Роман
КОЕ-ЧТО ОБ ОТЦАХ И ДЕТЯХ
НАД ВСЕЙ РОССИЕЮ БЕЗОБЛАЧНОЕ НЕБО
ПЕСНЯ О ТРУБАЧЕ
РОДОСЛОВНАЯ
СОСТЯЗАНИЕ
ВЕРХНЯЯ ПАЛУБА
РАРИТЕТ
ЦИФИРЬ
УЛИЦА П. МОРОЗОВА
КАРТОФЕЛЬНЫЙ БУНТ
СЛЕДСТВИЕ ВЕДУТ ЗНАТОКИ
МЫС СВЯТОГО ИЛЬИ
СНОВА О ФРЕГАТЕ «РАФАИЛ»
ПАРОХОД «АДМИРАЛ НАХИМОВ»
Часть вторая. «ТРЕМОЛИНО»
Часть первая. ТЕНЬ ФРЕГАТА «РАФАИЛ»
КОЕ-ЧТО ОБ ОТЦАХ И ДЕТЯХ
В комнате деда висела над письменным столом карта полушарий. Небольшая, чуть шире развернутой газеты. Желтовато-серая, с мелкой россыпью названий и бледными очертаниями материков. Очень потрепанная — с протертыми до холщовой подкладки сгибами, с неровными, как осколочные пробоины, дырами на пересечении этих сгибов. Вверху было написано: «Изображенiе Земнаго Шара совключенiемъ новЪйших открытiй. Ст-Петербургъ 1814».
Дед однажды объяснил Кинтелю, что карта осталась от важного чиновника, который жил в этом кирпичном двухэтажном доме в давнее-давнее время. Напечатали карту в том году, когда Александр Сергеевич Пушкин учился в школе, которая называлась лицеем, а русская армия разгромила Наполеона и вошла в Париж.
— И было еще много неоткрытых островов и земель. Видишь, даже Антарктиды тут нет, пустое море…
Пятилетний Кинтель уже знаком был с Пушкиным — по сказкам. Слышал кое-что и про войну с Наполеоном. Знал и об Антарктиде: это большая ледяная страна, где поселок Мирный и пингвины (а белых медведей там нету). На нынешних картах Антарктиду рисуют внизу, в отличие от похожей по названию Арктики, которая наверху…
Когда дед ушел, Кинтель решил исправить географическое упущение. Взял синий карандаш, помусолил его и собрался изобразить шестую часть света, как подсказывала фантазия. Однако нижний край карты висел у самой кромки стола, рисовать неудобно. И Кинтель, сидя на столе как в песочнице, отвлекся, начал разбирать мелкие буковки названий.
В верхней части Африки с частыми веснушками клопиных и мушиных следов он прочитал: «Сахара или Песчан. степь». Кинтель знал, что Сахара — громадная. Надпись же была до обидного маленькая, не соответствовала масштабу великой пустыни. И Кинтель (помусолив карандаш заново) вывел жирными печатными буквами: САХАРА.
Он заканчивал последнюю «А», когда вошла бабушка. Кинтель был снят со стола за штаны и воротник, награжден шлепком и отправлен в угол с приказом стоять и размышлять о своем пакостном поведении. Кинтель был человек спокойный и разумный. Он понимал, что в этом случае бесполезно сопротивляться и хныкать. Такое на бабушку не действовало. Действовало когда-то на маму, но мама полгода назад уехала в очень долгую командировку и неизвестно когда вернется. Поэтому Кинтель стал стоять и размышлять. Но не о поведении, которое считал не пакостным, а разумным (только бабушке это не объяснишь). Он размышлял о названии «Сахара», похожем на «сахар». Нетрудно было предположить, что пустыня (или «песчан. степь») покрыта сыпучим сахаром, который тоже называется «песок» (бабушка часто досадовала: «В гастрономе с утра песок давали, а я опять прозевала»). От этого пустыня — белая и слепящая, как снежное поле, только там не мороз, а, наоборот, страшная жара. От жары и липкой сладости хочется пить… Кинтель стоял, облизывался и вздыхал.
Конечно, Кинтель был не так глуп, чтобы всерьез поверить, будто песок в пустыне — сахарный. Просто придумалось такое. И он не стал делиться этой придумкой ни дома, ни в детском саду. Ни с кем — ни с Алкой Барановой, ни даже с лучшим приятелем Рафиком. Потому что мало ли кто как отнесется, вдруг начнут хи-хикать и дразнить. Кинтель этого не терпел, хотя обиду показывал редко. Он был сдержанный и деловитый.
Дед так и сказал отцу, когда тот забирал Кинтеля к себе:
— Он человек рассудительный и ответственный, у вас хлопот с ним не будет.
Бабушка умерла летом, когда Кинтель был на детсадовской даче. Его привезли утром в день похорон, и неживая бабушка показалась ему чужой, неприступно-строгой. Она словно обиделась на всех в этом мире и лежала теперь как бы отгороженная невидимым, но непрошибаемым стеклом. И подходить к ней было не то чтобы страшно, а просто бесполезно…
Среди общих вздохов, сдержанных слез, приглушенных голосов и сладкого запаха цветов и хвои Кинтель ощутил себя потерянным и никому не нужным. Он не испытывал большого горя, потому что (если уж до конца честно говорить) бабушку любил не очень сильно, побаивался. Но его давила горькая досада и угнетало первое понимание, что бывают в жизни события, перед которыми бессильно даже множество взрослых людей. События, которые переворачивают жизнь, никого не спросив об этом.
Дед с отцом говорили, что Кинтелю нужен женский глаз, тем более что мальчику скоро в школу.
— Ты теперь человек семейный, Лиза у тебя женщина разумная, а из меня какой воспитатель… — доказывал дед.
— Ладно, — вздохнул отец. — Укладывай чемодан, Данила.
Данила, Даниил, Даня — это было настоящее имя Кинтеля.
Отец жил на другом конце города, в поселке под названием Сортировка. В этом районе как раз построили новую школу и объявили, что это будет не простая школа, а гимназия, и станут в ней учиться всяким искусствам и нескольким иностранным языкам. Для такой школы и ученики требовались особые. Брали не всякого, а по конкурсу. Тетя Лиза обрядила Даню в костюмчик ярко-желтого цвета, и отец повел свое чадо на экзамен, который назывался «со-бе-се-до-ва-ние».
Долго ждали в коридоре, потому что ребят и родителей собралось много. Очень многие мамы и папы хотели, чтобы их дети стали гимназистами. Наконец строгая учительница позвала из-за двери: «Даня Рафалов!» Отец остался, Даня вошел. Спросили о том о сём: где живет, любит ли рисовать, нравится ли ему в детском саду и где работают мама и папа. Даня неторопливо объяснил, что папа работает инженером в строительно-монтажном управлении номер одиннадцать, а мама не вернулась из командировки и «видимо, у нее теперь другая семья». Дяденька и две тетеньки за столом переглянулись. Дали книжку «Рассказы о животных», попросили почитать вслух. Даня слегка удивился, стал читать про попугая ару, который живет в тропических джунглях.
— Хватит, — сказала пожилая тетя. — Молодец. — И обратилась к другим: — Это явно не детсадовский уровень.
— Кто тебя научил так читать? — спросил дядя в очках.
Кинтель слегка растерялся:
— Я… не знаю. Никто…
— Как — никто? — недовольно сказала полная тетя с красивым, только чересчур гладким и розовым ли-цом. — Кто-то же занимался с тобой? Папа, бабушка?..
Кинтель пожал плечами и уставился в пол. Не знал, как сказать. Ему всегда казалось, что умение читать — это с рождения. Ну или с самого раннего возраста, как умение ходить и говорить. Само собой прививается. Правда, бабушка и дедушка в давние времена показывали Кинтелю на карте разные буквы и слова. Но насколько он помнил, это было лишь для того, чтобы объяснить: старинная «ять» произносится так же, как «е», а на твердый знак в конце слова вообще не надо обращать внимания. В общем, было что-то вроде игры, а читать он и тогда вроде бы умел так же, как сейчас…
И вот он стоял и смотрел себе под ноги. И наверное, выглядел туповато. Потому что розовая тетя вполголоса сказала:
— Типичное дитя из неполной семьи… Ну и что же, что техника чтения хорошая? А в остальном явный дебил.
К несчастью, Кинтель знал, что такое дебил. Эльза Аркадьевна в детском саду это слово говорила часто. И сейчас Кинтель не то чтобы обиделся, но решил уточнить. Все расставить по местам. Маленький, аккуратно причесанный, в своем канареечном костюмчике и белых гольфах, он переступил на ковре новыми лаковыми башмачками и сообщил со вздохом:
— По-моему, вы не правы. По-моему, вы сами дебилка.
Ну и пошел мальчик Даня из школы-гимназии. Вернее, вприпрыжку двинулся за отцом, который молча и размашисто шагал к дому, ухватив сына за кисть руки.
У себя в комнате отец достал из ящика стола длинную блестящую линейку и подбородком указал на диван:
— Ну-ка, укладывайся…
Кинтель посопел, почесал о плечо щеку. Снял и аккуратно поставил рядышком лаковые башмачки. Ладонью смел с диванного пледа крошки и деловито улегся на живот, стараясь не помять парадную одежду. По опыту он знал, что спорить с жизненными обстоятельствами, когда они явно сильнее, не имеет смысла. А пускать слезы и просить прощения он считал унизительным. К тому же, спеша по тротуару за отцом, он успел поразмыслить и пришел к выводу, что назвал розовую тетю дебилкой зря, это был явный промах. А за промахи приходится расплачиваться.
Улегшись, Кинтель сбоку поглядывал на отца и старался угадать: как тот поступит? Станет хлопать линейкой по штанишкам или по голым ногам? В последнем случае боль будет липкая и горячая, придется мычать и дергаться, чтобы не зареветь во весь голос. Эльза Аркадьевна в детском саду тоже воспитывала провинившихся линейкой, такой же, и всегда старалась впечатать по голому. Правда, Кинтелю при его спокойном характере доставалось не так уж часто, а вот приятель Рафик то и дело зарабатывал «блинчики»…
Отец подышал на линейку, потер ее рукавом рубашки, и Кинтель зажмурился, приготовившись к худшему. Но тут в комнате появилась тетя Лиза. И закричала на отца. Как, мол, не стыдно поднимать руку на маленького! Да почти что на сироту к тому же!.. Где это он грубил, что такое сказал?.. Ну и правильно сказал, если эта дура с первой минуты накидывается на незнакомого ребенка!.. Ну и проживет он без этой гимназии, свет на ней клином не сошелся!..
Она подняла Кинтеля, вынесла его из комнаты, а сама осталась доругиваться с отцом.
Кинтель был, конечно, рад такому повороту. Но особой благодарности к тете Лизе не ощутил. Потому что кричала она слишком громко и усердно. Словно старалась показать: вот я хотя и мачеха, а жалею мальчика, даже отцу не дала в обиду.
Кстати, никакой обиды на отца Кинтель и не чувствовал. Отец в ту пору казался ему (видимо, с непривычки) существом верховным, выше критики и сомнений. Со временем это ощущение, конечно, рассеялось, но было уже поздно: привязаться к вечно занятому и раздражительному папе Кинтель так и не сумел.
Тетя Лиза была добрая. Иногда покрикивала, но не обижала и заботилась. Лишнюю домашнюю работу не навьючивала, а от нелишней Кинтель сам не прятался. На рынок бегал, ковры пылесосил и даже кашу варил маленькой тети Лизиной дочке.
Девочку звали увесистым взрослым именем Регина. Когда тетя Лиза вышла за отца, Регишке было два года. Она стала теперь для Данькиного отца как бы дочерью — значит, сестренкой Кинтеля. И он это принял как должное. Нельзя сказать, чтобы очень полюбил ее, но возиться с ней не отказывался, играл, в детский сад водил. И не прогонял Регишку от себя, если даже та надоедала. Потому что чего с нее возьмешь, с несмышленой… И пожалуй, о ней-то, о Регишке-мартышке, он только и грустил, когда ушел из отцовского дома.
Но случилось это лишь через четыре года, когда Кинтель закончил начальную школу.
А в том году, после «со-бе-се-до-ва-ния», в школу он так и не пошел. Вернулся в детский сад, только уже не в старшую группу, а подготовительную. И оказалось, что ничего не потерял, по крайней мере во времени. Учили здесь тому же, чему в первом классе, и сказали, что потом ребята пойдут в начальную «трехлетку», а после нее — сразу в пятый класс и там догонят тех, кто сейчас, в свои шесть лет, сделался первоклассником (так потом и получилось). Эльзы Аркадьевны в детском саду уже не было, ее уволили, всезнающая Алка Баранова сообщила, что это — за линейку. Потому что в том году началась перестройка, при которой лупить детей в садиках не полагается (разве что слегка хлопнуть ладонью).
Жаль только, что Рафика уже не было: он поступил в английскую спецшколу и пути их с Данькой разо-шлись…
После детсада в школу-гимназию Кинтель, конечно, не пошел, пошел в «обычную». И слава Богу, хлопот меньше. Ребята в классе были, правда, чересчур бестолковые и гвалтливые, не такие, как в садике. Но Кинтель пообжился, привык. Тем более, что учительница Вера Дмитриевна была спокойная, кричала редко и совсем не дралась.
Кстати, именно в школе Кинтель получил свое прозвище. До этого он дома был Даней и Данилой, а в садике или на улице — Рафиком. Из-за фамилии. Их с приятелем так и звали: Рафик Черный и Рафик Белый (хотя, по правде говоря, Данька был не белый, а светло-русый).
В школе же получилось так. В начале первого класса было собрание, на котором полагалось рассказывать о своих мамах-папах и прочих родственниках. У кого из них какие профессии. Даня про отцовскую работу в СМУ почти ничего не знал, а что касается мамы, то незадолго до того, в августе, пришло сообщение о катастрофе. К тому, что мамы с ним нет, Кинтель давно привык и при том известии даже не заплакал, только полдня молча просидел в уголке… А сейчас, на собрании, он стал рассказывать о деде:
— Мой дедушка был моряком…
— Врешь ты! — заявила вредная Нинка Сараева. — Моя мама знает твоего дедушку. Он работает в больнице и заведывает кадрами…
— Ну и что! Это сейчас в больнице, а раньше плавал на теплоходе «Донецк» по океану. Он был корабельный врач. У него карточка есть, он на ней в капитанской фуражке и в белом кинтеле…
Ух как все возвеселились!.. Вот так и бывает — ошибешься по малолетству в одном слове и ошибка остается с тобой на всю жизнь…
Даня уже знал, что, если тебе всей толпой приклеивают прозвище, спорить не имеет смысла. Это как раз то жизненное обстоятельство, с которым не повоюешь, надо принимать его как есть. И первоклассник Даня Рафалов принял. Тем более, что причина скоро забылась, а само по себе новое имя было совсем не плохим. В нем чудилось даже что-то морское: шкентель, вентиль, бензель, трюмсель… Данька за три года настолько привык быть Кинтелем, что ничуть не удивился, когда прозвище перекочевало за ним в новую школу. Вышло это вот почему: в классе, куда Кинтель попал после переезда, училась Алка Баранова, хорошая знакомая по детсаду. Она знала всё про всех. И тут же сообщила пятиклассникам, как зовут новичка…
В этой школе Кинтель оказался «по семейным обстоятельствам» (так дед написал в заявлении). Случилось вот что. Был уже конец августа, Кинтель помаленьку готовил учебники и тетради, а тетя Лиза все охала, что никак не может купить школьную форму. Кинтель успокаивал: форма нынче в школах не обязательна. Это услыхал отец. Он и вообще-то никогда не был особенно ласковым, а в те дни ходил особенно раздражительный: то ли на работе не ладилось, то ли с тетей Лизой чего-то не поделил. Придирался и к ней, к тете Лизе, и к пятилетней Регишке, и, само собой, к Даньке. И тут он тоже ввязался:
— Посмотрите-ка, форма ему не нужна! Охота быть разгильдяем снаружи и внутри! Нагляделся на всяких хиппи, да? Сам такой же!..
Кинтель ровно, без всякой скандальности поправил отца:
— С чего это я такой же? Ничуть не похож.
— Не похож? Погляди на себя! Зарос, как леший в чертовом урочище! Парикмахерская в двух шагах, а тебе все лето лень туда сходить!
Выгоревшие волосы у Кинтеля и правда отросли, за-крывали уши и шею, но ведь у всех так в конце лета. Он объяснил, что перед первым сентября сходит и подстрижется. О чем тут шуметь?
— Не к первому сентября, а немедленно! Лиза, дай ему рубль! И марш!..
Те времена, когда Кинтель подчинялся безропотно, миновали. Он и в нынешнюю пору старался зря не спорить, но все же умел возражать, если сталкивался с чем-то совсем неразумным.
— Всего же неделя осталась. Тридцать первого схожу. А сейчас у меня и без того куча дел…
— Ты еще разговаривать будешь?! Дискуссию, как в парламенте, устраивать? Не-ет, я тебе отец, а не девочка-вожатая в лагере…
Он рывком вывел Кинтеля в прихожую, локтем прижал к себе его голову, схватил с подставки у зеркала ножницы и лязгающими взмахами выстриг в отросших волосах борозду!
— Вот так! Теперь пойдешь, никуда не денешься!
Тетя Лиза, конечно, запричитала. Кинтель вырвался, ушел в ванную. Плакал он редко, но тут, глядя на себя в зеркало, пролил тихие злые слезы. Потом умылся. Поддернул пыльные, переделанные из старых школьных штанов шорты, заправил под ремешок майку. В коридоре нахлобучил кепку с длинным козырьком и надписью «CAPITAN». Побренчал в кармане мелочью и ушел.
Парикмахерская была окраинная, народу — никого. Кинтель молча забрался на высокий стул перед зеркалом и лишь тогда стянул с головы кепку. Сказал молоденькой, славной на вид мастерице:
— Вот. Что тут можно сделать?
Та не удивилась. Тихонько спросила:
— Кто тебя так?
У Кинтеля опять скребнуло в горле. Но ведь положенную норму слез он израсходовал еще в ванной. И сейчас вздохнул только:
— Папаша психанул… Теперь под машинку, да?
— Ну нет. Попробуем что-нибудь, постараемся…
И постаралась. Получился светлый симпатичный ежик. Правда, лицо сделалось непривычно круглым и сильно торчали уши, но все-таки было гораздо лучше, чем лысая башка.
— Спасибо большое… — Кинтель полез в карман за деньгами.
— Не надо. Купи себе лучше мороженое. — И девушка добавила полушепотом: — Когда в горле щекочет, мороженое полезно…
Кинтель так и сделал: постоял в очереди за мороженым (шестьдесят копеек стаканчик), неторопливо слизал всю порцию. Он был спокоен, потому что принял решение.
Отца дома не оказалось. Тети Лизы тоже — ушла к соседке. На глазах у притихшей Регишки собрал Кинтель свою нехитрую одежонку, уложил в чемоданчик, с которым в июле ездил в лагерь. Затолкал в ранец учебники и тетрадки. Сказал Регине:
— Ну, пошел я. Не скучай…
И через час приехал к деду, шагнул в комнату, снял кепку:
— Толич, я пришел к тебе…
Имя деда было Виктор Анатольевич, а Кинтель по младенческой привычке звал его Толич.
Дед — высокий, худой, но с круглым животиком — встал над Кинтелем, глянул сверху вниз:
— Вижу… А ты чего… такой? Будто из зоны выпущенный.
— Обожди, расскажу по порядку.
— Ну, садись, рассказывай… Ты, видать, с ночевкой прибыл? Время позднее…
— Ты не понял, Толич. Я к тебе насовсем.
Виктор Анатольевич склонил голову набок:
— Д-да… Это как у Ильфа и Петрова: «Я к вам пришел навеки поселиться…» Читал? Впрочем, едва ли…
— Читал. «Золотой теленок»… Только не по порядку, там скучные места есть… Этот дядька стихами разговаривал и свет не гасил в туалете, его за это выпороли… А почему считается, что это смешная книжка?
— А разве нет? — сдержанно спросил дед.
— По-моему, жалко его…
— Ну ладно. Рассказывай.
Кинтель насупленно поведал, что случилось. И сообщил, что жить у отца больше не собирается.
— Сам видишь, мне теперь или к тебе, или в подвалы…
— В какие такие подвалы?
— Не знаешь, что ли?
Кинтель объяснил, что есть места, где зарастают сорняками фундаменты недостроенных домов. Дома эти начали было возводить, но то ли кирпича, то ли чего другого не хватило, стройки обнесли забором и оставили. Под фундаментами — обширные подвалы. Там обитают ребята, сбежавшие из интернатов и детских домов. А сбежали они, потому что детдомовская жизнь совсем невтерпеж. Сбились в компании, оборудовали в подвалах общежития… Всякие там есть пацаны, но в общем-то ничего, нормальные. Главное, живут дружно, маленьких не обижают. Правда, воровать приходится, чтобы прокормиться…
— Да кто сейчас не ворует, — закончил рассказ умудренный жизнью Кинтель. И добавил, что с некоторыми из тех пацанов знаком, сам бывал в подвалах, носил их обитателям кой-какую еду. Потому что надо же помочь людям, там среди них совсем малолетки есть…
— Знаю я про это, — нахмурился дед. — В исполкоме обсуждали не раз… Какая там жизнь! Придет милиция — и крышка!
— Ну Толич… Ну какая милиция! Подвалов знаешь сколько! А милиции даже на преступников не хватает.
— Всю жизнь в подвале не протянешь, — заметил дед. — Когда-нибудь придется выходить, думать, что дальше…
— Вот и я про то же… Толич, я буду спать где раньше, на маленьком диване. А в школу ты меня запишешь, в ту, что на улице Мичурина. Самая близкая, по месту жительства…
— Все разом решил, — хмыкнул дед. — А тебе не жаль со старой-то школой расставаться?
— Не-а… Ее все равно расселяют по разным, кого куда. Потому что на верхнем этаже потолок обвалился после ремонта. Хорошо, что летом, никого не пристукнуло…
Дед, конечно, еще возражал, пробовал уговаривать Кинтеля. Объяснял, что у него, у деда, жизнь вдовья, одинокая, воспитывать мальчишку, хлопотать о нем ему не с руки.
Кинтель сказал, что воспитывать его ни к чему. А хлопотать о себе он будет сам. И о Толиче заодно. И вообще наведет порядок в доме.
— А то у тебя вон мусор по углам и посуда немытая…
— Отец все равно не позволит, — заметил Виктор Анатольевич. — У него на тебя родительские права.
— А у тебя родительские права на него. Скажи, что не отдашь меня, он послушается.
Отец позвонил около десяти вечера. Видимо, порядком встревоженный и разозленный. Кажется, разговор он начал «не с того оборота», потому что Толич тут же вскипел и заорал в трубку, что «если у тебя что-то задницу скребет, нечего на мальчишке злость срывать! И никуда он не поедет! И не отец ты, а сукин сын! Поразговаривай еще!..».
На следующий день отец явился за Кинтелем лично. Тот, однако, уперся, Толич тоже. Был у отца с дедом крупный разговор, а в конце концов Виктор Анатольевич показал Валерию Викторовичу аккуратно сложенную фигу… Потом, правда, приутихли, договорились уже по-хорошему.
Дому, в котором жил дед, было лет двести. Двух-этажный, с высокими окнами, с лепными львиными мордами под крышей (которые большей частью отвалились). Раньше, говорят, были даже колонны перед фасадом, но после революции зачем-то их сломали. Другие дома по улице Достоевского (бывшей Купеческой) тоже были старые, но не такие большие, деревянные. Впрочем, к тому времени, когда Кинтель вернулся к деду, на месте многих домов зарастали репейниками пустыри, среди которых местами торчали круглые голландские печки. Потому что года три назад городское начальство распорядилось эти ветхие строения снести и построить здесь новый микрорайон — вроде тех желтых, причудливо изогнутых и ребристых корпусов, которые, как горный хребет, поднимались неподалеку. Но сломать сломали, а строить… К тому же и времена изменились, и начальство было уже другое… И старый каменный дом с облезлой штукатуркой по-прежнему возвышался над низкими крышами, пустырями и косыми заборами… Несмотря на обшарпанный вид, он хранил остатки былой красоты и достоинства…
После смерти бабушки дед обитал в двухкомнатной квартире один. Имелась даже отдельная кухонька. Только ванная была общая, на все три квартиры второго этажа.
В первый же день, когда Виктор Анатольевич отправился на работу, Кинтель навел в холостяцком жилище порядок. Пропылесосил истертый палас, перемыл тарелки и стаканы, расставил как надо на полках книги (многие он помнил и любил еще с прежней поры). Начистил кухонной пастой древний бабушкин самовар и старинный канделябр на столе у деда. Прибил оторвавшийся угол карты с синей надписью «Сахара». И пыль везде вытер, даже в завитках резной рамы, в которую был вставлен тоже старый, маслом писанный портрет.
На портрете была красивая дама — бабушка Толича. То есть прапрабабушка Кинтеля Текла Войцеховна Винцуковская. Строгая, с гладкой прической, в коричневом платье с высоким кружевным воротничком, она выпрямилась на стуле и держала на колене толстую небольшую книгу с застежками. Наверно, старинную.
Дед говорил про портрет, что он «так себе с точки зрения живописи». Кинтель в живописи не разбирался, портрет ему нравился, несмотря на строгий вид. Потому что Кинтель к нему привык за годы детства. И однажды (давно еще) Кинтель обиженно спросил Толича, почему «так себе».
— Оттого, наверно, что художник такой. Прямо скажем, не Рембрандт. И не с натуры писал, а с фотографии, в двадцатых годах. Бабушка заказывала в какой-то артели. Говорила: «Вот умру скоро, будет вам память…» Ну, теперь уже дело не в качестве, все равно семейная реликвия.
Фотографию, с которой была написана реликвия, Кинтель тоже видел. Она хранилась в старых бумагах у отца. На снимке прапрабабушка была не одна, справа от нее стояла курносая девочка лет двенадцати, в длинном платье с оборками и высоких ботинках. Слева — тонколицый темноволосый мальчик в гимназической форме, с твердой фуражкой в руке. Девочка была мама Толича, прабабушка Кинтеля, мальчик — ее друг детства. Никита, кажется. Он рано умер или погиб. На фотографии рядом с мальчиком (под книгой, которую держала, заложив страницу пальцем, прапрабабушка) было выцара-пано: «УМ. 1920 г.». Дед как-то обмолвился: «Мама моя грустила по Никите всю жизнь…»
Художник, может, и не очень талантливый, но старательный. Портрет получился похожий на фотографию. И аккуратный такой, с мелкими деталями. Тщательно прописаны были волосы прически, кружева и даже медные пряжки на книжных ремешках. В глазах блестели желтые точки, отчего взгляд казался живым…
Кинтель почтительно протер холст портрета, изничтожил под ним карбофосом клопиное гнездо, открыл окна и решил пройтись. Надо было восстановить контакты с местным населением. За последние три года Кинтель бывал здесь нечасто, и его наверняка поза-были.
Оказалось, что на улице Достоевского и в окрестных переулках самый главный среди пацанов некий Джула, Кинтелю вовсе даже не знакомый. Этот Джула с тройкой друзей-приятелей повстречался Кинтелю сразу, как тот побрел вдоль пустырей.
— Ты откель такой?
— Жить здесь буду. Во-он там… — Кинтель с деланной беззаботностью мотнул головой в сторону дедова дома.
— Ну-у? — удивился тощий чернявый Джула. — А прописка есть?
— А как же, — спокойно сказал Кинтель, оценивая обстановку.
— Молодец, — похвалил Джула, — куревом балуешься?
— Не-а. Здоровье берегу. У меня хронический оцепилобруцелез.
— Чего? — удивился один из Джулиных спутников, круглый, как картошка (звали его, как потом выяснилось, Кнопа). Джула тихо цыкнул на него и отозвался с пониманием:
— Дело ясное… А полтинничек найдется? За прописку-то платить надо, за нашу, местную.
«Начинается», — сообразил Кинтель. И сказал:
— Повтори, не слышу.
— Я говорю, полтинничек… — повысил тон Джула.
— Все равно не понял.
— Уй ты какая… — начал заводиться Джула. — Такой обабок, а…
Кинтель знал, что врубаться в такую компанию надо сразу. Не боясь никакого урона, без оглядки. Иначе потом будет не жизнь… Он произнес негромко, но отчетливо:
— Щас как впечатаю по… третий глаз в пупу выскочит. И побежишь пятый угол искать в… — И добавил еще несколько слов, от которых у всей компании появилось на лицах озадаченно-почтительное выражение.
— Во дает… — уважительно заметил Джула. — Ты с какой летающей тарелки сюда хлопнулся?
— Да это Данька Рафалов! — сунулся в разговор бледно-рыжий Витька Зырянов, ровесник Кинтеля. — Он здешний, он раньше в нашем доме у деда с бабкой жил…
— И сейчас опять буду тут. Навсегда, — решительно объяснил Данька. — И зовут меня теперь Кинтель. Кин-тель. Такое морское слово…
Твердость позиции оценили. Джула снисходительно сказал:
— Так бы и говорил сразу. А то мы думали «дворянчик», оттуда… — Он косматой головой мотнул в сто-рону, где желтыми утесами громоздился новый микрорайон. Назывался он у местных жителей «Дворянское гнездо», потому что, по слухам, жили там всякие высокие чины.
— В натуре, что ли, похож? — усмехнулся Кинтель. Знал, что не похож на «дворянчика» в своих мягких штанах, стоптанных полукедах, в серой от пыли майке. Да еще со стрижкой «как у амнистированного».
— Ладно, сойдешь за «достоевского», — признал Джула. Так называли себя пацаны этой улицы и ближних окрестностей…
Словом, все кончилось нормально. Хотя не совсем. Во время этого разговора неподалеку вертелась восьмилетняя сестра Витьки Зырянова. Она скоро наябедничала матери, что соседов внук «во как выражался на улице». А Зырянова накапала, конечно, Виктору Анатольевичу.
Перед ужином дед сдержанно сказал:
— Поступили агентурные данные, что ты сегодня на улице поливал местных мальчишек такими словами… что деревья желтели раньше срока. Было?
— Толич, — со вздохом отозвался Кинтель, — а как разговаривать, если сразу карманы трясти начинают? По-французски, что ли? Как виконт де Бражелон с графиней Монсоро?
— Ты — начитанное дитя и, видимо, тертое жизнью. Только не чересчур ли?
Кинтель отозвался философски:
— Жизнь, она ведь не спрашивает, когда трет: чересчур или нет… А про Монсоро я не читал, скучная книжка. Кино видел…
— Ты не увиливай от темы…
— Я не увиливаю. Ты, Толич, наверно, боишься, что я этим самым сделаюсь… трудным подростком и всяким там наркоманом, да? Не бойся, хлопот у тебя со мной не будет.
Виктор Анатольевич, смущенный тем, что внук прочитал его мысли, пробубнил:
— Ну да, «не будет». Сам-то я кефиром и батоном поужинал бы, а теперь вот надо готовить… А вермишель почему-то вся слиплась…
— А ты ее промыл, когда сварилась?
— А разве надо?
— Горе мое, — сказал Кинтель. — Пошли…
На кухне, поливая из чайника дуршлаг с вермишелью, Кинтель напомнил:
— Завтра, как пойдешь на работу, сахарные талоны оставь мне, а то конец месяца, пропадут…
…Все это случилось два года назад, в августе восемьдесят девятого. Потом Кинтель очутился в пятом классе, в который благодаря новой программе попал сразу после третьего. Затем в шестом. Все это время жил он у деда. С отцом вроде бы помирился, но заходил к нему не часто. Лишь для того, чтобы навестить Регишку. И вот наступил еще один учебный год.
НАД ВСЕЙ РОССИЕЮ БЕЗОБЛАЧНОЕ НЕБО
В субботу седьмого сентября, в середине дня (потому что учились во вторую смену) семиклассник Данька Рафалов отправился на уроки. Настроение было по погоде. А погода была — лучше некуда. Кое-где по-осеннему желтели клены, но тепло стояло совершенно летнее. Градусов двадцать пять. И небо — без единого облачка.
Такая погода устанавливалась еще в августе, в те дни, когда шумели на площадях митинги, пестрели над головами разноцветные флаги и плакаты, студенты и «афганцы» строили на улице Ленина баррикаду и в воздухе висели слова «переворот», «хунта», «Белый дом». Белый дом, в котором президент России держал осаду, был далеко, в столице, но и здесь, в Краснодзержинске, ощутимо запахло порохом (к счастью, в переносном смысле). Девятнадцатого числа, когда только все началось, дед утром позвонил Кинтелю с работы и велел никуда не соваться из дому.
— Даже за хлебом не ходить?
— Сходишь — и сразу домой!
Кинтель, конечно, поступил по-своему. Полдня шастал по центру, слушал кричащих в мегафон ораторов, помог толпе энергичных мужиков завалить поперек мостовой троллейбус, взял у волосатого парня десяток листовок и деловито раздал прохожим. Политикой Кинтель не интересовался, но физиономию премьера, часто виденную по телевизору, терпеть не мог. Этот премьер так взвинтил цены на все товары, что соседка тетя Клава Зырянова часа два орала в коридоре и отлупила ни в чем не повинного Витьку. Кроме того, Кинтеля оскорбляла прическа премьера. После истории с отцом и ножницами Кинтель никогда уже не отращивал длинные волосы, прическа сделалась для него привычной. И вот этот премьер, который устраивал людям всякие пакости то с обменом денег, то с ценами, имел наглость делать себе такую же стрижку, как у Кинтеля. Правда, кинтельский ежик был не в пример симпатичнее премьерского, не такой маленький и торчащий. Но даже малейший намек на схожесть казался Кинтелю возмутительным… И когда люди поднялись против этого типа и всей генеральской компании, захотевшей устроить всеобщее чрезвычайное положение, Кинтель сразу понял, на чьей стороне надо быть…
Дед в тот вечер пришел поздно. Сразу сел настраивать старенькую «Спидолу», поймал радио «Свобода». Потом по шестому каналу ТВ пробилась в эфир ленинградская передача с Собчаком и указами российского президента. Дед сказал:
— Ну слава Богу, блицкриг не получился. Будем надеяться, что ни черта у генеральской сволочи не выйдет… — Потом глянул в черное, с откинутой шторой окно, грустно усмехнулся: — А погода-то сегодня днем была… Над всей Россиею безоблачное небо.
«В Москве-то, говорят, дождь», — подумал Кинтель. Но ничего не сказал. Он знал, что со слов о безоблачном небе, прозвучавших по радио (только не в России, а в Испании), начался в Мадриде фашистский мятеж. Давным-давно, когда еще даже деда на свете не было, в тридцать шестом году…
А в Краснодзержинске небо в эти дни и в самом деле было чудесное. Особенно с двадцать первого числа. Двадцатого, в полночь, прогудели, как при учебной тревоге, и дружно остановили работу главные заводы. И на следующее утро небесную синеву не портил ни один дымок…
Правда, через сутки заводы заработали снова, потому что была уже победа. Но небо (видимо, в честь этой победы) оставалось все следующие дни чистым, как синее стекло. И новенький бело-сине-красный флаг в этом небе казался особенно праздничным. Он хлопал на теплом ветру над башней горсовета, над главной площадью города, которому в эти дни срочно вернули старинное имя — Преображенск.
…И сейчас небо над Преображенском было такое же ясное. И ясно было на душе. И Кинтель, посвистывая, свернул в Камышловский переулок. По нему до школы самый короткий путь. Самый короткий — не самый быстрый. Пришлось остановиться. Четверо местных (и Зырянов тут же, и Кнопа — везде их просят!) взяли в полукольцо незнакомого мальчишку. Видать, разбор устраивали: «Кто такой, чё тут ходишь по нашей улице? Гони полтину за проход…»
Кинтель с ходу определил, что пацаненок из «Дворянского гнезда». Аккуратненький такой, не чета «достоевским» охломонам. Видать, недавно приехал в эти места, записался в здешнюю школу и не знает еще, что ходить туда надо по людной улице Челюскинцев. По переулкам и улице Достоевского для «дворянчиков» путь не безопасен.
Мальчишка был небольшой, судя по всему, пятиклассник. Потому что более младшие классы учились с утра. А шестиклассники и семиклассники, хотя форму и отменили, соблюдают солидность, в шортах в школу не ходят. Кроме нескольких пацанов из скаутского отряда «Былина». Но те всегда при своих нашивках, витых синих галстуках и аксельбантах. А этот в неформенной клетчатой рубашке — яркой, желто-сине-зеленой.
Был у мальчишки и галстук. Пионерский. Дополнительный повод, чтобы не дать человеку мирно добраться до школы. В здешних местах только Кинтелю позволялось спокойно ходить в красном галстуке. Все знали, что Кинтель делает это из принципа. Точнее, из упрямства. Первого сентября их новая классная, Диана Осиповна, сообщила, что «вопрос о пионерской организации пока неясен, она в состоянии кризиса, особенно сейчас, при нынешнем отношении к партии». Поэтому лучше, мол, галстуки не носить, чтобы школу не обвинили в «излишней идеологизации учащихся».
— Впрочем, это личное дело каждого, — добавила она и поджала губы. В прошлом году учителя еще писали замечания в дневник, если кто был без галстука, а тут — надо же! — перестроились. И Кинтелю стало противно, и с того дня он ни разу не забыл надеть галстук. Даже гладил его каждое утро. Кроме него, в седьмом «А» галстуки носили только несколько девчонок да маленький и всегда вроде бы послушный Ленчик Петраков. Когда к нему пристали было: «У, юный пионер, пережиток коммунизма», он ощетинился, как дикобраз: «Идите на фиг, я клятву давал!» Отступились. А Кинтель зауважал Ленчика. Самого Кинтеля, кстати, не трогали, будто галстука на нем не замечали, только Алка Баранова хмыкнула пару раз…
Может, этот пацан, прижатый к забору, такой же принципиальный, как Ленчик? К галстуку потянулись, мальчишка молча отмахнулся. Он прикусил нижнюю губу и переводил с одного врага на другого зеленые, широко посаженные глаза…
Среди всяких недостатков у Кинтеля был один очень досадный: слабая память на лица. Вот и сейчас показалось, что вроде бы встречал этого мальчишку. Но где, когда? Может, нынешним летом, когда был в лагере «Голубая стрела»? Там десять отрядов, каждого не упомнишь. Впрочем, не важно…
Кинтель подошел, плечом отодвинул бестолкового Витьку Зырянова:
— Ша, братва. О чем базар?
Джулы не было, самый большой тут — Эдик Дыханов, чуть постарше Кинтеля. Дых сказал с ухмылкой:
— Сидим на лавочке, никого не трогаем. И вдруг этот, из Дворянского… Идет в своих белых носочках, как по ковру, не здоровается с местным населением. Мы говорим: «Скажи, мальчик, «здрасьте». А он…
— Обойдешься, Дых, без «здрасьте», — сказал Кинтель.
А прижатый мальчишка глянул на него удивленно и, кажется, с радостью. И знакомо так… Почуял избавление?
— Кинтель, ты чё, — обиделся Дых. — Из-за такого фраера на своих скребешь?
— Сам ты фраер, — лениво разъяснил Кинтель. — Что за привычка врагов искать? Идет человек, вас не задевает… Между прочим, ко мне идет, не к вам… Айда, Саня… — Кинтель взял мальчика за руку. Он, конечно, рисковал: Дых мог сообразить, что мальчишка шел не к дому Кинтеля, а в другую сторону. Однако Эдька только захлопал глазами.
Имя Кинтель сказал наугад. А точнее, что-то припомнилось. И кажется, угадал: мальчик улыбнулся, открыв крупные редкие зубы, поддернул ремень спортивной сумки.
— Да, пошли, конечно.
— Чё, в натуре, что ли, кореш твой? — сказал им вслед Эдька Дых досадно и ревниво. Кинтель не оглянулся.
Когда свернули на улицу Мичурина, Кинтель выпустил руку мальчишки. Тот смотрел со смесью смущения и доверчивой радости.
— Здравствуй! А я и не знал, что ты здесь живешь. Ты ведь тогда не успел оставить свой адрес…
Кинтель, размышляя, сделал несколько шагов. Потом, глядя под ноги, проговорил насупленно и решительно:
— Ты хоть обижайся, хоть что… но я не помню, где мы встречались.
— Да? — Мальчик вежливо постарался сдержать нотку разочарования. — А откуда знаешь, как меня зовут?
— Ну… так, от фонаря.
Мальчик на ходу чуть отодвинулся от Кинтеля. Коричневой ногой в белом носочке и новенькой сине-желтой кроссовке пнул на асфальте пивную пробку-звездочку, та запрыгала, заискрилась. Потом он спросил слегка отчужденно:
— А если не помнишь, зачем же стал заступаться… за незнакомого?
— Ну а что? За незнакомого нельзя? Если четверо на одного…
Мальчик Саня сказал непонятно:
— Тогда… тем лучше… — И добавил уже иначе, беззаботно: — А встречались мы прошлым летом на теплоходе. На «Михаиле Кутузове». Помнишь?
ПЕСНЯ О ТРУБАЧЕ
Судно было новое, громадное, длиной сто тридцать метров. Четырехпалубное. Когда оно подходило к дебаркадеру какой-нибудь прибрежной деревеньки на «зеленую стоянку», казалось, домики прижимаются к земле, как стайка маслят в траве. Будто надвигается на них бе-лый многоэтажный город и вот-вот подомнет под себя…
Впрочем, «зеленые стоянки» не вызывали у пассажиров энтузиазма. Мокрая трава, серое небо… Все было хорошо в этом плавании, кроме погоды. Дули зябкие ветры, иногда швыряли в «Кутузова» горстями колючие дожди. Погудев и включив марш «Прощание славянки», теплоход, как айсберг, отваливал от берега и уходил на пасмурный простор реки. Туристы сидели в каютах и салонах. Торчали у окон или смотрели в кинозале видяшки.
Но Кинтель много времени проводил на палубе. Точнее, на палубах. Чтобы не озябнуть без движения, он поднимался и опускался по трапам, обходил от кормы до носа и обратно одну палубу за другой. Смотрел на подернутые моросью берега, где медленно плыли назад высокие леса, села с колокольнями, похожие на сказочные городки монастыри и просторные, как тысячи стадионов, луга… И уравняв свою скорость со скоростью теплохода, реяли над кормой чайки. Крупные — совсем белые, а поменьше — с черными головами. Ровно бурлила у бортов вода…
Когда Кинтель оказывался на носу, он часто видел там этого мальчишку. Тот кутался от ветра в большую (наверно, у матери взял) поролоновую куртку и стоял всегда у поручней, отгораживающих бак — носовую площадку с запасными якорями и с брашпилями, на которую вход пассажирам был запрещен. Ветер вскидывал у него, будто крылья, коричневые волосы, а мальчишка не отворачивался, смотрел вперед.
Иногда появлялась молодая красивая женщина, говорила негромко, но отчетливо и звонко — так, что было слышно далеко:
— Салазкин, опять ты здесь. Пойдем, а то совсем продрог.
Мальчик не спорил, уходил с мамой. Но скоро вновь оказывался у поручней бака.
Встречал Кинтель Салазкина и в других местах. Тот обитал с матерью и отцом (худым дядькой в больших очках и с профессорской бородкой) через три каюты от Кинтеля. И в ресторане их столики были недалеко друг от друга. И Кинтель скоро поймал себя на том, что приглядывается к этому мальчишке больше, чем к другим ребятам. Сперва он посматривал на Салазкина со спрятанной в себе снисходительной усмешкой. Мальчик был ужасно благополучный, выросший в семейном тепле, при неустанных маминых заботах. Забота эта сказывалась в мелочах, которые украдкой подмечал Кинтель. В том, как мать во время обеда незаметным шепотом учит сына держать нож и вилку, как поправляет на нем воротничок и как из каюты окликает его в коридоре: «Салазкин, ты куда? Пожалуйста, не убегай надолго!»
«Небось на скрипке играть учится, — думал Кинтель. — Или на фигурное катание ходит… А в классе, наверно, на нем воду возят, кому не лень… Хотя, скорее всего, он из спецшколы — из музыкальной или английской, там все такие…»
Салазкин не стеснялся приласкаться к родителям на глазах у посторонних. Подойдет, потрется о локоть матери щекой, как котенок, или подкрадется сзади к отцу, прыгнет на спину и повиснет, болтая худыми ногами в черных колготках. Мама одевала свое дитя, как детсадовского мальчика. «В третьем классе, наверно, а все еще как дошкольник — внутри и снаружи», — думал Кинтель.
Впрочем, в размышлениях Кинтеля не было никакого недоброго чувства. Был стыдливый интерес, которого Кинтель стеснялся даже перед собой. Потому что получалось, что он вроде бы заглядывает в чужое окно. В чужую жизнь, где рядом с мальчиком есть мама и папа, где можно позволить себе быть маленьким — доверчиво, без оглядки, без страха.
Если представить человеческую душу в виде пчелиных сот и если предположить, что душа тем счастливее, чем больше ячеек заполнено радостью и любовью, то полного счастья Кинтель не смог бы достигнуть никогда. В самые блистательные моменты жизни одна ячейка все равно чернела бы сиротской пустотой… Нет, Кинтель не жаловался. С Толичем жилось неплохо. Без сомнения, дед его любил. Но так же несомненно, что между любовью деда и маминой любовью — большая разница… А отец жил своей жизнью и Кинтеля вспоминал от случая к случаю…
Завидовал ли Кинтель Салазкину и другим ребятам, которые плыли на теплоходе с родителями? Пожалуй, нет. Какой смысл завидовать той жизни, которая несбыточна? Он только ощущал себя как бы отгороженным, не совсем таким, как остальные, — те, что всегда с отцами и матерями. И видимо, потому не сошелся ни с кем из мальчишек и девчонок на «Кутузове». Только издалека он смотрел на чужую семейную жизнь, ревниво подмечал у ребят и взрослых неповторимые черточки этой жизни: неприметную ласку или нарочитую ворчливость родителей в отношении к своим чадам, умение понимать друг друга без слов, какие-то забавные привычки — вроде той, когда мать зовет сына по фамилии: Салазкин…
Однако скоро Кинтель понял, что Салазкин — не фамилия, а домашнее прозвище мальчишки. Потому что отец иногда окликал его «Саня», мать порой ласково звала «Санки». Ну и ясно: Сани-Санки-Салазкин. А фамилия у него была Денисов. Кинтель это узнал, когда шли по Рыбинскому водохранилищу.
Плавание только начиналось, но Кирилл Георгиевич — специальный человек, отвечающий за развлечение пассажиров — к тому времени уже устал унимать ребят всех возрастов, которые носились там и тут по теплоходу, лезли куда не надо. С утра до вечера он уговаривал по радио родителей следить за сыновьями и дочками. И наконец решил взяться за воспитательную работу. Попросил всех ребят собраться в музыкальном салоне и объявил, что в конце путешествия будет большой концерт детской самодеятельности (с призами!), а пока надо выявить таланты. Кто что может. Петь, читать стихи, танцевать, играть на пианино…
Кинтель, конечно, не собирался выступать, талантов у него не было. И этот «детский праздник на лужайке» его мало интересовал. Но хорошо было сидеть в кресле у широкого, будто киноэкран, иллюминатора и смотреть, как серый простор катит навстречу пенные валы. Рыбинское море разгулялось. Громаду «Кутузова» даже покачивало — палуба иногда мягко уходила вниз, и это вызывало легкое, приятное замирание. Неподалеку шел параллельным курсом длинный низкий сухогруз, и видно было, как белыми взрывами — выше рубки — встает у него перед носом штормовая вода. Над баком «Кутузова» тоже взлетали гребни. Ветер подхватывал брызги и клочья пены, швырял их на стекла, хотя салон был аж на третьей палубе. И не разглядеть было берегов. В общем, как в настоящем море (которого Кинтель еще ни разу не видел)…
А в уютном салоне тем временем кто-то декламировал стихотворения, кто-то бацал на клавишах нехитрые мелодии, семилетние близнецы Вера и Вовчик, несмотря на покачивание, умело станцевали ламбаду. Толстая девочка Рита спела «Эскадрон моих мыслей шальных», и ей очень хлопали… Надо сказать, что всё музыкальное сопровождение песен и танцев взяла на себя мама Салазкина. И вот он сам вышел к пианино.
Кирилл Георгиевич объявил:
— А теперь Саня Денисов из города Краснодзержинска споет…
Кинтель не расслышал названия песни. Его удивление было похоже на мягкий толчок. Значит, они из одного города! (А собственно говоря, чему радоваться? Не все ли равно? Зачем ему этот мамин Салазкин?..)
А Саня Денисов о чем-то шепотом препирался с матерью. Кинтель разобрал его тихо шелестящие, но упрямые слова: «А другую я не буду… Тогда никакую не буду…» Надо же, мальчик умеет спорить с мамой…
Мать Салазкина слегка пожала плечами, улыбкой прикрыла от собравшихся минутный конфликт и заиграла. И Саня Денисов запел.
Голос у него был совсем не сильный. Голосок. Но пел Салазкин чисто и с ясным, сразу проникающим в сознание тоненьким звоном. И песня была… не о кузнечике, не о солнышке и улыбке, не о теплом дождике и прочих детсадовских радостях. Мелодия показалась Кинтелю знакомой, чем-то похожей на тот же «Эскадрон», хотя и не такая залихватская. А слова… Никогда раньше Кинтель их не слышал.
Над волнами нам плыть,
По дорогам шагать,
Штормовые рассветы встречать.
Нам коней горячить,
Догоняя врага,
Карабины срывая с плеча…
В каждом куплете две последние строчки Салазкин повторял дважды. Песня звенела, и многочисленные звуки «ч» («горяЧить», «с плеЧа») энергично врубались в мелодию, словно подчеркивая кавалерийский ритм.
И быть может, в траву
Упадем мы с тобой,
И рассвет не пробьется в ночи.
Но трубач ни за что
Не сыграет отбой —
Не смогли мы его научить…
Мы учили его:
Если грянет беда,
Звать в атаку друзей за собой.
Наш трубач никогда,
Никогда-никогда
Не слыхал о сигнале «отбой»…
Кинтель задержал дыхание… Казалось бы, песня как песня, что такого. Но зазвенела в Кинтеле ответная струнка. Потому что пел Салазкин вроде бы и не на маленьком концерте в салоне, а на крепостной стене, среди побитых ядрами каменных зубцов. Словно сам он был маленький трубач осажденного войска и бросал врагам последний вызов.
Скоро день расцветет,
Словно огненный клен,
Голос горна тревожно-певуч.
Поднимайся, мой мальчик,
Рассвет раскален,
Бьется пламя под крыльями туч…
Помолчали сперва, потом захлопали — сильнее, сильнее. Салазкин стоял, потупившись, перебирая на подоле синего свитера шерстинки… А Кинтель встал и осторожно, за спинками кресел, выбрался к выходу. Потому что никаких других песен, а тем более стишков и «легкой музыки» ему было не надо.
Кинтель был неравнодушен к трубачам. Такой уж, наверно, он уродился несовременный. Старинные печальные марши духового оркестра волновали его гораздо больше, чем хитрые ритмы синтезаторов и электронных гитар. От посторонних Кинтель это свое увлечение, конечно, скрывал: обсмеют с головы до ног. И только с дедом они иногда по вечерам ставили на проигрыватель пластинку, с которой неслись трубные голоса двенадцатого года и Севастопольской обороны. А еще — мелодии вальсов, которые в давние-давние времена (когда была молодой прапрабабушка Текла Войцеховна) играли в садах и на бульварах военные оркестры.
А один раз Кинтель чуть сам не сделался музыкантом в оркестре. Это еще когда он жил с отцом. В двух кварталах был детский клуб «Орбита», и в нем занимался ребячий духовой оркестр. Упругие звуки волторн и геликонов слышны были даже сквозь двойные стекла.
Как-то раз, весной третьеклассник Кинтель прижался носом к окну и увидел оркестр при полном параде. Наверно, шла генеральная репетиция. Все ребята (даже девчонки) были в алой гусарской форме и черных лаковых киверах с золотыми кистями. А трубы сияли так заманчиво, марш звучал так призывно, что Кинтель не выдержал — через несколько дверей и коридор проник в зал.
В перерыве его заметили, но не прогнали. Высокий дядька с черными глазами и с бородой, как у Емельяна Пугачева на портрете, поставил Кинтеля перед собой и спросил:
— Что, явился на звуки труб?
— Ага… — выдохнул Кинтель. — А мне можно… у вас?
— В принципе можно. Только подрасти сперва.
— А… сейчас?
— У нас с двенадцати лет занимаются. Понимаешь, надо, чтобы легкие были покрепче, зубы попрочнее…
Кинтель набрался смелости и сказал, что он и сейчас вполне прочный. Весь, от макушки до пяток.
— Можно я только попробую…
— Ну попробуй, — усмехнулся чернобородый.
Кинтелю дали серебристую трубу. Вроде пионерского горна, только длиннее. Называется «фанфара». Кинтель дунул, получилось шипение. Все засмеялись, но не обидно. Потом объяснили, как прижимать к губам мундштук и как толкать сквозь них воздух. Называется «атака языка». Кинтель попробовал разок, другой. Выдал хриплые звуки. Потом зажмурился, настраивая себя на серьезное дело. Сильно напряг губы. И у него получилось четыре разных звука, четыре чистые ноты. При этом кончик языка задрожал, и музыка вышла трепещущая, переливчатая.
— Ух ты, какое тремоло! — удивилась девочка с флейтой.
А бородатый руководитель сказал, что «мелодия почти как у Чайковского».
— Будто начало «Итальянского каприччио». Ну-ка, еще раз.
Кинтель попробовал снова. Получилось уже не так удачно, однако все зааплодировали.
И все же в трубачи Кинтеля не взяли. Сказали, что директорша клуба все равно не позволит. Но разрешили Кинтелю приходить на занятия и считаться запасным. И обещали, что, может быть, научат играть на барабане. Барабан, конечно, не сверкающая труба с живым голосом, но Кинтель был рад и этому. Тем более, что бородатый Вадим Петрович обещал подобрать для Кинтеля мундир и кивер.
Но скоро все рухнуло. Вадима Петровича прогнали из клуба и грозили ему всякими неприятностями. Говорили, что он занимается с ребятами нехорошими делами. Кинтель не понимал, что это такое. А когда ему объяснили, содрогнулся от отвращения и не поверил. И ребята говорили, что все это брехня, просто директорша невзлюбила Вадима за строптивый нрав и решила таким образом выжить его из «Орбиты». Впоследствии выяснилось, что так и было. Но в клуб Вадим Петрович не вернулся, стал играть в джазе какого-то ресторана. А оркестр без него распался…
РОДОСЛОВНАЯ
Поздно вечером Кинтель в своей каюте лежал, смотрел сквозь стекло на звезды в разрывах облаков и вспоминал песню о трубаче. Слова наполовину позабылись, но мелодия в голове повторялась ясно. И уже не пианинная, а будто целый оркестр. Вплеталось в журчание забортной воды.
Теплоход больше не качало. Ветер стих, да и водохранилище кончилось, вошли в Шексну. Дед посапывал на соседней койке. Ему, как и Кинтелю, нравилось плавание, хотя сперва он был расстроен.
Случилось вот что. Была у Толича давняя знакомая, тетя Варя (Кинтель ее тоже хорошо знал). Она часто приходила к деду, помогала по хозяйству, порой по-свойски ругала Кинтеля за школьные неуспехи. Иногда они с дедушкой ходили в театр или на выставки. В общем, близкие друзья. И эта тетя Варя в мае добыла в профкоме две путевки для такого вот плавания. От Москвы до Ленинграда, по Волго-Балту, по Ладоге, потом обратно по Волге, до Казани, и снова в Москву. На целых три недели путешествие. И собирались они вдвоем: тетя Варя и Толич. А для Кинтеля отец купил путевку в лагерь «Голубая стрела» (бывший пионерский, а сейчас оздоровительный). Что ж, каждому своё. Кинтель и не помышлял о дальнем плавании. В лагерь не очень хотелось, но куда деваться?
А за несколько дней до их общего отъезда у тети Вари заболел отец в Омске. Серьезно. Тут уж не до туризма, тетя Варя срочно укатила в Омск, а теплоходная путевка досталась Кинтелю (лагерную же быстренько сдали).
Конечно, нехорошо радоваться удаче, которая случилась из-за чужой беды. И все же Кинтель был счастлив. До той поры он, кроме как на детсадовскую дачу да в пионерские лагеря, никуда из своего Краснодзержинска не ездил. А тут: поездка в Москву, а потом по рекам и озерам, через десятки разных городов аж до самого моря. Потому что известно: Ленинград стоит у начала Финского залива, а это уже часть Балтики…
Дед на радостного Кинтеля поглядывал как-то настороженно, потом с непонятной опаской заметил:
— Ну и ладно. А то я боялся, что ты не захочешь…
— Почему?
— Ну… на теплоходе все-таки. Вдруг у тебя предубеждение…
Кинтель сперва не понял, потом спросил прямо:
— Это из-за мамы, что ли? Потому что она погибла на пароходе?
Толич неловко вздохнул.
Кинтель хмуро пожал плечами. Разве море виновато, что в нем гибнут люди? Виноваты были неумелые капитаны, из-за которых два судна врезались друг в друга… А на суше сталкиваются поезда и автомобили, так что теперь? Не ездить, не ходить по земле? И не любить ее?.. Нет, Кинтель не боялся плыть, а увидеть море мечтал давным-давно.
Теперь уже скоро… «Скоро, скоро, скоро», — еле слышно дышали в глубине плавучего города машины. И опять в этот ритм вплеталась, начинала звенеть в мозгу песня о трубаче, который стоит между крепостных зубцов… Или на бруствере окопа…
Кинтель по дыханию деда чувствовал, что тот не спит. Может, думает опять: как там тетя Варя и ее отец? (Толич звонил в Омск с каждой пристани, где были междугородные автоматы.)
— Толич?
— Ну, чего тебе?
— Ты не переживай, все у них будет нормально.
— Я и не переживаю. Вчера Варя сказала, что дело на поправку пошло…
— Ну вот. А ты вздыхаешь. А я буду виноватый, что вместо тети Вари с тобой поехал…
— Не выдумывай. Дурень…
— Ага… Толич, а помнишь такое старое кино про гражданскую войну: там белые наступают на красных, а у тех все меньше и меньше людей. И оркестр играет марш, но в нем люди тоже гибнут один за другим. И вот уже только один трубач. И все равно играет, назло врагу…
— Да, это впечатляло… — сказал Толич. — Это «Мы из Кронштадта»…
— Хорошее кино, верно?
Рассказать напрямую про песню о трубаче Кинтель стеснялся. А дед ее не слышал, в салоне тогда его не было.
Виктор Анатольевич отозвался со скрытым несогласием в голосе:
— Ничего картина, в свое время пользовалась успехом… Но есть и другие фильмы о трубачах. Не хуже…
— Какие?
— Например, «Бег». По пьесе Булгакова. Читал у него что-нибудь?
— Знаешь ведь, что читал. «Мастера и Маргариту».
— А еще есть у него роман «Белая гвардия», и пьеса «Дни Турбиных», и пьеса «Бег». Там не раз повторяется эпизод, как русский полковник приказывает юнкерам разойтись по домам, не вступать в бой с петлюровцами, чтобы не гибнуть напрасно. А несколько офицеров решают застрелиться, и с ними юнкер-трубач, совсем мальчишка.
— Зачем застрелиться?!
— Ну… кодекс офицерской чести.
— А если они белые, то почему воевали с петлюровцами? Те ведь тоже… против красных.
— Ты, Данила, все еще мыслишь, как в школьном учебнике. На два цвета. А все было гораздо сложнее. И смелых людей хватало под всякими флагами…
— Да знаю я…
— И всем бы надо поставить памятники.
«Трубачу-то уж точно…» — подумал Кинтель. А дед гнул свою, видимо, давнюю мысль:
— Иначе что получается? Сегодня одним ставим памятники, другие сбрасываем… Завтра — наоборот…
— Как Павлика Морозова, — вспомнил Кинтель бронзового мальчика в одном из городских скверов. Тот с головы до ног был обляпан мутно-серой краской, а постамент измазан грязью.
— Вот именно! — повысил голос дед. — Задурили деревенскому мальчугану голову, поманили светом, которого он до той поры не видел, сами толкнули на смерть. А теперь кричат: «Предатель!» И забыли уже, как ему и братишке кухонным ножом распороли животы…
Кинтеля передернуло.
— А кино… — продолжал дед, — оно, конечно, всегда за душу берет, если режиссура сильная. И если не знаешь всего…
— Чего «всего»? — настороженно спросил Кинтель. Мелодия в голове угасла, спать не хотелось, тревожно почему-то стало.
— Ну, те же «Мы из Кронштадта». Помнишь, как белые пленных матросов с обрыва сбрасывали? И мальчишку, юнгу… Я в детстве когда смотрел, хотелось прямо на экран броситься, голыми руками давить гадов… А потом узнал…
— Что?
— Сцену эту снимали под Севастополем, на черноморских обрывах. Сколько там красных матросов погибло, не знаю, а вот белых офицеров… Когда красные брали Крым, Фрунзе обещал, что никого из пленных не тронут. Многие поверили, сдались. Кто-то не сумел уйти на кораблях союзников, кто-то не захотел: родная земля все-таки… Их потом выводили на обрывы, шеренгу за шеренгой, и косили из пулеметов. Беззащитных, десятки тысяч… — Дед вдруг закашлялся, как старый курильщик, хотя на самом деле уже не курил… — Представляешь, не десятки человек, не сотни, не тысячи, а десятки тысяч. Можно сравнить с населением небольшого города… А за что? Россию они любили не меньше, чем Фрунзе или Тухачевский и другие знаменитые большевики…
«Дед, а ты ведь тоже коммунист», — чуть не выдал мысль Кинтель. Но прикусил язык. Некоторое время лежал молча. Но дед, видимо, почуял вопрос. Он покашлял и вдруг сказал тихо и медленно:
— В институте, на старшем курсе… наш парторг провозгласил: молодые специалисты должны пополнять ряды КПСС. Видать, в райкомовских планах случился недобор по части молодежи… Ну и подкатил этот деятель ко мне. Давай, мол, ты у нас по всем статьям подходящий, на красный диплом тянешь… Нельзя сказать, чтобы я рвался вступать, но, с другой стороны, все-таки «передовой отряд». Кроме того, многого мы тогда просто не знали в нашей истории. Хотя многое и знали… но думали — дело прошлое. А к тому же у меня распределение готовилось в Морфлот, а кто бы мне открыл визу для загранплавания, если бы узнали, что я отказался писать заявление о приеме… Вот так и получилось. Теперь уж почти три десятка лет стаж. Трижды пытались выгнать, не получилось…
— А за что выгнать-то?
— За всякое. Тогда ведь как было? Что-то не так сказал или на работе недосмотрел, сразу: «Партбилет положишь на стол!» Последний раз я не выдержал, заорал: «Ну и подавитесь вы им!» Это было вскоре, как бабушка твоя умерла… Уж что поднялось в парткоме! Крик, экстренное собрание… Ну, не выгнали, учли «состояние, вызванное личными мотивами», дали строгача…
— С занесением? — понимающе спросил Кинтель.
— Естественно… Теперь думаю: может, стоило тогда хлопнуть дверью. Ну поперли бы с должности, ушел бы участковым терапевтом в районную поликлинику. Кое-что помню еще…
— Это никогда не поздно, — философски заметил Кинтель.
— Да теперь и хлопать-то… никакой доблести в этом. Сейчас толпами из партии бегут. Немудрено. Как послушаешь нынешних партбоссов… Нынче вот тоже по радио выступал один. Генерал, фамилию не помню. Такой комиссар-сталинец, аж волосы дыбом. Ты не слыхал?
— Не-а…
В те дни шел съезд Российской компартии, взрослые слушали передачи, обсуждали, спорили. Кинтелю было это «до фени». Но он все же вспомнил:
— Мужики сегодня ругались, вспоминали речь какого-то генерала. Одни говорят: совсем обалдел, мало ему тридцать седьмого года. А другие: правильно, только такие и могут навести порядок…
— Они наведут, дай им только власть. В Тбилиси вон уже репетировали… Не постоят и за тем, чтобы как тогда, в Крыму: по шеренгам из пулеметов… Кстати, мама моя, твоя прабабушка, Ольга Антоновна, проговорилась мне как-то, что именно там погиб ее хороший друг, с которым они в детстве играли…
— Это, что ли, тот, с которым они на фотографии?
— На какой?
— Ну, на той, с которой портрет срисован. На портрете твоя бабушка одна, а на фото — с девочкой и с пацаном-гимназистом. Девочка — это, значит, твоя… мама.
— А где ты видел эту карточку? — очень оживился дед. Шумно завозился в сумраке.
— У отца в ящике. Старинная, твердая такая, на обороте всякие завитушки и надпись: «Фотография А.Ф. Молохова». По-старинному написано, буква «и» как латинская, а «эф» будто «о» с перекладинкой. «Фита»…
— Вот оно что… Слушай, а ты не помнишь, там нет всяких мелких цифр? Они острым карандашом были написаны, не очень заметно…
— Есть, по-моему. Только полустертые, я не приглядывался.
— Значит, вот он где, этот фотоснимок. А я все думал: куда девался? Выходит, Валерий прихватил, когда разъезжались, и ничего не сказал.
— Толич, а что там за цифры?
— Мама говорила, Никита ей на этой карточке письмо написал. Шифром. Это перед отъездом на фронт, когда он в четырнадцатом году уходил добровольцем на Первую мировую. А потом он оказался в армии Врангеля, там и погиб… А фотографию мама берегла как память о нем. Ну и вообще о детстве…
— А письмо расшифровала?
— Говорила, что нет… Он ей будто бы сказал на прощанье: «Ключ у твоей мамы в руках…» А в руках у нее книга. Помнишь?.. Думаю, что книга потерялась к тому времени… А может, мама тогда и не приняла это всерьез. Он же, Никита-то, еще совсем был мальчишка, когда на войну ушел. Наверно, решил поиграть на прощанье. Или сочинил очередное признание в любви…
— А что за книга?
— Не знаю, Даня, я не спрашивал. Мама вообще про всякие прошлые дела говорила неохотно. Друг детства — белый офицер, такими деталями биографии раньше хвастаться было не принято. Тем более, что и других тревог хватало…
— Похоже, что это Евангелие, — сказал Кинтель, вспомнив пухлый томик с застежками. — Я такие в музее видел.
— Возможно, и скорее всего, на польском языке. Бабушка Текла Войцеховна была очень набожная католичка.
— Толич, а она самая настоящая полячка была?
— Да, полька… Родом из Вильно. В Литве всегда было много поляков… Кстати, бабушка утверждала, что она из семейства каких-то польских графов — обедневших, но известных. Будто предок ее был сподвижником Стефана Батория. Жаль, не помню ее девичью фамилию… Но так или иначе, в тебе, Данила, есть капля голубой шляхетской крови… — Дед усмехнулся в темноте.
— Значит, я не совсем русский, а маленько поляк?
— На одну восьмую… А я — наполовину. Мама-то моя тоже исконно польских кровей. Ее отец, мой дед, Антон Винцуковский, был из семьи польских ссыльных, что жили в Преображенске. А с бабушкой познакомился в Вильно и после венчания привез ее в наш город. В тот самый дом, где мы и сейчас живем.
— Небось это был его собственный дом?
— Нет. Управления горных заводов. Здесь жил отец Антона, мой прадед, он был в Управлении каким-то важным чиновником и занимал казенную квартиру. Не ту, что мы с тобой, конечно, а весь этаж… Там и мама моя родилась и была тоже Винцуковская, пока не вышла замуж за Анатолия Рафалова. Твоего, значит, прадедушку…
— «Тени забытых предков», — сказал Кинтель в темноту, — кино такое есть. В мае показывали по телику.
— Знаю. Ну и как тебе кино-то? Понравилось?
— А я не смотрел, некогда было. Просто название вспомнилось…
— Ну, наши-то предки не такие уж забытые. Просто у нас с тобой до сей поры не было разговора об этом…
— А Рафалов… Толич, это ведь тоже не совсем русская фамилия. Какая-то… вроде как с татарским оттенком. Про нас с Рафиком Галиевым в детском саду думали, что оба татары. И мы говорили «ага», потому что всегда вместе…
— Н-нет… это русская фамилия. Тут целая история по отцовской линии…
— Расскажи.
— Тут такое дело… Раньше фамилия писалась «Рафаиловы». Был в русском флоте фрегат «Рафаил». Служил на нем квартирмейстером (это вроде старшины) некто Иван Гаврилов. А когда вернулся к себе на село, недалеко от Преображенска, стали соседи звать его Рафаиловым — по названию корабля, с которого пришел. Потому что много Иван Гаврилов про свой фрегат говорил, отстаивал, так сказать, его доброе имя… У Ивана Рафаилова были дети, один из них, Петр Иванович, преуспел в делах, сделался лавочником в Полевской слободе под Преображенском. И стал писать на вывесках не «Рафаилов», а «Рафайлов». Говорят, книгочей был, много денег на книги тратил, сына своего, тоже Петра, отдал в гимназию. Тот выучился, пошел, как тогда говорили, по железнодорожной части. Был начальником станции недалеко от Глазова. И погиб в колчаковской контрразведке.
— Почему?
— Когда белые подходили, они передали телеграмму: не выпускать со станции красный санитарный поезд. А Петр Петрович Рафайлов выпустил. Потому что знал: постреляют, порубят красных. Тогда лютовали одинаково — что красные, что белые… Ну и взяли его, Петра Петровича. Допрашивали, били. Особенно когда узнали, что сын его Анатолий ушел с красными…
— Твой отец?
— Будущий отец… Петр Петрович пытался бежать, часовой его застрелил… Анатолий, когда вернулся из Красной Армии, приехал в Преображенск, надеялся застать там своего престарелого и разоренного новой властью деда. Но тот уже умер. И тут Анатолий познакомился с Ольгой Антоновной, моей будущей мамой, и увез ее в Вятскую губернию…
— Зачем?
— Видишь ли… Ну, наверно, теперь это можно рассказывать без опаски. Дело в том, что Анатолий Петрович вернулся с гражданской войны вовсе даже не коммунистом. До войны он учился в семинарии и вот после всех военных передряг решил стать священником. Не знаю, учился ли он для этого еще где-то. Может, были в ту пору какие-то ускоренные курсы священнослужителей. Так или иначе, скоро получил он сан и приход в небольшом селе, в сотне верст от Вятки. А мама моя стала, как говорится, попадьей…
— Странно как-то. Был красным и вдруг… Красные ведь были против Бога и попов…
— Ну, значит, насмотрелся на кровь, решил, что без Бога нельзя на Земле… Сейчас вот опять к тому же приходят… Видать, он крепко был убежден в своей вере, иначе бы не пошел на такое дело. В ту пору сделаться священником было уже небезопасно… До тридцатого года, однако, жили они с мамой без особых бед: отец в церкви служил, мама хозяйствовала. Родился у них сын Володя, мой старший брат. Я его помню, он с фронта приезжал, когда мне было пять лет, в сорок четвертом. А в сорок пятом погиб…
— А в тридцатом-то что случилось?
— Обычное дело. Церковь закрыли, отца посадили. Правда, через полгода выпустили, повальной охоты за «врагами народа» тогда еще не было. Но от сана священника ему пришлось отказаться, стал работать десятником на лесоповале. Однако недолго. Однажды пришел к нему украдкой начальник местного НКВД и говорит: «Отец Анатолий (это он по привычке так), вы человек добрый, хотя и церковный деятель были, и никто от вас ничего, кроме хорошего, не видел, а я, хоть и большевик, не хочу грех на душу брать. Поэтому прямо сейчас уезжайте вы, ради вашего Иисуса Христа, куда-нибудь отсюда подальше. Потому что есть бумага на вас, и сегодня ночью я должен за вами прийти с понятыми…» Ну, отец, и мама, и Володя семилетний тогда подхватились — в Преображенск. Потому что куда еще-то? А там родные. Мамины родители были живы еще и старший брат… У отца был какой-то документ, что, мол, предъявитель сего имеет право быть учителем в начальной школе. Еще с царским орлом бумага, но ничего, сгодилась. Мамин брат помог устроиться на работу… А потом отец окончил учительский институт и до самой войны преподавал в семилетке русский язык и литературу…
— А потом на фронт, да?
— На фронт не взяли, здоровье у него было слабое, язва желудка и еще что-то. Но забрали в трудармию. Были такие подразделения, в тылу работали, но по военному призыву… Я их помню, бредут по улице худые, форма — сплошной утиль, обмотки разлохмаченные… Ну, отец заболел, когда они работали на лесозаготовке, и умер в начале сорок второго. Причем похоронили там же, где-то на деревенском погосте, могила потом затерялась. Было мне тогда три года с половиной. И фамилия моя тогда была уже Рафалов. Потому-то отцу удалось каким-то образом изменить ее, когда подавал в школу документ, а потом новый паспорт выписывал. Рисковал, конечно…
— А зачем?
— Ты не понимаешь, как тогда было. Над ним же все годы опасность висела. Если бы узнали, что бывший священник, тут бы он и суток на свободе не прожил. Тогда что творилось-то! Совсем невиноватых брали пачками, по первому доносу, а то и просто так, по разнарядке… Это вообще чудо, что он уцелел… А то, что он был священником, я узнал уже взрослым, после института. Мама рассказала незадолго до смерти…
— Значит, по правде я Рафаилов? — сказал Кинтель. Задумчиво и слегка тревожно. Потому что «тени забытых предков» словно толпились в сумраке и чего-то ждали.
— Нет, брат, ты все-таки Рафалов. Как и я. Так уж нам с тобой предписала судьба… Да, по правде говоря, и не стоило держаться за «Рафаилова». Недаром еще мой дед букву изменил.
— А почему?!
— А ты никогда не слышал о фрегате «Рафаил»?
— Не-а…
— История эта совсем не героическая и для русского флота печальная… А о бриге «Меркурий» слышал?
— Конечно! Ты же сам в том году мне книжку подарил, «Корабли-герои»…
— Ну вот… Бой «Меркурия» с двумя турецкими кораблями, славный и победный, был четырнадцатого мая 1829 года, про него много написано. А двумя днями раньше случилось дело совсем иного рода: турецкому флоту без боя сдался наш фрегат «Рафаил»… Про это написано гораздо меньше, хотя есть какой-то материал…
— Как это… сдался? — со стыдливым чувством спросил Кинтель. И с обидой. Словно его самого кто-то обвинил в малодушии.
— Ну, как… Был этот «Рафаил» в одиночном плавании, догонял несколько наших малых судов, чтобы по приказу адмирала Грейга взять над ними командование. Только своих не догнал, а однажды утром увидел на горизонте турецкие суда. Полтора десятка. В том числе шесть линейных кораблей. Это было неожиданно, русские думали, что неприятельский флот отстаивается в Босфоре… Командовал «Рафаилом» Семен Михайлович Стройников, капитан второго ранга. Он, конечно, принял решение уходить от противника. И ушел бы при хорошем ветре, потому что фрегат был новый, быстроходный, только год назад его спустили с верфи в Севастополе. Правда, успел он побывать в боевых переделках и в ремонте, но и после того ход сохранил быстрый. Но на беду, ветер стал стихать. Тяжелые турецкие корабли на попутной зыби получили преимущество хода и к середине дня взяли «Рафаил» в кольцо. С военной точки зрения дело для русских было совершенно безнадежное. Стройников приказал спустить флаг. На фрегат высадился десант, офицеры отдали сабли…
— Значит, Стройников струсил? — сказал Кинтель, преодолевая вязкую неловкость.
— Непонятная это история, — вздохнул дед. — Стройников был, безусловно, смелым офицером. Кавалер нескольких орденов, в том числе и Георгия четвертой степени, который давался за мужество в бою… Кстати, таким же орденом потом был награжден ка-питан-лейтенант Казарский за свой знаменитый бой «Меркурия» с «Реал-беем» и «Селемие»… И вот еще совпадение: совсем недавно Стройников командовал тем самым «Меркурием», на нем-то и орден заслужил, и чин капитана второго ранга, после чего пошел, как говорится, на повышение, стал командиром фрегата… Видишь, он был далеко не трус, в сражениях участвовал не раз и, конечно, как любой бывалый офицер, готов был к тому, что жизнь свою закончит от пули или ядра…
— Тогда почему же…
— Вот именно — почему?.. Может, надлом души случился, когда увидел, как со всех сторон придвинулись эти громады. Некоторые размером аж с нашего «Кутузова», орудийные люки в два-три этажа, мачты до небес… Может, показалось: сама судьба так велит, не противься, мол, воле Божьей… А может, просто поразила вся бессмысленность такой гибели…
— А в самом деле, — стыдливо заступился за капитана Стройникова Кинтель. — Что он мог сделать?
Дед снова то ли вздохнул, то ли усмехнулся:
— Ну… то, что Морской устав требовал. Тот, который еще Петр Великий сочинил. Флаг не спускать, биться до последнего и погибнуть с честью… Потому что честь флота и флага Российского жизни дороже… Кстати, в рапорте царю, посланном из плена, Стройников писал, что сперва офицерами так и было решено: сражаться до последней крайности, а потом сцепиться с каким-нибудь вражеским кораблем и взорваться вместе с ним. Но матросы вроде бы заявили, что не пойдут на это…
— Правда заявили так?
— Кто знает… А Иван Гаврилов, предок наш, прозванный Рафаиловым, утверждал потом, что Стройников пожалел людей, поступил по-божески, не дав погибнуть в огне матросам, коих было на «Рафаиле» более двухсот… Однако сын его Петр, который стал торговцем, с этим был, видать, не согласен. Потому и фамилию поменял: не хотел сомнительной славы. Так мне кажется…
Кинтелю было жаль Стройникова. И в то же время ощущал он какую-то сдавленность, будто есть в бесславии «Рафаила» и его, Даньки Рафалова, частичка вины. Хорошо, что в каюте было темно. В этой темноте Кинтель хмуро спросил:
— А что это за плен такой, из которого можно своему царю рапорты посылать?
— Обычное дело. Война ведь была не та, что в наши времена, выполнялись международные правила. Даже турки, несмотря на свой янычарский нрав, были вынуждены соблюдать воинский этикет в обращении с пленными. По крайней мере, с офицерами. Дали им возможность отправить письма через нейтральное посольство…
— А потом что с ними было? С пленными…
— Война кончилась, вернулись в Россию. С матросов какой спрос, а офицеров отдали под суд. И суд этот, во главе с адмиралом Грейгом, всех приговорил к смертной казни. Ну, тогда это в обычае было: сперва смертный приговор, а потом император милосердно смягчает его. И Николай Первый приказал разжаловать осужденных в матросы. Говорят, дворянства их лишил. По крайней мере, Стройникова. А в одной старой книге я читал даже, что царь запретил Стройникову до конца дней жениться. Это для того, мол, чтобы «не плодить потомство трусов»… Его величество весьма щепетилен был в вопросах воинской чести. Он даже такой приказ отдал: если в каком-нибудь сражении русские отобьют «Рафаил» обратно, фрегат этот в наш флот больше не зачислять, а сжечь, потому что он опозорил андреев-ский флаг… Его и правда сожгли, через двадцать с лишним лет, в Синопской бухте. Нахимов тогда уничтожил там всю турецкую эскадру. А «Рафаил» в ту пору назывался «Фазли-Аллах», то есть «Подарок Аллаха», и был обветшалый уже…
— Толич, а из матросов можно было выслужиться обратно в офицеры? — Кинтель будто искал спасительную лазейку для Стройникова. Потому что страшно же так: умереть с несмытым пятном.
— Выслужиться? Это когда как… Стройникова, по-моему, разжаловали без выслуги. Тянул он матросскую лямку на Белом море, а что с ним потом стало, не знаю… А до своей службы в нижних чинах Стройников еще провел три года арестантом в Бобруйской крепости. В той же крепости побывал и кое-кто из декабристов, я читал их воспоминания, что условия там были каторжные…
Кинтель подумал, что каторжные условия были, наверно, не самым страшным наказанием для капитана Стройникова. Страшнее было все годы чувствовать себя изменником и знать, что никак это теперь не исправить.
Он попытался представить себя на месте Стройникова. Приказал бы он спустить флаг?.. Конечно, это жутко — знать, что вот-вот тебя искрошат залпами из орудий, сожгут, разнесут на клочки. Но если ты боевой офицер… и если всю жизнь знал, что возможен такой конец… К тому же смерть — это лишь один миг… А кроме того, был капитан второго ранга Стройников наверняка православным христианином. А верующие люди знают, что душа не умирает, ее ожидает жизнь вечная.
Кинтель тоже считал, что душа бессмертна. Только было тут много неясностей. Или она после смерти тела навсегда поселяется где-то в космосе, или переходит в другого человека? Скорее всего, переходит. Иначе отчего снятся иногда сны, будто ты вовсе не Данька Рафалов, а кто-то совсем другой, в незнакомом городе, в старинные времена? Это, наверно, память о прошлой жизни.
Теплоход шел ровно, лишь иногда чуть подрагивал корпусом. Кинтель попытался представить, что над «Кутузовым» громадные мачты и темные паруса, которые неспешно двигает ровный ветер. Но тогда получилось, что это уже не «Кутузов», а фрегат «Рафаил» в ночь перед сдачей в плен. Кинтель не хотел такого. И стал думать о другом. О трубаче, который стоит на каменной стене и готовится заиграть сигнал. Но песня про трубача вспомнилась словами, в которых был упрек:
Наш трубач ни за что
Не сыграет отбой…
А фрегат «Рафаил» с предком Кинтеля сыграл отбой…
Дед уже посапывал — явно во сне. Кинтель повернулся на бок, прогнал все мысли и после этого стал сердито засыпать без всяких сновидений…
СОСТЯЗАНИЕ
Завтрак дед и Кинтель проспали. Наскоро перекусили в буфете и еле успели на автобус, который от маленькой пристани повез туристическую группу в Кирилло-Белозерский монастырь.
День был теплее прежних, проблескивало солнце. Дед подремывал, Кинтель глазел на окрестности. О ночной беседе они с дедом не вспоминали. У них и раньше так бывало: вечером разговорятся о всяких «философских» вопросах, а утром Толич — серьезный, деловитый, молчаливый. Мне, мол, не до болтовни, масса важных дел. Но Кинтель понимал, что дед просто стесняется откровенности, которая случилась накануне. Может быть, даже ругает себя за излишнее многословие. Ну и ладно, Кинтель в такие минуты к нему не приставал.
Порой Кинтель ощущал себя взрослее деда. По крайней мере, в кое-каких житейских вопросах. Конечно, Виктор Анатольевич занимался ответственной работой: ведал кадрами в главной областной больнице и ее отделениях. Его хорошо знали в облисполкоме, иногда он печатал в «Краснодзержинском знамени» свои статьи про безобразия, которые случаются в областном здравоохранении по вине местных чиновников. Те делали ему в отместку всякие гадости, но всерьез уязвить не могли, был у деда орден «Знак Почета», две медали, благородная седоватая прическа, довольно стройная (несмотря на животик) осанка и строгое интеллигентное лицо. Особенно когда Виктор Анатольевич водружал на переносицу больше блестящие очки. Но Кинтеля-то эти внешние признаки солидности обмануть не могли.
Дед, как мальчишка, обожал фильмы про пиратов и мушкетеров, любил бродить по городу, по самым закоулкам, открывая для себя всякие любопытные мелочи. Мог несколько дней подряд (особенно когда стал вдовцом) питаться всухомятку, потому что лень готовить. Мог истратить последние деньги на альбом художника Сальвадора Дали, на редкие значки для своей коллекции, про которую вспоминал время от времени.
Собирал дед значки с гербами городов. Кинтель этого увлечения не понимал. Страсть к коллекционерству была ему чужда. Редкой вещицей можно, конечно, полюбоваться, но обмирать о ней, желать, чтобы она была обязательно твоя, — какой смысл? Впрочем, это не помешало Кинтелю выпросить у деда значок со старинным гербом Преображенска. На гербе три золотые рыбы в голубых струях реки, а сверху одномачтовый кораблик с длинным вымпелом — «в знак рыбного изобилия, а также того, что с пристани на реке Сож начинается плавание по рекам всего края». Но значок нужен был не ради собирательства, а чтобы малость похвалиться перед Алкой Барановой…
Не одобрял Кинтель и чрезмерной дедовой страсти к хоккею. Взрослый человек, а подскакивает на стуле перед экраном и вопит, как пацан, когда «Спартак» вляпывает противнику шайбу… Впрочем, на этом деле многие мужики слегка сдвинуты по фазе…
Было, однако, у деда с Кинтелем и много общего. И прежде всего — отвращение ко всякой зависимости, принуждению и унижению. Кинтель и уроки-то старался учить аккуратно не из-за какой-то там любви к знаниям, а чтобы не топтаться у доски и не мямлить под ехидным учительским взглядом. А дед, например, не желал покупать машину, хотя денег мог бы наскрести. Говорил: «Это чтобы любой взяточник в погонах и с полосатой палкой мог меня останавливать на улице и всячески надо мной измываться? Дудки!» По той же причине он отказывался ездить за границу. «Пока оформишь все документы и визы, пока настоишься в очереди, чтобы обменять валюту, инфаркт заработаешь. Всякий проходимец на конторской должности смотрит на тебя, как на вошь в томатном соусе, хмыкает и размышляет: поставить печать или помурыжить еще? В молодости я за кордоном кой-чего повидал, а теперь не соскучусь и в своей провинции…»
Почему «вошь в томатном соусе», было непонятно, однако общую позицию деда Кинтель одобрял. «Проходимцев», которые засели среди всякого начальства, он тоже не жаловал…
Кирилло-Белозерский монастырь поразил Кинтеля. Гораздо больше, чем Кремль в Москве. Башни и зубчатые стены Кремля были знакомы по картинкам, по ежедневной передаче «Время», в них чудилось что-то официальное, связанное с неласковой государственной властью. А здесь стояла первозданная былинная крепость без всякой парадности, с замшелостью камней, с кустиками в бойницах. С нерастраченной мощью веков.
Внутри крепости оказалась целая страна. Как в «Сказке о царе Салтане». Всюду поднимались купола, колокольни, башенки с маковками, манили к себе какие-то арки, переходы, запутанные дорожки. И лежала на всем этом тихая солнечная ласковость.
Они с дедом отстали от группы, ходили сами по себе. Толич то подолгу молчал, то шумным шепотом начинал восхищаться и приглашал Кинтеля разделить этот восторг. Кинтель кивал молча. К чему тут слова?
В широком арочном проходе, где на облупившейся штукатурке виднелись вверху неясные фрески, дед задержался. Постоял, подняв голову. Сквозь пятна, блеклость и паутинную серость проступал на своде образ Божьей Матери с маленьким Иисусом на руках. Были у Богородицы большие печальные глаза. Мальчик, подняв серьезное лицо, прижимался к матери щекой и словно хотел прошептать ей что-то очень-очень важное…
Дед постоял с поднятой головой и перекрестился двумя легкими взмахами. Потом быстро и виновато оглянулся на Кинтеля. Тот сделал вид, что ничего не за-метил.
Он знал, что дед верующий, тот и не скрывал этого от внука. Пару раз они даже рассуждали о религии, о Боге и о бессмертии. Кинтель, наверно, тоже был верующий. По крайней мере, он считал, что Создатель, который сотворил Вселенную, где-то есть. Какая-то огромная энергетическая сила, наделенная всеобщим сверхразумом. Кинтель уважал этого Создателя, но думал, что молиться ему бесполезно. Разум, управляющий бесконечным Космосом, разве мог отрешиться от своих вселенских дел, чтобы заняться крошечным человечком на какой-то окраинной планетке?
Кинтель как-то в минуту вечерней откровенности поделился этими соображениями с дедом. Толич сказал, что такая «философская концепция» не нова и достаточно примитивна. «Ты, Даниил, еще просто не дорос до истины, что Бог настолько велик, что он в каждом человеке и что человек, если он хочет познать Бога, должен стремиться к нему душой…»
— Чего же к нему стремиться, если он и так в каждом человеке? — поддел Толича Кинтель, хотя главную мысль деда, кажется, уловил.
— Тьфу на тебя, — сказал дед. — Рассуждения твои плоские, как противень… Ты бы хоть Евангелие почитал, вон в журнале «Литературная учеба» новый перевод.
— А я читал… Только я все равно ведь некрещеный…
— Разве дело в обряде? — вздохнул дед.
При внуке Толич никогда не молился, в церковь он тоже не ходил. Может, боялся, что ему, члену партии, за это попадет, а может, и правда считал, что дело не в обрядах… А тут, в монастыре, что-то, видать, шевельнулось у него в душе…
Кинтель еще раз посмотрел на фреску. И вдруг вспомнил, как мама Сани Денисова поправляет на сыне воротничок и ласково лохматит ему волосы. Взлохматит и тут же пригладит…
И вот ведь правду говорят: легок на помине. Буквально через полминуты Кинтель увидел Салазкина.
Арочный проход вывел их на широкий двор, опоясанный крепостной стеной с галереей. Поле это, густо усыпанное звездами одуванчиков, было почти пустое. Только в центре его поднималась ветряная мельница. Видать, ее привезли сюда из какой-то деревни — как экспонат. Кучки туристов затерялись в этом травянистом просторе. Недалеко от мельницы лежал штабель бревен: наверно, для ремонта. Одно тонкое и длинное бревно нижним концом уходило в траву, а верхним лежало на краю штабеля. И вот по этому-то наклонному бревну шел, балансируя, Саня Денисов. Салазкин. Он был похож на циркового гимнаста.
Штабель высотой был метра два. Салазкин уже почти достиг верха. А у бревна — вполне объяснимо, хотя и смешно — как взволнованная курица, беспокоилась мама:
— Ты куда? Шею свернешь! Спускайся немедленно!.. Ай, осторожно!.. Вниз, кому я сказала!.. Ну подожди, спустись только!
Несколько дам из той же группы квохтали и качали головами. Отца не было видно. Салазкин достиг верха и остановился там — маленький, гибкий, с упертой в бок рукой и вскинутой головой. Будто нарисованный чернилами на фоне освещенной солнцем стены.
— Ух, отсюда как здорово видно!
— Ай, не качайся! Спускайся, тебе говорят!..
Кинтель сыграл в мгновенную игру: присел, будто поправляет шнурок на кроссовке — так, что на линии взгляда верхний край штабеля совпал с гребнем крепостной стены и Салазкин оказался как бы на этой стене. Маленький трубач над крепостью. Правда, не было трубы, но Кинтель представил ее зримо со вспышкой солнца на серебряном ободке…
— Александр! Ты смерти моей хочешь?
Салазкин сел на корточки, помедлил секунду и скакнул с высоты в траву. Ай да мамин ребенок!
Мать ухватила его за свитер, убедилась, что чадо невредимо, дала ему шлепка.
— Изверг! Отцу скажу… Колготки порвал на колене, чучело… Куда ты опять?!
Салазкин взбрыкнул тонкими черными ногами, ускакал в сторону. Закрутился, обирая с темно-синего свитера травяной мусор.
Далеко, за воротами монастыря засигналил автобус: пора…
В середине дня, когда вошли в Белое озеро, по радио было объявлено, что организуется экскурсия в ходовую рубку. Записывайтесь в группы, товарищи… Дед сказал:
— Не бывал я в этих рубках, что ли?.. Я буду письмо писать. А ты иди.
Кинтель оказался в одной группе с Денисовыми. Его и Салазкина взрослые пропустили вперед — детям заботу и внимание (всегда бы так!).
Квадратные, с закругленными углами окна образовывали в рубке сплошную прозрачную стену. Под ними тянулся широкий пульт — кнопки, телефоны, дисплеи, циферблаты, карты — в глазах замельтешило. Увидел Кинтель и знакомую по снимкам и кино стойку магнитного компаса — нактоуз. Почти такую, как на старых кораблях… Молодой, но уже с залысинами, полноватый штурман — один из помощников капитана — давал объяснения. Вежливо, но с ленцой (видать, надоело). Говорил, что теплоход — один из самых крупных среди речных судов мира. Что может ходить и по морю, если высота волны не больше четырех метров. Что навигационное оборудование — самое современное.
— Для поворота вправо-влево стоит лишь нажать нужную кнопку. Видите, у нас нет здесь даже намека на привычное рулевое колесо, именуемое в просторечии штурвалом…
«Жаль, что нет», — подумал Кинтель.
— Скорость — до двадцати узлов… — с той же ленцой продолжал штурман. Массовик Кирилл Георгиевич, не забывавший занимать подопечных пассажиров, интригующим голосом задал вопрос:
— Кстати, кто скажет, что означает эта скорость — узел?
Кинтель хмыкнул про себя. Высовываться не хотелось. Какой-то дядька у него за спиной басовито провозгласил:
— Это, как я понимаю, одна морская миля в час…
— Абсолютно верно! — обрадовался Кирилл Георгиевич. — А кто скажет, велика ли она, эта миля?
— Что-то около двух километров, — отозвался дядька.
Кинтель не выдержал, сказал насупленно:
— Тысяча восемьсот пятьдесят два метра…
Тут оживился штурман:
— Точно! А откуда взялась эта некруглая величина?
Кинтель размышлял: говорить дальше или не стоит? Чего хорошего, когда все на тебя глазеют?.. И в этот момент раздался голосок Салазкина:
— Минута географического меридиана…
С ума сойти! Откуда он знает про меридианы-то? Кинтель скосил взгляд. Папа Денисов что-то тихо говорил сыну. Подсказывал? Мама поправляла у сына широкий воротник свитера.
Тогда Кинтель сообщил, глядя сквозь стекла на открытый горизонт Белого озера (синий, в солнечных облаках):
— Деления минут откладываются на боковых краях штурманских карт. Чтобы легче было измерить расстояния… — Все-таки он был внук деда, который в молодости плавал на океанских судах. Да и читал про флотскую жизнь Данька Рафалов немало…
Штурман оживился еще больше:
— Тут, я смотрю, знатоки…
— Это меркаторские карты, — сообщил Салазкин. Такой вот восьмиили девятилетний пацаненок, где-то нахватавшийся морских познаний.
Кинтель не ощутил ни зависти, ни досады, но появился хмурый азарт. Кинтель выговорил:
— На этих картах прямоугольная сетка координат. Вот как тут, на пульте… — И не удержался, опять бросил взгляд на Салазкина.
Тот смотрел своими широкими глазами с веселым интересом. И словно бы с желанием познакомиться. Но Кинтель отвернулся.
— Прекрасно! — радовался Кирилл Георгиевич. — Сейчас не будем тратить порох, а скоро устроим конкурс морских знатоков. Я думаю, такие найдутся и в других группах. Победителю — приз…
Состязание устроили через два дня, накануне прихода в Ленинград. Опять было зябко и пасмурно. Ладога катила под низким небом плоские зеленоватые валы. Слева тянулся еле заметный низкий берег, справа и впереди был открытый горизонт. Чуть покачивало. В салоне уютно светились лампы.
Дед был почему-то не в духе и в салон не пошел. А Кинтель пошел. Народу оказалось немного, хотя трижды объявляли по радио. Человек десять взрослых и столько же ребят.
Кирилл Георгиевич вышел к пианино, словно к трибуне. И бодрым голосом выразил надежду, что здесь собрались знатоки морской истории и флотских премудростей. Сказал еще раз о призе, ожидающем победителя. Спросил, есть ли желающие позаседать в жюри. Нашлось двое: чья-то мама (судя по всему, активистка родительских собраний) и подвижный старичок с богатейшим набором орденских ленточек на пиджаке (может, бывший моряк?).
— Ну а третьим буду я! — весело решил Кирилл Георгиевич. И для начала задал вопрос: кто из русских моряков первым обошел вокруг света?
Сразу вскинули руки трое: полная девушка с желтыми волосами, худой парнишка с прыщиками на носу (кажется, Костя) и Салазкин. Кинтель задавил в себе стеснительное сопротивление и тоже поднял ладонь.
Первой Кирилл Георгиевич вызвал девицу. Та уверенно сообщила, что упомянутых выше мореплавателей звали Лазарев и Беллинсгаузен. Салазкин выдал короткий звонкий смешок. Мама, сидевшая рядом, дернула его за свитер. Кирилл Георгиевич с вежливой улыбкой развел руками: неверно, мол.
— Теперь ты, мальчик…
Кинтель неловко встал. Сказал, глядя на горизонт:
— Крузенштерн и Лисянский…
— Совершенно верно! Кто-нибудь хочет что-то добавить?
Салазкин вскочил:
— На шлюпах «Надежда» и «Нева»!
— Чудесно!.. А у тебя тоже дополнение?
Костя с прыщиками снисходительно объяснил, что экспедиция началась в 1803 году и закончилась в 1806-м. Считать же первым русским кругосветным мореплавателем справедливо будет Лисянского, поскольку он опередил Крузенштерна на две недели.
«Образованный», — сердито подумал Кинтель и добавил:
— После того как они расстались на траверзе мыса Доброй Надежды… — Он нарочно ввернул это «на траверзе».
— Там был туман, и они потеряли друг друга, — сказал Салазкин.
Все зааплодировали. А Кирилл Георгиевич, пошептавшись с мамой-активисткой и ветераном, объявил, что Саня Денисов, Костя Бельский и («Мальчик, как тебя зовут?..») Даня Рафалов получают по пять очков.
— А Лазарев и Беллинсгаузен открыли Антарктиду, — неожиданно для себя сказал Кинтель.
— Браво! — обрадовался Кирилл Георгиевич.
— На шлюпах «Восток» и «Мирный», — ввинтился звонким голосом Салазкин.
— Это было в 1820 году, — спокойно, почти с зевком уточнил Костя. — Впрочем, за рубежом не все ученые признают приоритет Беллинсгаузена и Лазарева в открытии шестой части света.
— Великолепно! У вас еще по два очка! — радовался Кирилл Георгиевич. А оскандалившаяся девица розовела и хихикала в ладошки. — Итак, три человека проявили недюжинные познания в истории морских путешествий! А сейчас задачка из другой области. Кто скажет, что такое «рангоут»?
— Это… насколько я понимаю, нечто связанное с теорией судна, — без прежней уверенности проговорил Костя Бельский.
«Нечто», — хмыкнул про себя Кинтель. И почти перестал стесняться:
— Это все мачты, реи. На чем ставят паруса… Да, еще бушприт…
— У бушприта есть два продолжения: утлегарь и бом-утлегарь, — прозвенел Салазкин.
Кинтель глянул на него искоса. И вспомнил:
— Рангоут поддерживает и управляется такелажем. Стоячим и бегучим. Это всякие тросы и канаты…
— Рангоут бывает подвижным и неподвижным, — уверенно сообщил Салазкин. — Подвижный — тот, что ходит вместе с парусами. Реи, гафели, гики…
Что-то запрыгало в памяти у Кинтеля: кажется, из словаря в конце книжки «Жизнь моряка».
— Они крепятся к мачтам на бейфутах. На таких специальных шарнирах…
Все неожиданно притихли при этом словесном турнире. Салазкин отодвинул от мамы локоть, за который она машинально его теребила. Сказал на весь салон:
— Ну не дергай, пожалуйста. Подумают, что ты подсказываешь… — Никто не успел засмеяться. Потому что сразу Салазкин сообщил: — Сейчас рангоут делают металлический, из труб. А раньше делали из деревьев, из прямых стволов. Потому он так и называется — «круглое дерево» в переводе на русский.
— Это с голландского, — быстро подключился Кинтель. Он теперь все больше ощущал волнующую дрожь состязания. — Потому что Петр Первый учился строить корабли в Голландии. Он там многое перенял…
— Уникальные дети! — восхитился Кирилл Георгиевич. И глянул на Костю.
Тот развел руками:
— Я — пас… Здесь специалисты.
Кирилл Георгиевич обрадованно заметил, что, судя по всему, никто больше не решается вступать в этот поединок морских эрудитов. Таким образом, выявились два лидера.
— Попросим вас вот сюда, рядом со мной, чтобы вы могли демонстрировать свои знания перед лицом всей аудитории.
Кинтелю не хотелось «перед лицом аудитории». Но делать нечего, тем более что Салазкин уже уверенно покачивался на своих тонких ножках рядом с пианино. Словно опять собрался петь. Кинтель стал у другого края инструмента, прислонился локтем. Опять стал смотреть над головами сквозь стекла. Ну прямо правдашнее море…
— Итак, два претендента на приз! Саня Денисов из Краснодзержинска и Даня Рафалов… откуда?
— Тоже… — буркнул Кинтель. И поймал взгляд Салазкина. Удивленно-обрадованный.
— Тоже из Краснодзержинска?! — возликовал Кирилл Георгиевич. — Изумительно! Однако у вас, кажется, совсем не морской город?
— У нас озеро есть большое. Называется Орлов-ское, — разъяснил Салазкин. — И на нем яхты…
— И на гербе кораблик, — нахмуренно добавил Кинтель, словно заступаясь за свой город. — Раньше по реке Сож корабли до самого моря ходили…
— Тогда ясно!.. Значит, продолжаем? А все остальные будут болеть…
Кинтель понимал, что болеть будут за Салазкина: он младше, симпатичнее, держится раскованно. Такие всегда нравятся. Будь Кинтель среди зрителей, он тоже сочувствовал бы этому пацаненку с зелеными глазами и доверчивой улыбкой, а не стриженному ежиком, набыченному мальчишке, который смотрит мимо людей… Ну и пусть. Ни зависти, ни обиды у Кинтеля не было. Досадовать он мог бы на равного по силам и возрасту или на того, кто больше. А тут чего ж… Впрочем, уступать Кинтель не собирался.
И не уступал. Очки они с Салазкиным набирали поровну.
Вопросы были всякие. То с пустяковой хитростью: «Что такое бухта?» Кинтель и Салазкин разом ответили, что, во-первых, — небольшой залив, а во-вторых, — моток троса. То посложнее: «Откуда взялось в обозначении скорости судна понятие „узел“?» Кинтель вспомнил, что раньше узлами разбивали шнур на приборе для измерения скорости, на лаге. Салазкин рассказал в дополнение к этому, как устроен старинный лаг. Кинтель добавил, что сейчас лаги другие: механические, электронные…
Ну и так далее. Слушатели в салоне то затихали, то аплодировали. Надо сказать, что не только Сане Денисову… Очков набралось уже по полсотни на каждого.
— Ну и наконец, последний вопрос! На знание типов парусных кораблей… Чем бриг отличается от фрегата?
Это был пустяковый вопрос для всякого, кто внимательно читал книжки про моряков.
— У брига две мачты, — быстро сказал Кинтель. — А у фрегата три или даже больше. У того и у другого прямые паруса на всех мачтах. На реях…
Салазкин, конечно, не отстал. Смело поправил Кирилла Георгиевича: бриг, мол, неправильно называть кораблем, надо говорить «судно». Кораблями в парусном флоте называются только суда с оснасткой фрегатов, то есть с полным корабельным парусным вооружением.
И вдруг добавил:
— А среди бригов самый знаменитый «Меркурий». Он дрался с двумя турецкими линейными кораблями и вышел победителем…
— Чудесно! — даже подскочил Кирилл Георгиевич. — Прекрасное дополнение. Действительно, бриг «Меркурий» совершил подвиг, доказав, что русские моряки ни при каких обстоятельствах не сдаются врагу!..
Кинтель даже качнулся вперед. Потому что вот тут-то можно было выложить факт о «Рафаиле». Как козырную карту! Нет, мол, товарищи, бывало, что сдавались. Не все такие герои, как на «Меркурии». Есть грустное отличие фрегата «Рафаил» от брига «Меркурий». Но… открыл Кинтель рот и захлопнул. Покачал головой. Словно встретился с живым взглядом измученного худого офицера в старинном мундире — капитана Стройникова: не надо, мне и так хватило позора… И предок Иван Гаврилов будто издалека глянул укоризненно. Знание о чьем-то стыде и несчастье — разве козырь?
Впрочем, обдумал это Кинтель уже потом, а пока его просто задержало внутреннее «нельзя». И еще — снова такое чувство, словно он тоже виноват в сдаче «Рафаила».
— У тебя, Даня, нет добавлений?.. Ну что же, тогда жюри посовещается и вынесет решение.
Кирилл Георгиевич нагнулся над сидящими рядом старичком с орденскими планками и мамой-активисткой. Какое будет решение, не стоило и гадать. В шаге от пианино висела широкая портьера. Пока все смотрели на жюри и на Салазкина — явно как на победителя, Кинтель придвинулся к портьере спиной, скользнул за нее, а там — к двери. И оказался в коридоре, у ведущего на верхнюю палубу трапа.
ВЕРХНЯЯ ПАЛУБА
Наверху было ветрено, зябко, особенно после уютного салона. Ветер, однако, дул теперь с востока, с кормы, и Кинтель укрылся от него за трубой. Труба эта — громадная, скошенная назад, с голубой полосой, медным серпом и молотом и черными крыльями — поднималась над палубой, как дом. Впереди была привинчена скамейка, и Кинтель съеженно сел, подняв до ушей воротник школьной курточки.
Большого огорчения Кинтель не чувствовал. Если бы кто другой, не Саня Денисов, выиграл приз, тогда обидно. А Салазкин пусть порадуется вместе с мамой… Но была у Кинтеля печаль. Не из-за проигрыша даже, а так, без всякой причины. Однако горечи в печали не ощущалось. Даже наоборот — приятное что-то. Как при музыке, которую играла однажды на улице Первомайской девочка-скрипачка.
Когда Кинтелю было грустно без причины, он всегда вспоминал эту музыку. И девочку, которая от музыки была неотделима.
…Кинтель увидел маленькую скрипачку в последний день прошлогоднего августа, когда шагал на рынок за картошкой. Сперва он услышал музыку. У забора за-брошенной стройки полукольцом стояли ребята и взрослые, человек пятнадцать. А на фоне темных и рваных афиш играла на скрипке девочка. Одного с Кинтелем возраста.
Она была тоненькая, курносая, с короткими и растрепанными, как у мальчишки, волосами. И с искорками-сережками в маленьких коричневых ушах. И очень загорелая. На ней была желтая майка и белые шортики. От этого девчонкины ноги казались еще больше загорелыми. Они были того же цвета, как скрипка, которую девочка прижимала к подбородку. Она покачивалась на ногах, как на стебельках, задумчиво смотрела мимо людей и водила смычком.
У ног девочки, в пыльных подорожниках, лежал скрипичный футляр, в откинутой крышке его белел бумажный лист. На нем крупно было написано: «Зарабатываю на скрипку».
Наверно, нынешняя скрипка у девочки была чужая. Или не очень хорошая. Но даже на ней девочка играла восхитительно. По крайней мере, Кинтеля печальная и светлая музыка взяла в плен сразу же. И сама девочка — тоже. Кинтель смотрел на юную скрипачку, и сердце у него заходилось в сладкой тоске. Было что-то удивительно милое и знакомое, только полузабытое, в этой скрипичной мелодии и в том, кто ее играл, — в быстрых тонких пальцах, в дрожании волос и сережек, в задумчивых глазах и строгих бровях над облупленной переносицей, в подсохших корочках ссадин на коленках (в точности как у Кинтеля). И еще была в ней доверчивая беззащитность и одиночество, несмотря на окружавших людей.
Люди слушали внимательно, лишь изредка что-то шептали друг другу. В скрипичном футляре лежало уже немало мятых рублей и трешек.
У Кинтеля в кармане была лишь пятирублевка, которую дал дед и которую можно было тратить только на картошку. А будь у него свои деньги — хоть сто рублей! — он тут же выложил бы их в футляр, к ногам девочки. Хотя… посмел бы он? Все сразу начали бы глядеть на него. И она посмотрела бы — на неловкого, стриженного арестантским ежиком, в мятой, узлом на пузе завязанной рубашке… Он и так уже стоит здесь, наверно, полчаса, и все, конечно, догадались о его завороженности…
Кинтель попятился, чувствуя, как наливаются теплотой уши и щеки. И пошел, пошел, не решаясь оглянуться. И долго еще слышал скрипку…
Обратно он шагал по другой стороне улицы. Девочка все еще играла. И снова ту мелодию, которую Кинтель услышал вначале. Страдая от стыдливой боязливости, Кинтель все же подошел опять, постоял за спинами, страшась, что девочка увидит его… Потом побрел домой, унося в душе что-то теплое, щемящее, доселе неизвестное…
Днем Кинтель, не в силах носить в себе переживания, поделился на улице с компанией. Сказал небрежным тоном:
— Утром за картошкой поперся, гляжу: у забора пацанка со скрипкой. Так клево пилит по струнам. Все стоят, рты поразевали, тугрики ей бросают… И главное, одна, не боится…
— Ха, одна, — отозвался опытный Джула. — Ты ее попробуй задень, сразу со всех сторон амбалы выскочат! У них небось артель: она деньгу на всю кодлу зашибает, а они ей это… режим наибольшего благоприятства… Знаем мы таких девочек со скрипками…
Тут бы и врезать этому длинному трепачу по слюнявым губам. И Кинтель врезал бы, не думая, что будет после! Но только… Да нет, не за себя он испугался! Но ведь когда начнут издеваться, ехидничать про его любовь, эти поганые насмешки будут и про девочку! Конечно, она не узнает, но все равно получится, будто он подставил ее под помои. Это как предательство.
Ненавидя себя, Кинтель сплюнул и лениво сказал:
— Тебе, Джула, везде амбалы мерещатся. Только и знаешь про мафию чесать языком.
Все заспорили про мафию и о девочке забыли.
В следующие дни Кинтель не раз ходил на то самое место, к забору у стройки. Но девочки там не было. Оно и понятно: время-то началось школьное. А может быть, она уже насобирала на скрипку? Нет, наверняка она появится в воскресенье!
Подлое, непрошеное подозрение о том, что Джула насчет этой девчонки, возможно, прав, Кинтель буквально выжег в себе, без остатка. И решил ждать. Но воскресенье оказалось промозглым, пришла настоящая осень. Ясно, что при такой погоде размокла бы любая скрипка. Что было делать? Где искать маленькую скрипачку? Да и… зачем? Найдешь, увидишь, а что дальше?
И девочка со скрипкой осталась в памяти как что-то волшебное, полусон какой-то или сказка о Дюймовочке. И музыка осталась, запомнилась. Иногда Кинтель насвистывал или мурлыкал ее, и однажды это услыхал дед.
— О, да у тебя слух как у музыканта!
— Почему? — застеснялся Кинтель.
— Такую мелодию ведешь без всякой фальши.
— А что за мелодия? — У Кинтеля, как тогда, при девочке, затеплели уши. — Я не знаю даже. Случайно вспомнилась…
— Это скрипичный романс Шостаковича из фильма «Овод».
…В минуты, когда подкрадывалось задумчивое настроение, печаль какая-нибудь, «Овод» начинал звучать в Кинтеле тихо, ненавязчиво, в лад со струнами души.
Вот и сейчас мелодия накатывала, как бегущие по Ладоге пологие волны, которые не спеша догонял и подминал под себя «Михаил Кутузов».
Но вскоре в эту музыку скрипки толкнулся другой мотив — тревожной непрошеной ноткой: «Над волнами нам плыть, по дорогам шагать… Штормовые рассветы встречать…» Это было связано с Салазкиным! И Кинтель интуитивно угадал, что Салазкин неподалеку. И лишь потом услыхал шаги.
Салазкин встал рядом со скамейкой. Кинтель покосился. В руках Салазкина была плоская коробка с парусным кораблем на крышке.
До той минуты они друг с другом не разговаривали, но тут Салазкин сказал, будто давнему знакомому:
— Даня, ты почему ушел раньше срока?
Кинтель ответил ровно, даже с зевком, чтобы Салазкину не пришло в голову, будто он обижается или переживает:
— Почему раньше срока? Все ведь кончилось…
— А приз…
Кинтель снисходительно улыбнулся:
— Но не я же победил.
Салазкин сказал убедительно:
— По-моему, мы оба одинаково победили. Надо, чтобы справедливо… Давай делить. — Он сел на краю скамейки, положил коробку между собой и Кинтелем, поднял крышку. В коробке лежали фигурные шоколадные конфеты. — Тебе и мне пополам.
— Да ну… — смутился Кинтель.
— Нет уж, ты бери, пожалуйста! — Салазкин смотрел решительно.
«Хороший он человек», — подумал Кинтель. Взял конфету, сунул в рот.
— Нужно вот так! — Салазкин принялся перегружать половину шоколадного запаса в крышку.
— Постой! Мне не надо! — почти испугался Кинтель. — Я много шоколада никогда не ем… То есть не ел. Даже когда он в магазинах был. У меня от него… это, аллергия.
Аллергии у Кинтеля не бывало, но шоколад он правда не очень любил и не жалел, что теперь его не бывает в продаже. Потому что как можно помногу есть такую вяжущую рот и горло горьковатую сладость! Это ведь не мороженое…
— Ну правда тебе говорю! — добавил он, глядя в недоверчивые глаза Салазкина. — Забирай обратно. — Пересыпал конфеты опять в коробку. И вдруг пришло в голову: — А крышку я возьму… если можно. Ладно?
— Конечно! — обрадовался Салазкин. Разумеется, не вернувшимся конфетам, а тому, что Даня Рафалов хоть что-то берет.
Кинтель сказал:
— Хороший корабль. Я его в рамку вставлю — и на стену…
— Это «Паллада». Видишь, здесь написано…
Внизу были буковки: «Шоколадное ассорти «Фрегат «Паллада».
«Фрегат», — опять царапнуло Кинтеля. Но он подавил в себе неприятные мысли.
Салазкин сел попрочнее: привалился к спинке, пятки поставил на скамью. Тоже сунул в рот конфету. Сказал доверчиво:
— А славно получилось, что мы из одного города, правда ведь?
Кинтель кивнул, облизываясь.
— Ты там где живешь?
Саня Денисов тоже облизал губы.
— На окраине, в Старосадском поселке. Но папе обещают скоро дать новую квартиру… Мама уже вещи понемногу упаковывает, она очень предусмотрительная…
Кинтеля вдруг дернуло за язык:
— Это мама посоветовала тебе поделиться конфетами?
И сразу испугался: обидится Салазкин!
Тот не обиделся, но удивленно раскрыл глаза:
— Нет, с чего ты взял? Я сам… Мама даже не знает, куда я пошел.
— Значит, будет искать и волноваться, — выкрутился Кинтель из неловкого положения. — Родители, они все такие.
— И у тебя? — с пониманием спросил Салазкин.
Кинтель вздохнул:
— Я, к счастью, с дедом…
Салазкин отвел глаза. Взял еще конфету. Стал ковырять на обтянутой черным трикотажем коленке аккуратную штопку. «Мама зашила», — подумал Кинтель. И усмехнулся:
— Но если бы я, как ты недавно, на бревна полез, он бы тоже бегал внизу и… — Кинтель чуть не сказал «кудахтал», — и нервничал.
Салазкин кивнул, все ковыряя штопку:
— Мама ужасно беспокойная. Стоит мне задержаться на улице, как дома паника… Но сейчас, пока она не хватилась, можно еще посидеть! — И повозился, устраиваясь поудобнее.
Посидели, помолчали. Пасмурная Ладога все катила, катила валы, реяли чайки. Нельзя сказать, что покачивало, но иногда все же возникало ощущение непрочности. Этакий намек на невесомость.
— Ну, право, совсем как на море, — вдруг сказал Салазкин.
Он все-таки расковырял штопку, и светилась круглая, словно двугривенный, дырка. Из нее выглядывала похожая на бородавку выпуклая родинка. Салазкин тер ее мизинцем, предварительно облизав его. «Опять заработаешь от матери шлепка», — подумал Кинтель. А вслух сказал:
— Я на море еще не бывал.
— А я был два раза. И могу авторитетно утверждать, что очень похоже… — Он, видимо, сам почуял, с какой забавной солидностью у него это прозвучало, и хихикнул.
Кинтель сказал:
— В морских делах ты прямо академик. Занимался в каком-то кружке, да?
— Видишь ли… это не совсем кружок… Это…
— Санки! Салазкин! Вот ты где… Ну что за мода исчезать бесследно, как привидение… — Мама Сани Денисова появилась из-за трубы. — Идем, скоро ужин!.. И какой здесь холод…
Салазкин встал. Сказал Кинтелю вполголоса:
— Мы ведь еще непременно увидимся.
— Разумеется. У нас две недели впереди, — в тон ему ответил Кинтель и опять улыбнулся про себя, но без насмешки, по-хорошему.
Мама Салазкина тревожилась:
— Вы оба, наверно, простудились. Мальчик, тебе не холодно?
— Это Даня Рафалов, с которым мы там, вместе… — ревниво сказал Салазкин.
— Да-да, я вижу. Даня, вы оба продрогли.
— Я сию минуту тоже иду в каюту, — отозвался Кинтель, как покладистый скромный мальчик.
Так и пошли: впереди мама, за ней Салазкин с открытой коробкой, как с подносом, сзади Кинтель, он шагал и хлопал себя «Палладой» по джинсовым штанинам.
В каюте дед сказал:
— Тут тебе приз принесли. Говорят, ты второе место занял в этом «Клубе знаменитых капитанов».
Приз оказался набором вымпелов с гербами городов, где побывали и еще должны были побывать пассажиры «Кутузова». Что ж, совсем не плохо! Даже лучше конфет…
— А чемпион мне вот что подарил, — похвастался Кинтель крышкой. — От своего ассорти.
— Красивая штука, — одобрил дед. — А про «Палладу» ты что-нибудь слышал?
— Книжка такая есть. Только скучная очень. Я начинал…
— Эх ты, «скучная»… «Паллада» — корабль знаменитый. Кстати, в молодости им одно время Нахимов командовал, будущий адмирал… — И Толич вдруг осекся. Сообразил, что не надо бы лишний раз о Нахимове.
Кинтель, однако, сделал вид, что ничего не заметил. Стал рассматривать разложенные на постели вымпелы. Потом глянул в окно. У горизонта облака разошлись, в щель пробился солнечный огонь. Похоже на закат, хотя по времени до заката было далеко: лето, север, белые ночи…
«Бьется пламя под крыльями туч…»
Когда они познакомятся поближе, надо будет спросить у Салазкина, откуда эта песня… Как не вовремя появилась его мамаша: даже не успел он объяснить, где набрался морских знаний. Ну ничего, все впереди. Конечно, Салазкин — еще малец, и при нем чувствуешь себя как рядом с чем-то хрупким. Но есть в нем и… такое, совсем не детское. По крайней мере, ясно, поговорить с ним можно о вещах, которые с «достоевской» компанией обсуждать бесполезно…
Дед озабоченно глянул на часы:
— На ужин пора. И надо лечь пораньше, завтра в пять утра будем входить в Неву. Не проспать бы Шлиссельбург…
Шлиссельбург они проспали. Впрочем, не беда, увидят на обратном пути. В полдень подошли к речному вокзалу Ленинграда. От экскурсий с группами Толич и Кинтель отказались, решили гулять сами. И за два дня стоянки повидали столько, что ни с какими экскурсоводами такого не успели бы. Прежде всего поехали к морскому вокзалу. Туда, где швартуются приходящие со всех морей и океанов теплоходы и где виден открытый горизонт залива. Потом отправились на пассажирском катере в Петергоф — еще ближе к морю. Правда, залив (именуемый, как известно, Маркизовой лужей) был более серым и спокойным, чем Ладога. Но само сознание, что это Балтика, волновало душу Кинтеля.
А потом были, конечно, музеи. Петропавловская крепость, долгое хождение по многим улицам, площадям, набережным. Но Кинтель нет-нет да и вспоминал Салазкина. Однако в эти дни он его не видел — ни на улицах, ни вечером на теплоходе. Впрочем, это Кинтеля мало тревожило. Но зато он забеспокоился всерьез, когда отошли от ленинградского причала, а Денисовых по-прежнему нигде не было видно. Ни в ресторане, за ужином, ни в коридоре, ни на палубах…
И утром — то же самое. После завтрака Кинтель не выдержал, набрался смелости и постучал в дверь денисовской каюты. Никто не отозвался. Кинтель наконец поделился тревогой с дедом: куда, мол, девался мой соперник по морскому турниру? Виктор Анатольевич навел справки. Обещали догнать «Кутузова» в Петрозаводске. Кинтель слегка успокоился.
Но в Петрозаводске Денисовы не появились. То ли что-то случилось, то ли решили путешествовать другим путем. Тем более, что чемоданы они предусмотрительно прихватили с собой.
Кинтель запечалился, но путешествие было такое, что для долгой грусти не оставалось времени. Столько всего каждый день: Валаам, Кижи, потом всякие города… Дома Кинтелю долго еще снились высокие берега, медленные великанские ворота и осклизлый бетон шлюзов, монастыри и крепости, не отстающие от теплохода чайки и стоящие над широкой водой печальные колокольни затопленных церквей…
Кинтель даже стал думать, что неплохо бы так жить всегда. Вроде бы в доме, под крышей и в то же время — в постоянном путешествии. Только надо, чтобы судно было не таким громадным. Пускай вроде того древнего колесного парохода, который Кинтель видел у какого-то заброшенного причала. Был бы неторопливый, но уютный, добрый такой кораблик. И чтобы подобрались на нем хорошие люди — и взрослые, и ребята. Разные, но все такие, кто никогда не обижает друг друга и от кого не слышишь: «Ну чё, блин, пасть разинул, будто форточку, шевели ходулями» (это если, например, зазевался в проходе у школьной раздевалки) — и при которых не надо все время держать себя готовым к отпору.
Взять бы на пароход ту девочку со скрипкой. Салазкина. Деда. Регишку… Набрать бы дружный экипаж — и в путь. Пусть шлепает колесами по всем рекам и озерам пароход под названием «Трубач». И не обязательно просто так плавать, можно делом заняться, грузы возить!
Этот пароход тоже иногда снился Кинтелю.
Салазкина Кинтель вспоминал, но ни разу не встретил. Город-то вон какой громадный. Старосадский поселок у черта на рогах… Сделать рамку для «Паллады» Кинтель так и не собрался. Сунул карточку на полку, между книг.
РАРИТЕТ
Саня Денисов не очень испугался, когда четверо прижали его к забору. Правда, ощутилось в коленках мелкое дрожание, но не от боязни, а так, «нервное», как говорит мама, когда у нее дрожит в пальцах кисточка. Приходилось попадать в такие переплеты и раньше: и у себя в Старосадском, и в других местах. Порой крепко доставалось, но случалось и отмахаться, уйти «не посрамивши флага» (как бриг «Меркурий»).
Можно было это и сейчас. Вон того, небольшого, кинуть через бедро налево, толстому стукнуть головой под дых — и давай Бог ноги! Но потом уже — ясное дело — по этой улице не пройдешь в одиночку. Конечно, если сказать про такое на Калужской, Корнеич тут же наладит «комиссию для разбора». И комиссия разберется, будьте уверены. Только надолго ли? Эти ведь, очухавшись, захотят реванша. И пойдет — око за око. Как в Южной Осетии…
Вот такие мысли и прыгали в Саниной голове, когда судьба послала ему спасителя. Именно судьба! Счастливая! Почти что чудо! Потому что ведь не просто хороший человек появился в решительный миг, а Даня Рафалов! Тот самый! О котором Саня так много вспоминал после прошлогоднего плавания…
Правда, вот огорчение: Даня Рафалов не помнил его!
Но, с другой стороны, если заступился за незнакомого, значит, и правда человек замечательный! И к тому же почти сразу Даня вспомнил. Заулыбался:
— Салазкин!
— Да! — радостно сказал Саня. Но тут же счел нужным объяснить: — Это в том году мама придумала… временное такое прозвище. Теперь уже забылось… Но ты зови Салазкиным, если хочешь! Раз тебе так запомнилось…
Даня Рафалов сказал с веселой сердитостью на себя:
— У меня дурацкая такая память. Бывает, что вижу — человек знакомый, а где встречались, вспомнить не могу. И вот с тобой тоже… Да ты и вырос с той поры…
— Да, изрядно, — охотно согласился Саня. — Там, на «Кутузове», я был тебе до плеча, а сейчас до уха. А ты ведь тоже рос все это время, правильно?
— Наверно… — вздохнул Даня Рафалов. Словно вспомнил что-то не очень веселое. Но тут же оживился: — Слушай! А куда вы тогда подевались с теплохода?
— Ой, это такая история… — Саня засмеялся от удовольствия, что сейчас эту историю можно рассказать Дане Рафалову. Так же весело и с «деталями», как любил ее рассказывать папа, когда приходили гости. И Дане, наверно, будет интересно. Вот он и шаги замедлил… — Это такая история!.. У меня родители не могут равнодушно пройти мимо магазинов. Мама — мимо промтоварных (несмотря на то, что в них сейчас шаром покати), а папа — мимо книжных… В Ленинграде мы, конечно, отстали от группы…
— Как и мы, — вставил Даня Рафалов.
— Да? Ну вот видишь, похоже… И началось «посещение торговых точек». То «маминых», то «папиных». У мамы — полная сумка кисточек и красок для своей работы, у папы — книжки под мышками, только я один — без всякого интереса от такой жизни. Наконец я сажусь на асфальт (ну не совсем на асфальт, а на ступеньку какого-то крыльца) и говорю: «Все! Или мы немедленно идем в Морской музей, или я на три дня объявляю голодовку». Три дня я выдерживаю. А мама — когда смотрит на меня голодного — только день. Так что этот прием безотказный… Ну вот и пошли. Знаешь, Морской музей — это бывшая биржа. На стрелке Васильевского острова.
— Мы с дедом были.
— Ну тогда ты, наверно, помнишь: там в большом зале, слева от входа витрина с вещами Петра Первого…
— Нет, я не помню. Я как вошел — сразу к моделям! Ну, к тем громадным, что посреди зала.
— А-а… Мы не так. Папа любит, чтобы все по порядку, он же историк… Ну и вот, он вдруг замер у этой витрины. Где царский камзол, ботфорты и всякое другое, что Петру принадлежало… Но он не из-за этих вещей, а из-за книг… Вообще-то папа специалист по древней истории и по средневековью, но редкие книги собирает про все эпохи, это у него страсть… И вот он тут дышать перестал. Мама говорит: «У тебя что, столбняк?» А он шепотом, прямо как в приключенческом фильме: «Это она…» — «Что она?» — «Он…» — «Что он?» — «Мор-ской устав» Петра Великого…» Мама уже нервничать стала. «Ты что, — говорит, — хочешь разбить витрину и похитить книгу?» А папа: «Нет. Но я только что ви-дел такую же… Только я не знал, что это „Устав“. Я никогда не думал, что он выглядит так. Мне представлялось, что первое издание — это внушительный том…» — «Господи, — говорит мама, — где ты его видел? Это бред…» — Саня засмеялся на ходу, поглядывая на Даню. У того лицо было внимательное. — А папа опять шепотом: «В букинистическом магазине. В бывшей лавке книгопродавца Смирдина…» Знаешь, Даня, это в начале Невского проспекта, рядом со старым кафе. С тем самым, откуда Пушкин уехал на дуэль…
— Знаю, мы заходили туда. Не в кафе, а в лавку. В ней при Пушкине его новые книжки продавались, дед рассказывал…
— Правильно!.. Вот папа и говорит: «Бежим!» И по-мчался, не слушая маму… По набережной, по мосту, мимо Адмиралтейства. Плащ трепыхается, очки один раз уронил, мы еле поспеваем… Мама говорила потом, что мы были похожи на семейство, которое забыло выключить дома утюг и вспомнило об этом на полпути… Ворвались в магазин, папа сразу к шкафу: «Девушка, вот эту книжку, пожалуйста, покажите!» А де-вушка: «Да это ничего интересного. Старый морской устав…» — «Вот-вот! Именно…» И скорей за книжку ухватился. А мама, конечно: «Сколько стоит?» Потом бледная сделалась и села. Хорошо, стул рядом… Но разве папу остановишь, когда у него в руках такая редкость!.. Короче говоря, после этой покупки осталось у нас три рубля с копейками. Только-только, чтобы бабушке позвонить: «Спасите наши души, сидим на мели, шлите деньги телеграфом до востребования…» Но чтобы денег дождаться, надо остаться в Ленинграде! Вот, мы вещи забрали с теплохода, напросились в квартиранты на три дня к одному папиному знакомому. Решили: получим деньги, догоним теплоход в Петрозаводске…
— И не догнали, — вздохнул Даня Рафалов.
— Потому что перевод задержался. Хотя и телеграф, а такая волокита… Но мы все-таки еще попутешествовали потом. На поезде и на местных теплоходах. Побывали и на Валааме, и в Петрозаводске, и на острове Кижи. А оттуда домой, о Волге пришлось забыть…
— Ох и досталось, наверно, бедному папе от мамы, — сказал Даня Рафалов.
— Ты знаешь, нет! Не очень… Во-первых, это бесполезно. Папа все дни ходил в обнимку с этой книжкой и… ну, весь в себя ушел, будто в другое пространство. Так что ругать его не имело смысла. Да и за что? Волга никуда не денется, а тут такая удача — это же раз в жизни… Папа говорит: «Я и не предполагал, что такой раритет может быть в свободной продаже. Говорят, в семьсот двадцатом году этот „Устав“ был напечатан всего в количестве пятисот экземпляров. А сколько их погибло во время морских сражений, войны, блокады, сколько потерялось! Остались наверняка единицы. Это же пер-во-из-дание!» Согласись, Даня, что удивительная история!
— Прямо роман, — отозвался Даня. — Ты, Салазкин, будто писатель: все прочитал, как по собственной книге.
— Потому что папа столько раз эту историю всем знакомым рассказывал. Я наизусть запомнил. Только теперь переделал, чтобы от своего лица, а не от папиного…
Даня Рафалов сказал:
— А мы с дедом в Ленинграде тоже одну старую книгу купили. В магазине на Литейном проспекте. Толстенный такой том Гоголя: «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород». Дед в него тоже вцепился, говорит: «У меня такая в детстве была, бабушкин подарок». Она в девятьсот одиннадцатом году напечатана. Куча картинок и крупные буквы… Я потом каждый вечер читал в каюте до ночи…
— Ты тоже любишь читать в постели?!
— Естественно… Дед ворчал сперва: глаза, мол, портишь. Я говорю: «А сам-то разве не читаешь по ночам?» Он рукой махнул…
«Все про деда и про деда, — с легкой тревогой подумал Саня. — Они что, вдвоем живут? Не спросить бы лишнего…» Страшновато ведь: вдруг нетактичным вопросом разрушишь вновь начавшееся знакомство.
— Ну вот, пришли уже… — осторожно сказал Саня. — Но теперь-то уж мы точно еще увидимся, да?
— Конечно!
— У вас сколько сегодня уроков?
— Пять.
— А у нас четыре. Ну ничего…
Первым был английский. Кабинет оказался еще за-крыт, у дверей гомонили одноклассники. Кинтель увидел Алку Баранову.
— Мисс Рэм, дай скатать перевод, я дома совсем забыл, что надо делать письменный…
— Лодырь, — сказала Алка.
Они с Кинтелем еще с детсадовских времен были врагами-приятелями. Вечно спорили, и Алка всегда его подъедала и критиковала. Но выручать не отказывалась. Она сунула Кинтелю тетрадку, он устроился у подоконника. Тут же примостился сбоку Ленька Брянцев, обычно именуемый коротко — Бряк. Один из «достоевской» компании. Тоже начал писать и посапывать. Потом спросил:
— Чё, в натуре, что ли, закорешил с каким-то «дворянчиком»? Пацаны говорят…
Кинтель не стал его обзывать, разъяснил сдержанно:
— Никакой не «дворянчик», нормальный парень. Мы с ним в прошлом году на теплоходе вместе пла-вали… Что теперь было делать: пройти и не засту-питься?
— А чё в «Гнезде» живет? Там одни сыночки начальников.
— Бредятину какую-то несешь. У него отец учитель истории. Где квартиру получили, там и живут. Отказываться было, что ли? — И не выдержал: — Что у вас за привычка всегда врагов выдумывать! Лишь бы охотиться за кем-то. Как стая…
— У кого это «у вас»? — оскорбился Бряк. — А ты не такой, что ли?
— Я на людей не кидаюсь… И так по всей Земле грызня идет, а тут еще на своей улице гражданскую войну разводить…
— Ну да, ты у нас юный пионер. И тот такой же. Вот и сошлись два сознательных…
— Ну и не?фига у сознательного задание списывать, отвали на полдистанции. Алка не тебе тетрадку дала, а мне…
— Потому что она всю жизнь в тебя влюбленная…
— Вот именно! А ты ищи свою влюбленную… Иди-иди…
— Ну чё-о-о! Мне «англичанка» вторую пару вкатит!
— Тогда не возникай… И не вздумай к Саньке Денисову, к парнишке этому, прискребаться. И другим скажи… Что за люди!
«В самом деле, что за люди», — думал Кинтель о своих приятелях с улицы Достоевского.
Вроде бы, когда разговариваешь с ними, или игру затеваешь, или дело какое-то, нормальные ребята. Не дураки. Джула вон одной фантастики тыщу книг прочитал… Не жадные, заступаются друг за друга. Или когда вечером разведут костерок на пустыре, Вовка Ласкутин принесет гитару — так хорошо всем вместе делается, готовы друг за друга хоть куда… И такую дружную бригаду прошлым летом склепали! Джула добыл где-то длинный садовый шланг, разыскал среди развалин действующий водопроводный кран, провели кишку к обочине на Первомайской, там часто ходят машины. Поставили плакат: «Артель „Веселые брызги“, мойка автомобилей. 1 машина — 10 руб.». Желающих полно оказалось, даже в очередь вставали. А лихая артель как навалится на машину! Кто со шлангом, кто с ведром и мочалкой! Через пять минут автомобиль — словно сию минуту с завода!.. И деньги делили без всякой ругачки, поровну, только Джула за свой шланг брал из общей выручки лишний рубль… Кинтель тогда за неделю заработал сорок пять «деревянных». Жаль, что артель не протянула долго: кто-то украл у Джулы шланг…
Впрочем, спор с Ленькой не испортил Кинтелю настроения. Он спокойно радовался хорошей погоде, когда вышел из дому, та же бесхитростная радость усилилась от встречи с Салазкиным. И теперь не исчезла. На коротких шумных переменах Кинтель Салазкина не встречал, но радость не проходила. Лишь на пятом уроке ее подпортила «литераторша» Диана Осиповна.
Кинтелю казалось, что Диана — она самая. Та учительница, из-за которой он в шестилетнем возрасте едва не схлопотал отцовских «блинов». Память на лица, как известно, была у Кинтеля скверная, но на девяносто процентов он был уверен. Диана появилась в этой школе в прошлом году. Скорее всего, она, как и Кинтель, переехала с Сортировки. Порой Кинтелю казалось, что Диана его тоже помнит, хотя и не уверена. По крайней мере, она часто поглядывала на Рафалова как-то по-особому и придиралась больше, чем к остальным. В прошлом году она преподавала у шестиклассников русский и литературу, а в этом — вот сюрпризик! — стала в седьмом «А» еще и классной руководительницей. Впрочем, Кинтель не очень расстраивался. Русский язык для него не был трудной наукой, литература — тем более. Поведения он был спокойного и к мелким Дианиным пакостям относился философски.
Нынче, однако, Кинтеля взяла досада. Это когда в конце урока Диана заявила:
— Летом вы все обязаны были прочитать «Тараса Бульбу». Кто поленился, читайте безотлагательно. Скоро мы начнем изучать это лучшее произведение Николая Васильевича…
«Обязаны были прочитать»! Кинтеля толкнула неожиданная злость. В последнее время он стал замечать в себе такие вот вроде бы беспричинные вспышки раздражения. И не всегда сдерживал их: надо клапаны-то открывать, чтобы «выпустить пар». Сейчас, правда, сдержался. Но не совсем. Сказал вполголоса:
— Ох уж, «лучшее»…
«Вечера на хуторе…» — это да! Кинтель очень любил их, читал не раз еще и до прошлогодней поездки. А «Тараса Бульбу» впервые прочел на «Кутузове», и повесть эта его… ну как ржавой теркой по душе. Был это какой-то совсем другой Гоголь, хотя вроде бы там тоже Украина, казаки…
— Чем недоволен Рафалов? — поинтересовалась Диана Осиповна.
— Всем доволен. Только «Вечера…» лучше.
— Ты уж поднимись, будь любезен, когда беседуешь с преподавателем… Оценка произведений — дело, как говорится, вкуса. Но есть школьная программа. И кроме того, «Тарас Бульба» — это самая героическая книга Гоголя. Сгусток патриотизма…
Ох, не надо было связываться! Но, глядя в окно, Кинтель тихо спросил:
— Это, что ли, когда в Днепр евреев кидают? Или польских грудных младенцев на копья?
Класс притих. Особенно Бориска Левин, скромненький такой очкастый шахматист, с которым Кинтель сидел на одной парте.
— Ты… — выдохнула Диана. — Ты, Рафалов… поступаешь, извини меня, просто подло. Ты выдергиваешь от-дельные эпизоды… которые обусловлены определенной эпохой… не давая себе труда выявить общую тенденцию…
— Эпоха получается похожая, — все так же негромко выговорил Кинтель. — Как послушаешь радио…
— В том, что говорится по радио, Николай Васильевич не виноват! А ты… ты просто оскорбляешь! Нет, не меня! Мне обидно за великого писателя!
— Мне тоже… — вздохнул Кинтель.
— Всё! Можете быть свободны!
В коридоре Алка Баранова сказала:
— Скребешь на свою голову, Данечка. Диана Осиповна — человек памятливый.
— У нас плюрализм, — буркнул Кинтель.
— Вот-вот. Она тебе и покажет «плю»…
— Скажет «подбери соплю», — вставил оказавшийся рядом Ленька Бряк.
— Сам подбери.
На крыльце настроение опять улучшилось.
Школа выходила фасадом в сквер со старыми кри-выми кленами. Было много ярко-желтых листьев, но летнее тихое тепло еще по-прежнему согревало окружающий мир. На кленах, будто елочные игрушки, болталась там и тут малышня с пестрыми ранцами — отпущенные с продленки первоклассники и второклассники. На вытоптанной площадке был вкопан турник. На турнике, уцепившись ногами, висел вниз головой Салазкин. В таком положении он ловил красный мяч, который с хохотом пинали в его сторону два продленочных пацана.
Салазкин увидел Кинтеля. Пропустил мяч, упал с турника на руки, вскочил. Нерешительно заулыбался. Кинтель сразу понял: Салазкин ждал его. Целый час! Хотя и делал вид, что он здесь просто так, забавляется с малышами.
— Привет, — небрежно сказал Кинтель. — Домой пойдешь?
— Да, разумеется! — Салазкин подхватил с земли сумку.
И они пошли. Салазкин смущенно поддавал ногой сухие листья. При этом слегка косолапил.
— Чего хромаешь?
— Ерунда! На физкультуре ступню подвернул… А ты…
— Что?
— Какой-то немножко хмурый.
Кинтель был не хмурый, он улыбался внутри. А что насупленное лицо, так это не стерлась еще память о стычке с Дианой.
— С классной поругался. На почве расхождения литературных взглядов… — Он дурашливо вздохнул. — Не надо было, да прорвалось. Наверно, зловещий переходный возраст наступил.
Салазкин весело оживился:
— Ой, у меня мама этого возраста как чумы боится! Если что не так, сразу: «Ну вот, он уже наступает!» Я говорю: «В десять лет еще рано». А она: «Но все равно это случится! И мне заранее жутко…»
«Наверно, единственное дитя у мамы», — со скрытой усмешкой подумал Кинтель. И Салазкин, кажется, угадал эту мысль:
— У меня две сестры: Зоя и Соня, близнецы. Они уже студентки, в Москве. Мама говорит, что с ними не было никаких забот и тревог. А со мной…
— Господи, а с тобой-то что? — вырвалось у Кинтеля.
— Ну-у… — Салазкин смешно помотал головой (коричневые волосы разлетелись). — Я не укладываюсь в параметры… Сейчас ведь как? Чтобы семья считалась «на уровне», нужен минимальный набор: импортная стенка в гостиной — раз, цветной телевизор — два, машина «Жигули» — три, породистый пес — четыре и ребенок, который занимается музыкой, или английским, или фигурным катанием, или еще чем-нибудь таким…
— Значит, все в тебя уперлось?
— Представь себе! Стенку добыли, в давние времена еще. Телевизор имеется. Пес, он хоть и без родо-словной, но вполне приличный терьер. Машины нет, но тут уважительная причина — мама страшно боится, что папа, если будет водить автомобиль, врежется в первый же столб. А больше некому… А со мной — просто беда. Никаких ярких данных.
— Ну уж… — вежливо сказал Кинтель.
— Даю слово!.. В английскую школу не взяли, потому что картавил в детстве. К спорту — ни малейшего призвания. К музыке — тоже…
— Ты ведь здорово пел тогда на «Кутузове»…
— Ох уж «здорово»! Просто вспомнилась эта песня… Кстати, музыкальный слух — это еще не талант. Голоса-то никакого. А если бы и был, у мальчиков он в четырнадцать лет все равно пропадает…
«А откуда эта песня?» — хотел спросить Кинтель. И не решился почему-то. Словно почуял границу, за которую при непрочном знакомстве заходить не стоит, хотя Салазкин и был вроде бы бесхитростно откровенен. Кинтель сказал о другом:
— А бывает наоборот: в детстве никакого голоса, а потом вдруг бас, как у Шаляпина…
— Кстати, папа обожает Шаляпина! У него старинные пластинки есть. И книга — шаляпинские мемуары…
Так вот, болтая, прошли они по улице Мичурина, по Камышловскому переулку, вышли на улицу Достоевского. Кинтель не подал виду, что заметил, как в Камышловском переулке напрягся и стрельнул глазами Салазкин, ожидая встретить недавних врагов. Никого не встретили. Миновали дом Кинтеля, но Кинтель промолчал об этом. Уже когда желтые утесы «Гнезда» на-двинулись вплотную, Салазкин спохватился:
— Ой, а ты где живешь?
— Прошли уже.
— Ой… а почему ты… Меня, что ли, провожаешь, да?
— Ну… шагаем и шагаем. Заговорились.
— А то я подумал: может быть, ты решил, что я боюсь один идти… — Салазкин бросил зеленый взгляд.
— Ничего я не решил… Да и не тронет никто тебя теперь, я ведь предупредил. Они нормальные ребята, только иногда находит на них такое… «Классовая вражда» какая-то…
— Я понимаю, — покладисто сказал Салазкин.
— А еще мне охота было посмотреть, где ты живешь, — выкрутился Кинтель.
Салазкин обрадовался:
— Да? В таком случае идем до конца! Ко мне домой!
— Да ну, зачем это?.. — Кинтель вспомнил Денисовых — маму и папу.
— Пойдем, пойдем!.. Я понимаю, ты стесняешься. Напрасно, потому что дома никого нет. Кроме Ричарда… Мама приходит позже, папа со студентами на картошке…
Они вошли в крайний подъезд шестнадцатиэтажной громады. Поехали в лифте. Кинтель — с удовольствием: не часто случалось такое. Специально кататься на здешних лифтах он с «достоевскими» ребятами не ходил. Чудилось в этом что-то унизительное: быть чужим, ждать, что закричат и прогонят…
Салазкин уже в кабине деловито вытянул из-под галстука ключ на шнурке. В коридоре на девятом этаже, когда Салазкин подступил к двери, бухающим эхом отдался собачий голос.
Дверь открылась, сунулся из нее большущий, с жесткой бараньей шерстью пес. Но Салазкин запихал его обратно.
— Даня, входи… Ричард, это Даня, свой! Ты должен его уважать.
Пес помахал хвостом-обрубком в знак того, что согласен уважать Даню. Доброжелательно обнюхал его брюки. И Кинтель бесстрашно потрепал Ричарда по за-гривку.
Салазкин сказал:
— Дома он со всеми добродушный. А вот на улице постороннего не подпустит. Если бы я сегодня шел не один, а с ним, никто бы не пристал…
— Теперь и так никто не пристанет, — снова успокоил Кинтель. И стал расшнуровывать кеды.
— Да не надо! У нас дома нет такого японского обычая, чтобы обувь снимали… Пошли!
Квартира была трехкомнатная. С хорошей мебелью, но без лоска, который ожидал увидеть Кинтель. С азметным беспорядком, какой бывает, если в доме все заняты и нет времени для постоянной приборки. На стенах — желтоватые гравюры со всякими античными персонажами, в рамках и под стеклом. И всюду книги, книги, книги… Кинтель ревниво подумал, что у них с дедом и десятой части не наберется, хотя Виктор Анатольевич был тоже библиофил… А еще тут и там пестрели на полках глиняные расписные игрушки: красавицы в пышных юбках, лихие гармонисты, индюки с радужными хвостами, разноцветные кони с выгнутыми шеями. Салазкин заметил, что Кинтель смотрит на них:
— Это мамины. Она специалист по народным промыслам. Раньше работала в Управлении культуры, а теперь ушла в малое предприятие, расписывает дымковских кукол. Их знаешь как ценят! Иностранцы приезжают — и весь товар нарасхват! Потому что это ведь искусство…
— Сань, а книжку можно посмотреть? — вспомнил Кинтель. — Ну, ту самую…
— Конечно! Она у папы в кабинете, там у него все раритеты.
В кабинет Денисова-старшего Кинтель ступил с робостью. Знал уже, что отец Салазкина не просто преподаватель, а профессор Преображенского университета, доктор наук, автор нескольких исторических книг и ездил недавно в научную командировку в Голландию («Вот эти часы привез, с корабликом…» Белые фаянсовые часы с голубым парусником и ветряной мельницей на берегу тикали бодро, как у себя в Голландии, привыкли).
Салазкин с некоторой торжественностью открыл дверь тяжелого шкафа. Медленно взял с полки книгу. И на ладонях поднес ее Кинтелю.
Книга была маленькая, но очень толстая. В плотных корках, обтянутых чем-то вроде пергамента, с пересохшими от старости ремешками и медными пряжками. Салазкин глянул ревниво: «Ты понимаешь, какая это удивительная вещь?»
— Можно я подержу? — шепотом попросил Кинтель.
— Возьми…
Кинтель принял в ладони увесистый томик. Покачал. Салазкин сказал:
— Даже не похожа на Устав, не правда ли? Скорее как церковная книжка…
— А можно открыть? — опять шепотом спросил Кинтель.
Салазкин снял с медных шпеньков колечки пряжек, отогнул верхнюю крышку, корешок тихо заскрипел.
— Переплет из телячьей кожи, — объяснил Кинтель. — Пересох уже, надо осторожно, чтобы не потрескался…
На левой странице была картинка: парусная лодка в окружении всяких завитков и оружия. Справа — титульный лист. Старинные буквы всякого размера: кнiга
УСТАВЪ
морской о всемъ что касается доброму управленiю въ бытности флота на морЪ
А ниже, под чертой:
Напечатася повелЪнiемъ
ЦАРСКАГО велiчества въ санктъпiтербургскои тiпографiи
ЛЪта Господня 1720
АпрЪля въ 19 день.
— Двести семьдесят один год назад, — выдохнул Салазкин. — С ума сойти, верно, Даня? Может быть, ее сам Петр Первый в руках держал.
— Может, — согласился Кинтель. Но почти машинально. Думал о другом. И неровно, в какой-то странной пустоте перестукивало сердце. Как при чтении книжки, в которой вдруг нащупывается приключенческая нить. Или как в игре, когда вечером крадешься в репейных джунглях на пустыре и слышишь шорох того, кого ищешь. С тем же замиранием, только сильнее.
— Смотри, Даня, он на двух языках. Слева русский текст, а справа голландский. Петр, он же много взял из Голландии для флота…
— Потому и толстая такая, — рассеянно отозвался Кинтель.
— Жаль, что нескольких листков и таблиц не хватает… Зато смотри, какая надпись… вот там, сзади…
Салазкин перевернул книгу, отогнул заднюю крышку. На чистом обороте заднего листа выделялась хитрая вязь рыжих от старости чернил. Кинтель с трудом разобрал только верхнюю строку. Опять же: «Кнiга Морской Уставъ…»
— Непонятно…
— Папа прочитал: «Книга Морской Устав корабельного мастера Василiя Алексеева, сына Селянинова, дворянина города Зупцова…» «Зупцов» — через «п», но, наверно, на самом деле «Зубцов». Есть такой городок на Волге, выше Калинина. То есть Твери…
— Там корабельная верфь была?
— Не знаю… Может быть, этот Василий Селянинов там просто свой век доживал. Ну, как на пенсии…
— Странно, что дворянин. Мастера, они же были из простого народа.
— Не исключено, что император пожаловал ему дворянство за хорошую работу…
«Не исключено», — согласился про себя Кинтель. Но опять отрешенно. Главная мысль была о другом.
— Сань, я хочу поглядеть на нее на закрытую.
Салазкин поспешно захлопнул «Устав».
— Смотри, Даня, здесь на пряжках маленькие портреты, голова в парике. Папа говорит, что это, возможно, изображение императора…
В самом деле, в центре медных узорчатых застежек были крошечные лица в обрамлении буклей. Но теперь уже не разобрать, чей портрет. Да и не важно. Вернее, не это важно.
— Салазкин, сядь, пожалуйста. Вот сюда, в кресло. И книгу возьми, вот так. Скорее.
Салазкин слегка испуганно послушался. Кинтель положил ему «Устав» корешком на коленку с коричневой родинкой-бородавкой, приоткрыл.
— Палец вот сюда, между листами… — И отошел, приглядываясь, как фотограф в ателье.
Салазкин смотрел с радостным непониманием: что, мол, за игра такая? Кинтель — руки в боки, прищурился. В нем разгорался азарт поиска и близкого открытия. И стало весело (хотя дело-то в общем серьезное).
— Наклони книжку чуть-чуть ко мне… Ага… И сядь строго, как… старая дама.
— Так? — Салазкин сделался словно деревянный.
— Вот-вот… Жалко только, что не похож ты на мою прапрабабушку.
— Пра… на кого?
— На мою прапрабабушку Теклу Войцеховну Винцуковскую… Между прочим, ее предки были графы в свите польского короля Стефана Батория… Можно я возьму это покрывало? — Кинтель кивнул на диван.
— Конечно.
Кинтель сдернул с дивана рыжий мохнатый плед, поднял Салазкина на ноги, двумя взмахами соорудил на нем длинную юбку. Снова опустил изумленного Салазкина в кресло:
— Сядь по-прежнему… Ага! Ну точно как на фото…
— Может быть, ты все-таки объяснишь… — робко начал Салазкин.
— Ага… Если все сойдется, дед будет потрясен…
— А… он кто, твой дедушка? — вежливо поинтересовался Салазкин. Спрашивать о сути дела он уже не решался. — Тоже потомок графов?
— Он медик… Сиди, сиди, я приглядываюсь… Раньше он был судовой врач, а сейчас заведует врачебными кадрами. А насчет графства… С одной стороны, выходит, — да. Со стороны матери. А по отцовской линии дальний предок был матросом… — Кинтель слегка потускнел, вспомнив о «Рафаиле». Но не надолго. Главное — книга!
Салазкин смотрел молча и вопросительно. Он мог, в конце концов, обидеться, раз Кинтель ничего не объясняет!
— Сань, я все расскажу!.. Чуть позже, ладно? Завтра же. А сейчас… понимаешь, я суеверный, сглазить боюсь. — Это он вроде бы и с шуткой объяснил, но на девяносто процентов всерьез.
— Ну хорошо… Можно я уже сниму эту юбку?
— Конечно! Спасибо, Сань… Я пойду, надо теперь срочно…
Салазкин встрепенулся:
— Я тебя провожу! С Ричардом. Ему все равно надо гулять.
— Но я не домой, а к… родственникам, на Сортировку. Тут рядом как раз остановка тридцать пятого…
— Ну, тогда до остановки… Можно?
ЦИФИРЬ
В квартире на Сортировке не оказалось ни отца, ни тети Лизы. Дверь открыла Регишка, поглядев предварительно в глазок и пискнув: «Это ты, Даня?»
— Привет, мартышка. А где предки?
— Папа — не знаю. Мама ушла к тете Рае. Сказала, что скоро вернется, а целый час нету…
— Придет, никуда не денется. А ты сиди учи уроки, большая уже.
— Нам еще не задают… У нас учительница вос-хи-ти-тельная.
— В первые дни все учительницы восхитительные, — вздохнул Кинтель. — Знание суровой жизни приходит позже… — Регишка в этом году пошла в первый класс.
Кинтель прошел к письменному столу отца. Ящики там не запирались. Кинтель знал, что в левом — всякие старые документы, почетные грамоты, квитанции и фотографии. Выдвинул, пошарил. Нашел…
Вот она, прапрабабушка, вот они, девочка Оля и мальчик Никита, из давних, почти легендарных времен. Текла Войцеховна — прямая, строгая, уверенная в правильности всех своих мыслей и поступков. Сидит, заложив палец в книгу, которую держит на колене. Книжка — ну в точности как та, у Салазкина!..
Девочка Оля (неужели это прабабушка Кинтеля?!) тоже смотрит строго. Наверно, нарочно, чтобы мама не обвиняла в несерьезности. А Никита… У него грустная полуулыбка и взгляд чуть в сторону. Словно этот гимназист ведает какую-то тайну. Может, знает заранее, что случится с ним в Крыму в двадцатом году? «УМ 1920 г.» — написано (вернее, нацарапано — тонко, как иглой) рядом с ним. Вернее, между ним и книгой… А может, Никита уже придумал письмо, которое после напишет на обороте снимка своим шифром?
Кинтель перевернул фотографию. Густая россыпь чисел — они тоже не то написаны острым бесцветным грифелем, не то выдавлены им. Разобрать, однако, можно, если постараться…
«Цифирь», — пришло в голову старинное слово. Это было подходящее название для числовой путаницы и загадки.
Числа были сложные. Сначала крупные — из двух или трех цифр, а рядом — дробь. Например: 843 4/22. И так сверху донизу, по всему обороту снимка. Поди разберись…
«Но, может, и разберусь! Если книга эта и правда „Устав“ Петра…» Опять зазвенели струнки азарта. Кинтель, не долго думая, сунул фотографию в портфель.
— Папа станет ругаться, — заметила Регишка. Она вертелась рядом.
— Пусть ругается. Это общая фотография, семейная, значит, я тоже имею право… Да он и не узнает, я через несколько дней принесу.
— Ты так редко приходишь, — грустно сказала Регишка. И тронула щекой рукав Кинтеля.
— Дела всякие…
— У тебя всегда дела. А летом говорил, что вместе пойдем гулять.
— Ну… еще все равно почти лето. Вот выберу время — и пойдем…
— Когда выберешь? А то я совсем…
Кинтеля нехорошо царапнуло.
— Что «совсем»?
— Ну, скучно…
— Ты же в первом классе! Сколько дел!
— Это с утра в классе. А потом…
— А мама с папой никуда, что ли, с тобой не ходят?
— Мама с папой только ругаются все время друг с другом, — с тяжелой, как ртуть, грустью сообщила Регишка. — Им некогда.
Кинтель взял ее за подбородок. Печальная обезьянья мордашка. И под глазами темновато…
— Ладно, мартышка, завтра приду. В парк пойдем на аттракционы. Только после обеда.
— Опять сочиняешь небось…
— Честное пионерское, — усмехнулся Кинтель.
— Сейчас пионеров не бывает, — серьезно сообщила Регишка. — Маргарита Сергеевна говорит, что и октябрят, наверно, не будет.
— Как это не бывает, если вот он, галстук! — шумно возмутился Кинтель. — Ну ладно. Бывают или нет пионеры, а я приду. Ровно в два часа выходи из подъезда и жди.
— Ладно! Я желтое платье надену!
— Да, будь покрасивее. Умыться не забудь.
Несмотря на субботу, деда все еще не было дома. Кинтель поставил на плиту сковородку с макаронами, вытащил из дедова ящика с коллекциями лупу, через которую Виктор Анатольевич разглядывал значки и прочие свои редкости. Достал снимок.
…Дед появился после десяти вечера. Принюхался:
— По-моему, что-то у нас горело.
— Макароны! Ты бы еще дольше ходил где-то! Ночь на дворе, сколько можно ужин подогревать? Вот и подпалил…
— Дела, брат Данила…
— А макароны я новые приготовил, с колбасой. На сковородке под зеленой крышкой… Сам я уже поел.
— Тронут заботой, — рассеянно отозвался дед.
— Толич… Скажи, у твоей бабушки, у Теклы Войцеховны, мог быть старинный «Морской устав»? Петра Великого…
— М-м… С какой стати?
— Ну, вообще в доме. Среди других книг…
— «Морской устав»… Кто его знает? Не исключено. Это ведь правовой документ, он действовал почти без изменений до самой русско-японской войны. А дед-то был адвокат, у него, конечно, хватало всяких сводов законов… Откуда вдруг такой интерес?
— Потому что вот… Иди сюда к лампе… — Кинтель взял со стола снимок и линзу. — Твоя бабушка держит в руке вовсе не Евангелие, а «Устав» Петра Великого! Я такой же в точности видел сегодня!
Дед никогда не показывал большого удивления. И сейчас только спросил:
— Ты уверен?
— Да! Я в лупу разглядывал, в нее даже узор на застежках виден, такая четкость! Смотри сам! Тот же узор, с маленькими головами. Это, говорят, портрет царя…
— Дай-ка… — Толич порассматривал снимок сквозь стекло. Почесал оправой лупы подбородок. — Ну, если даже и так.. что из этого следует?
— А письмо, а шифр-то! Ты же сам рассказывал, что этот Никита говорил: «Ключ в руках твоей мамы!» Оле говорил, то есть твоей маме… Значит, можно расшифровать!
— А ведь в самом деле, — отозвался дед. Без особого, впрочем, восторга. — А книга-то где?
— Ты иди ужинай, я расскажу.
И рассказал про встречу с Салазкиным, про «Устав», пока Толич на кухне прямо со сковороды цеплял вилкой макароны.
— Занятно, — сказал дед, рассеянно жуя. — Но можно ли все-таки по фотографии судить, что это такая же книга? Скорее просто похожая… С чего бы это бабушка увлекалась морскими делами?
— Может, увлекались Никита и Оля. А книгу дали Текле Войцеховне просто так, подержать, когда снимались… Тут есть еще одно доказательство! Глянь сам, найдешь или нет? — Он сунул деду под нос фотокарточку и стекло.
— М-м… Ничего я не вижу, дай поесть спокойно… Какое еще доказательство?
— Тут написано: «Ум тысяча девятьсот двадцатый гэ»… Вроде, значит, умер в тыща девятьсот двадцатом. А приглядись, у девятки колечка-то вроде нету. Это скорее семерка, только тут еще пятнышко случайное, вот и выходит будто девятка!
— Ну и…
— А «Устав»-то напечатан когда! «Лета Господня тыща семьсот двадцатого, апреля девятнадцатого дня»! Я запомнил! И «у эм» значит «Устав морской»! Видишь, рядом с книжкой написано! Специально!
— Дай-ка гляну… Что ж, можно предположить… Слушай, попить бы чего-нибудь…
— Тебе чаю или компота?
— Лучше бы кофе. У нас, кажется, оставался растворимый…
Кинтель разболтал в кипятке остатки порошка. Но сказал:
— На ночь вредно, господин доктор.
— Когда как… Дай-ка фотографию, еще посмотрю… А красивая у меня была бабушка!
— Ты лучше на цифры посмотри! Книга-то есть, а как ею пользоваться? Сразу не поймешь, зачем эта арифметика…
— Ну-у, дружище! Я думал, ты сообразительнее. Ясно же, что большое число — номер страницы, числитель — строка, знаменатель — буква в строке. Старый способ…
— Толич, ты гений!
— Да? — грустно усомнился дед. — А кое-кто утверждает, что полный болван.
— С тетей Варей, что ли, поспорили? — догадливо спросил Кинтель. — Не переживай. Милые бранятся — только тешатся…
— Нахал ты, — устало сообщил Виктор Анатольевич. — И не был я нынче у Варвары. А торчал допоздна, да будет тебе известно, на внеплановом заседании Областного детского фонда с участием исполкомовских и медицинских деятелей. И узнал о себе много интересного…
— А именно? — оживился Кинтель. До сих пор его скребло: почему дед отнесся к открытию без должного энтузиазма? Казалось бы, Толич должен был загореться не меньше внука, а он какой-то вареный. Теперь же все понятно — когда служебные неприятности, не до тайн и приключений! Но это пройдет…
— Кучу вопросов пытались решить без всякого успеха… Конфисковали у райкомов пять отличных зданий, детская больница обрадовалась: ну, теперь получим корпус для ожогового отделения! А то малышей, которые на грани жизни, буквально в развалинах лечат… И исполкомовские чины говорят: шиш вам, есть заявки поважнее… Сволочи! Поважнее, чем умирающие дети!..
— Дед, ты поспокойнее, — озабоченно сказал Кинтель. — Опять будешь нитроглицерин глотать… Кофе еще тут зачем-то…
— Ничего… Я им, конечно, врезал с трибуны. «Подняли, — говорю, — над крышей трехцветный флаг вместо красного и думаете, что в этом вся революция?» А один проходимец (у деда это было самое привычное ругательство — «проходимец»), он мне, понимаете ли, заявляет: «А вы не думайте, что если вовремя из партии сбежали, то уже и демократ! Еще неизвестно, где вы были девятнадцатого августа!» Я говорю: «Не сбежал, а заявление хлопнул на стол перед вашими персонами! А где был девятнадцатого, вам известно! Койки готовил в больнице, когда дело пошло на накал!» А он: «Интересно, для кого койки? Может, для омоновцев, которые собирались митинг разогнать?» Тут я как заору: «Для всех, черт возьми! Для раненых! Мне плевать, кто кого разгонял, если ранен. Я врач, а не чиновная крыса!..» Еле нас растащили…
— Кофе больше не пей…
— Ладно… А потом новое дело. Дама из детского фонда встает и читает заявление: у мальчика лейкемия, у нас вылечить не могут, спасти можно только за границей. Родители умоляют: нужна валюта для поездки. Кто даст? В детском фонде у них, видите ли, нет… Я говорю: «Как же нет? Вам завод „Кабель“ передал на баланс, нарочно для больных!» А они: «У нас плановое распределение. Таких детей знаете сколько? И если выделять каждому…» А сами толпу бюрократов возили недавно в Австрию. Делегация, мол, для обмена опытом. Проходимцы… Главное, так ничего и не решили насчет мальчика… Конечно, таких детей много, особенно после Чернобыля. Да ведь для отца-то с матерью каждый — единственный… — Дед вдруг неловко замолчал, покосился на Кинтеля. Тяжело повозился на стуле и задумался.
Кинтель сел напротив. Положил кулаки на клеенку, подбородок на кулаки. Вдруг непрошено пришла в сознание скрипичная музыка. Та самая…
— Толич, а твоя мама… — Кинтель с особой осторожностью говорил слово «мама». — Она… и этот мальчик, Никита… Они что, правда очень дружили?
Дед поскрипел стулом.
— Я ведь не так уж много знаю… Ну да, дружили. Играли вместе. Она в этом доме жила, а он по соседству. Сын врача, между прочим… Их дом лет десять назад разломали, а до той поры на двери так и оставалась табличка: «Доктор Таиров Матвей Сергеевич». С твердыми знаками… А еще дачи у них были рядом — моих бабушки и дедушки и доктора Таирова. На берегу Орловского озера. Два сада сливались в один. Мама говорила, они с Никитой там то в прятки, то в индейцев играли… Между прочим, помню еще один снимок, как раз дачный. Они вдвоем на качелях. Мама в белом платьице. Никита в шляпе с лентой и в матроске… А еще они придумывали морские путешествия. По той карте, что над столом… Кстати, и «Морским уставом» тогда, наверно, тоже пользовались… Никите, кажется, семнадцать лет было, когда началась Первая мировая. Кинулся на фронт, вольноопределяющимся. А перед отъездом написал то самое цифровое послание, на память о детстве… Такая вот грустно-романтическая история. Давняя… — Глаза у деда заблестели, он отвернулся. — Слушай, Данила, глотну-ка я ма-аленькую рюмочку коньяка. У ме-ня есть в аптечке. Для снятия давления и стресса…
— Только одну!
— Одну, одну… А с шифром надо разобраться. Любопытно…
— Не только любопытно. Может, и польза будет.
— Да какая же польза-то?
— А вдруг… клад?
— Тю-у… Ну какой клад мог быть у гимназиста?
— А может, нашел старинный… И перепрятал…
— Ох, Данила Валерьевич. Вроде ты уже не дитя, двенадцать лет…
— Ну и что? Самый тот возраст, когда всякими тайнами увлекаются, — рассудил Кинтель. — Тому Сойеру было столько же, когдаон клад искал. И нашел, между прочим.
— Надежды юношей питают… А если найдешь драгоценности, что будешь делать? Подашься в бизнесмены, в духе времени?
Кинтель вжал подбородок в кулаки. Прикрыл глаза.
— Не-а… Может, отдам… чтобы того пацана отправили на лечение. И еще кого-нибудь. На сколько хватит…
Дед смущенно крякнул:
— Ну… дай тебе Бог, как говорится… — И встал.
— Не трогай посуду-то, — велел Кинтель. — Сам вымою. Иди уж… к аптечке.
— Ты, Данила, хороший человек, но… циник, — сказал дед с ненастоящим упреком.
— Я современный подросток.
Утром дед крепко спал. (Ох, одну ли только рюмочку он пропустил на сон грядущий?) Кинтель разогрел вчерашние макароны, пожевал, взял полинялый рюкзачок и двинул на рынок за картошкой. Хозяйственные дела проворачивать лучше с утра, пока свежие силы. Он шагал по ранней, рыже-пятнистой от солнца улице и размышлял, что надо убедить деда, чтобы сговорился насчет машины, и купить картошку сразу, несколько мешков, засыпать в сарае в подпол. И дешевле обойдется, и не нужно будет каждую неделю топать на базар по слякоти или по снегу.
Но пока слякоти не было. Безоблачная синь и обещание летнего дня…
Когда Кинтель вернулся, дед мурлыкал и жужжал электробритвой. Бодро поинтересовался:
— Какие планы на выходной?
— К Салазкину пойду. Ну, насчет «Устава»… А потом обещал Регишку в парк сводить.
— Благородные помыслы… А я потружусь на литературной почве… — Дед выволок из шкафа разболтанную машинку «Эрика», выложил на стол пачку бумаги. — Статью буду сочинять для нашего славного «Вечернего Преображенска».
— Про вчерашних бюрократов?
— Про них родимых…
— Толич, ты и про того мальчишку напиши. Которому валюта нужна, чтобы вылечили. Может, поймут…
— Будем надеяться…
Кинтель взял из пачки чистый лист, завернул фотографию, затолкал ее во внутренний карман джинсовки.
— Толич, я пошел!
Вчера на остановке, ожидая автобуса, Кинтель все-таки проговорился Салазкину: мол, кажется мне, что прапрабабушка на фотографии держит «Морской устав». И Салазкин взял с него обещание «непременно появиться завтра утром!». И еще сказал: «Ты видишь, мы не зря встретились! Это просто судьба!» Сам Кинтель постеснялся бы столь откровенно и радостно выразить эту догадку. Но подумал, что, возможно, Салазкин прав…
Договорились на одиннадцать. Кинтель вышел без пяти минут. День уже разгорался, как в июле. Кинтель стянул курточку и, помахивая ею, зашагал к желтым корпусам «Дворянского гнезда».
Открыла Санина мама.
Сейчас Кинтель разглядел, что она не такая молодая, как казалась на теплоходе. Постарела за год? Едва ли. Просто Кинтель впервые видел ее так близко, без косметики, в надетом поверх пестрого платья синем халатике — как у школьной технички.
— Здрасьте… я к Сане. Он дома?
— Проходи, мальчик… Повесь курточку на крючок.
Кинтель шагнул. Повесил. Нагнулся, чтобы расшнуровать кеды. Санина мама не остановила его, как вчера Салазкин, и Кинтель мельком порадовался, что носки чистые и без дырок.
— Саню я заставила заняться уборкой в своей комнате, там чудовищный кавардак… Санки, к тебе мальчик!.. А я пошла докрашивать свою композицию.
Салазкин — встрепанный, в старом тренировочном костюме — появился в дверях. Просиял:
— Здравствуй! Какой ты молодец, что пришел!.. А меня тут взяли в ежовые рукавицы, в пе-да-го-гические. Исправляют трудовым воспитанием.
— Давай помогу.
— Нет, что ты! Я уже всё… Пойдем, только тахту придвинем к стенке.
Они придвинули. Салазкин утащил в коридор совок и веник, стремительно вернулся. Плюхнулся на тахту, вскочил:
— Садись, Даня… А я заранее «Устав» приготовил, вот…
Знакомая книга лежала на столе. Кинтель потянулся к ней…
— Санки!.. — Это голос матери долетел из другой комнаты. — На минутку, пожалуйста!..
— Даня, извини, я сейчас… — И Саня ускакал.
Кинтель взял книгу — сгусток старины и тайн. Надо теперь сравнить поточнее: такая же, как на снимке?
Он вспомнил, что фотография в кармане курточки.
Вышел в прихожую. Мягко ступая по ковровой дорожке, дошагал до вешалки. Из-за приоткрытой двери слышны были голоса. Салазкин говорил жалобно и капризно, мама негромко и увещевательно:
— Я просто советую тебе быть внимательнее. И разве тебе недостаточно друзей на Калужской?
— Ну, ты ничего не понимаешь! Ты даже не запомнила его! А там, на «Кутузове»…
— Я прекрасно запомнила. Я еще тогда обратила внимание на какую-то его… угрюмость. Если хочешь знать, это неистребимая печать улицы…
Слабея от стыда, Кинтель задержал дыхание. Увидел себя как бы со стороны. Ведь и правда, ежа не причешешь, как ухоженную кошку. И отпечаток уличной вольницы въедается в человека, словно угольная пыль. Тем более, что и старые брюки не глажены, и майка со штопкой на боку. И как он вошел — угловатый, нескладный…
— Кстати, почему он был с дедушкой? Кто его родители?
— Ну откуда я знаю? Допрашивать, что ли?
— Не допрашивать, а деликатно поинтересоваться…
— Дедушка у него очень интеллигентный человек. Такой же книголюб, как папа…
Мама ответила что-то неразборчиво.
— Ну и что же? — тонко возмутился Салазкин. — Я же не могу, как Ричард на поводке! На фига было тогда переезжать сюда?
— Вот-вот! Этому ты, видимо, научился у него…
— Ничего не у него! Он… наоборот… Если хочешь знать, его прапрабабушка была польская графиня в свите Стефана Батория…
Возникший в прихожей Ричард вопросительно помахивал хвостом-обрубком и смотрел, как вчерашний знакомый осторожно снимает с крючка куртку, сует ноги в кеды. Может, гавкнуть? Кинтель, глядя в собачьи глаза, прижал палец к губам, бесшумно отодвинул язычок замка… Прикрыл за собой дверь. И в незашнурованных кедах кинулся по лестнице через все этажи: с девятого до входа в подъезд.
УЛИЦА П. МОРОЗОВА
Обиды на Салазкина не было. Никакой. Мало того, не было обиды и на его мать. Была досада на себя и ощущение постыдного провала. Словно, не умея танцевать, сунулся вальсировать посреди большого зала и оскандалился под неловкое молчание всех, кто это видел.
…Была еще злость. Но опять же не на маму и сына Денисовых, а на весь белый свет.
Кеды он зашнуровал только у своего дома. Деду пришлось соврать: уехал, мол, новый приятель на дачу, неожиданно. Врать придется и после: что книжка на снимке все же не «Устав» и прочитать цифирь не удалось… Обидно. Теперь до «Устава» не добраться. Разве что когда-нибудь потом, в какой-нибудь столичной библиотеке с редкими книгами Кинтель разыщет этот раритет и разгадает тайну.
Впрочем, сейчас тайна уже не казалась такой важной. И горечи оттого, что на неведомые сроки отодвинулась разгадка, почти не было. Была печаль, что не получится теперь ни дружбы, ни даже простого знакомства с Саней Денисовым, который год назад так хорошо пел песню о трубаче… Но и эту печаль Кинтель принимал с хмурой покорностью судьбе. Он привычный. Случалось переживать и не такое… Да и зачем ему этот мамин Салазкин? Ну славный, доверчивый, хорошо с ним, не надо быть вечно ощетиненным, пренебрежительно-насмешливым, как с «достоевскими» и одноклассниками. Однако что поделаешь? Мало ли неплохих людей в жизни встречается и уходит… А пока надо думать о том человеке, которому он, Кинтель, действительно нужен. Такой, как есть, без придирок. Регишка-то ждет!
Кинтель почистил и поставил вариться картошку. Деду (который все стучал на машинке) велел следить, чтобы «не сплавить на плиту варево». Потом соврал еще разок: сказал, что пообедает у отца.
Когда Кинтель прикатил на Сортировку, было как раз два часа и Регишка нетерпеливо пританцовывала у подъезда. Вся ну будто подсолнух: в желтом платье, в желтых колготках, с бантами солнечного цвета.
— Ты прямо как прожектор. Издалека видать.
— Это чтобы я от тебя не потерялась… Мама, мы пошли!
— Долго не гуляйте! — крикнула из окна первого этажа тетя Лиза.
Но они гуляли долго. Покатались на всех каруселях и на поезде-драконе, который бодро бегал с горки на горку. Покидали кольца на площадке с колышками и выиграли приз — пластмассового зайчонка (когда-то такого же подарила Кинтелю в детском саду Алка Баранова). Высадили груду мелочи в павильоне с игровыми автоматами. У Кинтеля была десятка — запас еще от прошлогоднего летнего заработка, — а через два часа осталось меньше рубля.
Регишка вела себя очень пристойно. В меру радовалась аттракционам и мороженому, в меру смеялась, но чаще была серьезной. А Кинтеля, несмотря на всю парковую пестроту и суету, не оставляли мысли о Салазкине. И наконец он с облегчением побренчал в кармане мелочью:
— Всё. Финансов только на автобус. Топаем домой.
— Хорошо.
В автобусе и по дороге к дому Регишка была задумчивая. Держала Кинтеля за руку и молча смотрела под ноги.
— Ты чего приуныла? Устала?
Она почесала пластмассовым зайчонком нижнюю губу. Подняла мордашку — глаза непривычно темные. Сказала по-взрослому:
— Даня, мне кажется, мы оба сегодня притворялись…
— Как это?
— Ты веселился не по правде, у тебя какие-то заботы.
Кинтель вздохнул:
— А у тебя?
— У меня… потому что папа и мама по-настоящему собрались разводиться…
— Да ты что!
— Да. Раньше они просто ругались, и это было еще ничего. А сейчас папа говорит: «Будем разменивать квартиру…»
Кинтель молчал. Регишка хотя была и не родная отцу, но любила его: все-таки пять лет вместе, с младенчества.
— Может, еще раздумают…
— Нет уж. — Регишка помотала бантами. — Даня… а ты будешь приходить ко мне, когда папа уйдет?
Тут у него непрошено щекотнуло в гортани. Он кашлянул, сказал тихо, но со всей твердостью:
— Буду. Пусть разводятся, это их дело, а мы с тобой… все равно… Не бойся…
— Тогда хорошо… — Она покрепче ухватила его ладонь. — Я хочу сказать, что тогда это не так страшно…
Тетя Лиза крикнула из окна:
— Появились! Наконец-то! Идите быстро, я вас покормлю!
— Нет, я не хочу! — отозвался Кинтель. На самом деле есть хотелось ужасно, хотя, кроме мороженого, они в парке еще сжевали по пирожку с повидлом.
— Даня, зайди хоть на минуту! Папа хочет с тобой поговорить!
— Ох, — прошептала Регишка. — Я тебя, кажется, выдала.
— Как?
— Вчера папа в ящике какие-то облигации искал, а потом спрашивает: «Ты не знаешь, кто ко мне в ящик лазил?» А я говорю: «Даня фотокарточку взял…» Не надо было, да?
— Почему не надо? Все нормально…
— Даня, ну зайди! — Это опять тетя Лиза. — Папа просит!
— Мне домой пора, дедушка ждет!
— Постой тогда, папа сам выйдет!
— Беги домой, — сказал Кинтель Регишке.
Та ушла, и тут же появился отец.
— Привет, наследник. Я тебя провожу, не возражаешь?
Кинтель не возражал. Но когда пошли, сказал сразу:
— Уж не думаешь ли ты, что я твои облигации стащил?
— Не думаю… Я их в бумажнике обнаружил… А фотография-то тебе зачем?
— Предками интересуюсь. Голос крови проснулся…
— Дед небось рассказами своими тебе мозги пудрит? — хмыкнул Валерий Викторович.
— Ну и… а тебе-то что?
— Да ничего… А он как сейчас? В каком настроении? Побеседовать мне с ним надо.
— О будущем, что ли? — напрямик спросил Кинтель.
— В курсе уже?
Кинтель заверил с тайной ноткой злорадства:
— Дед не одобрит.
— Ты, я смотрю, тоже не одобряешь?
— Дело ваше. Только Регишку жалко…
Отец помолчал на ходу. Потом бросил в сторону:
— Меня вот только никому не жалко…
— Сравнил, — сказал Кинтель. Подумал и доба-вил: — Непонятно, почему вы такие…
— Кто «вы»?
— Взрослые… Все время предаете детей.
— Ты это… поконкретнее.
— Ну, например, ты. Сперва меня, сейчас Регишку…
Отец тяжело проговорил:
— Насчет себя ты матери скажи спасибо.
— Легко теперь на мертвых валить.
— А она живая была, когда бросила! И тебя, и меня!.. Ты знаешь, как она пила? Вроде бы культурный человек, высшее образование, а… Ты деда спроси! Сама ушла, я не прогонял… Может, и лучше, что этот случай с «Нахимовым». Для нее лучше…
— Еще что скажешь… — тихо отозвался Кинтель.
— Ты ведь многого не знаешь, не помнишь… Такая приходила, что страшно было к тебе подпускать. И сама захотела, чтобы ты у деда с бабкой…
— Ну и ты не возражал…
— Господи, а что тебе известно про мою тогдашнюю жизнь?
«А тебе про мою?» — подумал Кинтель. Но промолчал. Тошно было от голода и печали. Подошли к остановке.
— Вон тридцать пятый стоит, я пойду…
— Ну, топай… Не суди строго-то…
— Да мне-то что, — сказал уже издалека Кинтель. Стало вроде бы жаль отца. Но что тут поделать, он не знал.
Глядя, как внук уминает жареную картошку, дед сообщил:
— Тут появлялся один мальчуган, тебя спрашивал.
— Какой? — подскочил Кинтель.
— Судя по всему, твой новый приятель. Небольшой такой, в ковбойке, в коротких штанишках. Весьма вежливый… Его наш сосед Витя Зырянов привел. «Вот, — говорит, — Кинтеля ищет».
«Не побоялся! Сам сунулся к местным, чтобы показали!»
— Ну и что ты ему сказал?
— Ну, что… Ушел, говорю, с сестренкой в парк, придет, наверно, поздно… Он, судя по всему, опечалился.
Только сейчас Кинтель полностью понял, что Салазкину тоже несладко. Скорее всего, тот догадался, что Кинтель услышал разговор и потому исчез. И теперь Салазкин, конечно, мается. Тонкая ранимая душа! И Кинтель хмыкнул. Вдруг поднялась на Салазкина такая досада! Кинтель постарался эту досаду подогреть и сказал себе, что Салазкин так храбро сунулся на улицу Достоевского, потому что не один, а с Ричардом.
— Он с собакой был?
— Нет, без всякого четвероногого. Только с Витькой…
Надо же! Впрочем, Кинтель ведь обещал Салазкину, что никто его не тронет…
Потом Кинтель подумал: а завтра-то что? Наверняка Салазкин отыщет его в школе. И будет небось жалобно смотреть и ненатурально спрашивать: что случилось?
А ничего не случилось. Просто незачем тебе, Саня Денисов, липнуть к Кинтелю, мама права. И годы у вас разные, и это… уровень культуры. И дружить без маминого позволения воспитанный мальчик ни с кем не должен. Еще курить научится и слова говорить всякие…
Растравив себя таким образом, Кинтель улегся на свой старенький диван и открыл наугад Гоголя. Но попался «Тарас Бульба» — то место, где он убивает Андрия. Кинтель плюнул, уронил книгу на пол и отвернулся к спинке…
Утром в сводке погоды радио сообщило, что еще два дня будет сухо и тепло, а потом придет резкое похолодание с дождями. Скорее бы! Потому что сырая унылость подходила состоянию души Кинтеля гораздо больше нынешних абсолютно летних дней.
В школу Кинтель подгадал нарочно к самому звонку — так, чтобы не столкнуться с Салазкиным, если тот ищет встречи. На переменах старался поменьше крутиться в коридоре. Раза два он замечал Салазкина в толпе, и однажды показалось даже, что Салазкин поспешил навстречу. Кинтель укрылся за дверью кабинета истории. Туда, к семиклассникам, Салазкин сунуться, видимо, не решился.
На последней перемене они все-таки столкнулись у туалета. Кинтель растерянно замигал, у Салазкина расширились зеленые глаза — в них и надежда, и во-прос, и виноватость. Но в этот миг загремел звонок, толпа ринулась из дверей, оттеснила Салазкина, и Кинтель вбежал в кабинет русского языка, в «Дианово царство».
Весь день Кинтель был в сумрачно-рассеянном настроении, а сейчас появилась злость. Из-за того, что так по-дурацки растерялся (струсил даже!) при встрече. И вообще это глупо! Все равно ведь никуда не спрячешься, раз в одной школе. Не сегодня так завтра Салазкин подойдет. И что тогда?.. Может, послать его подальше теми словами, которые в ходу на улице Достоевского и в школьном туалете? Чтобы сразу все оборвать… Но Кинтель представил, как беззащитно замигает Салазкин, виновато затопчется на тонких ножках… А в чем он виноват-то? Мама виновата, оберегает сыночка…
Точила еще и мысль, что виноват сам он, Кинтель. На кой черт надо было боязливо линять из денисов-ской квартиры? Ну покосилась бы Санина мать на подозрительного гостя, а потом, глядишь, и привыкла бы. Увидела бы, что не юный рэкетир, не наркоман и не шпана, и все наладилось бы. И «Морской устав» оказался бы под рукой!.. А теперь под откос! Дерну-ла нелегкая чужой разговор подслушивать. Мало ли про что мать и сын говорят наедине. Самолюбие заело идиота…
«Ну и заело! — огрызнулся на себя Кинтель. — Приятно, что ли, когда смотрят, как… на вражеского агента. Ах, завербует милого мальчика в хулиганы…»
«А жил бы ты сам с матерью, и было бы тебе не двенадцать, а десять лет, и привел бы ты в дом неизвестно кого… Думаешь, она не затревожилась бы?»
И тут Кинтель наконец перестал скрывать от себя, что дело не только в самолюбии, в стыде за свою неотесанность. Дело все в той же давней зависти, в сладковато-ревнивом чувстве, с которым он смотрел на Салазкина и его мать еще на теплоходе. Как она поправляет ему воротник и прическу, как волнуется, когда он акробатничает на бревнах. И как другие матери тоже «пасут» своих пацанов. Это был счастливый, недоступный мир. И вчера этот мир по закону своей природы оттолкнул Кинтеля, угадал в нем чужака…
Это понимание стало наконец таким ясным, что у Кинтеля зачесалось в уголках глаз — где рождаются жидкие соленые горошины. Кинтель часто замигал, глядя за окно — там солнце насквозь просвечивало желтые клены.
— …Все смотрим на доску! Кто скажет, какой в этом слове суффикс? Не вижу рук… Рафалов, ты смотришь на доску или витаешь в облаках?
— Витаю, — тихо сказал Кинтель.
— А если это обернется двойкой?
— Дать дневник? — спросил Кинтель. Все так же негромко, но уже напружинив нервы. Загоревшаяся искорка конфликта спасительно уводила мысли от горькой темы.
— Охамели вы все, — сообщила Диана Осиповна. — Что за время… Когда я училась, невозможно было представить, что школьники могут так разговаривать с педагогами.
— Это было во времена Иосифа Виссарионовича? — осведомился Глеб Ярцев — интеллигент, язва и любитель эпиграмм.
— Нет, Ярцев, я не столь древняя мумия и родилась уже после кончины «отца народов». Но должна сказать, что мы напрасно отказались от всех без разбора завоеваний той эпохи. Строгая дисциплина и порядок в делах ох как были бы полезны в наше время…
— Это точно, — подал голос Артем Решетило, сын директора местной телестудии. — Раньше в каждом бараке каждый знал свои нары… И опять кой-кому порядка захотелось, в августе.
— Ой, только не надо, не надо о политике! Теперь каждый готов речи говорить, лишь бы делом не заниматься. А между прочим, старые методы кое-где возвращаются. И приносят весьма ощутимые плоды. Как, например, в Ставропольском крае…
— А что в Ставропольскм крае? — слегка кокетливо спросила Алка Баранова. И стрельнула в Кинтеля глазами.
— Не читали в газетах? Жаль. Там казачий круг постановил воспитывать разболтанных подростков дедовским способом. Приводят в исполком и в присутствии родителей и комиссии по делам несовершеннолетних велят снять штаны. И нагайкой… Говорят, в окрестных школах очень укрепилась дисциплина.
— Тут ведь навык нужен, — заявил Артем. — У них, у казаков-то, традиции, а у нас в школе кто пороть будет? Лично вы?
— Тебя, Решетило, с а-агромнейшим удовольствием…
Чтоб закрутить режима гайки,
Лишат тебя штанов, Артем,
И всыплют двадцать две нагайки
Демократическим путем! —
стремительно сочинил Глеб Ярцев.
Девчонки зааплодировали. А когда утихли, Кинтель проговорил, ощущая нервный холодок:
— Это полумеры. Лучше уж вывести полтыщи виноватых на майдан и очередями из «максимов». Как большевики пленных офицеров Врангеля в Крыму…
— И Крым стал с той поры солнечным, — заметил Ярцев уже прозой.
— Да, — сказал Кинтель. — И сейчас тоже сразу будет дисциплина. Как на братском кладбище.
Диана Осиповна скрестила руки на бюсте. Покивала:
— Да-да. Вы готовы до бесконечности развивать любую тему, лишь бы не заниматься учебной программой… — В это время затарахтел звонок. — Всё! Идите на перемену. Задание запишете на классном часе. В этом же кабинете…
Негодование овладело демократически настроенным обществом.
— Какой классный час?! В расписании нету!
— Сейчас последний урок!
— У меня дома пес целый день не гулял! Он знаете что наделает?
— Заранее надо предупреждать!
— Чуть поспоришь на уроке — сразу классный час!
— Ти-хо! — Диана Осиповна тренированным голосом покрыла всплески неорганизованного протеста. — Никто не собирается обсуждать ваши споры, есть оргвопрос, это распоряжение директора! А кто сбежит…
— Пусть без родителей не является!
— Или нагайки…
— Дети, без шума! «Вы в школе или кто?! Вы ученики или где?!»
— Гусары, ма-алчать! Поручик Ржевский, как не стыдно при дамах!
Темою данного классного часа
Будет, ребята, устройство фугаса…
Рады теперь тишине педагоги:
Всюду развешаны руки и ноги…
Но это уже так, в пространство. И в дверь, которая закрылась за Дианой Осиповной.
Кинтель не пошел из кабинета. Так за партой и до-ждался звонка с перемены.
Тема классного часа оказалась вовсе не «фугасная». Просто идиотская: судьба пионерской организации. Той, которой на самом деле уже не было (даже вожатая уволилась). Но Диана сказала, что необходимо «расставить все точки». Ученики сами («Понимаете, сами!») должны решить, нужна ли в школе общественная работа и в каких формах она будет развиваться. Директор Таисия Дмитриевна считает, например, что пионерскую дружину следует сохранить. Только…
— Я не понимаю, почему морщится Рафалов! Один из немногих, кто еще носит красный галстук и должен, казалось бы…
Кинтель морщился своим горьким мыслям о Салазкине. И с облегчением отвлекся от них. Сказал, что галстук носит как память о светлом пионерском детстве.
— Неуместная ирония… Таисия Дмитриевна считает, что дружину надо сохранить, но прежние формы деятельности и, конечно, имя Павлика Морозова сейчас оставлять неуместно.
— А за что его так, Павлика-то? — вдруг спросил сосед Кинтеля, безобидный Бориска Левин.
— Неужели надо объяснять?! Он стал символом доносительства, которое в прежние годы было государственной политикой! А теперь, когда восстанавливают извечные моральные принципы…
— С нагайками, — сказал Кинтель, удивляясь тому, как тянет его на скандал.
— Помолчи, Рафалов! При чем тут нагайки? Я говорю про общечеловеческие нормы. Никогда нельзя предавать отцов!
— А детей?! Их можно, да?! — взвинтился Кинтель. Словно сорвалась пружина. — Отцам детей предавать можно?! — Теперь он помнил, как беспомощно и тоскливо смотрела вчера Регишка.
— При чем тут это?..
— А при том! — Кинтель подался за партой вперед. — Только и делают, что предают…
Артем Решетило (он, видать, часто слышал отцов-ские разговоры на такие темы) сказал обстоятельно:
— Сперва задурили парнишке голову светлым будущим… Это я о Морозове. Потом зарезали. Родственнички, за папу заступились. Потом сделали героем. А теперь поливают дерьмом каждый день. Великая страна сводит счеты с одним своим пацаненком…
«Дед так же говорил», — вспомнил Кинтель. Все почему-то притихли. Диана Осиповна кашлянула:
— Никто не спорит, гибель мальчика… и его братишки — это трагедия. Но нельзя же по-прежнему оправдывать неправое дело, за которое он погиб.
— Он погиб, потому что его предали, — сказал Кинтель.
И тут подал свой негромкий голос Бориска Левин.
— Афган — это тоже неправое. А солдаты, которых туда послали, разве виноваты?
— Может, их тоже как Павлика Морозова? — спросил кто-то с задней парты. — Всех подряд…
— Ты не сравнивай! — возмутилась Светка Левицкая, главная красавица класса.
И пошло:
— А почему не сравнивать?
— А в Южной Осетии по ребятишкам стреляют! Они-то при чем?
— А по телику казали, как в интернате воспитатели…
— А когда в дневник про всякое пишут, это доносительство или как?
— Нет, если взрослые про ребят, это пе-да-го-ги-ка…
— Тихо! Да тихо же, я вам говорю! — надорвалась Диана.
И стало наконец тихо. Но в этой тишине Алка Баранова задумчиво вспомнила:
— А в прошлом году физрук Ленчику Петракову ка-ак даст пинка. Тот заплакал и пошел к завучу. А физрук вслед кричит: «Иди, иди, доносчик! Павлик Морозов нашелся!» — И она опять быстро глянула на Кинтеля.
Тогда Кинтель сказал:
— Понятно, почему «Тараса Бульбу» изучают…
— Почему же, Рафалов? Изложи. — Диана Осиповна поджала губы и разомкнула опять. — Можешь не вставать…
Но Кинтель поднялся. Зашевелилось в нем что-то похожее на песенку о трубаче. Плюс все горечи прошедших дней. Плюс щекочущая глаза обида. И он выдал — спокойно так и убежденно:
— Потому что написано, как можно убивать сыновей. Не моргнув глазом. «Я тебя породил, я тебя и убью…» Шарах из берданки, и никаких вопросов…
— Ты что? Оправдываешь преступление Андрия?
— А убийство без суда — это тоже преступление, — сказал Бориска Левин.
— Левин, я знаю, что твой папа адвокат и ты подкован… Однако тогда были другие условия и права. Другая эпоха…
— Чего в ней другого-то? Сейчас тоже о нагайках тоскуем, — сказал Артем Решетило.
Кинтель, глядя через стекло на листья клена, выговорил раздельно:
— Этот Бульба просто трус.
— Ты, Рафалов, соображаешь, что говоришь? — Это она даже не с возмущением, а с жалобным страхом.
— Конечно, соображаю… Испугался, что казаки его к ответу потянут за сына: «Как ты допустил, что он к полякам переметнулся?» Вот и решил, чтобы концы в воду: «Я его своей рукой! Видите, какой я сознательный!»
— Ты… У меня даже слов нет!
Красивое лицо Дианы заполыхало. Да такое ли уж красивое оно, если злое? «Некрасивая красота, — мелькнуло у Кинтеля. — Как у матери Салазкина». И он добавил с ощущением сладкой мести:
— А старшего сына он тоже предал.
— Как предал?! Он, рискуя жизнью, пробрался в Варшаву! Чтобы поддержать его в последний миг!
Кинтель пренебрежительно шевельнул губой:
— Ничего себе поддержал. «Слышу тебя, сынку!» — и скорее ноги уносить… Уж выхватил бы тогда саблю — да на выручку. Бесполезно, конечно, да все же легче, чем слышать, как сыну кости ломают…
Диана Осиповна потерла щеки. Вроде успокоилась.
— Ты легко рассуждаешь о вопросах жизни и смерти. В твоем возрасте это вроде игры…
— Ну а если мы такие глупые, зачем это изучать… в таком возрасте.
— Не «мы», а ты… Я понимаю, каждый может иметь свою точку зрения на классиков, но должен же быть предел… Уважение какое-то!..
— Дать дневник? — сказал Кинтель.
— Нет… Но я очень хотела бы встретиться в ближайшие дни с твоей матерью.
Кинтель молчал, ощущая тишину. Опять посмотрел на листья. Потом объяснил — миролюбиво так, даже устало:
— Я думал, что в учительской всем известно, что моя мама утонула на пароходе «Адмирал Нахимов». Помните, была катастрофа в восемьдесят шестом году…
«А теперь держись. Чтобы ни один волосок не намок на ресницах…»
— Ну… извини, — с придыханием попросила Диана. — Ты… сам довел меня почти до стресса… Извини.
Кинтель смотрел в окно. Красиво там было. Золотисто.
— Рафалов, ты вот что… иди-ка домой. Это не в порядке возмездия, а… просто так. Ты какой-то не такой сегодня, тебе надо успокоиться.
— Да, наверно… — И Кинтель потянул из парты портфель.
Почему она его отпустила? Устыдилась нелепых своих слов о матери? Увидела, что Кинтель весь на нервах? Или испугалась дальнейшего спора о Гоголе?.. Ну и фиг с ней. Кинтелю не хотелось больше думать ни о чем. Пришло к нему ленивое успокоение. Потому что не может человек все время быть натянут, как тетива у лука. И в этом успокоении ни школьным делам, ни даже мыслям о Салазкине уже не было места. Зато, когда Кинтель побрел к дому, шевельнулась в нем и повела мелодию музыка — тот самый скрипичный романс.
И Кинтель понял: чтобы окончательно успокоить душу, надо поехать туда.
Кинтель не стал сопротивляться этому зову. Свернул на Красноармейскую, к трамвайной линии, сел на «четверку» и через двадцать минут сошел на остановке «Детский парк».
По правде это был не парк, а сквер, где гуляли с внучатами бабушки да устраивались на скамейках дядьки с добытым в боевой очереди пивом. Но такое случалось днем, а теперь на главной аллее были тишина и пустота. Верхушки тополей были оранжевыми от уходящего солнца, стало прохладно. Бронзовый Павлик Морозов — маленький, ростом с обыкновенного мальчишку — стоял на гранитном пьедестале. Прямой, тощенький, со сжатыми кулаками опущенных рук и вскинутой головой. Голова, плечи, распущенная рубашка были облиты грязно-серой краской. А на постаменте кто-то нарисовал суриком фашистский знак. В позе Павлика, в повороте его головы было отчаяние и упрямство…
Кинтель глянул на памятник и отвел глаза. Словно в чем-то виноват.
Аллея, что тянулась от главного входа, через сотню метров упиралась в забор из решетчатого бетона. В нем была калитка, она вела на улицу имени того, кому стоял в сквере памятник, — П. Морозова. Но Кинтель не пошел туда. Метрах в десяти от выхода, у пыльных кустов желтой акации стояла скамейка. И Кинтель привычно сел на нее.
Над решетчатым бетоном и кустами виднелся верх пятиэтажной панельной хрущобы. Она стояла на другой стороне улицы П. Морозова. Солнце пряталось как раз за этим домом, и он казался на фоне светлого неба почти черным.
Кинтель отыскал глазами второе с краю окно на верхнем этаже. Окно было открыто. Значит, она там…
«Та-а… та-та, та-та-та…» — прошелся по невидимым струнам ласковый смычок. Повел мелодию плавно, с хорошей такой грустью. Кинтель отдался этой грусти без сопротивления, поплыл как в прогретой летним солнцем воде… Вот шевельнулась штора, зажегся за окном неяркий свет… А может быть, она сама покажется в окне? Пускай темным, плохо различимым силуэтом, все равно… Да нет, вечером ей не до того, чтобы стоять у окна. Небось дел по хозяйству выше головы… Ну ладно, все равно она там, в этой комнате с желтым светом. И ниточка от Кинтеля тянется туда. Вернее, такой тонкий невидимый луч. И может, однажды она ощутит этот луч, почует что-то…
Зашуршал под осторожными шагами сухой лист. Не шевельнувшись, Кинтель досадливо скосил в сторону глаза. У края скамьи стоял виноватый, с опущенной головой Салазкин…
Трудно сказать, чего больше испытал Кинтель — досады или радости. Только одного не было совсем — удивления.
— Следил, что ли? — спросил Кинтель устало.
Салазкин переступил на шелестящих листьях. Головы не поднял, объяснил шепотом:
— Да… я шел следом. И ехал… Извини…
— Ладно, извиняю… — хмыкнул Кинтель, хотя насмешничать не хотелось. — Садись, раз… догнал.
Салазкин быстро глянул из-под волос, присел на край скамейки. Бросил к ногам сумку. Потрогал на коленке похожую на горошину бородавку.
— Понимаешь… я был там, у школы. За деревь-ями. А ты вышел… такой… ну, будто у тебя что-то случилось. И пошел не домой, а к трамваю… Я и подумал: когда человек в таком состоянии, он… мало ли что…
— Решил, что я голову положу под колеса? — Кинтель не сдержал язвительной нотки.
— Ну… я понимаю, что это глупо. Только я… ужасно мнительный. Это все говорят.
— Салазкин, не валяй дурака, — прямо сказал Кинтель. — Тебе просто надо выяснить со мной отношения.
— Ну… и это тоже…
Кинтель покорно вздохнул:
— Давай.
— Что?
— Спрашивай: «Почему ты ушел ни с того ни с сего…»
Салазкин понажимал бородавку, словно кнопку.
— Я знаю. Ты слышал наш с мамой разговор и обиделся…
— Да не обиделся я. Не в этом дело.
— Нет, ты обиделся. И совершенно справедливо… Даня, ну что я могу сделать, если она такая?!
— Ты на мать бочку не кати, — сурово сказал Кинтель. — Она хорошая.
— Да! Я знаю, конечно! Только… у нее ряд предрассудков… Вот и ты ушел из-за этого…
— А ты представь себя на моем месте.
— Я представил… — Салазкин опять поник головой. — Я понимаю… Но мне-то что делать теперь? На моем месте…
Это он совсем тихонько сказал. И Кинтель опять ощутил притяжение к доверчивому и отважно-беззащитному Салазкину. То самое, которое испытал впервые, услышав песню о трубаче. Тут была и готовность защитить его от врагов, и желание узнать у него какую-то тайну…
— А ничего не надо делать, — буркнул он. — Обойдется…
— Я уверен, что мама все поймет.
— Вот и хорошо… — Это получилось у Кинтеля совсем неласково, с недоверием, но Салазкину оказалось достаточным и того. Он засмеялся. Потом нервно подышал на ладони, потер ноги и локти. Вместе с сумерками подкралась неуютная зябкость. — Продрог небось, — ворчливо заметил Кинтель. — Не лето уже.
— Чепуха… А у тебя руки тоже голые.
— Я привычный.
— А я, думаешь, нет?! Приходится закаляться с весны.
Кинтель хотел спросить, почему это такой домашний Салазкин должен закаляться? Неужели мама велит? Но не решился, сказал о другом:
— Тебя небось уже ищут. С фонарями по всем улицам…
— Я позвонил маме на работу, что задержусь… с одним товарищем. И что он меня проводит.
— Нехорошо обманывать маму, — не удержавшись, поддел Кинтель.
— Я… собственно говоря, я не обманывал, просто не уточнил. Я ведь не сказал, «с лучшим другом». А товарищем назвать… можно и того, с кем плавал однажды на теплоходе.
В этом было что-то вроде жалобного, неумелого отпора. И Кинтель слегка устыдился. Встал:
— Пойдем.
— Куда? — почему-то испугался Салазкин.
— Домой. Ты же обещал, что товарищ проводит. Надо выполнять.
— Но… ты, наверно, здесь чем-то занят. Мне показалось…
— Чем занят, то уже… всё. — Кинтель попрощался с окном глазами. — Пошли.
Они двинулись по аллее. Неторопливо. Салазкин слегка отставал. И вдруг сокрушенно проговорил из-за плеча Кинтеля:
— Я ужасно навязчивый, да?
— Нет… — Кинтель ощутил нарастающую бодрость. — Не ужасно. В самый раз! — Это он выдал уже с дурашливо-радостным оттенком. И Салазкин догнал, пошел рядом. — Только смотри, чтобы дома не узнали, с каким товарищем ты болтался, — весело предупредил Кинтель.
Салазкин сердито прыснул:
— Я не собираюсь скрывать… если мама спросит. Я имею право выбирать… друзей.
— Она решит, что я водил тебя в дурную компанию. И приучал к выпивке и сигаретам.
Салазкин с готовностью посмеялся и вдруг спро-сил:
— Даня, а ты уже пробовал курить?
— Естественно! У нас в округе все пацаны смолят… Только сейчас трудно с сигаретами, они же в сто раз подорожали. А бычки сшибать противно… Да для меня это уже пройденный этап. Мы с дедом завязали в один день.
Салазкин вопросительно молчал.
— Это весной было. Дед унюхал и говорил: «Выдеру по всем правилам». А я говорю: «Это не выход. Давай лучше вместе бросим — ты и я. Ты давно собирался…» Он подумал и говорит: «Видать, судьба. Давай. Все равно когда-то надо…»
— Я тоже один раз попробовал. Тоже прошлой весной, с ребятами за гаражом. Конечно, про это узнали, и папа не только пообещал, а по правде взялся за ремень. Единственный раз в жизни. Было совсем не больно, но ужасно в моральном отношении…
Кинтель вспомнил Диану с ее рассказами о казачьих обычаях. И сказал искренне:
— Свинство такое, нас готовы лупить все, кому не лень. И вообще изводить всячески… Даже мертвых в покое не оставляют. — Он кивнул на бронзового Павлика, они как раз проходили мимо.
— По-моему, это чудовищная непорядочность, — согласился Салазкин. И спросил: — А твой дедушка потом ни разу слово не нарушил? Насчет курева? — «И ты?» — прозвучало в его вопросе.
— Ни я, ни он… Дед у меня насчет обещаний твердый.
— Он у вас, наверно, главный в доме, да? Ты часто о нем говоришь.
— Он… просто единственный. — И, понимая осторожное любопытство Салазкина, Кинтель объяснил, чтобы уж сразу обо всем: — Мы с ним вдвоем живем. Потому что мать погибла в катастрофе, давно еще, а у отца другая семья… Ну, живем, ничего.
Салазкин дышал виновато, но и благодарно — за откровенность.
На остановке они долго ждали трамвая. Кроме Кинтеля и Салазкина, под навесом сидела парочка: длинноволосый парень и тощая девица в мини. Поглядели на мальчишек, будто на пустое место, и начали целоваться.
— Идиоты, — шепотом сказал Кинтель. — Обязательно надо свою любовь напоказ выставлять.
Скамейка была высокая. Салазкин качал ногами. Покачал и признался:
— А я уже влюблялся… один раз. Только это была безнадежная любовь.
Кинтель кивнул: понимаю, мол. Салазкин шептал:
— Потому что она была взрослая. Мамина знакомая. Изумительно красивая, но… я-то ей был ни за чем не нужен. Даже не смотрела… Я был счастлив, когда она перестала к нам ходить.
Кинтель сказал неожиданно для себя:
— Мама у тебя тоже красивая…
Салазкин не удивился:
— Да, это многие говорят… Даня, а ты… влюблялся когда-нибудь?
Был теперь тот настрой доверия, когда два человека будто на одной радиоволне. И Кинтель сказал Салазкину то, в чем не сознался бы ни «достоевским» пацанам, ни Алке Барановой, ни деду и никому на свете:
— Как-то раз, когда я такой был, как ты… по возрасту… я увидел девчонку… девочку. Она играла на скрипке, на улице. Ей деньги на новую скрипку нужны были… И вот с той поры… Только я больше никогда ее не встречал.
— Я понимаю. Она в том доме живет, на который ты смотрел там в саду… Да?
— Что?! — изумился Кинтель. Помигал, соображая. Потом грустно посмеялся. — Нет, Сань, тут совсем другое дело… Когда нибудь расскажу… может быть.
Салазкин сказал покладисто:
— Хорошо. Конечно… про тут тайну с «Морским уставом» ты тоже обещал рассказать и в самом деле скоро все объяснил… ну а когда ты ко мне придешь?
— Я?! Зачем?
— А как же? Разве тебе не нужен ключ к шифру?
Кинтель только сейчас вернулся мыслями к цифири. До этой минуты и не вспоминал… Да, разгадать хорошо бы. Но…
— Ты сам-то подумай! Как я к вам теперь…
— Но можно когда мама на работе. Раз уж ты не хочешь ее видеть…
— Тайком, что ли? Сидеть и на дверь оглядываться?
— Ну ладно! — Салазкин встал с неожиданной решительностью. А может, просто услыхал дребезжащий вдали трамвай? Нет, сказал твердо: — Что-нибудь придумаем.
КАРТОФЕЛЬНЫЙ БУНТ
«Что-нибудь придумаем», — сказал накануне Салазкин. И придумал. Перед первым уроком он разыскал в школьном коридоре Кинтеля. Таинственно отвел в уголок:
— Я принес тебе «Морской устав»… На… — И вытащил из сумки знакомую толстую книжку с ремешками и пряжками.
У Кинтеля аж мороз по коже.
— Ты чокнулся?! А если дома узнают?
— Папа в командировке. А мама к нему в шкаф не заглядывает. Ей и в голову не придет…
Кинтель поежился от смеси благодарности и страха:
— Слушай, Салазкин, зря ты… Как-то это… не то…
— Но должен же ты расшифровать надпись!
«Должен. Конечно, должен!» Желание разгадать письмо разгорелось в Кинтеле с новым жаром. Но он сказал сумрачно:
— Вот и получается, что ты из-за меня… лезешь в нехорошую историю. Мать правильно боялась.
Зеленые глаза брызнули сердитой обидой.
— При чем здесь ты? Это моя проблема — книгу тебе дать. К тому же папа никогда не запрещал мне трогать свои книги. Так что формально я ничего не нарушил…
— Он приедет и покажет тебе «формально»… Второй раз в жизни…
На сей раз Салазкин не обиделся:
— Он приедет лишь послезавтра. А ты сегодня и завтра посидишь над расшифровкой, а потом книгу я поставлю на место. Конечно, здесь есть элемент риска, но…
— Вот именно! «Элемент»… А если у меня портфель уведут или еще что-то случится?
— Ты уж будь осторожен, — слегка испуганно попросил Салазкин. — Теперь все равно никуда не денешься.
— Балда ты, — сказал Кинтель жалобно. — Спасибо, конечно, только все равно балда. Принес бы уж лучше ко мне домой, зачем в школу-то было переть?
— Я сначала и принес домой! Не такой уж я балда. Но ты уже ушел…
Кинтель виновато посопел:
— Да. У нас нулевой урок нынче был, биологичка назначила. Расписание кувырком… Ладно, я весь день буду портфель прижимать к пузу. А из школы пойдем вместе.
К пузу он портфель не прижимал, но на переменах не выпускал из рук. Обычно-то как: бросишь где-нибудь в угол или на подоконник и гуляй, пока не пришла пора идти в кабинет. Но сейчас Кинтель был словно дипкурьер со сверхважными документами. Впору приковать ручку портфеля к запястью.
Чувства у Кинтеля были разные. Прежде всего — радость, что ради него Салазкин пошел на такое дело. И что опять появилась надежда на разгадку письма. Но радость была перемешана с острым опасением. Не дай Бог, если дома у Салазкина узнают про это. И влетит ему, конечно, по первое число, и (что самое плохое) не подпустят его после этого к Кинтелю и на милю. Мама небось на всех переменах будет дежурить в школе. Или, чего доброго, переведут Саньку в другую… И зрело в Кинтеле предчувствие, что добром вся эта история не кончится.
Была даже мысль отыскать на перемене Салазкина и сказать: «Забирай-ка ты этот раритет, Саня, от греха подальше». Но ведь у Сани Денисова книга тоже не будет в безопасности. Наоборот, чего доброго, ухватят у растяпистого новичка-пятиклассника сумку, начнут футболить по коридору или по двору. Или сопрут — бывает и такое…
А Салазкин — то ли боялся быть навязчивым, то ли просто показывал Кинтелю, что полностью доверяет, — ни разу не подошел на переменах. Только в окно с третьего этажа Кинтель видел, как Денисов и его одноклассники по-обезьяньи качаются на кленах и турнике, гоняются друг за другом и сражаются рейками, балансируя на буме…
Ох, скорее бы кончились пять уроков…
Четвертым и пятым часами стоял в расписании труд. Преподавал его молодой и энергичный Геннадий Романович. В нем не было ничего от привычного образа трудовика, похожего на завхоза или фабричного бригадира. Геночка был строен, интеллигентен и вежлив даже с разгильдяями и балдежниками. «Сударь, ваше разухабистое обращение с таким тонким инструментом, как стамеска, может иметь непредсказуемые последствия… Весьма сожалею, но, если вы не перестанете ковырять вашего соседа напильником, я предоставлю вам свободу действий за пределами этого помещения…»
Девчонки болтали, что Геночка пишет стихи и готовит к печати книжку. Диана Осиповна однажды высказалась: «Представитель нового поколения. Весь из себя демократ…»
Он и правда был демократ. И сейчас, в коридоре перед мастерской, не стал орать и грозить «неудами», увидев на полу свалку семиклассников, решивших малость поразмяться. Он встал над ними и раздумчиво проговорил:
О поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями…
«Кости» поднимались, отряхивались, говорили «здрасьте» и шли в мастерскую, которую Геннадий Романович отпер для мальчишек (девчонки ушли на домоводство).
Сумки и портфели полагалось оставлять в тесной комнатке, где хранились краски, лаки и запасные инструменты. Называлась она почему-то по-военному — каптерка. Кинтель оставил там портфель с большой неохотой, а потом занял место у крайнего верстака, поближе к полуоткрытой двери каптерки.
Задание оказалось простым: зачищать шкуркой ручки для напильников. Ручки эти наточили на токарных станках старшеклассники.
Поднялся ропот:
— Фига ли вручную-то! Можно было сразу на станке зачистить…
— Это специально, чтобы мы, как бабуины, чухались…
— Восьмые-то классы на станках, а мы — доски от забора к забору таскать или колупаться без пользы…
Геночка, поглаживая модную шевелюру, кивал и разъяснял доброжелательно:
— На станках начнете работать во второй четверти. Есть учебный план, утвержденный нашей уважаемой Зинаидой Тихоновной. Ваше стремление к социальной справедливости похвально, однако система требует разумного программирования… А что касается ручного труда, то именно он облагораживает личность, воспитывает в ней гармонию между интеллектом и физическим совершенством… Кто зачистит не меньше десяти штук, имеет пятерку в журнале…
— А сколько надо на четверку?.. А на трояк?..
— Четверок и трояков не будет. Или пять, или ничего… Левин, почему вы раскручиваете тиски с такой осторожностью, словно они из динамита?
Последнее выражение дало толчок новому трепу. Нечто вроде конкурса черного юмора. Шурик Хлызов, хихикнув, вспомнил:
Говорила бабка внучку Мите:
«Не копайся, Митя, в динамите!
Не копайся, я кому сказа…»
К потолку приклеились глаза.
Геночка азартно насторожился. Он собирал школьный фольклор.
Юрка Бражников, который всегда спорил, сказал:
— Это старо. Сейчас в таких стихах должна быть связь с современностью. Вот, например:
Дедушка кашлял, окурки кидал.
Дяденька внуку «калашников» дал.
Рады родители: «Тихо и чисто.
Мальчик у нас записался в путчисты».
Кинтель не болтал и почти не слушал. Зажал в руках деревянную ручку и швыркал по ней шкуркой. Не ради пятерки, а просто когда работаешь, время бежит быстрее.
А народ резвился:
Дедушка в свете земельной реформы
Грядку копал у вокзальной платформы.
Чавкнул колесами быстрый экспресс.
«Зря ты в политику, дедка, полез…»
Геннадий Романович громко заспорил:
— Нет, друзья, это уже не то! Политическая тема не спасает жанр от вырождения. Когда я учился в институте, перца в таких стихах было больше. Вот, послушайте… — Он встал в позу декламатора, но прочесть не успел.
— Ка-ак тут у вас весело… — Это возникла в дверях Диана. Кокетливо поинтересовалась: — Можно к вам на минуту?
Геночка рассыпался в словесных реверансах, из которых следовало, что присутствие многоуважаемой Дианы Осиповны послужит стимулятором дальнейшего совершенствования этих отроков в ручном труде, который всегда граничит с подлинным творчеством.
— Я как раз насчет ручного труда. Завтрашнего… Всех прошу слушать меня внимательно! Завтра приходим в школу к восьми утра без портфелей. Одеться потеплее и по-рабочему, желательно взять старые перчатки. Поедем на автобусе… Совхоз Кадниково очень просит нас помочь им на картофельных грядках.
— У-у-у!! — такова была первая реакция. Еще не оформленная в организованный протест.
— Что значит «у-у»?! Думаете, учителям больше, чем вам, хочется туда ехать? Срывать программу, комкать занятия?.. Но когда от нас зависит судьба урожая…
— Почему от нас-то? — сказал Шурик Хлызов и дерзко замахал белесыми ресницами.
— От нас — в том числе! Так же, как от всех горожан! Вы что, с Луны свалились?
— Да уж конечно! На Луне школьников на картошку не гоняют, — сказал Артем Решетило. — Потому что там социализм не строили…
— Вот и отправляйся учиться на Луну! А пока ты в нашей школе…
— А в нашей школе учителей не хватает! — заявил Юрка Бражников. — Но никто ведь не зовет колхозников английский преподавать!
— Оставь, Бражников, свою демагогию! В колхозах и совхозах не хватает рук! И едут все: инженеры, артисты, ученые, доктора, хирурги…
Тут Кинтеля потянуло на язык. Что с ним такое в эти дни? Как увидит Диану, так хочется все поперек…
— Ага, они, хирурги-то, сперва в земле копаются, а потом этими пальцами в потрохах больных. Аппендиксы ищут…
— А с Рафаловым я вообще дискутировать не намерена! Итак, повторяю: завтра в восемь…
— У меня завтра тренировка в бассейне, — сказал Дима Ивощенко — пловец и призер областного уровня.
— Потерпит твой бассейн!
— Он-то потерпит, а я…
— А картошку ты любишь?
Димка меланхолично разъяснил, что картошку он любит, особенно с укропом и постным маслом. И потому:
— Мы свои шесть соток на участке давно выкопали…
— Ка-ак замечательно! А о других думать не надо? О государстве!
— А государство о нас много думает? — нахально спросил Ленька Бряк. — В кабинетах потолки текут и штукатурка на башку валится…
— Вот именно! А совхоз обещал в обмен на помощь дать школе стройматериалы!
— Бартерная сделка, — сказал Решетило. — Живых школьников — на известку и цемент. Это, дети мои, рынок… Лучше бы дали каждому горожанину по участку, чтобы картошка была у всех. А то только обещают…
— Как ты лихо решаешь экономические проблемы!
— А это не я, это академик Тихонов недавно по первой программе выступал.
— Ну вот когда ты будешь академиком…
— Тогда уже картошки не будет. При таком хозяйствовании…
— Я понимаю, что твой папа — человек политически подкованный и тебя воспитывает соответственно, однако, пока ты в школе…
— Я должен учиться, а не на грядках вкалывать вместо картофелекопалки…
— Нет, это надо же!.. Чтобы мы в свое время… Ну хватит! Это не я придумала! Это распоряжение исполкома!
— А они не имеют права, — подал голос Глеб Ярцев. — Школьников посылать нельзя. И вообще принудительный труд запрещен. Только что Декларация прав гражданина в «Молодой смене» напечатана. Там сказано…
— Статья двадцать третья, последний абзац, — ввернул политически подкованный Решетило.
— Ну какая, какая может быть Декларация, когда стране грозит голод? Го-лод! Вы это понимаете? Критическое положение!.. Да, в стране много беспорядка, но сперва надо спасти урожай, а потом уже думать, как быть дальше…
Кинтель снова не выдержал:
— Это каждый год говорят, с давних пор. И никакого толку. Дед с молодых лет на картошку ездил, сейчас тоже всех гоняют…
— Но ты пока еще ни одного клубня не убрал!.. Впрочем, Рафалову я персонально разрешаю в совхоз не ехать! Раз он такой утомленный. Есть еще… саботажники?
Наступило нехорошее молчание. В этой тишине Бориска Левин осторожно спросил:
— А тем, кто не поедет, завтра приходить на уроки?
— Это… как понимать? Ты тоже отказываешься?
Бориска объяснил негромко, но безбоязненно:
— Меня просто не отпустят. Сестра недавно из колхоза вернулась, она в отряде пединститута. И сейчас в больнице. Их там двенадцать человек на поле отравились. То ли пестицидами, то ли еще чем-то. Это те, которые сильно. А кто не очень — тех еще больше… Между прочим, недалеко от Кадникова.
— Про это в газете было! — вмешался Ленчик Петраков. — В той самой, где Декларация!
Кинтель тоже вспомнили: дед рассказывал про отравления студентов на полях. Причем не первый год такое. Медики ломают головы: что за болезнь, откуда свалилась? Всякие комиссии шлют. А студенческие отряды с полей благоразумно сматываются.
— Теперь, значит, нас на место студентов, да? — Кинтель аккуратно отложил зачищенную ручку. — А потом еще говорят, что детей у нас не предают…
Гвалт поднялся:
— Ничего, ребята, будет отбор на выживаемость!
— Да фиг им, меня тоже не отпустят!
— А противогазы в совхозе дадут?
— Это как в Иране! Там пацанов на минные поля впереди солдат пускали!..
— Как в анекдоте: а дустом не пробовали?
— Борька, а с сестрой что?
Бориска сказал:
— Ноги отнимаются. И слабость…
Диана Осиповна возвысила голос до предела:
— Ти-ше! Вы что, с ума сошли?! На те поля, куда вы поедете, выдан санитарный паспорт!
Бориска вдруг крикнул:
— Где сестра была, там тоже такой паспорт был!
— Как вам не стыдно! — Диана полыхала щеками. — Геннадий Романович, хоть вы на них подействуйте! Ведь будущие мужчины!.. Когда я девочкам сообщила, ни одного голоса против!
— Потому как дуры, — разъяснил Решетило. — Или не знают… От таких отравлений могут себе заработать бесплодие…
— Что?! Что-о?! — тонко завопила Диана. — Да ты хоть соображаешь?.. Ты что понимаешь в таких делах?!
— А это не я. Это в «Тревожной студии» профессор мединститута рассказывал…
— Но вам-то, я полагаю, такая опасность не гро-зит, — ехидно заметила Диана. — Думаю, причина вашего спора гораздо проще, без медицины и политики. Обычная лень… И хотя бы подумали: как вы подведете совхоз. А они там… всегда так замечательно встречают ребят. Говорят, в прошлом году несколько фляг молока прямо в поле привезли — пейте на здоровье!
Глеб Ярцев сказал:
В совхозе городских ребят
Зовут желанными гостями.
О поле, поле, кто тебя
Усеял…
— Хватит! — Диана даже взвизгнула. — Не хотите — не надо! Но каждый… я подчеркиваю — каждый — пусть заявит об этом персонально!.. Геннадий Романович, портфели у них в той комнате? Отлично! По крайней мере, никто не сбежит! Я сяду там, и пусть заходят по одному. В зависимости от решения делаю запись в дневник… Вы позволите?
Геннадий Романович развел руками: не смею, мол, препятствовать. А на мальчишек посмотрел сочувственно. Кое-кто струхнул. Одно дело — галдеть в толпе, другое — подвергаться индивидуальной обработке. Да и дома, прочитавши Дианину запись, могут врезать… Но Артем Решетило поднял над головой ладони, сцепил указательные пальцы: «Держись, парни…»
Диана Осиповна решительными шагами удалилась в каптерку. Через пару минут послышалось:
— Афанасьев!
Гошка Афанасьев сделал скорбную мину, помахал рукой: прощайте, товарищи. И пошел… С минуту из-за двери слышались неразборчивые голоса. Потом Гошка появился с дневником и скорбно прочел:
— «Злостно нарушал дисциплину, отказался ехать в подшефный совхоз. Родителям явиться в школу!..» — И сообщил: — Вытащила у всех дневники, сложила стопкой и спрашивает: «Поедешь?! Нет?» И катает ручкой на полстраницы…
Кинтель не боялся неприятностей из-за отказа от поездки. Дед поймет. Но сердце нехорошо застукало, когда услышал, что Диана шарила в портфелях… А та вы-кликала: «Корабельников!.. Бражников!.. Левин!» И все шли в каптерку и выходили с одинаковым выражением лица. Пускай, мол, пишет, не пропадем…
Кинтель с тревогой и нетерпением ждал, когда и его позовут пред разгневанные очи. Чтобы получить запись и поскорее убедиться, что книжка на месте. Ждал и… не дождался…
Диана возникла в дверях:
— Всё! С теми, кто и на самом деле не поедет, разговор будет на родительском собрании. С директором и завучем!.. — И стук-стук каблуками к выходу.
— А я?! — сказал Кинтель. — Меня-то не вызывали!
Диана Осиповна с удовольствием сообщила:
— А ты, голубчик, после урока явишься в кабинет Зинаиды Тихоновны. И никуда не денешься. Потому что портфель твой уже там. У нас будет до-олгий разговор…
И как скверно стало Кинтелю. Сразу понял: это все-таки случилось.
СЛЕДСТВИЕ ВЕДУТ ЗНАТОКИ
Уже после, много времени спустя, Кинтель сообразил, как портфель попал в кабинет к завучу. Судя по всему, Диана открыла в каптерке тесное оконце и кого-то окликнула в школьном дворе: «Отнесите, пожалуйста, это к Зинаиде Тихоновне…»
А пока не кончился второй час труда, Кинтель маялся. Внешне он был спокоен, зачищал рукоятки и даже мурлыкал под нос. А внутри его поедом ела тревога. И полчаса показались ему тягучими, как жвачка.
Едва грянул звонок, он бросился на второй этаж, к двери с табличкой «Завуч».
Завучей в школе было несколько, но Зинаида Тихоновна — главная над ними. И даже над директоршей Таисией Дмитриевной — в тех вопросах, которые касались учебы. Потому что Таисия Дмитриевна по уши была занята хозяйственными делами, а школьные программы, уроки, дисциплина — все это на выносливых плечах Зинаиды Тихоновны. И тем не менее она была доброй теткой — это все признавали. Высокая, худая, с длинным складчатым лицом, в очках-колесах и с девчоночьим хвостиком на темени, она и на завуча-то не была похожа. А походила на моложавую бабушку из какого-то детского фильма — притворно-сердитую, но хорошую в душе. И если бы по какому-то другому вопросу, Кинтель шел бы к ней без всякой робости. Но сейчас понимал — книга…
Он стукнул в дверь, услышал «заходи», вошел. Встал у косяка.
— Здрасьте… — И глаза в окно. Однако успел разглядеть, что в комнате трое. Кроме Зинаиды Тихоновны и Дианы, еще незнакомый дядька — лысый, с кустиками рыжеватых волос над висками, но молодой. В модной куртке, в маленьких блестящих очках.
— Здравствуй, здравствуй, Рафалов… — Зинаида Тихоновна добродушно и в то же время сокрушенно закивала. — Ну, выкладывай, что натворил?
— А что? — сказал Кинтель. — Я и сам не понимаю! Всем прямо там, в мастерской, записи вляпали, а меня сюда…
— Не прикидывайся! Дело не в записи! — Диана водрузила на стол портфель и — конечно же! — достала из него «Морской устав». — Откуда у тебя это?
«Ох и дурак же ты, Салазкин! Догадался, притащил… Как теперь спасти тебя от беды?»
Кинтель понимал, что дело безнадежное, но все же произнес в пространство:
— Как откуда? Из портфеля. Сами вытащили…
— Рафалов, Рафалов… — укоризненно сказала Зинаида Тихоновна.
А Диана часто задышала:
— Не придуривайся! Ты прекрасно понимаешь мой вопрос!
— Я другого не понимаю. Почему вы по чужим портфелям лазите? У вас что, ордер на обыск есть?
— Рафалов! — Волосяной хвостик на темени завуча встал торчком, очки перекосились.
— А что «Рафалов»? — со звоном сказал Кинтель. — Во всех газетах и передачах о правах человека трубят, а на самом деле… беспредел какой-то! Мой портфель — моя собственность! А вы…
— А книга — тоже твоя собственность? — ехидно перебила Диана.
— А это не ваше дело!
— Рафалов! — С Зинаиды Тихоновны слетело добродушие. — Ты хочешь загреметь из школы?
— Во-во! — сказал Кинтель, ощущая, как наполняет его спасительная злость. — Я и говорю: права и демократия.
Диана воззрилась на лысого. Тот проговорил с ленцой:
— Никакие права не нарушены. Это был не обыск, а предварительный досмотр. Подтверждаю как юрист. И во избежание дальнейших недоразумений — вот, прошу…
Он вытащил из-за пазухи коричневые корочки, развернул перед Кинтелем. Тот увидел очкасто-лысую фотографию, лиловую печать, тушью написанное имя: «Глебов Андрей Андреевич». И мелкие слова: «Следователь… районного…» Корочки захлопнулись.
— Ну и что? — сказал Кинтель. А по жилкам растеклась противная слабость. Неужели это по правде? Успели вызвать из милиции? Ради такого дела?
— Как «ну и что»? — возмутилась Диана. — Ты не собираешься отвечать даже следователю?
— А чего отвечать-то?
Бесполезно все это было, но выдать Салазкина Кинтель не мог. Пусть хоть в тюрьму везут!
— Даня Рафалов! Тебя спрашивают: откуда у тебя эта книга? — с расстановкой произнесла Зинаида Тихоновна.
— Да мало ли откуда! — Злые слезы закипели в Кинтеле. Но пока глубоко внутри. Он ощетиненно глянул в блестящие стекляшки следователя («Как у Берии!»). — Что вы меня допрашиваете?! Краденая она, что ли?! Вы меня вором считаете?! Сами залезли в чужой портфель, а теперь…
— Каждый учитель вправе посмотреть, нет ли в портфеле ученика посторонних предметов, — назидательно сообщила Зинаида Тихоновна. — Вон, в четырнадцатую школу недавно взрывпакет принесли…
— Это не взрывпакет! Что, нельзя в школу с книгой прийти?
— Это посторонняя книга, — сказала Диана. — Посторонние книги приносить незачем.
— Я и не приносил. Это мне принесли почитать…
— Кто? — увесисто сказал следователь Глебов.
— Не все ли равно… Почему я обязан говорить?!
— Потому что тебя спрашивает представитель следствия! — взвилась Диана.
— И все по закону, — ровным голосом разъяснил Глебов. — Тебя допрашивают в присутствии педагогов как несовершеннолетнего. Задают четкие, конкретные вопросы. А ты юлишь…
— Сначала скажите, в чем я виноват… — Слезы подло подошли к верхней черте.
— Книга очень ценная! — спокойно (видимо, подражая следователю) разъяснила Диана. — Раритет. То есть музейная редкость. И мы вправе знать, как она оказалась в школе…
— Мы отвечаем за все, что происходит в стенах школы, — вмешалась Зинаида Тихоновна. — Поэтому и хотим выяснить: кто тебе эту книгу дал? Неужели так трудно ответить?
Кинтель хрипло сказал:
— Чья книга, тот и дал…
— Не ври! — Диана хлопнула по столу. — На книге печать: «Библиотека профессора А.ЭМ. Денисова»! Профессор тебе ее дал? Денисов А.ЭМ.?
«Ну вот и все», — понял Кинтель. Но огрызнулся — из-за одного уже упрямства:
— Там еще написано: «Книга корабельного мастера Василiя Алексеева… сына Селянинова…»
— Видите, как он крутит нам мозги! — торжествующе заявила Диана. — Корабельный мастер тут, голубчик, ни при чем, царство ему небесное. Книга эта — профессора. И я уже звонила в университет, чтобы выяснить, откуда она у тебя. К сожалению, на кафедре сказали, что Александр Михайлович ушел и будет лишь через час.
— Неправда! Он в колхозе! — вырвалось у Кинтеля.
— Нет, правда! А вот ты лжешь и крутишься!
«Врет? Или в самом деле звонила? Значит, Салазкин придумал, что отец на картошке? Или…»
— Постойте, постойте, Диана Осиповна! — Зинаида Тихоновна, кажется, обрадовалась. — Ведь у нас учится сын профессора Денисова, я вспомнила! В этом году поступил, в пятый «Б»!.. Даня, это он дал тебе книгу?
Это была уже развязка, никуда не денешься. Но Кинтель молчал. Во-первых, в горле застряла шероховатая пробка, а во-вторых… нет, не будет такого, чтобы он, Кинтель, выдал Салазкина своим собственным языком.
— Это он тебе дал? — повторила Зинаида Тихоновна.
Кинтель сжал губы. Диана подошла к нему вплотную:
— Ну?
Следователь Глебов сидел на стуле у стены, положив ногу на ногу. С любопытством поглядывал на всех и словно ждал чего-то. И вот наконец он снисходительно проговорил:
— Я уже беседовал с сыном профессора Денисова. Тот утверждает, что никогда не давал никаких книг этому… Рафалову.
Пол буквально поехал из-под ног Кинтеля! Как во сне! Правда, на один миг… Кинтель затылком прижался к дверному косяку. «Салазкин… неужели он мог такое?»
Как живого увидел Кинтель Саньку Денисова перед собой. Беззащитного и отважного, с зеленью честных глаз… Кинтель откашлялся и с великим облегчением сказал Глебову:
— Я думал, вы по правде следователь. А вы проходимец…
— Негодяй!
Диана взвизгнула и дала Кинтелю оплеуху. Вернее, хотела дать. Кинтель откачнулся, и она врезала пальцами по косяку. Тонко заскулила, прижала к губам мизинец. Кинтель отскочил. Глебов подбежал:
— Дианочка, что с тобой?.. Кожа содрана! Зинаида Тихоновна, у вас есть йод?
Та засуетилась, запричитала что-то, полезла в ящик стола.
Кинтель отошел на два шага. Сказал оттуда, ощущая удивительную смелость:
— Если вы следователь, что же вы закон не защищаете? Когда ученика в школе бьют!
Завуч с коричневым пузырьком выбралась из-за стола.
— Ты, Рафалов, сам спровоцировал… И никто тебя не задел, Диана Осиповна сама пострадала… Ничего страшного, ссадинка…
— А если бы я не уклонился? — непримиримо сказал Кинтель.
Глебов дул на пальцы «Дианочки». Та глянула на него из-за плеча — глаза мокрые, щеки пятнисто-розовые.
— Как ты, мерзавец, смеешь оскорблять взрослого человека? Сопляк!.. Зинаида Тихоновна, этого… уголовника у меня в классе не будет! Я его давно знаю! Помню! Он еще в шестилетнем возрасте… позволял себе поливать взрослых… отборными словами!.. Или я сама… откажусь от классного руководства!..
— Ладно, ладно… — Зинаида Тихоновна обрела спокойствие. — Нам всем следует остыть. И разобраться, наконец, с этим делом. — Она мимо Дианы и Глебова высунулась в дверь: — Кто-нибудь… О, Геннадий Романович, помогите нам, пожалуйста! Попросите кого-нибудь узнать в пятом «Б», нет ли там Саши Денисова. Если еще не разошлись… Это новичок.
— Да знаю я! — послышался веселый голос Геночки. — Он пасется рядышком. Пытал меня, куда девался после уроков Рафалов, а я говорю: повлекли в геенну… Кстати, не понимаю, чего Диана взъелась на него… Ох, пардон, Диана Осиповна, я вас не заметил. Мое почтение, Андрей Андреевич… Эй, Денисов! Давай сюда, тут тобой тоже интересуются…
Салазкин шагнул в кабинет (Геннадий Романович — за ним, встал у двери). Глебов быстро сел на прежнее место. Завуч и Диана отошли к окну, Диана все еще дула на мизинец.
Салазкин интеллигентно сказал «здравствуйте» и теперь слегка испуганно смотрел на Кинтеля.
Зинаида Тихоновна ровностью тона попыталась показать, что ничего особенного не произошло:
— Саша, будь добр, подойди к столу, надо решить один вопрос. Пожалуйста.
Салазкин поправил косое крыло прически и сделал несколько широких шагов. Увидел книгу, замер…
— Саша, скажи, ты давал эту книгу Дане Рафалову?
Салазкин шевельнул головой, словно хотел оглянуться на Кинтеля. Не оглянулся. Сказал, глядя на завуча:
— Естественно… А что здесь плохого?
— Видишь ли… Книга крайне редкая, мы встревожились. Мало ли что…
— Извините, я не понимаю, — тихо, но отчетливо сказал Салазкин. — Что вас встревожило?
— Я же объясняю. Приносить такие ценности в школу не следует.
Кинтель увидел, как под клетчатой рубашкой шевельнулись и затвердели Санькины колючие лопатки.
— Извините, я не так спросил. Как вы узнали, что эта книга у Дани? — И он в конце концов оглянулся на Кинтеля.
Кинтель сказал ему:
— Шмон устроили по портфелям. Такие у нас в школе порядки… Да еще по уху попробовали врезать.
— Рафалов! — Это завуч.
— Если тебе порядки не нравятся, можешь выметаться! — вмиг завелась опять Диана.
А Глебов сообщил опять от стенки:
— С такими задатками спецшкола для трудных была бы, конечно, уместнее.
И тогда вдруг выступил Геночка:
— А что, Диана Осиповна, ваш жених приходит в школу не просто навещать вас? Осуществляет еще и правовое воспитание? На общественных началах?
Вот оно в чем дело!
Кинтель и Салазкин смотрели друг на друга, и стремительно разматывался между ними молчаливый разговор-объяснение:
«Видишь, как получилось! Я же не зря боялся… Я не виноват…»
«Мы оба не виноваты!»
«А что тебе теперь будет?»
«Не бойся…»
«Я не говорил, что это ты дал книгу!»
«Я понимаю».
Диана Осиповна между тем вознегодовала на Геночку:
— А вас, Геннадий Романович, я просила бы не вмешиваться!
— Отчего же, уважаемая Диана Осиповна? Рафалов, он ведь и мой ученик тоже. Когда вы сегодня пришли в мастерскую и устроили… гм… воспитательную беседу, я ведь не протестовал… Впрочем, «шмон» в портфелях я не санкционировал. Зинаида Тихоновна, заявляю это официально.
— Товарищи, товарищи… Оставим наши педагогические проблемы на потом, здесь дети…
— С которыми Геннадий Романович всегда запани-брата! И распустил! — не унималась Диана.
— Наверно, потому, что по уху никого не бью…
— То-ва-ри-щи! — возвысила командирский голос завуч.
Все примолкли на миг. И в этой тишине Салазкин звонко спросил:
— Можно я теперь возьму книгу и мы пойдем?
— Нет! — Диана метнулась к столу. Видимо, терпеть поражение по всем статьям ей не хотелось. — Книгу получит отец! Когда придет!.. Зинаида Тихоновна, разве можно доверять детям такую… реликвию?
— Но папа в отъезде!
— Вот поэтому ты и взял книгу без спросу… — с упреком заметила Зинаида Тихоновна.
Салазкин сказал медленно и очень вежливо:
— Простите, но мы с папой сами решим этот вопрос. Вдвоем.
— Вы решите его здесь! При нас! — объявила Диана. — Тем более, что ты лжешь! Отец вовсе не в отъезде! Я звонила на кафедру, и мне сказали, что он на работе! Только вышел куда-то!
Салазкин опять оглянулся на Кинтеля. Тот пожал плечами. Диана торжествующе сказала:
— Ты можешь сам позвонить и убедиться. Тем более, что отец уже, наверно, вернулся.
— Правда, можно позвонить? — Салазкин посмотрел на завуча.
Та, кажется, обрадовалась:
— Да! И… попроси папу прийти сюда. — Она повернула к Салазкину красный блестящий телефон.
Салазкин снял трубку. Потянулся к диску пальцем, замер на миг, будто вспоминая номер. Быстро завертел. И…
— Это Саня. Добрый день… Да, я так сказал… В своей школе, в кабинете завуча. Знаешь адрес? Хорошо… Я дал Дане Рафалову, я тебе говорил о нем, книгу «Морской устав». Ту самую… Надо было, об этом после!.. Его портфель обыскала учительница, книгу отняла. Теперь нас в чем-то обвиняют… Чуть ли не в краже! Даню ударили… Да! — И положил трубку.
— Что такое?! — Зинаида Тихоновна затрясла волосяным хвостиком. — Зачем ты так?! Ты… это папе звонил?
С незнакомым тяжелым спокойствием Саня Денисов сказал:
— Я звонил кому следует… Можно я пока сяду? У меня болит нога… Придется подождать… — он глянул на круглые настенные часы, — шесть минут. Нет, теперь уже пять…
— Ты папе звонил?
— Сейчас приедет, — уклончиво ответил Салазкин. Прихрамывая, отошел от стола. Спиной вперед. Опять посмотрел на Кинтеля. Решительно так, незнакомо.
— Сядь… — Зинаида Тихоновна забеспокоилась. — Что у тебя с ногой?
— Пустяки. С дерева прыгнул, чуть подвернул… — Салазкин отступил к стене, где стояли четыре стула. На ближнем к столу сидел Глебов. Салазкин сел на самый дальний. Потрогал на коленке бородавку. Опять стрельнул глазами в Кинтеля — уже с веселыми искорками. Вскинул глаза на часы. Он явно не боялся.
А Кинтель боялся. Вновь. Вот появится отец, будет Саньке на орехи! Если не здесь, то дома. И конечно: «Не смей связываться с этим…» Как Диана сказала? «С уголовником».
А завуч все тревожилась:
— Может быть, показать ногу медсестре?
Салазкин сказал беззаботно:
— Не стоит, у меня ступня то и дело подворачивается, слабые связки. С возрастом пройдет… — Он согнулся, потер щиколотку. Волосы упали на лицо. Сквозь них он опять посмотрел на Кинтеля.
— Здесь калечат, здесь и лечат, — сказал Геночка. — Целых две травмы, не считая моральных.
— Геннадий Романович…
Зинаида Тихоновна не договорила. С вежливым «Разрешите?» шагнул в открытую дверь, мимо Геночки, человек в черной болоньевой куртке, с красным мотошлемом в руке. Молодой, с тускло-медным ежиком волос и пыльно-коричневым лицом. Сквозь этот налет или загар проступали темные веснушки. И глаза на таком лице казались пронзительно синими, с очень яркими белками.
Человек прошелся этими глазами по всем, кто был в кабинете. Сказал ровно и уверенно:
— Здравствуйте… Я не спрашиваю, сюда ли я попал, поскольку вижу Саню Денисова. Позвольте представиться. Вострецов Даниил Корнеевич, представитель конфликтной комиссии при областном Детском фонде. Так сказать, группа быстрого реагирования… Могу я поинтересоваться, что произошло?
С четверть минуты продолжалось общее удивление, обалделость даже. У всех, кроме Салазкина. Он поднялся со стула и не то чтобы заулыбался, а засветился весь. И Кинтель, глядя на него, тоже ощутил радость. Ничего еще он не понимал, но почуял, что дело, кажется, может обойтись без отца.
Первой пришла в себя Зинаида Тихоновна. Оно и понятно: будучи завучем, нервы натренировала она, как летчик-испытатель.
— Насколько могу судить, у нас ничего не произо-шло. По крайней мере, такого, что требовало бы присутствия… столь ответственных представителей.
— Боюсь, что здесь мы разойдемся во мнениях, — учтиво сообщил Даниил Корнеевич Вострецов. — Саня…
— Да! — звонко откликнулся Салазкин. — Почему нас допрашивают, как воров? И книгу отобрали! И… Даня говорит, что его ударили!.. Я принес ему из дому папину книжку почитать, а они… — У Салазкина со слезным дрожанием сорвался голос.
В наступившей тишине Вострецов раздельно про-изнес:
— Прошу прощения, но мне хотелось бы задать несколько вопросов.
— По какому праву?! — вскинулась Диана. — Кто вы такой?!
— Я ведь уже объяснил, кто я такой. Если угодно, вот удостоверения… члена комиссии Детфонда, нештатного корреспондента «Молодежной смены»…
— А вы нас не пугайте, молодой человек, — величественно произнесла завуч.
— О Господи!.. Ну почему, как начинаешь разговаривать с педагогами, сразу «не пугайте»? — В голосе Вострецова еле заметно заискрилась насмешка. — Я не пугаю, а выполняю свои обязанности, уважаемая Зинаида Тихоновна… Я ведь правильно назвал ваше имя? Я помню вас по выступлению на президиуме, вы очень убедительно говорили, что необходимо всегда соблюдать интересы детей…
— Вот об этом бы и написали в своей газете!
— Со временем, если пожелаете. Но сейчас я вызван по конкретному поводу.
— Да кто вас звал?! — взвилась опять Диана.
— Как кто? — удивился Вострецов.
— Я звал! — вмешался Салазкин. — Вы же слы-шали!
— Лихо… — сказал у двери Геннадий Романович.
— Значит, ты звонил не папе! — возмутилась завуч, и у нее перекосились очки. — Я так и знала! Какое ты имел право?
— А разве не имел? — удивился Вострецов. — Каждый ребенок вправе просить о защите, если…
— О защите от кого? — Зинаида Тихоновна пальцем укрепила на переносице очки. Успокоилась, глянула с укоризной и незыблемой правотой. — От своих учителей?
— Увы… — сказал Вострецов.
— Чем же мы обидели Сашу Денисова? — Она устремила очки на Салазкина.
— Не меня, а Даню!.. И почему не отдаете книгу?
Вострецов посмотрел на него, на Кинтеля, на учителей. Покачал снятым шлемом. Вздохнул:
— Насколько я понимаю, имело место следующее: несанкционированный обыск, изъятие не принадлежащей вам ценности и применение физических мер воздействия при допросе… Ибо иначе как допросом такую беседу не назовешь.
— Ну что вы такое говорите! — Зинаида Тихоновна от старательного пренебрежения сморщила лицо. — Диана Осиповна хотела выйти, попыталась отодвинуть мальчика с дороги, у нее сорвалась рука… Видите, она даже палец поранила о косяк…
— Гм… — Вострецов неуловимо повеселел. — А разве нельзя было попросить мальчика посторониться?
— Я спешила! — взорвалась Диана. — Я не могла оставаться тут, когда… этот… оскорбляет взрослых людей!
— Взрослых людей оскорблять, естественно, не следует, — согласился Вострецов. — А кого именно и как оскорбил этот ученик?
Возникло секундное замешательство. Но тут же насмешливо внес ясность Геночка:
— Ученик Рафалов назвал проходимцем Андрея Андреевича, будущего супруга Дианы Осиповны… вот его-с… Андрей Андреевич зашел навестить Диану Осиповну и, будучи работником следственного аппарата, принял посильное участие в разборе дела…
— Геннадий Романович! Это переходит всякие границы! Вы же педагог, а не… Вам совсем безразличны интересы школы! — Зинаида Тихоновна гневно уперлась в стол кулаками.
— Совсем не безразличны. Иначе кто бы мне мешал уйти в кооператив «Орбита», где зарплата в пять раз выше здешней? Пацанов только жаль…
Вострецов смотрел на Андрея Андреевича Глебова.
— Прошу прощения. Вы в самом деле следователь?
— Да. И я не видел причины, почему бы не помочь педагогам.
— Но такие процедуры, очевидно, должны оформляться юридически. Протокол и так далее…
Глебов хмыкнул и отвернулся: мелете, мол, че-пуху.
В Кинтеле кипятком взбурлила обида.
— Скажите, а следователь имеет право врать?
— В смысле?.. — спросил Вострецов.
— А вот он… сказал, что допрашивал Салазкина… то есть Саню, еще раньше. И будто Саня говорил, что не давал мне никакой книги! И выходит, что я украл… — (Ох, не разреветься бы! Вот будет скандал!)
Вострецов медленно, словно заболела шея, повернул голову к Андрею Андреевичу:
— Вы в самом деле так сказали мальчику?
Тот покачал ногой в замшевой туфле. Пожал плечами. Разъяснил снисходительно:
— Это был маленький психологический эксперимент. Что такого?
Вострецов мизинцем поскреб веснушчатый подбородок. Проговорил, тщательно подбирая слова:
— Я выполняю сейчас официальные обязанности, и только это обстоятельство не дает мне возможности присоединиться к энергичной и емкой характеристике, которую дал вам мой тезка Даня Рафалов…
Диана пискнула и кинулась из кабинета — Геночка еле успел отскочить. Глебов поднялся:
— Я полагаю, мы еще встретимся, гражданин… Вострецов, кажется?
— Полагаю, что встретимся, гражданин… Андрей Андреевич… — Вострецов посторонился, пропуская Глебова, который спешил за невестой. И сказал Зинаиде Тихоновне: — Думаю, что конфликт можно свести к минимуму, если мальчикам вернут книгу и портфель и если Дане Рафалову принесут извинения за… гм… попытку излишне резко отодвинуть его от двери… Впрочем, извиняться уже некому.
— Не нужны мне ее извинения, — сипловато сказал Кинтель.
— Даня, что у вас происходит с Дианой Осипов-ной? — произнесла Зинаида Тихоновна очень педагогическим тоном. — Может быть, есть смысл собраться и вместе выяснить раз и навсегда? А то она ужасно недовольна тобой.
Кинтель сумел усмехнуться:
— Мы по-разному относимся к «Тарасу Бульбе». И к казацким обычаям… А еще поспорили сегодня насчет картошки. В газетах пишут, что ребят запрещено посылать, а…
— А вас что, посылают? — быстро спросил Вострецов.
— Ага! Завтра. А ребята, конечно, зашумели. Потому что студенты недавно поотравлялись на полях, теперь, значит, нас…
— Какая чушь! — всполошилась Зинаида Тихоновна. — Это всего лишь на один день! На полдня! Шефы просили! На совершенно безопасное поле!.. Мы же не враги своим детям!
Вострецов медленно и веско проговорил:
— Существует указ Госкомитета по образованию, за-прещающий привлекать школьников к сельским работам в учебное время.
— Но как быть, если урожай…
— Пора уже понять, что спасать урожай и латать экономику страны детскими руками бессмысленно… Есть, кстати, и письмо Детского фонда на этот счет. Я не говорю уже о Декларации прав ребенка, ратифицированной Верховным Советом. Она тоже запрещает детский труд…
— Господи, да это же в плане трудовой практики! Для зачета… Да и ничего еще не решено. Скорее всего, никто никуда не поедет, погода портится… — И Зинаида Тихоновна устремила взгляд за окно, где светился безоблачный теплый вечер. Геннадий Романович тихо хмыкнул и ушел за дверь.
Зинаида Тихоновна обернулась к Салазкину с доброй укоризной:
— Ох, Денисов, Денисов… Неужели мы сами не сумели бы во всем разобраться? Устроил панику, сорвал с места человека…
— Ничего, работа такая… — сказал Вострецов. — Если позволите, ребята возьмут книгу и мы пойдем…
Из школы вышли втроем. У крыльца стоял мотоцикл — пыльная вишневая «Ява». «Могли угнать», — отметил про себя Кинтель. Вострецов словно услыхал эту мысль. Весело объяснил:
— Я попросил добровольцев покараулить… Спасибо, ребята! — Он помахал рукой. Из кленовой чащи (из засады) выбрались трое «продленочных» второклассников. Гордые такие…
Вострецов выкатил мотоцикл на обочину. Протянул Салазкину ладонь. Тот с размаху, весело вложил в нее свою ладошку:
— До встречи! — Сразу видно: хорошие знакомые.
Вострецов протянул руку и Кинтелю:
— Ну, будь здоров, тезка. Еще увидимся… — Он вскочил в седло и газанул с места. Умчался.
— Кто он такой? — спросил Кинтель напряженно. Потому что чувствовал себя виноватым. Портфель с «Уставом» оттягивал руку. (Сейчас проводить Салазкина до дому, отдать ему книгу — и с плеч долой.)
— Это… — начал Салазкин весело и вдруг притих. — Ой… папа…
От перекрестка шагал к школе профессор Денисов. Кинтель узнал его сразу. Салазкин шепотом сказал:
— Значит, правда приехал… Наверно, ему сообщили на кафедре, что кто-то звонил из школы, вот он и торопится…
— Хана, — выдохнул Кинтель.
Салазкин тряхнул волосами:
— Какая чушь! Папа, он все понимает… Даня, а можно будет сказать ему про фотографию и про шифр? Чтобы все объяснить…
— Говори, — печально разрешил Кинтель. И подумал: «Если поможет».
Тогда Салазкин закричал:
— Папа, мы здесь! — И, прихрамывая, побежал навстречу отцу.
МЫС СВЯТОГО ИЛЬИ
В старинный подсвечник на столе деда Кинтель вставил новую свечу. Зажег. Выключил во всей квартире свет. Настроился на таинственность… В дверь застучали. Кинтель чертыхнулся, пошел открывать. Это явился сосед Витька Зырянов.
— Айда на пустырь! Там наши парни костер жгут, картошку испечем. Вовчик Ласкутин гитару принесет…
— Некогда мне.
Витька глянул через плечо Кинтеля в комнату:
— У вас чё, свет вырубили? Почему свечка?
— Колдую, — сумрачно сказал Кинтель. — Дух пра-прабабушки вызываю. Спиритизм называется. Слыхал?
— Не-а…
— Ну ладно, гуляй…
Витька, однако, не уходил.
— А корешок твой новый, он ничего… крутой пацан. Мы в субботу с Бусей подходим на перемене, спрашиваем: «Ну чё, труханул тогда?» А он: глупый, говорит, тебя-то, говорит, я мог носом в траву положить за секунду… А Буся, зараза, ржет. Я говорю: «Ты, пионер, наверно, малость того, да?» А Буся: «Спорим на рупь, что Витьку не положишь?» Он и говорит: «Ну спорим. Только ты, Витя, не обижайся, пожалуйста». Культурно так… Я ему: «Ты сам потом не обижайся…» А дальше ничего понять не смог: ка-ак меня крутануло! И лежу — рожей в лопухах…
«Ай да Салазкин!» — весело подумал Кинтель.
— Рубль-то Буся отдал?
— Да он не взял! Засмеялся, а тут как раз звонок…
— Ладно, гуляй, — опять сказал Кинтель. И вернулся в полумрак. «Ай да Салазкин…» Однако даже такой приятной мыслью не хотелось разбивать прежнее настроение. То самое, со свечой…
Кинтель, конечно, играл. Потому что, если здраво рассуждать, заниматься расшифровкой было гораздо удобнее при электричестве. Но хотелось загадочности. Того состояния души, когда она откликается на зов приключений.
Хорошо, что деда не было дома, он позвонил, что вернется поздно. Никто не мешал. Текла Войцеховна из полутьмы смотрела с портрета на праправнука строго и выжидательно. Стало даже немного… ну не то чтобы страшновато, а слегка «замирательно». И хорошо.
Кинтель подтянул к столу дедово скрипучее кресло, забрался в него с ногами. Положил на сукно снимок вверх оборотной стороной. И медленно, в соответствии с важностью момента, снял со шпеньков узорчатые пряжки «Устава».
Да, книга была у него. Потому что там, на улице, отец Салазкина сказал мягко, но решительно:
— А «Устав» ты, Даня, возьми себе домой. На несколько вечеров… Возьми, возьми, не спорь. Тайны надо разгадывать обязательно… Признаться, мне и самому любопытно. Поделишься, когда расшифруешь? Если, конечно, там нет семейного секрета, который нельзя разглашать…
— Поделюсь, — буркнул Кинтель. Он был тяжело смущен всем случившимся. А Салазкин, тот, наобо-рот, — чуть не пританцовывал от радости, что так хо-рошо закончился разговор с отцом.
Разговора этого Кинтель не слышал. Потому что Салазкин убежал навстречу отцу, встал перед ним, взял его за бока, запрокинул голову и заговорил негромко и быстро. Один раз оглянулся на Кинтеля. Профессор Денисов тоже на него посмотрел. А потом всё смотрел на сына, не перебивал его долгую и, кажется, сбивчивую речь… Дальше случилось неожиданное: отец взял Салаз-кина пятерней за макушку, мотнул его голову, взлохматил сыну волосы. Кинтель стоял поодаль, но видел это отлично.
Салазкин весело затряс головой, ухватил отца за рукав пиджака, повел к Кинтелю. Тот — глаза в асфальт. Потом поднял.
Профессор Денисов сказал дружелюбным басом:
— А я вас помню, молодой человек. На теплоходе встречались. Ну здравствуй…
— Здрасьте…
— Александр мой изложил все события…
— Вы его не ругайте, пожалуйста, — давясь от неловкости, попросил Кинтель.
Александр Михайлович жизнерадостно сообщил:
— А я уже отругал! За то, что вокруг простой ситуации нагородил столько сложностей… Ладно, пошли, добры молодцы… — Одной рукой ухватил он за плечо сына, другой — Кинтеля. Пришлось шагать.
Кинтель сбивчиво проговорил:
— Сань, ты книгу возьми, положи в сумку…
Здесь-то Санькин отец и сказал, что не надо.
…Конечно, профессор Денисов понимал, что Даня Рафалов чувствует себя неуютно. И потому бодро заговорил с сыном:
— Ты почему косолапишь, друг любезный?
— Он в эти дни второй раз ногу подворачивает, — излишне ворчливо объяснил Кинтель. — Врачу надо показать.
— Не надо, уже все в порядке! — Салазкин запрыгал на одной ноге, а другой, подвернутой, весело заболтал. — Пап, ты почему так неожиданно приехал? Я даже не поверил…
— Что поделаешь? В соседней усадьбе трое студентов слегли, какая-то непонятная болезнь… «картофельный синдром». Мои подопечные зароптали. А я что должен? Позвонил начальству: говорю, что за каждого отвечаю. Картошка — дело важное, а люди до-роже…
— У нас из-за этого сегодня тоже шум в школе был, — поделился Кинтель. — Хотели семиклассников послать. А ребята уперлись…
— Туда специальную комиссию посылать надо, а не ребят, — сказал Александр Михайлович.
Так подошли они к дому Кинтеля. Профессор предупредил:
— Только из квартиры книгу не выноси. Договорились? А то сам видишь, какие нынче времена и нравы… А потом принесете ее вдвоем с Саней. Двое — это гарантия.
Кинтель неловко кивнул. И глянул исподлобья на Салазкина: «Ты сказал отцу, почему я не хочу к вам заходить?» И Салазкин так же — взглядом — ответил: «Да. Я все сказал. А как иначе-то? Не обижайся…»
Кинтель не обижался. Он радовался, несмотря на все, что случилось в школе… А может, и хорошо, что случилось? Теперь больше ясности, больше прочности. И отец Салазкина вроде бы даже как союзник…
Первое число на обороте снимка было 18 18/15. Кинтель нашел восемнадцатую страницу, отсчитал сверху восемнадцатую строку. Начал считать буквы… Выпало на большую букву «К». Речь в строке шла про «велiкого Князя Iоанна Васiльевiча». При чем он тут, в «Морском уставе»? Ладно, потом разберемся… 23 10/18… Двадцать третья страница была с голландским текстом. Счет попал на «W». У Кинтеля стукнуло сердце. «W» — значит «вест». Намек на какие-то координаты!.. 35 4/10… Опять большое «W»!..
Но так не бывает! В обозначениях компасных румбов «вест» и «вест» не могут стоять рядом! Если «норд» с «нордом» или «зюйд» с «зюйдом» — это бывает: например, NNO или SSW. А два «веста» или «оста» всегда разделены другими буквами… С первой минуты — путаница…
«А ты не ударяйся в панику с самого-то начала! Выпиши сперва все буквы, потом будешь разбираться!»
Снимок был размером с открытку. Числа покрывали всю обратную сторону. В строчке их было шесть или семь, а всех строк полтора десятка. Значит, около сотни букв…
А запятые и точки, если на них выпадает счет в книге, надо учитывать? Нет, конечно! Вот они, сами по себе, готовенькие, стоят между цифрами!..
Потом под счет попали на голландской странице две скобки. Их, наверно, надо. Тем более, что сперва левая скобка, потом правая — что-то заключают в себе… Пока не понятно, что именно… На клетчатом листке, куда Кинтель выписывает букву за буквой, получается сплошная абракадабра…
Может, вообще все это ерунда? Может, нет никакого шифра? Или разгадка совсем не в «Морском уставе»?
Кинтель жалобно и с досадой оглянулся на прапрабабушку. Резная рама чуть мерцала остатками позолоты. Текла Войцеховна смотрела из полутьмы слегка насмешливо. «Что-то вы, сударь мой, слишком рано отступаете…»
Ладно, поедем дальше… Выпала старинная буква «ять». И снова никакого смысла… Хорошо хоть, что все числа различимые. Острый грифель оставил на гладком картоне четкие следы, и даже там, где стерся графит и где запись попадает на буквы и виньетки с рекламой фотомастерской А.О. Молохова, все равно можно разобрать число. Поднесешь снимок ближе к свечке, повернешь так, чтобы свет падал сбоку, и вся цифирь выступает, будто смазали специальным проявителем… А свечка слабо потрескивает, и в окне черно, и тишина в доме, только что-то шуршит по углам и словно кто-то тихонько дышит за спиной. Уж не прапрабабушка ли?..
Если тряхнуть головой, мигом исчезнет вся таинственность. Услышишь, как за окном, на недалеком пустыре, бренчит гитара или как мурлыкает на кухне динамик. Или как во дворе соседка Клава Зырянова, Витькина мать, ругает мужа… Но нет, не надо ничего прогонять. Может, в этом сумраке, при одиночной свечке как раз и придет разгадка?
Вот и последнее число: 710 2/1. Получилось «и». А потом еще стоит восклицательный знак… Но что он означает? Словно вскрик на непонятном языке. На совершенно неизвестном! Потому что на листке оказалось вот что:
К W W т м с ъ N о ъ ы а о Иi О (-Н) в. л и с. Ш ъ
S о ъ а у к
О т М к ш и в л н с а у ъ ъ
Б л с Л о ъ п ю ъ п д в ьтl н й ы м н ш е в е к й о а ьтl о к п т с р г в и ъ т о о н з д а у а в ф т
Н й и п м и а д и о н!
Кинтель охватил ладонями колючий затылок. Буквы словно танцевали в желтом свете неяркого огонька. Насмешливо так… И сквозь бессмыслицу сквозил какой-то намек. Неуловимый. Буквы дразнили: а вот догадайся, тряхни нас как надо, и мы встанем по порядку… Это, наверно, только казалось. Как ни крути — сплошная чепуха… Просто зло берет на Никиту Таирова!
А может, и правда «Морской устав» ни при чем?.. Но не зря же выпали два «W» и одно «N». «Вест» и «норд». Осколки каких-то координат или направлений! А если…
Но короткую, чуть живую ниточку догадки оборвал телефонный звон. Резкий, оглушительный в этой тишине!
Кинтель дернулся, схватил трубку старого черного аппарата, который стоял за подсвечником.
Звонила Алка Баранова.
— Кинтель! Привет! Диана велела всех, у кого телефоны, обзвонить, что в совхоз не поедем. Чтобы завтра зря не тащились спозаранку.
Кинтель плюнул в сердцах. Про совхоз он уже и забыл. Сказал разозленно:
— Я и так не собирался! Ишак я, что ли?.. Трезвонишь среди ночи!
— Ты что! Какая ночь, девять часов! Или ты спать ложишься, как в детсадике?
Кинтель взглянул на часы. Фарфоровый старинный циферблат смутно светился слева от портрета. В самом деле: пять минут десятого! А казалось, полночи прошло!..
Он шумно вздохнул в трубку. Алка сказала:
— Ты в эти дни какой-то… как мешком ушибленный. То смотришь в пустоту, то с Дианой лаешься…
— Возраст такой, созревание начинается, — огрызнулся Кинтель. С Алкой можно было не церемониться.
— Дурак! Сколько ни созревай, все равно не поумнеешь.
— Все сказала? Тогда бай-бай…
Он брякнул трубку на рогатые хлипкие рычажки. Всё. Прежнего настроения уже не вернуть. Включил свет, задул свечу, помусоленными пальцами сжал дымный фитилек… бумага с бессмысленной россыпью букв ярко белела на краю стола. Кинтель обиженно посмотрел на нее, пошел на кухню. Пальцами похватал со сковородки холодную картошку. Потом решил: надо все же разогреть, включил газ. Глотнул воды из-под крана.
По радио диктор читал последние известия. Ничего нового. Главари провалившегося путча сидели в тюрьме с романтическим названием «Матросская тишина». Какой-то банковский деятель клялся, что нового повышения цен не будет (скорее всего, врал). Президенты совещались об экономическом договоре. А в республиках стреляли. Стреляли в Карабахе, в Армении, в Азербайджане, в Молдавии, в Южной Осетии, в Грузии… Где не стреляли, там митинговали… В Югославии тоже шла пальба. Сербы в хорватов, хорваты в сербов… Какого черта не живется людям? Прямо руки у всех чешутся, тянутся к «калашниковым»…
Все всегда ищут врагов. Чтобы очередями по ним… Поставить на обрыв — и тысячу за тысячей. Представить всерьез такое убийство невозможно. Когда видишь на экране, как убивают одного, это страшно. Потому что понимаешь: был человек — и нет его. А когда тысячи… Те, кто стрелял, наверно, уже ни о чем не думали, привыкли. Палили, как… по кустам или по забору… А ведь каждый был живой… И среди них — Никита Таиров. Тот, кто оставил цифирь-загадку. Для него, для Кинтеля.
А может, вовсе и не для Кинтеля?
И нечего соваться в чужую тайну!..
Но у тайны такая природа: требует разгадки! Уже просто потому, что она, эта тайна, есть на свете…
Кинтель вернулся в комнату. Взял «Устав». Рассеянно открыл заднюю корочку — там, где выцветшие чернила сообщали, что книга эта не чья-нибудь, а «корабельного мастера Василiя Алексеева, сына Селянинова, дворянина города Зупцова…».
Какие корабли строил он, «сын Селянинов»? Почему оказался в заштатном Зубцове? И что за город такой? Может, все же была там корабельная верфь? Волга все-таки… Если была, то наверняка это отмечено в городском гербе. Может, там кораблик, вроде как на гербе Преображенска?
Кинтель растворил дверцы рассохшегося книжного шкафа, в котором дед хранил самые-самые свои редкости. С нижней полки вытащил альбом «Гербы городовъ, губернiй, областей и посадовъ Россiйской имперiи». Знаменитый и редкий теперь гербовник, который в конце прошлого века «составилъ П.П. фонъ Винклеръ». Дед этой книгой ужасно дорожил и гордился. Вроде как профессор Денисов «Морским уставом».
Герб Зубцова в гербовнике нашелся. Оказалось, что «Высочайше утвержденъ 10-го Октября 1780 года. Тверской губернiи. Уьтlздный». Рисунки были не цветные, но в объяснении значилось: «В красномъ польтl золотая стена со старинными зубцами».
Стена была похожа на частый гребень. И фон — такой же, как стена, только перевернутый. Словно два гребня — светлый и темный — вошли друг в друга, образовав нехитрый рисунок герба. Никакого кораблика, только зубцы между зубцами… Между…
Опять что-то завертелось в мозгах. Будто очнулась там щекочущая мошка… Строчки на фотографии, они… тоже как бы зубчиками! Нижние числа не прямо под верхними, а под промежутками! И если… их поставить в эти промежутки? Ну-ка…
Тут уже не до свечи, не до игры в кладоискателей. Скорее!.. Что выходит?
Твердый знак в соответствии со старой орфографией прилипает к первой букве «К»!.. Затем чуть заметный промежуток — наверно, раздел между словами… «N» аккуратненько, как по заказу, вписывается между двумя «W»! «К WNW…» К вест-норд-весту! А дальше?.. Что это? Неужели получается? Ой-ей-ей…
Къ WNW отъ мыса
Св. Илiи ос. (Ш-нъ).
SO отъ Макушки валунъ съ
Б плюсъ Л подъ внешней выем кой копать строго внизъ два фута.
Найди и помни!
— Ура! — Кинтель неуклюже встал на голову и поболтал ногами при весьма неодобрительном взгляде прапрабабушки.
Впрочем, скоро радость поулеглась. Письмо — вот оно, да многое остается непонятным. Где этот мыс Святого Ильи? Что за остров Ш-н? Может, Шикотан, который рядом с Японией? Нет, с какой стати мальчик Никита стал бы что-то зарывать в такой несусветной дали!
Да и как бы он туда добрался…
Девочка Оля, для которой писалось письмо (вернее, тогда уже девушка), про остров Ш-н, разумеется, знала. Где его найти и как туда попасть.
Кинтель взглянул на снимок. Прапрабабушка смотрела прямо перед собой. Она была очень серьезна. А Никита в своей полуулыбке хранил загадку. Словно говорил: «Думаешь, прочитал письмо — и все решено? Клады так легко в руки не даются…»
Но Кинтель не ощутил обиды. Радость возвратилась к нему. Ведь что ни говори, а полдела было сделано! Полтайны раскрыто!
И когда наконец вернулся дед, Кинтель гордо поделился с ним своим открытием.
Дед обрадовался. Уселся на диван, листал и разглядывал (не без зависти) «Устав», слушал возбужденный рассказ Кинтеля. Покачивал головой, говорил: «Смотри-ка ты, надо же! Кто бы мог подумать!.. А мама, наверно, так и не прочитала. До того ли было в те годы! Да и книга к тому времени, скорее всего, потерялась…»
— Само собой, что не прочитала, — вздохнул Кинтель. И присел рядом с дедом. — А то бы, наверно, вырыла, что зарыто… Интересно, что за остров «Ша-эн»?
Дед отодвинулся, глянул на Кинтеля сбоку:
— Ох ты, дитятко… Неужели думаешь, будто это всерьез! Да играли они, вот и все. А это письмо — просто память о детской игре.
— Но ведь что-то же было, наверно, зарыто!
— Боже мой, ну какая-нибудь игрушка или детский талисман. Скажем, пробка от графина или красивая пуговица… Закопал Никита где-нибудь под яблоней в дачном саду. В том месте, которое у них двоих называлось мысом Святого Ильи. Бывает ведь такое в детстве, когда выдумывают свои острова и города, карты неведомых земель рисуют…
«Так, скорее всего, и было, — подумал Кинтель. — Разве найдешь теперь ту лужайку под яблоней? И дач-то нет уже давным-давно…»
Стало грустно и задумчиво. Еще немного, и включится в голове та скрипичная музыка… Но вдруг Кинтеля осенило:
— Толич! А может, они играли не с самодельной, а с нашей картой? Вот с этой! — Он кивком показал на стену. На блеклую и потрепанную карту 1814 года.
— Возможно. Только это ведь ничего не меняет…
Лишь сейчас Кинтель понял наконец, что за недавним возбуждением деда кроется не только интерес к открытию. Еще что-то. Какая-то озабоченность. Сейчас это стало заметнее.
— Неприятности опять, что ли?
— Да нет, наоборот… приятности. Не знаю только, как это для тебя. Видишь ли…
Кинтель всерьез встревожился. Дед сделался нерешительным, неловким, съеженным даже.
— Что случилось-то? Говори давай!
— Скажу, скажу. Никуда не денешься… Видишь ли, думали мы с Варварой, думали… и порешили наконец…
— Расписаться, что ли?! — весело спросил Кин-тель.
— Ну… вроде бы, — выдохнул дед. — Оно, конечно, если со стороны смотреть, то может показаться смешно. На старости лет…
— Да ладно тебе! — сказал Кинтель. — Вы оба еще это… вполне…
Дед несмело засмеялся, толкнул Кинтеля локтем:
— Значит, не возражаешь?
— Не-а… если меня не прогоните.
— Да Бог с тобой… У нее, кстати, тоже двухкомнатная квартира, можно будет сообразить с обменом, расшириться…
— По-моему, и здесь хорошо, — беззаботно отозвался Кинтель. — Мне своего угла за шкафом вполне хватает…
Дед опять засмеялся и толкнул внука с неловкой игривостью. А Кинтель не понимал его смущения. Давно было понятно, что к тому все идет. Тетя Варя появлялась у них все чаще, хозяйничала, готовила иногда обеды и ужины… Ужины!
Кинтель с воем бросился на кухню. Только теперь сообразил, откуда запах гари.
На сковородке дымилась превратившаяся в угольки картошка.
Появился дед. Сказал с удовольствием:
— Который раз за эти дни… Что это доказывает? Что женский глаз в доме необходим.
— Я тебе яичницу сделаю на ужин, — виновато пообещал Кинтель.
После ужина Кинтель, шипя от нетерпения и боли в ногтях, отколупнул на карте кнопки. Унес карту в комнату, где за шкафом стоял его залатанный диван. Взял у деда лупу. Включил на столе лампу. И начал водить стеклом над россыпями крошечных букв. По всем побережьям. Не найдется ли где-нибудь мыс Святого Ильи? И не даст ли это открытие в руки еще одну ниточку разгадки?
Мыс не находился. А глаза стали слипаться. И Кинтель, не споря с дремотой, лег щекой на карту. От старой бумаги пахло почему-то сухой травой… будто траву скосили на лужайке среди яблонь, и она теперь на жарком солнце превращается в сено.
По скошенной траве, разгребая ее босыми ногами, брели девочка и мальчик. Держались за руки. Это были, видимо, Оля (будущая прабабушка Кинтеля) и Никита Таиров. Но в то же время — девочка-скрипачка и Салазкин. Только Салазкин был не в клетчатой рубашке, а в белой матросской блузе с косым синим галстуком, а девочка — в стареньком коричневом платье вроде нынешней школьной формы… Они знали, что Кинтель смотрит на них, но не обращали внимания. Они искали мыс Святого Ильи.
— Вот он… — Девочка показала на кочку, устланную скошенным клевером. И кочка сразу выросла, превратилась во взгорок, за которым чувствовался обрыв. За обрывом туманно синело, клубилось, как дым, неласковое море.
Девочка и мальчик поднялись на взгорок, встали спиной к морю, к Кинтелю лицом. Покачнулись.
«Осторожно!» — хотел крикнуть им Кинтель. И в этот миг между ним и ребятами выросли из травы пятнистые дядьки в касках. Как манекены. Прижали к плечам приклады, навели на тех двоих стволы. Мальчик и девочка не испугались. Словно знали заранее, что всё так и будет. Неторопливо обняли друг друга за плечи, как перед фотоаппаратом… Сбоку от солдатской шеренги встал офицер — с бледным лицом, в старинном мундире с эполетами. Это был, без сомнения, командир фрегата «Рафаил» Стройников. Он в тишине поднял большую прямую саблю (видимо, не успел еще сдать туркам).
«Стойте! — беззвучно закричал Кинтель. — Не стреляйте! Они же не виноваты!»
«К сожалению, виноваты, — так же неслышно (только губы шевельнулись) возразил Стройников. — Они не поехали на картошку…»
«Вы что, офонарели?! Разве за это стреляют?! Перестаньте!»
«Я не могу. У меня приказ».
«Это незаконный приказ! Я… отменяю! Есть Декларация детских прав!..»
«Да? В таком случае сыграй отбой…»
Кинтель ощутил в ладони гладкий металл трубы. Поднес ее к губам. И…
«Я же не знаю, как играть! Меня не учили, чтобы отбой! Про это в песне…»
«Вот видишь, — грустно сказал Стройников (а на сабле горела солнечная искра). — Оказывается, сигнал отбоя тоже бывает нужен. А ты не захотел. Я бессилен что-то сделать…»
Вот, значит, как! Заманили в ловушку! Заставили искать мыс Святого Ильи, а сигналу не научили!
«Постойте! Тогда лучше я!.. Меня!.. Ведь это я виноват, а они-то ни при чем!..» И Кинтель хотел побежать к Никите и Оле, чтобы встать вместо них на обрыве. Но густое сено оплело ему ноги — не двинешься… Но должно же прийти какое-то спасение!
Может быть, вон оттуда, где стена?
Горячая от солнца кирпичная стена крепости вставала слева от Кинтеля. Очень высокая, с длинными и частыми, как у гребня, зубцами. Среди зубцов появились мальчишки-трубачи. Одетые как средневековые пажи, в плащах-крылатках, с длинными фанфарами. Дружно, по команде, подняли к небу сверкающие раструбы. Сигнал (тоже неслышный, но ощутимый нервами) разошелся над скошенной травой. Но солдаты разом сделали полуоборот, вскинули стволы, и те беззвучно затряслись, выплевывая клочки синего дыма. И трубачи стали медленно падать со стены, и за каждым летел трепещущий разноцветный плащ.
Стройников повернул к Кинтелю бледное лицо и опять шевельнул губами:
«Я не виноват».
Кинтель, давясь плачем, бросил в солдат свою трубу. Потому что это была не труба, а граната. Взрыв метнулся тихим желтым пламенем, солдаты попадали и затерялись в траве. А Стройников бросил саблю и сгорбленно пошел прочь.
Девочка и мальчик бежали с обрыва к упавшим трубачам. Кинтель с трудом побежал туда же.
Мальчишки лежали на скошенной, сладко пахнущей траве. Но они были ненастоящие. Вроде тех алебастровых и отлитых из бетона горнистов, которых раньше ставили в скверах и пионерских лагерях, а потом посшибали.
А один был бронзовый, как настоящий памятник. Весь потемневший, с пятнами зеленой окиси на спине. Он лежал вниз лицом, и металлические пальцы плотно сжали трубу. Одно плечо было натерто, словно его кто-то старался отчистить, и на желтом сплаве замер солнечный зайчик…
Кинтель виновато посмотрел на девочку и мальчика: что же теперь делать? А они молчали. Мальчик задумчиво наматывал на палец матросский галстук. Девочка подняла из травы коричневую блестящую скрипку, вскинула к подбородку и заиграла. Ту самую мелодию.
Почти сразу все это исчезло, скошенная трава, трубачи, мальчик и девочка. Но мелодия осталась. Она приходила со стороны сквозь многослойную дремоту. И наконец разорвала пелену. Кинтель поднял голову.
Музыка доносилась из другой комнаты, от телевизора.
Кинтель сразу подумал: вдруг показывают концерт юных скрипачей и там выступает она! И назовут имя!..
Но на экране под знакомую музыку проплывали пейзажи с колокольнями и березами.
Дед сидел перед телевизором, оглянулся на Кинтеля:
— Сейчас передачу покажут: «Куда ведут нити заговора». Про Янаева и всю компанию. Будешь смотреть?
— Да ну их всех…
— Тогда ложись. Поздно уже.
СНОВА О ФРЕГАТЕ «РАФАИЛ»
Ночью стал стучать по стеклу крупный дождь. И видно, сильно похолодало. Кинтель спал с распахнутой форточкой и зябко ежился под одеялом, просыпался даже. Но подниматься и закрывать форточку было лень.
Утром светило солнце, но уже по-осеннему, сквозь низкие клочковатые облака.
Дед ушел рано, и Кинтель остался со своими заботами: о супе, который надо варить на обед, об уроках, которые (будь они неладны!) надо готовить. Хотя бы письменный по русскому. А то Диана возликует, вкатывая в журнал «гуся»…
Вчера весь вечер мысли были заняты одним: расшифровкой письма и мысом Святого Ильи. А сегодня пошли по более широкому кругу. Про все, что было накануне. И Кинтель вспомнил, что так и не спросил Салазкина: кто он, этот стремительный мотоциклист, перед которым спасовала даже завуч?
Салазкин оказался легок на помине. Побрякал звонком и появился на пороге. В мятых школьных брюках и в свитере, к которому прилипли сухие травинки. Малость растрепанный.
— Извини, что так рано…
— Какое там рано! Десятый час! — Кинтель крепко обрадовался Салазкину. Втащил его за рукав, веселым толчком усадил на свою постель.
А тот рассказывал:
— Я еще раньше хотел, подошел к дому, а потом думаю: неудобно в такой ранний час… А в переулке здешние ребята на тележке катались. Ну, на багажной, как у носильщиков. С горки по асфальту. Я подошел, говорю: «Можно с вами покататься?» Они сперва удивились, наверно, подумали: откуда такой нахальный? Потом один говорит: «За рейс двадцать копеек». Я согласился. «Пожалуйста», — говорю. А тут подскочил твой сосед Витя: «Это дружок Кинтеля, чего вы…» Ну, мы и стали кататься вместе… А один раз прямо в бурьян!
Было просто здорово, что Салазкин такой безбоязненный! И «достоевские», значит, поняли, что не так уж прост и беспомощен этот вежливый пацаненок из «Дворянского гнезда». Конечно! Он же недавно еще и Витьку кинул носом в траву!.. А как держался в кабинете у Зинаиды! Не дрогнул…
— Санки! (У Кинтеля это имя выскочило само собой, и Салазкин не удивился.) Слушай, а кто этот Вострецов? Так примчался…
Салазкин сказал с ноткой удовольствия:
— Это мой давний друг. Уже больше года знакомы… Ну, не только мой, там целая компания у него на Калужской. Вроде отряда… Я потому и галстук ношу. А ты думал, что из-за школы?
— Что за компания?
Кинтель ощутил укол ревности. Но Салазкин этого не понял.
— Раньше был большой отряд. Назывался сперва «Эспада», потом еще по-всякому. В походы ходили, кино снимали. Под парусами плавали… Ну а потом их из подвала выгнали, в котором они занимались. Отдали подвал какому-то кооперативу. Отряд, конечно, меньше сделался, но весь не рассыпался, стали у Корнеича собираться. То есть у Вострецова… Когда я с ними познакомился, так все уже и было… Но мы живучие!
Это веселое «мы живучие» не очень-то понравилось Кинтелю. Ревность снова царапнула его. Оказывается, Салазкин — совсем не беззащитное дитя, есть у него друзья и заступники. И значит, проживет он спокойненько в случае чего и без Кинтеля…
А Салазкин сказал как о деле само собой решенном:
— Я тебя с ними познакомлю, конечно.
«Больно надо», — огрызнулся Кинтель. Но про себя. Не хватало еще, чтобы Салазкин догадался о его мыслях. И Кинтель сказал со снисходительным уважением:
— Он, этот Корнеич, вчера… будто снег на голову. Как это удалось-то?
— Главная удача, что он оказался дома! А дальше — просто. Как услышал пароль — сразу в седло…
— Какой пароль?
— «Добрый день»! Кто не знает, тот не поймет, а наши все знают. Как услышишь это — бросай все и на помощь!
«Наши…» — опять обидчиво отозвалось в Кинтеле. А Салазкин объяснил весело и бесхитростно:
— Раньше был пароль «Майский день». А потом решили, что это слишком обращает на себя внимание, и переделали…
— А почему «Майский день»? — стараясь не говорить хмуро, спросил Кинтель.
— По-английски «мэйдэй». Международный сигнал бедствия. Вот если где-нибудь гибнет корабль, то по радио… — И Салазкин замолчал.
Кинтель насупился, отвернулся к окну. Тень «Адмирала Нахимова» прошла по комнате…
Салазкин проговорил тихо:
— Прости меня, пожалуйста. Я напомнил, да?
Ну кто еще мог бы так сказать, кроме Салазкина? Виновато и откровенно, с настоящей боязнью, что обидел… Хмурая ревность Кинтеля пропала в один миг. Он сел рядом с Салазкиным. Вполголоса признался:
— А я ведь прочитал… то, что на фотографии.
Салазкин не удивился. Вздохнул, потрогал сквозь брю-чину родинку-горошину. Проговорил полушепотом:
— Я был почти уверен… Я потому и вертелся у твоего дома с восьми часов. От любопытства. Я ужасно вот такой… нетерпеливый… Даня, а что там?
Кинтель взял со стола листок с расшифровкой…
Они с полчаса обсуждали всякие варианты: игра это была у Никиты с Олей или не игра? Сопели над старой картой: вдруг все-таки отыщется среди тысяч бисерных названий мыс Святого Ильи?.. Потом Салазкин завздыхал, засобирался домой.
— Уроков такое безбожное количество…
— Скажи, а можно, сегодня еще «Устав» побудет у меня? Я вчера колдовал над цифирью, а почитать его даже не успел.
— Оставь, конечно!
— А ты… пока никому не говори, что тут у меня расшифровалось. Даже там… на Калужской… — И Кинтель замер в ревнивом ожидании.
Но Салазкин откликнулся с веселым пониманием:
— Разумеется! Даже папе не скажу, хотя он уже любопытствовал.
— Да папе-то можно! — Кинтелю опять стало радостно. — Санки, а правда ты Зырянова каким-то приемом крутанул?
— Ой, да это просто! Это хоть кто сумеет, если показать…
— А меня… можешь опрокинуть?
Салазкин посмотрел на щербатые половицы:
— Здесь, пожалуй, не надо. Твердо…
— А нога уже не болит?
— Что ты! Я и забыл!
— А я… пожалуй, сегодня буду болеть. И в школу не пойду! — вдруг решил Кинтель. — Ночью из форточки дуло, и теперь у меня горло… кха-кха… Буду валяться и читать «Устав».
— Ты самостоятельный, — с уважением сказал Салазкин. — Мне бы за такое дело попало…
— И мне может. Но я заранее позвоню деду.
Он и в самом деле позвонил, когда Салазкин ушел.
— Толич, я это… совсем простыл. В горле дерет, как теркой, и, кажется, температура.
— Не пудри старому деду мозги. Хочешь полентяйничать! Правда ведь?
— Ну… правда. Наполовину. А горло тоже… кха… Ну могу я устроить себе разгрузочный день?
— На второй-то неделе учебного года!
— А потому что вчера у меня… был стресс, вот!
— Лодырь, — печально подвел итог дед. — Шут с тобой. Но тогда сиди дома, на улицу не суйся.
Кинтель улегся с книжкой на постель. Открыл «Устав» в самом начале. Старый шрифт — не помеха. Сколько уже Кинтель прочитал книжек, напечатанных до революции! Того же толстенного Гоголя…
Скрипучий переплет норовил закрыться. Книжка топорщила листы. Кинтель придерживал ее, как живое существо…
Господи, неужели этой книжке двести семьдесят лет?.. Напечатали ее, когда не было на свете даже Ивана Гаврилова, давнего предка Кинтеля… И может быть, в самом деле держал ее в руках Петр Великий? А уж капитаны его кораблей — точно держали. Обветренные, в треуголках и ботфортах, с тяжелыми шпагами на портупеях… И можно об этом думать без напряженной виноватости, потому что другое время — задолго до истории с «Рафаилом»…
Предисловие, где рассказывалось о древнем русском флоте, Кинтель прочитал полностью. Интересно было, хотя язык такой, что прямо… ну как церковная служба: «Усмотрено место к Корабельному строению угодное на реке Воронеже, под городом того ж имени. Призваны из Голландии мастера, и в 1696 году начали в России дело…»
Дальше было тоже любопытно: как давать присягу на верность Его Величеству Петру Первому, на какие эскадры делится флот, какие бывают во флоте командиры: «Генерал-Адмирал. Адмирал от синего флага. Адмирал от красного флага. Вице-Адмирал. Шаутбейнахты. Капитаны-командоры…»
Но постепенно Кинтель утомился и стал перелистывать сразу по нескольку страниц, читать наугад… Потом вздремнул. Разбудила его тетя Варя, которая открыла дверь своим ключом.
Она была маленькая, подвижная, энергичная. С остреньким носом, быстрыми черными глазами и волосяным шариком на макушке. Уж-жасно строгая.
— Ты чего это, друг ситный, разлегся, в школу не собираешься?
— А потому что катар дыхательных путей, Толич велел дома сидеть.
— Веником бы тебя по одному месту, враз никакого катара не стало бы…
— А веником нельзя. Декларация прав ребенка есть. Ра-ти-фи-ци-рованная.
— «Декларация»!.. Картошку-то хоть купили, мужики?
Хорошо, что Кинтель не занялся обедом. Тетя Варя лихо, с победным громом кастрюльных крышек, принялась готовить сама. И что-то бодро напевала на кухне.
Кинтель громко спросил в открытую дверь:
— Когда поженитесь-то, наконец, по-нормальному?
— Это что еще за разговоры!
— Да ладно тебе! Дед признался!..
— Скоро, моя радость, скоро! И вот уж тогда-то я за тебя возьмусь…
— Ладно! — разрешил Кинтель. — Только без веников!
Тетя Варя ушла, оставив кучу наставлений насчет продуктов, талонов и хозяйственных дел. Кинтель еще повалялся, с аппетитом пообедал, посмотрел «Гардемарины, вперед!», третью серию. Подумал, что готовить уроки, заданные на сегодня, уже не имеет смысла. Улегся опять с «Уставом». Открыл наугад. На двести девяностой странице. И надо же ведь, попало вот что!
«В случае бою должен капитан или командующий кораблем не только сам мужественно против неприятеля биться, но и людей тому словами, а паче дая образ собою побуждать, дабы мужественно бились до последней возможности, и не должны корабля неприятелю отдать, ни в каком случае, под потерянием живота и чести».
…Капитан второго ранга и кавалер военных орденов Семен Михайлович Стройников «Устав», конечно, знал. Понимал, чем кончится для него сдача фрегата. «Потерянием живота и чести». Не лучше ли было потерять «живот» чуть раньше, зато честь оставить незамаранной? Или надеялся, что суд его пощадит?
Так и случилось, адмирал Грейг смягчил приговор (наверняка с ведома царя), сохранил бывшему капитану жизнь… Но какая это жизнь — потом! Когда сломали над головой шпагу, когда вечный стыд и каторга в крепости, а потом в рядовых матросах, и даже детей нельзя иметь. По крайней мере, законных…
А может, все-таки жизнь?
Может быть, Стройников не жалел о содеянном? Решил, что всякое существование на белом свете лучше безвременной гибели? Или дело не в этом? Знал, может быть, такое, чего не ведали другие?..
А что, если он считал, что не нарушил «Устава»?.. Тут вот какое-то еще «Толкование» мелким шрифтом.
«Однако, ежели следующие нужды случатся, тогда за подписанием консилиума от всех обер и ундер офицеров для сохранения людей можно корабль отдать…»
Конечно же! Ведь положение было безвыходное! И Стройников поступил, как велено Петром!
«1. Ежели так пробит будет, что помпами одолеть лекажи или течи невозможно.
2. Ежели пороху и амуниции весма ничего нестанет. Однакож ежели оная издержана прямо, а не на ветер стреляно для нарочной истраты.
3. Ежели в обоих вышеписанных нуждах никакой мели близко не случится, гдеб корабль простреля мочна на мель опустить…»
Кинтель перечитал еще раз — в слабой надежде, что пропустил что-то или неточно понял… Нет, все точно. Не было оправдания командиру «Рафаила». Потому что не был фрегат безнадежно пробит, наоборот, новенький совсем. И пороху — полные запасы.
У Кинтеля упало сердце. Словно не для Стройникова, а для него, Даньки Рафалова, написан был приговор военно-морского суда за то, что «Рафаил» спустил флаг, когда мог драться с врагами!
Но много ли выстрелов успел бы сделать фрегат под перекрестными залпами линейных громад? Все равно он был обречен!..
Затрезвонил на столе деда телефон.
— Данила! Ну как твое горло?
— В форме. Отлежался, откашлялся… Тетя Варя приходила, наварила сразу на три дня. Хорошо, когда хозяйка в доме…
— Во-во… — смущенно подтвердил дед. — А я сего-дня опять задержусь, в семь часов совещание. В Лесном поселке инфекционное отделение открывают, а с кадрами полный кавардак…
— А сейчас? — осторожно спросил Кинтель. — Ты очень занят?
— Ну… сижу, списки перетряхиваю…
— Толич, я спросить хочу… Помнишь «Рафаил»? Может, капитан Стройников был не так уж виноват?
Дед помолчал. Не удивился вопросу. Сказал мед-ленно:
— Чтобы понять, надо знать, о чем он думал тогда. А кто это расскажет?.. Почему ты вдруг вспомнил?
— В «Уставе» одно место нашел. Вот послушай… — И Кинтель прочитал статью «Устава» и толкование к ней.
Дед выслушал терпеливо. Проговорил сочувственно:
— Ну что ж, ты сам видишь, нет здесь оправдания для Семена Михайловича.
— Но ведь сказано: для сохранения людей можно корабль «отдать»!
— Не при таком случае, сам видишь.
— Но это тоже безнадежный случай!
— Если бы он дрался до последней крайности, а уж после спустил флаг, может, и нашли бы смягчающие обстоятельства…
— А зачем драка без пользы?! Никакой же надежды на победу…
— Драка, чтобы принести вред врагу, — как-то официально ответил дед.
— И всех людей загубить. Живых…
— Людей загубить, а достоинство флага отстоять, — все так же сухо отозвался дед. — Как написано на памятнике командиру «Меркурия» — «потомству в пример»… Это же война, дорогой мой, у нее свои законы. Там людей жалеть некогда…
— Значит, ты тоже считаешь, что нет ему оправдания, — покоряясь неизбежному, проговорил в трубку Кинтель.
Дед, кажется, усмехнулся:
— Это не я так считаю. Так счел его величество государь-император Николай Первый. И члены суда. А потом — историки и писатели. Кое-кто отзывался вроде бы с сочувствием, но не оправдывал ни один…
— А ты… тоже не оправдываешь?
Дед молчал довольно долго. Не то сердито, не то озадаченно. Потом отозвался с раздражением:
— А я как могу судить? Я здесь лицо заинтересованное, необъективное. Как и ты…
— Почему?
— Вот те на! Ты не понял, что ли? — В голосе Толича проскользнула опять грустная усмешка. — Если бы Стройников взорвал фрегат, не было бы ни тебя, ни меня…
Елки-палки! А ведь в самом деле!
Дед еще о чем-то спросил, Кинтель машинально ответил и положил трубку.
До сих пор Кинтелю не приходила в голову эта простая мысль. Он существует на свете благодаря тому, что капитан Стройников опустил на своем фрегате флаг! Иначе взрывом крюйт-камеры разнесло бы на куски всех, кто был на «Рафаиле». В том числе и квартирмейстера Ивана Гаврилова. А когда раньше срока умирает человек, это не только его гибель. Гибнут дети, которые могли от него родиться и не родились. И значит — внуки, правнуки. Целая ветвь рода человеческого! Такое рассуждение Кинтель встречал в каких-то книжках, но до этой минуты оно не связывалось в сознании с его собственной судьбой.
А может, связывалось, только безотчетно? Иначе почему так часто вспоминался «Рафаил»?
Но… тогда что же выходит? Он, Данька Рафалов по прозвищу Кинтель, живет на свете благодаря трусости и предательству?
«Я же ни при чем!.. И дед ни при чем!.. И даже Иван Гаврилов был не виноват, не он ведь приказал спустить флаг!»
«А может, и виноват! Стройников писал в рапорте, что матросы не захотели взрывать корабль…»
«Он писал, чтобы оправдаться перед царем! Сваливал свою трусость на других!»
«Сваливал? Боевой офицер, дворянин, воспитанный на законах чести! Не раз глядевший смерти в лицо…»
«Все равно он виноват больше всех!»
«Виноват… в чем? В том, что ты теперь сидишь вот тут живой, здоровый (и даже горло не болит) и рассуждаешь о его поступке? Легко тебе… А вот не было бы тебя совсем…»
«Не было бы совсем?»
Сколько ни напрягайся, а представить это нельзя. Кинтель много раз — по ночам, когда не спится и думается о всяком — пытался осознать: как это, если его совсем не будет? Такое все равно невозможно. И когда дед однажды рассказал о разных учениях про переселение вечных душ, Кинтель воспринял это как само собой разумеющееся… Но в каком виде и как жила раньше и как будет жить потом его душа — покрыто тайной. А вот зачем он, Кинтель, сейчас на Земле? Какой в этом смысл? А может, никакого смысла? В такое тоже не верится. Потому что порой, когда задумываешься о вечности и бесконечности, накатывается чувство, как… ну как звездный космос. И хочется вдохнуть в себя эту громадность, и кажется, что вот-вот откроется какая-то тайна. Может, самая главная во всем мире…
И сейчас Кинтель опять думал про это, сидя на дедовом столе и отколупывая от старого канделябра подтеки стеарина. Думал долго, пока не начался тонкий звон в ушах. Тогда Кинтель встряхнулся. Прыгнул со стола, включил телевизор — наугад, не помня, что в программе. На экране зевала симпатичная рекламная овчарка биржи «Алиса». Потом дикторша предложила посмотреть передачу о творчестве режиссера Вадима Абдрашитова. Кинтель нацелился переключить канал, но тут появился кинокадр: в ночном море тонул громадный лайнер. Освещенный иллюминацией, он медленно погружался в черноту, метались, кричали, прыгали за борт люди, а огни сияли, не желая расставаться с недавним праздником… А диктор что-то говорил о новом фильме «Армавир», который чиновники конечно же не хотели пускать на экраны…
А Кинтель замер, съежившись на стуле. Что это за день сегодня! Все одно к одному…
Лайнер погибал. Гибли пассажиры. Наверняка так же, как тогда, в августе восемьдесят шестого…
Кинтель старался не думать лишний раз о катастрофе. Потому что, если представляешь такое, то, значит, соглашаешься до конца, что она была. И не просто была, а имеет отношение к тебе. Как «Рафаил»… И получается, что отказываешься от своей тайны, от последней надежды.
Кадр сменился, режиссер что-то оживленно говорил зрителям. Кинтель убрал до отказа громкость. Подошел к столу, подержал руку на телефоне. Позвонил деду:
— Толич… Еще не началось совещание?
— Нет пока… Что случилось?
— Ничего. Так, вспомнил… Толич, когда человек умирает, дают какой-нибудь документ?
— Ну-ну… дают, конечно. Свидетельство о смерти… Что у тебя за похоронный интерес? — Дед явно забеспокоился.
— Толич, а про маму такое свидетельство есть?
— А, вот оно что… — слегка отчужденно отозвался дед. — Нет, мы не получали. Когда человек гибнет с судном и его не находят, он считается пропавшим без вести. По крайней мере, какое-то время… Ну, потом-то, наверно, дают бумагу. Родственникам… А кто должен был получать? Она же одна жила…
— Ну да. Никому никакого дела… — вырвалось у Кинтеля.
— Даня, — осторожно сказал Виктор Анатольевич. — Чего это ты сегодня… такой? Может, правда заболел?
Кинтель тряхнул головой:
— Все нормально. Просто подумалось… Кино идет про морскую катастрофу, вот и вспомнил.
— Не смотрел бы чего не надо…
— Ага, я переключил… — Деда не следовало волновать зря, опять за сердце будет держаться. — Ладно, пока. Совещайся там…
Кинтель не успел снова погрузиться в печальные мысли. Едва положил трубку, как аппарат затрясся от звонка.
Звонила Алка Баранова.
— Кинтель! Ты почему в школе не был?
— Это… кха… О-эр-зэ, или катар… Дед не пустил. Он же у меня врач.
— А тебя Диана пол-урока склоняла. Какой ты такой-сякой… Что ты ей вчера наговорил?
— Да ну ее! Она меня еще с детсадовских времен помнит! Я ее при одной встрече дебилкой обозвал. По младенческой наивности… А вчера опять сцепились.
— Имей в виду, ты нажил смертельного врага…
— Видал я этого врага знаешь где… А с чего это уж так-то — «смертельного»?
— Потому что ты задел у нее больные струны. Когда говорил, что нельзя предавать детей… Она же замуж собирается, а у нее от первого брака семилетний сын. И она его сплавляет в интернат, чтобы с новым супругом жить не тужить…
«Вот оно что!» Кинтель чуть не похвастался, что будущего мужа Дианы обозвал проходимцем. Но Алку следовало держать в строгости. И он сурово сказал:
— Собираешь всякие сплетни.
— Ни капельки не сплетни! Это все девчонки знают!
— Я-то не девчонка! Чего ты мне бабью информацию на уши вешаешь?
— Ты невозможный тип, — надменно сообщила Баранова.
— Потому-то ты, шашлычок мой, и влюбилась в меня с детсада? — Он так дразнил ее иногда.
— Че-во-о-о! Ой, мамочки! Чучело колючее, обормот! Да я лучше в щетку влюблюсь, которой рыжие башмаки чистят!
— Для тебя это самая пара. — И Кинтель положил трубку.
Но телефон тут же затрясся опять.
— Чего тебе еще? — гаркнул в микрофон Кинтель.
И услышал робкое:
— Извини… Я думал, что…
— Салазкин? — ахнул Кинтель. — Не обижайся. Я думал, это снова одна дура звонит, из нашего класса.
Салазкин обрадованно засмеялся. Кинтель спросил:
— Ты откуда сигналишь?
— От дома…
— Разве у вас есть телефон?
— Я ведь не «из», а «от». Нам еще не поставили, но у подъезда есть автомат… А как твое горло? Не болит?
— Да ты что! Я же просто сачковал! Чтобы «Устав» почитать на досуге.
— Да, кстати… Я сегодня все думал о том письме, про мыс Святого Ильи. А потом вот что вспомнил…
— А чего ты по телефону-то! Давай приходи! — Кинтель представил, как хорошо будет сейчас увидеть Салазкина.
ПАРОХОД «АДМИРАЛ НАХИМОВ»
Он примчался через пять минут. Весело запыхавшийся и немного виноватый.
— Здравствуй… Но у меня, к сожалению, только негативная информация. У нас дома «Географический энциклопедический словарь», там все названия. Но мыса Святого Ильи там нет…
— Ну, нет так нет. — Сейчас письмо Никиты Таирова волновало Кинтеля гораздо меньше, чем вчера. — Ты сядь и отдышись. А то будто за тобой племя ирокезов гналось…
Салазкин послушно засмеялся. Сбросил у порога кроссовки, прошел в комнату, присел на стул. Вздохнул:
— Там, в словаре, есть только горы Святого Ильи. В Кордильерах…
— Далековато, — сказал Кинтель. — Если уж искать, то поближе… Тебе дома не попадет за то, что пошел ко мне?
— Еще ведь не поздно.
Было около семи, в окно сквозь ветки светило совсем низкое оранжевое солнце.
— А я почти весь день «Устав» читал. Но целиком его не осилить. Это уж, наверно, только историки могут…
— Папа говорит, что там есть очень любопытные места. Даже перекликаются с современностью. Например, про борьбу с бюрократами…
— Давай ты сегодня книгу отнесешь домой. А то у отца небось на душе кошки скребут…
— Да ничего подобного!
— Ну, все равно пора возвращать. Я тебя провожу.
— И обязательно зайдем к нам!
— Вот уж фигушки!
Салазкин, глядя в пол, тихо сказал:
— Папа очень просил зайти. И мама…
— Ну вот! На кой это…
Не поднимая головы, Салазкин глянул сквозь во-лосы:
— Но ведь нельзя же так… Надо же как-то, чтобы все по-хорошему. Раз уж мы… познакомились…
«И надо сказать профессору спасибо за книгу, — подумал Кинтель. — А то свинство получается…»
— Ладно… Только учти: я на минутку…
Салазкин радостно подскочил:
— Да ты не бойся, маме сейчас не до тебя! И не до меня! Потому что такое семейное потрясение: Соня и Зоя в Москве разом замуж собрались. Они же все вместе делают, одинаково! И даже обоих женихов зовут Сергеями! Мама в трансе…
— Потому что оба Сергеи? — усмехнулся Кинтель.
— Вообще… Все четверо студенты, жить-то где? В общежитии? Масса проблем…
Профессора Денисова не оказалось дома. А с матерью Салазкина встреча получилась (к великому облегчению Кинтеля) без всяких лишних сложностей. Та прямо у двери быстро взяла закаменевшего Кинтеля за плечи, наклонилась:
— Даня! Вот и славно, что пришел. Я знаю, ты на меня тогда обиделся. Ну и правильно обиделся! Только ты меня пойми, я за Санчика так дрожу. Столько всего кругом, каждый день сообщения о всяких жутких случаях… С дочками-то меньше забот было, они всегда друг с другом. А с этим постоянно всякие истории…
— Это с ними сейчас истории, — весело напомнил Салазкин. — Я-то жениться пока не собираюсь…
— Ох, не жизнь, а кошмар… — Мать Салазкина смешно, как бабушка, всплеснула руками.
От нее слегка пахло духами и кремом и еще чем-то хорошим таким, домашним. Как давным-давно, в почти забытые времена, пахли в шкафу мамины платья. Мама уехала, а платья почему-то остались. И Кинтель, крошечный совсем, когда оставался один, открывал шкаф, зарывался в платья лицом и вспоминал. И почему-то очень боялся, что кто-нибудь увидит его в этот момент…
Он проговорил, глядя в плетеный половик:
— Я понимаю, конечно… Район незнакомый, люди тут всякие… Каждая мать за сына боится.
Ему очень хотелось, чтобы мама Салазкина поверила, что он понимает и не обижается. И она, кажется, поверила, по лицу видно. Тогда Кинтель сказал с облегчением:
— Вы передайте Александру Михайловичу большое спасибо за книгу. Я пойду, до свидания…
— Куда?! — хором сказали Салазкин и мать. И она добавила решительно: — Так в гости не приходят, без чая не отпущу! Тем более у нас на работе сегодня конфеты давали по заказу. «Кошкин дом» называются, вы, мальчики, таких и не видели…
Вот этого Кинтель боялся больше всего! Чаепития и всякого светского общения. И вдруг обрадованно вспомнил:
— Ой, да я же телевизор не выключил! Звук убавил до отказа и забыл! Вот как полыхнет! Я побегу!..
— Я с тобой! Провожу! — подхватил Салазкин.
— Только недолго! — всполошилась мать.
— Мы еще погуляем потом! — решительно заявил Салазкин.
— На ночь глядя?.. Тогда возьмите Ричарда! Ему тоже гулять надо.
Через минуту они мчались по освещенной закатом улице Достоевского. Салазкин крикнул на бегу:
— Ничего не будет! Черно-белые загораются очень редко!
— Кто его знает? Он один раз уже дымил!..
А спущенный с поводка Ричард был счастлив. Он мчался рядом и дурашливо хватал то Салазкина, то Кинтеля за штанины.
Когда ворвались в квартиру, старенький «Фотон» мирно и бесшумно мерцал экраном. Кинтель с облегчением повалился на тахту. Салазкин бухнулся в скрипучее кресло. Ричард обошел квартиру, обнюхал мебель и выжидательно уселся у дверей.
— Фу-у, — выдохнул Кинтель. — А я уж думал, полыхает наш памятник архитектуры… Знаешь, Санки, этому дому двести лет.
— С ума сойти! Привидений здесь нет?
— Домовой, говорят, есть. У соседей на первом этаже…
Ричард у дверей тихонько поскулил, напомнил о себе…
— Не нагулялся, — сказал Салазкин. — Может, вы-ключим телевизор и побродим?
— Ага… Сейчас, отдышусь маленько…
На экране шла программа Российского ТВ. Опять (который раз!) показывали горящие танки, потом митинг, потом — как снимают краном с постамента памятник Дзержинскому.
Салазкин тихо проговорил:
— А Павлика Морозова тоже сняли. И бросили у забора…
Кинтель сел:
— Когда? Он же совсем недавно стоял, помнишь?
— Да… А сегодня у нас было всего два урока, и я поехал на Калужскую, к Корнеичу. Надо было про одно дело спросить… А сад-то с памятником как раз на полпути. Обратного трамвая долго не было, я пошел пешком. Когда проходил мимо сада, глянул вдоль аллеи, а памятника нет. Постамент пустой… Я подошел, оглянулся, а потом вижу, он в сорняках…
— Ну что за сволочи, — шепотом выговорил Кинтель. — Скидывали бы памятники, которые себе ставили. То есть взрослым. А пацанов-то чего трогать…
— Мне… как-то не по себе стало. Знаешь, Даня, будто его… расстреляли и бросили…
«И наверно, из того окна это видно», — подумал Кинтель. Он встал. Попросил нерешительно:
— Может, съездим посмотрим? Это ведь недалеко…
Зачем такое нужно, он не смог бы объяснить. Но Салазкин и не спрашивал.
— Конечно! Пошли.
Им повезло: «двадцатка» подкатила к остановке как по заказу. И в вагоне было свободно, никто не заругался, что едут с собакой. Когда подъехали к саду, уже начинали густеть сумерки. Постамент, где раньше стоял щуплый непокорный мальчишка, был пуст.
— Пойдем, — шепотом сказал Салазкин. И повел Кинтеля сквозь лопухи. Листья громко шуршали по одежде. Ричард шастал в окрестных кустах.
Сквер был отгорожен от внутренних дворов квартала ветхим забором. Вдоль забора тянулась полоса частого кустарника, за ней стоял высокий бурьян. В ней и лежал сброшенный с постамента Павлик.
Было еще не совсем темно, можно разглядеть…
Он лежал лицом вниз. Теперь, на земле, видно было, что фигура крупнее детской, ростом со взрослого мужчину (это на постаменте она казалась маленькой). Но все равно было понятно, что это мальчик. По-детски лохматились на затылке волосы, тонкие щиколотки босых ног беззащитно высовывались из потрепанных штанов. Ступни по-прежнему упирались в квадратную площадку. Из нее с другой стороны торчали четыре штыря.
Бронзовые мальчики падают не меняя позы. И кулаки опущенных вдоль тела рук были, как и раньше, упрямо сжаты.
Несколько желтых, светящихся в сумерках листьев лежали на черной бронзе.
— Может быть, его лопухами закидать? — нерешительно предложил Кинтель. Он опять чувствовал себя так, будто в чем-то виноват.
— Давай, — согласился Салазкин.
Лопухи были вялые, мягкие, как тряпки. Их по-надобилось много, рвали долго, вдоль всего забора. Укрыли…
— Все равно это не выход, — прошептал Салазкин. — Уж тогда лучше закопать бы… раз он никому не нужен.
— Где? Здесь не дадут… Набегут, заголосят: что делаете, кто разрешил?! Да и копать сколько…
— И как-то жалко закапывать. Будто живого хоронить… Лучше уж вот что! Опустить в озеро! Пусть стоит на дне, не падает… И солнце там сквозь воду светит… Надо приехать в темноте на грузовой машине, потом его на шлюпку — и на середину озера, где глубина…
— А где взять машину-то? И шлюпку…
— Это не проблема. Корнеич достанет. А вот если кран понадобится, это сложнее. Бронза, она ведь ужасно тяжелая.
— Может, не очень. Памятники обычно пустые внутри, — возразил Кинтель, по-прежнему чувствуя себя виноватым. — Наверно, получится и без крана, если ребят собрать. С нашего квартала можно пацанов пятна-дцать организовать.
— И у нас почти столько же, — отозвался Салазкин.
Ревнивая досада опять зашевелилась в Кинтеле.
— Это на Калужской, что ли? У Корнеича?
— Да! Там очень дружные люди.
«Подумаешь! Чего тогда вокруг меня крутишься?» Но обида была какая-то беспомощная, и у Кинтеля вы-рвалось:
— Рассказал бы хоть, что за люди! Что за Корнеич?
— Да, конечно! — звонко отозвался Салазкин. Будто ждал этого. — Пошли…
Они позвали Ричарда, выбрались через заросли на аллею. Но пошли не туда, где трамвай, а в другую сторону: где калитка и та самая скамейка. Кинтель — машинально, по привычке. А Салазкин решил, видимо, что так надо. Он сказал:
— Корнеич, это… в общем, в детстве он был в отряде, который назывался «Эспада». Не такой пионерский отряд, как в школе, а сам по себе. Они там много чего делали. Фильмы снимали, яхты строили сами, в походы на них ходили. Фехтованием занимались… А главное, всегда были друг за дружку… Ну, потому что там всё добровольно, никто ведь в эту «Эспаду» не загонял насильно, как в школьную дружину… И был он там до десятого класса. А потом стал поступать в архитектурный институт, но не поступил, скоро его забрали в армию. В Афганистан…
Они шли медленно, листья шуршали под ногами. Ричард присмирел и послушно шагал между хозяином и его новым другом. Салазкин сказал сбивчиво:
— А там он… в общем, насмотрелся на всякое. Он обычно разговорчивый, но про это говорить не любит… И когда приехал… Знаешь, говорят, такое было со многими: все из рук валится, ничего в жизни не получается, каждый день мысли про то, что было. Какая там кровь, сколько людей погибло. И наших, и афганцев… Ну, он тогда тоже пил отчаянно…
— Почему «тоже»? — дернулся Кинтель.
Салазкин глянул чуть испуганно:
— Ну… я же говорю, так у многих было…
«Дурак», — сказал себе Кинтель. И спросил хмуро:
— Сейчас-то завязал?
— Да! Его выручил товарищ по отряду, он постарше был. Он археолог. Взял с собой в экспедицию, в Херсонес, это под Севастополем. Потом устроил работать в мастерские при краеведческом музее — у Корнеича руки-то золотые… Познакомил его с редакцией «Молодежной смены». А потом говорит: «Ты же капитан, Данила, собирай-ка ребят снова…»
— Как это — капитан?
— Это не по-военному, а такое звание было в «Эспаде»… Только «Эспады» тогда уже не было, их к тому времени из помещения выгнали, яхты сделались старые, гнили на пристани… И вот этот друг, Сергей Каховский его зовут, говорит: «Собрал бы ты ребят, столько хорошего народа ходит без дела…» Ну, у Корнеича старое в душе зашевелилось… Он сам так говорит — «старое зашевелилось»… Созвал с разных улиц ребят, выпросили они пустой подвал у начальства, отремонтировали два парусника. Снова получился отряд. Уже не «Эспада», а новый. Но все равно хороший. И Корнеич во все эти дела влез с головой… Только это все было, когда я еще его не знал. А когда познакомились, отряду в то время опять не везло…
— Почему?
— Потому что подвал отобрали, он какому-то кооперативу понадобился. У кооператива деньги, а у Корнеича что? Он и так ползарплаты на отряд выкладывал, но разве на аренду этого хватит? А еще яхты совсем развалились. А чтобы новые делать, тоже деньги нужны. И стройматериал. И помещение…
Салазкин говорил с непривычной деловитостью. Видать, эти дела давно заботили его.
— Да и Корнеичу труднее. Он теперь на заочном учится, а еще дела в газете, в комиссии Детфонда…
— Он что, так и кидается по всякому сигналу «Добрый день»? — спросил Кинтель. Потому что из рассказа было уже в основном ясно, какой человек Даниил Вострецов, Корнеич.
— На всякий не успеть, — вздохнул Салазкин. — Он ведь и так рвется на части. В прошлом году к тому же сын родился у них с Таней. Таня — это жена его, тоже из «Эспады»… И такая была история! Она только из роддома, а его — в больницу. Обострение с ногой… Ты ведь, наверно, и не заметил, что у него протез вместо левой ноги?..
— Да?! А на мотике гоняет как рокер…
— Он еще и не такое может… Всяким приемам учил. И фехтованию. У него до армии первый разряд по шпаге был…
— А ногу… там, в Афгане, да?
— Да… Он сам про это неохотно вспоминает, но ребята все равно знают. Ему ее раздробило осколками, а он все равно отстреливался. Прикрывал отход… Его потом вытащили без сознания. Из развалин.
«А зачем ты мне такие подробности рассказываешь? Будто все без оглядки выкладываешь!» Это опять шевельнулась непонятная обида и подозрительность. Кинтель проговорил, набычившись:
— Наверно, Корнеич твой не обрадовался бы, если бы узнал, что ты… вот так про него все излагаешь постороннему.
— Ну почему же?! У него от ребят секретов нет.
— Так это же от своих ребят…
И тогда Салазкин сказал:
— Даня… Корнеич спрашивал: может быть, ты зайдешь к нему? Вместе со мной…
— Зачем?
— Ну… ты же интересуешься всем, что про море… Помнишь, на теплоходе? А у нас тоже… Может быть, наберем фанеры к весне, будем строить шхуну.
— Без меня, что ли, не справитесь? — буркнул Кинтель.
Помолчали. Только листья швырк-швырк под но-гами.
Салазкин вполголоса спросил:
— Ты на что-то обиделся, да?
«Господи, да что это со мной? Будто не с Салазкиным, а с Дианой говорю…»
Кинтель сказал быстро и нарочито бодро:
— Нет, что ты! Просто… перепады настроения. Бывают в переходном возрасте.
Салазкина успокоило это скрытое извинение. Он потрепал по загривку Ричарда.
Они подошли к скамейке. Дом за изгородью, на улице П. Морозова, светился окнами. И то окно светилось. Кинтель зацепился за него глазами, попросил:
— Давай посидим чуть-чуть.
Салазкин послушно сел. Ричард положил ему морду на колени. Кинтель тоже сел. Окно было теплым, розовато-желтым. Салазкин деликатно молчал, как молчат рядом с чужой тайной.
Чтобы Салазкину не показалось, будто здесь что-то особенное, Кинтель спросил:
— А те старые яхты… их теперь уже никак не починить?
— Легче построить новые. Потому что обшивка вся прогнила, рыхлая такая. Стукнешь пяткой — и насквозь. Сразу целое кораблекрушение… — И Салазкин виновато притих: спохватился, что сказал ненужное слово.
Тогда, откинувшись на спинку скамьи, Кинтель ровно спросил:
— Ты ведь слышал про пароход «Адмирал Нахимов»?
— Да… ты же говорил недавно. Я понимаю…
— Про него много писали.
— Да, — приободрился Салазкин. — Еще и недавно в «Комсомолке» статья была. Кто-то считает, что это не случайная гибель, а заговор. Чтобы какие-то документы уничтожить…
— Я не про то… — тихо возразил Кинтель.
Зачем он об этом? Чтобы такой вот откровенностью доказать Салазкину, что нет никакой обиды? Или… надежда гаснет, если долго прячешь ее в себе, не поделишься ни с кем?
А с кем можно поделиться, кроме Салазкина? Даже с дедом нельзя…
— Мать погибла на «Нахимове», — сказал он одними губами, не отрывая глаз от окна. — Так они говорят…
И тоже еле слышно Салазкин спросил:
— Кто «они»?
— Все… Отец, дед. Мол, поплыла с кем-то отдыхать, и вот… Она тогда с нами давно уже не жила и со мной не виделась. По-моему, ко мне ее специально не пускали, а мне говорили «далеко уехала». А потом я узнал, что она… сильно пила… Санки, это я только тебе… Ты никому…
— Я клянусь. — Салазкин проговорил это без всякой торжественности, вполголоса. И ясно сразу — это он железно.
— А потом сказали: утонула… А в прошлом году, как раз после теплохода, я иду по улице и вижу: навстречу женщина… Я… маму плохо помню, фотоснимок только один сохранился, и на нем она совсем молодая. И к тому же у меня память на лица плохая. Но тут я… как будто меня примагнитило. Лицо такое — вроде и знакомое, и… ну как будто долго болела она. А может, и от этого… ну, если пила, а потом лечилась… А тут к ней какая-то тетка подходит, окликает: «Надежда Яковлевна…» — Кинтель кашлянул, замолчал.
— Так твою маму зовут, да? — шепотом спросил Салазкин. И Кинтеля накрыло теплом от этого «зовут», а не «звали»…
— Я подумал: может, они все нарочно мне врут… про «Нахимова». Чтобы я не вспоминал и не встречался… А она тоже… наверно, решила: «Раз я такая, зачем я ему?» То есть мне…
— Она там живет? — Салазкин тоже посмотрел на окно.
— Да… Одна. Я тогда за ней пошел незаметно, а потом про нее у здешних девчонок выведал… Знаешь, никто и не видел ее пьяной. Только всегда одинокая и будто больная… Она сюда прошлой весной переехала, квартиру обменяла… Говорят, машинисткой работает…
— Даня… А может, пойти к ней и выяснить?
«Ты с ума сошел?! А если это не она? Сейчас-то хоть надежда есть…»
Салазкин понял. Виновато посопел.
Кинтель сказал:
— Мне ведь ничего от нее не надо. Только знать, что она есть… А когда вырасту, там видно будет. Может… я ее к себе возьму… Может, она меня не совсем позабыла.
Салазкин оттолкнул Ричарда, сел к Кинтелю вплотную. Плечо к плечу. Подышал тихонько, потом очень серьезно посоветовал:
— Пошли ей открытку.
— Ты что?!
— Напиши не про себя, а так. Ну, поздравление с каким-нибудь праздником. Просто чтобы она знала, что ты ее помнишь.
— А если… — Он заставил сказать себе самое плохое: — Если я… ошибаюсь?
— Ты не подписывайся. Просто: «Мама, я тебя поздравляю…» Если что не так, ну и ладно. Она решит, что кто-то ошибся.
— Я… не знаю. Я боюсь, Санки…
— Ты подумай. Это можно ведь и не сейчас. А… когда решишь.
— Ага. Я подумаю…
По светящейся шторе скользнула тень: кто-то прошел там по комнате. Кинтель подождал, потом поднял глаза выше дома. Над крышей, у антенны, переливалась белая звезда. Яркая такая, живая. Потом рядом проклюнулась еще одна.
А если глянуть совсем вверх, то вон их уже сколько блестит среди еще не облетевших листьев…