свое родовое поместье,

А теперь у него двое детей, будущее их обеспечено, и при этом он настолько богат, что может дать хорошее приданое за Арньерд…

Ему очень хотелось бы иметь еще одного сына – пожалуй, он даже не прочь, чтобы в Формо появились еще двое или трое малюток. Но Рамборг только радовалась, что больше не беременеет. Ну что ж, и в этом есть своя хорошая сторона. Потому что Симон не мог не признаться самому себе, что ему живется куда спокойнее, когда Рамборг в хорошем расположении духа. Конечно, он предпочел бы, чтобы у жены его был более ровный характер. Иной раз он сам становился в тупик и не знал, в ладу он с женой или нет. Да и в хозяйстве у них в усадьбе могло бы быть больше порядка. Но как гласит пословица: «Много желать – ничего не видать». Это Симон и твердил себе сейчас, возвращаясь на север в свою усадьбу…

Рамборг намеревалась в ближайшие дни уехать в Крюке и провести там неделю, до самого дня святого Клемента: она очень любила время от времени уезжать из дому…

Впрочем, один лишь бог ведает, как Сигрид перенесет все это на сей раз. Она ждала теперь восьмого ребенка. И когда Симон по пути в Дюфрин навестил сестру, у него упало сердце: такой у нее был изнуренный и больной вид…

Он пожертвовал четыре толстые восковые свечи старинному изображению девы Марии в Эйабю, которое слыло чудотворным, и пообещал ей богатое пожертвование, если Сигрид благополучно перенесет роды. Он и подумать страшился, что станется с Гейрмюндом и детьми, если Сигрид умрет…

Сигрид с Гейрмюндом жили душа в душу. Муж ни разу не сказал ей ни одного сурового слова, рассказывала Сигрид, ни разу не пренебрег ни одним ее желанием. Когда он почувствовал, что она тоскует по ребенку, которого прижила в юности с Яввалдом, сыном Арне, он попросил Симона привезти к ним мальчика, чтобы мать могла повидаться с ним. Но свидание с этим большим избалованным сорванцом не принесло матери ничего, кроме горя и разочарования. С тех пор Сигрид, дочь Андреса, всем сердцем прилепилась к мужу и детям, которых прижила с ним, как страждущий телом и душой грешник прилепляется к исповеднику и святому причастию.

На свой лад Сигрид была теперь совершенно счастлива. И Симон ничуть этому не удивлялся: трудно было сыскать человека добрее Гейрмюнда. У него был голос редкостной красоты, который звучал, точно арфа, даже тогда, когда Гейрмюнд принимался рассказывать, как ему обманом подсунули при продаже лошадь с засекой.

Гейрмюнд, сын Херстейна, и прежде был неказист, даже уродлив лицом, но телом статен и строен, он слыл лучшим охотником и стрелком из лука и всегда выходил победителем во всех состязаниях. Но три года назад он приполз домой с охоты на карачках, опираясь на ладони и одно колено и волоча за собой раздробленную ногу, и с того самого дня навсегда остался калекой. Теперь он и дома шагу не мог ступить без костыля, а взобраться на лошадь или пройти по крутым полям своей усадьбы он и вовсе не в силах был без посторонней помощи. Неудачи преследовали его по пятам, он был чудаковат и своеобычен, хозяйничал неумело, плохо заботился о своем достатке, каждый, у кого хватало совести, мог провести его на любой сделке. Но руки у Гейрмюнда были золотые, он искусно работал по дереву и по железу и говорил учтиво и складно. Ауж коли Гейрмюнд брался за арфу и начинал петь и играть, тогда он кого угодно заставлял плакать и смеяться по своей воле. Гейрмюнд сам не уступал тому рыцарю, про которого пел, будто он из всего, что бы ни попало к нему в руки, будь то «липы лист или тура рог, звук равно исторгнуть мог».

Иной раз старшие сыновья начинали подпевать отцу, и тогда голоса их звучали слаще колоколов в Хамарском соборе. Предпоследний ребенок в семье – Инга – еще не умела говорить и ходила, держась за скамью, но с утра до вечера что-то мурлыкала и напевала, и ее тоненький голосок звенел нежно и чисто, как серебряный колокольчик….

Все домочадцы – родители, дети и слуги – ютились в тесной, закопченной, старой горнице с открытым очагом. Гейрмюнд уже много лет поговаривал, что надо бы возвести в доме верхнее жилье, но дело так и не сдвинулось с места. Хорошо еще, что он наконец построил новый овин взамен старого, который сгорел в прошлом году. Однако родители и слышать не хотели, чтобы расстаться хоть с одним из детей. Сколько раз, наезжая в Крюке, Симон предлагал взять на воспитание племянника или племянницу. Гейрмюнд и Сигрид благодарили, но отказывались…

И все-таки, не раз думал Симон, пожалуй, Сигрид выпала более завидная доля, чем всем остальным детям господина Андреса. Гюрд рассказывал, правда, будто Астрид довольна своим новым мужем – они жили далеко на юге, в Рюфюльке, и Симон не видел их со времени их свадьбы. Плохо только, что, по словам Гюрда, сыновья Тургрима не ладят с отчимом.

Впрочем, и Гюдмюнд был счастлив и доволен судьбой… Но коли только в этом нет греха, Симон готов был возблагодарить бога, что господина Андреса уже нет в живых и он не видит своего младшего сына… Тотчас после смерти отца, как только позволили приличия, Гюдмюнд сыграл свадьбу с той самой вдовой, о браке с которой господин Андрес не хотел и слышать. Рыцарь из Дюфрина полагал, что уж если Гюрду и Симону, которым он сам выбрал молодых, богатых и красивых невест, девушек хорошего рода, с незапятнанной честью, этот выбор не принес счастья, то уж Гюдмюнд будет просто мыкать горе, уступи отец его сумасбродной прихоти. Турдис, дочь Борга, была на много лет старше Гюдмюнда и не очень состоятельна; в первом браке детей у нее не было. Правда, с тех пор она прижила дочь с одним из священников церкви Богоматери в Осло, да и вообще, по слухам, охотно дарила свои милости мужчинам, в том числе и Гюдмюнду Дарре, как только познакомилась с ним. Симон находил ее уродливой и для женщины слишком грубой и невоздержанной на язык, но она была умная, сметливая, веселая и добрая. Симон чувствовал, что мог бы очень хорошо относиться к Турдис, не будь она женой его родного брата. Но Гюдмюнд так наслаждался своим супружеским счастьем, что на него тошно было смотреть. Он стал почти таким же рыхлым и тучным, как сам Симон, а это было совсем не в его природе: в молодости Гюдмюнд был худощав и строен. А теперь он сделался таким увальнем и рохлей, что, когда Симон глядел на младшего брата, у него руки чесались вздуть его как следует. Вдобавок Гюдмюнд всегда был глуп как пень – и то утешение, что его дети пошли умом в мать и только наружностью – в отца… Однако Гюдмюнд был на верху блаженства…

Должно быть, Симону не следовало кручиниться из-за этого брата. Да и по правде говоря, из-за Гюрда тоже не стоило так убиваться. Однако каждый раз, как Симон наезжал в отцовское имение и видел тамошнее житье-бытье, у него так ныла душа, что на обратном пути он места себе не находил.

Богатство Гюрда росло – братнин свояк Ульв, сын Саксе, был теперь в большой милости у короля и ввел Гюрда в круг вельмож, которые пользовались всеми почестями и властью в стране. Но Симону не нравился брат Хельги, и он понимал, что Гюрду он тоже не по душе. Против собственной воли и желания вступил Гюрд Дарре на тот путь, на который его толкали жена и ее брат, – только ради того, чтобы обрести хоть немного покоя в собственном доме.

Хельга, дочь Саксе, – настоящая ведьма… Но, как видно, самой большой кручиной Гюрда, от которой он чахнул на глазах, были два его сына. Старшему, Саксе, уже исполнилось шестнадцать… Почти каждый вечер слуга волочил его, мертвецки пьяного, в постель. Саксе пропил уже и рассудок и здоровье, и не было никаких сомнений, что он умрет от запоя, не достигнув возмужалости. Невелика это будет утрата – Саксе уже снискал себе дурную славу в округе из-за своего необузданного нрава и высокомерия. Он был баловнем матери; сам Гюрд больше любил младшего, Йона. Он-то уж скорее мог бы поддержать честь своего рода, не будь он… Да, к несчастью, Йон уродился горбатым и кривобоким. И к тому же какая-то болезнь гнездилась у него в желудке: он не брал в рот ничего, кроме толоконной жидкой каши и пресных лепешек…

В тесном дружестве со своей семьей Симон, сын Андреса, находил какое-то странное прибежище всякий раз, когда его собственная жизнь казалась ему… не совсем ладной, что ли. Он куда легче переносил свои беды и неудачи, когда его тяготили думы о счастье и благополучии братьев и сестер. Кабы в Дюфрине и теперь все шло так, как во времена их отца, когда там царили мир, согласие и благоденствие, Симону было бы куда легче сносить свою собственную затаенную муку… Он чувствовал, что корни, которые привязывают его к жизни, где-то глубоко, во мраке под землей, тесно переплелись с корнями всего его рода. И любой удар по одному из них, любая болезнь, которая подтачивает и гложет один из них, тотчас отзывается на всех…

Так по крайней мере всегда бывало у них с Гюрдом – во всяком случае, в прежние времена. Но теперь Симон не знал, что у Гюрда на душе…

Старший брат и Сигрид – их он любил больше всех. Симон вспоминал свои отроческие годы: бывало, он сидел и любовался сестренкой так долго, что наконец не мог сдержаться, чтобы не высказать как-нибудь свою любовь к ней. Тогда он принимался дразнить ее, тормошить, щекотать, дергать за косы, щипать ее руки, потому что проявлять свои чувства по-иному он стыдился. Он для того и дразнил ее, чтобы потом без смущения подарить ей все свои сокровища, играть с ней в разные игры, строить для нее мельницу у ручья, возводить дома из земли и песка и вырезывать для нее и ее подружек свистульки из ивовых веток по весне…

Точно выжженное огнем клеймо, запечатлелось в его душе воспоминание о том дне, когда он узнал о ее несчастье. Всю зиму Сигрид оплакивала своего умершего жениха – Симон боялся, что она зачахнет с горя, но у него и в мыслях не было ничего дурного. И вот однажды ранней весной, в воскресенье, он вышел на галерею своего дома в Мандвике, поджидая жену и сестру и досадуя, что они так долго мешкают. Во дворе стояли лошади, оседланные для поездки в церковь, слуги тоже были давно готовы. Под конец Симон рассердился и сам пошел в женскую горницу. Сигрид еще лежала в кровати. Симон удивленно спросил, не больна ли она. Жена его сидела на краю постели – она взглянула на мужа, и ее нежное поблекшее лицо дрогнуло: «Да, она больна, бедное дитя… Но еще пуще она боится… тебя и других своих родичей… Боится, как вы примете это…»

Громко вскрикнув, сестра кинулась в объятия Халфрид, прижалась к ней, обвив ее талию тонкими обнаженными руками. Ее крик с такой силой пронзил сердце Симона, что ему почудилось, будто из него разом вытекла вся кровь и оно поседело. Он совершенно потерялся, мучась ее мукой, стыдясь ее стыдом; а потом его вдруг бросило в пот от страха: «Отец! Что он сделает с Сигрид…»

Этот страх так терзал его, когда он по весенней распутице пробирался домой в Рэумарике, что под конец сопровождавший его и ни о чем не подозревающий слуга начал посмеиваться над хозяином, который то и дело слезал с коня по срочной надобности. Взрослый, не первый год женатый мужчина, Симон испытывал такой страх при мысли о свидании с отцом, что у него начался понос…

Но отец не вымолвил ни слова. Только вдруг обмяк, точно под ударом обуха. Симону и теперь еще случалось, засыпая, вспомнить вдруг это мгновение, и сон снимало как рукой. Отец сидел, повесив голову на грудь, и все раскачивался взад и вперед, взад и вперед, а рядом с ним, положив руку на подлокотник почетного сиденья, стоял Гюрд, чуть бледнее обычного, опустив глаза…

– Благодарение богу, что ее нет здесь нынче. Хорошо, что она живет у тебя и Халфрид, – сказал Гюрд, когда они остались вдвоем.

То был единственный случай, когда из слов Гюрда можно было заключить, что он не ставит свою жену превыше всех женщин в мире…

Но Симон видел, как поблек и словно зачах Гюрд с тех пор, как взял в жены Хельгу, дочь Саксе.

В ту пору, как он стал ее женихом, Гюрд тоже не отличался словоохотливостью, но каждый раз после свидания с невестой он расцветал такой ослепительной красотой, что Симон как зачарованный глаз не мог оторвать от брата. Гюрд признался Симону, что и раньше видел Хельгу, но ни разу не говорил с ней и никогда не думал, что ее родичи согласятся выдать за него такую богатую и прекрасную девушку…

В юности Симон испытывал нечто похожее на гордость, любуясь удивительной красотой своего брата. Гюрд Дарре был прекрасен какой-то особой и чарующей прелестью: его наружность точно говорила всем и каждому, что этот изящный, приветливый юноша добр, великодушен и сердце у него мужественное и благородное. А потом он женился на Хельге, дочери Саксе, и… Гюрда Дарре точно подменили…

Гюрд всегда был молчалив, но братья постоянно держались вместе, а Симон умел поговорить за двоих. Он был остер на язык и общителен; на пирушках и охоте, в потехах и состязаниях, для разных шалостей и молодечеств у него всегда была ватага дружков и приятелей, одинаково любезных его сердцу. Брат повсюду следовал за ним – говорил мало, но улыбался своей прекрасной, серьезной улыбкой. Зато в тех редких случаях, когда он открывал рот, все прислушивались к его словам…

Но теперь Гюрд Дарре молчал как могила…

В то лето, когда Симон вернулся домой и объявил отцу, что он и Кристин, дочь Лавранса, по взаимному согласию желали бы расторгнуть бывший между ними сговор, Симон почувствовал, что Гюрд угадал многое из того, что крылось за этим решением. Угадал, что Симон любит свою невесту, что у него были какие-то причины освободить ее от данного ею слова и что из-за этих причин сердце Симона испепеляют гнев и горе. Гюрд осторожно посоветовал отцу примириться со случившимся. Но он ни разу ни словом, ни взглядом не намекнул Симону, что угадал все. И Симону казалось: будь он в силах полюбить брата еще сильнее, чем любил с первых дней своей жизни, он полюбил бы Гюрда теперь за его молчание…

Симон во что бы то ни стало хотел вернуться к себе в усадьбу в веселом и беспечном расположении духа. Дорогой он придумывал дела, чтобы навестить своих друзей, живших в долине: передавал хозяевам деловые поручения и приветы от их общих знакомых, пил, прогоняя хмелем тоску, а потом приятели Симона седлали коней и скакали вместе с ним в соседнюю усадьбу, где жил какой-нибудь их друг и собутыльник. По первому морозцу скакать было легко и привольно…

Последнюю часть пути Симону пришлось проделать в сумерках. Хмель уже сошел с него. Слуги продолжали хохотать и зубоскалить, но хозяин не отзывался больше ни на смех, ни на острые словечки – как видно, устал.

Наконец они приехали домой. Андрес по пятам ходил за отцом, а Ульвхильд кружила вокруг седельного вьюка: уж верно, отец привез для нее какие-нибудь подарки. Арньерд поставила на стол пиво и кушанья, жена уселась рядом с Симоном и, пока он ел, болтала и расспрашивала его о новостях. Когда дети улеглись спать, Симон посадил жену к себе на колени, и стал рассказывать ей обо всех друзьях и родных, передавая от них поклоны.

И про себя он подумал, что стыдно и недостойно мужчине жаловаться на такую долю, какая выпала ему…

На другой день, когда Симон сидел один в горнице Семунда, туда вошла Арньерд, чтобы подать ему поесть. У него мелькнула мысль, что сейчас самое время поговорить с ней сглазу на глаз об искателе ее руки, и он тут же передал дочери свой разговор с хозяевами Эйкена.

«О нет, красотой она не может похвалиться», – думал отец, глядя на стоявшую перед ним девушку. Приземистая, коренастая, с широким и грубым бледным лицом и копной белесоватых волос; сзади они были заплетены в две толстые косы, но спереди свисали на лоб и лезли девушке прямо в глаза; у нее была привычка то и дело отстранять их рукой…

– Как вам будет угодно, отец, – спокойно сказала она, выслушав Симона.

– Я знаю, что ты послушная дочь, Арньерд, но что ты сама думаешь об этом деле?

– Я ничего не думаю, дорогой отец. Как вы решите, так оно и будет.

– Видишь ли, Арньерд… Я мог бы повременить год-другой, чтоб еще ненадолго избавить тебя от всех хлопот и забот, какие выпадают на долю замужней женщины и матери… Но иной раз я думаю: может, ты сама хочешь обзавестись семьей и зажить хозяйкой в собственном доме?..

– Мне некуда спешить, отец, – ответила девушка с легкой улыбкой.

– Если мы просватаем тебя в Эйкен, у тебя по соседству будут твои богатые родичи… Как говорится, одна головня в поле гаснет. – Заметив озорные искорки в глазах Арньерд и ее лукавую улыбку, он поспешно добавил в смущении: – Я имел в виду твоего дядю Гюрда.

– Я знаю, что не мою родственнику Хельгу… – сказала она, и оба рассмеялись.

У Симона потеплело на сердце от благодарности богу, деве Марии и Халфрид, которая посоветовала ему узаконить эту дочь. Стоило им вот так посмеяться наедине, и ему не нужны были никакие другие доказательства его отцовства.

Он встал, стряхнув с ее рукава приставшие к нему крупицы муки.

– Ну, а сам жених? По душе ли тебе сам Грюнде? – спросил он.

– В общем, да. Я видела его мельком, но он мне понравился – да ведь и не всякой молве можно верить. Но вы решайте, как вам угодно, отец.

– Ну, значит, так тому и быть, как я сказал Осмюнду и Грюнде. Придется им подождать, пока ты станешь немного старше, коли они не передумают к тому времени… Но вообще ты знаешь, дитя мое, я не стану приневоливать тебя к замужеству. Тебе самой решать, где твое счастье, коли ты сможешь рассудить об этом собственным разумом. А разумом тебя бог не обидел, моя Арньерд.

Он привлек девушку к себе и поцеловал. Она залилась румянцем, и Симон вспомнил, что давным-давно не целовал свою старшую дочь. Вообще-то он был не из тех мужчин, что стыдятся обнять жену при свете дня или поиграть со своими детьми. Но все это было как бы в шутку, а с Арньерд… И Симон вдруг подумал, что эта его дочь – единственный человек в Формо, с которым ему случается говорить всерьез…

Он подошел к южной стене горницы, отодвинул заслон отдушины и через маленькое отверстие окинул взглядом долину. В воздухе чувствовалось дыхание южного ветра; там, где горные хребты смыкались, закрывая край неба, вставали огромные серые тучи. Но когда солнечный луч пробивался сквозь их толщу, все краски сверкали особенно сочно. Оттепель слизнула безжизненно белую пелену инея, поля стали бурыми, еловый лес – иссиня-черным, а еще выше, где безлесые утесы поросли мхом и лишайником, солнечный свет ложился ослепительными золотисто-желтыми бликами…

Симону чудилось, будто осенний ветер и все это трепетное сияние в воздухе напоены какой-то чудодейственной силой. Если к празднику всех святых прольется настоящий дождь, в ручьях хватит воды, чтобы молоть хлеб по крайней мере до рождества. Тогда он пошлет людей в горы собирать мох. Осень выдалась на редкость сухая, Логен обмелел и тоненькой струйкой бежал меж обнажившихся мелей: желтого гравия и серого камня.

Во всем поселке только у хозяев Йорюндгорда и у священника были мельницы на реке. Симон не любил просить у родичей разрешения на помол, тем более что все окрестные жители обращались к ним с этой просьбой, так как отец Эйрик взимал помольную плату. Да и вдобавок прихожане считали, что он тогда слишком хорошо будет знать счет их урожаю, а все знали, как жаден священник, когда дело идет о церковной десятине. А Лавранс всегда позволял соседям безвозмездно молоть на своей мельнице, и Кристин желала, чтобы порядок, заведенный отцом, сохранился и при ней…

Стоило Симону невзначай подумать о ней, как сердце его мучительно стеснилось и заныло…

Был канун праздника святых Симона и Иуды, в этот день он, по обыкновению, ходил к исповеди. Он для того и заперся, когда все работники отправились на гумно молотить, здесь, в горнице Семунда, чтоб очистить душу и провести день в посте и молитве…

Ему не стоило труда припомнить свои грехи. Он ругался, лгал людям, когда они совали нос не в свои дела, застрелил оленя, хотя давно заметил по солнцу, что уже праздник, и охотился в воскресное утро, когда все прихожане слушали обедню…

О том, что произошло во время болезни его сына, он не мог и не смел упоминать. Впервые в жизни ему пришлось утаить грех от своего приходского священника…

Он много раздумывал о случившемся и в душе жестоко страдал. Должно быть, это был смертный грех – ведь он прибегнул к колдовству или по меньшей мере соблазн ил другого человека заняться ворожбой…

Вдобавок он не раскаивался в содеянном, стоило ему подумать, что, не поступи он так, его сын давно бы уже покоился в сырой земле. Но страх и тревога не покидали его – он все время приглядывался к ребенку: не изменился ли он с тех пор. Однако ничего не замечал…

Он знал, как бывает у некоторых птиц и диких животных: стоит человеку притронуться к их яйцам или детенышам, и родители не признают больше своего потомства и отворачиваются от него. Человек, которого господь наделил светом разума, неспособен на такой поступок, скорее наоборот, когда Симону теперь случалось брать Андреса на руки, он не в силах был выпустить его из объятий, настолько он страшился за ребенка. Но иногда он вдруг начинал понимать неразумных некрещеных тварей, которые испытывают отвращение к своим детенышам, которых кто-то трогал.

Ему казалось, что его ребенок был как бы осквернен…

Но он не раскаивался, не желал вернуть случившееся. Он желал бы только, чтобы это свершил кто-нибудь другой, а не Кристин, Нелегко ему и так, что эта чета живет с ним по соседству…

…Вошла Арньерд – спросила, не у него ли какой-то ключ, Рамборг уверяла, что муж взял его у нее и с тех пор не возвращал.

Беспорядок у них в доме все растет, Симон припомнил, что отдал жене ключ еще перед своим отъездом на юг. «Не беда, тогда яего найду», – сказала Арньерд,

Хорошая у нее улыбка – и глаза умные. Да и не такая уж она вовсе дурнушка. И волосы у нее красивые; когда она распускает их по воскресным и праздничным дням, видно, какие они густые и блестящие.

Побочная дочь Эрленда была красавицей… но это не принесло ей ничего, кроме несчастья…

Зато Эрленд прижил эту дочь от прекрасной и знатной дамы. Ему, конечно, и в голову не пришло бы обратить внимание на такую женщину, как мать Арньерд. Он шел себе, играючи, по белу свету, и прекрасные, гордые женщины и девушки вереницей теснились на его пути, предлагая ему свою любовь и благосклонность…

А в единственном грехе Симона – юношеские шалости той поры, когда он служил в свите короля, в счет не идут – в этом грехе могло бы быть чуть побольше блеска, раз уж он решился оскорбить свою добрую и достойную жену. Правда, он никогда не находил ничего привлекательного в этой Юрюнн, он даже не помнит, как могло случиться, что он сошелся с этой служанкой. Он слишком много кутил в ту зиму со своими приятелями, и, когда возвращался поздно ночью в женину усадьбу, Юрюнн поджидала его, чтобы, укладываясь в постель, он по нечаянности не спалил дома…

Славное приключение, что и говорить!..

Тем меньше он заслужил, чтобы дочь его выросла такой доброй девушкой и так радовала его сердце. И вообще не пристало давать волю подобным мыслям, когда готовишься к исповеди.

Когда Симон в сумерках возвращался домой из Румюндгорда, моросил мелкий дождь. Симон сократил себе путь, пройдя полем. Последние блеклые лучи дневного света освещали блеклое мокрое жнивье. У подножия холма близ старой бани поблескивало что-то белое. Симон подошел поближе. Это оказались черепки французского блюда, которое он разбил весной. Дети сделали стол из доски, положенной на два камня, и расставили на нем осколки. Симон хватил по доске топором, и все сооружение рухнуло…

Он тут же раскаялся в своем поступке, но напоминаний о том вечере он не выносил.

Чтобы хоть немного искупить свою вину в сокрытии греха, Симон исповедался отцу Эйрику в своих ночных видениях. Он хотел снять хоть это бремя со своей души. Симон уже собирался уходить, как вдруг понял: ему надо излить кому-нибудь сердце, а этот старый, полуслепой священник был его духовным отцом более двенадцати лет…

Он вернулся и вновь преклонил колена перед стариком.

Священник сидел, не шелохнувшись, пока Симон не кончил своей исповеди. Тогда он заговорил; его некогда мощный голос звучал теперь старчески глухо из вечных сумерек. «Сие не есть грех, – сказал он. – В единоборстве с врагом рода человеческого каждый сын воинствующей церкви измеряет крепость своей веры. Посему господь допускает, чтобы дьявол соблазнял человека всевозможными искушениями. Но доколе христианин не сложил добровольно оружия, не отрекся от своего спасителя и в здравом рассудке, когда дух его бодрствует, не прельстился видениями, какими завлекает его нечистый дух, – дотоле в греховных снах нет греха…»

– Нет! – Симон устыдился звука собственного голоса.

Он никогда не прельщался этими видениями. Они были его мукой, мукой мученической. После этих греховных снов он пробуждался с таким чувством, точно кто-то учинил насилие над ним самим.

Вступив на двор усадьбы, Симон заметил двух чужих лошадей, привязанных к частоколу. Он узнал Эрлендова Сутена и верховую лошадь Кристин. Симон окликнул конюха: почему лошадей не отвели в стойло?

– Потому что гости сказали, что не надобно, – угрюмо ответил слуга.

Этот молодчик нанялся к Симону, когда тот в последний раз гостил в имении брата – до той поры он служил в Дюфрине. Хельга из кожи лезла вон, чтобы у них в усадьбе все было заведено по рыцарскому обычаю. Но если этот болван Сигюрд думает, что он может дерзить хозяину Формо потому только, что тот охотно шутит и балагурит со своими челядинцами и любит, когда слуга не лезет за словом в карман, то пусть дьявол. Проклятие едва не сорвалось у Симона с языка, но он вовремя спохватился: как-никак, он возвращается с исповеди. Придется Йону Долку заняться новичком и научить его, что добрые крестьянские обычаи столь же незыблемы и блюдутся здесь так же свято, как все эти придворные затеи у них в Дюфрине…

Вслух он, однако, довольно кротко спросил, уж не в горе ли у троллей жил раньше Сигюрд, и приказал задать корму лошадям. Но он был очень зол…

Первое, что он увидел, войдя в горницу, было смеющееся лицо свояка. Свет от пламени свечи на столе падал прямо на Эрленда: он сидел на лавке и шутливо оборонялся от Ульвхильд, которая стояла рядом с ним на коленях и тянулась руками к его лицу, не то играя, не то царапаясь; при этом она хохотала взахлеб…

Эрленд вскочил, пытаясь увернуться от девочки, но она вцепилась в рукав его куртки и повисла на ней, когда он, как всегда изящный и стройный, выступил вперед, приветствуя хозяина дома, Ульвхильд продолжала что-то клянчить, не давая Эрленду и Симону сказать ни слова.

Отец довольно сурово приказал ей выйти в поварню к служанкам. Они как раз кончили накрывать на стол. Девочка заупрямилась, тогда он резко взял ее под руки и силой оторвал от Эрленда.

– На, возьми! – Эрленд вынул изо рта кусочек смолки и сунул его в. рот ребенку. – Возьми его, Ульвхильд, ягодка моя! Мне что-то не верится, свояк, – смеясь, добавил он, глядя вслед девочке, – что эта твоя дочь вырастет такой послушной, как Арньерд.

Симон, не удержавшись, передал Рамборг, как достойно вела себя Арньерд, когда он сообщил ей о брачном предложении. Но он не ожидал, что это станет известно обитателям Йорюндгорда. Это было не похоже на Рамборг – он знал, что она не любит Эрленда. Симона разобрала досада: и оттого, что Рамборг сказала им про Арньерд, и оттого, что он никогда не мог знать наперед, какой прихоти ждать от жены, и что Ульвхильд, такая крошка, души не чает в Эрленде – как, впрочем, вообще все особы женского пола…

Он подошел поздороваться с Кристин: она сидела в углу у печи, держа на коленях Андреса. Мальчик очень привязался к тетке, когда она ухаживала за ним осенью, пока он поправлялся.

Симон понял, что они приехали по какому-то делу. Эрленд не явился бы сюда просто так. Он был нечастым гостем в Формо. Симон должен был признать, что Эрленд очень хорошо держит себя в том щекотливом положении, в каком свояки оказались друг перед другом. Эрленд по возможности избегал Симона, но все же они встречались достаточно часто, чтобы не давать повода к сплетням о вражде между родичами, а встречаясь, держались как добрые друзья; в присутствии Симона Эрленд был молчаливей и сдержанней обычного, но, как всегда, сохранял свою свободную и непринужденную повадку.

Когда со стола убрали кушанья и подали пиво, Эрленд сказал:

– Ты, верно, удивишься, Симон, узнав, какое дело привело нас к тебе. Мы приехали просить тебя и Рамборг быть гостями на свадьбе в Йорюндгорде…

– Ты, как видно, шутишь, свояк. Насколько мне известно, в твоем доме нет молодых людей брачного возраста.

– Это как сказать, свояк. Я говорю об Ульве, сыне Халдора…

Симон хлопнул себя по ляжкам.

– Ну и ну! Теперь я не стану удивляться, если мои яремные волы принесут телят к рождеству.

– Ты напрасно зовешь Ульва яремным волом, – смеясь, возразил Эрленд. – В том-то и беда, что он оказался чересчур резвым…

Симон присвистнул. Эрленд, смеясь, продолжал:

– Я и сам не поверил своим ушам, когда сегодня ко мне в усадьбу явились сыновья Хербранда из Медалхейма и потребовали, чтобы Ульф женился на их сестре.

– Сыновья Хербранда Рембы?.. Так ведь они еще совсем сосунки, да и сестра их, верно, не намного старше, а Ульв…

– Их сестре исполнилось двадцать лет, а Ульву под пятьдесят. Вот каковы дела. – Эрленд сделался серьезным. – Видишь ли, Симон, они отлично понимают, что Ульв – незавидная партия для Яртрюд; но из двух зол все-таки меньшее, коли она станет его законной женой. К тому же Ульв – сын рыцаря и человек состоятельный, ему нет нужды наниматься в услужение в чужую усадьбу. Он живет в Йорюндгорде потому, что не захотел расстаться с нами, своими родичами, и сидеть у себя в Скэуне, в собственной усадьбе, после всего того, что произошло…

Эрленд умолк. В его лице появилось нежное и прекрасное выражение. Потом он заговорил снова:

– И вот мы с Кристин решили сыграть его свадьбу так, как если бы он был наш родной брат. На будущей неделе мы с Ульвом поедем в Мюсюдал, и он ради соблюдения приличий посватается к девушке. Но я приехал просить тебя об одной услуге, свояк. Я не забыл, Симон, что многим тебе обязан. Но Ульва в округе не любят, А ты пользуешься таким почетом, что здесь мало кто может с тобой равняться, ну а я… – Он пожал плечами, чуть заметно усмехнувшись. – Согласен ли ты поехать с нами и быть ходатаем в деле Ульва? Мы сызмальства делили с ним радость и горе, – добавил он просительно.

– Я согласен, свояк. – Симон густо покраснел. Чистосердечие Эрленда привело его в какое-то странное замешательство. – Я охотно сделаю все, что в силах моих, чтобы оказать почет Ульву, сыну Халдора.

Кристин все это время возилась в углу с Андресом; мальчик требовал, чтобы тетка раздела его и уложила в постель. Теперь оно выступила вперед, в полосу света, держа в объятиях полуголого малыша, обвившего рукой ее шею.

– Как славно, что ты согласился, Симон, – негромко сказала она, протянув ему руку. – Мы все благодарны тебе за это,

Симон на мгновение коснулся протянутой руки:

– Полно, Кристин… Мне всегда нравился Ульв. Поверь, я охотно сделаю это для него…

Он хотел взять у нее сына, но мальчик стал упираться, молотить отца голыми ножонками и, хохоча, прильнул к тетке.

Сидя рядом с Эрлендом и обсуждая с ним имущественные дела Ульва, Симон продолжал прислушиваться к голосам сына и Кристин. Она знала множество детских песенок и прибауток, мальчик поминутно заливался хохотом, и она вторила ему ласковым, глубоким, воркующим смехом. Потом как-то мельком взглянув на них, Симон увидел, что она сплела свои пальцы наподобие винтовой лестницы, а пальчики Андреса изображают человечков, которые взбираются по ступенькам. Наконец ей удалось уложить мальчугана в колыбель, а сама она подсела к Рамборг, и сестры вполголоса завели какой-то разговор…

«Что ж, это правда, – думал Симон поздно вечером, укладываясь в постель. – Мне всегда нравился Ульв, сын Халдора». А с той самой зимы, когда они рука об руку бились, чтобы помочь Кристин, он почувствовал, что между ними протянулись узы своеобразной дружеской приязни. Он всегда смотрел на Ульва как на человека, равного себе по рождению, сына знатного рыцаря, а то, что он был зачат в блуде, лишь побуждало Симона особливо щадить самолюбие Ульва, потому что где-то в глубине его души всегда жила мольба о счастье Арньерд. И все-таки Симона совсем не радовало, что его втянули в это некрасивое дело: пожилой мужчина – и совсем еще юная девушка. Но, с другой стороны, не его вина, если Яртрюд, дочь Хербранда, плохо берегла свою честь летом, во время тинга; он ничем не обязан ее братьям, а Ульв – ближайший родич его свояка.

Рамборг сама предложила Кристин свою помощь за свадебным столом. Симона очень обрадовал ее поступок. Когда доходило до дела, Рамборг всегда умела показать, чья кровь течет в ее жилах. Нет, недаром Симон считал, что у него хорошая жена…

V

На другой день после праздника святой Катрины Эрленд, сын Никулауса, отпраздновал пышно и торжественно свадьбу своего родича. В Йорюндгорд съехалось много именитых гостей – об этом позаботился Симон Дарре; у него и его жены не было недостатка в друзьях среди местных жителей. На свадебном пиршестве присутствовали оба священника церкви святого Улава, и сам отец Эйрик освятил дом и постель – это считалось особенной честью, потому что отец Эйрик служил теперь только по большим праздникам и отправлял требы только для тех прихожан, которые были его духовными детьми в продолжение долгих лет. Симон Дарре огласил грамоту о свадебных и дополнительных подарках жениха, Эрленд во время трапезы произнес хвалебную речь в честь своего родича, Рамборг, дочь Лавранса, вместе с сестрой обносила гостей яствами и пивом и находилась среди женщин, раздевавших невесту в брачной светличке.

И все-таки то была невеселая свадьба. Невеста происходила из старой, почтенной крестьянской семьи, пользовавшейся уважением в долине. Ее родичи и земляки считали, что она вступила в неравный брак, обвенчавшись с пришельцем из чужих краев, который вдобавок служил в чужом поместье, пусть даже и у своего родича. Ни происхождение Ульва – сына, прижитого богатым рыцарем от служанки, ни его родство с Эрлендом, сыном Никулауса, не прибавляли ему чести в глазах сыновей Хербранда…

Да и сама невеста, как видно, сетовала на свою участь. Кристин с глубокой печалью рассказала об этом Симону, когда через несколько недель после свадьбы он приехал по какому-то делу в Йорюндгорд. Яртрюд не давала покоя мужу, требуя, чтобы они перебрались в его усадьбу в Скэун: Кристин слышала, как она с громким плачем заявила, что никогда не утешится, если ее дитя будет зваться сыном работника. Ульв ничего на это не ответил. Новобрачные жили в строении, которое прозвали домом управителя, потому что там жил когда-то Йон, сын Эйнара, пока Лавранс не приобрел всю усадьбу Лэутарбру и не переселил туда Йона. Но это название не нравилось Яртрюд. Она злобилась и на то, что ей приходится держать своих коров в хлеву, принадлежащем Кристин, – боялась, как бы кто не подумал, что она служанка Кристин.

– Что ж, Яртрюд на свой лад права, – говорила хозяйка Йорюндгорда, – я прикажу выстроить отдельный хлев при доме управителя, если только Ульв с женой не переселятся в Скэун. Как знать, может это и впрямь лучший исход: Ульв уже немолод, ему трудно менять свои привычки, а на новом месте, ему, верно, легче будет начать жизнь женатого человека…

Симон про себя подумал, что Кристин, пожалуй, права. Ульва в округе не любили. Он открыто презирал все местные свычаи и обычаи. Хозяин он был рачительный и умелый, но плохо знал здешние края и часто совершал оплошки: так, после осеннего убоя он оставлял больше скота, чем мог прокормить, а когда скот хирел и ранней весной ему все равно приходилось резать изголодавшихся животных, он выходил из себя и кричал, что ему опостылел этот нищий край, где жители с самого праздника обращения святого Павла вместо всякого корма пичкают скотину березовой корой.

А тут вдруг новая неурядица: в Трондхеймской области исподволь сложился обычай, что хозяин взимает подать с издольщиков теми припасами, в которых у него особенная нужда: сеном, шкурами, мукой, маслом или шерстью, хотя бы в договоре об издольщине и было записано, что платеж вносится деньгами или каким-нибудь одним видом припасов. При этом землевладелец или его управляющий самочинно переводил стоимость одних припасов на другие и делал это довольно произвольно. Но когда Ульв вздумал потребовать того же с издольщиков Кристин, они заявили, что это лихоимство и грубое беззаконие, в чем они, без сомнения, были правы, и пожаловались Кристин. Как только хозяйка все узнала, она тотчас вразумила Ульва, но Симону было известно, что народ винил в этой истории не только Ульва, но и Кристин, дочь Лавранса. Всюду, где заходила об этом речь, Симон объяснял, что Кристин и слыхом не слыхала о затее Ульва, который привык к такому порядку в краях, откуда он родом. Но Симон сам чувствовал, что его объяснения дела не поправили, хотя открыто ему никто не перечил.

Вот почему Симон и сам не знал, желать ему или не желать, чтобы Ульв остался в Иорюндгорде. Он и представить себе не мог, как обойдется Кристин без этого преданного и расторопного помощника. Эрленд ничего не смыслил в крестьянских делах, а сыновья его были слишком молоды. Но, с другой стороны, Ульв восстановил против Кристин всех жителей округи, а теперь еще вдобавок соблазнил молодую девушку из почтенного и состоятельного рода. Однако же, видит бог, Кристин и без того несет на своих плечах непосильное бремя…

Что и говорить, окрестный люд косо глядел теперь на обитателей Йорюндгорда. Эрленда здесь любили ничуть не больше, чем Ульва. Если родич и первый советник Эрленда держал себя высокомерно и заносчиво, то в мягкой, слегка небрежной повадке самого хозяина крылось что-то еще более вызывающее. Однако Эрленду, сыну Никулауса, словно и невдомек было, что он восстановил против себя всех соседей, – он, как видно, был твердо уверен, что, богат он или беден, он все тот же, каким был прежде, и ему даже в голову не приходило, что кто-то может упрекнуть его в высокомерии. Воевода, родич короля Магнуса и ближний его вассал, он составил заговор против своего государя и сам по безрассудному своему легкомыслию погубил все смелые замыслы – но он, как видно, и не думал, что из-за всего этого люди вправе клеймить его бесчестьем. Симон никак не мог взять в толк, случалось ли Эрленду вообще о чем-нибудь думать…

Эрленд всегда ставил его в тупик: в разговоре он часто высказывал дельные и толковые суждения, но он словно и думать не думал руководиться теми красивыми словами, на какие не скупился в своих речах. Просто не верилось, что его скоро станут называть старым человеком: внимательно вглядевшись, можно было рассмотреть и морщины на его лице и проседь в волосах, и все-таки он и Ноккве походили больше на двух братьев, чем на отца с сыном. Эрленд был все так же строен и гибок, как тогда, когда Симон впервые его увидел, его голос звучал по-прежнему свежо и молодо. Он держался все так же свободно и самоуверенно, с какой-то скрытой грацией в обхождении… Он и прежде бывал молчалив и сдержан с чужими людьми и как в дни могущества, так и в дни бедствий не искал дружбы с окружающими, предоставляя им самим набиваться к нему в друзья. Но он, как видно, не замечал, что теперь уже никто не ищет его общества. Богатые крестьяне и господские сыновья в верховьях и низовьях долины, тесно связанные друг с другом узами родства и свойства, с досадой глядели на этого высокомерного вельможу из Трондхеймских краев, которого несчастье забросило в их края и который по-прежнему считал себя чересчур высокородным и куртуазным, чтобы снизойти до них.

Но пуще всего Эрленду вменяли в вину то, что он вовлек за собой в несчастье хозяев Сюндбю. Гютторм и Боргар, сыновья Тронда, были осуждены к изгнанию из Норвегии, и принадлежавшая им часть огромных земельных угодий Йеслингов, а также половина их родового поместья отошли к короне. Ивар из Сюндбю примирился с королем Магнусом, заплатив ему выкуп. А когда король Магнус передал – по слухам, не безвозмездно – земли спальников рыцарю Сигюрду, сыну Эрленда Эльдьярна, Ивар и Ховард, младший из сыновей Тронда, не ведавшие о преступном сговоре своих братьев, продали свою долю угодий в Вогэ господину Сигюрду, доводившемуся двоюродным братом им и дочерям Лавранса: его мать Гюдрюн, дочь Ивара, была сестрой Тронда Йеслинга и Рагнфрид из Иорюндгорда. Ивар Йеслинг перебрался в Рингхейм в Тутене, в усадьбу, которую он взял за женой; понятное дело, что его сыновья обоснуются в этих краях, где испокон века жили и владели землей предки их матери. Ховарду еще принадлежали большие угодья, но все больше в Валдресе, да вдобавок в приданое за женой он получил обширные поместья в округе Борг. Но жители Вогэ и Гюдбраксдала считали величайшим несчастьем, что старинному роду ленных владетелей пришлось лишиться Сюндбю, которым эта семья, пользовавшаяся большим влиянием в округе, владела с незапамятных времен.

В течение недолгого времени Сюндбю находился в руках верного ленного владетеля короля Хокона Старого – Эрленда Эльдьярна из Гудаланда в Агдере. Йеслинги никогда не были приверженцами короля Сверре и его потомков, и они поддержали герцога Скюле, когда он поднял смуту против короля Хокона. Но впоследствии Ивар младший вернул Сюндбю, произведя земельный обмен с Эрлендом Эльдьярном, и выдал за него свою старшую дочь. Тронд, сын Ивара, ничем не приумножил славу своего рода, но четверо его сыновей были красивые, смелые люди, у которых было много друзей в округе, и эти друзья приняли близко к сердцу несчастье, лишившее Йеслингов их родового поместья.

К тому же до отъезда Ивара из долины произошло и другое несчастье, после которого местные жители стали еще больше скорбеть и горевать о злой участи потомков Йеслинга. Гютторм был холост, но молодая жена Боргара после изгнания мужа оставалась в Сюндбю. Дагни, дочь Бьярне, и раньше была немного слаба рассудком и всегда открыто показывала, что любит своего супруга сверх всякой меры, – Боргар, сын Тронда, был красив, но нрава довольно распущенного. На другую зиму после его изгнания Дагни утонула в полынье на озере Вогэ. Говорили, что беда приключилась по нечаянности, но люди отлично понимали, что горе и тоска лишили Дагни остатков ее жалкого разума, и все искренне оплакивали простодушную, добрую и красивую молодую женщину, которая погибла такой страшной смертью. Жители еще более обозлились на Эрленда, сына Никулауса, который навлек все эти несчастья на лучших людей в округе. Тут уж припомнили и то, как он поступил, когда должен был жениться на Кристин, дочери Лавранса, из рода Сыновей лагмана, – она ведь тоже с материнской стороны вела происхождение от Йеслингов…

Нового владельца Сюндбю жители тоже невзлюбили, хотя никто не мог сказать ни одного худого слова о нем самом. Но он был родом из Агдера, а отец его Эрленд Эльдьярн нажил врагов во всех, кто когда-нибудь имел с ним дело в здешних краях. Кристин и Рамборг никогда не встречались со своим двоюродным братом. Симон был знаком с господином Сигюрдом еще в Рэумарике – он приходился близким родственником сыновьям Хафтура, а те были родичами жены Гюрда Дарре. Но после всего происшедшего Симон старался по возможности избегать господина Сигюрда. У него не лежало сердце ездить теперь в Сюндбю – сыновья Тронда были его задушевными друзьями. В прежние времена Рамборг и жёны Ивара и Боргара каждый год гостили друг у друга. К тому же господин Сигюрд, сын Эрленда, был намного старше Симона, сына Андреса, ему было около шестидесяти лет.

Вот почему Симон Дарре полагал, что женитьба управляющего в доме Эрленда и Кристин, сама по себе не такое уж важное событие, только усилит недоброжелательство, которое и без того окружает обитателей Йорюндгорда. Вообще у Симона не было в обычае делиться с молодой женой своими заботами и печалями. Но тут он не удержался, чтобы не высказать ей кое-какие мысли об этих делах. Он был приятно поражен, услышав, как разумно она рассуждает обо всем и как красиво держит себя, стараясь помочь своим родичам чем только может.

Она гораздо чаще, чем прежде, стала ездить к сестре в Йорюндгорд и ничем не проявляла своего нерасположения к Эрленду. На рождестве, когда после службы они встретились на церковном холме, Рамборг поцеловала не только Кристин, но и зятя. А прежде она зло высмеивала его иноземные ухватки, когда он целовал свою тещу, здороваясь с ней, и в других подобных случаях.

Что-то дрогнуло в душе Симона, когда он увидел, как Рамборг обвила руками шею Эрленда: стало быть, он может поступить так же с сестрой своей жены. Но он чувствовал, что все равно не в силах это сделать. К тому же он так и не перенял этого обычая – целовать своих родственниц, – он не забыл, как мать и сестра подняли его на смех, когда он вздумал приохотить их к этому, вернувшись домой от королевского двора, где он служил факелоносцем. На рождественском пиршестве Рамборг посадила молодую жену Ульва, сына Халдора, среди самых почетных гостей, оказывая новобрачным все подобающие знаки внимания. И сама поехала в Йорюндгорд, когда Яртрюд пришло время родить.

Произошло это через месяц после рождественских праздников – на два месяца раньше срока, и мальчик оказался мертворожденным. Яртрюд чуть с ума не сошла от горя: знай она, что так случится, она никогда не вышла бы за Ульва. Но теперь дело было сделано и каяться поздно.

Что думал обо всех этих событиях Ульв, сын Халдора, никто не ведал: Ульв точно воды в рот набрал.

На второй неделе великого поста Эрленд, сын Никулауса, и Симон, сын Андреса, отправились вдвоем верхами на юг в Квам. За несколько лет до смерти Лавранс совместно с другими крестьянами приобрел в тамошней округе небольшую усадьбу; теперь родичи прежнего владельца хотели выкупить свое родовое имение, но в сделке были кое-какие неясности, и надлежало проверить, была ли сделка оглашена заранее и было ли родичам разрешено предъявить свои права. При разделе наследства после Лавранса этот участок и некоторые другие земельные наделы, где могли возникнуть тяжбы о праве владения, остались неподеленными, и сестры сообща пользовались доходами от них. Вот почему оба зятя Лавранса должны были защищать интересы своих жен.

Съехалось довольно много народу, и так как захворавшие жена и дети издольщика лежали в жилой горнице, мужчинам пришлось собраться в старом сарае, стоявшем посреди двора. Постройка была ветхая и полуразрушенная, и поэтому мужчины остались в меховых плащах. Каждый положил оружие рядом с собой, даже не отстегнув от пояса меча, – все хотели по возможности скорее покончить с делом и отправиться восвояси. Однако им все же надо было подкрепиться на дорогу, и поэтому в полдень, закончив переговоры, мужчины вытащили привезенные из дому мешки со съестным и принялись за еду, устроившись кто на скамье, кто прямо на полу, потому что стола в сарае не было.

Приходского священника из Квама на сходке представлял его сын Холмгейр, сын Мойсеса. Это был развязный, бойкий на язык молодчик, которого никто не любил, но отец его пользовался всеобщим уважением, а мать происходила из знатного рода. Сам Холмгейр был рослый и плечистый мужчина, да к тому же задира, готовый чуть что полезть в драку; поэтому никто не решался связываться с ним; впрочем, многие находили, что он остроумен и не лезет за словом в карман.

Симон был мало знаком с сыном священника, но вид его внушал ему неприязнь: у Холмгейра было длинное, узкое веснушчатое лицо с короткой верхней губой, из-под которой, словно у крысы, поблескивали крупные желтые передние зубы. Но отец Мойсес был старинным другом Лавранса, и Холмгейр, пока отец его не узаконил, одно время жил в Иорюндгорде на положении отчасти слуги, отчасти воспитанника. Поэтому Симон всегда приветливо обходился с Холмгейром, сыном Мойсеса.

Подкатив к очагу чурбан, Холмгейр расположился на нем, извлек из своего мешка жареного дрозда и свиное сало и, нанизав эти яства на кинжал, стал разогревать их над огнем. Он хворает и на две недели получил разрешение от поста, объяснил он окружающим, которые жевали хлеб и вяленую рыбу, в то время как запах скоромного щекотал им ноздри.

Симон пребывал в дурном расположении духа. Он не то чтобы сердился, но его разбирала досада, а может быть, просто недоумение. Вся эта тяжба о праве владения оказалась на редкость запутанной, а грамоты, сохранившиеся у него после тестя, были составлены в весьма неясных выражениях, но все-таки когда Симон собирался на сходку, ему казалось, что он уже доискался до смысла, сопоставив их с другими грамотами. Однако, выслушав, что говорят свидетели, и увидев предъявленные ими грамоты, он понял, что своего мнения ему не отстоять. Впрочем, другие участники сходки, в том числе и воеводский ленсман, тоже не знали, с какой стороны подойти к делу. Все начали уже поговаривать, что не худо бы передать его в тинг, как вдруг слово взял Эрленд и попросил разрешения посмотреть на письма.

До этой минуты он сидел и слушал споры с таким видом, точно он в них человек сторонний. А теперь вдруг словно пробудился. Он со вниманием прочитал все грамоты, некоторые даже по нескольку раз. А потом изложил все дело коротко и в ясных выражениях: «Книга законов гласит то-то и то-то, толкуют это обычно так-то и так-то, неуклюжие или темные выражения в грамотах означают либо то-то, либо то-то; если дело передать в тинг, он вынесет либо такой-то, либо такой-то приговор». Но вместо этого Эрленд предложил решение, которое могло удовлетворить наследников и в то же время было небезвыгодно и для нынешних владельцев.

Произнося эту речь, Эрленд стоял, легко опустив левую руку на рукоять меча, а правой небрежно сжимая пачку писем. Он держался так, точно был главным на этом собрании, но Симон понимал, что он делает это без всякого умысла. Так он привык держать себя, когда распоряжался на тинге в своей округе, и поэтому, когда он теперь обращался то к одному, то к другому из присутствующих и спрашивал, верно ли он изложил обстоятельства дела и понимают ли они, что он предлагает, он говорил таким тоном, словно допрашивал свидетелей, – не то чтобы неучтиво, но так, точно его дело было спрашивать, а их – отвечать. Закончив свою речь, он протянул письма ленсману, будто тот был его слуга, потом опустился на свое место, и пока остальные – в их числе Симон – обсуждали его предложение, Эрленд прислушивался, но с таким видом, точно все это его не касается. Когда кто-нибудь к нему обращался, он отвечал кратко, вразумляюще и понятно, но при этом то соскабливал ногтем пятна жира, оставшиеся на груди его кафтана, то поправлял пояс, то теребил перчатки и, казалось, нетерпеливо ждал, чтобы дело наконец закончилось.

Все сошлись на том, чтобы принять решение, предложенное Эрлендом; оно было выгодно и для Симона, потому что он вряд ли выиграл бы что-нибудь, попади дело в тинг.

Но настроение Симона омрачилось. Он сам понимал, что было бы совершенным ребячеством тужить оттого, что свояк лучше него самого разобрался в этом деле. Кому, как не Эрленду, надлежало уметь толковать законы и разъяснять путаные грамоты? Ведь он несколько лет подряд только и делал, что решал тяжбы и вникал в спорные дела. Но все это произошло как-то неожиданно: накануне вечером в Йорюндгорде Симон хотел было обсудить с Эрлендом и Кристин это дело, но тот не высказал никакого суждения и даже слушал вполуха. Само собой понятно, что Эрленд более сведущ в законах, чем простые крестьяне, но он с такой равнодушной учтивостью разъяснял им эти законы, точно к нему самому они не имеют никакого касательства. У Симона родилась смутная мысль, что Эрленду никогда не приходило на ум, что законы писаны также и для него…

И потом Симон просто диву давался, как это Эрленд способен стоять и разглагольствовать с таким невозмутимым видом. Неужто ему невдогад, что из-за этого все невольно вспоминают о том, кем он был когда-то и кем стал ныне. Симон чувствовал, что эта мысль мелькнула у всех присутствующих – и, уж понятное дело, кое-кто из них с озлоблением глядел на этого человека, который и знать не хотел, что думают о нем окружающие. Но никто не произнес ни слова. И когда посиневший от холода писец, который сопровождал ленсмана, сел, положив на колени письменные принадлежности, он обратился к Эрленду, и Эрленд стал ему диктовать, сидя на своем месте, вертя в длинных загорелых пальцах несколько соломинок, которые поднял с полу, и сплетая их в колечко. Закончив работу, писец протянул пергамент Эрленду; тот швырнул соломенное колечко в огонь, взял письмо и негромко прочитал:

«Тому, кто увидит или услышит сию грамоту, Симон, сын Андреса, из Формо, Эрленд, сын Никулауса, из Йорюндгорда, Видар, сын Стейна, из Клэуфастада, Ингемюнд и Туралде, сыновья Бьёрна, и Бьёрн, сын Ингемюнда, из Люндара, Алф, сын Эйнара, Холмгейр, сын Мойсеса, милостию господней шлют свой привет и свой…» – Вы не забыли приготовить воск? – спросил он писца, который, поднявшись, дул на свои замерзшие пальцы. – «Да будет известно каждому, что в зиму от рождения Христа тысячу триста тридцать восьмую, в пятницу второй недели великого поста, собрались мы в Гранхейме, Квамского прихода…

Симон вспомнил, как Эрленд держал себя на севере, когда находился среди людей, равных ему по положению. Он и тогда отличался самоуверенностью и бесцеремонностью – этого в нем всегда было хоть отбавляй, вел себя дерзко и развязно, но при этом в его повадке была какая-то вкрадчивость: как видно, он все же не пренебрегал мнением людей, которых считал себе ровней. Напротив, он изо всех сил старался заслужить добрую славу в их глазах.

И с неожиданной горечью и болью Симон понял вдруг: он сам чувствует себя теперь одним из здешних крестьян, которые столь мало значат для Эрленда, что тот даже не задается мыслью, что они думают о нем. А ведь Симон оказался среди них по вине Эрленда – по вине Эрленда вышел из круга рыцарей и знатных вельмож. Пусть Симону выпала не такая уж незавидная доля – он владеет своим родовым Формо, и дом у него полная чаша, – но Симон не забыл, что порвал со своими родичами, друзьями юности, с людьми, равными себе, потому, что ему пришлось, как нищему, обойти их всех с протянутой рукой, и теперь он не в силах смотреть им в глаза – не в силах даже вспоминать об этом. Ради Эрленда он почти что бросил вызов своему королю и закрыл себе доступ ко двору. Он выдал Эрленду такую свою тайну, что одно напоминание об этом было для него горше смерти. А Эрленд держит себя с ним так, точно ни о чем не догадался и ничего не помнит. Этому молодчику и горя мало, что он растоптал чужую жизнь…

В это мгновение Эрленд обратился к свояку:

– Пожалуй, нам пора в путь, Симон, если к вечеру мы думаем попасть домой. Я пойду погляжу на лошадей…

Симон поднял глаза на свояка, и у него вдруг горько защемило сердце при виде высокой, стройной фигуры Эрленда. Под капюшоном плаща Эрленд носил черную шелковую шапочку, которая плотно облегала голову и завязывалась под подбородком, и в этом уборе его узкое смуглое лицо с большими светлыми, глубоко сидящими глазами казалось еще моложе и красивей.

– А ты тем временем завяжи мой мешок, – добавил Эрленд с порога и вышел во двор.

Остальные участники собрания продолжали рассуждать о тяжбе.

– Чудно все-таки, – заметил кто-то, – что Лавранс так неосмотрительно заключил эту сделку: он ведь никогда не действовал сгоряча и больше других крестьян разбирался во всем, что касалось купли и продажи земли.

– В этом деле повинен мой отец – заявил Холмгейр, сын священника. – Он сам сказал мне сегодня утром: послушайся он тогда Лавранса, все уладилось бы само собой. Но вы ведь помните, каков был Лавранс. со священниками он всю жизнь держался кротко и смиренно, как овечка…

– И все же Лавранс из Иорюндгорда всегда пекся о своем благосостоянии, – возразил кто-то.

– Он и думал, что печется о нем, коли слушается советов служителей божьих, – смеясь, сказал Холмгейр. – Что ж, их советы иной раз полезны и в мирских делах – если только ты не вздумал позариться на лакомый кусок, на который точит зубы сама церковь…

– Да, Лавранс был на редкость благочестивый человек, – сказал Видар, – никогда он не жалел ни денег, ни скота, коли дело шло о пожертвовании на церковь или о милостыне для бедняков.

– Что правда, то правда, – задумчиво отозвался Холмгейр. – Впрочем, будь я так богат, как он, я бы тоже не скупился на пожертвования ради спасения своей души. Но я не стал бы обеими руками раздавать свое добро, как это делал Лавранс, да еще при этом ходить с красными глазами, без кровинки в лице всякий раз, как побываю у священника и покаюсь в своих грехах. А Лавранс ходил на исповедь каждый месяц…

– Слезы раскаяния – милосердный дар святого духа, Холмгейр, – заметил старый Ингемюнд, сын Бьёрна. – Блажен, кто выплакал грехи свои в этом мире, тем легче обретет он покой в другом…

– В таком разе Лавранс уже давно блаженствует в царствии небесном – он только и делал, что постился и умерщвлял свою плоть. Говорят, в страстную пятницу он запирался наверху, в стабюре. и бичевал себя плетью…

– Заткни глотку! – оборвал его Симон, сын Андреса, дрожа от негодования; вся кровь бросилась ему в лицо. Он не знал, правду ли говорил Холмгейр. Но когда после смерти тестя Симон разбирал его личное имущество, на самом дне ларца с книгами он обнаружил небольшую продолговатую деревянную шкатулку и в ней плеть наподобие тех, что в монастырях зовутся «дисциплиною»; на ее сплетенном из ремней хвосте виднелись темные пятна, быть может это была и кровь; Симон сжег ее с каким-то скорбным и почтительным страхом; он понимал, что подсмотрел нечто такое в жизни Лавранса, что не было предназначено для посторонних глаз.

– И, уж во всяком случае, Лавранс не рассказывал об этом своим слугам, – сказал Симон, когда вновь обрел наконец дар речи.

– Понятное дело, все это досужие сплетни, – с готовностью согласился Холмгейр. – Да и едва ли у Лавранса были такие грехи, какие стоило замаливать при помощи… – Он ухмыльнулся. – Проживи я жизнь так благочестиво и праведно, как Лавранс, сын Бьёргюльфа, да будь у меня при этом такая хмурая жена, как Рагнфрид, дочь Ивара, я скорее бы все глаза себе выплакал о грехах, которых не совершал…

Симон вскочил и с такой силой ударил Холмгейра по зубам, что тот пошатнулся и едва не свалился в очаг. Кинжал выпал у него из рук – в следующее мгновение он вновь схватил его и бросился на Симона. Заслоняясь рукой, через которую у него был перекинут плащ, Симон поймал Холмгейра за запястье, силясь принудить его выпустить нож, но тем временем сын священника несколько раз подряд ударил его кулаком в лицо. Наконец Симону удалось схватить Холмгейра за обе кисти, но тут мальчишка впился зубами в его руку. – Ах, ты кусаешься, щенок!

Симон выпустил Холмгейра, отбежал назад и выхватил меч из ножен. Он сделал выпад – и тело юноши, выгнувшись дугой, стало медленно падать навзничь: стальной клинок на несколько вершков вошел ему в грудь. Потом тело соскользнуло с острия и тяжело шлепнулось на землю, головой в очаг.

Отшвырнув меч, Симон нагнулся, чтобы вытащить Холмгейра из огня, но тут увидел прямо над своей головой занесенный для удара топор Видара. Он отпрянул в сторону, вновь сумел схватить меч и как раз поспел отразить клинок Алфа, сына Эйнара, потом живо повернулся, обороняясь от Видара, и в это мгновение краем глаза заметил, что Бьёрн из Люндара и его сыновья, стоя по ту сторону очага, пытаются дотянуться до него концами своих копий. Тогда он погнал Алфа перед собой к противоположной стене, не упуская из внимания, что Видар обходит его сзади и что он уже успел вытащить Холмгейра из огня (Холмгейр приходился ему двоюродным братом), а Бьёрн и его сыновья тоже приближаются к нему, обойдя очаг. Симон стоял, окруженный со всех сторон, и хотя ему в пору было думать лишь о том, как спасти свою жизнь, его вдруг охватило какое-то смутное, горестное удивление оттого, что все они оказались против него.

…В то же мгновение между ним и братьями из Люндара сверкнул клинок Эрленда. Туралде отлетел в сторону и, корчась, припал к стене. С быстротою молнии Эрленд перебросил меч в левую руку и выбил у Алва оружие, со звоном покатившееся по полу, а правой рукой схватил древко копья Бьёрна и пригнул его к полу.

– Пробивайся к выходу! – крикнул он во время мгновенной передышки Симону, заслоняя свояка от Видара. Но Симон, скрежеща зубами, бросился в середину горницы навстречу Бьёрну и Ингемюнду. Эрленд очутился рядом с ним и повторил, стараясь перекричать шум и лязг оружия: – К выходу, говорю тебе, дурак! К двери, – нам надо пробиться к выходу!

Когда Симон уразумел, что Эрленд хочет, чтобы они оба выскочили на улицу, он, продолжая обороняться, стал отступать к двери сарая. Свояки пробежали через сени и очутились во дворе, Симон – в нескольких шагах от сарая, Эрленд – у самого выхода, слегка приподняв меч и повернув лицо к тем, кто следом за ними появился на пороге.

На короткий миг Симон ослеп – стоял сверкающий ясный зимний день; горы вздымали к синему небу снеговые вершины, позолоченные вечерним солнцем, деревья в лесу пригибались под тяжестью снега и инея. А открытые поляны сверкали и переливались, точно усыпанные драгоценными каменьями…

Тут Симон услышал голос Эрленда:

– Мы не поможем горю, добрые люди, коли допустим, чтобы здесь совершились еще новые убийства. Давайте-ка лучше подумаем, как остановить кровопролитие. Довольно и того, что мой свояк сделался убийцей…

Симон выступил вперед и встал рядом с Эрлендом.

– Ты безвинно убил моего двоюродного брата, Симон, сын Андреса, – сказал Видар из Клэуфастада, стоявший впереди всех на пороге двери.

– Не сказал бы я, что он пострадал так уж безвинно, Видар. Но ты знаешь, что я не стану уклоняться, я готов заплатить пеню, чтобы искупить несчастье, которое причинил твоему роду. Вы все знаете, где меня найти…

Эрленд еще поговорил с крестьянами: «Как он там, Алф?» – и скрылся в сарае вместе с остальными.

Симон не двигался с места в каком-то странном оцепенении. Вскоре Эрленд вернулся.

– Ну что ж, поехали, – сказал он и направился к конюшне.

– Он умер? – спросил Симон.

– Да. А Алф, Туралде и Видар ранены, но не опасно. У Холмгейра обгорели волосы на затылке. – До этих пор Эрленд говорил совершенно серьезным тоном, но тут вдруг прыснул от смеха. – Вот когда там и в самом деле запахло жареным дроздом. Черт побери! Как это вышло, что вы так быстро повздорили? – недоумевая, спросил он.

Мальчик-подросток держал наготове лошадей – ни Эрленд, ни Симон не взяли с собой слуг в эту поездку.

Оба свояка все еще сжимали в руках мечи. Эрленд поднял с земли пучок соломы и стер кровь со своего клинка. Симон последовал его примеру – счистив самые заметные следы, он сунул меч в ножны. Но Эрленд долго возился со своим оружием и под конец почистил лезвие полой своего кафтана. Потом, играючи, сделал мечом несколько коротких выпадов, улыбнулся беглой улыбкой, точно припомнив что-то, подбросил его вверх, поймал за рукоятку и только тогда сунул в ножны.

– Ты ранен, свояк! Зайдем в горницу, я перевяжу твои раны.

Но Симон сказал, что это безделица.

– Ты сам весь в крови, Эрленд!

– Обо мне не печалься. На мне все заживает легко. Люди дородные маются куда дольше, я не раз это замечал. А тут еще этакая стужа – у нас ведь долгий путь впереди.

Эрленд раздобыл у хозяина усадьбы какую-то мазь и чистые тряпицы и заботливо перевязал раны Симона: у него оказались две раны, одна подле другой, в мякоть на левой стороне груди, но они были не опасны, хотя вначале сильно кровоточили. Эрленду копье Бьёрна оцарапало ляжку; Симон высказал опасение, что это помешает Эрленду ехать верхом, но тот только посмеялся: острие копья едва прорвало кожаные штаны; он смазал рану мазью и наложил повязку поверх чулка, чтобы защитить ее от холода.

Стоял жгучий мороз. Свояки еще не успели спуститься с холма, на котором лежала усадьба, а крупы лошадей уже подернулись инеем и меховая опушка на капюшонах всадников побелела.

– У-ух! Ну и мороз! – Эрленд зябко поежился. – Поскорей бы домой! Но вначале мы все-таки заедем вон в ту усадьбу в низине, и ты заявишь там об убийстве…

– Какая в этом надобность? – возразил Симон. – Ведь я все сказал Видару и остальным…

– И все-таки лучше тебе самому повиниться в случившемся. Не давай им придраться к тебе…

Солнце уже исчезло за горным склоном, вечерний воздух стал мглисто серо-голубым, но было еще светло. Свояки ехали вдоль ручья среди берез, мохнатых от инея, который лежал здесь еще гуще, чем в остальной части леса; воздух в низине был так пропитан холодным и едким туманом, что дыхание спирало в горле. Эрленд нетерпеливо ворчал, жалуясь на холода, которые затянулись в этом году, и на то, что им предстоит еще долгий путь по такой стуже.

– Ты никак отморозил себе щеки, Симон? – заглянул он с тревогой под капюшон свояка.

Симон потер лицо рукой: оно не было отморожено, но просто побелело за дорогу на холоде, и от этого на обветренном, красном лице Симона выступили серые пятна, которые придавали коже нездоровый и неопрятный вид.

– Тебе случалось прежде видеть, как мечом ворошат навоз? – спросил Эрленд. – Ай да Алф! – При этом воспоминании он разразился смехом и, наклонившись вперед в седле, передразнил неуклюжее движение ленсмана. – Хорош ленсман, нечего сказать. Посмотрел бы ты, как Ульв играет мечом, Симон! Ох, Иисус, пресвятая дева!

«Играет мечом!» Да, теперь Симону довелось увидеть Эрленда, сына Никулауса, в такой игре. Вновь и вновь вставала перед его глазами картина: он и его противники неуклюже топчутся вокруг очага – не то рубят дрова, не то скирдуют сено, – и вдруг между ними гибкий, быстрый как молния Эрленд; у него наметанный глаз, уверенная рука, и он, как бы танцуя, ловко и точно отражает их неумелые выпады…

Более двадцати лет назад Симон сам слыл одним из первых в ратном искусстве и не раз выходил победителем, когда придворная молодежь состязалась на ристалищном лугу. Но с тех пор ему редко представлялся случай показать свое умение владеть оружием.

А ныне его гложет раскаяние оттого, что он сделался убийцей. Ему неотвязно мерещилось тело Холмгейра: как оно сползло с лезвия меча и свалилось в очаг; в ушах стояли его прерывистые жалобные предсмертные вопли, и перед глазами вновь и вновь возникала картина последовавшей за этим короткой яростной схватки. Симон был зол, подавлен и растерян: в одно мгновение все они оказались против него, все эти люди, о которых он за минуту до этого думал как о своих собратьях, – а Эрленд взял его под свою защиту…

Симон никогда не подозревал, что способен испытать страх. За те годы, что он жил в Формо, он шесть раз ходил на медведя – из них два раза играл со смертью с самым отчаянным безрассудством. От разъяренной раненой медведицы его отделял только тонкий ствол сосны, а в руках у него был обломок копья на древке длиной в ширину ладони. Но во время этой опасной потехи он не потерял власти над своими мыслями, движениями и чувствами. А там, в сарае, – он не знал в точности, страх это или что другое, – но он растерялся и не мог совладать с собой…

Тогда, вернувшись домой после единоборства с медведем, в одежде, которая висела клочьями, с рукой на перевязи, с разодранным плечом, усталый и в ознобе, он не испытывал ничего, кроме ликующего торжества: забава могла окончиться гораздо хуже – как, над этим он не задумывался. А теперь он только и размышлял о том, что произошло бы, не приди Эрленд так своевременно ему на помощь. И Симону было – нет, не страшно, конечно – но странно. И все из-за этого выражения на лицах крестьян… И это стынущее тело Холмгейра…

До сих пор он ни разу не совершал убийства…

Разве когда зарубил шведского всадника… Это случилось в тот год, когда король Хокон вторгся в Швецию с вооруженной ратью, чтобы отомстить за смерть герцогов. Симона послали вперед лазутчиком: с ним ехало еще трое всадников, но он был поставлен над ними главным – и как он был радостен и горд по этому случаю! Симон до сих пор помнил, как его меч застрял в стальном шлеме шведа и ему пришлось с силой тащить и вертеть его во все стороны, чтобы высвободить; утром он обнаружил, что на острие осталась зазубрина. Но он всегда с удовольствием вспоминал об этом случае – ведь шведов было восемь человек. К тому же благодаря этой стычке Симону довелось изведать вкус брани, а этим мог похвалиться далеко не каждый из дружинников, что в тот год сопровождали короля. При свете дня Симон заметил, что его панцирь забрызган кровью и мозгом, и, отмывая его, он старался ничем не выказать своей гордости и самодовольства…

Но теперь он тщетно ищет утешения в воспоминаниях о бедняге шведе. Нет, на этот раз все было по-другому. Ему никогда не разделаться с укорами совести из-за Холмгейра, сына Мойсеса.

Вдобавок теперь он обязан своей жизнью Эрленду. Он еще сам не мог расчесть, какие последствия это повлечет за собой. Но он уже чувствовал, что отныне все станет по-другому – с той минуты, как Эрленд расквитался с ним…

…Да, в этом они теперь были квиты…

Свояки ехали, почти не нарушая молчания. Один раз Эрленд заметил:

– Глупо, что ты сразу не смекнул броситься к двери, Симон.

– Для чего? – запальчиво отозвался Симон. – Того ради, что ты был на дворе?

– Да нет же. – В голосе Эрленда прозвучала улыбка. – Впрочем, из-за этого тоже. Но об этом я не подумал. Просто в такую узкую дверь вдвоем не пройти, и ты зараз имел бы перед собой не более одного противника… А потом, я и прежде дивился, как быстро трезвеют люди на свежем воздухе. Поистине чудо, что на сей раз дело обошлось только одним убийством.

После этого он еще несколько раз справлялся о ранах Симона. Тот отвечал, что почти не чувствует боли, хоть они и болели изрядно.

Они добрались до Формо поздно вечером, и Эрленд вошел в дом вслед за свояком. Он советовал Симону чуть свет отправить гонца к воеводе с письменным сообщением о случившемся, чтобы как можно скорее получить охранную грамоту от короля. Эрленд предложил Симону нынче же вечером составить для него письмо: раны в груди мешали Симону свободно владеть правой рукой. «А завтра тебе придется отлежаться в постели – боюсь, что небольшой лихорадки не миновать…»

Рамборг и Арньерд сидели в жилой горнице, поджидая Симона. Чтобы не замерзнуть, они, поджав ноги, примостились на скамье у нагретой печной стенки; между ними лежала шахматная доска; казалось, это сидят две девочки.

Не успел Симон вымолвить двух слов о том, что произошло в Кваме, как молодая жена бросилась к нему и обвила руками его шею. Она нагнула лицо мужа к своему лицу, прижалась щекой к его щеке и так стиснула руки Эрленда, что тот, смеясь, заметил:

– Я и не думал, что у Рамборг такие сильные пальцы…

Рамборг стала упрашивать мужа, чтобы он лег спать в жилой горнице, – тогда она сможет бодрствовать у его постели. Она умоляла об этом чуть не плача – тут Эрленд предложил, что он останется на ночь в Формо и ляжет вместе со свояком, если только они пошлют слугу известить об этом в Йорюндгорде. «А то Кристин до поздней ночи просидит в холодной горнице. Она тоже всегда дожидается моего возвращения. Вы хорошие жены, дочери Лавранса…»

Пока мужчины ели и пили, Рамборг все время ластилась к своему супругу. Симон похлопывал ее по плечу и по руке, он был смущен и тронут тем, что она выказывала столько тревоги и любви. Во время великого поста хозяин обыкновенно ночевал в горнице Семунда, и, когда они с Эрлендом отправились на покой, Рамборг сама проводила их в горницу и поставила на плоский камень у очага большую ендову с настоянным на меду пивом, чтобы они могли согреться.

Горницей Семунда называлось старинное маленькое строение с открытым очагом; толстые стены хорошо хранили тепло, но срублены они были из толстых бревен, всего в четыре венца. Теперь горница совсем выстыла, но Симон подбросил в огонь охапку смолистых сосновых поленьев и загнал в постель своего пса: пусть полежит на шкурах и согреет их. Свояки пододвинули к огню стул, сделанный из чурбака, и лавку со спинкой и устроились у самого очага: в дороге они промерзли так, что у них зуб на зуб не попадал, и за ужином в жилой горнице почти не успели согреться.

Эрленд составил письмо для Симона. Потом они начали раздеваться: стоило Симону резко двинуть рукой, как его раны снова открылись; тогда Эрленд помог ему снять через голову кафтан и стащить сапоги. Эрленд немного волочил свою раненую ногу. «Она затекла и онемела от верховой езды, – пояснил он, – но, впрочем, рана пустячная». А потом, в одном исподнем, они вновь расположились у огня; теперь в горнице было жарко натоплено, они согрелись и подбодрились, к тому же в ендове еще оставалось довольно пива.

– Не принимай это дело слишком близко к сердцу, свояк, – первым делом нарушил молчание Эрленд. – Холмгейр был пустой малый…

– Отец Мойсес, верно, смотрит на это по-другому, – тихо ответил Симон. – Он старый человек и добрый служитель божий.

Эрленд сочувственно кивнул головой.

– Нехорошо нажить себе врага в таком человеке. Особливо когда он твой близкий сосед. И потом, как тебе известно, мне часто случается ездить по делам в ту округу…

– Полно, каждый может попасть в такую переделку. Придется тебе заплатить пеню в десять – ну в двенадцать марок золотом. Да ты ведь и знаешь: епископ Халвард суров, когда дело идет о епитимье, а тут тем паче отец молодчика – один из его служителей. Но не беда, обойдется все это…

Симон не ответил, и Эрленд продолжал:

– А мне, должно быть, придется заплатить пеню за увечья. – Он улыбнулся своим мыслям. – У меня теперь в Норвегии не осталось другого имущества, кроме усадьбы в Довре…

– И много у тебя земли в Хэуге? – спросил Симон.

– Не помню в точности. В грамоте записано. Но тамошние издольщики почти не платят, только изредка поставляют нам сено. В Хэуге никто не хочет жить – все постройки вот-вот завалятся; верно, слышал: люди говорят, будто души моей тетки и господина Бьёрна бродят там по ночам… Не знаю, правда ли это, но одно мне доподлинно известно: за сегодняшнее дело жена скажет мне спасибо. Кристин любит тебя, Симон, как если бы ты был ее кровный, родной брат.

Губы Симона тронула едва заметная улыбка. Он сидел в тени, отодвинув свой чурбак и заслонив глаза рукой от жара очага. Но Эрленд, как кошка, нежился в тепле – он придвинулся вплотную к огню и разлегся в углу лавки, перекинув руку через спинку и вытянув раненую ногу поверх подлокотника на противоположном конце.

– Да, она очень складно говорила об этом нынче осенью, – помолчав, ответил Симон; в его голосе прозвучало что-то похожее на насмешку. – Когда осенью хворал Андрес, она показала, какая она верная сестра, – добавил он уже серьезно, но тут же продолжал с прежней легкой издевкой: – Ну что ж, Эрленд, теперь мы оба сдержали клятву, которую дали Лаврансу, когда он соединил наши руки и взял с нас слово, что мы будем твердо стоять друг за друга, как кровные братья…

– Да, – доверчиво отозвался Эрленд. – Я сам доволен тем, что мне посчастливилось сделать сегодня, свояк мой Симон.

Оба молчали. Потом Эрленд нерешительно протянул руку Симону. Тот подал свою, они обменялись крепким пожатием и снова съежились каждый на своем месте чуть смущенные.

Немного спустя Эрленд снова прервал молчание. Он долго сидел, опершись на руку подбородком и глядя в очаг, где теперь только изредка вспыхивали легкие язычки пламени и гасли, взвившись кверху и лизнув обуглившиеся чурки, которые потрескивали и оседали с негромкими, короткими вздохами. От пылающего огня в очаге не осталось почти ничего, кроме черных углей и жара.

Эрленд вымолвил едва слышно:

– Ты так великодушно обошелся со мной, Симон Дарре, как не многие поступили бы на твоем месте. Я… Я не забыл…

– Молчи!.. Ты сам не знаешь, Эрленд… – прошептал Симон в страхе и смятении. – Одному всевышнему на небесах ведомо, что таит человек в своей душе…

– Знаю, – промолвил Эрленд так же тихо и серьезно. – Все мы нуждаемся в милосердии его… Но человек судит человека по его деяниям. А я… Я…Благослови тебя бог, свояк!

Наступило мертвое молчание – оба сидели, не смея шелохнуться от смущения.

Как вдруг Эрленд уронил руку на колени – сердитый синий луч вспыхнул в камне кольца, которое он носил на указательном пальце правой руки. Симон знал, что кольцо это Эрленду подарила Кристин, когда его освободили из крепости.

– Только недаром, свояк, – неслышно вымолвил Эрленд, – есть старая пословица: «Можно отнять чужое добро, но доли чужой не отберешь».

Охваченный внезапной дрожью, Симон поднял голову. Лицо его медленно залилось краской, на висках, как натянутые струны, вздулись темные жилы.

Эрленд быстро взглянул на него – и тотчас отвел глаза. Теперь он тоже покраснел: свойственный ему Странный, нежный, как у девушки, румянец проступил сквозь смуглую кожу его лица. Он сплел, притихший, смущенный и растерянный, по-детски приоткрыв рот.

Симон поспешно встал и отошел к кровати.

– Ты, верно, хочешь лечь у наружного края. – Он старался говорить ровным и безразличным тоном, но голос его дрожал.

– Как тебе угодно, мне все равно, – беззвучно ответил Эрленд. Он тоже поднялся. – А огонь? – смущенно спросил он затем. – Не засыпать ли его золой? – Он взялся за кочергу.

– Хорошо, только поживей, время ложиться! – ответил Симон прежним тоном. Его сердце колотилось так, что он с трудом выговаривал слова.

Неслышный, как тень, Эрленд скользнул в темноте под шкуры у наружного края постели и вытянулся на ней бесшумно, как лесной зверь. А Симону казалось, что он сейчас задохнется оттого, что этот человек лежит с ним рядом, в одной кровати.

VI

Каждый год на пасху Симон, сын Андреса, задавал пиршество для жителей города. Они съезжались в Формо во вторник после обедни и оставались до четверга.

Кристин никогда не любила этих пирушек. Но Симон и Рамборг от души веселились, и чем больше бывало шуму и крику в доме, тем лучше, на их взгляд, удавался праздник. Симон всегда просил приглашенных, чтобы они брали с собой детей и челядинцев с семьями – каждого, кто только может прийти. В первый день все шло чинно и благопристойно: беседу вели только именитые гости и вообще старшие, молодежь молча слушала, ела и пила, а самых меньших и вовсе держали в другом доме. Но на следующий день хозяин с раннего утра сам подзадоривал молодежь, батраков и детвору пить и забавляться, и тогда вскорости начиналось такое буйное и удалое веселье, что женщины и девушки стайками жались по углам, готовые в случае надобности немедленно обратиться в бегство, а многие знатные гостьи попросту удалялись в женскую горницу Рамборг, куда матери уже с утра уносили младших детей, подальше от разгула парадной горницы.

Излюбленной забавой мужчин было представлять тинг. они читали судебные иски и челобитные, перечисляли статьи судебного уложения и пени, но при этом умышленно перевирали слова и читали их навыворот. Эудюн, сын Турберга, помнил наизусть наказ короля Хокона купцам в Бьёргвине о том, сколько им положено брать за пару мужских чулок и за кожаные украшения на женских башмачках, а также оружейникам, что куют мечи и щиты, большие и малые, но он нарочно так переставлял слова, что получалась непристойная двусмыслица. Забава эта всегда кончалась тем, что мужчины совсем распускали языки и несли околесную без всякого удержу. Кристин помнила, что отец ее никогда не допускал, чтобы эти шутки обращались на предметы, имевшие касательство к церкви или богослужению. Но вообще Лавранс и сам любил прыгать взапуски со своими гостями на скамьи и столы и со смехом выкрикивать разные грубые и непристойные шутки.

Однако Симону больше нравились другие игры: например, когда одному из гостей завязывают глаза, а он должен искать нож, спрятанный в золе, или когда двое вылавливают ртами куски медовой коврижки из большой миски с пивом, а остальные гости норовят их рассмешить, чтобы брызги пива летели во все стороны; или когда гостю предлагают зубами вытащить кольцо из ларя с мукой. Тогда горница в мгновение ока становилась похожей на свиной закут.

Но в эту весну на пасху выдались удивительные, погожие дни. В среду с самого утра солнце так сияло и грело, что после дневной трапезы все высыпали во двор усадьбы. Вместо шума и озорства молодежь затеяла перекидываться в мяч, стрелять по цели из лука, тянуться на канате, а потом играть в жмурки и водить хоровод. Они уговорили Гейрмюнда из Крюке спеть и поиграть на арфе, и тут уж все, и молодые и старые, пустились в пляс. В низинах кое-где еще лежал снег, но ольшаник уже цвел буроватыми сережками, и солнце бросало теплые, яркие лучи на голую землю. Когда гости вышли на двор после вечерней трапезы, в воздухе заливались птицы. На отлете позади кузницы молодежь развела костер и пела и танцевала вокруг него далеко за полночь. На следующий день гости долго не вставали с постелей и разъехались по домам позднее обычного. Обитатели Йорюндгорда всегда последними покидали усадьбу, а тут Симон уговорил Эрленда и Кристин погостить еще денек – родичи из Крюке собирались остаться в Формо до конца недели.

Симон проводил последних гостей до проезжей дороги. Лучи вечернего солнца заливали его усадьбу, лежавшую на склоне холма. Он был разгорячен и возбужден хмельными напитками и шумом пирушки, и, возвращаясь теперь меж плетней к мирному уюту и затишью, которое приходит на смену праздничной суете, когда после разъезда гостей остаются только самые близкие родичи и домочадцы, он почувствовал вдруг, что у него так легко и отрадно на сердце, как не бывало уже давно.

За кузницей, на том же самом месте, что и накануне, снова разводила костер молодежь: сыновья Эрленда, старшие дети Сигрид, сыновья Йона Долка и его собственные дочери. Симон прислонился к плетню, наблюдая за ними. Нарядное платьице Ульвхильд рдело, отливая на солнце пурпурным блеском, – девочка прыгала и резвилась, подбрасывая ветки в огонь, – и вдруг растянулась во весь рост. Отец, смеясь, окликнул детей, но они его не услышали…

Возле дома, наблюдая за самыми младшими детьми, сидели две служанки. Прислонясь спиной к наружной стене женской горницы, они нежились на припеке, а над их головой на маленьком оконном стекле плавился золотой отблеск вечерних солнечных лучей. Симон подхватил на руки маленькую Ингу, дочь Гейрмюнда, подбросил ее высоко вверх, а потом посадил к себе на плечи – «А ну, дружок Инга, спой что-нибудь своему дяде!» – но тут ее братец и маленький Андрес налетели на Симона и стали кричать, что они тоже хотят улететь выше крыши…

Симон, насвистывая, взбежал на верхнюю галерею. Через открытую дверь в горницу проникали ласковые закатные лучи. Внутри все дышало благодатным покоем. У дальнего конца стола Эрленд и Гейрмюнд склонились над гуслями, натягивая на них новые струны. Перед ними стоял рог, наполненный медом; Сигрид в постели кормила грудью меньшого сына; возле нее сидели Кристин и Рамборг; на скамеечке между сестрами стояла серебряная чарка.

Симон наполнил вином свой собственный позолоченный кубок и, подойдя к кровати, протянул его сестре, сделав сначала глоток:

– Я вижу, сестра моя, что здесь одной лишь тебе нечем утолить жажду.

Она, смеясь, приподнялась на локте и взяла кубок. Потревоженный малыш поднял сердитый рев.

Продолжая насвистывать, Симон сел на скамью, рассеянно прислушиваясь к разговору. Сигрид и Кристин беседовали о детях, Рамборг молча крутила в руках вертушку Андреса. Мужчины у стола перебирали струны гуслей, пробуя звук. Эрленд тихонько запел какую-то песню, Гейрмюнд стал подыгрывать на гуслях, а потом и вторить голосом, – у обоих мужчин были на редкость красивые голоса…

Немного погодя Симон вышел на галерею и, прислонившись к столбу, стал глядеть во двор. Из хлева неслось неумолкающее голодное мычание. «Продержись подольше такая погода, и, быть может, весенняя бескормица не затянется в этом году».

На галерею вышла Кристин. Он почувствовал это, не оборачиваясь, – он знал ее легкую поступь. Она сделала несколько шагов и остановилась рядом с ним в отблеске вечернего солнца.

Она была так ослепительно хороша, что ему показалось, будто он никогда прежде не видел ее такой красавицей. И ему почудилось вдруг, будто, взмыв куда-то ввысь, он парит в этом солнечном сиянии; он глубоко вздохнул и вдруг подумал: «Как хорошо жить на свете!» Безграничное блаженство затопило его своими золотыми волнами…

«Добрый друг мой! – Все передуманные им мучительные и горькие мысли показались ему вдруг полузабытым наваждением. – Бедный друг мой! Чего бы я не сделал для тебя! Жизни бы своей не пожалел, только бы помочь тебе, только бы вновь увидеть тебя счастливой…»

От него ведь не могло укрыться, как постарело и поблекло ее прекрасное лицо. Под глазами появилась сетка мелких морщинок. Нежные краски стерлись. Кожа загрубела и покрылась загаром, но и сквозь загар было видно, как она бледна. Но для Симона Кристин по-прежнему оставалась несравненной красавицей: ни у одной женщины на свете не встречал он таких огромных серых глаз, нежного, спокойного рта, маленького круглого подбородка и такой величавой неторопливости в осанке.

Как хорошо, что ему вновь довелось увидеть ее в наряде, который подобает женщине благородного происхождения. Легкая шелковая косынка лишь наполовину прикрывала ее густые золотисто-каштановые волосы: косы были уложены так, что выступали вперед над ушами; в них уже появились седые нити, но что из того! На ней был великолепный кафтан из голубого бархата, отороченный горностаем, с таким глубоким вырезом и такими свободными проймами, что на плечах и груди он лежал наподобие узких помочей, – и это очень шло Кристин. А в вырезе виднелась песочно-желтая рубашка, которая плотно облегала грудь и шею до самого горла и руки до запястий. Рубашка была застегнута мелкими золотыми пуговицами, и они умилили его до глубины души. Прости ему боже, при виде этих золотых пуговок он возликовал так, словно увидел сонм ангелов.

Симон чувствовал сильные ровные удары собственного сердца. Какие-то путы упали… Проклятые, мучительные сновидения – это были всего лишь ночные кошмары, а нынче он видел свою любовь к ней при дневном свете, в сиянии солнца.

– Ты так странно глядишь на меня, Симон… Чему ты улыбаешься?

Он засмеялся тихо и лукаво, но промолчал. Внизу в золотой дымке вечернего солнца перед ними раскинулась долина; с лесной опушки неслось звонкое чириканье и щебетание – и вдруг откуда-то из глубины леса затянул чистую протяжную мелодию певчий дрозд. А рядом, выйдя из холодного сумрака дома, оставив там грубую, будничную одежду, пропахшую потом и тяжелым трудом, стояла она, согретая солнцем, в праздничном наряде… «Как славно, что я вновь вижу тебя такой, моя Кристин…»

Он взял ее руку, лежавшую на перилах галереи, и поднес к своему лицу:

– Красивое у тебя кольцо! – Он повертел золотой перстень на ее пальце и снова опустил ее руку на перила. Как хороша была когда-то эта большая узкая рука, а теперь она шершавая и красноватая… И он жизнь готов положить ради нее…

– Это Арньерд и Гэуте, – сказала Кристин. – Они опять бранятся…

Внизу, под галереей, раздавались громкие сердитые голоса. И вдруг девушка негодующе выкрикнула:

– Ну что ж, попрекай меня моим происхождением! А по мне, больше чести называться ублюдком моего отца, чем законным сыном твоего!

Круто повернувшись, Кристин бросилась вниз по лестнице. Симон устремился за ней и еще издали услышал звук пощечин. Кристин стояла под галереей, держа сына за плечо.

У обоих детей пылали щеки, но они упрямо молчали, потупив глаза.

– Я вижу, ты знаешь, как вести себя в гостях… Нечего сказать, много чести приносишь ты своему отцу и матери…

Гэуте упорно смотрел в землю. Потом тихо и сердито ответил:

– Она сказала… Я не стану повторять, что она сказала…

Симон взял дочь за подбородок и приподнял кверху ее лицо. Под пристальным взглядом отца Арньерд гуще залилась румянцем и стала часто моргать.

– Правда. – Она мотнула головой, освобождаясь от руки Симона. – Я сказала Гэуте, что отец его был осужден, как бесчестный злодей и предатель, но сперва он сказал про вас, отец… Он сказал, что предатель – это вы и вам должно благодарить Эрленда, что вы остались целы и невредимы и по-прежнему сидите в своем поместье…

– Я думал, ты уже взрослая девушка, а выходит, детская болтовня может заставить тебя позабыть правила учтивости и узы родства. – Симон в сердцах оттолкнул Арньерд и, повернувшись к Гэуте, спокойно спросил:

– С чего ты взял, друг Гэуте, что я предал твоего отца? Я и прежде замечал, что ты затаил на меня злобу. Объясни наконец, в чем дело!

– Вы сами знаете!

Симон покачал головой. Тогда мальчик выкрикнул, задыхаясь от волнения:

– То письмо, из-за которого они растянули отца на дыбе, чтобы выведать, кто приложил к нему печати, – я видел его! Это я унес его и сжег…

– Молчи! – Между ними вырос Эрленд. В его лице до самых губ не осталось ни кровинки, глаза горели.

– Погоди, Эрленд! Теперь, пожалуй, лучше будет, если мы выведаем всю правду об этом деле. Выходит, что в письме было названо мое имя?

– Ни слова! – Эрленд в ярости встряхнул Гэуте за грудь и плечи. – Я доверился тебе, своему сыну! Лучше бы я тогда же убил тебя на месте…

Кристин бросилась к мальчику, Симон – за ней. Освобожденный из рук отца, Гэуте прильнул к матери и, прячась в ее объятиях, отчаянно закричал:

– Я посмотрел на печати, отец, прежде чем сжечь письмо. Я думал когда-нибудь послужить вам этим, отец…

– Накажи тебя бог!.. – Тело Эрленда сотрясло короткое сухое рыдание.

Симон тоже побледнел, а потом залился густым румянцем – от стыда за другого. Он не осмеливался даже взглянуть в ту сторону, где стоял Эрленд, – такой мукой отозвалось в нем чужое унижение…

Кристин замерла, точно пораженная громом, прижимая к себе сына. А тем временем в ее голове лихорадочно проносились мысли.

В ту весну у Эрленда недолгое время хранилась печатка Симона: от имени обоих свояков Эрленд вел переговоры с монастырем в Нидархолме о продаже складского помещения на острове Веэй, которое было прежде собственностью Лавранса. Эрленд сам говорил, что дело это незаконное, но потом никогда больше о нем не вспоминал. Он тогда показал жене эту печать и еще заметил, что Симон мог бы выбрать гравировку покрасивей: все три сына господина Андреса велели вырезать себе такие же печати, как у их отца, – только надписи были разные. «Но у Гюрда чеканка куда изящнее», – сказал Эрленд.

…Гюрд Дарре… В те последние месяцы, когда Эрленду случалось ездить на юг, он всегда привозил ей поклоны от брата Симона и его жены. Она вспомнила, что еще удивлялась, с какой стати Эрленд гостит в Дюфрине у Гюрда, – ведь он виделся с братом Симона всего один раз, на свадьбе Рамборг… Ульв, сын Саксе, был зятем Гюрда, а Ульв участвовал в заговоре.

– Ты ошибся, Гэуте, – тихо и твердо сказал Симон.

– Симон! – Кристин невольно схватила мужа за руку. – Вспомни, не у тебя одного такой знак на печати…

– Молчи! Или ты тоже… – С исступленным воплем Эрленд высвободился из рук жены и бросился через двор, к конюшне. Симон бегом пустился за ним.

– Эрленд! Так это мой брат?

– Зови детей! Следуйте за мной! – крикнул Эрленд жене.

Симон настиг его у дверей конюшни и схватил за руку:

– Эрленд, скажи, это Гюрд?

Эрленд молча старался освободиться из рук Симона. Его бледное как смерть лицо вдруг сразу как-то осунулось:

– Эрленд! Ответь мне! Мой брат участвовал в заговоре?..

– Может, ты хочешь скрестить твой меч с моим? – прокричал Эрленд, отбиваясь от Симона, И тот почувствовал, что он дрожит как лист.

– Ты сам знаешь, что нет! – Симон выпустил Эрленда и устало прислонился к дверному косяку. – Эрленд, во имя господа, принявшего смерть за всех нас, скажи: это правда?

Эрленд вывел из конюшни Сутена, и Симону пришлось посторониться, чтобы дать ему дорогу. Какой-то усердный слуга уже нес Эрленду седло и уздечку, Симон принял сбрую у работника и отослал его. Эрленд взял седло и уздечку у Симона.

– Эрленд! Теперь ты можешь, это сказать! От меня ты не должен таиться! – Симон сам не понимал, чего ради он молит Эрленда так, точно дело идет о его собственной жизни. – Эрленд… Ответь мне… Христовыми муками заклинаю тебя, скажи правду!

– Ты волен думать то, что подумал, – глухим, срывающимся голосом сказал Эрленд.

– Эрленд! Я… ничего… не подумал…

– Язнаю, что ты подумал. – Эрленд вскочил в седло. Симон схватил коня под уздцы, Сутен метнулся в сторону и затанцевал на месте.

– Пусти… или я раздавлю тебя!

– Тогда я сам спрошу Гюрда! Я завтра же еду в Дюфрин! Ради всего святого, Эрленд, скажи мне…

– Пожалуй, Гюрд тебе и скажет! – издевательски бросил Эрленд и так пришпорил коня, что Симон шарахнулся в сторону. А Эрленд во весь опор поскакал прочь из усадьбы…

Посреди двора Симон столкнулся с Кристин; она была уже в плаще. Рядом шел Гэуте с дорожным мешком в руках. Рамборг провожала сестру.

Мальчик на мгновение испуганно и растерянно поглядел на дядю – и тут же отвел глаза. Но Кристин устремила на него долгий взгляд своих больших глаз, потемневших от гнева и горя:

– Как ты мог подумать, будто Эрленд… будто он так обманул тебя!

– Ничего я не подумал! – резко возразил Симон. – Я подумал, что он мелет безумный вздор, гной парень…

– Нет, Симон, не провожай меня, – тихо сказала Кристин.

Он видел, что она опечалена и оскорблена до глубины души.

Вечером, когда супруги остались одни в большой горнице и раздевались, собираясь на покой, а дочери уже сладко спали в своей постели, Рамборг вдруг спросила:

– Разве ты ничего не знал об этом, Симон?

– Нет… А разве ты знала? – настороженно спросил Симон.

Рамборг отступила на несколько шагов и остановилась у стола в пламени свечи. Она была уже полураздета: в рубашке и нижней юбке; распущенные волосы кудрявились вокруг ее лица.

– Знать не знала… Но кое о чем догадывалась… Хельга так чудно держала себя… – На лице Рамборг появилось какое-то странное подобие улыбки, она поежилась, точно от холода. – Хельга говорила, что отныне в Норвегии настанут другие времена. Знатные люди… – Рамборг улыбалась кривой, вымученной улыбкой. – Знатные люди получат те же права, какими пользуются в других странах. Они снова станут зваться рыцарями и баронами… И когда я увидела, как близко ты принял к сердцу их дело – целый год почти не казал глаз домой и даже не улучил минуты приехать в Рингхейм, когда я жила там в чужой усадьбе и носила под сердцем твоего сына… я и подумала: верно тебе известно, что тут замешан не один Эрленд.

– Ха! Рыцари и бароны! – Симон усмехнулся коротким, злым смешком.

– Стало быть, ты делал все это только ради Кристин?

Он увидел, как, точно схваченное морозом, побелело ее лицо. Он не мог прикинуться, будто не понял ее слов. Сделав усилие, он с отчаянием отрезал:

~ Да!

И тут же подумал: «Она сошла с ума, я сам сошел с ума. И Эрленд тоже – все мы рехнулись сегодня. Пора положить этому конец».

– Да, я сделал это ради твоей сестры, – овладев собой, промолвил он, – и ради детей, у которых ни по родству, ни по свойству не было защитника ближе, чем я. И ради Эрленда, с которым мы поклялись хранить друг другу братскую верность. Будь хоть ты благоразумна, Рамборг, я и так нынче сыт по горло сумасбродными выходками! – вспылил он и швырнул об стенку снятый с ноги башмак.

Рамборг наклонилась, подняла башмак с полу и оглядела стенную балку в том месте, куда он угодил:

– Какой срам! Турбьёрг не догадалась соскрести сажу со стены к приезду гостей, а я позабыла напомнить ей об этом… – Рамборг обтерла башмак – он был от самой нарядной пары Симона с длинным носом и красным каблуком – потом подняла с полу второй башмак и сложила их в ларь для обуви. Но Симон заметил, как сильно трясутся ее руки.

Тогда он подошел к жене и привлек ее к себе.

Она обвила его хрупкими руками и, содрогаясь от подавленных рыданий, шепнула ему, что очень устала.

Шесть дней спустя Симон в сопровождении слуги возвращался домой к северу через Квам. Снег хлестал в лицо крупными мокрыми хлопьями. К полудню они с трудом добрались до маленького постоялого двора с харчевней у проезжей дороги.

Из дому вышла хозяйка и пригласила Симона в жилую горницу – «Не ночевать же ему в харчевне со всякой голытьбой». Отряхивая мокрый плащ Симона и развешивая его для просушки на поперечине над открытым очагом, женщина ни на минуту не закрывала рта, приговаривая:

– Экая непогодь… И лошади горемыки… Ехать-то вам пришлось кружной дорогой; небось через озеро-то и не переправишься?

– Отчего же, коли жизнь надоела… Хозяйка и ее дети, которые оказались тут как тут, услужливо рассмеялись. Старшие вдруг решили подбросить в очаг поленьев, принести гостю пива, младшие сбились в кучку у двери. Они привыкли, что хозяин Формо никогда не приезжает к ним с пустыми руками: Симон одаривал их мелкими монетками, а когда он останавливался у хозяйки на обратном пути с ярмарки в Хамаре, откуда вез гостинцы своим детям, детям трактирщицы всегда перепадали какие-нибудь лакомства. Но в этот раз Симон даже не взглянул в их сторону.

Он понуро сидел на скамье, уронив руки на колени и вперив взгляд в огонь, и ни словом не отвечал на неумолкаемую трескотню женщины. Наконец она сообщила, что Эрленда, сына Никулауса, видели сегодня в Гранхейме: сегодня наследники должны внести первую часть выкупной платы прежним владельцам. Коли Симону угодно, она пошлет кого-нибудь из детей за его родичем – ведь они, должно быть, вместе отправятся восвояси.

– Не надо, – сказал Симон. Он попросил, чтобы хозяйка дала ему поесть. – А потом я сосну часок-другой.

…С Эрлендом он еще успеет повстречаться. То, что он намерен ему сказать, он скажет в присутствии Гэуте. Ему невмоготу дважды возвращаться к этому разговору.

Пока хозяйка готовила еду, слуга Симона Сигюрд пристроился рядом с ней в поварне:

– Ох, и распутица!.. А тут еще сам хозяин точно белены объелся.

Обычно Симон, сын Андреса, охотно выслушивал все местные сплетни, которые удавалось выведать его слугам, пока они гостили в Дюфрине. У Симона в услужении всегда был один, а то и несколько уроженцев Рэумарике. Когда Симон приезжал в отцовское имение, они сами набивались к нему на службу: все знали, что он хозяин великодушный и щедрый, любит острое словцо и не чванится перед своими слугами. Но в эту поездку что бы Сигюрд ни сказал хозяину, в ответ он слышал только одно: «Заткни глотку».

А все дело в том, что хозяин вконец рассорился со своими братьями – он даже не пожелал заночевать в Дюфрине. Им пришлось устроиться на ночлег у одного из издольщиков, двор которого расположен на другом краю долины. Господин Гюрд, – хозяйка, может, еще не слышала, что на рождество король произвел старшего сына господина Андреса в рыцари, – так вот, господин Гюрд сам вышел на двор и так убедительно просил брата остаться, но Симон только буркнул что-то в ответ. А до этого они так кричали и бранились в верхней горнице – там еще гостили эти господа: Ульв, сын Саксе, и Гюдмюнд, сын Андреса, – что слуги от страха не знали, куда деваться. Господь их ведает, чего они там не поделили…

Проходя мимо поварни, Симон остановился на пороге и заглянул в дверь: Сигюрд поспешно сказал, что пришел к хозяйке за шилом и ремнем, чтобы починить подпругу, которая лопнула в дороге.

– Как видно, в этом доме шило и ремни хранятся в поварне… – буркнул Симон в ответ и ушел.

Едва хозяин скрылся из виду, Сигюрд покачал головой и многозначительно подмигнул женщине.

Отодвинув блюдо с едой, Симон оставался сидеть за столом. Он так устал, что у него не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой. Наконец он все-таки встал и бросился на постель, как был, в сапогах со шпорами. Потом подумал: «Нет, этак негоже. Постель чистая, такую редко встретишь в доме простолюдинов». Сел, спустив ноги, в изголовье кровати и разулся. Он так измучился телом и душой, что мечтал хоть ненадолго забыться сном. Вдобавок он промок и продрог, а воспаленное от встречного ветра лицо горело.

Он забрался под покрывало, взбил и перевернул подушки – от них почему-то сильно несло рыбой. Потом прилег, опираясь на локоть.

И опять в его голове назойливо зароились мысли. Вот уже несколько дней кряду он, точно привязанная на веревке скотина, все кружил и кружил на одном и том же месте…

…Пусть даже Эрлинг, сын Видкюна, знал, что Гюрду и Гюдмюнду Дарре тоже грозит бесчестье, если Эрленда, сына Никулауса, принудят заговорить на дыбе; неужто от этого стало зазорней, что Симон пустил в ход все средства, стараясь заручиться поддержкой рыцарей из Бьяркэя? Скорее напротив – брату должно вступить на защиту родных братьев, сложить за них голову, ежели придется. И все же Симону хотелось знать, было ли что-нибудь известно Эрлингу. Симон раскидывал умом и так и этак. Понятное дело, Эрлинг не мог оставаться в полном неведении насчет заговора. Но что он знал о нем?.. Гюрду и Ульву как будто неизвестно, чтобы Эрлинг подозревал об их соучастии. Но Симон вспомнил, что Эрлинг назвал имена сыновей Хафтура и еще посоветовал ему просить у них помощи, потому-де, что их близкие друзья зависят от его молчания… Сыновья Хафтура были двоюродными братьями Ульва, сына Саксе, и Хельги. Где голова, там и руки…

Однако если даже Эрлинг, сын Видкюна, полагал, что Симон хлопочет и ради своих братьев, от этого домогательства Симона не сделались зазорней. И Эрлинг должен был догадаться, что Симон и ведать не ведает об опасности, грозящей его братьям. К тому же Симон говорил – он сам помнит, как сказал это Стигу, – что уверен: пыткой им ничего не добиться от Эрленда.

И все-таки у заговорщиков были причины опасаться языка Эрленда. Эрленд мог промолчать в тюрьме и на дыбе, а потом выболтать тайну по легкомыслию. Этого от него вполне можно было ждать…

Однако Симон чувствовал, что, пожалуй, в этом единственном случае на Эрленда можно было положиться. Стоило кому-нибудь завести разговор о заговоре, как Эрленд умолкал, точно язык проглотил, как видно, именно потому, что страшился сболтнуть лишнее. Симон догадывался, что Эрленда терзает жестокий, почти ребяческий страх нарушить клятву – ребяческий потому, что он сам же выдал весь заговор своей потаскухе, но, судя по всему, Эрленд вовсе не считал, что это пятнает его честь. Он, должно быть, полагал, что такое несчастье может постигнуть и самого безупречного человека. Покуда он сам держит язык за зубами, Эрленд считал свой щит незапятнанным и клятву соблюденной. И Симон понимал, что Эрленд очень ревниво блюдет свою честь – как он сам ее разумеет. Эрленд впал в неистовство от ярости и отчаяния при мысли, что названо имя кого-то из его сообщников – пусть даже много лет спустя после всех событий и в таких обстоятельствах, что это никак не могло нанести урон людям, ради безопасности которых он поставил на карту жизнь свою, честь, имущество, и пусть даже об этом сболтнул ребенок ему, Симону, ближайшему родичу этих людей…

Видно, Эрленд разумел уговор так, что, обернись дело плохо, он, Эрленд, один ответит за всех; Эрленд поклялся в том на распятии перед всеми, кто вместе с ним умышлял об этом сговоре. Но ужели взрослые, разумные мужи могли положиться на такую клятву? Ведь ее исполнение даже не зависело от Эрленда. Теперь, когда Симон узнал все подробности заговора, ему казалось, что он никогда в жизни не слыхивал более глупой и безумной затеи. Эрленд был готов растерзать себя на части, только бы слово в слово исполнить клятву. А тем временем тайна оказалась в руках десятилетнего мальчугана – об этом позаботился сам Эрленд. И не его заслуга была в том, что Сюнниве, дочери Улава, удалось разузнать не больше того, что она узнала… Вот и поди разбери этого человека…

То, что Симон на мгновение заподозрил тогда… то есть это Эрленд и его жена решили, будто он заподозрил… Бог свидетель, такое объяснение напрашивалось само собой, когда Гэуте понес эту чушь, будто видел печать Симона под письмом заговорщиков. Они могли бы припомнить, какие похождения знал Симон за Эрлендом, сыном Никулауса. Кто-кто, а Симон был вправе ждать от него не одних только красивых поступков. Но они-то, уж конечно, позабыли, при каких обстоятельствах он однажды застал их, когда ему пришлось заглянуть в самую глубину их бесстыдства…

А он тут лежит и кается, точно нашкодивший пес, оттого лишь, что в мыслях своих несправедливо обвинил Эрленда. Богу известно, что он никогда не хотел думать дурно о свояке – это подозрение привело в отчаяние его самого. Теперь он понимал, что это была глупая мысль: он бы сразу и без вмешательства Кристин понял, что это невозможно. Не успело у него мелькнуть подозрение: «Эрленд воспользовался моей печатью» – как он почувствовал: нет, Эрленд неспособен на такой поступок, Эрленд за всю свою жизнь ни разу не совершил бесчестного поступка, в котором был бы умысел – или… смысл…

Симон со стонами метался в постели. Похоже, что от всех этих безрассудств он и сам того и гляди лишится рассудка. Он места себе не находит при мысли, что Гэуте несколько лет таил в душе подозрение против него, – ну разве не глупо принимать это так близко к сердцу? Да, он любит мальчика, любит всех сыновей Кристин, но они ведь еще дети; стоит ли так убиваться из-за того, что они могут подумать о нем?

И статочное ли дело, что он так и клокочет от гнева, едва лишь вспомнит о тех, кто поклялся на мече Эрленда хранить верность своему предводителю? Уж коли они оказались такими баранами, что их могло ослепить красноречие и бесстрашие Эрленда, и они вообразили, будто молодчик сделан из того же теста, из какого выходят военачальники, – мудрено ли, что они повели себя как трусливое стадо, когда заговор провалился? У Симона и сейчас голова идет кругом при воспоминании о том, что он узнал в Дюфрине, – какое множество людей вверило Эрленду судьбу всей страны и свое собственное благополучие. И среди них Хафтур, сын Улава, и Боргар, сын Тронда! И ни один не осмелился выступить вперед и потребовать от короля, чтобы Эрленду было даровано право честно примириться с государем и выкупить свое родовое поместье. Заговорщики были столь многочисленны, что, держись они друг за друга, они легко добились бы своего. Но, как видно, разум и доблесть стали нынче в диковинку у норвежских дворян…

Вдобавок Симона приводило в бешенство, что его самого никто не посвятил в заговор. Понятное дело, они все равно не склонили бы его поддержать эту дурацкую затею. Но то, что Эрленд и Гюрд сговорились за его спиной и утаили от него свои замыслы… Родом Симон не уступал в знатности другим заговорщикам, и слово его немало значило в тех округах, где у него были друзья…

Отчасти Симон оправдывал Гюрда. После того как Эрленд сам загубил все дело, он не мог требовать, чтобы соумышленники выступили на его защиту и назвали свои имена. Симон знал: застань он Гюрда одного, ссора братьев никогда не зашла бы так далеко. Но у Гюрда гостил этот рыцарь Ульв, который, вытянув свои длинные ноги, принялся разглагольствовать о легкомыслии Эрленда – теперь, задним числом! А потом заговорил и Гюдмюнд. Никогда прежде Симон с Гюрдом не допускали возражений со стороны младшего брата. Но с тех пор как молокосос женился на собственной любовнице, которая до этого была сожительницей священника, он раздобрел, и его так и распирало от спеси и самоуверенности. Симон едва сдерживался, глядя на Гюдмюнда, – тот с важным видом пустился в рассуждения, а его круглая красная рожа до того напоминала детский зад, что у Симона просто руки чесались надавать брату по щекам… Он даже не помнил, что говорил всем троим.

…Итак, он порвал со своими братьями. Стоило ему вспомнить об этом, как в груди открывалась кровавая рана – точно в нем лопнула живая нить из плоти и крови. Стало быть, он теперь один как перст… Одна головня в поле гаснет…

Вдобавок в самый разгар их шумной ссоры Симон осознал – как, он не знает сам: нет, не потому только зачах и до времени постарел Гюрд, что ему недостает мира и согласия в собственном доме. В каком-то прозрении Симон вдруг понял: Гюрд все еще влюблен в Хельгу, вот отчего он словно скован по рукам и ногам. И по какой-то непостижимой, таинственной связи мыслей это подняло в душе Симона бурю ненависти, да, ненависти к жизни вообще.

…Симон закрыл лицо руками. Да, они были хорошие, покорные сыновья. И ему и Гюрду не составило труда полюбить тех девушек, которых отец предназначил им в жены. Как-то вечером старик затеял с ними разговор: он так красиво говорил о браке, дружестве и верности между учтивыми благородными супругами, что под конец оба юноши не знали, куда деваться от смущения. И в довершение всего отец упомянул об их христианском долге и напомнил молитву о заступничестве. Жаль только, что он не посоветовал им научиться забвению – когда дружба поругана, честь запятнана, верность превратилась в грех и постыдную тайную муку, а от прежнего осталась одна кровоточащая рана, которая никогда не затянется …

После того как Эрленд получил свободу, на Симона снизошло какое-то успокоение – должно быть, просто потому, что душа человеческая не в силах без конца терпеть такие страдания, какие ему пришлось вынести в Осло. Тут уж либо случается беда, либо само собой приходит исцеление.

Он не обрадовался известию, что она перебралась в Йорюндгорд с мужем и детьми и ему придется встречаться с ними, поддерживать дружбу и родственные отношения» Но он утешал себя: было куда хуже, когда ему приходилось жить с ней бок о бок, так как мужчине невыносимо жить с любимой женщиной, если она не супруга его и не кровная родственница. А то, что случилось между ним и Эрлендом в тот вечер, когда она праздновали освобождение его свояка из крепости, он просто вычеркнул из своей памяти: Эрленд едва ли до конца уразумел его слова и потом наверняка не часто о них вспоминал. Эрленд обладал редкостным даром забвения. А Симону надо было печься об усадьбе, о жене, которую он любил, и о детях.

И он как будто успокоился. Не его вина, что он любит сестру своей жены. Она была когда-то его невестой – не он нарушил данную ей клятву верности. Он полюбил Кристин, дочь Лавранса, когда долг повелевал ему это, – ведь она была предназначена ему в жены. А то, что он взял за себя ее сестру, – то было дело рук Рамборг и ее отца. Уж на что умный человек был Лавранс, но и тот не догадался прежде спросить, забыл ли Симон. Впрочем, Симон сознавал, что даже от Лавранса не стерпел бы такого вопроса.

Симон не умеет забывать. Не его в том вина. Но он не произнес ни единого слова, за которое должен был бы краснеть. Что он может поделать, если дьявол искушает его воспоминаниями и сновидениями, оскверняющими узы родства, – по доброй воле Симон никогда не предавался помыслам о своей греховной любви. А в поступках своих он был ей близким, ее верным братом. Это он чувствовал сам.

Под конец ему удалось почти примириться со своей долей.

Но лишь до той поры, пока он сознавал, что служит опорой тем двоим – ей и человеку, которого она ему предпочла: они всегда искали у него поддержки.

Но теперь все переменилось. Кристин рискнула жизнью и вечным блаженством, чтобы спасти от смерти его сына. И с той минуты, как он это допустил, в его душе разом вскрылись старые раны.

А потом он стал должником Эрленда, ибо тот спас ему жизнь.

…А он в благодарность оскорбил его подозрением… Пусть ненароком, мысленно – но все-таки оскорбил!

«…et dimitte nobis debita nostra, sicut et nos dimittibus debitoribus nostris».11И остави нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим (лат.).

Отчего спаситель не научил нас другой молитве: «…sicut et nos dimittibus creditoribus nostris»22 Как и мы отпускаем заимодавцам нашим (лат.).

Симон не был уверен, можно ли так сказать по-латыни, – он никогда не был силен в этом языке. Но он знал, что должникам своим он всегда прощал без труда. Куда тяжелее было простить тем, кто взвалил ему на плечи бремя благодарности…

И вот теперь, когда они – он и те двое – разочлись, все старые обиды, которые он много лет попирал ногами, ожили и заговорили в его душе…

Теперь он не мог, как прежде, в мыслях своих отмахнуться от Эрленда. Беспутный вертопрах, который ничего не видит, не понимает, не помнит и ни о чем не думает! Отныне мысль о нем тяготила Симона именно потому, что никто не мог предугадать, что видит, думает и держит в памяти Эрленд, – он каждый раз ставил его в тупик,

…Можно отнять чужое добро, но доли чужой не отберешь…

Что правда, то правда.

Симон любил свою юную невесту. Достанься она ему в жены, он был бы счастлив своей судьбой. Они жили бы с ней в добром супружеском согласии. И она осталась бы такой, какой была в ту пору, когда они встретились впервые: скромной, целомудренной, способной дать мужу разумный совет в любом важном деле, своенравной в мелочах, но вообще кроткой и уступчивой, – она ведь еще с детства в доме отца привыкла, чтобы ею руководили, наставляли ее, поддерживали и защищали. Но она досталась этому человеку, который и собой-то не умел управлять и, уж подавно, никому не мог служить надежной опорой. Он растоптал ее непорочную чистоту, смутил ее горделивый покой, привел в смятение ее женскую душу и вынудил ее до последней крайности напрячь все силы, душевные и телесные. Ей пришлось защищать своего любовника, как пташке, которая оберегает свое гнездо, трепеща с головы до ног и пронзительно крича, стоит кому-нибудь приблизиться к ее убежищу. Ее нежное, стройное тело, казалось, было создано для того, чтобы мужская рука лелеяла и охраняла его, а Симону пришлось увидеть, как оно напрягалось в безумном порыве воли, как ее сердце билось решимостью, страхом и отвагой и она боролась за мужа и детей, как горлица, которая тоже становится неукротимой и бесстрашной, когда ей приходится охранять своих птенцов.

Симон был уверен: стань она его женой и проживи пятнадцать лет под его ласковой опекой, она и ему была бы в беде верной подругой. Разумная и твердая духом, она делила бы с ним все его невзгоды. Но никогда ему не пришлось бы увидеть окаменевшего лица, какое она обратила к нему в тот вечер в Осло, когда рассказала, что выходила в город навестить тот непотребный дом. Никогда бы ему не услышать своего имени в диком вопле, полном тоски и отчаяния. И не юношеская честная и справедливая любовь отозвалась тогда на этот вопль в его сердце. Безумие, которое проснулось в нем и ответило на ее исступленное отчаяние… Нет, и ему самому никогда бы не узнать, что подобное может гнездиться в его душе, если б у них с Кристин все пошло так, как положили между собой их отцы…

А ее лицо в ту ночь, когда она прошла мимо него и скрылась в темноте, чтобы найти средство для спасения его ребенка… Никогда не отважилась бы она пуститься в этот путь, не будь она супругой Эрленда, которая выучилась, не дрогнув, совершать самые отчаянные поступки, хотя бы ее сердце разрывалось от страха. А ее улыбка, полная слез, когда она разбудила его, чтобы сказать, что мальчик зовет отца, – с такой страдальческой нежностью улыбается лишь тот, кто знает цену победам и поражениям…

Та, которую он любил ныне, была супругой Эрленда. Но тогда его любовь греховна, и, стало быть, недаром все идет так, как оно идет, и он несчастлив. Потому что он был так несчастлив, что иной раз сам не мог поверить: полно, неужто это, в самом деле, происходит с ним самим и неужто ему никогда не избыть этого несчастья?

…Когда, поправ свою собственную честь и гордость, он напомнил Эрлингу, сыну Видкюна, о том, о чем ни один благородный человек не обмолвился бы и намеком, он поступил так не ради братьев и родичей, но только ради нее одной. Только ради нее у него достало сил унизиться перед другим человеком и молить, как молят прокаженные нищие на паперти городских церквей, выставляя напоказ свои гноящиеся язвы…

В ту пору он думал: «Придет время, и она узнает. Не все, а то, как глубоко он унизил себя. Но когда оба они станут стариками, он скажет Кристин: „Я сделал все, чтобы помочь тебе, потому что не забыл, как горячо любил тебя в ту пору, когда был твоим нареченным женихом…»»

Об одном только он никогда не смел помыслить. Сказал ли ей что-нибудь Эрленд?.. Да, Симон лелеял мечту, что однажды сам признается ей: «Я никогда не мог забыть, что любил тебя, когда мы были молоды». Но если она уже знала, узнала от собственного мужа – нет, этой мысли он не в силах снести…

Он хотел сказать об этом ей одной, когда-нибудь позднее, через много лет. Но ведь однажды он сам выдал себя, и Эрленд отшатнулся, увидев то, что Симон считал скрытым глубоко в тайниках своего сердца. И Рамборг знала об этом – хотя он никак не мог взять в толк, как она догадалась…

Его собственная жена и ее муж – они знали всё…

Испустив глухой, отчаянный крик, Симон порывисто метнулся на другую сторону кровати…

– Помоги мне боже! – Теперь он лежит здесь униженный и истерзанный, изнывая от душевных ран и сгорая от стыда…

Хозяйка приоткрыла дверь, встретилась взглядом с воспаленными глазами Симона, горевшими сухим и колючим блеском. «Я вижу, вам не спится? А сейчас только Эрленд, сын Никулауса, проскакал мимо сам-третей – с ним, должно быть, двое его сыновей». Симон что-то буркнул ей в ответ сердито и невнятно.

Он пропустит их вперед… А потом и ему самому пора собираться в дорогу…

…Как только он войдет в горницу и снимет верхнюю одежду, Андрес потянется к его меховой шапке и нахлобучит ее на голову. А потом усядется верхом на скамью и поскачет в Дюфрин к дяде, и громадная шапка будет съезжать ему то на крошечный носик, то на затылок, покрытый светлыми мягкими завитками… Но Симон тщетно силился утешить себя воспоминаниями о доме… Одному богу ведомо, когда мальчугану придется теперь гостить у дяди в Дюфрине…

И тут вдруг Симону вспомнился его старший сын, которого родила ему Халфрид, Эрлинг… Он не часто думал о нем. Маленький посиневший трупик – те несколько дней, что мальчик прожил на свете, отец почти не видел его – он сидел у постели умирающей жены. Если бы малютка остался в живых или пережил хоть ненадолго свою мать, Мандвик остался бы Симону. Тогда вторым браком он, верно, женился бы где-нибудь в тех краях и только изредка наведывался бы на север посмотреть на свое имение в родной долине.

Тогда бы он – нет, он не забыл бы Кристин – мудрено забыть женщину, которая вовлекла тебя в такую диковинную игру… Черт побери, неужто мужчина не вправе вспоминать лишь как необычное приключение, что ему пришлось искать свою невесту, воспитанную в благочестии и скромности девушку знатного рода, в непотребном доме, в постели другого мужчины. Но все-таки тогда, быть может, воспоминание о ней не лишало бы его покоя, не отбивало бы вкус у всех даров, которые жизнь преподносит ему щедрой рукой…

Эрлинг… Ему минуло бы теперь четырнадцать зим. Когда и Андрес достигнет возмужалости, Симон станет немощным стариком…

Халфрид, Халфрид, тебе не очень-то сладко жилось со мной. Видно, не безвинно терплю я то, что выпало на мою долю…

Эрленд, сын Никулауса, поплатился бы жизнью за свое легкомыслие. И Кристин вдовела бы теперь в Йорюндгорде…

А Симон, может статься, проклинал бы себя, что женился вторично. Не было на свете такой нелепицы, какой бы Симон теперь не вообразил о себе…

Ветер утих, но снег все еще валил по-весеннему крупными мокрыми хлопьями, когда Симон выехал с постоялого двора. И вдруг в этот вечерний час, несмотря на снегопад, в роще звонко залилась какая-то птица.

Как при резком движении вскрывается незажившая ранка, так в сердце Симона отозвалось болью мгновенное воспоминание: во время пасхальной пирушки в Формо он вышел с гостями во двор погреться на полуденном солнце. На вершине березы насвистывала малиновка, пуская трели в ясное голубое небо. Из-за угла дома показался хромой Гейрмюнд, он подтягивался на костыле, одной рукой обняв за плечи старшего сына. Гейрмюнд остановился, задрал голову кверху и стал вторить малиновке. Мальчик тоже принялся свистеть, вытянув губы трубочкой. Они с отцом умели подражать чуть ли не всем певчим птицам. Кристин стояла немного поодаль вместе с другими женщинами и прислушивалась, улыбаясь своей прекрасной улыбкой.

На западе в солнечном закате таяли облака, золотясь над белоснежными зубцами гор и заполняя расселины и ущелья серыми клубами, похожими на клочья тумана. Река отсвечивала тусклым медным блеском и, темнея, бурлила вокруг камней, преграждавших ей путь, а на каждом камне лежала маленькая белая подушка свежевыпавшего снега.

Усталые лошади тяжело переступали по размокшей дороге. Когда всадники перевалили через обрывистые склоны у реки Улы, спустилась молочно-белая ночная мгла, и полная луна проглядывала сквозь зыбкие клочья тумана и облаков. Симон переправился через мост и выехал на поросшую соснами равнину, по которой пролегал санный путь, – тут лошади побежали быстрее, они чуяли, что эта дорога ведет к конюшне. Симон похлопал Дигербейна по потной горячей шее. Он радовался, что его путешествие близится к концу. Должно быть, Рамборг уже давно заснула.

Там, где дорога круто выбегала из леса на поляну, притулилась маленькая хижина. Поравнявшись с нею, Симон заметил, что перед дверью остановились двое верховых, и тут же услышал голос Эрленда:

– Ну, значит, я так и передам жене: ты будешь к нам в первый день после праздника?

Симон крикнул слова приветствия. Со стороны показалось бы неучтиво и странно, если бы он не остановился и не подождал своих попутчиков; однако Сигюрду он приказал ехать вперед. А сам подъехал к всадникам: это были Ноккве и Гэуте. В то же мгновение на пороге дома показался Эрленд.

Они снова повторили слова приветствия – те трое, слегка замявшись. В предрассветных сумерках Симон не мог разглядеть выражение их лиц, но ему почудилось, что он читает на них смесь неуверенности, смущения и недоброхотства. Он тотчас объявил:

– Я возвращаюсь из Дюфрина, свояк.

– Я слышал, что ты ездил на юг. – Эрленд стоял, держась за седельную луку и глядя в землю. – Ты ехал быстро, – добавил он, как бы для того, чтобы нарушить тягостное молчание.

– Нет, постойте, – остановил Симон юношей, которые тронули было лошадей. – Вы тоже должны услышать, что я скажу. Печать, которую ты видел на письме, Гэуте, принадлежала моему брату. Ты был вправе считать, что они худо сдержали клятву, данную твоему отцу, и Гюрд Дарре и другие вельможи, приложившие печати к грамоте, которую твой отец намеревался отвезти в Данию, принцу Хокону…

Мальчик молчал, потупив глаза. Эрленд проговорил:

– Об одном ты, верно, не подумал, Симон, когда потребовал объяснений от твоего брата. Я дорого заплатил за безопасность Гюрда и других моим соумышленников: я отдал все, что имел, кроме имени честного и твердого в своем слове человека. А ныне Гюрд Дарре, наверное, думает, что я недостоин и этого имени…

Симон пристыженно понурил голову. Об этом он, и в самом деле, не подумал.

– Ты мог остеречь меня, Эрленд, когда я сказал тебе, что поеду в Дюфрин…

– Ты сам видел, что я себя не помнил от ярости, когда ускакал с твоего двора. Разве мог я тогда рассуждать хладнокровно или давать тебе советы…

– Я тоже потерял тогда голову, Эрленд…

– Знаю, но я думал, ты опамятуешься за время долгого пути. Да ведь если бы я и попросил тебя не говорить с братом, я все равно выдал бы тайну, которую свято поклялся хранить…

Симон молчал. Сначала ему показалось, что Эрленд прав. Но вдруг в нем вспыхнуло возмущение: да нет же, Эрленд говорит вздор! Неужто он должен молчать и сносить, что Кристин и дети подозревают его в подлости. Он тут же высказал это с изрядной запальчивостью.

– Я ни словом не обмолвился об этом ни матери, ни братьям, – сказал Гэуте, повернув к мужу тетки свое прекрасное чистое лицо.

– Но все же они узнали об этом, – упрямо возразил Симон. – После того, что случилось в тот день у меня в усадьбе, мы должны были доискаться до правды. Твой отец мог наперед знать, что дело примет такой оборот, ты и сейчас еще очень молод, друг Гэуте, а в те поры, когда тебя замешали в этот… тайный сговор, ты был совсем дитятей.

– Я думал, что могу положиться на родного сына, – пылко возразил Эрленд. – Да у меня и не оставалось выбора. Не отдай я письмо Гэуте, его отобрал бы при обыске воевода короля…

Симон решил, что длить споры бесполезно. Но все-таки, не удержавшись, сказал:

– Мне стало неприятно, когда я понял, что думал обо мне мальчик эти четыре года. Ты всегда был мне люб, Гэуте.

Тронув коня, юноша подъехал ближе к Симону и протянул ему руку. Симон увидел, как лицо его потемнело во мраке, и понял, что он покраснел.

– Простите меня, Симон!

Симон сжал руку мальчика. Гэуте порой так походил лицом на деда, что Симона просто оторопь брала. Правда, Гэуте был слегка колченог и невелик ростом, но зато он отлично держался в седле и на коне выглядел красивейшим из юношей, которым по праву могло гордиться отцовское сердце.

Теперь они все вчетвером направились к северу; юноши опередили отца и дядю, и, когда они удалились на такое расстояние, что не могли слышать разговор старших, Симон сказал:

– Послушай, Эрленд… По моему разумению, ты не вправе винить меня за то, что я поехал к брату и потребовал от него всей подноготной об этом деле. Но я согласен, что у тебя и Кристин была причина таить на меня обиду. Когда я услышал эту, – он замялся, подыскивая слово, – эту диковинную весть… Когда Гэуте сказал насчет моей печати – я не стану отпираться, что подумал… Вам должно было показаться, что я подумал… то, что не должен был думать, сохрани я хоть каплю здравого смысла… Потому-то я понимаю, что ты должен таить на меня обиду…

Кони месили ногами грязный снег. Эрленд помедлил с ответом, но когда заговорил, голос его прозвучал вполне мягко и дружелюбно:

– Ты и не мог подумать ничего другого. Каждый на твоем месте решил бы, что я…

– Да нет же, я должен был понять, что это невозможно, – с мукой в голосе прервал его Симон. Немного погодя он спросил:

– Неужто ты думал, что мне было известно насчет моих братьев? Что я ради них старался выручить тебя?

– Полно, что ты! – удивился Эрленд. – Я знал наверное, что ты ни о чем не подозреваешь. Сам я ни слова тебе не сказал – это я хорошо знал. А что братья твои будут держать язык за зубами, на это я тоже мог положиться. – Он тихонько засмеялся. Потом снова стал серьезным. – Я знал, – добавил он мягко, – что ты помогал нам ради нашего тестя… по своей доброте…

Симон продолжал путь, не говоря ни слова.

– Ты, верно, сильно разгневался тогда? – спросил он после короткого молчания.

– Еще бы! Но когда я остыл и поразмыслил, я понял, что другой догадки ты и не мог найти…

– А Кристин? – спросил Симон еще тише.

– Кристин? – Эрленд снова засмеялся. – Ты ведь знаешь, она не терпит, когда меня поучают другие, а не она сама. Она, видно, считает, что отлично справляется с этим без чужой помощи. Вот так же и с нашими сыновьями. Сохрани меня бог, если мне иной раз вздумается выговорить им. Но будь покоен, я ей растолковал…

– Растолковал?

– Ну да, со временем я заставлю ее понять. Ты ведь знаешь Кристин: когда она одумается и вспомнит, каким верным другом ты нам был, тогда…

У Симона сердце зашлось от обиды и негодования. Нет, это чудовищно: Эрленд думает, что на все случившееся можно просто-напросто махнуть рукой. В бледном свете луны лицо Эрленда дышало глубоким умиротворением. Голос Симона срывался, когда он проговорил:

– Прости меня, Эрленд. Я сам не пойму, как мог поверить…

– Да я же сказал, – с легким нетерпением прервал его тот, – что я отлично понял. Ничто другое и не могло прийти тебе в голову…

– Дорого бы я дал, чтобы безрассудные дети не произнесли тогда эти слова, – пылко сказал Симон.

– Я тоже… Гэуте еще ни разу не получал такой трепки… А все пошло от того, что они заспорили о своих далеких предках – Рейдаре Биркебейне, короле Скюле и епископе Никулаусе. – Эрленд покачал головой. – Но выкинь же это из головы, свояк… Чем скорее мы забудем об этом, тем лучше…

– Я не могу забыть!

– Полно, Симон. – Это было возражение, беззлобное недоумение. – Не принимай это так близко к сердцу!

– Я не могу забыть это, слышишь? Я не такой хороший человек, как ты!

Эрленд озадаченно взглянул на Симона:

– Не пойму, о чем ты толкуешь.

– Я не такой хороший человек, как ты! Я не могу так легко простить тому, с кем поступил несправедливо.

– Не понимаю, о чем ты толкуешь, – снова повторил тот.

– Я толкую… – Лицо Симона перекосилось от боли и ярости, он говорил тихо, точно подавляя желание закричать. – Вот о чем я толкую. Я слышал, как ты с похвалой отзывался о Сигюрде, лагмане из Стейгена, старике, жену которого ты соблазнил. Я видел и знаю, что ты любил Лавранса преданной сыновней любовью. И никогда мне не случалось замечать, что ты питаешь злобу ко мне… хотя ты… хотя ты похитил у меня невесту. Я не так великодушен, как тебе мнится, Эрленд, не так великодушен, как ты… Я… Я таю обиду на того, с кем я обошелся несправедливо…

Взволнованный, с бледными пятнами на щеках, Симон впился взглядом в глаза Эрленда. Тот слушал его, приоткрыв рот.

– А я не догадывался… Так ты ненавидишь меня, Симон? – прошептал потрясенный Эрленд.

– А ты находишь, что у меня нет на то причины?..

Оба невольно остановили лошадей и теперь застыли в седлах, пожирая друг друга взглядом. Маленькие глазки Симона сверкали, как сталь. В белой ночной мгле он видел, как тонкие черты Эрленда дрогнули, словно что-то шевельнулось в его душе… Словно он очнулся ото сна… Он глядел из-под полуопущенных век, прикусив дрожащую нижнюю губу.

– Мне невмоготу больше встречаться с тобой!

– Послушай! Да ведь с тех пор прошло двадцать лет! – вырвалось у Эрленда, растерянного, потрясенного.

– Ну так что ж? По-твоему, она недостойна того… чтобы помнить ее двадцать лет?

Эрленд выпрямился в седле – твердым и открытым взглядом встретил он взгляд Симона. Лунный свет зажег голубовато-зеленые искры в его больших светлых глазах.

– О да. Благослови… Благослови ее бог! Мгновение он сидел неподвижно. Потом дал

шпоры коню и понесся вперед сквозь пургу, поднимая за собой столб водяных брызг. Симон сдержал Дигербейна – он так резко потянул поводья, что конь едва не сбросил его наземь. А потом он долго ждал в лесной чаще, сдерживая нетерпеливого коня, пока стук копыт не замер в снежном крошеве.

Не успел он вымолвить эти слова, как его охватило раскаяние. Он каялся и стыдился, словно ударил беззащитное существо: ребенка или красивое, кроткое, неразумное животное, ударил в припадке безрассудного гнева. Ненависть его надломилась, как перебитое копье, в нем самом что-то надломилось, столкнувшись с простодушным неведением этого человека. Он настолько ничего не понимал, этот злосчастный Эрленд, сын Никулауса, что казался просто беспомощным несмышленышем…

Продолжая свой путь, Симон негромко сыпал проклятьями. Несмышленыш! Молодчику уже сильно за сорок! Пора привыкнуть, что с ним толкуют как с мужчиной. И если даже Симон ранил самого себя, черт с ним, это не дорогая плата, раз ему удалось хоть однажды в жизни задеть за живое Эрленда.

Теперь Эрленд скачет домой… к ней… «Благослови ее бог!» – передразнил Симон. Ну вот и покончено раз и навсегда с братской любовью между ним и этой четой. Отныне Симон избавлен от встреч с Кристин, дочерью Лавранса…

…При этой мысли у него перехватило дыхание. А, все равно, черт побери. «Если твое око соблазняет тебя, вырви его», – твердят святые отцы. «Ну вот, я для того и затеял разговор с Эрлендом, – сказал он сам себе, – чтобы порвать эту родственную дружбу с Кристин. Больше мне это не под силу…»

Теперь у Симона было только одно желание: чтобы Рамборг не проснулась, когда он вернется домой.

Но, проезжая между плетнями, он заметил под осинами какую-то фигуру в темном плаще. А потом узнал ее белую головную повязку.

Она сказала, что поджидает его с тех самых пор, как вернулся Сигюрд. Служанки уже спали, и Рамборг сама наложила ему каши из чугуна, который грелся в печи, поставила на стол свинины и хлеба, подала только что нацеженное пиво.

– Ты еще не ложишься, Рамборг? – спросил Симон, поглощая пишу.

Рамборг не ответила. Она подошла к ткацкому станку и склонилась над ним, пропуская по основе уток из цветных шерстяных ниток. Она еще до рождества начала ткать стенной ковер, но работа у нее двигалась медленно.

– Эрленд недавно проскакал на север мимо усадьбы, – сказала она, стоя спиной к мужу. – Из слов Сигюрда я поняла, что вы вернетесь вместе?..

– Нет, из этого ничего не вышло…

– Видно, Эрленд больше тебя стосковался по постели? – Рамборг усмехнулась. Не получив ответа, она снова сказала: – Он всегда торопится домой, к Кристин, когда отлучается по делам из Йорюндгорда…

Симон долго молчал, прежде чем ответил:

– Мы с Эрлендом расстались недругами. Рамборг порывисто обернулась к мужу. Симон пересказал ей все, что услышал в Дюфрине, а также первую половину своего объяснения с Эрлендом и его сыновьями.

– Немного странно, что вы стали недругами из-за такой малости, если по сию пору сохраняли дружбу.

– Может статься, но так оно вышло. Слишком долго пришлось бы рассказывать, не надо сегодня об этом.

Рамборг повернулась к станку и снова занялась тканьем.

– Симон, – спросила она вдруг. – Помнишь сагу, что отец Эйрик читал нам однажды из библии – о девушке по имени Ависага-суннамитянка?

– Нет.

– Когда царь Давид состарился и стал дряхл и немощен… – начала было Рамборг, но Симон прервал ее:

– Час уже поздний, моя Рамборг, пожалуй сейчас не время рассказывать саги. Я вспомнил теперь, что было с девушкой, которую ты назвала…

Рамборг молча подоткнула пряжу под зубья берда и, переждав мгновение, снова заговорила:

– А помнишь ли ты сагу, которую рассказывал мой отец, – о Тристане Прекрасном, Изольде Белокурой и Изольде Белорукой?

– Помню. – Симон отодвинул блюдо, обтер рот тыльной стороной руки и встал. Он подошел к печи, поставил ногу на край каменной кладки, облокотился о колено и, опершись на ладонь подбородком, стал смотреть на огонь, который уже догорал на своем каменном ложе. Из угла донесся дрожащий, срывающийся голос Рамборг:

– Когда я слушала эти саги, я думала… Неужто правда, что такие мужи, как царь Давид и господин Тристан… Мне казалось неразумно, да и жестоко, что они любили не своих юных невест, которые отдали им непорочную девственность и целомудренную любовь, а этих женщин, госпожу Вирсавию и Изольду Белокурую, которые вероломно покинули их ради других мужчин, Я думала… родись я мужчиной, во мне было бы больше гордости и меньше жестокосердия… – Ее голос осекся. По-моему, нет горше доли, что выпала Ависаге и этой бедняжке Изольде из Бретани. – Она порывисто обернулась, прошла через всю комнату и остановилась перед мужем.

– Что с тобой, Рамборг? – тихо и неохотно произнес Симон. – Я не пойму, что ты хочешь сказать…

– Нет, ты понял, – взволнованно сказала она, – ты такой же… такой, как этот Тристан…

– Ну, вот уж нет. – Он попытался засмеяться. – Разве я похож на Тристана Прекрасного? А эти женщины, о которых ты говоришь… Помнится мне, что они жили и умерли непорочными девами, непознанными своими мужьями… – Он взглянул на жену: ее личико с острым подбородком побелело, она кусала губы.

Симон спустил ногу на пол, выпрямился и положил обе руки ей на плечи.

– Мы прижили с тобой двух детей, моя Рамборг, – тихо сказал он.

Она не ответила.

– Я старался показать тебе, как благодарен тебе за этот дар. Я думал… Я старался быть тебе добрым мужем…

Так как она по-прежнему не говорила ни слова, он выпустил ее, отступил на несколько шагов и сел на скамью. Рамборг пошла следом за мужем и остановилась перед ним, сверху вниз глядя на Симона: на его широкие ляжки в мокрых, забрызганных грязью штанах, тучное тело, полное обветренное лицо. Она неприязненно скривила губы:

– Ты стал безобразен с годами, Симон.

– Я никогда не мнил себя красавцем, – спокойно ответил он.

– А я молода и красива… – Она села к нему на колени, сжала ладонями его голову, и слезы хлынули у нее из глаз. – Симон, взгляни на меня… Почему не можешь ты оценить это? Никогда я не желала другого супруга, кроме тебя. Я была еще ребенком, а уже мечтала, что супруг мой будет таким, как ты. Помнишь, как мы с Ульвхильд шли с тобой за руку. Ты пошел как-то с отцом в загон поглядеть на жеребят. Ты перенес Ульвхильд через ручей, а меня собирался взять на руки отец, но я закричала, что пойду только к тебе! Помнишь?

Симон кивнул. Он хорошо помнил, что постоянно возился с Ульвхильд, потому что ему было от всего сердца жаль бедную маленькую калеку. А о самой меньшей из сестер он не сохранил никаких воспоминаний, помнил только, что в семье был еще один ребенок, младше Ульвхильд.

– У тебя были такие прекрасные волосы… – Она погрузила пальцы в его волнистые каштановые волосы, прядь которых спускалась ему на лоб… – У тебя и доныне нет еще ни одного седого волоска. А Эрленд вскоре станет наполовину седым… И мне так нравилось, что у тебя на щеках ямочки, когда ты улыбнешься. И что ты такой шутник…

– Да, в ту пору я был немного краше с виду, чем сейчас…

– Нет, – страстно прошептала она. – И теперь, когда ты ласково глядишь на меня… Помнишь ту ночь, когда я в первый раз спала в твоих объятиях?.. Я плакала, потому что у меня болел зуб. Мать с отцом уснули, в верхней горнице было темно, но ты подошел к скамье, где мы лежали с Ульвхильд, и спросил, что со мной. Ты сказал мне, чтобы я перестала плакать и не будила других, а сам взял меня на руки, зажег лучинку, отщепил от нее кусочек и проколол десну у больного зуба, так что даже показалась кровь. А потом ты прочитал молитву, и боль утихла, и ты позволил мне лечь в твою постель и обнял меня…

Положив руку ей на голову, он привлек ее к своему плечу. Теперь и он вспомнил: это случилось тогда, когда он приехал в Йорюндгорд сообщить Лаврансу, что договор между ним и Кристин лучше расторгнуть. Он не мог заснуть в ту ночь и теперь вспомнил, как он встал, чтобы успокоить маленькую Рамборг, которая хныкала из-за зубной боли…

– Скажи мне, моя Рамборг: неужто я хоть раз дал тебе повод думать, что не люблю тебя?..

– Симон!.. Разве я не заслужила, чтобы ты любил меня больше Кристин? Она дурно обошлась с тобой, обманула тебя, а я ходила за тобой все эти годы, как верная собачонка…

Симон осторожно спустил жену с колен, встал и взял ее за обе руки.

– Никогда не говори больше о твоей сестре, Рамборг, так, как ты говорила сейчас. Ты, видно, сама не понимаешь своих слов. Или, может, ты думаешь, что я не боюсь бога, не страшусь позора и смертного греха, не стыжусь детей своих, друзей и родичей… Я твой супруг, Рамборг, не забывай об этом и никогда больше не веди таких речей…

– Я знаю, что ты не нарушил божьих заповедей. И не погрешил против чести…

– Ни разу не сказал я твоей сестре такого слова, ни разу не коснулся ее так, что не мог бы ответить за это в день Страшного суда – в том свидетели мне господь бог и святой Симон-апостол…

Рамборг молча кивнула.

– Неужто ты думаешь, что сестра твоя обходилась бы со мной так, как обходилась все эти годы, если бы полагала, как ты, что я смотрю на нее с греховным вожделением? Тогда ты не знаешь своей сестры.

– О, разве Кристин придет в голову, что какой-нибудь мужчина, кроме Эрленда, станет смотреть на нее с вожделением? Она едва замечает, что мы тоже люди из плоти и крови…

– Что правда, то правда, Рамборг, – спокойно сказал Симон. – Тем более ты должна понять, как неразумно мучить меня своей ревностью.

Рамборг высвободила свои руки из его рук.

– Не о том я вела речь, Симон. Но никогда ты не любил меня так, как любил ее. Да и поныне к ней обращены твои помыслы. Обо мне ты редко вспоминаешь, когда меня нет с тобой.

– Не моя вина, Рамборг, если сердце мужчины создано так, что руны, начертанные на нем в те годы, когда оно молодо и пылко, врезаются глубже, чем все, что пишется потом…

– Ты знаешь старую пословицу, будто сердце мужчины первым пробуждается в материнской утробе и последним затихает в его смертный час, – тихо промолвила Рамборг.

– Вот как?.. – Есть такая пословица… Что ж, наверно, так оно и есть. – Он легко провел рукой по бледной щеке Рамборг. – Но если мы думаем сегодня уснуть, пора ложиться в постель, – устало добавил он.

Рамборг вскоре забылась сном: Симон высвободил руку, на которой покоилась ее голова, отодвинулся к краю постели и натянул меховое одеяло до самого подбородка. Рубашка на его плече промокла от ее слез. Ему было мучительно жаль жену – и в то же время он с отчаянием думал, что отныне не сможет поддерживать семейное согласие, обращаясь с женой как со слепым, неопытным ребенком. Отныне он должен примириться с тем, что Рамборг – взрослая женщина.

За окном стало светло – майская ночь была на исходе. Симон чувствовал смертельную усталость. Завтрашний день – воскресенье. Нет, завтра он не поедет в церковь, хотя, по правде говоря, ему не мешало бы очистить душу. Когда-то он дал слово Лаврансу не пропускать ни одной службы без важной на то причины; но много ли толку, что он все эти годы держал свое обещание! – думал он с горечью… На другой день он не поехал к обедне…

Данинград