Спартак. Рафаэлло Джованьоли

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

Глава шестая
УГРОЗЫ, ЗАГОВОРЫ И ОПАСНОСТИ

Прекрасная куртизанка, гречанка Эвтибида, возлежала на пурпурных мягких подушках в зале для собеседования у себя в доме на Священной улице, близ храма Януса.

— Итак, — сказала она, — ты что-нибудь знаешь? Понял ты, в чем тут дело?

Собеседником ее был человек лет пятидесяти, с безбородым лицом, изрезанным морщинами, которые плохо скрывал густой слой румян и белил; по манере одеваться в нем тотчас же можно было признать актера. Эвтибида, не дождавшись ответа, добавила:

— Хочешь, я скажу, что я думаю о тебе, Метробий? Я никогда особенно высоко тебя не ценила, а сейчас вижу, что ты и вовсе ничего не стоишь.

— Клянусь маской Мома,[125] моего покровителя! — ответил актер писклявым голосом. — Если бы ты, Эвтибида, не была прекраснее Дианы и обворожительней Венеры, даю тебе слово Метробия, близкого друга Корнелия Суллы, хранящего эту дружбу ни мало ни много тридцать лет, что я рассердился бы на тебя! Поговори со мной так кто-нибудь другой, и я, клянусь Геркулесом Победителем, повернулся бы и ушел, пожелав дерзкому приятного путешествия к берегам Стикса!

— Но что же ты сделал за это время? Что разузнал об их планах?

— Сейчас скажу… И много и ничего…

— Как это понять?

— Будь терпелива, и я все тебе объясню. Надеюсь, ты не сомневаешься в том, что я, Метробий, старый актер, вот уже тридцать лет исполняющий женские роли во время народных празднеств, обладаю искусством обольщать людей. К тому же речь идет о варварах, невежественных рабах, о гладиаторах, несомненных варварах. Я, конечно, сумею добиться своей цели, тем более что располагаю необходимым для этого средством — золотом.

— Потому-то я и дала тебе это поручение, я не сомневалась в твоей ловкости, а ты…

— Но пойми, прелестнейшая Эвтибида, если моя ловкость должна была проявиться в раскрытии заговора гладиаторов, то тебе придется испытать ее на чем-нибудь другом и иным образом, ибо заговор гладиаторов никак нельзя раскрыть — его, попросту говоря, и в помине нет.

— Так ли? Ты в этом уверен?

— Уверен, совершенно уверен, о прекраснейшая из девушек.

— Два месяца назад… да, не больше двух месяцев, я имела сведения о том, что у гладиаторов заговор, что они объединились в какое-то тайное общество, у них был свой пароль, свои условные знаки, свои гимны, и кажется, они замышляли восстание, похожее на восстание рабов в Сицилии.

— И ты серьезно верила в возможность восстания гладиаторов?

— А почему бы и нет?.. Разве они не умеют сражаться, не умеют умирать?

— В амфитеатрах…

— Вот именно. Если они умеют сражаться и умирать на потеху толпы, то почему бы им не подняться и не повести борьбу не на жизнь, а на смерть за свою свободу?

— Ну что же, если ты утверждаешь, что это тебе было известно, значит, это правда… и действительно у них был заговор… но могу тебя заверить, что теперь у них никакого заговора нет.

— Ах, — произнесла с легким вздохом прекрасная гречанка, — я, кажется, знаю, по каким причинам; боюсь, что я угадываю их!

— Тем лучше! А я их не знаю и нисколько не стремлюсь узнать!

— Гладиаторы сговорились между собой и подняли бы восстание, если б римские патриции, недовольные существующими законами и сенатом, возглавили их борьбу и приняли командование над ними!

— Но так как римские патриции, как бы подлы они ни были, еще не такие низкие подлецы, чтобы стать во главе гладиаторов…

— А ведь был такой момент… Впрочем, довольно об этом. Скажи лучше, Метробий…

— Сперва удовлетвори мое любопытство, — сказал актер, — от кого ты узнала о заговоре гладиаторов?

— От одного гладиатора… моего соотечественника…

— Ты, Эвтибида, более могущественна на земле, чем Юпитер на небе. Одной ногой ты попираешь Олимп олигархов, а другой грязное болото черни…

— Что ж, я делаю, что могу, стараюсь добиться…

— Добиться чего?

— Власти, добиться власти! — воскликнула Эвтибида дрожащим от волнения голосом; она вскочила, лицо ее исказилось от гнева, глаза сверкали зловещим блеском, они были полны глубокой ненависти, отваги, решимости, которых никак нельзя было предположить в этой очаровательной, хрупкой девушке. — Я хочу добиться власти, стать богатой, могущественной, всем на зависть… — И шепотом, со страстной силой, она добавила: — Чтобы иметь возможность отомстить!

Метробий хотя и привык к самому разнообразному притворству на сцене, все же был поражен; открыв рот, он смотрел на искаженное лицо Эвтибиды; гречанка заметила это и, опомнившись, вдруг громко расхохоталась.

— Не правда ли, я недурно сыграла бы Медею? Может быть, не с таким успехом, как Галерия Эмболария, но все же… Ты от изумления обратился в столб, бедный Метробий. Хотя ты старый и опытный актер, а навсегда останешься на ролях женщин и мальчиков!..

И Эвтибида снова захохотала, приведя Метробия в полное замешательство.

— Чтобы добиться чего? — спросила через минуту куртизанка. — Чего добиться, старый, безмозглый чурбан?

Она щелкнула Метробия по носу и, не переставая смеяться, сказала:

— Добиться того, чтобы стать богатой, как Никопола, любовница Суллы, как Флора, старая куртизанка, которая по уши влюблена в Гнея Помпея и даже серьезно заболела, когда он ее бросил. Со мной-то таких болезней никогда не случится, клянусь Венерой Пафосской! Стать богатой, очень богатой, понимаешь ты это, старый дуралей, для того, чтобы наслаждаться всеми радостями, всеми удовольствиями жизни, потому что, когда жизнь кончится, — всему конец, небытие, как учит божественный Эпикур. Ты понял, ради чего я пользуюсь всем своим искусством, всеми средствами обольщения, которыми меня наделила природа? Ради чего стараюсь одной ногой стоять на Олимпе, а другой в грязи, и…

— Но грязь ведь может замарать?

— Всегда можно отмыть ее. Разве в Риме мало бань и душей? Разве в моем доме нет ванны? Но великие боги! Подумать только, кто смеет читать мне трактат о морали! Человек, который всю свою жизнь провел в болоте самой постыдной мерзости, в самой гадкой грязи!

— Ну, перестань! К чему рисовать такими живыми красками мой портрет; ты рискуешь сделать его настолько похожим, что люди будут удирать сломя голову, завидев такую грязную личность. Ведь «я говорил шутя. Моя мораль у меня в пятках, на что мне она?

Метробий приблизился к Эвтибиде и, целуя ее руку, проговорил:

— Божественная, когда же я получу награду от тебя? Когда?

— Награду? За что давать тебе награду, старый сатир? — сказала Эвтибида, отнимая руку и опять дав Метробию щелчок. — А ты узнал, что задумали гладиаторы?

— Но, прекраснейшая Эвтибида, — жалобно хныкал старик, следуя за гречанкой, которая ходила взад и вперед по зале, — мог ли я открыть то, что не существует? Мог ли я, любовь моя, мог ли я?

— Ну, хорошо, — сказала куртизанка и, повернувшись, бросила на него ласковый взгляд, сопровождаемый нежной улыбкой, — если ты хочешь заслужить мою благодарность, хочешь, чтобы я доказала тебе мою признательность…

— Приказывай, приказывай, божественная…

— Тогда продолжай следить за ними. Я не уверена в том, что гладиаторы окончательно бросили мысль о восстании.

— Буду следить в Кумах, съезжу в Капую…

— Если хочешь что-нибудь узнать, больше всего следи за Спартаком!

И, произнеся это имя, Эвтибида покраснела.

— О, что касается Спартака, вот уже месяц как я хожу за ним по пятам, — не только ради тебя, но и ради самого себя; вернее, ради Суллы.

— Как? Почему? Что ты? — с любопытством спросила куртизанка, подойдя к Метробию.

Озираясь вокруг, как будто боясь, что его услышат, Метробий приложил указательный палец к губам, а потом вполголоса сказал Эвтибиде:

— Это мое подозрение… моя тайна. Но так как я могу и ошибиться, а дело касается Суллы… то я об этом не стану говорить ни с одним человеком на свете, пока не буду убежден, что мои предположения правильны.

По лицу Эвтибиды пробежала тень тревоги, которая была непонятна Метробию. Как только куртизанка услышала, что он ни за что не хочет открыть ей свой секрет, она загорелась желанием все узнать. Кроме таинственных причин, побуждавших гречанку допытываться, в чем тут было дело, ее, возможно, подстрекало женское любопытство, а может быть, и желание посмотреть, насколько велика власть ее очарованья даже над этим старым развратником.

— Может быть, Спартак покушается на жизнь Суллы?

— Да что ты! Что тебе вздумалось!

— Так в чем же дело?

— Не могу тебе сказать… потом, когда-нибудь…

— Неужели ты не расскажешь мне, мой дорогой, милый Метробий? — упрашивала Эвтибида, взяв актера за руку и тихонько поглаживая своей нежной ладонью его увядшее лицо. — Разве ты сомневаешься во мне? Разве ты еще не убедился, как я серьезна и как отличаюсь от всех других женщин?.. Ты ведь не раз говорил, что я могла бы считаться восьмым мудрецом Греции. Клянусь тебе Аполлоном Дельфийским, моим покровителем, что никто никогда не узнает того, что ты мне расскажешь! Ну, говори же, скажи своей Эвтибиде, добрый мой Метробий. Моя благодарность будет беспредельной.

Она кокетничала и ласкала старика, дарила его нежными улыбками и чарующими взглядами и вскоре, подчинив его своей воле, добилась своего.

— От тебя, видно, не отделаешься, пока ты не поставишь на своем, — сказал Метробий. — Так вот, знай! Я подозреваю, — и у меня на это есть основания, — что Спартак влюблен в Валерию, а она в него.

— О, клянусь факелами эриний! — вскричала молодая женщина, страшно побледнев и яростно сжимая кулаки. — Возможно ли?

— Меня все убеждает в этом, хотя доказательств у меня нет… Но помни, никому ни слова!..

— Ах, — воскликнула Эвтибида, вдруг став задумчивой и будто говоря сама с собой. — Ах… вот почему. Да, иначе и быть не могло!.. Только другая женщина… Другая!.. Другая!.. — воскликнула она в ярости. — Значит… она превзошла меня красотой… Ах, я несчастная, безумная женщина!.. Значит, есть другая… она тебя победила!..

И, закрыв лицо руками, куртизанка зарыдала.

Легко себе представить, как был поражен Метробий этими слезами и нечаянно вырвавшимся у Эвтибиды признанием.

Эвтибида, красавица Эвтибида, по которой вздыхали самые знатные и богатые патриции, Эвтибида, никого никогда не любившая, теперь сама до безумия увлеклась храбрым гладиатором; женщина, привыкшая презирать всех своих многочисленных поклонников из римской знати, оказалась теперь отвергнутой простым рудиарием!

К чести Метробия надо сказать, что он от души пожалел бедную гречанку; он подошел к ней, попытался утешить и, лаская ее, говорил:

— Но… может быть, это и не правда… я мог ошибиться… может, это мне только так показалось…

— Нет, нет, ты не ошибся! Тебе не показалось… Это правда, правда! Я знаю, я это чувствую, — ответила Эвтибида, утирая горькие слезы краем своего пурпурового паллия.

А через минуту она добавила мрачным и твердым тоном:

— Хорошо, что я об этом знаю… хорошо, что ты мне это открыл.

— Да, но умоляю… не выдай меня…

— Не бойся, Метробий, не бойся. Напротив, я тебя отблагодарю, как смогу; и если ты поможешь мне довести до конца то, что я задумала, ты на деле увидишь, как Эвтибида умеет быть благодарной.

И после минутного раздумья она сказала прерывающимся голосом:

— Слушай, поезжай в Кумы… Только отправляйся немедленно, сегодня же, сейчас же… Следи за каждым их шагом, каждым словом, вздохом… раздобудь улики, и мы отомстим и за честь Суллы и за мою женскую гордость!

Дрожа от волнения, девушка вышла из комнаты, бросив на ходу ошеломленному Метробию:

— Подожди минутку, я сейчас вернусь.

Она действительно тотчас же вернулась, принесла с собой толстую тяжелую кожаную сумку и, протянув ее Метробию, сказала:

— На, возьми. Здесь тысяча аурей. Подкупай рабов, рабынь, но привези мне улики, слышишь? Если тебе понадобятся еще деньги…

— У меня есть…

— Хорошо, трать их не жалея, я возмещу тебе… Но поезжай… сегодня же… не задерживаясь в дороге… И возвращайся… как можно скорее… с уликами!

И, говоря это, она выталкивала беднягу из комнаты, торопя с отъездом; она проводила его по коридору мимо гостиной, мимо алтаря домашним ларам, потом мимо бассейна для дождевой воды, устроенного во дворе, провела через атрий в переднюю до самой входной двери и сказала рабу-привратнику:

— Видишь, Гермоген, этого человека?.. Когда бы он ни пришел… в любой час, веди его немедленно ко мне.

Еще раз простившись с Метробием, она вернулась к себе, закрылась в своей комнате и долго ходила взад и вперед, то замедляя, то ускоряя шаги. Тысячи желаний теснились в душе, тысячи надежд и планов рождались в воспаленном мозгу, сознание ее то затуманивалось, то вдруг озарялось мрачным светом, и в чувствах, отражавшихся в ее глазах, не было ничего человеческого, а только лютая, звериная ярость.

Наконец она бросилась на ложе и, зарыдав, произнесла вполголоса, кусая белыми зубами свои руки:

— О, эвмениды! Дайте мне отомстить… я воздвигну вам великолепный алтарь!.. Мести, мести я жажду!.. Мести!..

Чтобы понять этот безумный гнев красавицы Эвтибиды, нам придется вернуться назад. Мы кратко расскажем читателям, какие события произошли в течение двух месяцев с того дня, как Валерия, побежденная страстью к Спартаку, отдалась ему.

У гладиатора был мужественный облик, удивительной красоты сложение и, как помнят читатели, необыкновенно привлекательное лицо, освещенное милой улыбкой, когда гнев не искажал его черты; оно носило отпечаток доброты, кротости, силы чувств, отражавшихся в больших синих глазах. Не удивительно, что он зажег в сердце Валерии страсть такую же глубокую и сильную, как и та, что завладела его душой. Вскоре знатная римлянка, открывавшая в возлюбленном все новые и новые качества, новые достоинства, всецело была покорена им, и не только безмерно полюбила его, но и уважала, почитала его, — так несколько месяцев тому назад ей казалось, что будет если не любить, то хотя бы уважать и почитать Луция Корнелия Суллу.

Мнил ли себя Спартак счастливым или действительно был счастлив — это легче понять, чем описать. Впервые познав упоительные восторги любви, он был переполнен своим счастьем, поглощен им и, как все счастливые любовники, стал эгоистом: он забыл о цепях, которые еще так недавно сковывали его, забыл святое дело свободы, о котором так долго мечтал и которое поклялся довести до конца. Да, он забыл обо всем, потому что был всего лишь человеком, и страстная любовь усыпила в нем все другие чувства, так же как страсть одурманила бы Помпея, и Красса, и Цицерона.

И в эти дни, когда Спартак был весь поглощен своей любовью, когда он считал себя любимым и действительно был любим, Эвтибида много раз настойчиво приглашала его к себе — якобы по очень важному делу, связанному с заговором гладиаторов. Спартак наконец внял ее призывам и отправился в дом к куртизанке.

Гречанке Эвтибиде, как мы уже говорили, еще не было двадцати четырех лет. За восемь лет до описываемых нами событий, то есть в 668 году римской эры, она попала в рабство, когда Сулла после продолжительной осады взял Афины, в окрестностях которых родилась Эвтибида. Юная рабыня досталась распутному патрицию Публию Стацию Апрониану, и он развратил эту завистливую, злую, тщеславную девушку с прирожденными дурными наклонностями. Получив вскоре свободу благодаря любовной связи с этим сладострастным стариком, Эвтибида стала куртизанкой и постепенно приобрела влияние, силу и богатство. Кроме редкой красоты, природа щедро наделила ее недюжинным умом, и она стала вдохновительницей всевозможных интриг и коварных козней. Узнав все тайны зла, пресытившись наслаждениями, изведав все страсти, Эвтибида возненавидела позорную жизнь, которую она вела. И как раз в это время она встретила Спартака, поразившего ее сочетанием геркулесовой силы и необыкновенной красоты. В душе Эвтибиды зажглась чувственная прихоть, и она не сомневалась, что гладиатор откликнется на ее призыв.

Когда ей удалось обманом заманить Спартака в дом, она пустила в ход все средства обольщения, какие подсказывали ей утонченная развращенность и порочная натура, но, к своему удивлению, увидела, что рудиарий равнодушен ко всем ее чарам; ей пришлось убедиться, что существует человек, способный отвергнуть ее ласки, тогда как все другие так жадно искали и добивались их. Как раз этот презревший ее гладиатор был единственным человеком, к которому она питала какое-то чувство, и тут прихоть куртизанки постепенно и безотчетно разрослась в настоящую страсть, страшную и опасную, потому что она горела в порочной душе.

Став ланистой в школе гладиаторов Суллы, Спартак вскоре уехал в город Кумы, в окрестностях которого у диктатора была роскошная вилла; там Сулла поселился со всем своим двором и семьей.

Самолюбие Эвтибиды было глубоко оскорблено, чувство ее осталось без ответа, и она догадывалась о тайных причинах такого пренебрежения: несомненно, у нее была соперница, какая-то другая женщина завладела любовью Спартака. Гречанка инстинктивно чувствовала, что только другая любовь, образ другой женщины могли остановить Спартака, и лишь поэтому он не бросился в ее объятия. Она употребила все усилия, чтобы забыть рудиария, изгнать из памяти всякое воспоминание о нем, но все было напрасно. Так уж создано человеческое сердце, и так было всегда: то, что не дается, становится особенно желанным, и чем больше препятствий на пути к исполнению желания, тем упорнее мы стремимся удовлетворить его.

До этого дня Эвтибида была счастлива и беззаботна, а теперь оказалась самым несчастным созданием, влачившим жалкое существование среди богатства, удовольствий и поклонения ей.

Читатели видели, с какой радостью Эвтибида ухватилась за возможность отомстить любимому и в то же время ненавистному ей человеку и своей счастливой сопернице.

В то время как Эвтибида, запершись у себя в комнате, давала волю злым порывам порочной души, а Метробий мчался на прекрасном скакуне в Кумы, в таверне Венеры Либитины происходили не менее важные события, грозившие большой опасностью Спартаку и делу освобождения угнетенных, за которое он решил бороться.

В сумерки семнадцатого дня апрельских календ (16 марта) 676 года римской эры в таверне Лутации Одноглазой собралось довольно много гладиаторов, чтобы угоститься сосисками, жареной свининой и выпить велитернского и тускуланского вина. Ни у кого из двадцати гладиаторов, сидевших за столом, не было недостатка в хорошем аппетите, в желании выпить и повеселиться.

На почетном месте за столом сидел гладиатор Крикс, распорядитель пиршества. Сила и храбрость Крикса, как мы уже говорили, снискали ему авторитет среди товарищей, а также доверие и уважение Спартака.

Стол для гладиаторов был накрыт во второй комнате таверны. Они чувствовали себя здесь свободно, уютно и могли без опаски вести откровенную беседу, тем более что рядом, в большой комнате, посетителей в этот час было немного, да и тот, кто заходил, выпивал поспешно тускуланского и тут же уходил.

Усевшись за стол со своими товарищами, Крикс заметил, что в углу комнаты на небольшом столе стояли тарелки с остатками еды, — очевидно, за этим столом недавно кто-то ужинал.

— Скажи-ка, Лутация Кибела, мать богов… — обратился Крикс к хозяйке, хлопотавшей у стола и подававшей кушанья.

— Правильно, я мать, да и только не богов, а неблагодарных мошенников-гладиаторов, таких вот, как вы! — прервала его Лутация.

— А ваши боги разве не были гладиаторами, да к тому же хорошими?

— О, да простит мне великий Юпитер! Какие богохульства приходится мне выслушивать! — в сердцах воскликнула Лутация.

— Клянусь Гезом, я не лгу и не богохульствую! Я не буду говорить о Марсе и его деяниях, напомню лишь о Бах усе и Геркулесе; уж если они оба не были отличными и храбрыми гладиаторами и не совершали дел, достойных амфитеатра и цирков, то пусть молнии Юпитера поразят тут же на месте нашего прекрасного ланисту Акциана!

За столом грянул дружный хохот, и со всех сторон послышалось:

— Если бы!.. Если бы!.. Было бы только небу угодно!..

Когда шум прекратился, Крикс спросил:

— Скажи, Лутация, кто ужинал за этим маленьким столом?

Лутация обернулась и с удивлением воскликнула:

— Куда ж он делся?.. Вот так так! — и, поглядев вокруг, она добавила: — О, да поможет мне Юнона Луцина!..

— Поможет при родах твоей кошки! — пробормотал один из гладиаторов.

— Он ушел! Не заплатил по счету! — ужаснулась Лутация и бросилась к опустевшему столу.

— Он? Да кто ж этот неизвестный? Кто скрывается под именем он? — спросил ее Крикс.

— Ах! — воскликнула Одноглазая, вдруг успокоившись. — Напрасно я на него наговорила! Я ведь знала, что он порядочный человек. Вот, глядите, — оставил мне на столе восемь сестерциев в уплату по счету… даже больше, чем надо. Ему полагается сдачи четыре с половиной асса.

— Чтобы тебя разорвало! Скажешь ты наконец?..

— Ах, бедняга! — продолжала Лутация, убирая со стола. — Он забыл стиль и дощечку с записями.

— Пусть Прозерпина съест сегодня вечером твой язык под кисло-сладким соусом, старая мегера! Скажешь ты наконец имя твоего посетителя? — вскричал Крикс, выведенный из себя болтовней Лутации.

— Скажу, скажу, дураки! Вы любопытнее всякой бабы! — ответила, рассердившись, Лутация. — За тем малым столом ужинал торговец зерном из Сабинской земли; он приехал в Рим по своим делам и приходит сюда уже несколько дней подряд, всегда в одно и то же время.

— Покажи-ка, — сказал Крикс и, взяв из рук Лутации деревянную дощечку, покрытую воском, и костяную палочку, оставленные на столе, стал читать записи торговца.

В этих записях действительно были отмечены закупленные партии зерна, цена, на которой сторговались, и имена людей, продавших хлеб; по-видимому, они получили от скупщика задатки, так как против их имен стояли цифры.

— Вот только никак не пойму, — говорила Лутация Одноглазая, — когда он ушел, этот купец? Готова поклясться, что когда вы входили, он еще был здесь!.. А-а, понимаю! Наверно, он меня позвал, а я была занята, готовила для вас сосиски и свинину. Он звал, звал, да и ушел — должно быть, очень торопился, — а деньги на столе оставил. Вот благородный человек!

И Лутация, отобрав у Крикса дощечку и стиль, ушла, бормоча себе под нос:

— Завтра он придет… обязательно придет. Я все и отдам ему в целости.

Проголодавшиеся гладиаторы ели, почти не разговаривая, и только через некоторое время один из них спросил:

— Так как же? О солнце,[126] значит, ничего не слышно?

— Солнце за тучи спряталось,[127] — ответил Крикс.

— Однако странно, — сказал один из гладиаторов.

— Непонятно, — прошептал другой.

— А что слышно о муравьях?[128]

— Число их увеличивается, и они усердно занимаются своим делом, ожидая наступления лета.[129]

— Пусть же скорее придет лето и пусть солнце, сверкая всемогуществом своих лучей, обрадует трудолюбивых пчел и опалит крылья злым трутням.[130]

— Скажи мне, Крикс, сколько звезд в поле зрения?[131]

— Две тысячи двести шестьдесят на вчерашний день.

— А новые появляются?

— Все время. Они будут появляться до тех пор, пока над миром не засверкает лучезарный свод небес, покрытый мириадами звезд.

— Гляди на весло,[132] — сказал гладиатор, увидев, что вошла Азур, рабыня-эфиопка, принесшая вино.

Когда она вышла, гладиатор-галл сказал на ломаном латинском языке:

— Мы ведь здесь одни и можем говорить свободно, не затрудняя себя условным языком, я примкнул к вам недавно и еще не научился ему как следует. Я попросту спрошу вас: увеличивается ли число сторонников? Каждый ли день мы растем? Когда наконец мы сможем подняться и начать настоящее сражение? Когда покажем нашим высокомерным и безмозглым господам, что и мы тоже люди храбрые, а может, и храбрее их?..

— Ты слишком нетерпелив, Брезовир, — ответил Крикс, улыбаясь. — Не надо так спешить и горячиться! Число наших сторонников изо дня в день увеличивается; число защитников святого дела растет ежечасно, ежеминутно… Сегодня, например, ночью назначено собрание в священной роще богини Фурины, за Сублицийским мостом, между Авентином и Яникулом: соблюдая предписанный обряд, будут принимать в члены нашего союза еще одиннадцать гладиаторов, верных и испытанных людей.

— В роще богини Фурины! — сказал пылкий Брезовир. — Там, где еще стонет среди листвы вековых дубов неотомщенный дух Гая Гракха, чьей благородной кровью ненавистники патриции напитали эту священную, заповедную землю! Да, именно в этой роще должны собраться угнетенные, чтобы объединиться и, выступив, завоевать свободу!

— А я вот что скажу, — заметил гладиатор-самнит, — я жду не дождусь той минуты, когда вспыхнет восстание; но не потому, что верю в счастливый его исход, а потому, что давно мечтаю сразиться с римлянами, отомстить за самнитов и марсийцев, погибших в священной гражданской войне.

— Нет, если бы я не верил в то, что наше правое дело победит, я бы не вошел в Союз угнетенных.

— Я все равно обречен на смерть, так уж лучше умереть на поле сражения, чем в цирке. Вот почему я вступил в Союз.

В эту минуту один из гладиаторов уронил меч и перевязь, на которой он висел, — придя в таверну, он положил их себе на колени. Гладиатор этот сидел на скамейке, напротив двух обеденных лож, на которых возлежали некоторые из его товарищей. Он нагнулся, чтобы поднять меч, и вдруг крикнул:

— Под ложем кто-то есть!

Действительно, из-под ложа торчала чья-то нога, обмотанная от колена до щиколотки широкой белой тесьмой, которую в то время многие носили (она называлась круралис), и виднелся край зеленой тоги.

Гладиаторы вскочили со своих мест, встревоженные и взволнованные.

Крикс приказал:

— Гляди на весло! Брезовир и Торквато будут гнать насекомых,[133] а мы будем жарить рыбу.[134]

Исполняя приказ, двое гладиаторов подбежали к двери и, прислонившись к притолоке, стали беззаботно болтать друг с другом, а остальные в мгновение ока подняли ложе и вытащили спрятавшегося под ним молодца лет тридцати. Когда четыре мощные руки схватили его, он взмолился о пощаде.

— Ни звука! — тихо, но внушительно сказал ему Крикс. — И ни одного движения, а не то живо прикончим тебя на месте!

Блеснули острые клинки десяти мечей, предупредив попавшегося шпиона, что если он попытается только подать голос, то вмиг отправится на тот свет.

— А, так это ты и есть сабинский купец? Зерном торгуешь да по столам пригоршни сестерциев раскидываешь? — сказал Крикс, и его налившиеся кровью глаза сверкнули мрачной ненавистью.

— Поверьте мне, доблестные люди… — лепетал шпион, позеленев от страха.

— Замолчи, мерзавец! — крикнул гладиатор, сильно ударив его кулаком в живот.

— Эвмакл! — с упреком произнес Крикс. — Подожди… пусть он скажет, кто его подослал сюда. — И, обратившись к мнимому торговцу зерном, он воскликнул: — Не на зерне ты наживаешься, а на шпионстве и предательстве…

— Во имя великих богов… умоляю вас! — произнес соглядатай прерывистым, дрожащим голосом.

— Кто ты? Кто тебя подослал сюда?..

— Сохраните мне жизнь… я все открою… Но из милосердия, из жалости сохраните мне жизнь!

— Это мы потом решим… пока что говори!

— Меня зовут Сильвий Гордений Веррес… я грек… бывший раб… теперь отпущенник Гая Верреса.

— А, так ты явился сюда по его приказу?..

— Да, по его приказу.

— А что мы сделали Гаю Верресу? Почему он шпионит и доносит на нас? Ведь если он захотел узнать цель наших тайных собраний, то, очевидно, для того, чтобы донести об этом сенату.

— Не знаю… не знаю… — сказал дрожа отпущенник Гая Верреса.

— Не хитри… и не притворяйся дураком. Если Веррес решил поручить тебе такое тонкое и опасное дело, значит, он считает тебя достаточно ловким и способным довести его до конца. Говори все начистоту, а вздумаешь отпираться — это плохо для тебя кончится.

Сильвий Гордений понял, что тут не до шуток; понял, что смерть подстерегает его, и, как утопающий хватается за соломинку, решил говорить все начистоту, чтобы спасти свою шкуру, если только это возможно. Он рассказал все, что знал.

Гай Веррес на пиру у Катилины узнал о существовании какого-то Союза гладиаторов, решивших поднять восстание против существующих законов и власти. Он был вполне уверен, что эти храбрые люди, презирающие смерть, так легко не откажутся от своего замысла, — ведь им терять было нечего, а выиграть они могли все, — и нисколько не поверил, когда Спартак в тот вечер, в триклинии Катилины, заявил с видом горького разочарования, что решено оставить всякую мысль о восстании. Веррес, напротив, был убежден, что тайный заговор существует, Союз гладиаторов усиливается, растет и в один прекрасный день они сами, без участия и содействия римских патрициев, поднимут знамя восстания.

Веррес долго обдумывал, как ему поступить в данном случае. Он был непомерно жаден к деньгам и считал, что все средства хороши — была бы выгода; поэтому он и решил следить за гладиаторами, разузнать все их планы, овладеть всеми нитями заговора и донести о нем сенату. В награду за это он надеялся получить крупную сумму денег или управление провинцией, где ему предоставят возможность законно разбогатеть, грабя жителей, как это всегда делало большинство квесторов, преторов, проконсулов. Известно, что жалобы угнетенного населения не тревожили развращенный и развращающий римский сенат.

Для достижения цели Веррес месяц назад поручил своему отпущеннику и верному слуге Сильвию Гордению ходить за гладиаторами по пятам, следить за каждым их движением, разузнавать о всех их тайных собраниях.

И вот уже месяц Сильвий Гордений терпеливо посещал многочисленные притоны и дома терпимости, кабачки, харчевни и таверны в самых бедных и отдаленных районах Рима, где гладиаторы собирались чаще всего.

Беспрестанно подслушивая, наблюдая и присматриваясь, он собрал кое-какие улики и уже сделал некоторые выводы. Он понял, что после Спартака самым уважаемым и влиятельным среди гладиаторов был Крикс, именно в его руках находились главные нити заговора, если таковой существует; поэтому он стал следить за Криксом. Так как галл был частым посетителем таверны Венеры Либитины, Сильвий в течение шести-семи дней приходил туда ежедневно, а иногда и по два раза в день. После долгих, зрелых размышлений, узнав, что в этот вечер в таверне соберутся начальники манипул и Крикс тоже примет участие в этом сборище, он решился на хитрость — забрался под обеденное ложе как раз в момент прибытия гладиаторов, когда внимание Лутации Одноглазой было отвлечено, и никто не обратил внимания на его неожиданное исчезновение.

Сильвий Гордений рассказывал все это вначале отрывисто и бессвязно, дрожащим, прерывающимся голосом, а к концу весьма живописно и витиевато. Крикс, внимательно наблюдавший за ним, несколько секунд молчал, а затем медленно и очень спокойно произнес:

— А ведь ты редкостный негодяй!

— Ты меня переоцениваешь, благородный Крикс, я, право…

— Нет, нет, ты опаснее, чем кажешься на первый взгляд! С виду ты сущий баран и труслив, как кролик, — а посмотри-ка, сколько у тебя ума и хитрости!

— Я же не сделал вам ничего дурного… я лишь выполнял приказ моего господина… Простите ради моей искренности… А кроме того, клянусь вам всеми богами Олимпа и Аида, что я никому, никому, даже Верресу, не скажу ни слова о том, что здесь случилось. Мне думается, вы можете подарить мне жизнь и отпустить на все четыре стороны.

— Не торопись, добрый Сильвий, мы еще поговорим об этом, — с усмешкой ответил Крикс и, подозвав к себе семь или восемь гладиаторов, обратился к ним: — Выйдемте на минуту.

Выходя первым, он повернулся к остальным и сказал:

— Стерегите его… только не причиняйте ему вреда.

Вместе с теми, кого он позвал. Крикс прошел через главную комнату таверны и вышел с ними в переулок.

— Как поступить с этим негодяем? — спросил Крикс товарищей, когда те окружили его.

— Чего там спрашивать? — ответил Брезовир. — Прикончить, как бешеную собаку!

— Отпустить его — это все равно что самим предать себя, — сказал другой.

— Оставить живым или держать его где-нибудь заложником опасно, — заметил третий.

— Да и где могли бы мы его спрятать? — спросил четвертый.

— Итак, смерть? — сказал Крикс, окидывая товарищей вопрошающим взглядом.

— Улица пустынна.

— Отведем его на самый верх холма, на другой конец улицы…

— Mors sua, vita nostra,[135] — поучительным тоном заметил Брезовир, нещадно коверкая произношение этих четырех латинских слов.

— Да, это необходимо, — подтвердил Крикс, сделал несколько шагов к двери таверны, потом остановился и спросил: — Кто его убьет?

Наступило долгое молчание, и наконец кто-то сказал:

— Убить безоружного и беззащитного…

— Был бы у него меч… — произнес другой.

— Если бы он мог и хотел защищаться, я взял бы это на себя, — сказал Брезовир.

— Но убить безоружного… — сказал самнит Торквато.

— Вы храбрые и благородные люди, — сказал с волнением Крикс, — люди, достойные свободы! Но для нашего общего блага кто-нибудь должен победить свое отвращение и выполнить приговор, который вынес в моем лице суд Союза угнетенных.

Все умолкли и наклонили головы в знак согласия и повиновения.

— К тому же, — сказал Крикс, — разве он пришел сразиться с нами равным оружием и в открытом бою? Разве он не шпион? Если бы мы его не накрыли в его тайнике, разве он не донес бы на нас спустя два часа? Завтра нас всех потащили бы в Мамертинскую тюрьму, а через два дня распяли бы на Сестерциевом поле.

— Да, верно, верно, — тихо произнесли несколько гладиаторов.

— Итак, именем суда Союза угнетенных, приказываю Брезовиру и Торквато убить этого человека.

Оба гладиатора, которых назвал Крикс, в знак согласия наклонили головы, и все возвратились вместе с Криксом в таверну.

Сильвий Гордений Веррес с тревогой ожидал решения своей судьбы; минуты ему казались часами, а может быть, даже веками. Когда он остановил свой взгляд на Криксе и его спутниках, входивших в таверну, он побледнел как полотно, и глаза его наполнились ужасом, — он не прочел на их лицах ничего утешительного.

— Скажите, вы простили меня? — спросил он, и в голосе его послышались слезы. — Вы сохраните мне жизнь?.. Да?.. На коленях молю вас, заклинаю жизнью ваших отцов и матерей ваших, всем, что дорого вам… Смиренно умоляю вас!..

— Мы лишены отцов и матерей, — мрачно ответил Брезовир, и лицо его потемнело.

— У нас отняли все, что было нам дорого! — произнес другой гладиатор, и глаза его блеснули гневом и местью.

— Встань, мерзавец! — приказал Торквато.

— Молчите! — крикнул Крикс и, обернувшись к отпущеннику Гая Верреса, добавил: — Ты пойдешь с нами. В конце этого переулка мы посовещаемся и решим твою судьбу.

Сделав знак, чтобы подняли и увели Сильвия Гордения которому оставили последнюю надежду для того, чтобы он не оглашал улицу воплями, Крикс вышел в сопровождении гладиаторов, тащивших полумертвого отпущенника; он не сопротивлялся, не произнес ни слова.

Один из гладиаторов остался, чтобы расплатиться с Лутацией за кушанья и вино. Среди вышедших двадцати гладиаторов она и не заметила торговца зерном; остальные, повернув направо от таверны, стали подыматься по грязному и извилистому переулку, заканчивавшемуся у городской стены, за которой начиналось открытое поле.

Здесь гладиаторы остановились. Сильвий Гордений бросился на колени и начал плакать, моля гладиаторов о пощаде.

— Хочешь ты, подлый трус, сразиться с кем-нибудь из нас равным оружием? — спросил Брезовир отпущенника, когда тот умолк в отчаянии.

— Пожалейте! Пожалейте!.. Ради детей моих молю о милосердии!

— У нас нет детей! — вскричал один из гладиаторов.

— Мы обречены никогда не иметь семьи! — сказал другой.

— Так ты способен только прятаться и шпионить? — сказал Брезовир. — Честно сражаться ты не умеешь?

— Пощадите!.. Помилуйте!.. Умоляю!..

— Так иди же в ад, трус! — крикнул Брезовир, вонзив ему в грудь короткий меч.

— И пусть с тобой погибнут все подлые прислужники, у которых нет ни чести, ни доблести! — сказал Торквато, дважды поразив мечом упавшего.

Гладиаторы окружили умирающего и молча следили за его последними судорогами; лица их были задумчивы и мрачны. Брезовир и Торквато несколько раз воткнули клинки в землю, чтобы стереть с мечей кровь, пока она еще не запеклась, и вложили их в ножны.

Затем все двадцать гладиаторов, серьезные и молчаливые, вышли через пустынный переулок на более оживленные улицы Рима.

Через неделю после описанных здесь событий, вечером, в час первого факела, со стороны Аппиевой дороги[136] в Рим въехал через Капенские ворота всадник, закутанный в плащ, представлявший малую защиту от дождя, который лил уже несколько часов без перерыва, затопив улицы города. У Капенских ворот всегда было очень людно: они выходили на Аппиеву дорогу — эту царицу дорог, ибо от нее ответвлялись дороги, которые вели в Сетию, Капую, Кумы, Салерн, Беневент, Брундизий и Самний. Сторожа у Капенских ворот, привыкшие видеть, как прибывали и выходили во все часы дня и ночи люди любого сословия и одетые по-разному, то пешком, то верхом, то в носилках, в колеснице и в паланкинах, запряженных двумя мулами, тем не менее удивились, глядя на всадника и его скакуна: оба были в поту, измучены долгой дорогой, забрызганы грязью.

Миновав ворота, лошадь, пришпоренная всадником, продолжала мчаться во весь опор, и стража слышала, как удалялось и наконец затерялось вдали эхо от звонкого топота копыт по мостовой.

Вскоре лошадь проскакала по Священной улице и остановилась у дома Эвтибиды. Всадник соскочил с коня и, схватив бронзовый молоток, висевший у двери, несколько раз сильно ударил им; в ответ раздался лай собаки, — без сторожевого пса не обходился ни один римский дом.

Вскоре всадник, стряхивая воду с намокшего плаща, услышал шаги привратника, — он шел по двору, громко окликая собаку, чтобы та замолчала.

— Да благословят тебя боги, добрый Гермоген!.. Я — Метробий; только что прибыл из Кум…

— С приездом!

— Я весь мокрый, словно рыба… Юпитер, властитель дождей, желая позабавиться, показал мне, как много у него запасено воды в хлябях небесных… Позови кого-нибудь из рабов Эвтибиды и прикажи ему отвести мою бедную лошадь в конюшню на соседний постоялый двор, пусть ее там поставят в стойло и зададут овса.

Привратник, взяв лошадь под уздцы, громко щелкнул пальцами, — так вызывали рабов, — и сказал Метробию:

— Входи, входи, Метробий! С расположением дома ты знаком. Возле галереи ты найдешь Аспазию, рабыню госпожи; она доложит о тебе. О лошади я позабочусь; все, что ты приказал, будет сделано.

Метробий стал осторожно спускаться по ступенькам у входной двери, стараясь не поскользнуться, так как это было бы плохим предзнаменованием, вошел в переднюю и при свете бронзового светильника, спускавшегося с потолка, прочел на мозаичном полу выложенные там, по обычаю, Salve (привет); как только гость делал несколько шагов, это слово повторял попугай в клетке, висевшей на стене.

Миновав переднюю и атрий, Метробий вошел в коридор галереи, там он увидел Аспазию и приказал ей доложить о своем приезде Эвтибиде.

Рабыня сначала была в нерешительности и колебалась, но актер настаивал. Аспазия боялась, что госпожа накричит на нее и прибьет, если она не доложит о Метробии, с другой же стороны, бедняжка опасалась, как бы Эвтибида не разгневалась, что ее побеспокоили. Наконец она все же решилась доложить госпоже о приезде Метробия.

А в это время, удобно усевшись на мягком красивом диване в своем зимнем конклаве, где стояла изящная мебель, где было тепло от топившихся печей и чудесно пахло благовониями, куртизанка была поглощена выслушиванием любовных признаний юноши, сидевшего у ее ног. Дерзкой рукой Эвтибида перебирала его мягкие и густые черные кудри, а он смотрел на нее страстным взором и пылкими поэтическими словами говорил ей о своей любви и нежности.

Юноша этот был среднего роста и хрупкого сложения; на бледном лице его с правильными, привлекательными чертами выделялись необычайно живые черные глаза; одет он был в белую тунику с пурпурной каймой из тончайшей шерсти, что свидетельствовало о его принадлежности к высшему сословию. Это был Тит Лукреций Кар. С ранних лет он усвоил философию Эпикура; в его гениальном мозгу уже зарождались основы бессмертной поэмы, а в жизни он следовал догмам своего учителя и, не стремясь к серьезной, глубокой любви, искал мимолетных любовных приключений, боясь

Себя обречь на горе и заботы

Мучительные, ибо рана сердца,

Питаясь ими, с каждым днем все жгучей,

Покуда сердце не покроют струпья…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . чтобы от старых стрел любви

Искать спасенья в новых. . . . .

Как из бревна клин вышибают клином,

Так быстро с кратковременного чувства

Срывая. . . . . сладкий плод.

Впрочем, это не помешало ему кончить жизнь самоубийством в возрасте сорока четырех лет и, как все заставляет предполагать, из-за безнадежной, неразделенной любви.

Лукреций, красивый, талантливый юноша, приятный, остроумный собеседник, был богат и не жалел денег на свои прихоти. Он часто приходил к Эвтибиде и проводил в ее доме по нескольку часов, и она принимала его с большей любезностью, чем других, даже более богатых и щедрых своих поклонников.

— Ты любишь меня? — кокетничая, спрашивала юношу куртизанка, играя кольцами его кудрей. — Я не надоела тебе?

— Нет, я люблю тебя еще более страстно, потому что

Здесь неизменно одно: чем полнее у нас обладанье,

Тем все сильнее в груди распаляется дикая страстность.

В эту минуту кто-то тихонько постучался в дверь.

— Кто там? — спросила Эвтибида.

Аспазия робко ответила:

— Прибыл Метробий из Кум…

— Ах! — вся вспыхнув, радостно воскликнула Эвтибида и вскочила с дивана. — Приехал?.. Проводи его в кабинет… я сейчас приду, — и, повернувшись к Лукрецию, который тоже поднялся с видимым неудовольствием, торопливо сказала прерывающимся, но ласковым голосом: — Подожди меня… Не слышишь разве, какая на дворе непогода?.. Я сейчас вернусь… И если вести, привезенные этим человеком, — а я их страстно жду вот уже неделю, — будут хорошими и если я утолю сегодня вечером мою ненависть желанной местью… мне будет весело, и частицей моей радости я поделюсь с тобой.

Эвтибида вышла из конклава в сильном возбуждении, оставив Лукреция изумленным, недовольным и заинтригованным. Он покачал головой и, задумавшись, стал прохаживаться взад и вперед по комнате.

На дворе бушевала буря. Частые молнии, одна за другой, озаряли конклав мрачными вспышками, а ужасные раскаты грома сотрясали дом до самого основания. Между раскатами грома как-то необыкновенно отчетливо слышен был стук града и шорох дождя, а сильный северный ветер дул с пронзительным свистом в двери, в окна и во все щели.

— Юпитер, бог толпы, развлекается, показывая свое разрушительное могущество, — тихо произнес юноша с легкой иронической улыбкой.

Походив еще несколько минут, он сел на диван и долго сидел задумавшись, как бы отдавшись во власть ощущений, вызванных этой борьбой стихий; затем вдруг взял одну из навощенных дощечек, лежавших на маленьком изящном комодике, серебряную палочку с железным наконечником и с вдохновенным, горящим лицом стал быстро что-то писать.

Гречанка вошла в кабинет, где ее ждал Метробий. Он уже снял плащ и с досадой разглядывал его, плащ был в ужасном состоянии. Эвтибида крикнула рабыне, собиравшейся уйти:

— Разожги пожарче огонь в камине и принеси одежду, чтобы наш Метробий мог переодеться. И подай в триклиний хороший ужин.

Повернувшись к Метробию, она схватила обе его руки и, крепко пожимая их, спросила:

— Ну как? Хорошие вести ты привез мне, славный мой Метробий?

— Из Кум — хорошие, а вот с дороги плохие.

— Вижу, вижу, бедный мой Метробий. Садись поближе к огню. — Эвтибида пододвинула скамейку к камину. — Скажи мне поскорее, добыл ли ты желанные доказательства?

— Прекрасная Эвтибида, как тебе известно, золото открыло Юпитеру бронзовые ворота башни Данаи…[137]

— Ах, оставь болтовню… Неужели даже ванна, которую ты только что принял, не подействовала на тебя и ты не можешь говорить покороче?..

— Я подкупил одну рабыню и через маленькое отверстие в дверях видел несколько раз, как между тремя и четырьмя часами ночи Спартак входил в комнату Валерии.

— О боги ада, помогите мне! — воскликнула Эвтибида с дикой радостью. Обратив к Метробию искаженное лицо с расширенными зрачками горящих глаз, раздувавшимися ноздрями, дрожащими губами, похожая на тигрицу, жаждущую крови, она спросила, задыхаясь: — Так, значит, каждый день… эти негодяи бесчестят славное имя… Суллы?

— Думаю, что в пылу страсти они не обращают внимания даже на запретные дни.

— О, для них наступит запретный день, потому что их проклятые головы я посвящаю богам ада! — торжественно произнесла Эвтибида.

Она сделала движение, собираясь уйти, но вдруг остановилась и, повернувшись к Метробию, сказала:

— Перемени одежду, подкрепись в триклинии и подожди меня там.

«Не хотел бы я впутываться в какое-нибудь скверное дело, — подумал старый комедиант, идя в комнату, предназначенную для гостей, чтобы сменить одежду. — Горячая голова… от нее всего можно ожидать… Боюсь, натворит невесть что!»

Вскоре актер, сменив одежду, отправился в триклиний, где его ждал роскошный ужин. Вкусная еда и доброе фалернское заставили доблестного мужа забыть злополучное путешествие и изгнали предчувствие какого-то близкого и тяжелого несчастья.

Не успел он еще закончить ужин, как в триклиний вошла Эвтибида, бледная, но спокойная; в руках она держала свиток папируса в обложке из пергамента, раскрашенного сурьмой; этот свиток был перевязан льняной тесьмой, скрепленной по краям печатью из воска с изображением Венеры, выходящей из пены морской.

Метробий, несколько смутившийся при виде письма, спросил:

— Прекраснейшая Эвтибида… я желал бы… я хотел бы знать… кому адресовано это письмо?

— И ты еще спрашиваешь?.. Конечно, Луцию Корнелию Сулле…

— О, клянусь маской бога Мома, не будем спешить, обдумаем получше наши решения, дитя мое.

— Наши решения?.. А при чем здесь ты?..

— Но да поможет мне великий всеблагой Юпитер!.. А что, если Сулле не понравится, что кто-то вмешивается в его дела!.. Что, если он, вместо того чтобы разгневаться на жену, обрушится на доносчиков?.. Или, что еще хуже, — а это вероятнее всего, — он разгневается на всех?..

— А мне-то что за дело?

— Да, но… то есть… Осторожность не мешает, дитя мое. Для тебя, может быть, безразличен гнев Суллы… а для меня это очень важно…

— А кому ты нужен?

— Мне, мне самому, прекрасная Эвтибида, любезная богам и людям! — с жаром сказал Метробий. — Мне! Я очень себя люблю.

— Но я даже имени твоего не упоминала… Во всем том, что может произойти, ты ни при чем.

— Понимаю… очень хорошо понимаю… Но, видишь ли, девочка моя, я уже тридцать лет близок с Суллой…

— Знаю, знаю… и даже более близок, чем это нужно для твоей доброй славы…

— Это не важно… Я хорошо знаю этого зверя… то есть… человека… При всей дружбе, которая нас связывает уже столько лет, он вполне способен свернуть мне голову, как курице, а потом прикажет почтить мой прах пышными похоронами и битвой пятидесяти гладиаторов у моего костра. Но, к несчастью, мне-то самому уж не придется насладиться всеми этими зрелищами!

— Не бойся, не бойся, — сказала Эвтибида, — ничего плохого с тобой не случится.

— Да помогут мне боги, которых я всегда чтил!

— А пока воздай хвалу Бахусу и выпей в его честь пятидесятилетнего фалернского. Я сама тебе налью.

И она ковшиком налила фалернского в чашу комедианта.

В эту минуту в триклиний вошел раб в дорожной одежде.

— Помни мои наставления, Демофил: до самых Кум нигде не останавливайся.

Раб взял из рук Эвтибиды письмо и, засунув его между рубашкой и верхней одеждой, привязал у талии веревкой, потом, простившись с госпожой, завернулся в плащ и ушел.

Эвтибида успокоила Метробия, которому фалернское развязало язык, и он снова пытался говорить о своих страхах. Заверив его, что они завтра увидятся, она вышла из триклиния и возвратилась в конклав, где Лукреций, держа в руке дощечку, перечитывал написанное им.

— Прости, я задержалась дольше, чем предполагала… но, я вижу, ты времени не терял. Прочти мне твои стихи. Я знаю, ты можешь писать только стихами, и стихами прекрасными.

— Ты и буря, что бушует сегодня, вдохновили меня… Ты права, я должен прочесть эти стихи тебе первой. А потом, возвращаясь домой, я прочту их буре.

Лукреций встал и с необычайным изяществом продекламировал:

Ветер, во-первых, морей неистово волны бичует,

Рушит громады судов и небесные тучи разносит,

Или же, мчась по полям, стремительным кружится вихрем,

Мощные валит стволы, неприступные горные выси,

Лес, низвергая, трясет порывисто: так, налетая,

Ветер, беснуясь, ревет и проносится с рокотом грозным.

Стало быть, ветры — тела, но только незримые нами.

Море и земли они вздымают, небесные тучи

Бурно крутят и влекут внезапно поднявшимся вихрем;

И не иначе текут они, все пред собой повергая,

Как и вода, по природе своей хоть и мягкая, мчится

Мощной внезапно рекой, которую, вздувшись от ливней,

Полнят, с высоких вершин низвергаясь в нее, водопады,

Леса обломки неся и стволы увлекая деревьев.

Крепкие даже мосты устоять под внезапным напором

Вод неспособны: с такой необузданной силой несется

Ливнем взмущенный поток, ударяя в устои и сваи.

Опустошает он все, грохоча; под водою уносит

Камней громады и все преграды сметает волнами.

Так совершенно должны устремляться и ветра порывы,

Словно могучий поток, когда, отклоняясь в любую

Сторону, гонят они все то, что встречают, и рушат,

Вновь налетая и вновь; а то и крутящимся смерчем

Все, захвативши, влекут и в стремительном вихре уносят.

Как мы уже говорили, Эвтибида была гречанка, притом гречанка, получившая хорошее образование. Она не могла не почувствовать и не оценить силу, красоту и гармонию этих стихов, тем более что латинский язык в то время не был совершенен и, кроме Энния, Плавта, Луцилия и Теренция, не имел других поэтов, которые пользовались бы известностью.

Эвтибида выразила свое восхищение словами, полными искреннего чувства, на что поэт, прощаясь с ней, сказал с улыбкой:

— За свое восхищение ты поплатишься дощечкой: я уношу ее с собой.

— Но ты мне сам принесешь ее, как только перепишешь стихи на папирус.

Пообещав Эвтибиде вскоре прийти к ней, Лукреций удалился. Душа его была полна только что созданными стихами, их подсказало ему наблюдение над природой, поэтому они получились такими сильными, звучными и полными чувства.

Эвтибида как будто была вполне удовлетворена. В сопровождении Аспазии она удалилась в свою спальню, решив перед сном подумать на свободе и вкусить всю несказанную радость мести. Но, к ее великому удивлению, эта радость оказалась совсем не такой полной, как она думала, и она удивлялась, что чувствует столь слабое удовлетворение. Совсем неожиданные мысли осаждали ее, когда она ложилась. Она приказала Аспазии удалиться, оставив зажженным ночной светильник, лишь слегка затемнив его.

Долго перебирала она в памяти все, что ею было сделано, и размышляла над возможными последствиями своего письма. Быть может, Сулла сумеет сдержать свой гнев до глубокой ночи, выследит любовников и, застав их в объятиях друг друга, убьет обоих…

Мысль о том, что она скоро узнает о смерти и позоре Валерии, этой надменной и гордой матроны, которая смотрела на нее свысока, хотя сама была порочной и презренной женщиной, лицемеркой, в тысячу раз более преступной и виновной, чем она, Эвтибида, — эта мысль наполняла душу куртизанки радостью и смягчала муки ревности, все еще терзавшей ее. Но чувства ее к Спартаку были совсем иные. Эвтибида старалась оправдать его проступок и, хорошенько подумав, даже решила, что фракиец менее виновен, чем Валерия. В конце концов он только бедный рудиарий и жена Суллы, хотя бы даже и некрасивая, должна была казаться ему богиней. Эта подлая женщина, наверно, обольстила его ласками, околдовала, довела до того, что у него не было сил сопротивляться… Наверно, все случилось именно так, а не иначе. Разве сам по себе гладиатор осмелился бы поднять глаза на жену Суллы? А снискав ее любовь, бедный Спартак, естественно, оказался в полной ее власти и уже не мог, не смел даже на мгновение подумать о другой любви, о другой женщине. Смерть Спартака теперь не казалась Эвтибиде заслуженной карой, — нет, ее ничем нельзя было оправдать.

Эвтибида долго не могла уснуть и ворочалась с боку на бок, погруженная в печальные думы, охваченная самыми противоречивыми чувствами, горько вздыхала, трепеща от страшных мыслей. Время от времени, побежденная усталостью, она забывалась дремотой, но потом, вздрогнув, снова начинала метаться в постели, пока наконец не уснула тяжелым сном. В комнате воцарился на некоторое время покой, нарушаемый лишь прерывистым дыханием спящей. Вдруг Эвтибида вскочила и в испуге закричала голосом, полным слез:

— Нет, Спартак!.. Нет, это не я убиваю тебя… это она… Ты не умрешь!..

Несчастная была поглощена неотвязной мыслью, которая во время короткого сна перешла в видение; образы, отягощавшие ее мозг, претворились во сне в один образ Спартака, умирающего и молящего о пощаде.

Вскочив с постели, бледная, с искаженным от страдания лицом, она накинула широкое белое одеянье, позвала Аспазию и велела ей разбудить Метробия.

Немалых трудов стоило ей уговорить актера немедленно отправиться в путь и, догнав Демофила, взять у него обратно письмо, написанное ею три часа назад, — теперь она не хотела, чтобы оно попало в руки Суллы.

Метробий устал с дороги, осоловел от выпитого вина, разнежился в приятном тепле постели, и Эвтибиде понадобилось все ее искусство и чары, чтобы через два часа он решился отправиться в путь.

Буря прекратилась, все небо было усыпано звездами и только свежий, но довольно резкий ветерок мог потревожить нашего путника.

— Демофил опередил тебя на пять часов, — сказала гречанка Метробию, — поэтому ты должен не скакать, а лететь на твоем коне.

— Да, если бы он был Пегасом, я заставил бы его лететь.

— В конце концов так будет лучше и для тебя!..

Через несколько минут послышался стремительный топот лошади, скакавшей во весь опор; он будил сынов Квирина; они настороженно прислушивались, а потом снова закутывались в одеяла и, с наслаждением вытягиваясь в теплой постели, радовались ей еще больше при мысли, что многие несчастные находятся сейчас в поле, в пути под открытым небом и мерзнут на холодном ветру, который яростно завывает на дворе.

Глава седьмая
КАК СМЕРТЬ ОПЕРЕДИЛА ДЕМОФИЛА И МЕТРОБИЯ

Всякому, кто выезжал из Рима через Капенские ворота и, проехав по Аппиевой дороге, после Ариции, Сутрия, Суэссы-Пометии, Таррацины и Кайеты, добирался до Капуи, где дорога разветвляется (направо она идет на Беневент, а налево — в Кумы) и затем сворачивал в сторону Кум, открывалась картина несравненной красоты.

Путешественнику, который мог бы охватить взглядом окрестные холмы, оливковые и апельсиновые рощи, виноградники, фруктовые сады, плодородные нивы в золоте урожая, зеленые луга с буйными благоухающими травами — излюбленные пастбища многочисленных стад овец и коров, оглашающих окрестности призывным блеянием и тоскливым мычанием, представилось бы все чудесное солнечное побережье, тянущееся от Литерна до Помпеи.

Там, на этих благодатных берегах, словно по какому-то волшебству, неподалеку друг от друга возникли Литерн, Мизены, Кумы, Байи, Путеолы, Неаполь, Геркуланум и Помпея, а вокруг них выросли богатые храмы, роскошные виллы и термы, веселые солнечные сады, многочисленные деревни, озера — Ахерузское, Авернское, Ликоли, Патрия и многие другие, дома и фермы. Все это побережье казалось единым огромным городом, а дальше виднелось спокойное лазоревое море, покоящееся в объятиях берегов залива, заботливо охраняющих его, а еще дальше — кольцо прелестных островов с термами, дворцами, роскошной растительностью: Исхия, Прохита, Несида, Капрея. И все это богатство, вся красота природы, сосредоточены в цветущем уголке земли, которому боги и люди, казалось, уговорились дать все, что существует в мире наиболее прекрасного и пленительного, в цветущем уголке, залитом солнцем и овеваемом ласковым дуновением мягкого, теплого ветра.

Весь этот пейзаж был поистине сказочно прекрасен! Недаром об этих местах в те времена сложилась легенда, что именно здесь умерших поджидал со своей лодкой Харон, перевозивший их из этого мира в элисий.

Приехав в Кумы, путешественник видел великолепный, богатый, густонаселенный город, расположенный частью на крутой, обрывистой горе, частью на ее пологом склоне и на равнине у моря. В сезон купаний сюда съезжались римские патриции; некоторые из них, у кого не было в окрестностях Кум своей виллы, проводили здесь также часть осени и весны.

В Кумах имелись все удобства, роскошь и уют, которыми богачи и знать того времени могли окружить себя в самом Риме, — были там и портики, и базилики, и форумы, и цирки, грандиозный великолепный амфитеатр (развалины его сохранились и доныне), а на горе, в Акрополе, высился чудесный храм, посвященный богу Аполлону, один из самых красивых и роскошных в Италии.

Кумы были основаны в очень отдаленные времена. Известно, что за пятьдесят лет до основания Рима Кумы были уже в таком расцвете и так могущественны, что переселенцы из этого города основали в Сицилии город Занклу, который позже стал называться Мессана. Несколько позже была основана другая колония, Палеополис, — очевидно, нынешний Неаполь.

Во время второй Пунической войны Кумы были независимым городом, дружественно настроенным союзником, а не данником Рима. Хотя в это время многие другие города Кампаньи перешли на сторону карфагенян, Кумы остались верны Риму, — поэтому Ганнибал, собрав большие силы, напал на них. Но консул Семпроний Гракх пришел им на помощь и разбил Ганнибала, истребив великое множество карфагенян.

С тех пор римские патриции оказывали предпочтение Кумам, хотя в эпоху описываемых событий знатные люди стали больше посещать Байи, и вследствие этого Кумы начали постепенно приходить в упадок.

Недалеко от Кум, на чудесном холме, откуда открывался великолепный вид на побережье и на залив, стояла роскошная вилла Луция Корнелия Суллы. Все то, что тщеславный, сумасбродный, одаренный безудержной фантазией Сулла мог придумать в смысле удобств и роскоши, было осуществлено на этой вилле; сады ее простирались до самого моря, и в них диктатор велел устроить специальный бассейн для прирученных рыб, за которыми был установлен самый тщательный уход.

Вилла Суллы не уступала в роскоши римским домам. Там была баня — вся из мрамора, с пятьюдесятью отделениями для горячих, теплых и холодных ванн, на устройство которых Сулла не пожалел средств. Были на вилле теплицы с редкими цветами и вольеры для птиц, были заповедники, где жили олени, козули, лисицы и разная дичь.

Всемогущий диктатор уже два месяца уединенно жил в этом очаровательном уголке, где воздух был необычайно мягок и полезен для здоровья.

Своим многочисленным рабам он приказал проложить дорогу, которая ответвлялась от Аппиевой дороги, на небольшом расстоянии от того места, где та сворачивала на Кумы, и вела прямо на виллу.

Здесь Сулла проводил свои дни в размышлениях и писал «Воспоминания», которые собирался посвятить — и впоследствии действительно посвятил — Луцию Лицинию Лукуллу, известному богачу, который в это время вел успешные войны, а тремя годами позже был избран консулом и одержал победу над Митридатом в Армении и в Месопотамии; впоследствии он стал знаменит среди римлян, и память о нем дошла до потомков, хотя прославился он не столько своей доблестью и победами, сколько утонченной роскошью, которой окружил себя, и неисчислимыми своими богатствами.

На вилле в окрестностях Кум Сулла проводил все ночи в шумных и непристойных оргиях; солнце не раз заставало его еще возлежащим за столом, пьяным и сонным, среди еще более пьяных мимов, шутов и комедиантов, обычных участников его кутежей.

Время от времени он совершал прогулку в Кумы, а иной раз в Байи или Путеолы, хотя там он бывал значительно реже. И всюду граждане любого сословия выказывали ему знаки уважения и почтения, не столько за его великие деяния, сколько из страха перед его именем.

Три дня спустя после событий, описанных в конце предыдущей главы, Сулла вернулся в колеснице из Путеол, где он улаживал спор между патрициями и плебеями; он уже приезжал сюда десять дней назад для той же цели; в этот же день он в качестве арбитра скрепил акт соглашения.

Вернувшись под вечер, он приказал приготовить ужин в триклинии Аполлона Дельфийского, самом обширном и великолепном из четырех триклиниев огромного мраморного дворца.

При свете факелов, горевших в каждом углу, среди благоуханных цветов, возвышавшихся пирамидами у стен, среди сладострастных улыбок, манящей прелести полунагих танцовщиц и веселых звуков флейт, лир и цитр пиршество вскоре превратилось в разнузданную оргию.

В обширной зале вокруг трех столов было установлено девять обеденных лож; на них возлежали двадцать пять пирующих, не считая самого Суллу. Место любимца Суллы, Метробия, оставалось пустым.

Бывший диктатор, в белоснежной застольной одежде, в венке из роз, занимал место на среднем ложе у среднего стола, рядом с любимым своим другом Квинтом Росцием, который был царем этого пира.

Судя по громкому смеху Суллы, «речам и частым возлияниям, можно было подумать, что бывший диктатор веселится от души и никакая печаль, никакая забота не терзают его.

Но внимательный наблюдатель легко заметил бы, как он постарел и похудел за эти четыре месяца, стал еще безобразнее и страшнее. Его лицо исхудало, и кровоточащие нарывы, покрывавшие его, увеличились: волосы из седых, какими они были за год до этого, стали совсем белыми; на всем его облике лежал отпечаток усталости, слабости и страдания — это были последствия бессонницы, на которую он был обречен мучившим его страшным недугом.

Тем не менее в его проницательных серо-голубых глазах — и даже больше, может быть, чем всегда, — горела жизнь, сила, энергия и всепокоряющая воля. Усилием воли он старался скрыть от других свои нестерпимые муки и успешно добивался этого, — иногда, в особенности в часы оргий, он, казалось, даже сам забывал о своей болезни.

— А ну-ка, расскажи, расскажи, Понциан, — сказал Сулла, поворачиваясь к патрицию из Кум, возлежавшему на ложе за другим столом, — я хочу знать, что говорил Граний.

— Я не расслышал, что он говорил, — сказал Понциан, побледнев и, в явном замешательстве, не зная что ответить.

— Ты ведь знаешь, Понциан, у меня тонкий слух, — промолвил Сулла спокойно, но грозно нахмурив при этом брови, — я ведь слышал то, что ты сейчас сказал Элию Луперку.

— Да нет же… — возразил в смущении патриций, — поверь мне… счастливый и всемогущий… диктатор…

— Ты вот что сказал: «Когда Грания, теперешнего эдила в Кумах, заставили уплатить в казну штраф, наложенный на него Суллой, он отказался сделать это, заявив…», но тут ты поднял на меня глаза и, заметив, что я слышу твой рассказ, вдруг замолчал. Предлагаю тебе повторить точно, слово в слово, все сказанное Гранием.

— Сделай милость, о Сулла, величайший из вождей римлян…

— Я не нуждаюсь в твоих похвалах, — вскричал Сулла хриплым от гнева голосом, и глаза его засверкали; приподнявшись на ложе, он с силой стукнул кулаком по столу. — Подлый льстец! Похвалы себе я сам начертал своими деяниями и подвигами, все они значатся в консульских фастах,[138] и я не нуждаюсь, чтобы ты мне повторял их, болтливая сорока! Я хочу услышать слова Грания, я хочу их знать, и ты должен их мне повторить, или, клянусь арфой божественного Аполлона, моего покровителя, — да, Луций Сулла клянется тебе, — что ты живым отсюда не выйдешь и твой труп послужит удобрением для моих огородов!

Призывая Аполлона, которого Сулла уже много лет назад избрал особым своим покровителем, диктатор дотронулся правой рукой до золотой статуэтки этого бога, которую он захватил в Дельфах и почти всегда носил на золотой цепочке тонкой работы.

При этих словах, при этом движении Суллы и его клятве все друзья его побледнели и умолкли, растерянно переглядываясь; утихла музыка, прекратились танцы; шумное веселье сменилось могильной тишиной.

Заикаясь от страха, незадачливый Понциан произнес наконец:

— Граний сказал: «Я сейчас платить не стану: Сулла скоро умрет, и я буду освобожден от уплаты».

— А! — произнес Сулла, и багровое его лицо вдруг стало белым, как мел, от гнева. — А!.. Граний с нетерпением ждет моей смерти?.. Браво, Граний! Он уже сделал свои расчеты. — Сулла весь дрожал, но пытался скрыть бешеную злобу, сверкавшую в его глазах. — Он уже все рассчитал!.. Какой предусмотрительный!.. Он все предвидит!..

Сулла умолк на миг, затем, щелкнув пальцами, крикнул:

— Хрисогон! — и тут же грозно добавил: — Посмотрим! Не промахнуться бы ему в своих расчетах!

Хрисогон, отпущенник Суллы и его доверенное лицо, приблизился к бывшему диктатору; Сулла мало-помалу пришел в себя и уже спокойно отдал какое-то приказание; отпущенник, наклонив голову, выслушал его и направился к двери.

Сулла крикнул ему вслед:

— Завтра!

Повернувшись к гостям и высоко подымая чашу с фалернским, он весело воскликнул:

— Ну, что же вы? Что с вами? Вы все словно онемели и одурели! Клянусь богами Олимпа, вы, кажется, думаете, трусливые овцы, что присутствуете на моем поминальном пире?

— Да избавят тебя боги от подобных мыслей!

— Да пошлет тебе Юпитер благополучие и да покровительствует тебе Аполлон!

— Многие лета могущественному Сулле! — в один голос закричали почти все гости, подымая чаши с пенистым фалернским.

— Выпьем все за здоровье и славу Луция Корнелия Суллы Счастливого! — воскликнул своим чистым и звучным голосом Квинт Росций, подымая чашу.

Все провозглашали тосты, все пили, и Сулла, внешне снова веселый, обнимая, целуя и благодаря Росция, крикнул кифаристам и мимам:

— Эй вы там, дураки, что делаете? Умеете только пить мое фалернское и обкрадывать меня, проклятые бездельники! Пусть вас сейчас же охватит вечный сон смерти!

Едва лишь смолкла площадная ругань Суллы, — он всегда отличался грубой речью и плоскими шутками, — музыканты снова заиграли и вместе с мимами и танцовщицами, которые подпевали им, принялись отплясывать комический и непристойный танец сатиров. По окончании танцев на среднем столе, за которым возлежали Сулла и Росций, появилось невиданное жаркое: орел в полном оперении, точно живой; в клюве он держал лавровый венок с пурпуровой лентой, на которой золотыми буквами было написано «Sullae, Felici, Epafrodito», что означало: «Сулле Счастливому, Любимцу Венеры». Прозвище «Любимец Венеры» особенно нравилось Сулле.

Под рукоплескания гостей Росций вынул венок из клюва орла и передал его Аттилии Ювентине, хорошенькой отпущеннице Суллы, сидевшей с ним рядом; она и несколько патрицианок, приглашенных из Кум, возлежали рядом с мужчинами на обеденных ложах, что и составляло одну из главных приманок пиршества.

Аттилия Ювентина возложила поверх венка из роз, уже украшавшего голову Суллы, лавровый венок и нежным голосом сказала:

— Тебе, любимцу богов, тебе, непобедимому императору, эти лавры присудил восторг всего мира!

Сулла несколько раз поцеловал Аттилию, присутствующие зааплодировали, а Квинт Росций, встав со своего ложа, продекламировал своим чудесным голосом, с чувством и жестами, достойными великого актера:

. . . Увидел он над Тибром,

Как повелитель жезл схватил, которым

Владел когда-то, в землю водрузил.

И вот дала побег верхушка жезла,

Оделась ветвь его листвою пышной

И землю всю квиритов осенила.

Искусно введенные в текст намеки показывали, что Росций был не только незаурядным актером, но и человеком тонкого ума. И снова в триклинии раздались рукоплескания, еще более шумные.

Тем временем Сулла ножом надрезал орла в том месте, где была зашита кожа нафаршированной птицы, и на блюдо выпало множество яиц, которые тут же были поданы гостям; в каждом яйце оказалось мясо жареного бекаса под острым соусом. Все смаковали изысканное кушанье, превознося щедрость Суллы и искусство его повара, а двенадцать красивых рабынь-гречанок в очень коротких голубых туниках обходили стол, наливая в чаши чудесное фалернское.

Немного спустя была подана новая диковинка — огромный медовый пирог, на корке которого с изумительной точностью была вылеплена из теста круглая колоннада храма, и как только пирог был разрезан, оттуда вылетела стая воробьев — по числу гостей. У каждого воробья на шее была ленточка, а к ней был прикреплен подарок с именем гостя, которому он предназначался.

Новые рукоплескания и новый взрыв восхищений встретили это поразительное произведение искуснейшего повара Суллы. Долго шла шумная погоня за птицами, тщетно пытавшимися улететь из наглухо запертого зала, наконец диктатор прекратил эту охоту. Оторвавшись на мгновение от поцелуев Ювентины, он воскликнул:

— О, нынче вечером я в веселом расположении духа, и мне хотелось бы потешить вас зрелищем, редким на пирах… Послушайте меня, любимые друзья мои… Хотите увидеть в этом зале бой гладиаторов?

— Хотим! Хотим! — закричало пятьдесят голосов со всех сторон, потому что такого рода зрелище любили не только гости Суллы, но и кифаристы и танцовщицы, которые с восторгом отвечали: «Хотим! хотим!», позабыв, что вопрос был предложен не им.

— Да, да, гладиаторов, гладиаторов! Да здравствует Сулла, щедрейший Сулла!

Немедленно послали раба в школу гладиаторов, находившуюся здесь же при вилле, с приказом Спартаку привести в триклиний пять пар гладиаторов. Тем временем многочисленные рабы освободили часть зала, где должен был происходить бой, и перевели танцовщиц и музыкантов в другой конец комнаты, ближе к столам.

Хрисогон ввел в зал десять гладиаторов: пятерых в одежде фракийцев и пятерых в одежде самнитов.

— А где же Спартак? — спросил Сулла Хрисогона.

— Его нет в школе. Должно быть, он у сестры.

В эту минуту в триклиний вошел запыхавшийся Спартак. Приложив руку к губам, он приветствовал Суллу и его гостей.

— Спартак, — обратился Сулла к рудиарию, — я хочу оценить твое искусство в обучении фехтованию. Сейчас посмотрим, чему научились и что умеют делать твои гладиаторы.

— Они всего только два месяца упражняются в фехтовании и еще мало чему успели у меня научиться.

— Посмотрим, посмотрим, — сказал Сулла; затем, повернувшись к гостям, добавил: — Я не внес ничего нового в наши обычаи, устраивая бой гладиаторов во время пира; я только возродил обычай, который существовал два века назад у обитателей Кампаньи, ваших достойных предков, о сыны Кум, первых жителей этой области.

Спартак установил сражающихся; он был бледен, волновался, заикался и, казалось, плохо соображал, что делает и что говорит.

Это утонченное варварство, эта умышленная жестокость, эта отвратительная сладострастная кровожадность, обнаруженная столь откровенно и с таким зверским спокойствием, возбудили ярый гнев в сердце рудиария. Невыносимо мучительно было для него сознавать, что не злая воля толпы, не звериный инстинкт неразумной черни, а каприз одного свирепого и пьяного человека и подлая угодливость тридцати паразитов обрекли десять несчастных гладиаторов, честных и достойных, здоровых и сильных юношей, драться без какой-либо неприязни или вражды друг к другу и бесславно умереть гораздо раньше срока, назначенного им природой.

Кроме этих причин, было еще одно обстоятельство, усиливавшее гнев Спартака: на его глазах подвергался смертельной опасности его друг Арторикс, двадцатичетырехлетний галл необыкновенно благородной внешности, чудесно сложенный, с бледным лицом и светлыми вьющимися волосами. Спартак очень любил его, предпочитая всем гладиаторам из школы Акциана. Арторикс тоже был сильно привязан к Спартаку. И как только рудиарию предложено было перейти в школу Суллы, он попросил купить Арторикса, объясняя это тем, что галл необходим ему как помощник по управлению школой.

Расставляя бойцов одного против другого, Спартак в сильном волнении спросил шепотом молодого галла:

— Почему ты пришел?

— Несколько времени назад, — ответил Арторикс, — мы бросили кости, чтобы решить, кому идти последним навстречу смерти, и я оказался в числе проигравших: сама судьба хочет, чтобы я был среди первых десяти гладиаторов Суллы, которые должны сражаться друг с другом.

Рудиарий ничего не ответил, но через минуту, когда было все готово, подошел к Сулле и сказал:

— Великодушный Сулла, разреши послать в школу за другим гладиатором, чтобы поставить его на место вот этого, — и он указал на Арторикса, — он…

— Почему же он не может сражаться? — спросил бывший диктатор.

— Он много сильнее остальных, и отряд фракийцев, в котором он должен сражаться, будет значительно сильнее отряда самнитов.

— И ради этого ты хочешь заставить нас ждать еще? Нет, пусть сражается и этот, мы больше не желаем ждать. Тем хуже для самнитов!

Видя овладевшее всеми нетерпение, которое ясно можно было прочесть в глазах гостей, Сулла сам подал знак к началу сражения.

Борьба, как это можно было себе представить, длилась недолго: через несколько минут один фракиец и два самнита были убиты, а двое других несчастных лежали на полу тяжело раненные, умоляя Суллу пощадить их жизнь, и им была дарована пощада.

Последний самнит отчаянно защищался против четырех нападавших на него фракийцев, но вскоре, весь израненный, поскользнулся в крови, растекшейся по мозаичному полу, и его друг Арторикс, глаза которого были полны слез, желая избавить умирающего от мучительной агонии, из сострадания пронзил его мечом.

Переполненный триклиний загремел единодушными рукоплесканиями.

Их прервал Сулла, закричав Спартаку хриплым, пьяным голосом:

— А ну-ка, Спартак, ты самый сильный, возьми щит одного из убитых, подыми меч этого фракийца и покажи свою силу и храбрость: сражайся один против четырех оставшихся в живых.

Предложение Суллы встретили шумным одобрением, а бедный рудиарий был ошеломлен, как будто его ударили дубиной по шлему. Ему показалось, что он потерял рассудок, ослышался, в ушах у него гудело, он застыл, устремив глаза на Суллу и шевеля губами, тщетно пытаясь что-то сказать; бледный, он стоял неподвижно и чувствовал, как по спине его катятся капли холодного пота.

Арторикс видел ужасное состояние Спартака и вполголоса сказал ему:

— Смелее!

Рудиарий вздрогнул при этих словах, огляделся вокруг несколько раз и опять пристально поглядел в глаза Суллы; наконец, сделав над собой страшное усилие, он проговорил:

— Но… преславный и счастливый диктатор… Я позволю себе обратить твое внимание на то, что я ведь больше не гладиатор; я рудиарий и свободный человек, а у тебя я исполняю обязанности ланисты твоих гладиаторов.

— А-а! — закричал с пьяным сардоническим смехом Луций Корнелий Сулла. — Кто это говорит? Ты, храбрый Спартак? Ты боишься смерти! Вот она, презренная порода гладиаторов! Нет, погоди! Клянусь палицей Геркулеса Победителя, ты будешь сражаться! Будешь!.. — повелительным тоном добавил Сулла и, сделав короткую паузу, ударил кулаком по столу. — Кто тебе даровал жизнь и свободу? Разве не Сулла? И Сулла приказывает тебе сражаться! Слышишь, трусливый варвар? Я приказываю — и ты будешь сражаться! Клянусь богами Олимпа, ты будешь сражаться!

Смятение и тревога, овладевшие чувствами и мыслями Спартака в эти мгновения, были ужасны, и как молнии в грозу — то вспыхивают, то гаснут на небе, мелькают чередой и скрещиваются на тысячу ладов, — так на лице его отражалась буря, бушевавшая в душе! Глаза его сверкали, по лицу то разливалась восковая бледность, то оно все чернело, то багровый румянец покрывал щеки, и под кожей перекатывались желваки мускулов.

Уже несколько раз Спартаку приходила мысль схватить меч одного из мертвых гладиаторов, с быстротою молнии, с яростью тигра броситься на Суллу и изрубить его на куски, прежде чем пирующие успели бы подняться со своих мест. Но он каким-то чудом сдерживал себя. Всякое новое оскорбление, которое выкрикивал Сулла, вызывало у гладиатора негодование, и ему приходилось усилием воли подавлять неудержимое желание растерзать диктатора на части.

Наконец, изнемогая от долгих и нестерпимых душевных мук, Спартак стряхнул с себя оцепенение, и, глухо застонав, — стон этот похож был на рычание зверя, — он машинально, почти не сознавая, что делает, подобрал с полу щит, схватил меч и дрожащим от гнева голосом громко воскликнул:

— Я не трус и не варвар!.. Я буду сражаться, чтобы доставить тебе удовольствие, о Луций Сулла. Но клянусь тебе всеми твоими богами, если, по несчастью, мне придется ранить Арторикса…

Вдруг пронзительный женский крик неожиданно и как нельзя более кстати прервал безумную речь гладиатора. Все повернулись туда, откуда он раздался.

В глубине залы, в задней стене, спиной к которой возлежал Сулла и многие из гостей, была дверь, скрытая зеленой портьерой, такой же, какие висели на остальных дверях триклиния, которые вели в различные покои дома. Сейчас на пороге этой двери неподвижно, как статуя, стояла мертвенно бледная Валерия.

Когда раб пришел звать Спартака от имени Суллы, он был у Валерии. Этот вызов да еще в такой час удивил и смутил рудиария и сильно напугал Валерию, которая поняла, что Спартаку угрожает опасность более серьезная, чем та, которой он подвергался до сих пор. Движимая любовью к фракийцу, Валерия отбросила все приличия, все правила осторожности и предусмотрительности. Она велела рабыням одеть ее в одежду из белоснежной льняной ткани, усыпанную розами, и по длинному коридору дошла до той двери, которая вела из ее покоев в триклиний, где в этот вечер шел пир.

Валерия, конечно, вооружилась твердым намерением казаться веселой, ищущей на этом пиру развлечений, но не могла совладать с собой: осунувшееся бледное лицо выдавало ее тревогу, заботы и страх.

Спрятавшись за портьерой, она с отвращением и негодованием следила за яростным сражением гладиаторов и особенно за последующей сценой, разыгравшейся между Спартаком и Суллой. При каждом их слове, при каждом движении она вздрагивала и трепетала. Она чувствовала, что силы покидают ее, но все ждала и не входила, не теряя надежды на благополучный исход. Когда же она увидела, что Сулла принуждает Спартака сражаться с Арториксом, которого, как она знала, Спартак очень любил, когда она увидела, что рудиарий, вне себя от гнева и отчаянья, готов уже начать бой, и услыхала его возбужденную речь, которая, несомненно, должна была закончиться угрозой и проклятием Сулле, — она поняла, что без ее немедленного вмешательства Спартак неминуемо погибнет!

Испустив крик, исходивший из самой глубины сердца, она, раздвинув портьеру, появилась на пороге и сразу привлекла к себе внимание всех гостей и Суллы.

— Валерия!.. — удивленно воскликнул Сулла, стараясь приподняться с ложа, к которому, казалось, его пригвоздили обильные яства и возлияния фалернского. — Валерия!.. Ты здесь?.. в этот час?..

Все встали, вернее — пытались встать, так как не все могли сохранить равновесие и удержаться на ногах; но — более или менее почтительно — все молча приветствовали матрону.

Лицо вольноотпущенницы Ювентины сначала покрылось пурпуровой краской, под стать пурпуровой кайме ее тоги, затем страшно побледнело; она не поднялась с ложа, а, стараясь сделаться как можно меньше, сжаться в комочек, постепенно незаметно сползла под стол и спряталась за складками скатерти.

— Привет всем, — сказала Валерия минуту спустя, окинув быстрым взглядом обширный зал и стараясь успокоиться. — Да покровительствуют боги непобедимому Сулле и его друзьям!

В то же время она обменялась взглядом взаимного понимания со Спартаком. Гладиатор еще не начинал боя и, как зачарованный, не мог отвести от Валерии глаз: ее появление в такую минуту казалось ему чудом.

От внимания Валерии не ускользнуло соседство Суллы с Ювентиной и ее исчезновение. То, что она увидела, заставило ее покраснеть от негодования; тем не менее, сделав вид, будто ничего не заметила, она приблизилась к столу. Сулле в конце концов удалось подняться, но он шатался, с трудом держался на ногах, и видно было, что недолго сможет сохранить вертикальное положение.

Он все еще не мог прийти в себя от удивления, вызванного появлением Валерии в таком месте и в такой час; и хотя его глаза смотрели тусклым взглядом, он несколько раз испытующе посмотрел на жену. Она же, улыбаясь, сказала:

— Ты столько раз приглашал меня, Сулла, на твои пиршества в триклиний… Сегодня вечером мне не спалось, а меж тем до меня долетал отдаленный шум веселья, — и вот я решила облечься в застольную одежду и явиться сюда, чтобы выпить с вами чашу дружбы, а потом уговорить тебя, ради твоего здоровья, удалиться на покой. Но, придя сюда, я увидела сверкание мечей и трупы, лежащие на полу. Что же это наконец? — вскричала матрона с чувством беспредельного негодования. — Вам мало бесчисленных жертв в цирках и амфитеатрах! Вы с диким наслаждением воскрешаете запрещенные, давно забытые варварские обычаи, чтобы на пиру упиваться предсмертными муками гладиаторов, повторять губами, непослушными от вина, судорожные движения губ умирающих, гримасы отчаяния и агонии…

Все молчали, низко опустив головы. Сулла, пытавшийся связать несколько слов, пробормотал что-то нечленораздельное и кончил тем, что замолчал, подобно обвиняемому, стоящему лицом к лицу со своим обвинителем.

Только гладиаторы, особенно Спартак и Арторикс, смотрели на Валерию глазами, полными благодарности и любви.

После минутного молчания жена Суллы приказала рабам:

— Немедленно уберите трупы и предайте их погребению. Вымойте здесь пол, обрызгайте благовониями, налейте в мурринскую чашу Суллы фалернского и обнесите ее вкруговую гостям в знак дружбы.

Пока рабы исполняли приказания Валерии, гладиаторы удалились. Среди гробового молчания чаша дружбы, в которую лишь немногие из гостей кинули лепестки роз из своих венков, обошла круг пирующих, после чего все встали из-за стола и, пошатываясь, вышли из триклиния; одни удалились в покои, отведенные для гостей в этом обширнейшем дворце, другие отправились в находившиеся неподалеку Кумы.

Сулла молча опустился на ложе; казалось, он был погружен в глубокое раздумье, в действительности же — попросту отупел от вина, как это часто бывает в хмельном угаре. Встряхивая его за плечо, Валерия сказала:

— Ну, что же! Ночь миновала, приближается час рассвета. Не пора ли тебе наконец удалиться к себе в спальню?

При этих словах Сулла протер глаза, медленно и важно поднял голову и, глядя на жену, произнес, с трудом ворочая языком:

— Ты… поставила все вверх дном… в триклинии… ты лишила меня… удовольствия… Клянусь Юпитером Статором, это ни на что не похоже! Ты вознамерилась умалить всемогущество… Суллы Счастливого… любимца Венеры… диктатора… Клянусь великими богами! Я владычествую в Риме и во всем мире и не желаю, чтобы кто-нибудь мною командовал… Не желаю!..

Его остекленевшие зрачки расширились: чувствовалось, что он пытается обрести власть над своими словами, над чувствами, над силами ума, побежденными опьянением, но голова его снова тяжело упала на грудь.

Валерия молча смотрела на него с жалостью и презрением.

Сулла, снова подняв голову, сказал:

— Метробий!.. Где ты, любимый мой Метробий! Приди, помоги мне… я хочу прогнать… хочу отвергнуть эту… вот эту… И пусть она заберет с собой ребенка, которым она беременна… Я не признаю его своим…

Искра гнева вспыхнула в черных глазах Валерии, с угрожающим видом сделала она шаг к ложу, но затем с невыносимым отвращением воскликнула:

— Хрисогон, позови рабов и перенеси твоего господина в спальню. Он пьян, как грязный могильщик!

В то время как Хрисогон с помощью двух рабов скорее тащил, чем вел, грубо ругавшегося и бормотавшего нелепости Суллу в его покои, Валерия, вполне владея собой, устремила пристальный взгляд на скатерть, покрывавшую стол, под которой все еще пряталась Ювентина, затем с презрительной гримасой отвернулась и, выйдя из залы, возвратилась к себе.

Сулла, которого уложили в постель, проспал весь остаток ночи и все утренние часы следующего дня, а Валерия, как об этом можно догадаться, не сомкнула глаз.

Около полудня Сулла, особенно сильно страдавший в последние дни от своей болезни, которая вызывала нестерпимый зуд во всем теле, поднялся с постели, накинул на себя поверх нижней рубашки широкую тогу и в сопровождении рабов, приставленных к его особе, опираясь на плечо своего любимого Хрисогона, направился в баню, — она примыкала к дому; туда надо было идти через обширный атрий, украшенный великолепной колоннадой в дорическом стиле.

Войдя в термы и минуя залу ожидания, Сулла направился в комнату для раздевания — изящную залу с мраморными стенами и мозаичным полом. Из этой комнаты три двери вели — в душевую комнату, в залу с бассейном теплой воды и в парильню.

Сулла сел в мраморное кресло, покрытое подушками и пурпуровым покрывалом, разделся с помощью рабов и вошел в парильню.

Эта комната также была облицована мрамором; через отверстия в полу в нее нагнетался горячий воздух, проходивший по трубам из котла, который нагревали под комнатой. Направо от входа был полукруглый мраморный альков, а в противоположной стороне — небольшой бассейн с горячей водой.

Как только Сулла очутился в парильне, он вошел в альков и стал подымать гири, выбрав сначала из множества гирь разного веса две самых маленьких. Гири служили для того, чтобы купающиеся, проделывая гимнастические упражнения, вызывали таким способом пот. Постепенно переходя к более тяжелым гирям, Сулла вскоре почувствовал, что тело у него покрывается испариной, и бросился в бассейн с горячей водой.

Сев на мраморную ступеньку, он ощутил приятное успокоение, — тепло приносило облегчение его страданиям; об этом можно было судить по выражению блаженства, появившемуся на его лице.

— Ах, как хорошо! Сколько часов я ждал этого счастья… Скорее, скорее, Диодор!.. — обратился он к одному из рабов, который обычно умащивал его. — Возьми поскорее скребницу и потри мне больные места. Зуд нестерпимый!

Диодор взял бронзовую скребницу, с помощью которой обычно после бани растирал диктатора, перед тем как умастить его благовонными маслами, и стал осторожно тереть его измученное тело.

В это время Сулла обратился к Хрисогону:

— Завернул ли ты в пурпуровый пергамент двадцать вторую книгу моих «Воспоминаний», которую я позавчера закончил диктовать и вручил тебе?

— Да, господин; и не только твой экземпляр, но и все десять копий, сделанных рабами-переписчиками.

— Молодец Хрисогон!.. Ты, значит, позаботился, чтобы сделали десять копий? — спросил с явным удовольствием Сулла.

— Да, конечно. И копии сняты не только с последнего тома, но и со всех предыдущих, для того чтобы один экземпляр оставался в библиотеке твоей виллы, другой — в библиотеке твоего римского дома и еще один — в моей библиотеке. А кроме того, по одной копии каждого тома подарим Лукуллу и Гортензию. Распределяя такое количество экземпляров по разным местам, я хотел, чтобы твои «Воспоминания» были в целости и сохранности даже в случае пожара либо какого-нибудь другого бедствия, пока ты не решишь опубликовать их, или же до тех пор, пока смерть твоя — да отдалят ее великие боги! — даст это право Лукуллу, как об этом указано в твоем завещании.

— Да, в моем завещании… В завещании я позаботился обо всех вас… о тех немногих, которые всегда оставались мне верными друзьями во всех превратностях моей жизни…

— О, не говори так, прошу тебя! — воскликнул смущенный Корнелий Хрисогон. — Постой, я слышу какой-то шум в раздевальной…

И отпущенник вышел.

Сулла, лицо которого — возможно, после ночного кутежа — казалось особенно постаревшим и бледным, жаловался на ужасные боли, в бане ему стало еще хуже, он чувствовал какое-то необычное стеснение в груди. Поэтому Диодор, закончив растирание, вышел, чтобы позвать Сирмиона из Родоса, отпущенника и медика Суллы, неотлучно находившегося при нем.

Между тем Суллой овладела дремота, он опустил голову на край бассейна и, казалось, уснул; рабы, прислуживавшие в бане, неслышно ступая, отошли и стали в углу около алькова, в безмолвном страхе наблюдая за тем человеком, который даже легким движением бровей приводил их в трепет.

Несколько минут спустя Хрисогон вернулся. Сулла вздрогнул и повернул в его сторону голову.

— Что с тобой? — спросил отпущенник, в испуге подбежав к бассейну.

— Ничего!.. Сонливость какая-то!.. Знаешь, я сейчас видел сон…

— Что же тебе снилось?

— Я видел во сне любимую свою жену Цецилию Метеллу, умершую в прошлом году; она звала меня к себе.

— Не обращай внимания, Сулла. Все это суеверие.

— Суеверие? Отчего ты такого мнения о снах, Хрисогон? Я всегда верил снам и постоянно делал то, что в них указывали мне боги. И мне не приходилось жалеть об этом.

— Всегда ты преуспевал благодаря своему уму и доблести, а не оттого, что тебе внушалось что-то в сновидениях.

— Больше, чем ум и доблесть, Хрисогон, мне помогала судьба, которая всегда была милостива ко мне, потому что зачастую я полагался только на нее. Верь мне, наилучшие мои деяния были те, которые я предпринимал безотчетно, не предаваясь раздумью.

Хотя Сулла совершил в своей жизни много гнусного, все же были у него за плечами и поистине высокие, славные подвиги; воспоминания о них вернули покой душе бывшего диктатора, и лицо его несколько просветлело. Тогда Хрисогон счел возможным доложить, что, по приказу, данному Суллой накануне, во время пира, Граний приехал из Кум и ждет его распоряжений.

Лицо Суллы сразу исказилось от ярости, он покраснел, глаза его сверкнули, словно у дикого зверя, и он злобно крикнул хриплым голосом:

— Введи его… сюда… немедленно… ко мне… этого наглеца!.. Он единственный посмел издеваться над моими приказаниями!.. Он жаждет моей смерти!

И Сулла судорожно ухватился худыми, костлявыми руками за края бассейна.

— Не подождешь ли ты до выхода из бани?..

— Нет, нет… сейчас же… сюда!.. Хочу… чтоб он был передо мной…

Хрисогон вышел и тотчас же вернулся вместе с эдилом Гранием.

Это был человек лет сорока, крепкого сложения; на его заурядном, грубом лице отражались хитрость и лукавство. Но, войдя в баню Суллы, он побледнел, и ему никак не удавалось скрыть свой страх. Низко кланяясь и прижимая к губам руки, Граний произнес дрожащим от волнения голосом:

— Да хранят боги Суллу, счастливого и великодушного!

— А что ты говорил третьего дня, подлый негодяй? Ты высмеивал мой приговор, которым я справедливо присудил тебя к уплате штрафа в казну! Ты кричал, что не станешь платить, потому-де, что не сегодня завтра я умру и с тебя сложат штраф!

— Нет, нет, никогда!.. Не верь такой клевете! — в ужасе бормотал Граний.

— Трус! Теперь ты трепещешь? Ты должен был трепетать тогда, когда оскорблял самого могущественного и счастливого из людей!.. Подлец!

Выпучив глаза, налившиеся кровью, и весь дрожа от злобы, Сулла ударил по лицу Грания. Несчастный простерся на полу около бассейна и, рыдая, молил о пощаде.

— Пощади! Смилостивись!.. Умоляю, прости меня!.. — кричал он.

— Пощадить? — завопил Сулла, окончательно выйдя из себя. — Пощадить негодяя, оскорбившего меня… в то время как я мучаюсь от ужаснейшей боли? Нет, ты умрешь, презренный, здесь, сейчас же, на моих глазах!.. Я жажду насладиться твоими последними судорогами, твоим предсмертным хрипением…

Беснуясь и корчась, как безумный, Сулла расчесывал обеими руками свое изъеденное болезнью тело и глухим от бешенства голосом кричал рабам:

— Эй, лентяи!.. Чего смотрите? Хватайте его, бейте!.. Забейте до смерти, здесь при мне… задушите его… убейте!..

И так как рабы, видимо, были в нерешительности, он напряг последние силы и закричал страшным голосом:

— Задушите его, или, клянусь факелами и змеями эриний, я всех вас прикажу распять!

Рабы бросились на несчастного эдила, повалили его на пол, начали бить и топтать ногами, а Сулла метался и бесновался, как дикий зверь, почуявший кровь:

— Так, так! Бейте, топчите! Сильнее! Душите негодяя! Душите его, душите! Ради богов ада, душите его!

Четыре раба, которые были сильнее Грания, движимые животным инстинктом самосохранения, выполняя приказ, избивали эдила. Он пытался защищаться; наносил им удары своими мощными кулаками, отчаянно отбивался и старался вырваться. Сначала рабы били его не очень сильно, только из боязни ослушаться своего господина, но постепенно, распалившись в драке от боли, от ругани и бешеных криков Суллы, сдавили Грания с такой силой, что тот уже не в состоянии был пошевелиться. Один из рабов стиснул ему горло обеими руками, изо всех сил нажал коленом на грудь и в несколько секунд задушил его.

Сулла, у которого глаза почти что вылезли из орбит и на губах выступила пена, наслаждался зрелищем избиения, упивался им с жестоким сладострастием хищника и выкрикивал слабеющим голосом:

— Так… так… сильнее!.. Дави его… души!

В смертную минуту Грания Сулла, изнуренный своей яростью, своими воплями, приступом бешенства, запрокинул голову и угасшим, еле слышным голосом вскричал:

— На помощь!.. Умираю! На помощь!..

Подбежал Хрисогон, а вслед за ним и другие рабы; они подняли Суллу и посадили, прислонив плечами к стенке бассейна. Лицо бывшего диктатора было безжизненно, веки закрылись, стиснутые зубы были оскалены, губы искривились, он весь дрожал.

Хрисогон и другие рабы хлопотали вокруг него, стараясь привести его в чувство, но вдруг судорога прошла по всему телу Суллы, начался приступ сильнейшего кашля, затем изо рта хлынула кровь, и, издавая глухие стоны, не открывая глаз, он умер.

Так закончил свою жизнь в возрасте шестидесяти лет этот человек, столь же великий, сколь и свирепый: высокий ум и силы души подавлялись в нем жестокостью и сладострастием. Он совершил великие деяния, но навлек на свою родину немало несчастий и, будучи прославлен как выдающийся полководец, оставил по себе память в истории как о худшем гражданине; обозревая все совершенное им в жизни, трудно решить, чего было у него больше — мужества и энергии или же коварства и притворства. Консул Гней Папирий Карбон, сторонник Мария, долго и отважно сражавшийся против Суллы, говорил, что когда он боролся против льва и лисицы, живших в душе Суллы, то наибольшего труда стоила ему борьба с лисицей.

Сулла умер, насладившись всем, что может быть доступно человеку и дает ему удовлетворение, всем, чего только может человек пожелать: он заслужил славу Счастливого, — если счастье заключается в том, чтобы получить то, что желаешь.

Лишь только Сулла испустил дух, в баню вошел раб Диодор с врачом Сирмионом и еще в дверях закричал:

— Из Рима прибыл гонец с чрезвычайно важным посланием от…

Но голос его замер в гортани: он увидел смятение окружающих, потрясенных смертью Суллы.

Сирмион вбежал в комнату, велел вынуть тело умершего из ванны и положить на ложе из подушек, приготовленное тут же на полу. Он начал исследовать тело Суллы, пощупал пульс, выслушал сердце и, грустно покачав головой, промолвил:

— Все кончено… он умер!

Раб Эвтибиды, который привез письмо от нее, последовал за Диодором в баню; он долго стоял в углу, пораженный и испуганный случившимся, и наблюдал за происходившим. Потом, приняв Хрисогона за самое важное в доме лицо, гонец подошел к нему и, подавая письмо, сказал:

— Прекрасная Эвтибида, моя госпожа, велела мне отдать это письмо Сулле в собственные руки, но боги пожелали наказать меня, заставив явиться сюда лишь затем, чтобы увидеть мертвым величайшего из людей. Предназначенное ему письмо я вручаю тебе, ибо, судя по слезам на твоих глазах, ты один из самых близких ему людей.

Вне себя от горя, Хрисогон машинально взял письмо и, не обратив на него никакого внимания, спрятал между туникой и рубашкой, вновь принявшись хлопотать около своего господина и благодетеля, тело которого в это время натирали благовониями.

Весть о смерти Суллы уже успела распространиться; в доме все были подняты на ноги. Рабы сбежались в баню, и оттуда доносились теперь стоны и громкий плач. В это время появился прибывший из Рима комедиант Метробий, еще не отдышавшийся от стремительной скачки; его платье было в беспорядке, по бледному лицу текли слезы.

— Нет, нет, не может этого быть!.. Нет, нет, неправда!.. — кричал он.

Увидев окоченевший труп Суллы, он разразился рыданиями и, упав на пол у бездыханного тела, стал покрывать поцелуями лицо умершего, восклицая:

— Ты умер без меня, несравненный, любимый друг мой!.. Не привелось мне услышать твои последние слова… принять твой последний поцелуй. О Сулла, мой любимый, дорогой мой Сулла!..

Глава восьмая
ПОСЛЕДСТВИЯ СМЕРТИ СУЛЛЫ

Слух о смерти Суллы с быстротою молнии разнесся по всей Италии. Легче себе представить, чем описать, волнение, поднявшееся повсюду и в особенности в Риме.

На первых порах все были поражены, и весть о кончине Суллы была принята молча. Затем пошли толки, расспросы — как, почему и когда произошла эта внезапная смерть.

Партия олигархов, патрициат и богачи оплакивали смерть Суллы как народное бедствие и непоправимую утрату. Испуская громкие вопли, они требовали, чтобы при похоронах герою были оказаны императорские почести, воздвигнуты статуи и храмы, как спасителю республики и полубогу.

Им вторили десять тысяч освобожденных Суллой рабов. В честь Суллы и его имени, после победы его партии, они составили трибу из десяти тысяч Корнелиев,[139] и Сулла наделил их частью имущества, конфискованного у жертв проскрипций.

Эти десять тысяч человек, всем обязанные Сулле, всегда стояли за него из благодарности, из боязни, что после его смерти у них будут отняты все его щедрые даяния.

В Италии еще было более ста двадцати тысяч легионеров, сражавшихся на стороне Суллы против Митридата, а затем в гражданской войне — против Мария. Множество этих легионеров осело в городах, поддерживавших Мария: Сулла во время борьбы с Марием истреблял или изгонял коренных жителей этих городов, а легионерам раздавал имущество побежденных. Эти сто двадцать тысяч солдат боготворили своего вождя и благодетеля и готовы были оружием защищать все дарованное им Суллой.

Итак, огромная и могущественная партия приверженцев Суллы скорбела о его смерти. Зато ликовали тысячи высланных, тысячи жертв его лютости, все многочисленные и сильные сторонники Мария, открыто проклинавшие убийцу их родственников и друзей, отнявшего все их достояние. Они жаждали перемен, волновались, взывали к мщению и надеялись отомстить. К ним присоединились плебеи, ибо Сулла отнял у них многие права и немаловажные привилегии, которые они хотели вернуть себе. Словом, известие о смерти бывшего диктатора вызвало в Риме брожение, толки, оживленное движение на улицах, равного которому не замечалось уже много лет.

На Форуме, в базиликах, под портиками, в храмах, в лавках, на рынках — повсюду собирались люди всех возрастов и званий и сообщали друг другу новости. Кто громко оплакивал несчастье, а кто еще громче благословлял богов, пославших смерть тирану и освободивших, наконец, республику от порабощения. Поднимались ссоры, раздавались взаимные угрозы, вспыхивали затаенные обиды, скрытая ненависть, разгорались страсти, возникали противоречивые желания, опасения и надежды.

Волнения разрастались и становились все серьезнее. Поскольку консулы принадлежали к двум враждующим партиям и с давних пор вели скрытую борьбу между собой, теперь страсти забурлили, противники приготовились к бою. Обе партии имели вождей, равных по своему значению и влиянию. Таким образом, гражданская война была близка и неизбежна.

Пользовавшиеся авторитетом граждане, сенаторы и консулары[140] старались унять волнение, обещая провести реформы, издать новые законы, возвратить плебеям старинные привилегии, но речи их имели мало успеха: страсти все разгорались.

Многие сенаторы, граждане и отпущенники из трибы Корнелиев в знак траура не брили бороды, надели темные тоги и ходили по городу с унылым видом; женщины, тоже в трауре, с распущенными волосами, бегали из одного храма в другой, призывая покровительство богов, — как будто со смертью Суллы Риму угрожала небывалая опасность.

Их осыпали упреками и насмешками враги Суллы, которые весело прогуливались по Форуму и улицам Рима, радуясь смерти диктатора.

Через три дня после смерти Суллы в центральной части города, на мраморных досках и преторских альбумах,[141] где обнародовались распоряжения, висевшие там в течение трех базарных дней, появилась следующая эпиграмма:

Диктатор Сулла гордый

Намеревался править Римом твердо.

За это сей наглец

Наказан был богами наконец.

В мечтах высокомерных

Он видел павшим Рим к его стопам.

Для мук неимоверных

За то был отдан на съеденье вшам.

В других местах можно было прочесть: «Долой законы о расходах на роскошь!» — в этих законах особенно явно проявился ненавистный всем деспотизм Суллы. На стенах зданий было написано: «Мы требуем неприкосновенности трибунов!» — эта неприкосновенность была уничтожена Суллой. Иногда появлялась надпись: «Слава Гаю Марию!»

Все эти факты и дерзкие выходки доказывали, что настроение умов резко изменилось.

Вот почему Марк Эмилий Лепид, при жизни Суллы не скрывавший своей неприязни к нему, теперь стал действовать и говорить еще более открыто, хорошо зная, что за него партия Мария и народ.

В противоположность ему, другой консул, Лутаций Катулл, человек известный своим умом и добродетелями, хотя и был связан с партией олигархов, давал понять, не прибегая к дерзким выступлениям и подстрекательствам, что он будет твердо стоять на стороне сената и закона.

В смуту, конечно, впутался и Катилина: он поддерживал хорошие отношения с Суллой, но честолюбивые помыслы, долги и страсти толкали его на поиски чего-то нового, — а тут он мог извлечь многие выгоды, сам ничего не теряя. Поэтому он и его молодые пылкие друзья суетились и возбуждали недовольных, подливая масло в огонь, разжигая ненависть к олигархии.

Курион и Лентул Сура, Цетег и Габиний, Веррес и Луций Бестиа, Писон и Порций Лекка старались поднять народ и, распаляя его гнев, обещали мщение, возмездие, восстановление в правах, призывали к резне.

И только Гней Помпей и Марк Красс употребили всю свою огромную популярность и авторитет, чтобы всеми средствами внести мир и успокоение в умы, внушить гражданам уважение к законам, призывали пожалеть родину и республику, которым новая гражданская война принесла бы только урон.

Сенат собрался в курии Гостилия, чтобы обсудить, какие почести воздать умершему триумфатору, победителю Митридата.

Курия Гостилия, воздвигнутая царем Тулом Гостилием примерно за пятьсот шестьдесят лет до того времени, когда произошли описываемые нами события, была расположена у подножия Палатинского холма, вход в нее был обращен в сторону комиций. В этой курии обычно собирался сенат, и хотя она не была храмом, на нее смотрели как на священное место. Вход устроен был под портиком, напоминающим преддверие храма, сама же курия состояла из большой квадратной залы, со всех четырех сторон украшенной колоннадой, над которой тянулась галерея. В важных случаях — таких, как описываемые нами события, — на галерею разрешался доступ гражданам.

Внизу находились расположенные полукругом три ряда мраморных скамей для сенаторов; они покрыты были шелковыми тканями или звериными шкурами, и на них лежали подушки. Напротив входной двери стоял мраморный стол и два роскошных курульных кресла, предназначавшиеся для консулов; в глубине мраморного полукруга, в середине верхнего ряда скамей, было отведено место старшему из сенаторов; напротив консулов, спиной к входной двери, сидели народные трибуны,[142] которые только лет сто тому назад получили место в курии, — прежде их кресла стояли в портике перед входом в курию, где обсуждались постановления сената.

В тот день, когда сенат должен был обсуждать вопрос о почестях, которые следовало воздать умершему Сулле, галерея курии Гостилия была переполнена. Переполнены были и комиции, где собралось четыре или пять тысяч человек из трибы Корнелиев, с небритыми бородами и в темных туниках; они шумно восхваляли Суллу, тогда как остальные семь или восемь тысяч граждан, по большей части неимущее простонародье, ругали и проклинали его.

На скамьях сенаторов царило необычайное оживление.

Председательствовал Публий Сервилий Ватий Исаврийский, бывший консул, известный своими доблестями и мудростью. Открыв заседание, он предоставил слово консулу Квинту Лутацию Катуллу. В скромной и благожелательной речи, ничем не задевая противников Суллы, Катулл напомнил о славных деяниях, совершенных умершим, — о Югурте, взятом в плен в Африке, об Архелае, разбитом при Херонее, о Митридате, побежденном и отогнанном в глубь Азии, о взятии Афин, о прекращении гибельного пожара гражданской войны. Катулл обратился к сенату с просьбой, чтобы такому человеку были оказаны почести, достойные его и народа римского, вождем и полководцем которого он был. В заключение Катулл предложил перевезти останки Суллы из Кум в Рим с торжественной пышностью и похоронить его на Марсовом поле.

Краткая речь Катулла была встречена шумным одобрением почти на всех сенаторских скамьях и бурным порицанием на галерее.

Когда шум постепенно утих, выступил Лепид.

— Сожалею, — сказал он, — горько сожалею, отцы сенаторы, что должен сегодня разойтись во мнениях с моим именитым сотоварищем Катуллом, в котором я первый признаю и ценю доблесть и благородство души. Но я считаю, что только по своей бесконечной доброте, а не в интересах и не к чести нашей родины, он внес предложение не только неуместное, но даже пагубное и нарушающее справедливость. Только по своему великодушию счел он возможным привести именно те доводы в пользу умершего Луция Корнелия Суллы, которые могли бы побудить высокое собрание согласиться оказать праху усопшего императорские почести и устроить царские похороны на Марсовом поле. От избытка доброты своей мой сотоварищ напомнил нам только заслуги и благородные деяния Суллы, но он позабыл, — вернее, пожелал забыть — обо всех несчастьях и бедствиях, причиненных этим диктатором нашей родине, обо всем горе, всех смертях, в которых он повинен, и — скажем откровенно, без боязливого притворства и смущения, — забыл о преступлениях и пороках, запятнавших его имя, о таких злодействах, что даже одного из них было бы достаточно, чтобы навсегда изгнать из нашей памяти все его доблестные деяния и одержанные им победы.

На этот раз сенаторы отозвались сильным ропотом, а галерея шумно рукоплескала.

Ватий Исаврийский подал знак трубачам, и звук труб призвал народ к молчанию.

— Да, будем откровенны, — продолжал свою речь Эмилий Лепид, — имя Суллы звучит зловеще для Рима. Пороками и преступлениями он так запятнал свое имя, что стоит только произнести его, как всем вспоминаются попранные законы отечества, втоптанные в грязь авторитет трибунов и достоинство консулов, деспотизм, возведенный в принцип управления, беззаконные убийства тысяч и тысяч неповинных граждан, позорные, проклятые проскрипции, грабежи, изнасилования, хищения и прочие деяния, совершенные по его приказу и во имя его, во вред родине, в целях уничтожения республики. И такому человеку, имя которого каждому честному гражданину напоминает только о несчастьях, человеку, который любую свою прихоть, все свои страсти возводил в закон, — такому человеку мы сегодня хотим воздать торжественные почести, устроить царские похороны и объявить всенародный траур по нем?

Как же так? Неужели мы похороним Луция Суллу, разрушителя республики, на Марсовом поле, где высится всеми почитаемая могила Публия Валерия Публиколы,[143] одного из основателей республики? Возможно ли допустить, чтобы на Марсовом поле, где по особым постановлениям сената погребены останки наиболее знаменитых и выдающихся граждан прошлых времен, покоилось тело того, кто отправил в ссылку или убил самых благородных и выдающихся граждан нашего времени? Разве мы имеем право сегодня отмечать порок тем, чем наши отцы в прошлом вознаграждали добродетель? И почему, во имя чего мы станем совершать такое дело, низкое и противное достоинству нашему и совести нашей?

Может быть, из страха перед двадцатью семью легионами, сражавшимися за его дело и готовыми сейчас выступить за него, которых он расселил в самых красивых местностях Италии — там, где он больше всего и сильнее всего проявил свою жестокость? Или же мы поступим так, испугавшись десяти тысяч подлых рабов, освобожденных им по личному произволу и деспотическому капризу, вопреки нашим обычаям и законам, и возведенных в самое почетное и уважаемое звание римских граждан? Я допускаю, что вследствие упадка духа нашего или страха, внушаемого роковым самоуправством Суллы, при его жизни никто не решался призвать народ и сенат к соблюдению законов нашей родины, но, во имя всех богов покровителей Рима, спрашиваю я вас, отцы сенаторы, что же теперь принуждает нас признавать справедливым несправедливого и прославлять как человека высокой души того, кто был порочным и гнусным гражданином? Декретировать воздаяние почестей, которых достойны только великие и добродетельнейшие, самому худшему и мерзкому из сынов Рима?

О дайте, дайте мне, отцы сенаторы, возможность не отчаиваться за судьбу нашей родины, дайте мне возможность питать надежду, что мужество, добродетель, чувство собственного достоинства и совесть еще присущи этому высокому собранию! Докажите мне, что не низкий страх, а высокое чувство собственного величия преобладает еще в душах римских сенаторов. Отклоните этот повод для новых гражданских смут, которые разгорятся, словно факел. Отклоните, как недостойное и бесчестное, предложение о погребении Луция Корнелия Суллы на Марсовом поле с почестями, подобающими великому гражданину и знаменитому императору.

Шумными рукоплесканиями были встречены слова Марка Эмилия Лепида. Аплодисментами воздали хвалу этой прочувствованной и смелой речи не только плебеи, сидевшие на галерее, но и многие сенаторы.

Действительно, слова Марка Эмилия произвели большое впечатление на собрание и вызвали волнение, которого никак не ожидали и не желали сторонники Суллы.

Поэтому, как только утих шум после речи консула, Гней Помпей Великий поднялся со своего места. Это был один из наиболее молодых, любимых и уважаемых государственных деятелей Рима и самый популярный из всех сенаторов. В своей речи, не столь плавной и изящной, — он не был красноречив, — но полной чувств, словами, идущими прямо от сердца, воздал Помпей посмертную хвалу Луцию Корнелию Сулле. Он не превозносил его блестящие подвиги и благородные деяния, не защищал и не порицал позорные действия, — он обвинял в них не Суллу, а те ненормальные условия, в которых оказалась пришедшая в расстройство республика, властную необходимость, диктуемую тем ужасным временем, когда Сулла стоял во главе государства, привычное нарушение законов, бешеный разгул страстей в делах общественных и развращенность нравов как простого народа, так и патрициев.

Откровенная, простая и проникновенная речь Помпея произвела на всех, а в особенности на сенаторов, большое и сильное впечатление. После речи Помпея все выступления были излишни, но все же против предложения консула Квинтия Лутация Катулла блестяще говорил Лентул Сура и очень неудачно — Квинт Курион. Предложение Катулла было поставлено на голосование. За него голосовали четыре пятых присутствовавших сенаторов; среди них были Публий Ватий Исаврийский, Гней Помпей, Марк Красс, Гай Скрибониан, Курион, Гней Корнелий Долабелла, Марк Аврелий Котта, Гай Аврелий Котта, Марк Туллий Декула, Корнелий Сципион Азиатский, Луций Лициний Лукулл, Аппий Клавдий Пульхр, Кассий Варр, Луций Геллий Попликола, Квинт Гортензий и множество других людей консульского звания, известных своими деяниями и добродетелями.

Среди голосовавших против предложения Катулла были Марк Эмилий Лепид, Сергий Катилина, Лентул Сура, Луций Кассий Лонгин, Цетег, Аутроний, Варгунтей, Ливии Анний, Порций Лекка и Квинт Курион. Все они впоследствии участвовали в заговоре Катилины.

По требованию некоторых сенаторов было произведено тайное голосование. Оно дало следующие результаты: триста двадцать семь голосов за предложение Катулла и девяносто три против.

Победу одержали сторонники Суллы. После этого собрание было закрыто. Весь народ охватило крайнее возбуждение; волнение распространилось повсюду: из курии Гостилия оно перебросилось в комиции, оно проявилось в бурных манифестациях различных партий. Одни аплодировали Лутацию Катуллу, Ватию Исаврийскому, Гнею Помпею, Марку Крассу — то были явные приверженцы Суллы. Другие еще более шумно и торжественно приветствовали Марка Эмилия Лепида, Сергия Катилину и Лентула Суру, о которых стало известно, что они настойчиво боролись против предложения Катулла.

Когда из курии вышли Помпей и Лепид, горячо обсуждая только что закончившиеся прения, в толпе возбужденных людей, теснившихся у портика, чуть не произошло столкновение, которое могло стать гибельным для республики, ибо оно грозило повлечь за собой гражданскую войну, последствия которой трудно было предвидеть.

Тысячи и тысячи голосов горячо приветствовали консула Лепида. Тысячи других граждан, главным образом Корнелии, в знак протеста рукоплескали Помпею Великому. Начались взаимные угрозы, слышались проклятия, оскорбления. Все это, несомненно, окончилось бы кровопролитием, если бы Помпей и Лепид, проходя через толпу под руку, оба громко не уговаривали своих сторонников. Они призывали к порядку и спокойствию, просили мирно разойтись по домам.

Эти увещевания временно потушили вспышку, но все же не оградили Рим от волнений: в тавернах, харчевнях, на самых оживленных перекрестках, на Форуме, в базиликах, под портиками, тоже обычно очень людными, возникали ожесточенные ссоры и кровопролитные драки. В эту ночь многие оплакивали своих родных — убитых и раненных в уличных схватках; самые горячие головы из народной партии делали попытки поджечь дома видных приверженцев Суллы.

В то время как в Риме разыгрывалось все это, в Кумах произошли другие, не менее важные для нашего повествования события.

Спустя несколько часов после внезапной смерти Суллы, когда на вилле бывшего диктатора царил переполох, из Капуи приехал человек, судя по внешности и по одежде — гладиатор. Он сразу же спросил, где можно повидать Спартака: видно, ему не терпелось встретиться с ним.

Приезжий отличался громадным ростом, геркулесовым сложением и, несомненно, обладал незаурядной физической силой, которая угадывалась с первого взгляда. Он был некрасив, почти безобразен: лицо смуглое, темное, изрытое оспой, в грубых его чертах застыло угрюмое, малопривлекательное выражение. Что-то свирепое, звериное было в его черных живых глазах, горевших, однако, огнем отваги; впечатление дикости довершала густая грива каштановых волос и запущенная борода.

И все же, несмотря на такую неблагодарную внешность, этот великан сразу располагал к себе: чувствовалось, что он человек бесстрашный, грубый, но искренний, дикий — и все же исполненный благородной гордости, сквозившей в каждом его движении.

Пока посланный раб бегал за Спартаком в школу гладиаторов, помещавшуюся довольно далеко от главного здания, приезжий прогуливался по аллее, которая вела от дворца Суллы к гладиаторской школе, и рассматривал чудесные статуи, в изобилии украшавшие виллу.

Не прошло и четверти часа, как раб вернулся, а вслед за ним шел быстрым шагом, почти бежал, Спартак. Приезжий бросился ему навстречу. Гладиаторы обнялись и несколько раз поцеловались. Спартак заговорил первым:

— Ну, Эномай, рассказывай новости!

— Новости все старые, — ответил гладиатор приятным, звучным голосом. — По-моему, кто не бодрствует, не действует и ничего не хочет делать, — негодный лентяй. Спартак, дорогой друг, пора нам взять в руки меч и поднять знамя восстания!

— Замолчи, Эномай! Клянусь богами, покровителями германцев, ты хочешь погубить наше дело!

— Напротив, я хочу, чтобы оно увенчалось великой победой…

— Горячая голова! Разве криками окажешь помощь делу? Надо действовать осторожно, благоразумно — только так мы добьемся успеха.

— Добьемся успеха? Но когда же? Вот что мне надо знать. Я хочу, чтобы это произошло при моей жизни, на моих глазах.

— Мы поднимемся, когда заговор созреет.

— Созреет? Так, значит, со временем… когда-нибудь… А знаешь, что ускоряет созревание таких плодов, как заговор и планы восстания? Смелость, мужество, дерзость! Довольно медлить! Начнем, а там, вот увидишь, все пойдет само собой!

— Выслушай меня… Наберись терпения, нетерпеливейший из смертных. Сколько человек удалось тебе привлечь за эти три месяца в школе Лентула Батиата?

— Сто тридцать.

— Сто тридцать из десяти тысяч гладиаторов!.. И тебе уже кажется, что плод наших более чем годовых усилий уже созрел? Или, по крайней мере, семя проросло и пустило буйные ростки, и труды наши не пропали даром?

— Как только вспыхнет восстание, примкнут все гладиаторы. Произойдет то же, что бывает с вишнями: одна тянет за собой другую.

— Да как же они могут примкнуть к нам, не зная — кто мы, к чему стремимся, какими средствами располагаем для осуществления нашего плана? Победа будет тем вернее, чем глубже будет доверие к нам наших товарищей.

Неистовый Эномай ничего не ответил, он обдумывал эти слова. Спартак добавил:

— Например, ты, Эномай, — ты ведь самый сильный и смелый из всех десяти тысяч гладиаторов в школе Лентула Батиата, а что ты успел сделать за это время? Как ты употребил свое влияние на гладиаторов, которым ты обязан твоей силе и мужеству? Сколько человек ты собрал и привлек в наш Союз? Многим ли известна суть задуманного нами дела? Разве нет таких, кто не особенно доверяет тебе и побаивается твоего необузданного нрава и твоего легкомыслия? А многие ли знают Крикса или меня, относятся к нам с уважением и ценят нас?

— Вот именно потому, что я не такой ученый, как ты, и не умею говорить так красно и убедительно, ты и должен быть среди нас. И я добился — правда, не без труда, — чтобы наш ланиста Батиат пригласил, тебя преподавателем фехтования в свою школу. Смотри, вот его письмо. Он приглашает тебя в Капую. — Эномай вытащил из-за пояса тонкий свиток папируса и подал его Спартаку.

У Спартака загорелись глаза; он схватил свиток, сорвал печать дрожащей от волнений рукой и стал читать письмо, в котором ланиста Батиат сообщал, что, наслышавшись об искусстве и доблести Спартака, он, ланиста, приглашает его в свою школу гладиаторов в Капую для занятий с учениками, а в вознаграждение дает ему превосходный стол и крупное жалованье.

— Так почему же ты, безумный Эномай, не дал мне письмо сразу, как приехал, а столько времени потратил на разговоры? Ведь именно этого я и ждал, хотя боялся надеяться. Там, там, среди десяти тысяч товарищей по несчастью, мое место! — восклицал гладиатор, сияя от радости и полный энтузиазма. — Там я постепенно переговорю с каждым в отдельности и со всеми вместе, я зажгу в них ту веру, которая согревает мою грудь. Оттуда в назначенный день по условному знаку выступит армия в десять тысяч бойцов! Десять тысяч рабов разобьют свои цепи и бросят звенья этих цепей в лицо угнетателям! Из железа позорных своих цепей десять тысяч рабов выкуют клинки непобедимых мечей!.. Ах, наконец-то, наконец-то я заберусь в гнездо и отточу зубы змеенышам, которые будут жалить крылья дерзких и гордых римских орлов!

И, не помня себя от радости, рудиарий еще раз перечитал письмо Батиата, а затем спрятал его на груди. Он то обнимал товарища, то быстрым шагом ходил по аллее, то возвращался к Эномаю и, словно помешанный, бормотал какие-то бессвязные слова.

Эномай смотрел на него, не зная — дивиться ему или радоваться, и, когда Спартак немного успокоился, сказал:

— Я счастлив, что ты так доволен. А как обрадуются сто тридцать наших товарищей, вступивших в Союз! Они с нетерпением ждут тебя и надеются, что ты совершишь великие дела.

— Это плохо, что они ждут слишком многого…

— Вот ты переедешь к нам и успокоишь наших буянов.

— Но ведь это самые твои близкие друзья и, значит, такие же неистовые, как и ты… Да, да, понимаю. Действительно, мое пребывание в Капуе будет полезно, а то они погубят все дело. Я удержу их от опрометчивых вспышек.

— Спартак, клянусь, я предан тебе всей душой, я буду слушаться тебя и во всем буду тебе верным помощником.

Оба умолкли.

Эномай пристально смотрел на Спартака, и обычно суровый его взгляд выражал нежность и любовь. Вдруг он воскликнул:

— А знаешь, Спартак, с тех пор как мы встретились впервые, — больше месяца назад, на собрании в Путеолах, — ты стал красивее и как-то женственнее… Прости меня, я не то хотел сказать… просто ты стал мягче… слово «женственнее» к тебе не подходит…

И тут Эномай вдруг умолк, потому что Спартак сразу переменился в лице, побледнел и, проведя рукой по лбу, тихо сказал несколько слов — так тихо, что гигант Эномай не расслышал их:

— Великие боги! А как же она?..

И несчастный рудиарий, которого любовь к свободе и братская любовь к угнетенным, жажда возмездия и надежда на победу привели в необычайное волнение, вдруг угас, поник головой и стоял молча, отдавшись во власть воспоминаний.

Молчание длилось долго. Спартак, погруженный в горестные мысли, не проронил ни слова; в душе у него шла мучительная борьба, грудь его тяжко вздымалась. Эномай, не нарушая его размышлений, стоял, скрестив на груди руки, и с сочувствием смотрел на страдальческое лицо рудиария.

Наконец он не выдержал и, стараясь не задеть товарища, сказал мягко и сердечно:

— Значит, ты покидаешь нас, Спартак?

— Нет, нет, никогда! Никогда!.. — воскликнул, весь дрожа, фракиец, подняв на Эномая свои ясные голубые глаза, на которых выступили слезы. — Скорее я покину сестру, скорее покину… — и, запнувшись, продолжал:

— Все я брошу, все… но никогда не оставлю дела угнетенных, всеми покинутых рабов… Никогда!.. Никогда!.. — И, помолчав, добавил: — Не обращай на меня внимания, Эномай… Иди за мной. Хотя сегодня в доме Суллы день глубочайшего траура, на кухне мы найдем чем тебе подкрепиться. Но только, смотри, ни слова о нашем Союзе, ни одной вспышки гнева, ни одного проклятия!..

Сказав это, Спартак повел гладиатора ко дворцу.

* * *

На тринадцатый день после опубликования постановления сената о похоронах Луция Корнелия Суллы за счет государства и о воздаянии ему торжественных, царских почестей, похоронное шествие, сопровождавшее останки Суллы, двинулось из виллы диктатора по направлению к Риму, городу на семи холмах.

Почтить усопшего съехались со всех концов Италии. Когда погребальная колесница тронулась из Кум, впереди нее и за ней шли, кроме консула Лутация Катулла, двухсот сенаторов и такого же количества римских всадников, все патриции из Кум, Капуи, Байи, Геркуланума, Неаполя, Помпеи, Путеол, Литерна и других городов и деревень Кампаньи. Здесь были представители всех муниципий и городов Италии, двадцать четыре ликтора, консульские знамена, орлы всех легионов, сражавшихся за Суллу, и свыше пятидесяти тысяч легионеров, добровольно прибывших в полном вооружении, чтобы отдать последний долг полководцу. Несколько тысяч отпущенников из трибы Корнелиев, прибывших из Рима, шли за колесницей в траурных одеждах; шли многочисленные отряды трубачей, флейтистов и кифаристов; тысячи матрон в серых столах и в строгом трауре; двигались нескончаемые толпы прибывших в Кумы из разных местностей Италии.

На роскошной колеснице, которую везли шесть черных, словно выточенных из черного дерева коней, покоилось набальзамированное и умащенное благовониями тело диктатора, завернутое в золотисто-багряную императорскую мантию — палудамент.[144] Первыми шли за колесницей. Фавст и Фавста, дети Суллы от Цецилии Метеллы, Валерия, Гортензий, Публий и Сервий Сулла, дети Сервия Суллы, брата усопшего; за ними — близкие родственники, одетые в темные тоги, отпущенники, великое множество друзей и знакомых, — все они старательно показывали свое безутешное горе и скорбь.

Десять дней медленно двигалось похоронное шествие. В каждом селении, в каждом городе к нему присоединялись люди и, умножая его ряды, придавали процессии еще больше торжественности и невиданную пышность.

Около десяти тысяч римлян вышли из Рима и двинулись по Аппиевой дороге навстречу похоронному шествию, провожавшему останки Суллы.

Когда кортеж достиг Капенских ворот, десигнатор — то есть распорядитель, которому, по указанию сената, была доверена организация похорон Суллы, — принялся наводить порядок в толпе, чтобы усилить великолепие церемонии. Часа два он размещал народ. И, наконец, шествие вступило в город.

Впереди всех шел распорядитель похорон в сопровождении двенадцати ликторов в темно-серых тогах. Затем шли музыканты, игравшие на длинных погребальных флейтах. За ними следовало свыше пятисот плакальщиц в траурных одеждах; они плакали и вопили за определенную почасовую плату, рвали на себе волосы и громко славили деяния и доблести усопшего.

Так как распорядитель предупредил плакальщиц, что за эти похороны государственная казна будет расплачиваться очень щедро, то слезы и плач по Сулле казались вполне искренними, исходившими от сердца, а добродетели бывшего диктатора Рима, если послушать плакальщиц, были так велики, что все добродетели Камилла и Цинцинната, Фабриция и Фабия Максима, Катона и Сципиона, вместе взятые, не могли с ними сравниться.

За плакальщицами следовали музыканты, оглашая воздух печальными мелодиями. За музыкантами шла колонна, состоявшая более чем из двух тысяч легионеров, граждан и Корнелиев, которые несли свыше двух тысяч спешно изготовленных золотых венков. Это были дары городов и легионов, сражавшихся на стороне Суллы, а также дары его друзей.

Затем следовал виктимарий,[145] который должен был зарезать у погребального костра любимейших животных усопшего. За виктимарием шли рабы, неся восковые изображения предков Луция Корнелия Суллы, в том числе и изображение Руфина Суллы, прадеда диктатора; он дважды избирался консулом во время нашествия Пирра на Италию;[146] это был честный и храбрый человек, и тем не менее по решению цензора его изгнали из сената, так как, вопреки действовавшим тогда законам, он имел свыше десяти фунтов серебра в различных изделиях. Кроме изображений предков, приближенные Суллы несли трофеи его побед в Греции, в Азии, в италийских войнах — венки, ожерелья, боевые награды, заслуженные им.

За ними следовала другая группа музыкантов, а после них шел Метробий, загримированный так, чтобы возможно больше походить на своего умершего друга; на нем была одежда покойного, его знаки отличия. Актеру было поручено изображать Суллу таким, каким он был в жизни.

Сразу же за Метробием, на которого во все глаза смотрела толпа людей, живой изгородью стоявших вдоль дороги, самые, молодые и сильные сенаторы попеременно несли на плечах золотые носилки, украшенные драгоценными камнями, на которых покоилось тело Луция Корнелия Суллы, все покрытое богатейшими императорскими знаками отличия. За носилками шли жена, дети, племянники и другие близкие родственники и друзья покойного, все в трауре и по виду глубоко удрученные скорбью.

Вслед за родственниками тело усопшего провожали все коллегии жрецов: сначала шли жрецы коллегии авгуров, в руках у каждого из них был загнутый посох — отличительный знак авгуров; за ними следовала коллегия фламинов; впереди всех шел диал — жрец Юпитера, затем марциал — жрец Марса, квиринал — жрец Ромула, фламины Флоры и Помоны и другие, все в торжественном облачении и в головных уборах, похожих на митру: на их верхушках к обвитому шерстью жгутику была прикреплена миртовая ветвь.

За фламинами шли двенадцать салиев[147] — жрецов «Марса, шествующего в бой», в расшитых туниках, стянутых в талии широким военным бронзовым поясом, поверх была накинута роскошная пурпуровая трабея,[148] на левом боку висел меч, в левой руке они держали щит, в правой — железный жезл; время от времени они ударяли им по священным щитам, которые несли на шесте их служители.

Позади салиев шли гаруспики — гадатели по внутренностям животных; фециалы — жрецы, объявляющие войну и заключающие мир; арвалы[149] — жрецы богини Цереры; гадатели по внутренностям жертвы, которые несли ножи из слоновой кости — символ их действия во время жертвоприношения; благородная, высокочтимая коллегия целомудренных, непорочных весталок в коротких льняных туниках, поверх которых была надета стола, и в белых покрывалах с пурпуровой каймой, спускавшихся с головы вдоль плеч, а надо лбом белая повязка, придерживающая собранные на затылке волосы.

За весталками следовало семь жрецов-эпулонов, приготовлявших жертвенные пиршества для двенадцати богов Согласия. В честь этих богов, как во время всенародных празднеств, так и в дни общественных бедствий устраивались роскошные пиры. Изысканные кушанья пожирались потом, как об этом легко догадаться, самими жрецами, так как своими мраморными челюстями статуи двенадцати богов Согласия вряд ли могли жевать пищу.

Затем следовали децемвиры сивиллиных книг и тридцать курионов — служителей культа, избранных по одному от каждой из тридцати курий. Кортеж жрецов замыкали двенадцать понтификов, блиставших пышностью своих латиклавий, во главе с верховным жрецом. Позади жрецов шел сенат, всадники, матроны, самые знатные патрицианки и горожанки, бесчисленная толпа граждан, а за ними следовали слуги и рабы покойного; они вели его боевого коня, а также других его любимых коней и собак, которых полагалось принести в жертву во время сожжения останков.

В конце кортежа шли легионы, сражавшиеся под началом Суллы, — войско весьма внушительное, соблюдавшее строгий порядок и дисциплину. Это было приятное и вместе с тем устрашающее зрелище для бесконечного количества плебеев, заполнявших все улицы, по которым двигалась похоронная процессия; большинство из них были исполнены злобы и ненависти.

Миновав Капенские ворота, шествие проследовало по длинной и широкой улице того же названия, свернуло на улицу, ведущую к храму Юпитера Статора, и по Священной улице, пройдя арку, воздвигнутую в честь Фабия, победителя аллоброгов, вступило на Форум, где в курии, как раз напротив ростральной трибуны, был установлен саркофаг Суллы.

Сенат первым разразился горестными воплями, затем всадники, потом войско и последним — народ. Так как Фавст не достиг еще зрелого возраста, не был облачен в тогу мужа и, согласно обычаю, не мог поэтому произнести похвальное надгробное слово, то первым говорил Публий Сервилий Ватий Исаврийский, потом консул Катулл, а последним — Помпей Великий. Все они вспоминали доблесть и высокие деяния усопшего и говорили о нем только самое похвальное, под аккомпанемент плача и стенаний всех тех, кто по какой-либо причине при жизни Суллы был сторонником его самого и партии олигархов и опасался теперь, что после смерти диктатора эта партия вскоре придет в упадок.

Затем в прежнем порядке кортеж двинулся дальше, к Марсову полю: пройдя через Мамертинский переулок, вышел на Ратуменскую улицу, а затем по широкой и нескончаемой улице Лата, вдоль которой были специально воздвигнуты арки, увитые гирляндами из ветвей мирта и кипарисов, дошел до середины обширного Марсова поля, где и должно было произойти сожжение останков Суллы.

Все было уже приготовлено для погребальной церемонии. Носилки опустили рядом с костром. Подошла Валерия, закрыла покойнику глаза и, согласно обычаю, вложила ему в рот медную монету, которой он должен был уплатить Харону за перевоз через волны Ахеронта; затем вдова поцеловала умершего в губы и, по обычаю, произнесла: «Прощай! В порядке, предначертанном природой, и мы все последуем за тобой». Музыканты заиграли печальные мелодии, и под их звуки виктимарии принесли в жертву множество животных, кровь которых, смешанную с молоком, медом и вином, разбрызгали по земле вокруг костра.

После всего этого провожавшие начали лить в костер благовонные масла, бросать различные ароматические вещества, неисчислимое количество венков из цветов и лавров, так что они покрыли весь костер и легли широким слоем вокруг него.

И тогда начался бой гладиаторов из школы Суллы; не участвовал в нем лишь один Арторикс: по просьбе Спартака Валерия приказала ему остаться в Кумах. Очень скоро все гладиаторы пали мертвыми, так как в погребальных сражениях нельзя было даровать жизнь ни одному из этих несчастных.

Когда погребальные обряды были закончены, Помпей Великий взял факел из рук либитинария и, чтобы воздать наивысшую почесть умершему другу, сам пожелал поджечь погребальный костер, на котором покоились останки Суллы, завернутые в асбестовую простыню, не поддающуюся действию огня.

Гул громких рукоплесканий прокатился по всему Марсову полю в ответ на эту дань уважения покойному, принесенную молодым триумфатором, покорителем Африки. Пламя вспыхнуло в одно мгновенье и, быстро распространившись, охватило костер извивающимися огненными языками, окутав его облаком густого благовонного дыма.

Полчаса спустя от тела того, кто на протяжении стольких лет приводил в трепет весь Рим и Италию и чье имя прогремело по всему миру, осталась только кучка костей и пепла. С горестными слезами и причитаниями плакальщицы тщательно собрали их и сложили в бронзовую урну с богатыми чеканными украшениями и чудесными инкрустациями.

Урна с прахом была временно установлена в храме, который Сулла несколько лет тому назад велел построить в том самом месте близ Эсквилинских ворот, где он победил сторонников Гая Мария. Он посвятил этот храм Геркулесу Победителю. Урна должна была находиться там впредь до перенесения ее в роскошную гробницу, сооруженную, согласно декрету сената, на государственный счет, в том месте Марсова поля, где был погребальный костер.

Пока плакальщицы собирали в урну прах Суллы, виктимарии набрали двести двадцать корзин ароматических веществ, оставшихся от огромного количества благовоний, принесенных женщинами на Марсово поле; и в память бывшего диктатора вылепили из душистых смол и воска две статуи: одна изображала Суллу, другая — ликтора.

Спартак как ланиста, находившийся на службе у Суллы, тоже должен был надеть серую тунику и серый плащ, чтобы участвовать в шествии и присутствовать при сражении гладиаторов. С трудом сдерживая негодование, смотрел он, как убивали друг друга его ученики, которых он не только обучил искусству фехтования, но и посвятил в тайны Союза угнетенных. Когда закончилась церемония похорон, он вздохнул с облегчением: теперь он мог идти, куда ему заблагорассудится. Пользуясь своей геркулесовой силой, он пробился сквозь толпу и двинулся прочь от Марсова поля. Это стоило ему немалого труда, так как на похоронах присутствовали сотни тысяч людей; словно волны морские, они шумели, ревели, вливались в улицу Лата и двигались к городу.

Солнце зашло, уже наступили сумерки, и над вечным городом спускалась ночь, но на горизонте еще горели огнем багровые, точно раскаленные, облака, похожие на зарево чудовищного пожара, охватившего вершины холмов, обступивших Рим.

Многотысячная толпа двигалась медленно более плотными рядами, чем воинский легион, шествовавший сомкнутым строем, и в гуще ее слышались самые разнообразные толки и отзывы о торжественных похоронах и о самом Сулле, которого почтили такими похоронами.

По сравнению с остальными Спартак шел очень быстро и на каждом шагу оказывался рядом с новыми людьми, слышал все время самые противоречивые мнения по поводу событий, занимавших все умы в этот день.

— Как тебе кажется, долго простоит урна с его прахом в храме Геркулеса Победителя?

— Надеюсь, что, к чести Рима и народа нашего, разгневанная толпа вскоре разобьет вдребезги эту урну, а прах развеет по ветру.

— Наоборот, будем надеяться, что для блага Рима таких, как вы, головорезов-марианцев, скоро передушат в Туллиане.

А в другом месте слышался такой разговор:

— Говорил я тебе — несчастный Рим, все мы несчастные! Торе нам! При жизни Суллы, даже в его отсутствие, никто не смел и помыслить о переменах.

— Зато теперь… Да не допустит этого Юпитер!.. Несчастные законы!..

— Законы? Какие законы?.. Послушай-ка, Вентудей, вот этот называет законами надругательство Суллы над всеми человеческими правами и повелениями богов!..

— Законы? Кто говорит о законах? А знаете ли вы, что такое закон?.. Паутина! В ее тенетах запутывается мошка, а осы разрывают их.

— Верно, Вентудей!

— Браво, Вентудей.

— Клянусь кузницей Вулкана! Я спрашиваю: если тому, кто ежедневно осквернял и грязнил свое имя, оказывают царские почести, что же будет, если вдруг завтра — да убережет нас от этого Юпитер! — умрет Помпей Великий?

— Послушай, как этот кузнец корчит из себя перипатетика!..

— Да он за Мария, этот поклонник Вулкана…

— Ну, а знаешь ли ты, что произошло бы, если б умер Помпей?

— Его сбросили бы с Гемоний.

— И правильно поступили бы!..

— Зачем же нас учат быть добродетельными и честными, если только пороку обеспечено богатство и могущество в жизни, а после смерти — обожествление?

— Ты прав! Добродетель пусть отправляется в непотребный дом, там ей место!

— Справедливость надо сбросить с Тарпейской скалы!

— К старьевщику всю эту ветошь!

— В пропасть все эти достоинства и могущество!

— Да здравствует Сулла!

— Да здравствует свобода, сестра палача!

— Да здравствуют во веки веков незыблемые Законы двенадцати таблиц! Они теперь стали похожи на плащ Диогена: патрицианские мечи понаделали в них столько дыр, что теперь уж ничего не разберешь на этих скрижалях!

— Хороши законы! Понимай их и толкуй как кому вздумается, — не уступишь любому законоведу!

Остроты и злые насмешки, словно туча дротиков, непрерывно сыпались на олигархов. Спартак все время слышал их, пока не дошел до Ратуменских ворот, где столпились провожавшие; когда кортеж спускался к Марсову полю, они были в хвосте, а теперь, по возвращении в город, оказались впереди. В большинстве своем это были плебеи, пришедшие на похороны из любопытства. Они ненавидели Суллу.

Усердно работая локтями, Спартак одним из первых очутился у крепостного вала и вошел через заставу в город. Рим как будто вымер — так безлюдны, пустынны были улицы, обычно очень оживленные в этот час. Спартак быстро дошел до гладиаторской школы Юлия Рабеция, где он назначил свидание Криксу, с которым увиделся мельком утром за Капенскими воротами.

Беседа между двумя рудиариями была задушевная, долгая и очень оживленная. Крикс, так же как и Спартак, возмущался убийством гладиаторов у костра Суллы; фракиец все еще не мог прийти в себя от этой бойни, на которой присутствовал поневоле.

Крикс торопил Спартака принять предложение Лентула Батиата и ехать в Капую, в его школу, для того чтобы в возможно более короткий срок завербовать как можно больше приверженцев их делу.

— Теперь успех нашего замысла, — заметил галл в заключение своей грубоватой, но горячей речи, — всецело зависит от тебя: все в твоих руках, Спартак; если душа твоя полна другим чувством, более сильным, чем желание освободить рабов, то вся надежда увидеть торжество нашего великого дела для нас погибнет навсегда.

При этих словах Спартак побледнел и, глубоко вздохнув, сказал:

— Каким бы сильным чувством ни была полна моя душа, Крикс, ничто, слышишь ты, ничто в мире не отвлечет меня от служения великому делу. Ничто, даже на мгновение, не заставит меня свернуть с пути, избранного мною, ничто и никто не заставит меня отказаться от моих намерений!

Они еще долго беседовали друг с другом. Договорившись обо всем, Спартак простился с ним и, выйдя из школы Юлия Рабеция, направился к дому наследников Суллы, быстро шагая по улицам, которые уже заполняла толпа людей, возвращавшихся с похорон.

Спартак переступил порог дома, остиарий сказал ему, что Мирца с нетерпением ждет его в комнате рядом с конклавом, куда вдова Суллы уединилась от непрошеных взглядов и назойливых соболезнований.

Сердце Спартака забилось, словно от предчувствия какого-то несчастья; он побежал в апартаменты Валерии и встретил там свою сестру, которая, завидев его, воскликнула:

— Наконец-то! Госпожа ожидает тебя уже больше часа!

Она доложила о нем Валерии и по ее приказу ввела Спартака в конклав.

Валерия, очень бледная, унылая, в темной столе и серой вуали, была особенно прекрасна.

— Спартак!.. Спартак мой!.. — произнесла она, вставая с ложа и сделав несколько шагов к нему. — Любишь ли ты меня? Все ли еще ты любишь меня больше всего на свете?

Спартак, поглощенный иными, мучительными мыслями, которые в последние дни тревожили его, раздираемый борьбой противоречивых чувств, был поражен этим неожиданным вопросом и ответил не сразу.

— Почему, Валерия, ты спрашиваешь меня? Я чем-нибудь огорчил тебя? Дал тебе повод усомниться в моей нежности, в моем благоговении, в моей преданности тебе? Ведь ты заменила мне мать, которой больше нет в живых, мою несчастную жену, погибшую в неволе под плетью надсмотрщика. Ты мне дороже всего в мире. Ты единственная любовь моя; в моем сердце я воздвиг тебе алтарь.

— Ах! — радостно воскликнула Валерия, и глаза ее засияли. — Вот так я всегда мечтала быть любимой. Так долго и тщетно мечтала. И это правда? Спартак, ты любишь меня так, как говоришь? Но всегда ли ты будешь меня любить?

— Да, да! Всегда! — произнес он дрожащим от волнения голосом. Потом, опустившись на колени, он сжал руки Валерии в своих руках и, покрывая их поцелуями, говорил: — Всегда буду поклоняться тебе, моя богиня, если даже, когда даже…

Он больше не мог произнести ни слова и разрыдался.

— Что с тобой? Что случилось? Почему ты плачешь?.. Спартак… скажи мне… скажи мне, — прерывающимся от тревоги голосом повторяла Валерия, всматриваясь в глаза рудиария, и целовала его в лоб, прижимала к своему сердцу.

В эту минуту кто-то тихо постучал в дверь.

— Встань, — шепнула ему Валерия; и, подавив, насколько могла, свое волнение и придав твердость голосу, спросила: — Что тебе, Мирца?

— Пришел Гортензий, он спрашивает тебя, — ответила за дверью рабыня.

— Уже? — воскликнула Валерия и тут же прибавила: — Пусть подождет минутку, попроси его подождать немного…

— Хорошо, госпожа…

Валерия прислушалась и, как только затихли шаги Мирцы, торопливо произнесла:

— Вот он уже пришел… поэтому-то я так тревожилась, ожидая тебя… поэтому я и спросила, готов ли ты всем пожертвовать ради меня… Ведь ему… Гортензию… все известно… Он знает, что мы любим друг друга…

— Не может быть!.. Как же?.. Откуда?.. — взволнованно воскликнул Спартак.

— Молчи!.. Я ничего не знаю… Сегодня он обронил только несколько слов об этом… обещал прийти вечером… Спрячься… здесь… в этой комнате, — указала Валерия, приподняв занавес на одной из дверей, — тебя никто не увидит, а ты все услышишь… и тогда ты узнаешь, как любит тебя Валерия.

Спрятав рудиария в соседней комнате, она прибавила шепотом:

— Что бы ни случилось — ни слова, ни движения. Слышишь? Не выдай себя, пока я не позову.

Опустив портьеру, она приложила обе руки к сердцу, как будто хотела заглушить его биение, и села на ложе; минуту спустя, овладев собою, она непринужденно и спокойно, своим обычным голосом позвала рабыню:

— Мирца!

Девушка показалась на пороге.

— Я велела тебе, — обратилась к ней матрона, — передать Гортензию, что я одна в своем конклаве. Ты это исполнила?

— Я все передала, как ты приказала.

— Хорошо, позови его.

Через минуту знаменитый оратор с небритой пятнадцать дней бородой, в серой тунике и темного цвета тоге, нахмурив брови, важно вошел в конклав своей сестры.

— Привет тебе, милый Гортензий, — сказала Валерия.

— Привет тебе, сестра, — ответил Гортензий с явным неудовольствием. И, оборвав свою речь, он надолго погрузился в унылое молчание.

— Садись и не гневайся, дорогой брат, говори со мной искренне и откровенно.

— Меня постигло огромное горе — смерть нашего любимого Суллы, но, видимо, этого было мало, — на меня обрушилось еще другое, неожиданное, незаслуженное несчастье: мне пришлось узнать, что дочь моей матери, забыв уважение к себе самой, к роду Мессала, к брачному ложу Суллы, покрыла себя позором, вступив в постыдную связь с презренным гладиатором. О Валерия, сестра моя!.. Что ты наделала!..

— Ты порицаешь меня, Гортензий, и слова твои очень обидны. Но прежде чем защищаться, я хочу спросить тебя, — ибо имею право это знать, — откуда исходит обвинение?

Гортензий поднял голову, потер лоб рукой и отрывисто ответил:

— Из многих мест… Через шесть или семь дней после смерти Суллы Хрисогон передал мне вот это письмо.

Гортензий подал Валерии измятый папирус. Она тотчас развернула его и прочла:

«Луцию Корнелию Сулле,

Императору, Диктатору, Счастливому, Любимцу Венеры, дружеский привет.

Теперь вместо обычных слов: «Берегись собаки!» — ты мог бы написать на двери твоего дома: «Берегись змеи!», вернее: «Берегись змей!» — так как не одна, а две змеи устроили себе гнездо под твоей крышей: Валерия и Спартак.

Не поддавайся первому порыву гнева, проследи за ними, и в ночное время, в час пения петухов, ты убедишься в том, что твое имя оскверняют, твое брачное ложе позорят, издеваются над самым могущественным в мире человеком, внушающим всем страх и трепет.

Да сохранят тебя боги на долгие годы, и избавят от подобных несчастий».

Вся кровь бросилась в лицо Валерии при первых же строчках письма; когда же она прочла его до конца, восковая бледность разлилась по ее лицу.

— От кого Хрисогон получил это письмо? — спросила она глухим голосом и стиснула зубы.

— К сожалению, он никак не мог вспомнить, кто ему передал это письмо и от кого оно было. Помнит только, что раб, доставивший письмо, прибыл в Кумы через несколько минут после смерти Суллы. Хрисогон был тогда в таком отчаянии и так взволнован, что, получив письмо, машинально взял его, и только через шесть дней оно оказалось у него в руках. Он решительно не помнит, как и от кого получил письмо.

— Я не стану убеждать тебя, — после минутного молчания спокойно сказала Валерия, — что безыменный донос не доказательство и на основании его ты, Гортензий, брат мой, не можешь обвинять меня, Валерию Мессала, вдову Суллы…

— Есть еще иное доказательство: Метробий, безутешно горюя о смерти своего друга и считая священным долгом отомстить за поруганную его честь, через десять или двенадцать дней после смерти Луция пришел ко мне и рассказал о твоей связи со Спартаком. Он привел рабыню, которая спрятала Метробия в комнате, смежной с твоим конклавом во дворце в Кумах, и там Метробий собственными своими глазами видел, как Спартак входил к тебе поздно ночью.

— Довольно, довольно! — вскрикнула Валерия, меняясь в лице при мысли, что ее поцелуи, слова, тайна ее любви стали известны презренной рабыне и такому жалкому существу, как Метробий. — Довольно, Гортензий! И так как ты уже высказал свое порицание, то теперь выслушай, буду говорить я.

Она встала, скрестила руки на груди и, глядя сверкающими глазами на брата, гордо подняв голову, сказала:

— Да, я люблю Спартака, ну и что же? Да, люблю, люблю его страстно!.. Ну, и что же?

— О великие боги, великие боги! — воскликнул совсем растерявшийся Гортензий и, вскочив, схватился в отчаянии за голову.

— Оставь в покое богов, они тебя не слышат. Лучше выслушай то, что буду говорить я.

— Говори…

— Да, я любила, люблю и буду любить Спартака.

— Валерия, замолчи! — прервал ее Гортензий, гневно глядя на нее.

— Да, люблю, люблю его и буду вечно любить, — настойчиво и вызывающе повторяла Валерия. — И я спрашиваю тебя: что ж из этого?

— Да защитит тебя Юпитер, мне просто страшно за тебя, Валерия, ты совсем обезумела!..

— Нет, я всего лишь женщина, которая решилась нарушить и нарушит ваши деспотические законы, отбросит все ваши бессмысленные предрассудки, сорвет все нестерпимые золотые цепи, в которые вы, победители мира, заковали женщин! Вот чего я хочу и уверяю тебя, брат мой, что стремление к этому вовсе не свидетельствует о потере разума, о помрачении рассудка, а может быть, как раз наоборот: это признак просветления разума. Ах, так, значит, меня обвиняет Метробий — Метробий, этот мерзкий шут и паяц, настолько подлый и порочный, что вызывает ревность у всех женщин, чьи мужья встречаются с ним? Он меня обвиняет! Воистину изумительно! Я не понимаю, как ты, Гортензий, придавая такой вес обвинениям Метробия, не предложишь сенату избрать его цензором нравов. Он был бы цензором, вполне достойным римских нравов. Метробий, охраняющий целомудренных весталок! Волк, сопровождающий ягнят на пастбище! Только этого не достает вашему гнусному Риму, где Сулле, осквернившему город убийствами, воздвигают статуи и храмы и где под сенью Законов двенадцати таблиц ему было дозволено на моих глазах, рядом с моими покоями проводить все ночи в безобразных оргиях. О законы нашего отечества! Как вы справедливы и как широко можно вас толковать!.. Эти законы мне тоже кое-что разрешали: мне предоставлялось право оставаться спокойной свидетельницей всего происходящего и даже проливать слезы, но тайком, в подушки вдовьего ложа, и, наконец, право быть отвергнутой в любой день по той единственной причине, что я не дала наследника своему господину и повелителю!

Лицо Валерии горело от возбуждения, она говорила с возрастающим жаром и, наконец, умолкнув на минуту, повернулась к Гортензию, изумленно смотревшему на нее широко раскрытыми, неподвижными глазами. Затем она продолжала:

— Да, конечно, перед лицом таких законов я нарушила свой долг… Я знаю… признаю это… Но я не собираюсь ни защищаться, ни просить прощения: я нарушила свой долг тем, что не имела мужества уйти из дома Суллы со Спартаком. Я не могу считать себя преступной за то, что полюбила этого человека, я горжусь моей любовью. У него благородное и великодушное сердце и ум, достойный великих дел; если бы он победил во Фракии римские легионы, им восхищались бы больше, чем Суллой и Марием, боялись бы больше Ганнибала и Митридата!.. Но он был побежден, и вы сделали из него гладиатора, потому что вы в течение многих веков привыкли обращаться с побежденными народами по правилу «горе побежденным», которое когда-то галлы применили по отношению к вам. Вы считаете, что боги создали людей для вашей забавы. И только потому, что вы сделали из Спартака гладиатора, потому, что вы так назвали его, вы думаете, что изменили его природу. Напрасно вы полагаете, что достаточно вашего повеления, чтобы вселить отвагу и смелость в душу труса и разум в голову безумца, а человека с высокой душой и умом обратить в безмозглого барана!..

— Итак, ты восстаешь против законов нашей родины, против наших обычаев, против всякой благопристойности и приличия? — изумленно и грустно спросил великий оратор.

— Да, да, да… Восстаю, восстаю… отказываюсь от римского гражданства, от своего имени, от своего рода… Я ничего ни от кого не требую… Уеду жить на уединенную виллу, в какую-нибудь далекую провинцию, или же во Фракию, в Родопские горы, со Спартаком, и вы, все мои родственники, больше не услышите обо мне… Только бы быть свободной, быть самой собою, свободно распоряжаться своим сердцем, своими привязанностями.

Обессилев от волнения, от наплыва бурных чувств, изливавшихся в гневных словах, Валерия побледнела и упала на ложе в полном изнеможении.

Вот уже более получаса Валерия была в сильном нервном возбуждении, — это, несомненно, мешало ей понять все значение сказанного ею и осмыслить последствия ее признаний. Может быть, она и не была права в такой мере, как ей это казалось. Жизнь ее в прошлом нельзя было назвать безупречной, и даже в своей любви к Спартаку, единственной настоящей любви, от которой действительно затрепетало ее сердце, она вела себя легкомысленно. Но все же Валерия в страстной, хотя, может быть, и не вполне логичной, речи обрисовала те страдания, тот гнет и даже, скажем прямо, то унижение, на которое римские законы обрекали женщину. Такое положение следует отчасти приписать испорченности нравов того времени. Развращенность римского общества безудержно росла от беспрерывно возраставшей необузданной роскоши, непристойных оргий, которым предавались отцы и мужья, а главным образом, от владычества бесстыдных куртизанок, в богатстве и роскоши сравнявшихся с матронами; во всех общественных местах совершенно открыто, бесстыдно, нагло ими любовались и восхищались фатоватая молодежь, патриции, всадники и другие римские граждане.

В печальном положении женщин и в еще худшем положении сыновей, страдавших от неограниченной власти отцов, во все более расширявшемся зле безбрачия, в разрушении семьи и семейных устоев, во все более распространявшемся рабовладении, при котором всю работу во всех областях вели рабы, пусть даже и не очень усердно, а свободные граждане вели праздную жизнь, последствием которой было обнищание, — вот в каких явлениях кроется истинная причина, первоисточник упадка Рима и разложения огромной империи, которую за короткое время создала ассимилирующая и объединяющая сила грубой, воинственной и доблестной Римской республики.

Конечно, Гортензий не мог в эту минуту заниматься всеми этими исследованиями и размышлениями, несмотря на свой блестящий ум; он долго смотрел с состраданием на сестру, а затем ласково сказал ей:

— Я вижу, дорогая Валерия, что ты сейчас себя плохо чувствуешь.

— Я? — воскликнула матрона, быстро поднявшись. — Нет, нет, я чувствую себя совсем хорошо, я…

— Нет, Валерия, поверь мне, ты нездорова, право нездорова… Ты так взволнована, возбуждена. Это лишает тебя трезвой ясности ума, необходимой при разговоре о таких серьезных вещах.

— Но я…

— Отложим нашу беседу до завтра, до послезавтра, до более подходящего момента.

— Но предупреждаю тебя, я все решила бесповоротно.

— Хорошо, хорошо… Мы еще об этом поговорим… когда увидимся… А пока я молю богов, чтобы они не лишили тебя своего покровительства, и прощаюсь с тобой. Привет тебе, Валерия, привет!

— Привет тебе, Гортензий.

Оратор вышел из конклава. Валерия осталась одна, погруженная в глубокое, печальное раздумье. От этих грустных мыслей ее отвлек Спартак. Войдя в конклав, он бросился к ногам Валерии и, обнимая, целуя ее, в бессвязных словах благодарил ее за любовь к нему и за выраженные ею чувства.

Вдруг он вздрогнул, вырвался из объятий Валерии и, сразу побледнев, насторожился, как будто сосредоточенно, всеми силами души прислушивался к чему-то.

— Что с тобой? — взволнованно спросила Валерия.

— Молчи, молчи, — прошептал Спартак.

В эту минуту в глубокой тишине оба ясно услышали хор чистых и звучных молодых голосов, хотя до конклава Валерии долетало только слабое, отдаленное его эхо. Хор пел где-то далеко, на одной из четырех улиц, которые вели к дому Суллы, стоявшему очень уединенно, как и все патрицианские дома; пели песню, сложенную на полуварварском языке — смеси греческого с фракийским:

Сестра богинь, Свобода, зажигай

На подвиг благородный

Сердца твоих сынов,

Сестра богинь, Свобода, гнев народный

Ты окрыли, святая,

В огне освободительных боев!

В мечи, в мечи оковы

Перекуют рабы;

Долг их призвал суровый,

И даже робкий храбр в пылу борьбы.

Сестра богинь, Свобода, в свете славы

Ты искрою одною

Священного огня

Зажги пожар везде, где пот кровавый

Течет и где страдает раб, стеня,

Чтобы тиран за чашей круговою

Мог нежиться в чертогах!

Свобода, сердце каждого борца

Ты воодушевляй на всех дорогах!

Отвагу влей в сердца,

В синеющие жилы

Влей кровь свою, удвой наш гнев и силы!..

Сестра богинь, Свобода, за тобой

С напевом грубым ринемся мы в бой.

Широко раскрыв глаза, Спартак замер и весь обратился в слух, как будто вся его жизнь зависела от этой песни. Валерия могла уловить и понять только немногие греческие слова. Она молчала, и на ее бледном, как алебастр, лице отражалось страдание, написанное на лице рудиария, хотя она и не понимала причину его душевной муки.

Оба не произнесли ни слова; когда же стихло пение гладиаторов, Спартак схватил руки Валерии и, целуя их с лихорадочной горячностью, произнес прерывающимся от слез голосом:

— Не могу… не могу… Валерия… Моя Валерия… прости меня… Я не могу всецело принадлежать тебе… потому что сам не принадлежу себе…

Валерия вскочила, увидев в этих бессвязных словах намек на какую-то прежнюю любовь рудиария. В волнении она воскликнула:

— Спартак!.. Что ты говоришь!.. Что ты сказал? Какая женщина может отнять у меня твое сердце?

— Не женщина… нет, — ответил гладиатор, печально качая головой, — не женщина запрещает мне быть счастливым… самым счастливым из людей… Нет! Это… это… Нет, не могу сказать… не могу говорить… Я связан священной и нерушимой клятвой… Я больше не принадлежу себе… И достаточно этого… потому что, повторяю тебе, я не могу, не должен говорить… Знай только одно, — добавил он дрожащим голосом, — вдали от тебя, лишенный твоих божественных поцелуев… я буду несчастлив… очень несчастлив… — И голосом, в котором звучало глубокое горе, он сказал: — Самый несчастный из всех людей.

— Что с тобой? Ты сошел с ума? — испуганно произнесла Валерия, и, схватив своими маленькими руками голову Спартака, сдвинув брови, она пристально смотрела черными сверкающими глазами в его глаза, как бы желая прочесть в них и понять, не лишился ли он действительно рассудка.

— Ты сходишь с ума?.. Что ты говоришь? Что ты мне говоришь? Кто запрещает тебе принадлежать мне, одной мне?.. Говори же! Рассей мои сомнения, избавь меня от мук, скажи мне — кто?.. Кто тебе запрещает?..

— Выслушай, выслушай меня, моя божественная, обожаемая Валерия, — сказал дрожащим голосом Спартак; на его искаженном лице можно было прочесть жестокую борьбу противоречивых чувств, бушевавших в его груди. — Выслушай меня… Я не смею говорить… не в моей власти сказать тебе, что отдаляет меня от тебя… знай только, что никакая другая женщина не может… не могла бы заставить меня забыть твои чары. Ты должна это понять. Ты для меня выше и больше, чем богиня. Ты должна знать, что не может в моей душе зародиться чувство к какой-нибудь другой женщине… будь в этом уверена. Клянусь тебе своей жизнью, своей честью, клянусь твоей честью и жизнью, я говорю искренне, честно и даю клятву: вблизи или вдали я всегда буду твоим, только твоим, твой образ, память о тебе всегда будет в моем сердце. Тебе одной я буду поклоняться и только тебя боготворить…

— Но что же с тобой? Если ты так любишь меня, почему говоришь мне о твоих страданиях? — спрашивала бедная женщина, едва сдерживая рыдания. — Почему ты не можешь доверить мне свою тайну? Разве ты сомневаешься в моей любви, в моей преданности тебе? Разве я мало дала тебе доказательств? Хочешь еще других?.. Говори… говори… приказывай… Чего ты хочешь?..

— Какая мука! — вне себя вскричал Спартак. Он рвал на себе волосы, в отчаянии ломал и кусал свои руки. — Любить, обожать, боготворить прекраснейшую из женщин, быть любимым ею и бежать от нее… не имея права сказать ей… не имея права ничего сказать… потому что… Я не могу… не могу… — прокричал он в отчаянии. — Несчастный я, я не смею говорить!

Валерия, рыдая, обнимала его; он вырвался из ее объятий.

— Но я вернусь, вернусь… когда получу разрешение нарушить свою клятву… вернусь завтра, послезавтра, скоро. Валерия, это не моя тайна. И ты простишь меня тогда и еще больше будешь любить… если ты можешь любить еще сильнее, если существует чувство более сильное, чем то, которое связывает нас… Прощай, прощай, моя обожаемая Валерия!

И сверхчеловеческим усилием воли он заставил себя разжать объятия любимой женщины, которая плакала, моля о сострадании. Шатаясь, как пьяный, Спартак вышел из конклава, а Валерия, лишившись чувств от пережитых волнений, упала на пол.

Глава девятая
О ТОМ, КАК НЕКИЙ ПЬЯНИЦА ВООБРАЗИЛ СЕБЯ СПАСИТЕЛЕМ РЕСПУБЛИКИ

За пятнадцать дней до мартовских календ (15 февраля) в 680 году от основания Рима, почти через четыре года после похорон Луция Корнелия Суллы, квириты праздновали луперкалии. Этот праздник был установлен Ромулом и Ремом в честь основания Рима, а также в честь их кормилицы Луперки и бога Пана, оплодотворителя полей, а кроме того, в память чудесного детства Ромула и Рема.

Луперкалием называлась пещера или грот, находившийся в роще, посвященной богу Пану и украшавшей тот склон Палатинского холма, который был обращен в сторону римского Форума, — точнее, находился между Новой улицей и священным Палатинским скатом, напротив руминальной смоковницы.

Эти пастушеские празднества восходят, как считали тогда, да и теперь многие историки так считают, еще ко временам существования Аркадии. Когда аркадийцы переселились в эти края и жили здесь под властью Эвандра, они устраивали в этом месте празднества в честь бога Пана наподобие тех игр, какие происходили на горе Ликии в Аркадии.

Как бы то ни было, происхождение этих игр не вполне достоверно известно; несомненно только, что эти празднества устраивались всегда и не считались устаревшими даже в последние годы республики; Цезарь-диктатор издал специальный декрет о праздновании луперкалий.

Руминальная смоковница, стоявшая перед луперкалием, была священным древом богов, потому что, по преданию, волчица вскормила Ромула и Рема именно под смоковницей, росшей как раз в этом месте; поэтому смоковница стала называться руминальной, то есть смоковницей-кормилицей; когда первая смоковница отжила свой век, ее заменили другой, посаженной жрецами с торжественными обрядами, и всякий раз, когда дерево, одряхлев, погибало, его заменяли с той же торжественностью другим. Среди римлян было распространено поверье, что, пока смоковница-кормилица зеленеет, Рим будет процветать.

Итак, луперкалии приходились на 15 февраля и в 680 году праздновались согласно традиции со всей предписанной ею торжественностью.

Рано утром в луперкальный грот собрались луперки — жрецы, выбранные среди наиболее выдающихся юношей патрицианских родов; они ожидали начала жертвоприношения.

Среди луперков можно было увидеть Луция Домиция Агенобарба, красивого белокурого юношу двадцати одного года, который в 700 году римской эры стал консулом; Луция Корнелия Лентула, Квинта Фурия Калена, обоим было по двадцать четыре года, впоследствии они также стали консулами — первый в 705 году, второй в 706 году; Вибия Панса,[150] которому в это время едва исполнилось двадцать пять лет, в 710 году вместе с Аттилием Гирцием[151] он был избран консулом; Вибий Панса сражался под Мутиной против Марка Антония, но ему не довелось увидеть победу своих легионов, так как он пал вместе со своим сотоварищем Гирцием на поле брани.

В то время как молодые патриции, принадлежащие к коллегии луперков, стояли в луперкальной пещере, в жреческих одеяниях, туда явилась целая толпа патрицианской молодежи; они привели с собой Марка Клавдия Марцелла и Сервия Сульпиция Руфа — юношей двадцати одного года; отцы их были консулами, впоследствии и сыновья стали консулами. Оба пришли в белых тогах и в венках из плюща, потому что им предстояло выполнять важную роль в предстоящих жертвоприношениях.

Как только собралась вся эта молодежь, виктимарии взяли ножи и предали закланию двенадцать козлов и столько же щенят. Затем один из луперков принял из рук другого приготовленный меч и, обмакнув его в жертвенную кровь, дотронулся до лба Клавдия Марцелла и Сульпиция Руфа. Другие луперки стали вытирать пятна крови, оставшиеся на лбу двух молодых патрициев, намоченной в молоке шерстью. Как только кровь была удалена, Марцелл и Руф согласно обычаю разразились громким хохотом. Эта церемония, по традиции, символизировала очищение пастухов.

Вслед за этим в особом отделении пещеры был совершен обряд омовения. А затем луперки вместе с очистившимися юношами и их друзьями сели за стол, где их ожидали вкусные яства и самые лучшие вина.

Пока жрецы-луперки пировали, пещера стала наполняться народом; в роще, посвященной Пану, где находилась пещера, на дороге к священному склону Палатинского холма и на всех прилегающих улицах толпился народ. Особенно много было тут женщин и среди них немало патрицианок — как замужних, так и девушек, явившихся в сопровождении рабов, слуг и гладиаторов, принадлежащих их семьям.

Чего ожидала вся эта толпа, стало ясно, как только веселые и хмельные луперки вышли из-за стола; они надели поверх туник широкие полосы из шкур жертвенных животных, взяли в руки ремни и плети, сделанные из тех же шкур, шумной толпой выбежали из грота и, промчавшись по улицам, принялись хлестать плетью всех, кто попадался им на пути.

Так как девушки верили, что удары плети, освященной богами, помогут им выйти замуж, а бездетные замужние женщины были проникнуты верой в оплодотворяющую силу этих плетей, то по всем улицам навстречу луперкам бежали матроны и девушки, сами подставляя под удары свои руки. Царило буйное веселье. Толпа встречала луперков криками и веселыми возгласами, и так они пробежали по всем главным улицам Рима. Часть молодых жрецов направилась к цирку, оттуда, по улице храма Беллоны, на Трумфальную улицу, затем, свернув направо, они понеслись по предместью Януса, еще раз свернули направо и двинулись по улице Флументаль к Тибрскому острову. Другая часть луперков прошла по Новой улице и по улице Табернола и повернула по Африканскому переулку к Эсквилинским воротам. Здесь луперков ждали присланные их семьями запряженные четверкой лошадей колесницы, раззолоченные или украшенные бронзовой чеканкой; молодые жрецы садились в эти колесницы и в сопровождении многочисленной свиты из римских граждан, также ехавших на лошадях, направлялись по дороге, ведущей к Тиволи, за несколько миль от города в Альбунейскую рощу — в то место, где и до сих пор бьет знаменитый серный источник. Ежегодно в день праздника луперкалиев, после жертвоприношения, совершались поездки в эту рощу, где, по преданию, обитали фавны, потомки Фавна, мифического царя Латия. В уединенных уголках зеленой чащи луперки якобы вещали священные прорицания. Другая группа луперков направилась, как мы уже говорили, к Тибрскому острову; пройдя до половины улицы Флументаль, шествие свернуло налево и по короткому Тибрскому переулку быстро добралось до деревянного моста; одиннадцать лет спустя, то есть в 691 году, по декрету сената тут был заложен каменный мост, названный в честь Фабриция, куратора дорог, его именем.

На Тибрском острове, в то время еще малонаселенном, находилось три известных памятника: храм Эскулапия, храм Юпитера и храм Фавна. Храм Эскулапия, самый большой и самый великолепный из них, воздвигли в 462 году римской эры по случаю ужасной эпидемии чумы, унесшей тысячи жертв. Это произошло во время консульства Квинта Фабия Гургита и Юлия Брута Сцевы. Из Рима направили послов в Эпидавр, греческий город, посвященный культу Асклепия, бога медицины. Когда римские послы находились в храме бога-целителя, к ним подползла одна из живших в храме священных змей — прирученная безвредная змейка желто-коричневой окраски. Послы приняли ее появление за божественное знамение: змея, посвященная богу врачевания, по своей доброй воле приблизилась к ним. Они отправились к своим кораблям, следом за ними поползла и змея; ее взяли на корабль и привезли в Остию, здесь корабль вошел в устье Тибра и поплыл вверх по течению; когда он достиг Тройных ворот, змея вдруг выползла и, бросившись с судна в реку, скрылась на Тибрском острове. Авгуры истолковали этот каприз змеи как волю бога Эскулапия, пожелавшего, чтобы в этом месте ему был воздвигнут храм, что и было сделано.

В 552 году от основания Рима, по обету претора Фурия Пурпореона, рядом с большим храмом Эскулапия был построен другой храм, меньших размеров, но не уступавший ему в роскоши, — храм Юпитера.

А в 558 году, то есть шесть лет спустя, народные эдилы, Гней Домиций Агенобарб и Гай Скрибоний Курион, наложили денежные взыскания на трех крупных торговцев скотом и на эти деньги построили рядом с храмом Эскулапия, почти напротив храма Юпитера, третий храм — в честь бога Фавна.

Итак, на маленьком Тибрском острове было три храма, а это с очевидностью доказывает, что еще до сооружения каменных мостов Фабриция и Цестия сообщение между городом и островом поддерживалось не только при помощи лодок и паромов, но и через деревянные мосты, подобные Сублицийскому мосту, построенному на сваях.

Пройдя по деревянному мосту, луперки и сопровождавшая их толпа вступили на остров, чтобы принести здесь жертву богу Фавну, который был, согласно мифам, связан родственными узами с богом Паном. Завершился же праздник новым пиршеством, уже подготовленным в харчевне, открытой рядом с храмом Эскулапия и известной своей прекрасной кухней и тонкими винами.

Не менее весело, чем луперки, решили закончить свой день и те, что вышли через Эсквилинские ворота и отправились посетить Фавна в его гротах и рощах близ серного источника.

Как в древних, так и в современных религиях таинственные обряды культа служили предлогом для веселого и более или менее непристойного времяпровождения, и совершались эти обряды хитрецами, пользовавшимися легковерием толпы. Луперки из тщеславия устраивали празднества на свой счет, жреческие обязанности считались весьма почетными, и, кроме того, веселым жрецам доставляло немалое удовольствие без стеснения хлестать своей плетью красивых девушек и пленительных матрон и получать за это в награду нежные улыбки и любезные слова.

У храма Фавна, прислонившись к одной из колонн портика, стоял человек лет двадцати пяти, равнодушно наблюдая за движением толпы и беготней луперков; он был высок ростом, прекрасно сложен и, несомненно, обладал большой физической силой; в нем все было красиво: крепкая, словно изваянная скульптором шея, гордая посадка головы, благородная осанка. Завитые и надушенные волосы, блестящие, как черное дерево, оттеняли белизну высокого и широкого лба и глаза — выразительные, проницательные и властные глаза очень красивого разреза; взгляд этих улыбающихся, полных благожелательности глаз привлекал сердца и покорял всех железной воле этого человека, которая временами сквозила в его огненном взоре, в морщине, перерезавшей лоб, в густых и черных почти сросшихся бровях. Нос был прямой, четко и красиво очерченный, рот скорее маленький, в складе довольно толстых, пухлых губ запечатлелись две страсти — властолюбие и чувственность. Едва заметный оливковый оттенок матовой белизны лица придавал еще больше привлекательности этому высокому и величественному, сильному и красивому человеку.

Это был Гай Юлий Цезарь.[152]

Он был одет с непревзойденным аттическим изяществом. Поверх туники из белой льняной ткани, отороченной пурпуром и перехваченной в талии пурпуровым шерстяным шнуром, была наброшена тоже белая тога из тончайшей шерсти, отделанная широкой голубой каймой. Обдуманная гармония ниспадающих складок туники и тоги выгодно выделяла прекрасную фигуру этого необыкновенно красивого человека.

Юлию Цезарю к тому времени исполнилось двадцать шесть лет — он родился 12 июля 654 года. Он уже пользовался в Риме безграничной популярностью благодаря своей образованности, красноречию, приветливости, храбрости, энергии и изысканным вкусам.

Гай Юлий Цезарь, приходившийся со стороны своей тетки Юлии племянником Гаю Марию, по своим связям, дружбе и личным симпатиям был марианцем; восемнадцати лет он женился на Корнелии, дочери Луция Корнелия Цинны, который четыре раза избирался консулом и тоже был ярым сторонником победителя тевтонов и кимвров. Как только Сулла, уничтожив своих врагов, стал диктатором, он приказал убить двух членов семьи Юлиев, расположенных к Марию, и потребовал от молодого Гая Юлия Цезаря, чтобы тот отверг свою жену Корнелию. Цезарь, однако, проявил непреклонную твердость характера и не захотел подчиниться. За это он был присужден Суллой к смертной казни, и только заступничество некоторых влиятельных сторонников Суллы и коллегии весталок спасло его от гибели в числе многих жертв проскрипций.

Но все же Цезарь не чувствовал себя в Риме в безопасности, пока там властвовал человек, который в ответ на просьбы многих о даровании Цезарю жизни сказал: «Вы ничего не понимаете, а я предвижу, что этот юный Юлий стоит многих Мариев!» Цезарь удалился в Сабинскую область; там он скрывался в горах Латия и Тибертина до тех пор, пока не умер Сулла.

Вернувшись в Рим, он тотчас же отправился в поход под началом претора Минуция Терма и участвовал в осаде Митилен. Он отличался большой храбростью, лучше всех владел оружием, и про него говорили: «Храбрости у него больше, чем это допускает человеческая природа и воображение». Действительно, не раз он проявлял исключительную отвагу; однажды, рискуя своей жизнью, спас в бою жизнь одного солдата; за это ему был пожалован гражданский венок. Затем Цезарь отправился в Вифинию, к царю Никомеду, с которым через короткое время у него завязалась тесная дружба; об этом пошли разные сплетни, и в сатирах того времени Цезаря прозвали «царицей Вифинии».

Когда Публию Сервилию Ватию было поручено выступить во главе римского войска против пиратов Киликии,[153] которые избрали центром своих действий город Исавр, Цезарь отправился вместе с ним и, участвуя во многих сражениях, показал себя доблестным воином.

По окончании похода он направился в Грецию, намереваясь слушать там знаменитых философов и посещать школы самых известных ораторов. Но близ Яссайского залива и Формакуссы, одного из Спорадских островов Архипелага, корабль, на котором плыл Юлий Цезарь со своими слугами, был захвачен пиратами, и все они стали пленниками морских разбойников. Цезарь и здесь проявил не только необычайное мужество, но и врожденную способность повелевать, которая впоследствии дала ему власть над миром. На вопрос Цезаря, какой выкуп требуют за него, пираты назвали большую сумму — двадцать талантов; на это последовал высокомерный ответ: «Я стою дороже, и вам уплатят за меня пятьдесят талантов», — и тут же Цезарь добавил, что, лишь только ему возвратят свободу, он отправится в погоню за разбойниками, захватит их и велит распять. Этот смелый ответ, достойный гордых сыновей Рима, свидетельствовал о стойком характере и сознании собственного достоинства. Цезарь не сомневался, что человеку из рода Юлиев поверят на слово и он быстро достанет даже такую значительную сумму. Он отправил своих слуг в Эфес и Самос и другие ближние города, чтобы собрать там пятьдесят талантов; деньги были вскоре присланы ему, и он вручил пиратам выкуп. Но лишь только пленника отпустили на свободу, он снарядил в соседних портах несколько трирем[154] и отправился в погоню за пиратами, напал на них, разбил, взял в плен и передал претору, с тем чтобы тот их распял. Узнав, что вместо казни претор намерен продать пиратов в рабство, Цезарь самовольно приказал их всех распять, объявив, что за свой поступок он готов отвечать перед сенатом и римским народом.

Все это доставило Юлию Цезарю широкую популярность, которая возросла еще больше, когда он открыто и смело выступил против Гнея Корнелия Долабеллы, сторонника Суллы, обвиняя его в преступных действиях при управлении вверенной ему провинцией Македонией. Он поддержал свое обвинение с твердостью и с таким красноречием, что даже красноречивейшему Цицерону с трудом удалось добиться оправдания Долабеллы, да и то опираясь на огромные богатства своего подзащитного, его влияние и связи.

Цезарь, славившийся как самый изысканный щеголь, самый ловкий, искусный фехтовальщик и гимнаст, как неизменный победитель на ристалищах в цирке, снискал большую популярность в Риме и даже во время своего отсутствия пользовался всеобщей симпатией. Поэтому не удивительно, что в начале 680 года, после смерти Аврелия Котты, одного из членов коллегии понтификов, Цезарь был возведен в этот высокий сан.

Таков был человек, который стоял у входа в храм Фавна и смотрел на толпу, двигавшуюся взад и вперед по острову, перед храмами бога медицины и Фавна.

— Привет Гаю Юлию Цезарю, понтифику! — воскликнул, проходя мимо него, Тит Лукреций Кар.

— Приветствую тебя, Кар, — ответил Цезарь, пожимая руку будущего творца поэмы «О природе вещей».

Вместе с Лукрецием шли, собираясь повеселиться, молодые патриции, и каждый из них обратился к будущему покорителю Галлии с ласковым приветственным словом.

— Честь и хвала божественному Юлию, — сказал, низко кланяясь и припадая к руке, мим Метробий, выйдя из храма Эскулапия в обществе других комедиантов и акробатов.

— А, Метробий! — воскликнул с иронической улыбкой Юлий Цезарь. — Ты, я вижу, не теряешь зря времени, не так ли? Не пропускаешь ни одного праздника, ни одного, даже самого ничтожного, повода повеселиться.

— Что поделаешь, божественный Юлий!.. Будем наслаждаться жизнью, дарованной нам богами… Ведь Эпикур предупреждает нас…

— Знаю, знаю, — прервал его Цезарь, избавляя актера от труда приводить цитату. И через минуту, почесав голову мизинцем левой руки, чтобы не испортить прическу, он указательным пальцем правой поманил к себе Метробия.

— Послушай, — произнес он.

Метробий тотчас покинул своих товарищей по искусству и торопливо подошел к Цезарю; один из мимов крикнул ему вдогонку:

— Мы будем ждать тебя в харчевне Эскулапия!

— Сейчас приду, — ответил Метробий и, приблизившись к Цезарю, вкрадчиво, с медоточивой улыбкой произнес:

— Очевидно, какой-то бог покровительствует мне сегодня, раз он предоставляет мне случай оказать тебе услугу, божественный Гай, украшение рода Юлиев.

Цезарь улыбнулся своей обычной, чуть презрительной улыбкой и ответил:

— Услуга, о которой я хочу просить тебя, добрейший Метробий, невелика. Ты ведь бываешь в доме Гнея Юлия Норбана?

— Еще бы! — с хвастливой фамильярностью воскликнул Метробий. — Милейший Норбан расположен ко мне… очень расположен… и с давних пор… еще когда был жив мой знаменитый друг, бессмертный Луций Корнелий Сулла…

На лице Цезаря промелькнула еле заметная гримаса отвращения, но он тут же ответил с притворным добродушием:

— Ну, так вот, знаешь ли… — На миг он задумался, а затем сказал: — Приходи ко мне сегодня вечером на ужин, Метробий. На досуге я расскажу тебе, в чем дело.

— Какое счастье!.. Какая честь!.. Как я признателен тебе, о добросердечнейший Юлий!..

— Ну, довольно, довольно благодарностей! Иди, тебя ждут приятели. Вечером увидимся.

И величественным жестом Цезарь простился с Метробием. Актер, рассыпаясь в благодарностях и низких поклонах, отошел и направился в близлежащую харчевню Эскулапия.

В приветственном жесте, исполненном важности и достоинства, в пренебрежительном тоне, которым говорил Цезарь с Метробием, сказался властный его характер. Так как человек, к которому он обратился, отличался низкой угодливостью, а Цезарь славился своими победами над женскими сердцами, то вполне возможно было, что сведения, которые он хотел получить от Метробия, касались каких-нибудь любовных дел.

Пока народ толпился вокруг трех храмов, оглашая воздух громким говором, Метробий, сияя от радости, что ему выпала великая честь побывать гостем в доме Юлия, явился в харчевню Эскулапия и принялся хвастливо рассказывать своим друзьям, уже сидевшим за столом, о приглашении Цезаря. Несмотря на предстоящий роскошный ужин, мим на радостях усердно ел и еще усерднее пил превосходное велитернское, которое хозяин харчевни держал для своих посетителей. А посетителей в этот день набралось великое множество, все были в хорошем расположении духа, все запаслись хорошим аппетитом, и в харчевне стоял гул от возбужденных голосов, звяканья посуды и чаш, наполненных вином.

Шутки, остроты, хохот и оживление, царившие за тем столом, где сидел Метробий, вскружили ему голову, и он не замечал, как быстро бежало время и какое множество чаш велитернского он успел осушить. Два часа спустя бедняга уже еле ворочал языком от чересчур обильных возлияний, однако кое-что еще соображал и понял, что оказался в опасном положении: через час он совсем потеряет способность двигаться и, стало быть, не попадет на ужин к Цезарю. Приняв решение покинуть сотрапезников, он тяжело оперся обеими ладонями о стол, с трудом поднялся, попрощался с обществом, стараясь говорить развязно, и объяснил, что должен уйти, так как его ждут — он ужинает у Це…це…разя.

Обмолвка комедианта была встречена взрывом хохота, градом острот, и когда Метробий, пошатываясь, двинулся к выходу, его до самого порога провожали насмешками и язвительными замечаниями.

— Хорош ты будешь у «Церазя»! — кричал ему вдогонку сосед.

— Бедный Метробий, у него язык отнялся! — кричал другой.

— Нет, не язык, а ноги, гляди, как шатается!

— Метробий, не танцуй, ведь ты не на сцене!

— Держись прямо, Метробий, все стены вытер!

— Зря стараешься, Метробий, — хозяин не заплатит!

— Ну и походка! Петляет, как змея!

Меж тем Метробий уже вышел на улицу, бормоча про себя:

— Смей…тесь… смей…тесь, оборванцы! А я… иду ужинать к Цезарю… Он человек порядочный… замечательный человек… Цезарь… он любит ар…ар…артистов!.. Клянусь Юпитером Капи… Капи…толийским! Никак не пойму… как это… как это случилось… Это велитернское… туда подмешали… оно коварно… как душа Эв… Эв…битиды!..

Пройдя шагов двадцать по направлению к мосту, ведущему в город, старый пьяница остановился; его шатало из стороны в сторону. Так он простоял несколько минут в раздумье; наконец его осенила блестящая мысль, он не без усилия повернулся и пошел, подпрыгивая, в другую сторону. Шатаясь, переходя то на одну, то на другую сторону улицы, он направился по второму деревянному мосту, соединявшему Тибрский остров с Яникульским холмом. Перебравшись по мосту через Тибр, он побрел по дороге, которая вела к вершине холма, пересек дорогу к Катуларским воротам и продолжал взбираться по склону холма, пока не дошел до перекрестка, где дорога разветвлялась: направо она подымалась к вершине, а налево сворачивала к Сублицийскому мосту и, следовательно, приводила к Тригеминским воротам и в центр города.

На перекрестке зигзагообразное передвижение Метробия прервалось: комедиант остановился в замешательстве, не зная, какой путь предпочесть для своей уединенной прогулки. Было ясно, что Метробий решил воспользоваться двумя часами, остававшимися в его распоряжении до ужина в доме Юлия Цезаря, для того чтобы воздух и движение помогли ему прийти в себя от чересчур усердных возлияний. Мысль была недурна и доказывала, что Метробий не лишился здравого смысла; остановившись на перекрестке и покачиваясь на ослабевших, нетвердых ногах, он бормотал, приставив указательный палец правой руки ко лбу:

— Куда бы лучше пойти? На вершину? Там, конечно, воздух свежее… а мне так жарко… так жарко… а календарь будет меня уверять… что февраль… зимний месяц… Ах, февраль бывает зимой?.. Пусть зимний… для того, у кого нет ни цекубского, ни фалернского вина… Но клянусь Бахусом Дионисием!.. Воздух здесь чистый… я взберусь… туда наверх… А что я увижу там?.. Гробницу этого доброго царя Нумы… хотя… я-то… я ничуть не уважаю этого Нуму… потому что он не любил вина… Вино ему, видите ли, не нравилось… А я не верю, что не нравилось… Я готов поклясться двенадцатью богами Согласия… что он с нимфой Эгерией… беседовал не только о государственных делах… Как бы не так!.. Наверняка были там и любовные дела… было… и вино… Не хочу взбираться туда… надоело… Пойду-ка я по ровному месту… да вот пойду…

Так болтал пьяный Метробий, искренне возмущенный воздержанием Нумы Помпилия; он свернул к крепости с проложенной дороги, которая привела бы его к гробнице этого царя, открытой свыше ста лет назад у подошвы Яникульского холма, и двинулся по дороге, которая вела к Тройным воротам.

Метробий по-прежнему шел зигзагами, хотя в голове у него уже не так шумело и винные пары немного рассеялись; выписывая ногами замысловатые фигуры, он продолжал свои нападки на трезвость и трезвенников, в особенности на бедного царя Нуму. Вскоре он дошел до рощи Фурины, богини бурь, находившейся на полпути между мостами Цестия и Сублицийским.

Войдя в зеленую сень рощи, Метробий удовлетворенно вдохнул полной грудью и углубился в чащу поискать покойного прохладного уголка, в котором он так нуждался. Блуждая по тропинкам, он вдруг увидел небольшую круглую поляну в самой середине рощи, а на поляне — развесистое дерево. Он сел на травке, прислонившись к стволу этого векового дерева.

— Вот чудеса! — бормотал он. — Никак не думал, что найду успокоение от бури, бушующей во мне, именно в священной роще богини бурь!.. А надо сказать, хорошо на лоне природы! Право же, привлекательность пастушеской жизни не только поэтический вымысел. Великолепная штука — пастушеская жизнь! Вдали от городского шума… среди величавого покоя полей… в приятном уединении… на нежной мураве… козочки скачут, ягнята блеют… ручейки шумят… соловьи поют… Ах, какая прекрасная жизнь!.. Пастушеская идиллия!.. — Веки у Метробия стали тяжелыми, его одолевала дремота. Но, пораженный какой-то новой мыслью, он вдруг сразу пришел в себя; щелкнув пальцами, он пробормотал, как будто разговаривая с кем-то: — Да… прекрасная жизнь, вот только бы в ручейке вместо чистой и холодной воды текло фалернское… О, вода!.. Я не мог бы примириться с этим… Нет, нет, никогда!.. Пить воду?.. Да я бы умер через несколько дней от тоски!.. Вода!.. Какая скука!.. Безвкусный напиток!

Ведя эти рассуждения, Метробий то открывал, то закрывал глаза, мысли его путались, сонливость затемняла рассудок, а он все бормотал заплетающимся языком:

— Фалернское, да… Но обязательно хорошее… А то в харчевне Эскулапия подают предательское велитернское… От него… у меня голова кругом идет… до сих пор… в ушах шумит… как будто я попал… в улей… и…

И тут Метробий заснул. Снились ему беспорядочные и странные сны, похожие на те обрывки мыслей, под впечатлением которых он уснул.

Ему снилось, что он находится в высохшем, бесплодном поле, под лучами палящего солнца. Как сильно жгло это солнце! Метробий обливался потом, в горле у него пересохло, его томила жажда, мучительная жажда… и он чувствовал стеснение в груди… Какое-то беспокойство, тревогу… И вот — какое счастье! Он услышал журчание ручейка… и побежал к нему… но он хотел бежать быстро, а ноги как будто прирастали к земле, а ручеек еще был далеко. Метробий никак не мог понять, каким образом это случилось, — но он знал, что в ручье струится фалернское… и, странно, шум ручейка напоминал собой людские голоса. Метробий умирал от жажды, ему хотелось пить, он все бежал, бежал и наконец добежал до ручья, но только он припал к ручью, чтобы насладиться фалернским… перед ним вырос Нума Помпилий и не дал ему пить. У Нумы Помпилия была длинная-длинная белая борода и грозный вид; он сурово глядел на Метробия, осыпал его бранью и упреками. Какой звучный, металлический голос был у этого Нумы Помпилия! Нума Помпилий говорил сердитые слова, а Метробий слышал гул голосов, как будто исходивших из ручья… И вдруг вода в ручье стала совсем непохожей на фалернское, она обратилась в кровь. А Нума еще пуще упрекал бедного Метробия, грозно наступал на него и кричал:

— У тебя жажда! Ты крови жаждешь, тиран? Пей кровь твоих братьев, негодяй!

Сон становился все более страшным, у Метробия сжималось сердце, суровый голос неумолимого старца приводил его в ужас; он бросился бежать, споткнулся о корни, наконец упал и проснулся…

В первую минуту Метробий никак не мог понять, где он, спит ли он еще или бодрствует; он протер глаза, осмотрелся вокруг и увидел, что находится в лесу, что уже кругом темно и лишь кое-где свет луны, пробиваясь меж густых ветвей, рассеивает мрак. Он попытался собраться с мыслями, привести их в порядок, но никак не мог. Ему все еще слышался голос Нумы Помпилия, произносивший гневные слова точь-в-точь, как это было во сне, и в первую минуту Метробий подумал, что он еще спит и все это ему грезится. Но вскоре он убедился, что уже проснулся, начал смутно припоминать, как он попал сюда, и наконец понял, что голос, который он слышал во сне, был голосом живого человека, находившегося неподалеку от него, на полянке.

— Смерть за смерть! Лучше умереть за наше счастье и благо, чем на потеху наших поработителей! — говорил кто-то горячо и страстно, должно быть продолжая начатый разговор. — Эти бешеные звери в образе человеческом жаждут крови, как тигры Ливийской пустыни, вид крови угнетенных радует их; так пусть же они сами выступят со своими мечами против наших мечей, пусть потечет и их кровь, смешиваясь с нашей, пусть они поймут, что у рабов, у гладиаторов, у обездоленных бьется в груди человеческое сердце. Клянусь всеми богами, обитающими на Олимпе, они убедятся, что великий Юпитер создал всех равными, что солнце сияет для всех, а земля приносит плоды всем людям без разбора и что все люди без исключения имеют право на счастье и радость в жизни.

Мощный, но приглушенный рокот одобрения был ответом на эту страстную речь, раздававшуюся в ночной тишине.

Метробий сразу сообразил, что тут собрались люди, очевидно замышлявшие что-то против республики. Звучный голос невидимого оратора показался ему знакомым.

Но чей это был голос? Где Метробий слышал его? Когда? Этого он никак не мог припомнить, хотя и старался с вернувшейся к нему быстротой сообразительности перебрать свои воспоминания.

Во всяком случае комедиант понял, что надо остаться незамеченным, иначе ему предстоит провести несколько весьма неприятных минут.

Передвигаясь ползком, он спрятался за толстый ствол дерева, у которого сидел, и, затаив дыхание, напрягал все силы, стараясь как можно лучше все расслышать.

— Можем ли мы сказать, что после четырех лет тайной, упорной и настойчивой работы взошла наконец заря избавления? — спросил кто-то хриплым и низким голосом, коверкая латынь.

— Можем ли мы начать бой? — спросил другой, у которого голос был еще более хриплым и низким, чем у первого.

— Можем! — ответил тот же голос, который услышал Метробий, как только проснулся. — Арторикс поедет завтра…

При этом имени Метробий узнал по голосу говорившего — несомненно, это был Спартак; и тогда Метробий сразу сообразил, что тут происходит.

— Завтра Арторикс поедет в Равенну, — сказал Спартак. — Он предупредит Граника, чтобы тот держал наготове свои пять тысяч двести гладиаторов, — первый легион нашего войска. Вторым легионом будешь командовать ты, Крикс, — он состоит из семи тысяч семисот пятидесяти членов нашего Союза, живущих в Риме. Третьим и четвертым будем командовать я и Эномай; в них войдут десять тысяч гладиаторов, находящихся в школе Лентула Батиата в Капуе.

— Двадцать тысяч собранных в легионы гладиаторов! — громко, с дикой радостью воскликнул Эномай. — Двадцать тысяч!.. Отлично!.. Клянусь богами ада, хорошо!.. Бьюсь об заклад, что мы увидим, как застегиваются доспехи на спинах гордых легионеров Суллы и Мария!

— А теперь, когда мы обо всем договорились, прошу вас: помните каждый о своей угнетенной отчизне и во имя ее страданий, во имя священной верности, соединяющей нас, — сказал Спартак, — будьте осторожны и благоразумны. Ведь каким-нибудь безрассудством можно поставить под удар все наше дело. Мы отдали ему четыре года неустанного, большого труда. Любая несвоевременная вспышка, смелый, но необдуманный шаг был бы сейчас непростительным преступлением. Через пять дней вы услышите о наших первых действиях и узнаете, что Капуя — в руках восставших. Хотя Эномай и я выведем наши отряды в открытое поле, но при первой же возможности мы попытаемся нанести смелый удар столице Кампаньи; а тогда вы, кто в Равенне, кто в Риме, собирайте все свои силы и идите на соединение с нами. Но пока Капуя не восстанет, пусть внешне по-прежнему среди вас царят мир и спокойствие.

Затем, когда Спартак умолк, последовала оживленная и беспорядочная беседа, в которой приняли участие почти все гладиаторы, собравшиеся здесь; их было не более двадцати пяти, это было главное руководство Союза угнетенных.

Обменявшись друг с другом советами, словами ободрения и надежды, воспоминаниями, братскими приветствиями, гладиаторы стали расходиться. Оживленно беседуя, они направились как раз в ту сторону, где спрятался Метробий, но вдруг Спартак окликнул их:

— Братья, зачем же всем идти в одну сторону? Идите по двое, по трое, и на расстоянии пятисот, шестисот шагов друг от друга. В город возвращайтесь кто через Цестиев мост, кто через Сублицийский или через Эмилиев мост.

В то время как гладиаторы, повинуясь приказу, выбирались из рощи разными дорогами, Спартак, проходя мимо дерева, за которым притаился дрожащий Метробий, сказал Криксу, сжимая его руку в своей:

— С тобой мы увидимся позже, у Лутации Одноглазой: там ты расскажешь мне, можно ли рассчитывать на прибытие в ближайшие пять дней обещанного груза с доспехами.

— Я как раз иду повидаться с погонщиком мулов; он обещал мне переправить этот груз как можно скорее,

— Да ну! — воскликнул презрительно Эномай. — К чему нам эти доспехи? Наша вера — наши мечи, наша храбрость — вот наши доспехи.

Крикс ушел, быстро шагая по направлению к Цестиеву мосту; Спартак, Эномай и Арторикс повернули к Сублицийскому мосту.

«Вот так так! — подумал наш доблестный Метробий, становясь все храбрее и храбрее, по мере того как удалялись гладиаторы. — Черт возьми! Какие тучи собираются на горизонте нашей республики! Двадцать тысяч вооруженных гладиаторов! Этого вполне достаточно, чтобы вспыхнула новая гражданская война, как это было в Сицилии!.. Тем более что Спартак по храбрости и предприимчивости стоит куда выше Эвноя, сирийского раба, который возглавлял восстание рабов в Сицилии. Да, конечно, само провидение привело меня в эту рощу. Великие боги, несомненно, избрали меня своим орудием, чтобы спасти республику и Рим от гибели… Именно так, а не иначе. Разве не пригодились некогда для такого же дела гуси?.. Почему же я не гожусь?.. Гуси!.. Ну и взбредет же спьяну на ум такое сравнение!»

И Метробий, крайне оскорбленный выводом, к которому его привело собственное сравнение, поднялся и стал прислушиваться, потом сделал несколько нерешительных шагов по роще, желая убедиться, все ли гладиаторы ушли, не оставили ли кого-нибудь на страже.

Он вспомнил, что Цезарь ждал его к ужину в сумерки, а теперь уже около полуночи, час поздний, и это очень огорчило его; но тотчас он утешился, подумав, что, лишь только он безопасно выйдет из рощи богини Фурины, он поспешит к Цезарю, расскажет ему о случайно раскрытом им заговоре, и Цезарь тотчас же простит его.

Убедившись в том, что все гладиаторы удалились, он вышел из рощи и быстрым шагом направился к Цестиеву мосту, рассуждая про себя, что, не будь он пьян, ему не пришлось бы очутиться в роще Фурины во время собрания гладиаторов; он должен благословлять и свое опьянение и свое пристрастие к вину; даже то самое велитернское из харчевни Эскулапия, которое он еще недавно проклинал, теперь казалось ему божественным. Из всего этого он вывел заключение, что Бахусу следует воздвигнуть новый храм как особому покровителю Рима и что пути богов неисповедимы, если такой простой случай, как опьянение Метробия, мог повести к спасению республики.

Рассуждая таким образом, он дошел до дома Цезаря и, войдя, попросил передать хозяину, что просит его тотчас же прийти в библиотеку, где он, Метробий, сообщит ему сведения огромной важности, от которых, быть может, зависят судьбы Рима.

Цезарь сначала не придал значения словам Метробия, так как считал его пьяницей и сумасбродом. Но, подумав, все же решил выслушать его. Извинившись перед гостями, он вышел из триклиния и направился в библиотеку, где взволнованный Метробий кратко рассказал ему о заговоре гладиаторов.

Сообщение это показалось Цезарю странным. Он задал несколько вопросов комедианту, чтобы удостовериться в том, что рассказ его не галлюцинация пьяного человека. Убедившись в противном, он сдвинул брови и простоял несколько мгновений в глубоком раздумье. Затем, очевидно приняв какое-то решение, он с улыбкой недоверия обратился к Метробию:

— Я не подвергаю сомнению приведенные тобой факты, но, право, все это скорее похоже на сказку. — Не сложилась ли она в твоем возбужденном воображении от возлияний велитернского, которым ты усиленно предавался в харчевне Эскулапия?

— О божественный Юлий, я не отрицаю, что очень люблю велитернское, в особенности хорошее, — с обиженным видом ответил Метробий, — я не стану отвергать, что и сегодня вечером голова моя не совсем была в порядке, но что касается слов, которые я слышал в роще Фурины, могу поклясться, о божественный Юлий, что я действительно слышал и все передал тебе в точности. Крепкий сон и свежий воздух у подножия Яникульского холма к тому времени отрезвили меня, и я окончательно пришел в себя. Неужели ты намерен оставить республику в такой серьезной опасности и не предупредишь консулов и сенат?

Цезарь, склонив голову, думал о чем-то.

— С каждым мгновением опасность растет.

Цезарь молчал.

Замолчал и Метробий, но по его позе и судорожным движениям было видно, что его терзает нетерпение. Не выдержав, он спросил Цезаря:

— Так как же?

Цезарь поднял голову и ответил:

— Насколько серьезна опасность, угрожающая родине, я хотел бы, Метробий, судить сам!

— А как же можешь ты… — начал было комедиант, но Цезарь прервал его:

— Я сам хочу судить, если ты мне позволишь…

— О, что ты говоришь, божественный Юлий!.. Я пришел к тебе посоветоваться. Если ты пожелаешь, я охотно уступлю тебе честь раскрытия этого заговора, потому что знаю и твердо верю, что Гай Юлий Цезарь великодушен и не забывает оказанных ему услуг.

— Благодарю тебя, Метробий, за твои чувства ко мне, благодарю за предложение, которое ты мне сделал. Но не для того, чтобы извлечь выгоду из тайны, которую случай открыл тебе, я хочу проверить и точно узнать положение дела, — нет, я должен это сделать для того, чтобы правильно рассудить, как тут следует поступить.

Метробий знаком показал, что он согласен с Цезарем, и тот добавил:

— Иди в триклиний и жди меня там. Но смотри, Метробий, никому ни слова о том, что ты слышал в роще Фурины, о нашем с тобой разговоре и о том, что я сейчас выйду из дому. Через час я вернусь, и тогда мы обсудим, что надо сделать для блага родины.

— Я выполню твое приказание, Цезарь.

— И ты останешься доволен; я умею быть признательным, а в книге судеб не написано, что Гаю Цезарю суждено умереть увенчанным всего лишь лаврами побед на ристалищах в цирке.

Сказав это, Гай Юлий вышел в соседнюю с библиотекой комнату, предоставив Метробию размышлять над этими многозначительными словами. Минуту спустя он вернулся; через правую руку у него была перекинута плотная темная пенула, несомненно принадлежащая кому-нибудь из слуг, и пурпуровая перевязь, на которой висел его меч. Цезарь снял белую пиршественную одежду, надел через плечо перевязь, закутался в пенулу, на голову натянул капюшон и простился с Метробием, еще раз повторив ему, чтобы он шел в триклиний и ждал его там, но никому не проболтался бы о заговоре гладиаторов; затем он вышел из дому в сопровождении раба и поспешно направился в переулок, куда выходила таверна Венеры Либитины.

Кроме дома на Палатине, у Цезаря был еще другой дом, в самом центре Субуры; в то время он даже чаще жил в Субуре, надеясь таким образом завоевать симпатии бедняков, населявших этот район Рима. Не раз, надев грубую тунику вместо нарядной латиклавии, Цезарь обходил грязные, темные переулки Субуры и Эсквилина и с беспримерной щедростью оказывал помощь обездоленным. Цезарь знал, как свои пять пальцев, все самые глухие и грязные закоулки этой омерзительной клоаки, полной горя и позора.

Таверна Венеры Либитины находилась неподалеку от маленького, но со вкусом устроенного дома Цезаря, и он быстро дошел до грязного переулка, где глубокую ночную тишину нарушали возгласы, доносившиеся из таверны Лутации Одноглазой.

Войдя в таверну в сопровождении раба, Цезарь окинул беглым взглядом большую комнату, где по обыкновению шумно кутили продажные женщины, простолюдины, могильщики, бездельники, притворявшиеся нищими, калеками, и прочие подонки римского общества. Посмотрев на этих людей, Цезарь прошел во вторую комнату и сразу же увидел там человек десять рудиариев и гладиаторов, сидевших за столом.

Цезарь обратился к ним с обычным приветствием и сел вместе с рабом на скамью в углу комнаты, приказав рабыне-эфиопке принести две чаши цекубского вина; приняв равнодушный вид, он обменивался со своим спутником короткими общими фразами, а в то же время зорко следил за тем, что делается в компании гладиаторов, и прислушивался к их разговору.

Спартак сидел между Эномаем и Криксом бледный, грустный, задумчивый. За четыре года, истекшие со дня смерти Суллы, внешность фракийца изменилась, и теперь в его облике появилась черта суровости, которой раньше не было в нем; широкий лоб пересекала глубокая морщина, свидетельствовавшая о тревогах и тяжких думах.

Когда товарищи назвали Спартака по имени, Цезарь, знавший его только понаслышке, убедился, что верны были догадки, сразу же возникшие у него, что Спартаком мог быть только этот рослый красивый человек, выделявшийся свой осанкой, полной достоинства, своим энергичным и умным лицом.

Гай Юлий Цезарь вглядывался в рудиария со все возраставшей симпатией, которую почувствовал к нему с первого взгляда. С прозорливостью гениального человека Цезарь угадал величие души Спартака, его одаренность и понял, что судьба предназначала его для великих дел и высоких подвигов.

Рабыня Азур принесла вино, и Цезарь, взяв одну чашу, указал рабу на вторую:

— Пей.

Раб отпил из своей чаши, а Цезарь сделал только вид, что пьет; вино даже не коснулось его губ. Цезарь не пил ничего, кроме воды.

Через несколько минут он поднялся и подошел к столу гладиаторов.

— Привет тебе, храбрый Спартак! — сказал он. — Пусть всегда улыбается тебе судьба, как ты того заслуживаешь. Не уделишь ли ты мне некоторое время? Я хочу побеседовать с тобой.

Все обернулись, послышались удивленные возгласы:

— Гай Юлий Цезарь!

— Юлий Цезарь? — промолвил, вставая, Спартак, удивленный не менее своих товарищей; он еще никогда не видел Цезаря и поэтому не знал его в лицо.

— Молчите! — остановил их будущий диктатор. — А иначе завтра весь Рим узнает, что один из понтификов ночами шатается по кабакам Субуры и Эсквилина!

Спартак с изумлением смотрел на нежданного гостя. Цезарь еще не был прославлен великими деяниями, но имя его уже гремело в Риме и во всей Италии. Вглядываясь в его черты, носившие отпечаток необыкновенной энергии и отваги, рудиарий дивился красоте его лица, орлиному взору, совершенной гармонии телосложения, величавому спокойствию и мощи всего его облика. Некоторое время он молча смотрел на потомка рода Юлиев, а затем ответил:

— Я буду счастлив, Гай Юлий, если чем-либо могу быть тебе полезным.

— Тебе придется ненадолго покинуть общество твоих храбрых товарищей; я хотел пройтись с тобою до вала.

Пораженные гладиаторы переглянулись. Спартак ответил:

— Большая честь для бедного и безвестного рудиария совершить прогулку с одним из самых знаменитых и благородных сыновей Рима.

— Храбрый никогда не бывает бедным, — ответил Цезарь, направляясь к выходу и сделав знак рабу ожидать его в таверне.

— Ах, — вздохнув, сказал Спартак, следуя за Цезарем, — зачем льву сила, когда он в цепях!

Два эти необыкновенных человека прошли через главную комнату таверны и, выйдя в переулок, направились в молчании к валу — как раз к тому месту, где четыре года назад гладиаторами был казнен отпущенник Гая Верреса.

В небе светила полная луна, заливая грустным своим сиянием сады, огороды и виноградники, пышно зеленевшие за городской стеной, и широкие просторы полей, тянувшихся до самой гряды холмов Тускула и Латия, черневших вдали, как тени гигантов.

На пустынном поле, расположенном между последними домами города и валом Сервия Туллия, в ночной тишине Цезарь и Спартак, освещенные бледными лучами луны, издали могли показаться какими-то белыми призраками. Они остановились один против другого, молчаливые и неподвижные, словно старались понять и изучить друг друга; оба сознавали, что они олицетворяют собой два противоположных начала, два знамени, два мира: деспотизм и свободу.

Цезарь первый нарушил молчание, обратившись к Спартаку:

— Сколько тебе лет?

— Тридцать три, — ответил фракиец и внимательно посмотрел на Цезаря, как бы стараясь угадать его мысли.

— Ты фракиец?

— Да.

— Фракийцы — храбрый народ, такими я знавал их в сражениях и в опасности. Ты же можешь похвалиться еще и учтивостью и образованием.

— Откуда ты это знаешь?

— От одной женщины. Но сейчас не время говорить об этом, ибо тебе и делу, которому ты посвятил себя, грозит величайшая опасность.

— О какой опасности ты говоришь? — встревоженно спросил Спартак, отпрянув от него.

— Мне все известно, и я пришел сюда не для того, чтобы причинить тебе вред, Спартак. Напротив, я хочу спасти тебя. Некто, сидя под деревом в роще Фурины, невольно слышал вашу беседу этой ночью.

— О, проклятье богам! — с отчаянием вскричал Спартак и, сжав кулаки, погрозил небу.

— Он еще ничего не сообщил консулам: я задержал его насколько было возможно, но он это непременно сделает сегодня же ночью или завтра утром, и все твои четыре легиона будут рассеяны, прежде чем успеют собраться.

Спартак был в страшном отчаянии, он рвал на себе волосы. Вперив, как безумный, неподвижные широко открытые глаза в ствол дерева, освещенный луной, он шептал голосом, прерывавшимся от рыданий, как будто разговаривал сам с собой:

— Пять лет веры, труда, надежд, борьбы, и все погибнет в мгновение ока!.. Всему конец, у угнетенных не останется никакой надежды… Рабами, рабами будем мы влачить эту подлую жизнь!..

На одухотворенном лице Спартака отражались глубокие душевные муки, и Цезарь с участием, с состраданием и почти с уважением смотрел на этого большого, сильного человека, отдавшегося своему горю. Полководец, исполненный безмерной гордости от сознания своей гениальности, Цезарь считал, что в мире нет человека, достойного его преклонения; теперь же почти против воли он восхищался этим гладиатором, который, почерпнув силы в святой любви к свободе, задумал совершить подвиг, достойный греческих или римских героев, и, вооружившись упорством, предусмотрительностью, рожденной высоким умом, окрыленный верой в свое дело, полный отваги и бьющей через край энергией, сумел создать регулярное войско из двадцати тысяч гладиаторов.

При мысли об этих легионах взгляд Цезаря загорелся алчным огнем властолюбия, у него закружилась голова, дрожь пробежала по всему телу; он устремил широко раскрытые глаза на вершины Альбанских холмов и погрузился мыслью в беспредельный мир мечтаний. О, если бы ему дали четыре легиона — двадцать тысяч воинов, которых он мог бы повести в бой! Через несколько лет он покорил бы мир, стал бы владыкой Рима, но не как Сулла, которого боялись и ненавидели, а любимым властелином, грозою патрициев с их мелкой борьбой самолюбий и кумиром плебеев!

Оба молчали — один удрученный, другой, предаваясь честолюбивым мечтам. Первым нарушил молчание Спартак. Он пришел в себя, и, грозно нахмурив брови, в приливе суровой энергии, сказал с твердостью:

— Нет, клянусь молниями Юпитера, этого не будет!

— А что же ты сделаешь? — спросил Цезарь, словно очнувшись при этом восклицании.

Спартак устремил горящий взгляд в глаза Цезаря, вновь ставшие ясными, и через минуту спросил:

— Но ты, Цезарь, кто ты — друг наш или враг?

— Хотел бы быть другом и уж во всяком случае никогда не буду врагом.

— Ты можешь все сделать для нас!

— Каким образом?

— Выдай нам человека, владеющего нашей тайной!

— Как? Ты хочешь, чтобы я, римлянин, допустил восстание всех рабов, грозящее Риму гибелью? Чтобы я допустил это восстание, имея возможность его предотвратить?

— Ты прав. Я позабыл, что ты римлянин.

— И я желаю, чтобы весь мир был подвластен Риму.

— Ну, конечно. Ты — олицетворение тирании Рима над всеми народами земли. Ты лелеешь мечту, которая превосходит безмерные замыслы Александра Македонского. Когда римские орлы раскинут крылья над народами всей земли, ты хочешь заковать эти народы в цепи, зажать их в железный кулак. Рим — властитель народов, ты — владыка Рима?

В глазах Цезаря блеснула радость, но тут же он принял свой обычный спокойный вид и, улыбаясь, сказал Спартаку:

— О чем я мечтаю, никому не дано знать. Может быть, я и сам этого не знаю. Да и мне еще надо набраться сил, чтобы вылететь из гнезда на поиски своего счастья. А вот ты, Спартак… Ты с удивительной энергией и мудростью великого полководца собрал армию рабов, создал из них стройные легионы и готов вести их в бой. Скажи же мне, что ты задумал, Спартак?.. На что ты надеешься?

— Я надеюсь, — сказал Спартак, весь горя страстной убежденностью, — я надеюсь сокрушить ваш развращенный римский мир и увидеть, как на его развалинах расцветет независимость народов. Я надеюсь уничтожить постыдные законы, принуждающие человека простираться ниц перед другим человеком, законы, повелевающие, чтобы из двух людей, рожденных женщиной и наделенных одинаковой силой, одинаковым умом, один трудился в поте лица, возделывая землю, не ему принадлежащую и кормил другого, коснеющего в пороках, лени и праздности. Я надеюсь заплатить кровью угнетателей за стоны угнетенных, разбить цепи несчастных, прикованных к колеснице римских побед. Я надеюсь перековать цепи порабощения в мечи, чтобы с помощью этих мечей каждый народ мог прогнать вас назад, в пределы Италии, которая дана вам великими богами и границы которой вы не должны были бы переступать. Я надеюсь сжечь все амфитеатры, где народ-зверь, называющий нас варварами, упивается убийствами несчастных людей, рожденных для счастья, Для духовных наслаждений, для любви и вместо этого вынужденных убивать друг друга на потеху тиранам мира. Клянусь молниями всемогущего Юпитера, я надеюсь увидеть, как воссияет солнце свободы и исчезнет позор рабства на земле! Свободы я добиваюсь, свободы жажду, свободу призываю, свободу для каждого отдельного человека и для народов, великих и малых, могущественных и слабых. А со свободой придет мир, благоденствие, и справедливость, и все то высшее счастье, которым бессмертные боги дают человеку возможность наслаждаться на земле!

Цезарь стоял, не двигаясь, и слушал; на губах его мелькала улыбка сострадания. Когда же Спартак умолк, он покачал головой и спросил:

— А потом, благородный мечтатель, а потом?

— Потом придет власть права над грубой силой, власть разума над страстями, — ответил рудиарий, и на пылающем лице его отражались высокие чувства, горевшие в его груди. — Потом наступит равенство между людьми, братство между народами, торжество добра во всем мире.

— Бедный мечтатель! И ты веришь, что все эти фантазии могут воплотиться в жизнь? — сказал Юлий Цезарь с насмешливой жалостью. — Бедный мечтатель! — И, помолчав минуту, он продолжал: — Выслушай меня, Спартак, и обдумай хорошенько мои слова; они продиктованы добрым чувством. Расположение мое к тебе гораздо сильнее и прочнее, чем ты думаешь. Помни, что я не принадлежу к числу людей, которые легко дарят свою приязнь и тем более свое уважение. Осуществить то, что ты задумал, более чем невозможно: это фантастическая мечта, химера и по целям, которые ты себе поставил, и по тем средствам, которые у тебя есть.

Спартак хотел было возразить, но Цезарь остановил его:

— Не прерывай меня и выслушай; ведь я пришел поговорить с тобой для твоего же блага. Ты, конечно, и сам не считаешь, что твои двадцать тысяч гладиаторов повергнут Рим в трепет. Разумеется, ты этого не думаешь. Ты рассчитываешь на то, что слово «свобода» привлечет под твои знамена огромную массу рабов. Но пусть число этих рабов достигнет ста, ста пятидесяти тысяч (а этого никогда не будет), пусть они благодаря тебе будут спаяны железной дисциплиной, пусть они будут доблестно сражаться, воодушевленные мужеством отчаяния. Пусть будет так! Но неужели ты веришь, что они победят четыреста тысяч легионеров, покоривших царей Азии и Африки, и что эти легионеры, свободные граждане, живущие по всей Италии на своем клочке земли, в своем доме, не будут с величайшим ожесточением драться с рабами, лишенными всякого имущества, с людьми, победа которых грозит им разорением? Вы будете сражаться, движимые отчаянием, они — инстинктом самосохранения, вы — за то, чтобы получить права, они — за сохранение своей собственности. Кому достанется победа, угадать нетрудно. Численно они превосходят вас, а кроме того, в каждом городе, в каждой муниципии у них окажутся союзники, а у вас — враги. К их услугам — все богатства государственной казны и — что еще важнее — крупные состояния патрициев, на их стороне авторитет римского имени, искусство опытных полководцев, интересы всех городов и всех римских граждан, несчетное количество судов республики, вспомогательные войска, собранные со всех концов мира. Достаточно ли будет твоей доблести, твердости и твоего великого ума, чтобы внести порядок и дисциплину в толпы упрямых, диких варваров, пришельцев из разных стран, не связанных благородными традициями или иными, материальными узами, и даже не вполне понимающих те цели, к которым ты стремишься? Я поверил было на минуту, что это тебе удастся, но нет, это решительно невозможно… Ты наделен крепкой волей и умом и вполне способен командовать войсками, — я это признаю. Но добьешься ты только того, что скроешь на время недостатки своего войска, как скрывают язвы на теле. Ты можешь поколебать у противника надежду на победу, но, совершив чудеса мудрости и доблести, одержишь ли ты победу?

— Ну, так что ж! — воскликнул Спартак с величественным равнодушием. — Я умру славной смертью за правое дело, и кровь, пролитая нами, оплодотворит древо свободы, выжжет новое клеймо позора на лбу угнетателей, породит бесчисленных мстителей. Пример для подражания — вот лучшее наследство, которое мы можем оставить потомкам.

— Великое самопожертвование, но бесплодная и напрасная жертва. Я показал тебе, что средства, которыми ты располагаешь, недостаточны для достижения цели, и я докажу тебе, что и сама твоя цель — плод возбужденного воображения, манящая мечта, неуловимый для человечества призрак: издали он кажется живым, влечет, но убегает от тебя тем дальше, чем упорнее ты гонишься за ним. Когда ж тебе кажется, что ты уже настиг его, он вдруг исчезает у тебя на глазах. С тех пор как люди покинули леса и стали жить совместно, исчезла свобода и возникло рабство, ибо каждый закон, ограничивая и сужая права одного в пользу всех, тем самым посягает на свободу отдельного человека. Повсюду и всегда самый сильный и самый хитрый будет господствовать над толпой, и всегда найдется простой народ, готовый повиноваться. Даже самые лучшие, разумнее всего устроенные республики не могут избегнуть этого закона, источник которого в самой природе человека; тому свидетельство бесславный конец Фив, Спарты и Афин. В самой нашей Римской республике, основанной на принципе верховной власти народа, всю власть, как ты видишь, зажала в кулак кучка патрициев, — она владеет всеми богатствами, а следовательно, на их стороне и сила; они устроили так, что власть над республикой стала передаваться по наследству в их касте. Можно ли считать свободными четыреста тысяч римских граждан, у которых нет хлеба и крова, нет одежды, чтоб укрыться от зимней стужи? Они — жалкие рабы первого встречного, кто пожелает купить их голос; право голоса — вот единственное достояние, единственное богатство этих нищих повелителей мира. Поэтому слово «свобода» лишено у нас смысла. Это струна, которая всегда будет находить отзвук в сердцах масс, но иной раз именно тираны прекрасно умеют играть на этой струне. Спартак, я страдаю от наглого высокомерия патрициев, сочувствую горю и мукам плебеев и вижу, что только на гибели первых может быть основано благополучие последних; чтобы уничтожить господство касты олигархов, надо поощрять страсти плебеев, но держать их в узде и руководить ими властно, с железной твердостью. И так как человек человеку волк, так как род человеческий разделен на волков и ягнят, коршунов и голубков, на пожирающих и пожираемых, то я уже сделал выбор и поставил себе определенную цель. Не знаю, удастся ли мне разрешить такую трудную задачу, но я задумал захватить власть и в корне изменить судьбы обеих сторон: сделать угнетателей — угнетенными, пожирающих — пожираемыми.

— Стало быть, ты, Цезарь, отчасти разделяешь мои взгляды?

— Да, я жалею рабов и всегда был к ним снисходителен, я сочувствую гладиаторам и, если устраивал зрелища для народа, никогда не допускал, чтобы гладиаторы варварски убивали друг друга ради удовлетворения необузданных инстинктов толпы. А чтобы достигнуть цели, которую я поставил перед собой (если только мне когда-нибудь удастся достигнуть ее), понадобится гораздо больше искусства, чем насилия, больше ловкости, чем силы, понадобятся и смелость и осторожность — неразлучные спутники при всяком опасном начинании. Я чувствую, что мне предназначено достигнуть высшей власти, я должен, я хочу ее достигнуть и достигну. Мне надо обратить себе на пользу всякую силу, встречающуюся на моем пути, подобно тому как река собирает в свое лоно все притоки и вливается в море бурной, могучей рекой. И вот я обращаюсь к тебе, доблестный Спартак, как к человеку, которому судьбой предначертаны великие деяния. Скажи, согласен ли ты оставить безумную мысль о невозможном восстании и вместо этого стать помощником и спутником счастья Цезаря? У меня есть своя звезда — Венера, моя прародительница, она ведет меня по тропе жизни и предрекает мне высокое назначение. Рано или поздно я получу управление какой-либо провинцией и командование легионами, буду побеждать и получать триумфы, стану консулом, буду низвергать троны, покорять народы, завоевывать царства…

Возбужденная речь Цезаря, его решительное лицо, сверкающие глаза, взволнованный голос, уверенность, глубокая убежденность, звучавшие в его речи, — все это придавало его облику такую величавость и значительность, что Спартак на мгновение был очарован и покорен.

Цезарь остановился на минуту, и Спартак, словно освободившись от власти собеседника, спросил суровым и проникновенным голосом:

— А что будет потом?

В глазах Цезаря вспыхнуло пламя. Побледнев от волнения, дрожащим голосом, но твердо он произнес:

— А потом… власть над всем миром!

Короткое молчание последовало за этими словами, в которых сказалась вся душа будущего диктатора. С юных лет в нем жила только одна эта мысль, к этой цели были направлены все его стремления, каждое слово, весь его необычайный ум, всепокоряющая воля.

— Откажись от своего замысла, оставь его, — сказал Цезарь, вновь обретая безмятежное спокойствие. — Оставь его, дело твое обречено на гибель в самом зародыше: Метробий не замедлит сделать консулам донос. Убеди своих товарищей по несчастью претерпеть все для того, чтобы у них осталась некоторая надежда завоевать свои права законным путем, а не с оружием в руках. Будь моим другом, ты последуешь за мной в походах, которые мне будет поручено совершить, ты возглавишь храбрых воинов и проявишь в полном блеске необыкновенные воинские способности, которыми тебя наградила природа.

— Невозможно, невозможно!.. — воскликнул Спартак. — Благодарю тебя от всей души, Гай Юлий, за твое уважение ко мне и за твои лестные предложения, но я должен идти по пути, указанному моей судьбой. Я не могу и не хочу покинуть моих братьев по рабству. Если бессмертные боги на Олимпе озабочены судьбами людей, если там, наверху, еще существует справедливость, которой здесь больше нет, наше дело не погибнет. Если же люди и боги будут сражаться против меня, я не покорюсь и, как Аякс, сумею пасть мужественно, со спокойной душой.

Цезарь вновь почувствовал невольное восхищение и, крепко пожав руку Спартака, сказал:

— Да будет так! Если ты столь бесстрашен, я предсказываю тебе счастливый удел — я знаю, насколько бесстрашие помогает избегать несчастий. Тем больше я желаю, чтобы тебе сопутствовало счастье, ибо знаю, что счастье играет во всяком деле большую роль, особенно в делах военных. Нынче вечером ты готов считать свое дело погибшим, а завтра вмешательство судьбы может привести его к успеху. Я не могу, я не имею права помешать Метробию; он отправится к консулам и раскроет ваш заговор. Ты же постарайся попасть в Капую раньше гонцов сената, и, может быть, счастье будет на твоей стороне… Прощай.

— Да покровительствуют тебе боги, Гай Юлий… Прощай.

Понтифик и рудиарий еще раз обменялись крепким рукопожатием и, так же как прежде, в молчании, но совсем в ином расположении духа спустились по пустынному переулку, по которому поднимались до вала. Вскоре они дошли до таверны Венеры Либитины. Цезарь расплатился с хозяйкой и направился домой в сопровождении раба. Спартак, созвав своих товарищей, стал с лихорадочной поспешностью отдавать им срочные приказы, которые считал в данном случае наилучшими: Криксу он приказал уничтожить все следы заговора среди римских гладиаторов; Арториксу — мчаться в Равенну к Гранику. Затем вместе с Эномаем Спартак оседлал двух сильных коней и, взяв с собой пять талантов из кассы Союза угнетенных, чтобы иметь возможность в пути раздобыть новых лошадей, во весь опор поскакал через Капенские ворота в Капую.

Когда Цезарь возвратился и прошел в триклиний, он узнал, что от новых возлияний фалернского Метробий вновь загорелся пламенной любовью к родине и, обеспокоенный долгим отсутствием Цезаря, боясь, как бы с ним не случилось несчастья, отправился к консулу спасать республику: «Пойду прямехонько к консулу», — заявил он привратнику, но, по словам последнего, шатался из стороны в сторону.

Цезарь долго стоял, погрузившись в глубокое раздумье; потом, придя в спальню, сказал про себя:

«Теперь гладиаторы и гонцы сената будут состязаться в скорости. Как знать, кто придет первым!»

И после короткого раздумья добавил:

«Как часто от самых ничтожных причин зависят важнейшие события! Вот сейчас все зависит от коня!»

Данинград