Крест. Сигрид Унсет

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

Часть вторая
ДОЛЖНИКИ

I

Кристин так и не узнала всей правды о том, что произошло между Эрлендом и Симоном. Эрленд передал ей и Бьёргюльфу то, что Симон рассказал ему о своей поездке в Дюфрин, и добавил, что после этого объяснения у них со свояком вышла ссора и они расстались во вражде. «Более я об этом сказать не могу».

Эрленд был немного бледен, но лицо его было непреклонно и полно решимости. За годы их брака Кристин всего несколько раз видела у мужа такое выражение, и случалось это, когда речь заходила о предметах, о которых Эрленд не желал распространяться .

Кристин очень не любила, когда в ответ на ее распросы у Эрленда на лице появлялось такое выражение. Бог свидетель, она всегда желала считаться простой, обыкновенной женщиной и предпочла бы не входить ни во что, кроме воспитания детей и домашнего хозяйства. Но ей всякий раз приходилось брать на себя такие заботы, какие она сама считала неженским делом, и Эрленд без колебания позволял ей взваливать их на ее плечи. Но тогда ему совсем не к лицу высокомерно держаться, обрывая ее на полуслове, когда она хочет знать правду о поступках, которые он совершил, не посоветовавшись с ней, и которые касались их общего благополучия.

Весть о распре между Эрлендом и Симоном легла камнем на сердце Кристин. Рамборг была ее единственной сестрой. А когда Кристин думала о том, что больше ей не придется видеть Симона, она впервые стала понимать, как дорог ей этот человек и сколь многим она ему обязана: его верная дружба была самой надежной опорой во всех ее невзгодах.

К тому же Кристин понимала, что в поселке сызнова пойдут пересуды: – Ну вот, эти йорюндгордцы поссорились уже и с Симоном из Формо!» Симона и Рамборг любили и уважали все окрестные жители. А к ней самой, к ее супругу и сыновьям большинство соседей относилось с недоверием и неприязнью, это Кристин уразумела уже давно. А теперь они и вовсе останутся в полном одиночестве…

В первое же воскресенье, когда, поднявшись на церковный холм, Кристин увидела Симона, стоявшего поодаль с другими крестьянами, она чуть не провалилась сквозь землю от горя и стыда: Симон приветствовал Кристин и ее семейство кивком головы, но впервые за все это время не подошел к ним, не подал руки и не пустился с ними в разговоры.

Однако Рамборг подошла к сестре и взяла ее за руку:

– Нехорошо, сестра, что между нашими мужьями вышла размолвка, но нам с тобой нет нужды ссориться по этой причине.

Она поднялась на цыпочки и поцеловала Кристин на глазах у всей толпы, собравшейся на церковном дворе. Но Кристин почувствовала – она сама не могла бы объяснить почему, – что Рамборг не слишком опечалена случившимся. Рамборг и прежде не любила Эрленда… Господь знает, не она ли восстановила против него своего супруга… с умыслом или неумышленно…

С того дня Рамборг, однако, всегда подходила к сестре, чтобы поздороваться с ней, когда они встречались у церкви. Ульвхильд громко спрашивала, почему тетка больше не приезжает к ним вгости, потом подбегала к Эрленду, ластилась к нему и его старшим сыновьям. Арньерд молча стояла рядом с мачехой, подавала руку Кристин и казалась смущенной. Но Симон и Эрленд с сыновьями старательно избегали друг друга.

Кристин очень тосковала и по детям Симона. Она привязалась к обеим девочкам. А когда Рамборг однажды взяла с собой в церковь Андреса, Кристин после службы поцеловала мальчика и не сдержала слез. Кристин горячо полюбила этого хрупкого, болезненного малыша; она ничего не могла с собой поделать: с тех пор как у нее не было своих маленьких, для нее было утешением нянчить и баловать крошку племянника из Формо, когда родители привозили его с собой в Йорюндгорд.

От Гэуте Кристин узнала немного подробней

О том, что приключилось между свояками, так как сын передал ей, что было говорено Эрлендом и Симоном во время их ночной встречи близ хижины Гюдрюн меховщицы. Чем больше Кристин раздумывала над случившимся, тем больше винила Эрленда. Вначале она рассердилась на Симона: неужели он до сих пор не раскусил ее мужа и не видит, что Эрленд не способен из низкого умысла обмануть и предать своего родича, хотя он и может совершить любое сумасбродство по легкомыслию и вспыльчивости? А потом, поняв, что он натворил, Эрленд держит себя точно дикий жеребенок, который, сорвавшись с коновязи, безумеет от страха, когда видит волочащуюся за ним веревку.

Но и Эрленду пора бы понять, что людям иной раз приходиться принимать меры, чтобы оградить себя от зла, которое он с таким редкостным даром постоянно причиняет другим. А ведь в этих случаях Эрленд уже не взвешивает ни слов своих, ни поступков. Ей самой довелось не раз испытать это, когда она была юной и душа ее была открыта – как часто ей казалось, что он топчет ей сердце своими сумасбродными выходками. Так 0н утратил и дружбу своего родного брата: еще до того, как

Гюннюльф ушел в монастырь, он отдалился от них, и Кристин понимала, что в этом повинен Эрленд, – слишком часто оскорблял он своего благочестиво го и достойного брата, хотя, насколько ей было ведомо, никогда не видел от Гюннюльфа ничего, кроме добра. А теперь у него вышла ссора с Симоном, и когда она захотела узнать, что же было причиной несогласия между ним и их единственным другом, Эрленд сделал надменное лицо и заявил, что не может ей это сказать…

Кристин чувствовала, что старшему сыну он объяснил больше, чем ей.

Она замечала, что Эрленд и Ноккве умолкают или явно переводят разговор на другую тему, стоит ей приблизиться к ним. Это случалось теперь довольно часто и задевало и тревожило ее.

Гэуте, Лавранс и Мюнан льнули к матери гораздо больше, чем Никулаус в какую бы то ни было пору своей жизни, и она говорила с ними куда чаще, чем с ним. И все-таки ей всегда казалось, что первенец как-то особенно дорог ее материнскому сердцу. А с тех пор как она переселилась в Йорюндгорд, в ней с новой силой ожили воспоминания о том времени, когда она носила под сердцем этого сына. По многим признакам она замечала, что жители Силя не забыли греха ее юности. Они словно бы считали, что Кристин опозорила всю родную долину, когда она, дочь первого человека в округе, растоптала свою девичью честь. Они не простили ей ни этого, ни того, что они с Эрлендом, покрыв Лавранса стыдом и позором, навлекли на него еще и насмешки, допустив, чтобы, выдавая замуж соблазненную дочь, он устроил ей такую пышную свадьбу, равной которой не сохранилось в памяти жителей долины.

Кристин не могла понять, знает ли Эрленд, что окрестные жители снова жевали жвачку этих старых слухов. Впрочем, если он даже и знал об этом, он и в ус себе не дул. Он считал ее земляков – всех без разбора – сермяжниками и деревенщиной и такое отношение к ним внушал и своим сыновьям. А ей душу палило огнем при мысли, что все эти люди так любили ее, когда она звалась прекрасной дочерью Лавранса, сына Бьёргюльфа, и Розой Гюдбрансдала, теперь презирают Эрленда, сына Никулауса, и его жену и сурово осуждают их. Она не просила у них милости, не проливала слез оттого, что стала чужой среди них. Но сердце ее разрывалось. И ей чудилось, что даже горные кручи, обступившие долину и оберегавшие ее детство, теперь взирают на нее и ее жилище совсем по-иному: чернея от скрытых угроз и выставляя свои скалистые вершины в непреклонном желании уничтожить ее.

А когда-то ей пришлось пролить немало горьких слез… Эрленд узнал обо всем, но у него не хватило терпения. Когда ему стало известно, что она уже несколько месяцев, таясь от всех, носит под своим трепещущим от горя и страха сердцем тяжелеющее его дитя – он не привлек ее в свои объятья, не утешил словами любви и ласки. Он был раздосадован и смущен, поняв, что теперь выйдет наружу, как бесчестно он поступил по отношению к Лаврансу. Но ему не пришло в голову, что его жене будет куда тяжелее в тот день, когда ей придется с позором предстать перед ее гордым и любящим отцом.

А когда младенец наконец появился на свет из ее утробы, Эрленд без особенной радости приветствовал своего законного первенца. В тот миг, когда она освободилась наконец от терзавших ее бесконечных мук, страха и сомнений, увидев, что их ужасный грех под могущественными молитвами священника принял образ прекрасного, совершенно здорового ребенка, ее сердце словно растворилось в умиленной благодарности, и даже пылкая, мятежная кровь преобразилась в белоснежное, сладкое и невинное молоко. «Ну что ж, авось, с божьей помощью, станет похож на человека», – сказал Эрленд, когда она позвала его вместе с ней полюбоваться бесценным сокровищем, которое она не в силах была выпустить из рук даже для того, чтобы дать служанкам обмыть и перепеленать ребенка. А ведь она знала и видела, что Эрленд любил детей, которых прижил с Элиной, дочерью Орма. Но когда Кристин принесла ему Ноккве и хотела положить ребенка на руки отца, Эрленд, брезгливо сморщив нос, спросил, что ему делать с этим детенышем, который протекает и сверху и снизу. И потом еще много лет Эрленд с неприязнью смотрел на Ноккве и никак не мог забыть, что ребенок появился на свет раньше положенного срока, хотя мальчик был таким красивым, послушным и умным, что другой отец на его месте только радовался бы, что у него растет такой сын и наследник.

А Ноккве с самых младенческих лет любил отца так, что приходилось только дивиться. Нежное детское личико словно озарялось солнцем, стоило отцу на минуту притянуть мальчика к себе и сказать ему несколько ласковых слов или когда мальчику удавалось пройти по двору, держась за руку отца. Ноккве неотступно домогался отцовского расположения, а Эрленд всех остальных своих детей предпочитал старшему сыну. Вначале его любимцем был маленький Бьёргюльф; в ту пору, когда Эрленду случалось подниматься в оружейную, где хранились все оружие и доспехи, которые не были в обычном употреблении в Хюсабю, он часто брал с собой наверх обоих сыновей. Отец болтал и шутил с Бьёргюльфом, а Ноккве тихонько сидел на каком-нибудь сундуке, блаженствуя оттого только, что ему позволено находиться подле отца.

Но время шло, и вскоре обнаружилось, что слабое зрение мешает Бьёргюльфу сопровождать отца в его поездках наравне с другими сыновьями, и сам Бьёргюльф стал молчаливей и сдержанней с отцом, и тогда все переменилось. Отныне Эрленд как будто даже немного робел перед этим сыном. Кристин задумывалась иногда над тем, не обвиняет ли в душе Бьёргюльф отца за то, что он пустил по ветру их благосостояние и при своем падении увлек за собой в пропасть будущность сыновей, и уж не понял ли и не почувствовал ли это Эрленд. Во всяком случае, из всех сыновей Эрленда только один Бьёргюльф не смотрел на отца со слепой любовью и не испытывал безмерной гордости оттого только, что был вправе звать его отцом.

Однажды двое младших сыновей обратили внимание, что отец читает утром псалтырь и сидит на хлебе и воде. Они спросили, почему он это делает – день ведь сегодня не постный. Эрленд ответил, что замаливает свои грехи. Кристин знала, что эти посты были наложены на Эрленда еще тогда, когда он нарушил супружеские обеты, согрешив с Сюннивой, дочерью Улава, и что, во всяком случае, старшим сыновьям это известно. Ноккве и Гэуте как будто оставили без внимания слова отца, но, взглянув на Бьёргюльфа, Кристин увидела, что юноша, близоруко вглядываясь в стоящую перед ним чашу с едой, неприметно улыбается – так, бывало, улыбался Гюннюльф, когда Эрленд ни с того ни с сего начинал вдруг хорохориться. Матери стало не по себе…

А теперь Эрленд повсюду таскал за собой Ноккве. И юноша, казалось, всеми корнями сердца прирос к отцу. Ноккве прислуживал Эрленду, как молодой оруженосец – своему господину и повелителю: он никого не подпускал к отцовскому коню, содержал в порядке сбрую и оружие, пристегивал Эрленду шпоры и выносил ему шапку и плащ, когда отец уезжал со двора. За столом он сидел справа от Эрленда, наполнял ему кубок и нарезал мясо и хлеб. Эрленд иногда посмеивался над учтивостью и обходительностью Ноккве, однако это ему льстило, и мало-помалу он безраздельно завладел старшим сыном.

Кристин видела, что Эрленд совсем забыл, какие усилия прилагала она к тому, чтобы вымолить хоть частицу отцовской любви для этого ребенка. И Ноккве забыл, как в свои младенческие и отроческие годы он чуть что бежал к матери, ища у нее совета и утешения во всех своих горестях. Он всегда был ласков с Кристин, даже и теперь, но она чувствовала, что чем старше он становится, тем больше отдаляется от матери и всех ее забот. У Ноккве не было ни малейшей склонности к тому, о чем ей приходилось думать денно и нощно. Он никогда не противился, если она поручала ему какую-нибудь работу. Но он был на диво неуклюж и нерасторопен, когда речь шла о том, что можно назвать крестьянским трудом, – он брался за дело нехотя и с ленцой и ничего не доводил до конца. Матери часто казалось, что он во многом напоминает своего умершего сводного брата Орма – и даже внешним видом похож на него. Только Ноккве был крепок и здоров, ловок в танцах и играх, метко стрелял из лука и неплохо владел другими видами оружия, да к тому же был прекрасный наездник и отличный лыжник. Кристин как-то заговорила об этом с крестным отцом Ноккве, Ульвом, сыном Халдора. И тот сказал ей:

– Никто не потерял столько от неразумия Эрленда, сколько этот твой сын. Потому что во всей Норвегии не сыщешь в наши дни юноши, из которого мог бы выйти такой рыцарь и военачальник, как из Ноккве.

Но мать понимала, что Ноккве никогда не задумывается над тем, что отец погубил его будущность.

Меж тем в Норвегии опять настали смутные времена, и по поселкам в долине вновь поползли слухи, иногда похожие на истину, а иногда совсем неправдоподобные. Вельможи на юге и западе страны, а также в Опланде были очень недовольны правлением короля Магнуса: передавали, будто они даже открыто грозили взяться за оружие, взбунтовать простонародье и принудить Магнуса, сына Эйрика, править согласно их воле и советам, в противном случае они-де изберут королем юного Йона, сына Хафтура, из Сюдрхейма, – его мать, фру Агнес, была дочерью блаженной памяти короля Хокона. О самом Йоне упоминали лишь мимоходом; по слухам, душой всего заговора был его брат Сигюрд, а правой рукой Сигюрда – Бьярне, сын Эрлинга, сына Видкюна; люди говорили, будто Сигюрд пообещал, что Йон, став королем, возьмет за себя одну из сестер Бьярне, потому что дочери Эрлинга из Гиске тоже вели свою родословную от норвежских королей. Рассказывали, будто Ивар, сын Огмюнда, когда-то вернейшая опора короля Магнуса, перешел теперь на сторону молодых вельмож, а с ним и многие другие знатнейшие и богатейшие в стране мужи, а сам Эрлинг, сын Видкюна, и епископ Бьёргвинский будто бы втайне поддерживают их.

Кристин пропускала эти толки мимо ушей; она с горечью думала, что они с Эрлендом стали теперь мелкой сошкой и дела государственные их не касаются. Однако минувшей осенью она все-таки при случае расспросила кое о чем Симона, сына Андреса, и ей было известно, что тот, в свою очередь, обсуждал это с Эрлендом. Но Кристин почувствовала, что Симон неохотно высказывается об этих делах, – как видно, отчасти от неодобрения, что его братья причастны к опасным умыслам, – Гюрда, во всяком случае, в них втянули родичи его жены. А кроме того, Симон, должно быть, опасался, что эти разговоры будут неприятны Эрленду, который по рождению имел право занимать место среди мужей, решающих судьбу норвежского королевства, пока несчастье не закрыло ему доступ в круг равных ему людей.

Но Кристин догадывалась, что Эрленд обсуждает все новости со своими сыновьями. Однажды она услышала, как Ноккве сказал:

– Если эти вельможи, отец, добьются своего у короля Магнуса, неужели у них хватит низости не возбудить вновь ваше дело перед королем и не принудить его исправить учиненную вам несправедливость?

Эрленд только засмеялся в ответ, а сын продолжал настаивать:

– Вы первый указали им путь и напомнили, что у знатных норвежцев испокон веку не было в обычае тихо сидеть по своим углам и безропотно сносить королевское самоуправство. Вы лишились из-за этого своего родового имения и ленных прав, а те, кто замышлял вместе с вами, вышли сухими из воды – вам одному пришлось поплатиться за всех…

– Тем больше у них причин забыть обо мне, – смеясь, сказал Эрленд. – Вдобавок Хюсабю заложено архиепископству. Сдается мне, что господа члены совета не станут докучать просьбами бедняге королю, который сидит без гроша, чтобы он выкупил мое поместье…

– Король Магнус – ваш родич, отец, как, впрочем, и Сигюрд. сын Хафтура. и большинство других именитых мужей совета, – пылко возразил Ноккве. – Они покроют себя вечным позором, если предадут благороднейшего из норвежцев, который с честью пронес свой щит до самых северных рубежей королевства, очистил Финнмарк и побережье Гандвикского моря от врагов божьих и королевских… На них ляжет тогда пятно бесчестья…

Эрленд присвистнул:

– Сын мой… Одно я могу тебе сказать. Не знаю, чем кончится сговор сыновей Хафтура, но бьюсь об заклад своей головой, что они не осмелятся показать королю Магнусу обнаженный клинок норвежского меча. Сдастся мне, что там будет много шума и болтовни, но ни одного доброго выстрела. И, уж конечно, эти господа не подумают лезть в петлю ради меня, потому что они хорошо меня знают и им известно, что, не в пример иным, я не побоюсь булата…

«Родичи», – говоришь ты. Да, они тебе родня в четвертом колене, и Магнус и сыновья Хафтура. Я помню их еще с той поры, когда я служил при дворе короля Хокона. Моей родственнице фру Агнес – даром что она родилась дочерью короля – пришлось бы таскаться по пристаням и зарабатывать хлеб в поте лица, как простой рыбачке, разве что такая женщина, как твоя мать, по доброте и христианскому милосердию взяла бы ее к себе помогать на скотном дворе. Сколько раз, бывало, утирал я сопли этим сыновьям Хафтура, когда им надлежало явиться к деду, а они прибегали в королевские покои такими замарашками, словно только что вышли из материнской утробы. И когда мне случалось по доброму родственному обычаю вздуть их, чтобы научить правилам приличия, они орали, точно поросята, которых режут. Уж не знаю, правду ли говорят, будто эти заморыши из Сюдрхейма стали под конец добрыми мужами. Но ждать от них, что они вспомнят родство и окажут тебе поддержку, все равно что искать утешения под хвостом у собаки…

Кристин сказала потом Эрленду:

– Ноккве еще так молод, дорогой мой супруг. Не кажется ли тебе, что неразумно вести с ним столь откровенные речи о подобных делах?

– Ты говоришь со мной медовым голосом, дорогая моя супруга, – улыбаясь, ответил Эрленд, – поэтому я тотчас смекнул, что это выговор. Но когда я был в возрасте Ноккве, мне уже пришлось впервые отправиться на север, в Варгей… Кабы фру Ингебьёрг оказалась верна данному мне слову, – с жаром добавил он, – я послал бы к ней нынче Ноккве и Гэуте. В Дании нашлось бы дело для двух отважных молодцов, которые умеют владеть оружием и не побоятся пустить его в ход…

– Не думала я, когда рожала тебе этих двух сыновей, – с горечью заметила Кристин, – что им придется искать счастья в чужом краю.

– И я того не думал, – ответил Эрленд. – Но человек предполагает, а бог располагает…

Нет, твердила Кристин самой себе, не в том только дело, что она до глубины души оскорбляется, когда Эрленд и его подросшие сыновья ведут себя так, словно их дела выше ее женского разумения. Беда в том, что она боится несдержанного языка Эрленда, он постоянно забывает, что их сыновья все еще только дети.

И, кроме того, хоть они и были совсем еще зелеными юнцами, – Никулаусу минуло семнадцать, Бьёргюльфу – шестнадцать, а Гэуте к осени должно было исполниться пятнадцать, – у всех троих появилась уже токая повадка в обращении с женщинами, которая держала мать в тревоге.

Собственно говоря, до сих пор еще ни разу не случилось ничего такого, за что она могла бы их попрекнуть. Они не увивались за женщинами, никогда не позволяли себе грубых или непристойных выражений и не любили, когда дворовые люди перекидывались забористыми шутками или приносили в усадьбу грязные сплетни. Но ведь и Эрленд тоже всегда был сдержан и благопристоен в своих речах – она не раз замечала, что его приводили в смущение разговоры, над которыми от души хохотали и ее отец и Симон…

Но у Кристин было какое-то неосознанное чувство, что те двое потешались так, как потешаются над затеями простофили дьявола простодушные крестьяне, а люди ученые, которым лучше ведомы коварные дьявольские ловушки, не одобряют подобных шуточек.

Эрленду ведь также нельзя было поставить в упрек, будто он увивался за женщинами; только тот, кто его не знал, мог бы счесть его человеком безнравственным в том смысле, будто он преднамеренно и с умыслом совращает женщин и вовлекает их в грех. Кристин не таила от самой себя что Эрленд добился с ней своего, не прибегая ни к каким ухищрениям, без обмана и насилия. Она была уверена, что и двух замужних женщин, с которыми он согрешил, Эрленд вовсе и не думал совращать. Но когда ветреные женщины встреча ли его игривым и возбуждающим смехом, Эрленд прямо на глазах в мгновение ока преображался в какого-то расшалившегося козленка – от него так и веяло безудержным затаенным легкомыслием.

И Кристин со страхом замечала, что сыновья Эрленда походят в этом на своего отца; им никогда не приходило в голову наперед подумать, что скажут люди, а потом уже дать волю своей прихоти, зато после они принимали близко к сердцу то, что о них говорят. А когда женщины улыбались им и привечали их, они не смущались и не дичились, как большинство юношей в их возрасте, – они улыбались в ответ, болтали и вели себя так свободно и непринужденно, точно побывали при королевском дворе и научились там светскому обхождению.

Кристин опасалась, как бы они не попались в чьи-нибудь сети по своей доверчивости; ей казалось, что и владелицы больших поместий, и их дочери, и бедные служанки слишком свободно держат себя с красавцами юношами. Но, как и все их сверстники, сыновья Кристин впадали в страшный гнев, если кто-нибудь поддразнивал их, намекая на ту или иную женщину. В этом особенно усердствовала Фрида, дочь Стюркора; несмотря на свой возраст, она по-прежнему оставалась козой, – а ведь она была не намного моложе самой Кристин. Она прижила двух незаконных детей и сама толком не знала, кто отец второго. Но Кристин взяла бедного крошку на свое попечение и вообще всегда сквозь пальцы смотрела на прегрешения этой служанки, потому что та была в свое время преданной и любящей кормилицей Бьёргюльфа и Скюле; но все же Кристин очень досадовала, что старая дура вечно заводит с мальчиками разговоры о девушках.

Кристин часто думала теперь, что самое лучшее было бы пораньше женить сыновей. Но она понимала, что это не легко: люди, дочери которых по крови и рождению могли считаться подходящими невестами для Ноккве и Бьёргюльфа. сочли бы, что ее сыновья недостаточно богаты. К тому же вражда короля, которую навлек на себя их отец, и приговор, тяготевший над ним, послужили бы помехой юношам, вздумай они искать счастья на службе у какого-нибудь знатного рыцаря. Кристин с горечью вспоминала о тех временах, когда Эрленд и Эрлинг, сын Видкюна, вели переговоры о браке Никулауса с одной из дочерей наместника.

Правда, у Кристин на примете было несколько подрастающих девушек в соседних долинах, которые со временем могли бы стать подходящими невестами для ее сыновей; это были наследницы знатных и богатых семей, предки которых на протяжении многих поколении держались вдали от королевского двора и не выезжали из дому. Но Кристин не в силах была снести мысль, что они с Эрлендом могут получить отказ, если пошлют сватов к этим знатным крестьянам. Лучшим посредником в таком деле был бы Симон, сын Андреса, но по вине Эрленда они лишились и этой единственной поддержки.

Ей казалось, что ни один из ее сыновей не проявлял склонности к тому, чтобы посвятить себя служению богу, – разве что Гэуте или Лавранс. Но Лавранс был еще слишком мал, а Гэуте был единственным из всех сыновей, от которого она видела настоящую помощь в хозяйстве.

В этот год метели сильно повредили плетни в усадьбе, и на поля нанесло сугробы, а ко дню праздника святого креста снегопад задержал полевые работы, так что людям пришлось потом трудиться не разгибая спины, чтобы наверстать потерянное время. Поэтому в один прекрасный день Кристин послала Ноккве и Бьёргюльфа сменить планки у плетня вокруг поля, расположенного близ проезжей дороги.

В полдень мать вышла из дому посмотреть, как справляются сыновья с этой непривычной для них работой. Бьёргюльф чинил плетень у тропинки, ведущей к усадьбе, – мать задержалась недолго, поговорила с сыном и пошла дальше, к северной части поля. Тут она увидела Ноккве: перегнувшись через плетень, он разговаривал с женщиной, остановившей своего коня на обочине дороги, у самого плетня. Ноккве ласково поглаживал лошадь, потом положил руку на щиколотку всадницы, а потом как бы в рассеянности перевел руку чуть выше, под платье девушки.

Девушка первая заметила хозяйку усадьбы, она покраснела и что-то шепнула Ноккве. Тот быстро убрал руку – вид у него был смущенный. Девушка хотела продолжать путь, но Кристин окликнула ее и стала расспрашивать, как поживает ее родственница, хозяйка усадьбы Ульвсволд; девушка доводилась той племянницей и недавно приехала к тетке погостить. Кристин сделала вид, будто ничего не заметила, и, когда девушка скрылась из виду, еще некоторое время говорила с Ноккве о плетне.

Вскоре Кристин пришлось провести две недели в Ульвсволде, потому что хозяйка усадьбы болела после тяжелых родов, а Кристин была ее ближайшей соседкой и к тому же слыла самой искусной лекаркой в поселке. Ноккве часто приезжал к матери с разными поручениями, и тогда племянница хозяйки Эйвор, дочь Хокона, не упускала случая поболтать с ним наедине. Кристин это было совсем не по вкусу: девушка ей не нравилась, и вдобавок она вовсе не находила ее красивой, хотя это утверждало большинство мужчин. Поэтому Кристин очень обрадовалась, когда в один прекрасный день узнала, что девушка уехала домой, в Рэумсдал.

Но она решила, что Ноккве, как видно, быстро забыл Эйвор, особенно когда услышала, что Фрида подтрунивает над Ноккве, называя имя Осты, дочери Эудюна.

Однажды Кристин настаивала в пивоварне можжевеловый отвар и услышала, что Фрида опять принялась за свои любимые шуточки. Ноккве с отцом и Гэуте возились на заднем дворе около пивоварни: они мастерили лодку, собираясь отправиться на горное озеро, где водилась рыба, – Эрленд был довольно искусен в сооружении лодок. Насмешки Фриды выводили Ноккве из терпения, а тут еще Гэуте стал ей подпевать: Оста, мол, совсем недурная невеста…

– Вот и посватайся к ней, коли так считаешь, – сердито огрызнулся брат.

– Нет, я ее не возьму, – сказал Гэуте. – Люди говорят, что сосновый лес да рыжий волос приживаются на тощей земле… А тебе рыжие волосы, как видно, пришлись по вкусу…

– Нет, сын мой, к женщинам эта пословица не относится, – смеясь, возразил Эрленд. – Рыжеволосые женщины часто бывают и белы телом и дородны…

Фрида расхохоталась во всю глотку, а Кристин рассердилась; она считала, что такие легкомысленные речи совсем неуместны в присутствии молодых ребят. К тому же она не забыла, что у Сюннивы, дочери Улава, были рыжие волосы, хотя ее друзья и называли их золотыми. Тут Гэуте сказал:

– Скажи мне спасибо, что не ответил тебе по-другому: «Не посватаюсь, потому что боюсь греха». На троицу ты всю ночь просидел с Остой на сеновале, когда мы танцевали на церковном холме; стало быть, она тебе приглянулась…

Ноккве хотел уже броситься на брата с кулаками, но в этот миг в дверях пивоварни появилась Кристин. Когда Гэуте ушел, мать спросила старшего сына:

– Что это Гэуте рассказывал здесь о тебе и об Осте, дочери Эудюна?

– Я думаю, матушка, вы и сами все слышали, – Ноккве вспыхнул и сердито нахмурил брови.

Кристин сказала с раздражением:

– Очень дурно, что вы взяли себе за обычай каждый праздник танцевать и толкаться по ночам среди слуг. Так не было принято у нас, когда я была молода…

– Вы сами рассказывали, матушка, что в годы вашего детства дед часто запевал, когда на церковном холме танцевали.

– То были другие песни и другие танцы, не такие бойкие, – возразила мать. – А мы, бывало, чинно и благопристойно сидели со своими родителями, а не прятались сам-друг по сеновалам…

У Ноккве уже готов был дерзкий ответ. Но в это мгновение Кристин взглянула на Эрленда. Искоса поглядывая на доску, которую он строгал, он улыбался с невыразимым лукавством. Кристин повернулась и ушла в пивоварню, обиженная и огорченная.

…С тех пор у нее не выходило из головы то, что ей пришлось услышать. Оста, дочь Эудюна, могла считаться не такой уж дурной невестой. Хозяева Лоптсгорда были люди зажиточные, у них росли три дочери и не было ни одного сына, а Ингебьёрг, мать Осты, происходила из весьма почтенного рода.

Правда, Кристин никогда не думала, что им, хозяевам Йорюндгорда, придется звать сватом Эудюна, сына Турберга. Зимой с ним приключился удар, и люди говорили, что он навряд ли долго протянет… А девушка была славная, миловидная и, по слухам, работящая. Если Ноккве и впрямь полюбил девушку, не было причин противиться их браку. Придется только отложить свадьбу года на два – уж очень они оба молоды, и Ноккве и Оста, – но потом Кристин с радостью примет Осту в свой дом как невестку.

Но однажды в середине лета в Йорюндгорд явилась сестра отца Сульмюнда занять у Кристин какую-то мелочь по хозяйству. Женщины уже прощались у лестницы стабюра, как вдруг сестра священника сказала:

– Да, к слову молвить, слышали про Эйвор, дочь Хокона? Отец прогнал ее со двора, потому что она беременна, и ей пришлось снова вернуться в Ульвсволд.

Как раз в этот момент с чердака стабюра спускался Ноккве – он так и застыл на нижней ступеньке лестницы. Мать увидела выражение его лица и обмерла: вспыхнув до корней волос, юноша прошел мимо женщин по направлению к дому.

Однако мало-помалу из рассказа сплетницы Кристин уразумела, что несчастье случилось с Эйвор задолго до того, как она впервые приехала весной в их поселок. «Бедный мой несмышленыш, – облегченно вздохнув, подумала Кристин. – Теперь он, как видно, попросту стыдится, что девушка ему нравилась».

Спустя несколько дней Кристин заснула ночью в постели одна, потому что Эрленд отправился рыбачить на озеро. Она думала, что он взял с собой Ноккве и Гэуте. Но вдруг ее неожиданно разбудил голос старшего сына; обняв мать, мальчик прошептал ей на ухо, что ему необходимо с ней поговорить. И тут же с ногами забрался на край кровати.

– Матушка… Я был сегодня ночью в Ульвсволде… Говорил с бедняжкой Эйвор… Я знал, что на нее клевещут… Я был так уверен, что эта сорока из Румюндгорда лжет, что не задумался бы пронести за Эйвор раскаленное железо…

Мать молчала, выжидая. Ноккве силился говорить спокойно, но голос его то и дело срывался от волнения:

– Эйвор ходила к заутрене в последний день рождества… Она шла одна, а дорога от их усадьбы до церкви лежит через лес… И вот на нее напали двое… Было еще темно, она не знает, кто они, – должно быть, бродяги, скрывающиеся в горах. Под конец у нее, бедняжки, уже не было сил защищаться, – она ведь такая нежная и хрупкая. И она никому не посмела рассказать о своем несчастье, а когда отец и мать дознались об этом, они накинулись на нее с бранью, избили, таскали за волосы и, наконец, прогнали из дома. Она так рыдала, матушка, когда рассказала мне всю историю, что камни в горах – и те разжалобились бы.

Ноккве умолк и тяжело перевел дух.

Кристин сказала сыну, как ей жаль, что негодяям удалось скрыться. Но все же она не теряет надежды, что божье правосудие настигнет их и они получат возмездие на плахе.

Тогда Ноккве стал рассказывать об отце Эйвор, о том, какой он богатый человек и какая у него знатная родня. Эйвор решила отослать ребенка на воспитание в какой-нибудь отдаленный поселок. Жена Гюдмюнда Дарре прижила незаконно ребенка от священника… Да и Сигрид, дочь Андреса, счастливо живет в Крюке со своим мужем и пользуется всеобщим уважением. Только бессердечный и несправедливый человек может осудить Эйвор за то, что она безвинно стала жертвой срама и бесчестья, а на самом деле она достойна быть супругой ревнивого к своей чести человека…

Кристин сочувствовала девушке, призывала проклятия на головы насильников, но в глубине души благодарила судьбу за то, что Ноккве не хватает еще трех лет до совершеннолетия. Однако вслух она только ласково сказала, что теперь Ноккве должен особенно остерегаться, не искать в поздние час свидания с Эйвор у нее в стабюре, как он это сделал нынешней ночью, и не показываться в Ульвсволд, когда у него нет поручений к хозяевам имения, чтобы не давать соседям лишнего повода чернить бедную девочку. Да, да, она прекрасно знает, что Ноккве умеет за себя постоять и не задумается проучить тех, кто посмеет усомниться в словах Эйвор и не поверит, что она безвинно попала в беду, но несчастной женщине все равно будет хуже, если люди станут чесать языки…

Три недели спустя приехал отец Эйвор, чтобы забрать дочь домой, где ее ждало обручение и брачный пир. Женихом был их сосед, молодой человек из хорошего крестьянского рода. Вначале родители обоих молодых людей противились этому браку, потому что вели тяжбу из-за каких-то спорных земельных участков. Зимой соседи пришли наконец к соглашению и решили обручить детей, но тут вдруг заупрямилась Эйвор: за это время она-де полюбила другого. Однако вскоре она поняла, что поздно надумала отвергать своего первого жениха. Тогда она приехала к тетке в Силь, надеясь, как видно, скрыть свое положение, так что во что бы то ни стало хотела выйти за своего нового избранника. Но когда Хиллебьерг из Ульвсволда поняла, как обстоит дело с племянницей, она без промедления отправила ее назад к родителям. Верно, что отец пришел в ярость, несколько раз поколотил дочь, и она вновь сбежала сюда. Но теперь отцу удалось договориться с первым искателем руки Эйвор, и девушке ничего не оставалось, как пойти с ним под венец, хочет она того или нет.

Кристин видела, что Ноккве тяжело переживал все это. Долгое время он почти не разговаривал с окружающими, и матери было так его жаль, что она едва осмеливалась смотреть в его сторону; стоило ему встретиться с ней глазами, как он заливался краской стыда, а у матери сжималось сердце.

Когда работники в Йорюндгорде принялись обсуждать происшествие с Эйвор, хозяйка резко приказала им замолчать: она, мол, не желает, чтобы в ее доме упоминали об этой грязной истории и бесстыдной женщине. Фрида не могла в себя прийти от изумления: сколько раз, бывало, она слышала, как Кристин с глубоким состраданием отзывалась о девушках, попавших в беду, и помогала им щедрой рукой – самой Фриде довелось дважды искать прибежища в великодушии своей хозяйки. Но в тех редких случаях, когда Кристин упоминала имя Эйвор, дочери Хокона, она называла ее такими скверными словами, какие только одна женщина может сказать о другой.

Эрленд рассмеялся, когда жена рассказала ему, как жестоко одурачили Ноккве; разговор произошел как-то вечером, когда Кристин села прясть на лужайке перед домом, и Эрленд подошел и растянулся рядом с ней на траве.

– Полно, никакой беды не случилось, – сказал отец. – Скорее наоборот, парень дешево заплатил за науку, что мужчине не следует верить женщинам…

– И это говоришь ты, – сказала жена; ее голос дрогнул от подавленного возмущения.

– Ну да… – улыбнулся Эрленд. – Помню, когда я познакомился с тобой, я думал: ты такая смиренница и скромница, что и кусочка сыра не надкусишь своими зубками… Мягкая, как шелк, кроткая, как горлица… Но ты ловко одурачила меня, Кристин…

– А тебе никогда не приходило на ум, что сталось бы со всеми нами, кабы я была такой смиренницей и скромницей? – спросила она.

– О да! – Эрленд взял ее за обе руки, так что ей пришлось прервать работу; лицо его просияло счастливой улыбкой. Он положил голову на колени жены. – Да, любимая моя, я и в самом деле не знал, какое безмерное счастье ниспослал мне господь, когда свел нас с тобой, Кристин!

Но оттого, что Кристин все время крепилась, чтобы не выказать раздражения против неизменной беспечности Эрленда, случалось, что гнев пересиливал ее, когда сыновья в чем-нибудь провинятся: она стала давать волю рукам и языку. Особенно доставалось Ивару и Скюле.

Они переживали сейчас самый трудный возраст – двенадцать лет, и были такими своевольниками и неслухами, что Кристин иногда с отчаянием думала: верно, ни одна мать в Норвегии еще не производила на свет таких головорезов. Как все ее сыновья, они были хороши собой: у обоих черные шелковистые кудрявые волосы, синие глаза под черными бровями, узкие лица с точеными чертами. Они были очень рослыми для своих лет, но пока еще узкоплечи. И на их длинных, тощих руках и ногах, словно узелки на соломинке, выпирали суставы. Близнецы были так похожи друг на друга, что их различали только домочадцы, а в поселке их прозвали йорюндгордскими рубаками – отнюдь не в похвалу. Прозвище это первым в шутку придумал Симон, потому что Эрленд подарил обоим братьям по короткому мечу, и мальчишки ни на минуту не расставались с ними, разве что когда ходили в церковь. Кристин был совсем не по душе этот подарок, а также то, что близнецы вечно возились с топорами, копьями и стрелами: она тряслась от страха, что с этими отчаянными мальчишками приключится какое-нибудь несчастье. Но Эрленд решительно объявил, что они уже достаточно взрослые, чтобы приучаться владеть оружием.

Кристин была в вечном страхе за своих близнецов. Когда она не знала, где они находятся, она украдкой ломала руки и молила деву Марию и святого Улава доставить их домой, целыми и невредимыми. Близнецы пробирались в горы через ущелья и обрывы, по которым не ступала ничья нога; они разоряли орлиные гнезда и приносили за пазухой безобразных желтоглазых птенцов, они взбирались по гладким кручам к северу у горы Рост до того места, где Логен водопадами низвергается с уступа на уступ; однажды Ивар едва не убился насмерть, вылетев из седла и волочась за конем, когда вздумал объезжать неукрощенного жеребца, – причем одному богу известно, как мальчишкам удалось его взнуздать. По собственному почину, из праздного любопытства, они пробрались в Тульстадский лес и нашли там землянку старухи финки: от отца они научились нескольким словам на саамском языке, и когда они обратились с ними к хозяйке, старая колдунья обласкала, на поила и угостила их, и они наелись до отвала, хотя день был постный. А Кристин всегда строго следила за тем, чтобы в постные дни дети ели поменьше и главным образом ту пищу, которую они не любили, – так она сама была с детства приучена родителями. На этот раз Эрленд тоже всерьез разгневался на сыновей, отобрал и сжег все лакомства, которые финка положила им в мешок на дорогу, и строго-настрого запретил ходить дальше опушки леса, в чаще которого жили финны. И все-таки его позабавило приключение близнецов; с этого времени он часто рассказывал Ивару и Скюле о своих походах на север, о том, что ему было известно о повадках и обычаях этих людей, и обучал сыновей словам на их безобразном и безбожном языке.

Эрленд вообще почти никогда не бранил сыновей, а если Кристин выходила из себя от необузданных выходок близнецов, старался обратить это в шутку. Дома, в усадьбе, они вечно что-нибудь портили, хотя, когда приходилось, умели приносить настоящую пользу в хозяйстве – не в пример Ноккве, они были мастера на все руки. Но, бывало, мать даст им какую-нибудь работу, а потом придет посмотреть, как они с ней справляются, и видит: инструмент валяется на земле, а мальчишки стоят возле отца, который показывает им, как мореходы вяжут узлы, или еще какие-нибудь штуки в этом роде…

Когда Лавранс, сын Бьёргюльфа, ставил дегтем крест над дверью коровника или какого-нибудь другого строения, он зачастую окружал священное изображение каким-нибудь рисунком, обводил рамкой или проводил черточку над поперечиной креста. И вот однажды близнецы надумали вдруг целиться по этим старым рисункам из лука. Кристин была безутешна от гнева и горя, что дети ее ведут себя как нехристи, но Эрленд взял их под защиту: они еще слишком малы, чтобы вспоминать о святости креста каждый раз, как увидят его над дверями хлева или на спине коровы. Пусть мальчишки пойдут к кресту на церковном холме, преклонят перед ним колена, поцелуют святыню, прочтут по пять раз «Отче наш» и «Богородицу», – и нечего беспокоить из-за этого отца Сульмюнда. Но на сей раз Бьёргюльф и Ноккве взяли сторону матери, священник был приглашен в усадьбу, окропил стены святой водой и сурово отчитал юных грешников.

…Близнецы подбрасывали в пищу быкам и козлам змеиные головы, чтобы разъярить их. Они дразнили Мюнана, что он все еще держится за материнскую юбку, и особенно часто ссорились с Гэуте. Вообще же сыновей Эрленда связывала глубокая братская любовь. Однако Гэуте иной раз поколачивал близнецов, когда их озорство и своеволие переходили все границы. Уговаривать их было все равно что метать в стенку горохом, а стоило матери вспылить, как они, напружившись всем телом, с пылающими щеками, бросали на нее исподлобья яростные взгляды. Кристин невольно вспоминала о том, что ей рассказывал Гюннюльф: как Эрленд однажды в детстве швырнул ножом в своего отца и потом не раз поднимал на него руку. Тогда она била близнецов, и била крепко, потому что ее терзал страх: чем кончат эти ее сыновья, если на них вовремя не наложить узду?

Единственный, кто пользовался каким-то влиянием на двух сорванцов, был Симон Дарре; близнецы любили мужа тетки, и когда он спокойным, дружелюбным тоном делал им замечание, они тотчас унимались. Но мать не замечала, чтобы они не скучали по Симону с тех пор, как перестали встречаться с ним. И она с горечью размышляла о том, как забывчиво детское сердце.

Однако в тайниках души Кристин сознавала, что гордится близнецами едва ли не больше, чем всеми остальными своими детьми. Кабы только ей удалось сломить их необузданность и непокорство! Ведь природа наделила их, пожалуй, еще щедрее, чем других братьев, качествами, годными, чтобы сделать из них людей. Они отличались завидным здоровьем и крепким телосложением, были бесстрашны, правдивы, щедры и великодушны по отношению к беднякам и не раз проявляли такую решимость и находчивость, какой трудно было ждать от мальчиков в их возрасте.

Однажды в разгар сенокоса Кристин допоздна задержалась в поварне, как вдруг в дверь вихрем ворвался Мюнан, крича, что в старом козьем хлеву пожар. Возле жилого дома не было никого из мужчин: кто ушел в кузню отбить косу, кто – на мост, к северу от усадьбы, где молодежь собиралась в летние вечера. Схватив несколько ведер, хозяйка бросилась во двор, на бегу крича работницам, чтобы они следовали за ней.

Козий хлев представлял собой маленькое ветхое строение, крыша которого осела чуть ли не до земли; расположен он был в узком проходе, отделявшем передний двор от черного, прямо у боковой стены конюшни, а вокруг густо лепилось множество других строений. Кристин взбежала на галерею старой горницы, схватила топорик и пожарный багор, но, выскочив на двор и обогнув конюшню, не увидела никакого огня, а только густой дым, который валил из провала в крыше хлева. Вверху, на самом коньке сидел Ивар и рубил крышу, а Скюле с Лаврансом внутри хлева срывали деревянную обшивку потолка, бросали на пол и затаптывали пламя ногами. Тут появились Эрленд, Ульв и другие мужчины, бывшие в кузнице, – Мюнан успел уже сбегать за ними, – и они в два счета покончили с пожаром. Но дело могло обернуться страшным несчастьем: вечер был тихий и душный, однако по временам налетали порывы южного ветра, и, разгорись огонь в хлеву, он неминуемо охватил бы все строения в северной части двора: конюшню, сеновалы и жилые постройки.

А случилось все это так: Ивар и Скюле возились на крыше конюшни – они поймали в силки ястреба и теперь решили повесить его под стрехой, – как вдруг почуяли запах гари и увидели дым, поднимавшийся снизу от крыши хлева. Они мигом спрыгнули на нее и принялись рубить тлеющий дерн топориками, которые у них всегда были при себе, а Лавранса и Мюнана, игравших тут же, во дворе, послали – одного за пожарными крюками, другого – позвать мать. К счастью, потолочные стропила и балки совсем прогнили, но так или иначе все было ясно, что на сей раз близнецы спасли усадьбу своей матери, потому что не стали терять время, созывая на помощь взрослых, а немедля стали рубить горящую крышу.

Никто не мог понять, отчего приключился пожар. Как видно, виноват был Гэуте: незадолго до пожара он прошел мимо хлева в кухню с угольями и теперь вспомнил, что забыл прикрыть жаровню; должно быть, искра и упала на сухую, как порох, дерновую крышу.

Но поздно вечером, когда все обитатели усадьбы собрались вокруг Ульва, который решил до поздней ночи нести охрану на пожарище, а все домочадцы составили ему компанию и Кристин приказала подать на двор крепкого пива и меду, никто не вспоминал о том, как случился пожар, разговору только и было, что о мужестве близнецов и Лавранса. У всех троих оказались сильные ожоги на руках и ногах – кожаные башмаки полопались от жара. Лаврансу было всего девять лет, у него ненадолго хватило терпения молча сносить боль, но вначале он горделивей всех прохаживался по двору с перевязанными руками, упиваясь похвалами домочадцев.

В эту ночь, когда супруги улеглись в постель, Эрленд крепко обнял жену.

– Кристин, моя Кристин… Не убивайся же так из-за этих твоих сыновей, разве ты не видишь, любимая, какая закваска у них в крови? Ты вечно глядишь на них так, точно боишься, что их дорога лежит между плахой и виселицей. Тебе ли не радоваться теперь, после долгих лет, полных мук, забот и тревоги, когда, не зная отдыха, ты вынашивала, выкармливала и выхаживала своих сыновей? Но тогда ты не уставала рассказывать всем и каждому про маленьких пачкунов, а теперь, когда из них выросли красивые, умные молодцы, ты ходишь среди них, точно глухонемая, и едва отвечаешь, когда они заговаривают с тобой. Прости меня боже, можно подумать, что ты стала их меньше любить с тех пор, как тебе нет нужды беспокоиться о них и красавцы сыновья выросли тебе на радость и утешение…

Кристин не нашла в себе сил для ответа.

Но потом она долго лежала, не смыкая глаз. А когда начало рассветать, тихонько перешагнула через спящего мужа, прошла босиком через всю горницу к отверстию в стене и отворила отдушину.

Небо было затянуто серыми тучами, и в воздухе чувствовалась прохлада; далеко на юге, где горы, смыкаясь, закрывали долину, над плоскогорьями сеялся мелкий дождь. Хозяйка постояла у отдушины, глядя во двор; здесь, на чердаке стабюра, где они спали летом, всегда стояли нестерпимая жара и духота. Влажный ветерок дышал ей в лицо сильным, сладким запахом сена. Где-то в летней ночи чирикнули во сне какие-то пташки.

Кристин нашла огниво и зажгла огарок свечи. Она на цыпочках подошла к скамье, на которой спали Ивар и Скюле, и, посветив на них, тыльной стороной руки дотронулась до лиц мальчиков – у них, видно, легкая лихорадка. Мать тихонько прочла богородицу и перекрестила сыновей. «Между плахой и виселицей»… И Эрленд способен этим шутить, когда сам был на волосок от плахи…

Лавранс жалобно стонал и бормотал во сне. Мать склонилась над двумя младшими сыновьями, которые спали на короткой скамье в ногах родительской кровати. Лавранс, красный и разгоряченный, метался по своему ложу, но не проснулся, когда мать пощупала его лоб.

Гэуте вытянулся в своей кровати, сцепив на затылке белые, как молоко, руки, по которым разметались его длинные льняные волосы. Одеяло он с себя сбросил. У Гэуте была такая горячая кровь, что он всегда спал нагишом, и кожа у него была ослепительной белизны. Слегка загоревшее лицо, шея и руки резко выделялись. Мать натянула на него одеяло чуть повыше пояса.

…Она не могла сердиться на Гэуте – он был слишком похож на ее отца. Она почти не бранила его за то, что он едва не причинил им всем непоправимого несчастья. Она считала, что этот ее сын настолько умен и рассудителен, что сам извлечет из прошедшего урок и никогда его не забудет.

Ноккве и Бьёргюльф спали на второй из двух кроватей, находившихся на чердаке. Мать особенно долго стояла у постели двух старших сыновей. Черный пушок затенял их еще по-детски румяные и мягкие губы. Из-под одеяла торчала нога Ноккве – узкая, с красиво вырезанной ступней, крутым подъемом и не слишком чистая. А матери казалось, что еще совсем недавно эта мужская нога целиком умещалась в ее ладони и она прижимала ее к своей груди и к губам, по очереди целуя все крошечные пухлые пальчики, розовые и нежные, точно колокольчики цветущей черники.

…Нет, она недостаточно вникла в то, какую долю судил ей господь. Иногда она вдруг вспоминала – и ее опаляло как огнем – о том времени, когда она носила под сердцем Ноккве, и о тех чудовищных видениях, которые ее преследовали тогда; разрешившись от бремени, она почувствовала избавление, как бывает, когда просыпаешься от страхов ночи, от давящего грудь ужаса и возвращаешься к благословенному свету дня… А ведь другие женщины, пробудившись, лицезрели свое несчастье при дневном свете и убеждались, что оно во сто крат превосходит их самые жуткие видения. И теперь при виде какого-нибудь калеки или уродца у Кристин холодело сердце: она вспоминала свой собственный страх за еще не рожденное дитя. И тогда душа ее исполнялась пламенным смирением перед милосердием господа и святого Улава, она спешила творить добро и, повторяя слова молитвы, старалась вызвать на свои глаза слезы истинного раскаяния. Но при этом она всегда ощущала в своем сердце нерастаявший ледок неудовлетворенности, и страстный порыв остывал, и слезы, не пролившись, уходили куда-то в глубь ее души, как вода – в сухую песчаную почву. Тогда она успокаивала себя: ну что ж, стало быть она лишена дара благочестия, который когда-то надеялась унаследовать от отца. У нее ожесточенная, грешная душа, но, впрочем, она не хуже большинства других людей и, подобно этому большинству, как видно, должна претерпеть, чтобы огонь чистилища растопил и очистил ее душу.

Но иногда ее охватывало страстное желание стать иной. В особенности когда она любовалась семерыми красавцами сыновьями, сидевшими за ее столом, или когда по утрам, в воскресные дни она поднималась на церковный холм, а колокола благовестили, призывал к радости и миру господню, и впереди нее по склону холма шла стайка стройных, нарядно одетых юношей – ее сыновей. Она не знала ни одной другой женщины, которая, родив столько сыновей, ни разу не испытала, что значит потерять ребенка; и при этом все ее мальчики были хороши собой и здоровы, без единого телесного или душевного изъяна – только Бьёргюльф был слегка близорук. В такие минуты она желала забыть все свои обиды, преисполниться кротости и благодарности, бояться и любить бога, как это делал ее отец; она вспоминала, как отец говорил: «Тому, кто смиренно памятует о собственных грехах и склоняется перед крестом господним, нет нужды клонить голову под бременем преходящих горестей или несправедливости».

Кристин задула огонь, сняла нагар со свечи и спрятала ее на место, в углубление под верхней балкой. Она снова подошла к окну – на дворе уже совсем рассвело, но было серо и мертво; на низких крышах, которые хорошо видны были ей сверху, от дыхания ветерка слабо колыхалась увядшая, выжженная солнцем трава, а по ту сторону крыши жилого дома напротив легко шелестела листва берез.

Кристин бросила взгляд на свои руки, лежавшие на косяке окна. Они были шершавые и жесткие, загорели по самые локти, и на них выступали твердые, как дерево, желваки мускулов. Когда она была молода, дети высасывали из нее молоко и кровь, пока не пропал и след девической свежести и мягкости линий. А потом тяжелый труд ежедневно уносил частицу красоты, которая обличала в ней дочь, жену и мать мужей благородного происхождения: узкие белые пальцы, полные изящные руки, нежные краски лица, которое она заботливо защищала от солнца полотняной повязкой и протирала специально приготовленными снадобьями. Но теперь Кристин уже давно равнодушно относилась к тому, что под лучами палящего солнца ее взмокшее от тяжелой работы лицо покрывается загаром, словно у простой крестьянки.

Только волосы сохранила она от своей девичьей красоты. Они были все такие же роскошные и золотистые, хотя она редко улучала время, чтобы вымыть и расчесать их как следует. Вот и теперь она уже трое суток не расплетала толстой растрепанной косы, которая спускалась ей на спину.

Кристин перебросила косу на грудь и, распустив волосы, тряхнула ими – они и теперь окутывали ее, как плащом, и спускались ниже колен. Она нашла в шкатулке гребень и принялась осторожно расчесывать волнистые пряди, поеживаясь от утреннего холодка, проникавшего через окно, у которого она сидела в одной рубашке.

Приведя в порядок волосы и заплетая их в тугую тяжелую косу, она приободрилась, бережно взяла на руки Мюнана, положила его в супружескую кровать у самой стенки, а потом неслышно скользнула между ним и мужем. Прижав к себе своего младшенького, поудобней устроила его головку у себя на плече и погрузилась в сон…

В это утро Кристин проснулась позже всех; когда она открыла глаза, Эрленд с сыновьями давно уже встали.

– Да ты, никак, украдкой сосешь свою мать? – спросил Эрленд, обнаружив, что Мюнан спит рядом с матерью.

Малыш обиделся, выбежал на галерею, перелез через перила и вылез по резному выступу одной из балок, поддерживавших галерею: он решил доказать, что он взрослый мужчина.

– Прыгай! – крикнул со двора Ноккве; он на лету подхватил младшего брата, перевернул его вниз головой, а потом бросил Бьёргюльфу – и старшие братья стали перекидываться малышом, который хохотал и визжал одновременно.

Но когда на следующий день Мюнан стал хныкать оттого, что лопнувшая тетива хлестнула его по пальцам, близнецы схватили его, укутали в одеяло и отнесли в таком виде на материнскую кровать; рот они ему заткнули куском жеваного хлеба, причем таким огромным, что малыш едва не задохнулся.

II

Домашний священник Эрленда в Хюсабю обучал трех его старших сыновей книжной премудрости. Все трое не отличались прилежанием, но были понятливы, а так как вдобавок их мать, которую в детстве тоже учили грамоте, следила, чтобы сыновья не ленились, они достигли весьма изрядных успехов.

В тот год, когда Бьёргюльфу и Никулаусу пришлось вместе с отцом Эйливом жить в монастыре на Тэутре, оба отрока, как выражался священник, с большим рвением сосали груди Госпожи Науки. Наставником их был глубокий старец монах, который всю свою жизнь с усердием пчелы по крупице собирал знания из всех книг, латинских и норвежских, какие попадались ему в руки. Отец Эйлив сам был большой охотник до книжной науки, но за годы, проведенные в Хюсабю, ему редко представлялся случай удовлетворить свое пристрастие к ученым занятиям. Соседство достопочтенного брата Аслака было для него все равно что тучное горное пастбище для изголодавшегося стада. И оба мальчика, которые в монастыре ни на шаг не отходили от своего домашнего священника, раскрыв рот, следили за ученой беседой своих наставников. Обрадованные этим, брат Аслак и отец Эйлив решили насытить две юные души сладчайшим медом книжных сокровищ монастыря, которые брат Аслак сам приумножил бесчисленными списками и извлечениями из наиболее интересных книг. И мальчики вскорости достигли таких успехов, что монаху почти не приходилось обращаться к ним на норвежском языке, а когда за ними приехали родители, Ноккве и Бьёргюльф уже бойко и довольно правильно отвечали своему учителю по-латыни.

Братья старались и в дальнейшей поддерживать эти познания. В Йорюндгорде было много книг; пять принадлежали еще Лаврансу, из них две при разделе наследства достались Рамборг, но она никогда не стремилась учиться читать, да и Симон был не настолько силен в грамоте, чтобы корпеть над книгой ради утехи, хотя вообще-то умел разбирать писаное и даже в случае надобности мог составить письмо. Три книги были собственностью родителей Эрленда, и он подарил их Кристин вскоре после свадьбы, да еще одну книгу она получила в дар от Гюннюльфа, сына Никулауса; он специально для своей невестки заказал составить книгу, сделав выписки о житии и чудесах святого Улава, жития некоторых других святых, а также из рукописи, содержащей жизнеописание брата Эдвина, сына Рикарда, которую францисканцы из Осло послали папе, дабы монах был сопричислен к лику святых. Наконец, еще одну книгу – молитвенник – отец Эйлив подарил Ноккве при расставании. В ту пору Ноккве много читал вслух своему брату. Он читал бегло и очень красиво, чуть нараспев, как учил его брат Аслак, и особенно ему нравились сочинения на латинском языке: его собственный молитвенник и одна из книг, принадлежавших Лаврансу, сыну Бьёргюльфа, Но больше всего дорожил он огромной, чрезвычайно искусно переписанной книгой, которая передавалась роду от отца к сыну и, по преданию, принадлежала когда-то их знаменитому родичу, епископу Никулаусу, сыну Арне.

Кристин очень хотела, чтобы и ее меньшие сыновья также усвоили начатки знаний, какие подобают людям высокого происхождения. Но осуществить это оказалось делом нелегким: отец Эйрик был слишком стар, а отец Сульмюнд разбирал только те книги, которыми пользовался при богослужении; да к тому же он сам не понимал многое из того, что было в них написано. Правда, Лавранс иной раз вечером подсаживался к Ноккве и просил старшего брата показать ему буквы на восковой дощечке, но трое других братьев не изъявили ни малейшей охоты учиться грамоте.

Однажды Кристин взяла норвежскую книгу и попросила Гэуте, чтобы он показал ей, много ли у него сохранилось в памяти из того, чему его обучал в детстве отец Эйлив, но Гэуте, кое-как разобрав слова, запнулся на первом же знаке, который заменял несколько букв разом, и со смехом отбросил книгу, заявив, что этой игры ему никогда не одолеть.

Однако именно по этой причине как-то вечером в разгар лета в Йорюндгорд явился отец Сульмюнд и попросил Никулауса отправиться с ним в Румюндгорд. Иноземный рыцарь, возвращающийся из Нидароса с празднества святого Улава, остановился на ночлег в его усадьбе, но ни сам пришелец, ни его слуги ни слова не знают по-норвежски; проводник, который привел их в Румюндгорд, с трудом разбирает отдельные слова из их речи, отец Эйрик хворает; не согласиться ли Ноккве пойти к чужеземцу и поговорить с ним по-латыни?

Ноккве как будто очень понравилось, что его приглашают толмачом, но он не подал виду и последовал за священником. Домой он вернулся поздно, возбужденный и порядочно пьяный: чужеземный рыцарь угостил его заморским вином; он щедрой рукой наливал и священнику, и дьякону, и Ноккве. Зовут чужеземца не то Алланд, не то Алларт из Бекелара, он уроженец Фландрии и совершает паломничество к святыням северных стран. Рыцарь обошелся с Ноккве очень приветливо, беседа шла без сучка без задоринки… И тут Ноккве сообщил самое главное: из здешних краев рыцарь направляется в Осло, а потом к святым местам в Данию и Германию, и он высказал желание, чтобы Никулаус сопровождал его и служил ему толмачом хотя бы на то время, что он путешествует по Норвегии. Но, к слову сказать, господин Алларт утверждает, что, если юноша поедет с ним по белу свету, рыцарь устроит его судьбу; если верить словам господина Алларта, то в стране, откуда он родом, золотые шпоры и шейные цепочки, тугие кошели и великолепные доспехи попросту валяются на земле и ждут, чтобы явился такой человек, как юный Никулаус, сын Эрленда, и подобрал их. Ноккве ответил рыцарю, что он еще несовершеннолетний и должен испросить согласия отца, но господин Алларт все-таки принудил Ноккве взять подарок, поручившись, что это ни к чему не обязывает юношу; подарок был полукороткий шелковый камзол сизого, сливового цвета с серебряными колокольчиками на проймах.

Эрленд выслушал слова сына, почти не перебивая, с какой-то необычной настороженностью в лице. Когда Ноккве закончил свой рассказ, отец попросил Гэуте принести ларец с письменными принадлежностями и тотчас сел составлять грамоту на латинском языке – Бьёргюльфу пришлось ему помогать, потому что Ноккве едва ворочал языком и отец приказал ему лечь спать. В грамоте стояло, что Эрленд просит рыцаря после ранней обедни пожаловать к нему в усадьбу, где они сообща обсудят предложение господина Алларта взять к себе на службу оруженосцем юношу благородного происхождения, Никулауса, сына Эрленда. Далее Эрленд просил у рыцаря извинения, что возвращает подарок, дабы он хранил его у себя до тех пор, пока Никулаус с соизволения отца не примет присягу, поступая к нему в услужение, – по обычаю, принятому среди рыцарей христианских стран.

Эрленд капнул воском пониже текста грамоты и небрежно приложил к нему малую печатку – ту, что была вытиснена у него на кольце. Потом позвал мальчика-слугу и отослал его в Румюндгорд с письмом и шелковым камзолом.

– Супруг мой… Неужто ты намерен отпустить своего сына в чужие страны с неведомым нам пришельцем? – дрожа, спросила Кристин.

– Посмотрим… – Эрленд усмехнулся странной усмешкой. – Думается мне, что это маловероятно, – добавил он, видя, как она взволнована. И, снова усмехнувшись, потрепал жену по щеке.

По просьбе Эрленда Кристин усыпала пол в верхней горнице цветами и ветвями можжевельника, разложила на скамье самые нарядные подушки, а на столе, покрытом полотняной скатертью, расставила угощение в изящных блюдах и напитки в редкостных, оправленных в серебро рогах, сохранившихся в усадьбе после Лавранса. Эрленд тщательно побрился, завил волосы и надел длинный черный кафтан из иноземного сукна, отделанный богатой вышивкой. Он встретил гостя у ворот усадьбы, и когда они оба проходили через двор, Кристин невольно подумала, что ее супруг схож с одним из латинских рыцарей, о которых рассказывают легенды, куда более, чем жирный, светловолосый иноземец в роскошном пестром наряде из бархата и саржи. Кристин поджидала мужчин на галерее верхней горницы в богатом платье, с шелковой повязкой на голове; фламандец поцеловал ей руку, когда она сказала ему: «Bien venu»1 (1 Добро пожаловать(фр.). , и больше ей почти не пришлось разговаривать с ним за все то время, что он провел у них в доме. Она ничего не поняла из беседы мужчин, как, впрочем, и отец Сульмюнд, который тоже присутствовал в Йорюндгорде в качестве гостя. Но священник все-таки успел заметить хозяйке, что он устроил счастье Никулауса. Она в ответ промолчала.

Эрленд немного знал французский язык и бегло изъяснялся на том немецком жаргоне, на каком обычно говорят наемники, поэтому беседа между ним и гостем текла оживленно и гладко. Но Кристин почувствовала, что фламандец мало-помалу приходит в дурное расположение духа, хотя и старается это скрыть. Сыновьям своим Эрленд еще прежде приказал ждать на чердаке, в новом стабюре, пока он не пришлет за ними, но так и не прислал.

Эрленд и его супруга проводили рыцаря со священником до ворот усадьбы. Когда гости скрылись из виду, затерявшись среди полей, Эрленд обернулся к Кристин и сказал с нехорошей улыбкой:

– С этим молодчиком я не отпустил бы Ноккве не только в чужую страну, но даже и до Брейдина…

Во двор вышел Ульв, сын Халдора. Эрленд сказал ему что-то, чего Кристин не расслышала, но Ульв в ответ сплюнул, грубо выругавшись. Эрленд рассмеялся и хлопнул Ульва по плечу:

– Будь я таким простофилей, как здешние сермяжники… Но мне многое пришлось повидать на своем веку, и я не продам моих прекрасных соколят в руки дьявола… А этому благочестивому ослу, отцу Сульмюнду, и невдомек, чем тут пахнет…

Кристин помертвела. Она то заливалась краской, то снова бледнела; страх и стыд охватили ее с такой силой, что к горлу подступила дурнота: ей казалось, что она сейчас рухнет на землю. Ей и раньше приходилось слышать о таком… но как о чем-то бесконечно далеком… Но что это несказуемое может дерзнуть переступить порог ее дома… Словно девятый вал взметнулся вдруг, грозя опрокинуть ее утлую, потрепанную бурями, перегруженную ладью… Пресвятая дева! Неужто ей суждено испытать еще и этот страх за своих сыновей…

Эрленд продолжал все с той же недоброй улыбкой:

– Я еще вечером смекнул… Уж слишком учтивым показался мне этот господин Алларт, по рассказам Ноккве… Я что-то не слыхал про такой обычай, чтобы рыцарь целовал в губы юношу, которого собирается взять себе в услужение, да еще одаривал его богатыми подарками, не испытав прежде его доблести…

Дрожа как осиновый лист, Кристин спросила:

– Так что же ты заставил меня усыпать пол моего дома розами и накрыть мой стол полотняной скатертью для этакого… – Она выругалась.

Эрленд нахмурил брови. Он поднял с земли камень – нацелился в рыжего котенка Мюнана, который, хоронясь за высокой травой у жилого дома, на брюхе подползал к цыплятам, гомозившимся у двери конюшни. Фью-ю! – просвистел камень, котенок стрельнул за угол, цыплята кинулись врассыпную. Эрленд повернулся к жене:

– Думается мне, я обязан был сначала поглядеть на молодца. Окажись он мужем, достойным доверия, тогда… К тому же я все равно должен был обойтись с гостем учтиво… Я не духовник господина Алларта. Да и ты ведь слышала: он держит путь в Осло. – Эрленд снова рассмеялся. – Может статься, кое-кому из былых моих закадычных друзей и добрых родичей будет полезно узнать, что хозяева Йорюндгорда не ищут вшей в своих лохмотьях и едят не одну только селедку и овсяные лепешки…

Когда под вечер Кристин поднялась на чердак стабюра, Бьёргюльф лежал в постели с головной болью; Ноккве заявил, что тоже не сойдет вниз к вечерней трапезе.

– Ты, гляжу я, опечален, сын мой? – спросила мать.

– Нисколько, матушка, – Ноккве презрительно скривил губы. – Или вы думаете, что не следует печалиться, если оказался в дураках и легко поймался на удочку…

– Не горюй, – сказал отец старшему сыну, когда все домочадцы расселись вокруг стола, а Ноккве по-прежнему хранил хмурое молчание. – Ты еще поездишь по белу свету и попытаешь счастья…

– Лишь в том случае, отец, – ответил Ноккве тихо, точно не хотел, чтобы его слова услышал кто-нибудь другой, кроме отца, – если Бьёргюльф сможет сопровождать меня. – Потом он негромко засмеялся. – Но вот поговорите о том, что вы нынче сказали мне, с Иваром и Скюле, они ведь ждут не дождутся того дня, когда подрастут и отправятся бродить по свету…

Кристин встала и накинула плащ с капюшоном. Сыновья спросили, куда она собралась; она объяснила, что хочет навестить нищего странника, который лежит в хижине Ингебьёрг. Близнецы предложили матери проводить ее, чтобы помочь донести мешочки с лекарственными травами, но она ответила, что провожатые ей не нужны.

Теперь сумерки наступали рано, а дорога к северу от церкви шла лесом в тени нависших круч хребта Хаммер. Здесь всегда веяло холодком из ущелья речки Росто, и в воздух вместе с жалобным плеском реки проникала легкая сырость. Тучи крупной белой мошкары роились в гущине деревьев – иногда они кидались ей в лицо, словно их приманивала выделявшаяся в темноте светлая полотняная повязка, которая стягивала голову и грудь женщины. Кристин отгоняла мошек рукой, пробираясь по скользкому ковру хвои и спотыкаясь об извилистые корни, пересекавшие тропинку, по которой она шла.

…У Кристин был один сон, преследовавший ее много лет. Впервые он приснился ей в ночь накануне рождения Гэуте, но и поныне ей случалось иногда просыпаться в холодном поту, и сердце ее колотилось так, точно готово было разбиться о ребра – потому что ей снова привиделся этот сон.

Ей снился крутой склон холма и на нем цветущий луг, с трех сторон окруженный дремучим еловым бором, а у самого подножия холма приютилось маленькое озерцо, в которое смотрелись и темный бор и зеленый, пестреющий цветами луг. Солнце уже скрылось за деревьями, и только на самую вершину холма сквозь хвою просачивались его последние длинные золотистые лучи, а на дне озерца среди листьев кувшинок плыли легкие, позолоченные закатом облачка.

На самой середине склона, в пушистых зарослях мухоловки и куриной слепоты, в облаках зеленовато-белой пены цветущего коровника, она видела свое дитя. В первый раз, когда ей пригрезился этот сон, она, должно быть, видела Ноккве – тогда у нее было всего двое детей и Бьёргюльф еще лежал в колыбели. Потом, позже, она никогда в точности не знала, кого из своих сыновей она видит во сне: круглое загорелое личико под коротко стриженными золотисто-каштановыми волосами напоминало ей то одного, то другого из семерых, но всегда этому ребенку было годика два или три, и одет он был в домотканый темно-желтый кафтанчик, какие носили в будние дни ее малютки; она сама шила эту одежду из крашенной мхом шерсти и оторачивала красной тесьмой.

Себя самое она видела порой на другом берегу озерца. А иной раз ее как будто вовсе и не было поблизости, однако все совершалось у нее на глазах…

Она видела, как ее малыш карабкается по склону и собирает цветы, поворачивая в разные стороны свою маленькую головку. И, хоть ее сердце сжималось глухим страхом в предчувствии неминуемого несчастья, в первое мгновение при виде прелестного ребенка на лугу ее всегда затопляла сладостная, щемящая нежность.

Потом она вдруг чувствовала, что где-то наверху из чащи леса на опушку вынырнул какой-то живой мохнатый клубок. Он двигался бесшумно, сверкая крошечными злыми глазками. Вот медведь подошел уже к краю луга, он стоит, поводя головой и плечами, и нюхает следы ребенка. И вот он прыгнул. Кристин никогда не видела живого медведя, но она знает, что медведи так не прыгают, это не настоящий медведь. У него кошачьи повадки, и вдруг он на глазах начинает седеть – и эта косматая светлая исполинская кошка неслышными огромными прыжками несется вниз по склону.

Мать изнывает от смертельного страха, но она не может броситься к ребенку и защитить его; она не может крикнуть, чтобы его остеречь. Однако ребенок уже почувствовал что-то; он повернул головку и оглянулся через плечо. С тоненьким жалобным криком он бросается вниз по склону, высоко вскидывая крошечные ножки, путающиеся в высокой траве, и мать явственно слышит, как с легким хрустом ломаются сочные стебли, когда малыш пробирается сквозь сплошные заросли цветов. Но вот он споткнулся обо что-то и рухнул ничком,головой вперед, и в ту же секунду чудовище очутилось над ним, выгнув спину и низко склонив голову между расставленными передними лапами… Тут она просыпалась.

…И каждый раз часами лежала потом, не смыкая глаз, пока ей не удавалось наконец стряхнуть с себя наваждение: да ведь это всего-навсего сон! Она прижимала к груди своего меньшего ребенка, спавшего между ней и стеной, и думала: случись это наяву, я сделала бы то-то и то-то, напугала бы чудовище криком или хворостиной, к тому же у меня на поясе всегда висит длинный острый нож…

Но едва ей удавалось успокоить себя такими рассуждениями, как ее снова охватывала та невыносимая мука, какую она испытала во сне, беспомощно наблюдая жалкое, отчаянное бегство своего крошки от неумолимого, сильного и жестокого чудовища. И тогда кровь вдруг закипала в ней, разливаясь по ее членам, и все тело как бы разбухало от этой крови, и сердце едва не лопалось в груди, не в силах выдержать этот страшный прилив…

Хижина Ингебьёрг лежала на склоне хребта Хаммер, чуть пониже проезжей дороги, которая здесь круто взбиралась вверх. В хижине много лет никто не жил, а земельный участок нанимал человек, который построил себе жилище поблизости в лесу. Теперь в этой хижине нашел приют бродяга-нищий, который заболел после очередного странствия за сбором подаяния. Когда Кристин узнала об этом, она послала больному еду, одежду и лекарства, но сама еще не выбрала времени его навестить.

Она сразу видела, что бедняге скоро конец. Кристин отдала мешок, который принесла с собой, нищенке, вызвавшейся ухаживать за больным, облегчила, насколько могла, страдания умирающего и, узнав, что уже послали за священником, обмыла страннику лицо, руки и ноги, чтобы он мог принять последнее помазание.

В жалкой лачуге висел густой дым, было душно и смрадно. Когда явились две женщины из семьи издольщика, Кристин предложила, чтобы они послали в Йорюндгорд, если им что-нибудь понадобится, а сама простилась и ушла. Она испытывала какой-то непонятный, болезненный страх при мысли, что встретит священника с телом господним, и поэтому свернула на первую попавшуюся боковую дорожку.

Она быстро убедилась, что это всего лишь коротенькая тропинка, протоптанная стадом, и вскоре оказалась в непроходимых зарослях. Бурелом зловеще щетинился спутанными корнями; там, где Кристин не могла проложить себе дорогу сквозь них, ей приходилось перелезать через поваленные стволы. А когда она пробиралась вниз между огромными камнями, под ее ногами то и дело обваливались мшистые комья земли. Все лицо ее облепила паутина, ветки стегали ее, цепляясь за одежду. Перебираясь через ручей или попадая на болотистую лесную прогалину, она с трудом находила, куда ступить, средь частого влажного кустарника. И повсюду, куда ни глянь, столбами висела отвратительная белая мошкара; она роилась под ветвями деревьев, тучами взлетая над вересковыми кочками, когда Кристин наступала на них.

Наконец она вышла на плоские скалы у берега Логена. Здесь склоны поросли редким сосняком, потому что корням приходилось оплетать бесплодный камень; подлеска здесь совсем не было, под ногами сухо потрескивал только серовато-белый олений мох, и лишь кое-где чернели вересковые кочки. Запах сосновых игл был здесь острее и жарче, чем наверху: этот лес уже с ранней весны весь стоял в порыжелом хвойном уборе. Тучи белой мошкары вились следом за ней…

Кристин притягивал плеск реки. Она подошла к самому краю обрыва и заглянула вниз. Глубоко внизу белела вода, с грохотом кипевшая по плоским камням между омутами.

Однообразный гул водопадов отозвался трепетом в ее измученном теле и душе. Он все настойчивее напоминал ей о чем-то – о чем-то давно прошедшем; уже тогда она поняла, что не в силах нести на своих плечах ношу, какую сама возложила на себя. Свою невинную, бережно лелеемую юность она отдала на растерзание опустошительной плотской страсти и с тех пор жила в страхе, в страхе и в страхе, навеки лишившем ее свободы с той минуты, как она впервые стала матерью. В ранней юности пленилась она мирской суетой, и чем больше запутывалась и билась она в мирских сетях, тем сильнее и крепче привязывала ее эта суета сует. Силясь защитить своих сыновей, она простирала над ними трепещущие крылья, опутанные оковами земных печалей. Она тщилась утаить от всех свой непрестанный страх, неодолимую слабость своей души, она ходила, гордо выпрямившись, со спокойным лицом и молча боролась за то, чтобы всеми доступными ей средствами оберечь счастье своих сыновей…

А сама каждый миг замирала от тайного мучительного страха: «Что, если их постигнет злая судьба? Я не снесу…» И в глубине своей души с тоской вспоминала теперь отца и мать. Они ведь тоже терзались непрестанными страхом и болью за своих детей, и так день за днем до самой смерти, но они умели нести свою ношу – не потому, что меньше любили своих детей, но потому, что любили их лучшей любовью…

Но ужели ее борьбе суждено увенчаться таким концом?.. Ужели она выносила в своей утробе стайку беспокойных соколят, которые только и ждут в нетерпении той минуты, когда крылья их достаточно окрепнут, чтобы унести их за тридевять земель, на вершину самой высокой скалы?.. А отец их, смеясь, похлопывает в ладоши и приговаривает: «Летите, смелее летите, мои соколята!»

Если они улетят, они унесут с собой окровавленные клочья корней ее сердца, даже и не заподозрив этого. А она снова останется одна, потому что все корни сердца, которые когда-то привязывали ее к старому отчему дому, она еще прежде оборвала сама… Видно, так суждено, и нет у нее сил жить дальше, и нельзя умереть…

Она повернулась и, спотыкаясь, побежала по блеклому, высохшему ковру оленьего мха, плотно прижимая к себе полы плаща, потому что она каждый раз пугалась, когда они цеплялись за сучья. Наконец она выбралась на небольшую лужайку чуть севернее церкви и дома гильдейских сходов. Спускаясь по полю вниз, она увидела на дороге какую-то фигуру. Человек окликнул ее: «Это ты, Кристин?» – Она узнала мужа.

– Ты долго не возвращалась, – сказал Эрленд. – Уже ночь, Кристин. Я испугался.

– Испугался – за меня? – Ее голос прозвучал суровей и презрительней, чем она сама хотела.

– Не испугался, понятно, но пришло в голову, что, пожалуй, лучше выйти и встретить тебя.

По дороге к усадьбе они почти все время молчали. Во дворе не было ни души. У стены жилого дома мирно паслись несколько лошадей, но все люди уже спали.

Эрленд направился прямо к стабюру, но Кристин повернула к кухне.

– Мне надо там кое-что прибрать, – ответила она на недоуменный вопрос мужа.

Он остановился на галерее и, опершись на перила, стал поджидать жену, но вскоре увидел, что, выйдя из кухни с лучиной в руке, она направилась в старую горницу. Муж помедлил немного, но потом сбежал вниз по лестнице и вошел туда вслед за женой.

Кристин зажгла свечу и поставила ее на стол. Эрленда охватила странная тревожная дрожь, когда он увидел, что жена одиноко стоит в пустом доме, освещенном единственной свечой, – в горнице не было ничего, кроме тяжелых, врытых в землю скамей и столов, и в пламени свечи старое, стершееся дерево неуютно отсвечивало своей наготой. Пустой очаг был чисто выметен, и в нем слабо тлела одна-единственная лучина, брошенная туда Кристин. Эрленд и Кристин не пользовались этой горницей, и ее не топили по крайней мере полгода. В помещении стоял какой-то особенный затхлый воздух; здесь не ощущалось живых, разнородных запахов человеческого жилья. К тому же здесь, как видно, давно не отворяли ни двери, ни отдушины, поэтому в горнице пахло шерстью и кожами. На пустой постели лежали скатанные шкуры и кожаные мешки, которые Кристин вынула из кладовой.

На столе валялись мотки ниток и пряжи из шерсти и льна для починки, отобранные Кристин в красильне. Теперь она принялась разбирать и раскладывать их.

Эрленд сел на почетное сиденье в конце стола. Оно казалось чересчур просторным для его стройной фигуры, особенно теперь, когда дерево, лишенное подушек и ковров, скалилось своей наготой. Двое витязей святого Улава при щитах и в шлемах с крестами, которых Лавранс вырезал когда-то на столбах почетного сиденья, угрюмо и неприветливо выглядывали из-под узких загорелых рук Эрленда. Никто не мог сравниться с Лаврансом в умении вырезывать листья и животных, но фигуры людей никогда ему не удавались.

Супруги долго молчали; в доме не было слышно ни звука, кроме заглушенного стука копыт, доносившегося с луга.

– Ты не собираешься спать, Кристин? – спросил наконец муж.

– А ты?

– Я думал подождать тебя, – ответил он.

– Мне еще не хочется ложиться – я не смогу уснуть…

– Что за печаль лежит у тебя на сердце, Кристин, и не дает тебе уснуть? – спросил он, помедлив.

Кристин выпрямилась, держа в руке моток шерстяной пряжи травянистого цвета; она непрерывно мяла и вертела его в пальцах.

– О чем это ты говорил сегодня с Ноккве? – Она несколько раз судорожно глотнула; в горле у нее стоял сухой ком. – Что такое ты посоветовал ему?.. Он еще сказал, что ему, дескать, это не подходит… Но будто Ивар и Склюле…

– Ах, вот ты о чем! – Эрленд едва заметно улыбнулся. – Я просто сказал сыну… У меня ведь есть еще один зять, коли на то пошло… Хотя, верно, Герлах не станет теперь с прежним усердием целовать мне руки и снимать с меня плащ и меч, как в былые времена… Но его ладьи ходят по морям, и у него есть богатые родичи в Бремене и Люнне. Я думаю, молодчик поймет, что его долг оказать поддержку братьям жены: когда я был богатым человеком, я не пожалел приданого, вы давая дочь за Герлаха, сына Тидекена.

Кристин не отвечала. Тогда Эрленд добавил с оттенком раздражения в голосе:

– Иисусе, Кристин, да не стой же ты словно окаменелая…

– Не думала я, когда мы впервые слюбились тобой, что детям нашим придется продяжничать по свету и просить милостыню по чужим дворам..

– Черт возьми! Да разве я говорю о милостыне. Но если они, все семеро, останутся в твоей усадьбе и будут кормиться твоей землей, им не видывать иной пищи, кроме крестьянской похлебки, Кристин, а мне сдается, она мало подходит для моих сыновей. Бесстрашными вепрями растут они, наши Ивар и Скюле, а для того, кто добывает себе пропитание мечом, на свете всегда найдется вдоволь и пшеничного хлеба и сдобного печенья.

– Стало быть, ты хочешь, чтоб твои сыновья сделались наемниками и служили за плату?..

– Я сам получал плату, когда был молод и состоял в свите графа Якоба. Да будет над ним милосердие божье! Я выучился у него кое-чему на службе – чего и слыхом не слыхали здешние домоседы, все равно, надуваются ли они от спеси, развалясь на своих почетных сиденьях, подпоясав брюхо серебряным поясом да накачиваясь пивом, или ходят за плугом, нюхая под хвостом у своей клячи… Привольно жилось мне на службе у графа. И хотя как раз в ту пору, когда я был не старше Ноккве. я привязал себе к ноге этот чурбан, я всё равно и теперь скажу: я славно провел свою молодость…

– Замолчи! – Глаза Кристин потемнели от гнева. – Или ты не понимаешь, что для твоих сыновей было бы худших несчастьем, навлеки они на себя такой грех и позор?..

– О да, сохрани их господь от этого… Но разве ж они непременно должны повторить все сумасбродства своего отца? Не каждый, кто поступает на службу к знатному рыцарю, взваливает себе на шею такую обузу, Кристин…

– Взявший меч от меча и погибнет, сказано в писании, Эрленд!

– Знаю, знаю, дорогая моя. И все-таки большинство и твоих и моих отдаленных предков успокоилось в своих постелях, исповедавшись и причастившись как добрые христиане. Вспомни хотя бы твоего отца, Кристин, разве он в юности не доказал, что умеет владеть мечом?..

– То была война. Эрленд, и отец и другие мужи взялись за оружие по призыву короля, своего повелителя, чтобы защищать от врага родную землю. Но отец сам говорил, что когда крещеные люди идут друг на друга с мечом, они преступают божьи заповеди…

– Правда твоя. Но уж так повелось в мире с тех пор, как Адам и Ева вкусили от запретного плода – а это случилось задолго до того, как я появился на свет. Не моя вина в том, что все мы грешны от рождения…

– Не кощунствуй!

Эрленд с жаром перебил се:

– Кристин! Ты отлично знаешь… Я всегда раскаивался в своих грехах и старался их искупить елико возможно. Праведником я никогда не был, это так. Слишком многое привелось мне увидеть в мои детские и отроческие годы… Отец мой водил такую дружбу с важными господами из капитула… Точно стадо серых свиней сновали они по нашей усадьбе… Господин Эйлив, который в ту пору был еще простым священником, господин Сигват Ланде и с ними весь причт… Все они только и делали, что бранились и клеветали друг на друга… Они не знали снисхождения даже к самому архиепископу. Не много святости и благочестия было в этих служителях божьих, которые каждый день касаются величайших святынь и в чьих руках хлеб и вино пресуществляются в тело и кровь Христовы…

– Не нам судить служителей божьих… Мой отец всегда учил меня, что мы должны с покорностью склоняться перед их священническим саном, а за свои человеческие грехи они будут держать ответ перед одним только господом богом…

– Да-а, – протянул Эрленд. – Я знаю, что он так говорил, и ты не раз повторяла мне это. Я знаю, что в тебе больше благочестия, чем во мне… Но все же, Кристин, мне что-то не верится, что ты правильно толкуешь святое писание, когда вечно таишься, скрываешь, но ничего не забываешь. Да и у отца твоего тоже была слишком уж крепкая память… Нет, нет, я знаю, Лавранс был человек праведный, с благородным и великодушным сердцем, я знаю, что и ты такая же… Но часто ты ведешь такие кроткие и ласковые речи, словно у тебя мед на устах, а мне сдается, что в эти-то мгновения ты особливо вспоминаешь старые прегрешения, а тогда, только богу ведомо, так ли ты благочестива на деле, как на словах…

Она вдруг как подкошенная рухнула всем телом на стол, уронив голову на руки, и из груди ее вырвался вопль. Эрленд вскочил. Она лежала ничком и плакала в голос, содрогаясь от мучительных хриплых рыданий.

Эрленд обнял ее за плечи:

– Кристин, что с тобой?.. О чем ты? – повторил он и, присев рядом с ней на скамью, попытался приподнять ее голову. – Кристин… Да не плачь же так… Ты просто потеряла рассудок…

– Мне страшно! – Она выпрямилась на скамье, прижав к груди стиснутые руки. – Мне так страшно. Пресвятая дева Мария, смилуйся над нами… Мне страшно. Что будет со всеми моими сыновьями…

– Кристин, моя Кристин… Но ты должна же наконец смириться с этим… Не можешь ты всю жизнь держать их у своей юбки… Они скоро станут взрослыми мужами, наши сыновья… – Положив ногу на ногу и обхватив сплетенными пальцами колено, Эрленд устало поглядел на жену. – А ты все еще как сука рычишь на всех, не разбирая, кто друг, а кто враг, едва только речь зайдет о твоих щенятах…

Она порывисто вскочила и с минуту молча стояла, ломая руки. Потом принялась быстро расхаживать из угла в угол. Она не произносила ни слова, и Эрленд тоже молчал, провожая ее взглядом.

– Скюле… – Она остановилась перед мужем. – Несчастливое имя дал ты нашему сыну при крещении. Но ты хотел этого… Ты хотел, чтобы герцог возродился в нашем мальчике…

– Это славное имя, Кристин, Несчастливое… Несчастья бывают разные… Я не забыл, когда назвал сына именем отца моей бабки, что счастье изменило ему… И все же он был королем, и с большим правом, чем потомки гребенщика…

– Я отлично помню, как ты и Мюнан, сын Борда, похвалялись, что приходитесь близкими родичами блаженной памяти королю Хокону…

– Ну так что же, ты сама знаешь, что королевская кровь течет в роду Сверре благодаря тетке моего отца Маргрет, дочери Скюле…

Супруги долго молчали, вперив друг в друга взор.

– Я знаю, о чем ты думаешь, прекрасная моя хозяйка. – Эрленд отошел от нее и снова опустился на почетное сиденье. Положив руки на головы двух рыцарей, он слегка подался вперед, улыбаясь холодной, раздражающей усмешкой. – Кристин, я лишился друзей и богатства, но, как видишь, несчастье меня не сломило… Знай же, я не боюсь, что древний род моих предков навеки лишился из-за меня чести и могущества. Да, счастье изменило и мне, но, кабы заговор мой удался, я и мои сыновья сидели бы в королевских палатах по правую руку государя, как его ближайшие родичи. Моя игра сыграна, черт побери, но, глядя на моих сыновей, я вижу: они добьются того, на что им дает право их высокое происхождение. Тебе нет нужды так убиваться из-за них, и ты не должна удерживать их здесь, в этой твоей глуши, – пусть попытают счастья на вольной воле, и тогда, может статься, ты доживешь до того дня, когда они с честью вернут себе родовые владения своего отца…

– Ох, что ты мелешь? – Жгучие злые слезы навернулись на глаза женщины, но, подавив их усилием воли, она скривила губы в усмешке. – Ты еще больше дитя, чем наши дети, Эрленд! Ты сидишь здесь и расписываешь мне всякие чудеса, а ведь не далее как сегодня Ноккве едва не улетел в погоню за своим счастьем, какое крещеному человеку страшно и назвать словами… Не огради нас божий промысел…

– Однако на сей раз господь сподобил меня стать орудием его промысла… – Эрленд пожал плечами. Потом добавил серьезным тоном: – Уж от этой печали ты можешь избавить себя, моя Кристин. Так вот что напугало тебя до потери рассудка, бедная ты моя. – Он опустил глаза и молвил почти застенчиво: – Вспомни, Кристин, твой благородный отец денно и нощно молился за наших сыновей, как и за всех нас. А я твердо и непреложно верю, что заступничество столь праведного человека охранит наших детей от многих… от худших зол…

Она заметила, как он украдкой сотворил большим пальцем крестное знамение. Но она была в таком смятении души, что это окончательно вывело ее из себя:

– Так вот чем ты утешаешься, Эрленд, сидя на почетном месте моего отца. Ты ждешь, что твоих сыновей будет хранить его молитва, как их кормит его усадьба.

Эрленд побледнел:

– Что ты хочешь сказать, Кристин? Уж не то ли, что я недостоин сидеть на почетном месте Лавранса, сына Бьёргюльфа…

Жена беззвучно шевельнула губами. Эрленд вскочил:

– Если ты думаешь так, клянусь богом, который слышит нас обоих: я никогда больше не сяду на это место… Отвечай, – повторил он, так как она безмолвствовала.

Медленная дрожь прошла по телу женщины.

– Тот… кто сидел здесь прежде тебя… был лучший хозяин, чем ты… – выговорила она наконец еле слышно.

– Остерегись своих слов, Кристин! – Эрленд сделал несколько шагов к ней навстречу. Она резко выпрямилась:

– Ну что ж, прибей меня – я уже сносила это прежде, стерплю еще один раз…

– Я не собирался… бить тебя… – Он остановился, опершись руками о край стола; и снова они впились друг в друга взглядом, и снова на его лице появилось то необычное выражение отчужденного спокойствия, какое она видела на нем всего несколько раз в жизни. На этот раз оно привело ее в бешенство. Она была убеждена, что правда на ее стороне, а все его рассуждения – пустая, легкомысленная болтовня; но это его выражение как бы заставляло ее почувствовать, что во всем виновата одна она.

Она взглянула на мужа и, замирая от страха при звуке собственного голоса, выговорила:

– Боюсь, что не через моих сыновей суждено твоему роду вернуть себе былой почет в Трондхеймском округе…

Эрленд побагровел:

– Я вижу, ты не можешь упустить случая, чтобы не попрекнуть меня Сюннивой, дочерью Улава…

– Ты назвал ее имя, а не я. Эрленд еще гуще залился краской:

– А тебе ни разу не приходило на ум, Кристин, что и в этом… несчастье… есть доля твоей вины?.. Помнишь тот вечер в Нидаросе?.. Я подошел тогда к твоей постели… Со смирением и скорбью в душе… потому что погрешил против тебя, супруга моя… Я пришел просить, чтобы ты простила мне мою вину. А ты сказала мне в ответ, чтобы я шел туда, где спал прошлой ночью…

– Разве я могла тогда знать, что ты спал в ту ночь с супругой твоего родича?..

Эрленд застыл на месте. Краска сбежала с его лица и вновь прихлынула к щекам. Потом он повернулся и, ни слова не сказав, вышел из горницы.

Жена его не шелохнулась – и долго стояла неподвижно, прижав к подбородку кулаки и устремив взгляд на огонь.

Потом вздернула голову… Медленно выдохнула воздух. Один раз в жизни она должна была высказать ему всю правду»

Внезапно она услышала стук подков на дворе – по звуку шагов она поняла, что кто-то вывел лошадь из конюшни. Кристин скользнула через дверь на галерею и, укрывшись за выступом стены, выглянула во двор.

Ночная тьма уже рассеивалась. Во дворе стояли Эрленд с Ульвом, сыном Халдора. Эрленд держал под уздцы оседланного коня, на нем самом был дорожный плащ. Мужчины обменялись какими-то словами, которых она не расслышала. Потом Эрленд вскочил в седло и шагом поехал к северной калитке; он не оглядывался, но все время о чем-то говорил с Ульвом, который шел рядом с его конем.

Когда они скрылись между плетнями, она выбежала во двор, стараясь не шуметь, добралась до калитки и там остановилась, прислушиваясь: ее ухо уловило, что Эрленд пустил Сутена рысью по проезжей дороге.

Вскоре возвратился Ульв. Он остановился как вкопанный, увидев Кристин у ограды. Мгновение они глядели друг на друга в предрассветном сумраке. Ульв был в башмаках на босу ногу и в нижнем белье, поверх которого накинул плащ.

– Что случилось? – взволнованно спросила женщина.

– Тебе лучше знать, я не знаю.

– Куда он уехал? – спросила она.

– В Хэуг. – Ульв помолчал. – Эрленд поднял меня с постели, сказал, что хочет ехать туда ночью. Он, как видно, очень торопился. Меня он просил прислать ему туда кое-что из его вещей.

Кристин долго молчала.

– Он был разгневан?

– Нет, спокоен. – Немного погодя Ульв добавил: – Боюсь, Кристин, не сказала ли ты того, о чем лучше было бы промолчать.

– Эрленд должен был вытерпеть однажды, чтобы я поговорила с ним как с разумным человеком, – сказала она в волнении.

Они медленно побрели к дому. Ульв направился было к себе, но Кристин нагнала его и остановила…

– Ульв, родич мой, – со страхом сказала она, – прежде, бывало, ты сам с утра до вечера твердил мне, что ради сыновей я должна стать твердой и попытаться вразумить Эрленд а.

– Да, но я поумнел с годами, Кристин, а ты все та же, – ответил он прежним тоном.

– Спасибо, что утешил меня, – сказала она с горечью.

Он тяжело опустил руку на ее плечо, но не сказал ни слова. Так они и стояли – а кругом была такая тишина, что оба вдруг услышали неумолчный рокот реки, который давно перестали замечать. Где-то в поселке запели петухи, и дворовый петух Кристин звонко откликнулся со своего насеста.

– Мне пришлось научиться не бросать на ветер слов утешения, Кристин… Большой у нас спрос на этот товар в последние годы… Следует приберечь его – кто знает, как долго у нас еще будет в нем нужда…

Она стряхнула с плеч его руку и, сильно прикусив нижнюю губу, отвернула от него лицо, а потом бросилась назад, под горку, в старую горницу.

Утренний холодок пробирал до костей; она плотно закуталась в плащ, натянув на голову капюшон. А потом, поджав под себя мокрые от росы ноги и уронив на колени скрещенные руки, съежилась возле холодного очага и предалась раздумью. Время от времени по ее лицу пробегала дрожь, но она не проронила ни слезинки.

Должно быть, она заснула… Она вскочила, иззябшая, с затекшими руками и ногами, с ломотой в спине. Дверь была приоткрыта – она увидела, что двор залит солнцем.

Кристин вышла на галерею – солнце стояло уже совсем высоко, из ближнего загона доносился колокольчик пасущейся там хромой лошади. Кристин поглядела в сторону стабюра и увидела, что маленький Мюнан, прижавшись к столбу верхней галереи, выглядывает во двор.

«Сыновья… – у нее захолонуло сердце. – Что подумали сыновья, когда, проснувшись, увидели нетронутую постель родителей?»

Она бросилась через двор к мальчику – он был в одной рубашонке. Как только мать поднялась на галерею, он поспешно, словно что-то его напугало, вложил в ее руку свою маленькую ручонку.

Когда мать вошла в верхнюю горницу, сыновья еще только вставали. Кристин поняла, что они не проснулись ночью. Они разом взглянули на мать и тут же отвели взгляды. Она взяла штанишки Мюнана, чтобы помочь ему одеться.

– Где отец? – удивленно спросил Лавранс.

– Твой отец на рассвете уехал в Хэуг, – ответила она. – Заметив, что старшие сыновья прислушиваются, она добавила: – Ты ведь помнишь, он уже не раз говорил, что ему надо наведаться в свою усадьбу.

Двое малышей уставились на мать широко раскрытыми от изумления глазами, но пятеро старших, выходя из горницы, старательно избегали ее взгляда.

III

Дни шли. На первых порах Кристин нисколько не тревожилась: она даже не задумывалась над тем, что означает выходка Эрленда, так внезапно в ночную пору в гневе бежавшего из дому, и долго ли он намерен просидеть в своей затерянной среди гор усадьбе, наказывая ее своим отсутствием. Она вся кипела от злости на мужа, и пуще всего по той причине, что не могла не признаться самой себе: во всем случившемся есть доля и ее вины, и лучше бы ей не произносить иных слов, в которых она сама теперь искренне раскаивается.

Что греха таить, она зачастую бывала не права перед мужем и в сердцах говорила ему злые и несправедливые слова. Но ее больше задевало, что Эрленд никогда не соглашался простить и забыть, пока она сама униженно не вымолит у него прощения. «Да и не так уж часто давала я волю своему гневу», – думала Кристин. Неужто Эрленд не понимает: уж если она в иные минуты теряет власть над собой, виной тому заботы и страхи, которые она старается таить в себе. Эрленд мог бы вспомнить, думала она, что ко всем тревогам о судьбе их сыновей, которые преследуют ее уже не первый год, добавилось еще и то, что одним только минувшим летом ей дважды пришлось пережить смертельный страх за Ноккве. Теперь у Кристин открылись глаза, и она узнала, что на смену бремени и тяготам, выпадающим на долю молодой матери, приходят новые треволнения и печали – удел матери стареющей. Беззаботные разглагольствования мужа о том, что он спокоен за будущее их сыновей, привели ее в такое исступление, что она повела себя как разъяренная медведица или только что ощенившаяся сука. Пусть Эрленд посмеивается над ней, что она, словно сука, оберегает своих щенят. Она и будет оберегать и защищать своих детей, пока в ней теплится хоть искра жизни…

А уж если он способен забыть, что она без колебаний бросалась к нему на помощь во все трудные минуты его жизни, что она поступала великодушно и справедливо, несмотря на весь свой гнев, когда он бил ее или изменял ей с этой мерзкой, распутной женщиной из Ленсвика, тем хуже для него. Даже и теперь, вспоминая об этих поступках Эрленда – о самом худшем, в чем он провинился перед ней, – она не испытывала ни настоящей обиды, ни настоящего гнева; и если она корила его за это, то лишь потому, что знала: в этом он глубоко раскаивается сам, понимает, что это были дурные поступки. Но и прежде и сейчас, как бы она ни сердилась на Эрленда, вспоминая о том, что он поднял на нее руку, или о его неверности и о тех последствиях, какие она повлекла за собой, Кристин страдала прежде всего за него самого; она всегда чувствовала, что этими вспышками своего необузданного нрава он грешил против себя самого и против мира своей души куда больше, чем против нее.

Но зато в ее душе продолжали свербить десятки мелких царапин, какие он нанес ей своей небрежной беспечностью, своей мальчишеской нетерпеливостью, даже той беззаботной шаловливостью, с какой он проявлял свою любовь к ней, когда он все-таки показывал, что любит ее. Еще в молодые годы, когда сердце ее было исполнено податливой мягкости, она трепетала при мысли, что у нее не хватит ни душевных, ни телесных сил, если супруг ее, отец беззащитных крошек, которых она прижимает к своей груди, не сумеет показать, что у него достанет мужества и любви, чтобы защитить ее и их маленьких сыновей. Что за мука это была сознавать себя беспомощной, неискушенной и неопытной и чувствовать, что не можешь положиться на разум и силу своего супруга! Вот тогда, как видно, ее сердцу и были нанесены раны, которые не зарубцевались до сих пор. Сама невыразимая услада сжимать в объятиях новорожденное дитя, прикладывать нежный ротик к своей груди и ощущать в объятиях теплое, мягкое тельце – даже и она была отравлена вечным страхом и тревогой: ты так беззащитен, мой ненаглядный, а твой отец и не думает о том, что ему надлежит денно и нощно печься о твоем благоденствии…

А ныне, когда малютки ее выросли и возмужали, но когда разум их еще не окреп, отец сманивает детей у матери. Они ускользают от нее – вся эта стайка мужчин, ее сыновей, – ускользают с той непостижимой мальчишеской беспечностью, какую она замечала во всех мужчинах и которой так чужда усталая, озабоченная женская душа.

Вот почему, думая о себе, она чувствовала только гнев и обиду на Эрленда. Но она со страхом спрашивала себя, как относятся к случившемуся ее сыновья.

Ульв ездил в Довре с двумя вьючными лошадьми и отвез Эрленду вещи, о которых тот просил: одежду, кое-что из оружия, все его четыре лука, мешочки с наконечниками для стрел, железные стрелы и трех собак. Мюнан и Лавранс безутешно рыдали, когда Ульв взял у них маленькую гладкошерстную суку с висячими, мягкими, как шелк, ушами, – это была собака редкой иноземной породы, которую Эрленд получил в подарок от аббата монастыря в Нидархолме. То, что их отец владеет такой необыкновенной собакой, как видно, в особенности возвышало его над всеми в глазах малышей. А отец еще пообещал им, что, когда сука снова ощенится, они оба смогут выбрать себе щенка по своему вкусу.

Когда Ульв, сын Халдора, возвратился из Хэуга, Кристин спросила, не сказал ли ему Эрленд, скоро ли он намерен вернуться домой.

– Нет, – ответил Ульв. – Как видно, он думает остаться там на житье.

Сам Ульв почти ничего не добавил к этому. А спрашивать ей не хотелось.

Осенью, когда вся семья перебралась из нового стабюра в жилой дом, старшие сыновья попросили у матери разрешения ночевать в верхней горнице. Мать согласилась на это, а сама осталась в нижней горнице с двумя младшими детьми. В первый же вечер она сказала Лаврансу, что он тоже может спать теперь в ее кровати.

Мальчик нежился в постели и от восторга катался по ней, зарываясь носом в подушку. Дети привыкли спать на скамьях, застеленных кожаными мешками, набитыми соломой, и накрываться шкурами. А в кровати лежали синие перинки и, кроме шкур, еще нарядные одеяла, да вдобавок родители подкладывали себе под голову пуховые подушки, обтянутые белыми полотняными наволоками.

– Когда отец воротится домой, мне уже нельзя будет спать здесь, правда, матушка? – спросил Лавранс. – Тогда нам с Мюнаном снова постелют на скамье?

– Вы будете спать на кровати Ноккве и Бьёргюльфа, – ответила мать, – если только они не передумают и не спустятся в нижнюю горницу, когда нагрянут холода.

В верхней горнице тоже стояла маленькая печь каменной кладки, но она давала больше угара, чем тепла, и поэтому в верхнем жилье ветер и холод всегда чувствовались сильнее, чем в нижнем.

По мере того как осень близилась к концу, к сердцу Кристин подступал безотчетный страх. Он возрастал день ото дня, и под конец она уже просто места себе не находила от беспокойства. Об Эрленде не было ни слуху ни духу.

Долгими темными осенними ночами она лежала, не смыкая глаз, прислушивалась к ровному дыханию малышей, ловила ухом порывы ветра за стенами дома и думала об Эрленде. Хоть бы он еще находился в каком-нибудь другом месте…

Она с самого начала не одобряла всю эту затею с усадьбой в Хэуге. Незадолго до их отъезда из Осло Мюнан, сын Борда, явился как-то вечером в странноприимный дом, где они жили. В ту пору Мюнан единолично владел этой маленькой заброшенной усадьбой, доставшейся ему в наследство от матери. Оба двоюродных брата изрядно выпили и развеселились, а она слушала их шутки и втайне страдала, что они то и дело возвращаются к этой злосчастной усадьбе, – и вдруг Мюнан ни с того ни с сего взял да и подарил ее Эрленду – ведь у Эрленда не осталось теперь ни клочка земли в Норвегии! Все это совершилось под смех и шутки, оба потешались даже над слухами о том, будто в Хэуге нельзя жить из-за привидений. Казалось, в этот час Мюнан, сын Борда, и думать забыл обо всех страхах, которые одолели было его, когда фру Осхильд и ее муж нашли такую страшную смерть в своей одинокой усадьбе.

Мюнан по всей форме написал дарственную грамоту на имя Эрленда, в которой передал ему права владения усадьбой в Хэуге. Кристин не скрыла, как мало ее радует, что Эрленд стал владельцем этого зловещего дома. Но Эрленд обратил все в шутку.

– Вряд ли тебе придется когда-нибудь переступить порог этого дома… коли он вообще еще цел и не завалился. А тетке Осхильд и господину Бьёрну и подавно не придет на ум самим везти в Йорюндгорд оброк и недоимки. Так что нам беспокоиться нечего, даже если люди не врут и наши родичи взаправду бродят там по ночам…

По мере того, как год близился к концу, а Кристин неотстанно думала о том, каково Эрленду в его уединении в Хэуге, она сделалась такой молчаливой, что почти не разжимала губ, разве что ответить детям или служанкам, если они ее о чем-нибудь спрашивали, а те, в свою очередь, избегали обращаться к хозяйке, если в этом не было необходимости, потому что она отвечала кратко и нетерпеливо, когда кто-нибудь отвлекал ее от тревожных и нерадостных раздумий. Сама она этого не замечала, и поэтому, когда двое самых младших перестали расспрашивать об отце и вспоминать о нем в ее присутствии, она подумала, вздохнув: «Коротка детская память», и ей даже в голову не пришло, что она сама отпугнула детей, когда с раздражением просила оставить ее в покое и не докучать глупыми вопросами.

Со старшими сыновьями она вообще почти не разговаривала.

Пока стояли бесснежные морозы, Кристин еще могла отвечать посторонним людям, которые, наведываясь в Йорюндгорд, осведомлялись о хозяине дома, что он отправился в горы попытать счастья на охоте. Но в первую неделю рождественского поста в поселке и в горах поднялась сильная метель.

В день праздника святой Люсии, до рассвета, когда на дворе было еще темно и звездно, Кристин вышла из хлева. При свете смоляного факела, воткнутого в снежный сугроб, она тотчас увидела, что у дверей жилого дома трое ее сыновей прикрепляют к ногам лыжи, а немного поодаль стоит навьюченный и подкованный по-зимнему мерин Гэуте. Она сразу догадалась, куда собираются сыновья; но, даже узнав в одном из них Бьёргюльфа – два другие были Ноккве и Гэуте, – она отважилась спросить только:

– И ты тоже идешь на лыжах, Бьёргюльф? Нынче день будет солнечный, сын мой!

– Как видите, матушка.

– Может быть, вы вернетесь до полудня? – робко спросила она. Бьёргюльф ходил на лыжах из рук вон плохо; глаза его с трудом переносили яркий блеск солнца, и поэтому зимой он большую часть времени просиживал дома. Но старший сын ответил матери, что они вернутся, быть может, не ранее чем через несколько дней.

Кристин бродила по дому в полном смятении. Близнецы дулись и дерзили, из чего она заключила, что они хотели идти на лыжах вместе со старшими сыновьями, но те не дали им на это позволения.

Утром пятого дня все трое возвратились домой. Они пустились в путь еще до рассвета из-за Бьёргюльфа, объяснил Ноккве, чтобы вернуться в Йорюндгорд прежде, чем взойдет солнце. Ноккве и Бьёргюльф сразу же поднялись в верхнюю горницу: Бьёргюльф еле держался на ногах от усталости, а Гэуте принес в нижнюю горницу мешки и вьючную кладь. Там оказались два хорошеньких щенка для меньших братьев, и те от восторга даже забыли спросить про отца. А потом, пытаясь скрыть смущение, Гэуте сказал:

– А это… это отец просил передать вам.

И он вынул из мешка четырнадцать горностаевых шкурок удивительной красоты. Мать взяла их в полном замешательстве, не зная, что сказать. Тысячи вопросов рвались у нее с языка, но она боялась, что если хоть немного приоткроет свое сердце, то уже не сможет совладать с собой, а Гэуте еще слишком юн. И она проговорила только:

– Подумай-ка, они совсем белые… И то сказать, зима уже в самом разгаре…

Когда Ноккве спустился вниз и они с Гэуте сели за стол, Кристин поспешно сказала Фриде, что сама снесет еду наверх Бьёргюльфу. У нее вдруг мелькнула мысль, что ей, может быть, удастся вызвать на разговор несловоохотливого мальчика, который, как она понимала, умом был гораздо зрелее всех остальных братьев.

Бьёргюльф лежал в постели, прижимая к глазам полотняную тряпочку. Мать повесила на крюк над очагом котелок с водой и, пока Бьёргюльф, опершись на локоть, опоражнивал блюдо с кашей, заварила настой очанки и чистотела.

Кристин приняла пустое блюдо у сына, промыла его набрякшие, воспаленные глаза, приложила к ним смоченные в целебном настое тряпочки и только тогда, собравшись с духом, спросила:

– А что, отец твой… не говорил он, когда собирается домой?

– Нет.

– Уж очень ты скуп на слова, Бьёргюльф, – заметила мать после недолгого молчания.

– Как видно, это у нас в роду, матушка… Возле Ростского ущелья мы встретили Симона со слугами, – добавил он, помолчав. – Они ехали на север с поклажей.

– Вы говорили с ними? – спросила женщина.

– Нет… – Он снова усмехнулся. – В нашей семье словно поветрие какое… Не ладится у нас дружба между родичами.

– Ты и в этом винишь меня! – вскипела мать. – Только сейчас ты сетовал на то, что у нас в роду все молчальники, а теперь говоришь, что мы плохо ладим друг с другом

Бьёргюльф снова усмехнулся. Потом приподнялся на локте, словно прислушиваясь к дыханию матери:

– Ради господа, матушка, только не вздумайте плакать… Я устал с непривычки после долгой ходьбы на лыжах… Не принимайте близко к сердцу мои слова… Я прекрасно знаю, что вы не охотница до ссор.

Кристин поспешила спуститься вниз. Она знала, что теперь ни за какие блага в мире не осмелиться спросить сына, что думают о случившемся он и его братья.

А вечерами, проводив сыновей в верхнюю горницу, она лежала, не смыкая глаз, и прислушивалась: «О чем они говорят, оставшись одни наверху?» До нее доносился стук сапог, сброшенных на пол, бряцание кинжалов на отстегнутых поясах, она улавливала звуки их голосов, но слов разобрать не могла: сыновья перебивали друг друга, возвышая голоса, не то ссорились, не то шутили. Один из близнецов громко крикнул… Что-то с грохотом обрушилось на пол, так что пыль с потолка посыпалась в нижней горнице; потом с треском распахнулась дверь на галерею, там началась возня, и Ивар и Скюле, бранясь и угрожая, забарабанили в припертую дверь… Потом раздался громкий, насмешливый голос Гэуте. Мать поняла, что он стоит у двери, – должно быть, близнецы снова поспорили с ним, и дело кончилось тем, что Гэуте выкинул их из горницы. Потом послышалась рассудительная речь Ноккве. Старший брат выступил посредником, и в конце концов оба сорванца были впущены в горницу. Еще некоторое время до нее долетали смех и шум голосов, потом заскрипели кровати. И вскоре все стихло. А потом мать услышала громкий, мерный рокот, напоминающий отдаленные раскаты грома в горах.

Мать улыбнулась в темноте. Это храпел Гэуте – с ним это случалось всегда, когда он сильно уставал. Так бывало и с ее отцом. Удивительное дело: сыновья, похожие внешностью на Эрленда, унаследовали от него и способность спать бесшумно, как птицы. Она лежала, припоминая все мелкие черточки, которые непостижимыми путями передаются в роду от поколения к поколению, и невольно улыбалась своим мыслям. Мучительная тревога, сковывавшая грудь, на мгновение отпустила Кристин, ее охватила дремота, мысли спутались, и она погрузилась в блаженный покой, а потом в забытье…

– Они еще молоды, – утешала она себя. – Они не могли принять это близко к сердцу.

Но однажды в начале нового года в Йорюндгорд явился младший священник, отец Сульмюнд. Впервые в жизни он пожаловал к Кристин без приглашения, и она приняла его с большим радушием, хотя сердце ее почуяло недоброе. Она оказалась права: отец Сульмюнд заявил, что почитает долгом своим узнать у Кристин, правда ли, что она и ее супруг самочинно и безбожно расторгли узы супружества, а коли так, кто из супругов повинен в этом беззаконии.

Кристин сама почувствовала, что у нее неестественно забегали глаза и что она слишком поспешно и словоохотливо стала объяснять священнику, что Эрленд просто надумал проведать свое имение на севере, в Довре, потому что не казал туда глаз много лет и оно находилось без всякого призору, так что все тамошние строения, должно быть, пришли в полную негодность, а у них семеро детей, и родителям приходится думать об их благосостоянии, – и еще многое в таком же роде. Она слишком подробно объясняла ему все происшедшее, так что даже отец Сульмюнд – уж на что он был непроницателен – не мог не заметить, что она смущена. Кристин вдруг, ни с того ни с сего, принялась расписывать священнику, какой Эрленд страстный охотник, – да ведь святой отец и сам это знает. Потом она вынула и показала ему горностаевые шкурки, которые получила в подарок от своего супруга, и в смущении, прежде чем сообразила, что делает, отдала их отцу Сульмюнду…

Когда отец Сульмюнд ушел, в ней вдруг вспыхнула злоба. Неужто Эрленд не понимает, что своим долгим отсутствием дает повод такому человеку, как их нынешний приходской священник, являться к ней и выведывать, что такое происходит между супругами…

Отец Сульмюнд был человечек крошечного роста, почти карлик; сколько ему лет, определить было трудно. Но, уж видно, не меньше сорока. Он не отличался ни умом, ни особой ученостью, но зато был смиренный, благочестивый и совестливый пастырь. Небогатым хозяйством священника заправляла его сестра, пожилая, бездетная вдова, большая охотница до всяких сплетен.

Отец Сульмюнд всячески старался показать себя ревностным служителем божьим, но проявить власть он мог только с мелким людом, да и то по мелким поводам – священник был нрава боязливого и не решался перечить богатым прихожанам в сколько-нибудь трудных вопросах; однако если уж он все-таки брался за какое-либо дело, то проявлял нетерпимость и настойчивость.

Тем не менее прихожане относились к нему приязненно. Во-первых, все уважали его скромный, праведный образ жизни, во-вторых, не в пример отцу Эйрику, он никогда не проявлял алчности, когда дело шло о церковных податях, и непреклонности, когда это касалось церковных обязанностей. Впрочем, это отчасти объяснялось тем, что он был куда менее смел, чем старый священник.

Но зато отца Эйрика любили и почитали все прихожане окрестных поселков, от мала до велика. Прежде они, бывало, сердились на него, когда он проявлял чрезмерную жадность, стремясь во что бы то ни стало получше пристроить и обогатить побочных детей, которых прижил со своей сожительницей; на первых порах, когда отец Эйрик появился в поселке, жителям Силя очень не нравилась та властная суровость, с какой он обрушивался на каждого, кто позволял себе хоть самое пустячное нарушение церковных заповедей. Прежде чем принять рукоположение, отец Эйрик был воином и в юности сопровождал ярла-пирата, господина Алфа из Турнберга, в его морских набегах, и это воинственное прошлое сказывалось в его ухватках.

Но уже и в ту пору жители округи гордились своим духовным отцом, потому что ни один окрестный священник не мог поспорить с ним в учености, красноречии, телесной силе и в благородстве осанки, и к тому же у отца Эйрика был голос удивительной красоты. А с годами, по мере того как господь насылал на него тяжкие испытания во искупление грехов его бурной молодости, отец Эйрик, сын Коре, так обогатил свои познания и показал себя таким праведным и справедливым человеком, что снискал любовь и уважение всего епископства. Когда он ездил на церковный собор в Хамар, все священники чествовали его, как отца, и ходили слухи, будто епископ Халвард высказал желание перевести отца Эйрика в другой приход, который давал бы право заседать в соборном капитуле и присовокупить к имени титул господина. Но отец Эйрик будто бы отклонил это предложение и просил оставить его в старом приходе, сославшись на свой преклонный возраст и на то, что с годами у него сильно ослабло зрение.

В Силе у самой проезжей дороги, чуть южнее Формо, стоял высеченный из мыльного камня красивый крест, который сорок лет назад был воздвигнут на деньги отца Эйрика в том самом месте, где обвалом засыпало двух его молодых даровитых сыновей. И по сю пору пожилые прихожане, проезжая по этой дороге, всегда останавливались возле креста и читали «Отче наш» и «Богородицу» за упокой души Алфа и Коре.

В приданое за своей дочерью священник дал множество рогатой скотины и всякого иного добра: он просватал девушку за красивого парня, сына родовитого крестьянина из Викена, – Ион Фис слыл в родном краю хорошим малым. Шесть лет спустя дочь священника вернулась к своему отцу больная, голодная, в рубище и вшах, на каждой руке – младенец, и третье дитя под сердцем. Люди, жившие в ту пору в Силе, отлично знали, хотя никогда не заикались об этом, что муж молодой женщины был повешен в Осло, как вор. Сыновья Йона уродились хилыми и болезненными и теперь давно уже покоились в земле.

Еще в ту пору, когда были живы его наследники, отец Эйрик с превеликим усердием украшал свою церковь и жертвовал на ее убранство богатые дары. Вероятно, он откажет ей большую часть своего состояния и своих драгоценных рукописей. Новая церковь святых Улава и Томаса в Силе была гораздо больше и богаче прежней, которая сгорела, и отец Эйрик купил для нее множество великолепных драгоценных украшений. Он ежедневно приходил в церковь и проводил там долгие часы в молитве и размышлениях, но служил теперь только в редких случаях, по самым большим господним праздникам.

Церковные требы теперь чаще всего отправлял отец Сульмюнд. Но тот, чье сердце отягощала великая скорбь, чью душу терзали сомнения или укоры совести, тот предпочитал искать совета у старого священника, и все единогласно утверждали, что, открыв душу отцу Эйрику, они всегда возвращались домой утешенными и ободренными.

И вот однажды вечером на исходе зимы Кристин, дочь Лавранса, пришла в Румюндгорд и постучала в дверь священнического дома. Однако она никак не решалась заговорить о том, что лежало у нее на сердце. Поэтому, передав священнику свои приношения, она села и завела речь о разных разностях. В конце концов старик прервал ее с легким нетерпением:

– Скажи мне, Кристин, неужто ты пришла сюда только затем, чтобы проведать меня и справиться о моем здоровье? Коли так, это очень похвально с твоей стороны, но сдается мне, что у тебя что-то лежит на душе, а в таком случае скажи мне напрямик, в чем дело, и не трать времени на пустые разговоры…

Кристин прижала руки к груди и потупила взор.

– Меня сильно печалит, отец Эйрик, что супруг мой сидит в эту пору в Хэуге.

– До Хэуга путь не такой уж дальний, – заметил священник. – Отчего бы тебе не отправиться туда и не попросить супруга, чтобы он поскорее воротился домой? Думается мне, что убогое его хозяйство не нуждается в столь тщательном присмотре; стало быть, Эрленду не к чему там задерживаться.

– Мне страшно, как я вспомню, что он сидит там один-одинешенек в эти долгие зимние ночи, – сказала, содрогаясь, женщина.

– Эрленд, сын Никулауса, уже вышел из младенческого возраста и сумеет позаботиться о самом себе.

– Отец Эйрик… Ты ведь знаешь, что случилось там когда-то, – прошептала Кристин еле слышно.

Священник обратил к ней старые, потускневшие глаза; в прежнее время они были черны как уголь, и их сверкающий взгляд проникал прямо в душу. Он молчал.

– Ты, верно, слышал, что говорят люди, – молвила она так же тихо. – Будто… будто привидения… бродят там по усадьбе…

– Ты хочешь сказать, что поэтому не смеешь явиться туда? Или ты боишься, что нечистая сила проломит череп твоему супругу? Уж коли она до сей поры не сделала этого, Кристин, то, уж верно, теперь она оставит Эрленда в покое. – Священник грубо расхохотался. – Все это пустая болтовня и языческие суеверия. По невежеству своему болтают люди о мертвецах и привидениях. Боюсь, что суровые стражи стоят у дверей, за которыми томятся теперь господин Бьёрн и фру Осхильд…

– Отец Эйрик, – трепеща, прошептала она. – Неужто, по-твоему, нет прощения двум бедным заблудшим душам…

– Да покарает меня господь, если я дерзну судить о границах его неизреченного милосердия. Однако трудно поверить мне, что эти двое уже сполна заплатили по счету грехов своих… Нет, еще выложены не все таблицы, которые они украсили своей резьбой. Еще живы дети, которых она покинула, и вы двое, прошедшие выучку у этой хитролукавой женщины. Если бы я мог поверить, что она в силах исправить хотя бы часть зла, какое она причинила, тогда… Но раз Эрленд продолжает сидеть в Хэуге, как видно господь бог рассудил, что мало будет проку, если тетка явится Эрленду, чтобы остеречь его. Правда, нам ведомы случаи, когда милосердием божьим, заступничеством его святой матери и молитвами церкви грешной душе, томящейся в огнечистилище, дозволяется вернуться в юдоль земную, если грех ее таков, что может быть искуплен с помощью тех, кто еще обретается на земле, и тогда срок кары, назначенный грешнику, сокращается; так случилось с грешником, который передвинул межевой столб между Хувом и Ярпстадом, и с крестьянином из Мюсюдала, представившим фальшивые грамоты на право помола. Но без такой богоугодной цели душа грешника не может покинуть пределы чистилища, а то, что люди болтают о призраках и оборотнях, – это всего лишь досужие вымыслы или дьявольское наваждение, которое развеется как дым, если ты осенишь себя крестным знамением и призовешь имя господне…

– А блаженные у господа, отец Эйрик? – спросила она еще тише.

– Ты сама знаешь, что через праведников своих господь являет нам свою милость и возвещает волю свою.

– Я рассказывала тебе, что видела однажды брата Эдвина, сына Рикара, – сказала она прежним тоном.

– Быть может, это был сон, который внушил тебе господь бог или твой ангел-хранитель… А может быть, монах – святой угодник божий…

Кристин прошептала, дрожа:

– А мой отец… Отец Эйрик, я так часто молила господа, чтобы мне было даровано хотя бы один-единственный раз увидеть его лицо. Я так несказанно мечтаю увидеть это лицо, отец Эйрик, быть может я прочту на нем, как я должна поступить. О, если б я могла испросить совета у моего отца… – Она прикусила губу и кончиком головного платка отерла слезы, навернувшиеся на глаза.

Священник покачал головой.

– Молись о его душе, Кристин, хотя я твердо уповаю, что Лавранс, а с ним и супруга его, уже давно нашли утешение у того, у кого они искали утешения во всех скорбях земных. Знаю и то, что любовь его и поныне хранит тебя, и твои молитвы и служба за упокой его души связуют тебя и всех нас с Лаврансом… И хотя смертному трудно судить о сокровенных таинствах… верь мне, лучше поступать так, нежели нарушать его покой, чтобы, покинув небесные пределы, он явил тебе свое лицо…

Прошло несколько минут, прежде чем Кристин настолько овладела собой, что снова обрела дар речи. И тут она наконец решилась и рассказала отцу Эйрику обо всем, что произошло между нею и Эрлендом в тот вечер в летней горнице. И слово в слово, насколько могла упомнить, повторила все, что было говорено ими обоими.

После того как она закончила свой рассказ, священник долго хранил молчание. Тогда она взволнованно стиснула руки.

– Отец Эйрик! Неужто ты считаешь, что я виновна больше, чем он? Неужто ты считаешь, что я так виновна, что Эрленду не грешно покинуть меня и наших сыновей, как он нас покинул? Неужто он прав, когда требует, чтобы я первая явилась к нему, пала на колени и взяла назад все слова, что наговорила ему в сердцах? Ведь я знаю, что, покуда я не сделаю этого, он ни за что не возвратится домой!

– А неужто ты считаешь, что тебе надобно призывать Лавранса на землю с того света, чтобы спросить его совета в этом деле? – Священник поднялся с места и возложил руку на плечо женщины. – Когда я впервые увидел тебя, Кристин, ты была еще невинным младенцем, Лавранс посадил тебя к себе на колени, сложил твои маленькие ручки крестом на груди и попросил, чтобы ты прочла для меня «Отче наш», – и ты прочла его ясным, звонким голоском, хотя еще не понимала ни единого слова молитвы. С тех пор ты уразумела, что означает каждая молитва на норвежском языке, но, может быть, ты их забыла…

Разве ты забыла, как твой отец наставлял, любил и почитал тебя?.. И какой он оказал почет тому человеку, перед которым ты так боишься склониться ныне… Разве ты забыла, какое почетное пиршество устроил он когда-то в вашу честь? А вы сбежали из его усадьбы, точно два вора, украв достоинство и честь Лавранса, сына Бьёргюльфа. Кристин, рыдая, закрыла лицо руками.

– Вспомни еще, Кристин… Разве он потребовал от вас, чтобы вы пали перед ним на колени, прежде чем он снова раскроет вам свои родительские объятия? Так неужто ты считаешь слишком тяжким испытанием для твоей гордыни, коли тебе придется склониться перед человеком, перед которым ты согрешила, быть может, меньше, чем перед твоим отцом…

– Иисусе! – Кристин заливалась горькими, отчаянными слезами. – Иисусе, умилосердись надо мной…

– Я вижу, ты еще не забыла имя того, чьим заповедям отец твой старался следовать всю жизнь и кому он служил как верный рыцарь. – Священник дотронулся рукой до маленького распятия, висевшего над его головой. – Непорочный сын божий принял смерть на кресте, чтобы искупить все, в чем мы прегрешили против него… А теперь иди домой, Кристин, и хорошенько размысли над тем, что я тебе сказал, – заключил отец Эйрик, когда она немного облегчила свое горе слезами.

Но в эти же самые дни с юга задул сильный ветер, разыгралась буря, ненастье и хлынули потоки проливного дождя; дело доходило до того, что в иные часы люди не осмеливались высунуть носа даже во двор – ураган бушевал с таком силой, что казалось, подхватит тебя и понесет над крышами. По дорогам в поселке нельзя было ни пройти, ни проехать. Водополье началось так внезапно, что обитатели усадеб, расположенных в самых опасных местах поблизости от реки, покинули свои дома. Большую часть своего добра Кристин приказала снести в верхнее жилье нового стабюра, а скот отец Эйрик разрешил загнать в его весенний хлев: этот хлев, принадлежащий хозяевам Йорюндгорда, находился на противоположном берегу реки. Тяжелое это было дело – перегонять скот в такую страшную непогоду: на лугах, точно растопленное масло, лежал талый снег, а животные совсем обессилели после суровой зимы; у двух лучших бычков то и дело на ходу подламывались ноги, как хрупкие соломинки.

В тот самый день, когда обитатели Йорюндгорда перегоняли скот, в усадьбу нежданно-негаданно пришел Симон Дарре с четырьмя работниками. Они явились на подмогу. Под проливным дождем, среди воя ветра и всей этой возни с коровами, которых приходилось поддерживать, и овцами, которых приходилось переносить на руках, ни он, ни она не могли урвать ни мгновения для разговора, да и человеческий голос терялся в этом невообразимом шуме. Но под вечер, когда они вернулись в Йорюндгорд и расселись по скамьям, – каждому, кто потрудился в этот день, было необходимо подкрепиться глотком горячего пива, – Симону все-таки удалось сказать Кристин несколько слов. Он предложил ей перебраться в Формо с детьми и женщинами, а он и двое его людей останутся с Ульвом и с работниками. Кристин поблагодарила, но сказала, что никуда не тронется из дому; Лавранса и Мюнана она отправила в Ульвсволд, а Яртруд переселилась к отцу Сульмюнду – в последнее время она очень сдружилась с его сестрой. Симон сказал:

– Люди дивятся, Кристин, что ты и сестра твоя совсем перестали навещать друг друга. Рамборг опечалится, если я ворочусь в Формо без тебя.

– Я знаю, что люди дивятся этому, – ответила женщина. – Но еще больше удивились бы они, если бы мы покинули усадьбу и отправились гостить к моей сестре в то время, когда супруг мой в отлучке… Ведь люди знают, что между вами вышла ссора…

Симон не стал больше настаивать и вскоре распростился и ушел вместе со своими работниками.

К празднику вознесения непогода разыгралась еще пуще, а на той же неделе во вторник по усадьбам северной части поселка пронесся слух, будто разбушевавшаяся вода в ущелье речки Росто смыла мост, которым жители пользовались, когда перебирались на сетер в Хёвринген. Стали опасаться за судьбу большого моста к югу от церкви. Он был сколочен из самых прочных и надежных балок, образовывавших посредине высокую арку, и опирался на толстые сваи, укрепленные глубоко в земле под водой. Но теперь вода покрыла мост у береговых устоев, а под пролетом моста скопилась груда всевозможных обломков, принесенных течением с севера. Логен затопил луга по обе стороны своего русла, и в Йорюндгорде в одном месте вода залила пашни и подошла почти к самым надворным строениям. Там, где прежде были луга, образовался залив, из которого маленькими островками торчали крыша кузни и верхушки деревьев. От овинов на островах не осталось и следа.

В этот день лишь немногие из жителей с восточного берега реки явились в церковь. Они боялись, что, если течение разрушит большой мост, им уже не попасть в свои дома. Но на другом берегу, неподалеку от овина, принадлежавшего Лэугарбру, на склоне холма, который защищал немного от порывов ветра, в минуты прояснения между снежными зарядами можно было разглядеть темную массу людей. По поселку прошел слух, будто отец Эйрик объявил, что он пронесет крест по мосту на восточный берег реки, даже если никто не решится следовать за ним.

Как раз в тот момент, когда процессия вышла из церкви, налетел ураганный порыв ветра со снегом. Воздух прорезывали косые полосы дождя и снега – лишь в редкие мгновения взору вдруг открывался поселок: маленький кусочек черного озера на том месте, где прежде лежали луга; лохматые тучи, ползущие вдоль каменистых круч и леса, языками поднимавшиеся вверх по склонам на темя горы в самом поднебесье, среди гряды облаков. Воздух был пронизан плеском воды, то стихавшим, то усиливавшимся, шумом леса и завыванием ветра – порой все это сливалось в общий глухой рокот, повторенный эхом в горах и усиленный грохотом снежных обвалов.

Свечи задуло сразу, едва только их вынесли из церковной галереи. В этот день юноши надели на себя белые одежды мальчиков-певчих – ветер срывал с них это облачение; юноши вместе несли одну хоругвь, поддерживая полотнище, чтобы буря не разорвала его в клочья, и все участники процессии, подавшись телом вперед, спускались вниз по холму навстречу ветру. И по временам, перекрывая дикий рев непогоды, звучал вдруг могучий голос отца Эйрика – священник шаг за шагом пробивался вперед сквозь бурю и пел: «Venite: revertamur ad Dominum; quia ipse cepit et sanabit nos: percutiet et curabit nos, et – vivemus in conspectu ejus. Sciemus sequemurque – ut cognoscamus Dominum. Alleluia!»1 Пойдем и возвратимся к господу. Ибо он уязвил – и он исцелит нас, поразил – и перевяжет наши раны. Итак, познаем, будем стремиться познать господа. Аллилуйя! (лат.)

Кристин, как и все остальные женщины, остановилась, когда крестный ход достиг того места, где река затопила дорогу, но молодые люди в белом, дьяконы и священники вступили на мост; почти все мужчины двинулись вслед за ними – вода доходила им до колен.

Мост скрипел и сотрясался, и вдруг женщины увидели, что с севера потоки воды несут к мосту целый дом. Он крутился и вертелся в водовороте, но течение неотвратимо влекло его к мосту; дом был наполовину разрушен, бревна торчали во все стороны, но все-таки кое-как держались вместе. Хозяйка Ульвсволда, громко застонав, прижалась к Кристин: среди певчих находились двое подростков – младших братьев ее мужа. Кристин беззвучно кричала, взывая к деве Марии, и, напрягая зрение, вглядывалась в толпу на мосту, различая среди мужчин, державших хоругвь, фигуру Ноккве в белой одежде. И хотя все звуки тонули в грохоте бури, женщинам казалось, будто они слышат вдалеке глубокий голос отца Эйрика.

Священник остановился посредине моста, воздев крест высоко над головой, и в это мгновение дом ударился о сваи моста. Мост дрогнул, подался – людям, стоявшим на обоих берегах, показалось, что он чуть-чуть накренился в южную сторону. Процессия двинулась дальше, исчезла за скатом моста, появилась вновь на другом берегу реки. А рухнувший дом смешался с прочими обломками, громоздившимися под сваями.

И тут словно свершилось чудо: сквозь гряды гонимых ветром облаков проглянул вдруг серебристый луч – вздувшаяся река засверкала тусклым блеском, точно расплавленный свинец. Пелена туч прорвалась, вспыхнуло солнце, и когда процессия двинулась в обратный путь, его лучи заиграли на кресте; а на промокших белоснежных ризах священника ярким синевато-пурпурным блеском переливались скрещенные концы его ораря.

Долина купалась в золоте, поблескивая влагой, точно на дне темно-синего грота, потому что вокруг скалистых громад еще чернели дождевые тучи, оттесненные солнцем на плоскогорья, а в расселинах скал быстро неслись клочья тумана, и вершина громадного утеса, возвышавшегося над Формо, выступала из этой тьмы, ослепительно белая от свежевыпавшего снега.

Кристин увидела Ноккве, который прошел в двух шагах от нее. Мокрая до нитки одежда облепляла тела юношей, которые полным голосом пели навстречу сиявшему солнцу: «Salvator mundi, salva nos omnes. Kyrie eleison, Christe, eleison, Christe, audi nos…»а1 Спаситель мира, спаси нас всех. Господи помилуй, Христе, помилуй, Христе, услыши нас (лат.).

Прошли священники с крестом, за ними толпа крестьян в тяжелых, намокших одеждах; с радостным изумлением озирая преобразившуюся природу, они громко возглашали слова молитвы: «Kyrie eleison!»

И вдруг Кристин увидела… Она не поверила своим глазам – теперь пришел ее черед опереться на плечо соседки. Среди участников процессии шел Эрленд; на нем был плащ из оленьей кожи, с которого ручьями стекала вода, на голову он низко надвинул капюшон – но это был не кто иной, как Эрленд; полуоткрыв рот, он вместе со всеми возглашал: «Kyrie eleison»; когда он проходил мимо того места, где стояли женщины, она тщетно пыталась разглядеть выражение его лица, но ей почудилось, будто на его губах мелькнула улыбка…

Когда шествие достигло церковного холма, она вместе с другими женщинами присоединилась к идущим и вместе с другими подхватила слова литании, которую пел хор юношеских голосов. Но она не чувствовала ничего, кроме бешеных ударов собственного сердца.

Во время обедни ей на мгновение удалось еще раз увидеть его. Она не осмелилась занять свое обычное место и укрылась в темноте под сводами северного корабля церкви.

Тотчас после окончания службы она выскользнула из храма. Она убежала от своих служанок, которые тоже присутствовали на богослужении. Поселок курился в солнечной дымке. Кристин бежала домой, не замечая, что по щиколотку утопает в воде.

Она накрыла стол и поставила рог, наполненный медом, перед почетным сиденьем хозяина дома, а уж потом сменила промокшую одежду на праздничную: темно-синее, отделанное вышивкой платье с серебряным поясом, башмаки с пряжками и головную повязку с синей оторочкой. Потом она пала на колени в маленькой светелке. Она не могла собрать мысли, не могла найти собственные слова для молитвы… Вновь и вновь перечитывала она «Аvе»: «Непорочная дева… Иисусе, сын милосердной девы… Ты читаешь в моей душе…»

Время тянулось долго-долго. От служанок Кристин узнала, что мужчины вновь вернулись на мост, вооружившись топорами и мотыгами, они старались оторвать от устоев моста обломки, принесенные наводнением и намертво приставшие к мосту; священники, снявшие с себя облачение, тоже присоединились к ним.

Было уже далеко за полдень, когда мужчины вернулись наконец домой. Ее сыновья, Ульв, сын Халдора, и трое работников: старик и двое подростков, которых из милости держали в Йорюндгорде.

Ноккве сел было на свое место, справа от почетного сиденья хозяина, как вдруг вскочил и бросился к выходу.

Кристин негромко окликнула его.

Тогда он возвратился и снова занял свое место. Щеки юноши то краснели, то бледнели, он не поднимал глаз и то и дело прикусывал нижнюю губу. Мать видела, что ему стоит огромных усилий держать себя в руках, но под конец он все же овладел собой.

Наконец трапеза окончилась. Сыновья, сидевшие на скамье у стены, встали, вышли из-за стола, обогнув пустое почетное сиденье, вложили в ножны кинжалы, по привычке подтянули пояса и один за другим покинули горницу.

Когда горница опустела, Кристин тоже вышла во двор. С пригретых солнцем крыш струились теперь потоки воды. Во дворе не было ни души, кроме Ульва, – он стоял на крыльце у дверей собственного дома.

Когда Кристин подошла к нему, на его лице выразилась странная беспомощность. Но он не сказал ни слова, и тогда она спросила:

– Ты говорил с ним?

– Очень коротко. Я видел, что он разговаривал с Ноккве… – Помолчав, Ульв добавил: – Он немного испугался… за всех вас, когда началось наводнение. Вот ему и пришло в голову навестить поселок и посмотреть, что делается в Иорюндгорде. Ноккве рассказал ему, как ты со всем управилась…

Не знаю, откуда ему стало известно, что ты отдала шкурки, которые он прислал тебе осенью с Гэуте. Он очень рассердился из-за этого. А особенно – когда узнал, что ты поспешила домой сразу после службы… Он думал, что ты подождешь его и поговоришь с ним…

Кристин ничего не ответила, повернулась и ушла в дом.

В течение всего лета между Ульвом, сыном Халдора, и его женой продолжались ссоры и разногласия. Весной к Ульву приехал погостить его сводный племянник Халдор, сын Йона, с женой; он всего только год как женился. Родичи договорились, что Халдор возьмет в аренду принадлежащую Ульву усадьбу в Скэуне и переберется туда в день расчета работников и арендаторов, но Яртрюд была этим очень недовольна, так как считала, что Ульв назначил племяннику слишком льготные условия, и понимала, что Ульв намерен распорядиться так, чтобы после его смерти усадьба досталась молодому человеку.

Халдор когда-то был личным слугой Кристин в Хюсабю, и она очень любила юношу; ей пришлась по душе и его жена, тихая, скромная женщина. В середине лета у молодой четы родился сын, и Кристин поместила роженицу в ткацкой, где обычно разрешались от бремени жены владельцев Йорюндгорда; Яртрюд очень не понравилось, что Кристин присутствовала при родах как первая помощница повитухи, хотя сама Яртрюд была слишком молода и неопытна, чтобы помогать родильнице или ухаживать за новорожденным.

Кристин была восприемницей младенца, а Ульв устроил пиршество в честь родин, но Яртрюд считала, что он расточительствует и сделал слишком щедрые подарки и младенцу и матери. Чтобы как-то успокоить жену, Ульв в присутствии всех гостей торжественно объявил, что передает ей в собственность ценности, входящие в состав его движимого имущества: позолоченный крест на цепочке, подбитый мехом плащ с серебряной застежкой, золотое кольцо и застежку. Но Яртрюд отлично понимала, что не получит от мужа ни клочка земли, кроме той, какую он передал ей в виде свадебного подарка, и что вся земля, принадлежащая Ульву, перейдет к детям его сводного брата, если у самого Ульва не будет потомства. Яртрюд громко сетовала на то, что родила мертвого ребенка и что судя по всему, ей не придется больше стать матерью; она жаловалась на это всем и каждому и стала посмешищем всего поселка.

После того как молодая мать побывала в церкви и очистилась, Ульв попросил у Кристин разрешения, чтобы Халдор и Эудхильд поселились в старой горнице. Кристин охотно согласилась на это. Она избегала Халдора, потому что разговоры с ее прежним слугой воскрешали в ней слишком много воспоминаний, которые теперь бередили ее душу. Но зато она часто беседовала с Эудхильд, так как молодая женщина при каждом удобном случае старалась помочь и услужить Кристин. А когда на исходе лета младенец опасно заболел, Кристин лечила и выхаживала его, наставляя молодую, неопытную мать.

Осенью молодая чета уехала домой, на север, и Кристин очень скучала по ним, а особенно по малышу. Сколько она ни твердила себе, что это безрассудно, все последние годы ее не оставляло глухое сожаление о том, что она ни с того ни с сего сразу сделалась вдруг бесплодной; ведь она совсем нестарая женщина – ей нет еще и сорока лет.

Попечения о молодой, простодушной женщине и грудном ребенке отвлекали Кристин от многих горьких мыслей. И хотя ее печалило, что Ульв, сын Халдора, не обрел счастья в браке, тревога о семейных неурядицах управителя также помогала ей отрешиться от собственных горестей.

После выходки Эрленда в день крестного хода в праздник вознесения она и думать боялась, чем кончится их распря. То, что Эрленд на глазах у всех явился в поселок и в церковь и потом отправился восвояси, ни слова не сказав жене, она считала таким бессердечным поступком, что под конец ей стало казаться, будто она попросту разлюбила его…

С Симоном Дарре она не говорила с того самого дня, как он помогал ей во время весеннего паводка. При встречах в церкви Кристин здоровалась с ним и обменивалась несколькими словами с сестрой. Она не знала, как они оба относятся к ее семейным неурядицам и к тому, что Эрленд переселился в Довре.

Но как-то в воскресенье, в Варфоломеев день, вместе с хозяевами Формо в церковь явился господин Гюрд из Дюфрина. Симон сиял от счастья, идя к обедне об руку со своим братом. А Рамборг после службы подошла к сестре и взволнованно шепнула ей, что снова ждет ребенка и предполагает разрешиться весной, к празднику благовещения.

– Кристин, сестра моя! Пойдем с нами! Отобедай сегодня у нас в Формо!

Кристин грустно покачала головой, потрепала молодую женщину по бледной щеке и сказала, что будет молить бога, чтобы он обратил это на радость родителям.

– Но в Формо я приехать не могу, – сказала она.

После разрыва со свояком Симон всячески утешал и убеждал себя, что так оно даже к лучшему. Симон пользуется таким влиянием в округе, что ему нет надобности справляться, как судят его поступок соседи; он помогал Эрленду и Кристин, когда они в этом нуждались, но в конце концов поддержка, какую он может оказать им в поселке, не стоит того, чтобы он из-за этого калечил собственную жизнь.

Однако когда Симон узнал, что Эрленд покинул свой дом, все то упрямое, тупое безразличие, какое он старался на себя напустить, слетело с него. Тщетно Симон убеждал себя, что никому не известна истинная причина отсутствия Эрленда и что люди обыкновенно болтают невесть что, а в действительности ничего толком не знают. Ему-то, во всяком случае, незачем соваться в это дело. Однако тревога его не покидала. Порой у него даже мелькала мысль поехать в Хэуг к Эрленду и попросить его забыть те слова, что он сказал ему в последнюю их встречу; как знать, не удастся ли Симону найти способ примирить свояка с его женой. Но дальше этих рассуждений дело не пошло.

Симон был уверен, что, глядя на него, ни одна живая душа не заподозрит, какая тоска гложет его сердце. Жизнь его текла своим чередом. Он, как всегда, много времени отдавал управлению усадьбой и имениями, охотно бражничал и веселился с друзьями, ездил в горы на охоту, когда бывал досуг, дома баловал детей и ни разу не сказал ни одного недружелюбного слова жене. Напротив, домочадцам должно было, вероятно, казаться, что между супругами никогда не бывало такого безоблачного согласия, потому что Рамборг стала куда менее взбалмошной и у нее не бывало теперь прежних вспышек ребяческого гнева или обидчивости из-за каких-нибудь пустяков. Но в глубине души Симон чувствовал себя с женой робко и неуверенно; он не мог по-прежнему обращаться с ней так, будто и она еще тоже наполовину дитя, которое он поддразнивает и балует. И он тщетно ломал себе голову, как лучше держать себя с ней.

Вот почему он не знал, как отнестись к ее словам, когда однажды вечером она объявила ему, что снова ждет ребенка.

– Ты, верно, не очень-то рада этому? – наконец выговорил он, погладив ее по руке.

– Но ты-то ведь рад, правда? – Рамборг прильнула к нему, смеясь и плача, и он тоже смущенно засмеялся, прижав ее к своей груди.

– На этот раз я обещаю вести себя хорошо, Симон, и не досаждать тебе своими причудами. Но ты не должен покидать меня, слышишь? Даже если всех твоих свояков и братьев скрутят одной веревкой и поведут на виселицу, все равно ты останешься со мной!

Симон горько усмехнулся:

– Мне некуда уехать от тебя, моя Рамборг… Бедный калека Гейрмюнд едва ли ввяжется в какое-нибудь трудное дело. А он единственный из всех моих родичей и братьев, с кем я еще сохранил дружбу…

– Ох, Симон! – Рамборг тоже засмеялась, но слезы еще катились по ее щекам. – Вашей вражде придет конец в тот самый день, когда им понадобится твоя помощь и ты бросишься им на выручку. Уж я-то знаю тебя, супруг мой!..

Две недели спустя в Формо нежданно-негаданно явился Гюрд, сын Андреса. Рыцаря из Дюфрина сопровождал только его личный слуга.

Встреча братьев произошла без лишних объяснений. Господин Гюрд заметил мимоходом, что он за все эти годы ни разу не навестил в Крюке свою сестру и зятя, вот он и решил поехать к ним погостить; а раз уж он оказался в долине, Сигрид посоветовала ему наведаться заодно и в Формо.

– Вот я и подумал, брат, что, как бы ты ни гневался на меня, ты не откажешь мне и моему слуге в пище и крове на одну ночь.

– Еще бы, – ответил Симон, покраснев до корней волос и потупив глаза. – Я… очень рад, что ты приехал ко мне, Гюрд.

Отобедав, братья вместе вышли со двора. На солнечной стороне спускающихся к реке склонов уже поблекли хлеба… Стояла чудесная погода; внизу, в зарослях ольшаника, Логен теперь уже ласково вспыхивал мелкими серебристыми бликами. Большие сияющие облака плыли по летнему небу – солнечный свет до краев заполнял всю чашу долины, и вздымавшиеся прямо впереди светло-голубые и зеленые горы окутывала дымка летнего зноя и тени бегущих облаков.

За спиной братьев, в загоне, раздался топот копыт по сухой земле – из ольховых зарослей высыпал табун. Симон перегнулся через ограду.

– Н-но, поди, поди сюда!.. Состарился твой Бруксвейн? – спросил он брата. Конь Гюрда вытянул морду через ограду и обнюхал плечо хозяина.

– Ему восемнадцать зим. – Гюрд потрепал коня по шее. – Я хотел сказать тебе, брат мой… Мне думается… это дело… Жаль было бы, если бы оно нарушило нашу дружбу, – вымолвил он, не глядя на Симона.

– Я каждый день сожалел о том, что вышло между нами, – тихо ответил Симон. – И спасибо, что ты приехал, Гюрд.

Они побрели дальше вдоль изгороди, Гюрд впереди, Симон за ним. Наконец они уселись на небольшом каменистом, дожелта выжженном солнцем лугу над самым обрывом. Одуряющий сладкий аромат шел от небольших копен сена, сложенных там, где косе удалось добыть среди камней жалкие пучки низкорослой, перемешанной с цветами, травы. Гюрд рассказал брату о примирении короля Магнуса с сыновьями Хафтура и их единомышленниками. Симон, помолчав, спросил:

– Как ты думаешь, Гюрд, неужто ни один из этих родичей Эрленда, сына Никулауса, не мог бы добиться, чтобы король примирился с ним и вернул ему свое благоволение?

– Сам я не пользуюсь влиянием при дворе, — ответил Гюрд Дарре. – А те, кто мог бы похлопотать за него, не питают к нему приязни. Не лежит у меня сердце говорить нынче об этом, Симон… Мне всегда нравился твой свояк, и я считал его отважным, приятным человеком. Однако другие винят его в том, что он погубил заговор. А впрочем, что вспоминать старое?.. Я ведь знаю, как ты любишь этого своего свояка…

Симон устремил взгляд вдаль, поверх серебристо-белой листвы у подножия холма, где светло поблескивала река. И с удивлением думал: а ведь и впрямь в том, что сказал Гюрд, есть немалая толика правды.

– Вообще-то у нас с Эрлендом, сыном Никулауса, вышла ссора, – сказал Симон. – Я уж и не помню, когда мы в последний раз разговаривали с ним.

– Сдается мне, ты стал гневлив с годами, Симон, – усмехнувшись, заметил Гюрд. – Тебе никогда не приходило в голову, – заметил он после недолгого молчания, – покинуть эту долину? Нам, родичам, было бы легче поддерживать друг друга, живи мы в более близком соседстве.

– Опомнись, Гюрд… Формо – мое родовое поместье…

– Осмюнд из Эйкена сохранил право наследственного владения своей усадьбой. Мне известно, что он не прочь обменять Эйкен на другое родовое имение, он все еще подумывает о браке Арньерд и Грюнде на тех условиях, о которых он говорил раньше.

Симон покачал головой:

– Род нашей бабки по отцу владел здешним поместьем еще со времен язычества. И я надеюсь, что Андрес будет владеть им после моей смерти. В своем ли ты разуме, брат, чего ради вдруг я расстанусь с Формо?

– Да нет, воля твоя… – Гюрд слегка покраснел. – Я просто думал… Быть может… Большинство твоих родичей… и друзей юности… живут в Рэумарике… Быть может, там тебе будет лучше…

– Мне хорошо и здесь. – Симон тоже залился румянцем. – Здесь я спокоен за будущее своего сына. – Симон бросил взгляд на брата. На тонком, изрытом морщинами лице Гюрда выразилось смущение. Гюрд стал почти совсем седой, но сохранил былую стройность и изящество. Он беспокойно заерзал на своем месте, и от его движения какие-то камни сорвались и покатились по склону вниз, прямо в гущину колосьев.

– Ты, никак, собираешься обрушить гору на мое поле? – смеясь, спросил Симон нарочито грубоватым тоном. Проворно и легко вскочив, Гюрд протянул руку брату, который был менее расторопен.

Поднявшись на ноги, Симон на мгновение задержал пальцы брата в своей руке. А потом положил руку на плечо Гюрда. Гюрд тоже положил руку на плечо брата, и так, обнявшись, они медленно побрели вверх по склону к усадьбе.

Вечером они вдвоем сидели в горнице Семунда; Симон хотел провести ночь вместе с братом. Они уже прочли вечерние молитвы, но перед отходом ко сну надумали осушить жбан с пивом.

Вдруг Симон рассмеялся:

– Benedictus tu in muliebris… mulieribus…1 Помнишь ? (Благословен ты в женских… в женах…) (лат.).

– Еще бы! Я отведал не одну порцию розог, пока отец Магнус не выбил из меня лжеучение моей бабки… – Гюрд улыбнулся своим воспоминаниям. – Тяжелая рука была у него, у дьявола. Помнишь, брат, как однажды во время урока он приподнял рясу, чтобы почесать лодыжку, а ты шепнул мне, что, будь у тебя такие кривые ноги, как у Магнуса, сына Кетиля, ты тоже стал бы священником и носил бы долгополую рясу…

Симон улыбнулся: перед ним сразу ожило детское лицо брата, неестественно вытянувшееся от рвущегося наружу смеха, и его отчаянно испуганные глаза: они были еще мальчишками, а отец Магнус дрался очень больно.

В детстве Гюрд не отличался сметливостью. Да и ныне Симон любил брата отнюдь не за свойства его ума. Но и в этот вечер сердце Симона переполняли горячая нежность и благодарность Гюрду за каждый день их вот уже почти сорокалетней братской дружбы – потому что не было на свете человека с душой более верной и достойной доверия, чем Гюрд.

Примирившись со своим братом Гюрдом, Симон почувствовал, что хотя бы одной ногой он вновь твердо стоит на земле. А то он совсем уж было запутался во всех изгибах и поворотах своей жизни.

К сердцу Симона приливала горячая волна благодарности, стоило ему вспомнить, как Гюрд приехал к нему, чтобы положить конец распре, которую вызвал сам Симон, когда в бешенстве, излив поток оскорблений, ускакал из братниной усадьбы. Благодарность переполняла его душу. Он чувствовал, что ему хочется благодарить не одного только Гюрда.

Такой человек, как, к примеру, Лавранс… Симон знал, как принял бы такое событие его тесть. Симон старался следовать образцу своего тестя во всем, в чем только мог, – в щедрой раздаче милостыни и в других богоугодных делах. Но самобичевание и сокрушенное созерцание ран спасителя ему не давалось, разве когда он приневоливал себя неотрывно глядеть на распятие, – но ведь Лавранс имел в виду вовсе не это. Симону не дано было изведать и слезы раскаяния; с тех пор как он вышел из детского возраста, он плакал всего два-три раза, и вовсе не тогда, когда следовало бы, – не тогда, когда впадал в тягчайшие свои грехи: прелюбодействовал с матерью Арньерд, хотя был женатым человеком, или после этого убийства в минувшем году. Но Симон горячо раскаивался – он считал, что всегда искренне раскаивался в своих грехах, исповедовался в них духовному отцу и неукоснительно исполнял все наложенные на него покаяния. Он всегда усердно читал молитвы, сполна платил церковную десятину и раздавал большую милостыню – особенно щедра была его рука в дни праздников святого апостола Симона, святого Улава, святого Михаила и девы Марии. Но в остальном он утешал себя словами отца Эйрика, который всегда говорил, что спасение – в одном только кресте господнем, а где и когда суждено смертному вступить в единоборство с лукавым – решать не ему, а господу богу.

Но теперь Симон чувствовал неодолимую потребность выразить свою благодарность всевышнему каким-то необычным способом, от полноты своей души. Мать рассказывала ему, что он появился на свет в день рождения девы Марии, и ему захотелось теперь выразить богородице свое благоговение какой-нибудь особенной молитвой, какую он не произносил в обычные дни. В те далекие времена, когда он еще служил факелоносцем, придворный писец переписал для него прекрасную молитву, и вот Симон разыскал старый клочок пергамента.

Теперь, по прошествии многих лет, он подумал с угрызением, что в свое время собирал эти маленькие клочки пергамента с молитвами и выучивал их не столько ради господа и его пресвятой матери, сколько для того, чтобы угодить королю Хокону. Так поступала вся придворная молодежь, потому что у короля, когда ночами его мучила бессонница, была привычка расспрашивать факелоносцев, что они помнят наизусть из душеспасительного учения.

Много воды утекло с тех пор… Королевская опочивальня в каменных покоях королевского двора в Осло. На маленьком столике у изголовья постели горит одинокая свеча – ее пламя освещает увядшее, с тонкими чертами, лицо пожилого мужчины, покоящееся на красных шелковых подушках. Когда священник, закончив чтение молитв, уходил, король часто сам брал книгу и читал ее, прислонив тяжелый фолиант к согнутым коленям.

Поодаль, у огромной печи, на низеньких скамейках сидели факелоносцы – Симону почти всегда выпадало нести службу вместе с Гюнстейном, сыном Инге. Юноши любили пост в опочивальне: в печи горело ровное пламя без дыма, высокие сводчатые потолки и стены, сплошь затянутые коврами, сообщали покоям какой-то особенный уют. Но юношей быстро начинало клонить ко сну: сначала им приходилось слушать чтение священника, а потом ждать, пока заснет король; а это случалось обычно не раньше полуночи. Когда король почивал, факелоносцам дозволялось по очереди бодрствовать и спать на скамейке между печной стенкой и дверью в приемную. И вот, подавляя зевоту, они нетерпеливо ждали, пока король смежит глаза.

Иногда король вступал с ними в беседу – это случалось не часто, но если государь обращался к ним, его голос звучал несказанной приветливостью и добротой. А иногда он читал им вслух какое-нибудь изречение или стихи, какие, по его мнению, могли принести пользу молодым людям и послужить к спасению их души.

Однажды ночью Симон проснулся, услышав, что король окликает его по имени; стояла кромешная тьма: свеча догорела. Мучимый стыдом, Симон раздул уголья и зажег новую свечу. Король лукаво засмеялся со своего ложа:

– Неужто Гюнстейн всегда так безбожно храпит?

– Да, государь!

– А ты принужден делить с ним ложе? Ну, тогда ты вправе требовать, чтобы тебя хоть изредка посылали дежурить с кем-нибудь другим, кто учиняет меньше шума во время сна.

– Благодарствую, государь… Но мне это не помеха, государь мой король.

– Однако ты ведь, должно быть, просыпаешься, Симон, когда над самым твоим ухом раздаются этакие громовые раскаты, не правда ли?

– Да, ваша милость, но в таком разе я даю Гюнстейну тумака и переворачиваю его на другой бок.

Король рассмеялся.

– Вам, молодым людям, еще не понять, что такой крепкий сон – величайший дар божий. Вот когда ты доживешь до моих лет, друг Симон, может статься, ты припомнишь мои слова…

Это было давным-давно, но свежо в памяти Симона – однако так, будто это не он, а кто-то другой служил факелоносцем при дворе короля…

Однажды, в начале рождественского поста, когда Кристин сидела дома совсем одна – сыновья в это время свозили в усадьбу дрова и мох, – она с изумлением увидела, что во двор верхом въехал Симон Дарре. Он явился пригласить ее и сыновей погостить к ним на рождество.

– Ты сам понимаешь, Симон, что мы не можем к. тебе приехать, – спокойно ответила Кристин. – В душе своей ты с Рамборг и я можем сохранять дружбу, но люди не всегда вольны в своих поступках, ты ведь сам должен это понять.

– Неужто ты хочешь сказать, что даже не приедешь к сестре своей, когда ей придет время лежать на полу на соломе?

Кристин сказала, что молит бога, чтобы роды сошли благополучно, к радости обоих родителей.

– Но я не могу нынче обещать тебе, что приеду!

– Тогда соседи придут в изумление, – с жаром сказал Симон. – Ты слывешь в поселке искуснейшей повитухой, Рамборг – твоя сестра, и вы обе – хозяйки двух самых больших поместий в округе.

– За последние годы в больших поместьях по соседству народилось немало детей, и никто не приглашал меня в повитухи. Давно прошли те времена, Симон, когда никакое торжество не считалось достаточно пышным, коли на нем не присутствует хозяйка Йорюндгорда. – Заметив, как он опечалился ее словами, она добавила: – Кланяйся Рамборг и передай ей, что я приеду, чтобы помочь ей, когда настанет срок, но на рождество не жди меня, Симон.

Однако на восьмой день рождества Кристин встретила у обедни зятя, который приехал в церковь без жены.

– Нет, Рамборг здорова, – объяснил он. – Но она осталась дома, чтобы отдохнуть и собраться с силами, потому что завтра она с детьми едет на юг, в Дюфрин… Санный путь теперь отличный, Гюрд настоятельно звал их погостить, ну, а раз уж Рамборг спит и видит эту поездку…

Данинград