Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Глава восьмая
БОЛЬШОЙ МЕДВЕДЬ С ГОРЫ ГУРЛИТА
Во тьме лесов живут нечестивые звери и птицы; глаза их сверкают жаждой крови, у них страшные челюсти, жуткие блестящие клыки или острые клювы. Их цепкие когти готовы вонзиться в горло жертвы, из которого тотчас же брызнет кровь.
Там живут волки, которые выходят по ночам из своего логова и гонятся за крестьянскими санями. Они гонятся до тех пор, пока крестьянка не будет вынуждена взять на руки маленького ребенка, сидящего у нее на коленях, и бросить его на съедение волкам, чтобы спасти жизнь мужа и свою собственную.
Там живет рысь, которую в народе кличут омроча, потому что в лесу, по крайней мере, опасно называть ее настоящим именем. Тот, кого угораздило произнести это имя днем, должен к вечеру хорошенько осмотреть двери и оконца в овчарне, а не то рысь непременно явится туда. Она взбирается прямо по стене овчарни, ведь когти у нее очень сильные, можно сказать, стальные. Она проскальзывает в самое узкое оконце и бросается на овец. Омроча повисает на шее одной из них и пьет кровь из овечьих жил. Она убивает и, вонзив когти, терзает и разрывает свои жертвы до тех пор, пока ни одной овцы не останется в живых. Она не прекращает бешеной пляски смерти, пока хоть одна из них подает признаки жизни.
А наутро крестьянин обнаруживает, что рысь задрала всех его овец, потому что там, где свирепствует омроча, не найдешь ни одного живого существа.
Там живет филин, который ухает в сумраке ночи. Стоит его подразнить, как он с шумом и свистом налетит на своих широких крыльях и выклюет тебе глаза. Ведь филин — вовсе не настоящая птица, а нечистая сила, призрак.
И еще там живет самый страшный изо всех лесных зверей — медведь, обладающий силой двенадцати дюжих молодцов. А когда он наберет такую силу и становится матерым медведем, его можно сразить лишь серебряной пулей. Есть ли на свете более страшный зверь, наделенный ореолом ужаса, кого может сразить лишь серебряная пуля? Что за тайная, жуткая сила скрыта в этом звере, которому не страшен обыкновенный свинец? Можно ли удивляться тому, что дети не спят часами, дрожа от страха при одной мысли об этом злобном звере, которого охраняют злые духи?
Если встретишься с ним в лесу, с огромным и высоким, словно бродячий скалистый утес, нельзя ни бежать, ни, тем более, защищаться. Надо лишь броситься на землю и прикинуться мертвым. Многие маленькие дети в мыслях своих уже пережили это. Вот они лежат на земле, а медведь возвышается над ними. Сопя, он катает их лапой по земле, и они ощущают его жаркое дыхание на своем лице. Но они лежат неподвижно до тех пор, пока он не уходит, чтобы выкопать яму и спрятать в ней детей. Тогда они тихонько поднимаются и тайком удирают; сперва медленно, а потом, словно вихрь, они мчатся прочь.
Но только подумать, только подумать, что было бы, если бы медведь поверил, что они в самом деле мертвые, и укусил бы их разок?! Если бы он был страшно голоден и захотел бы их тут же съесть?! А вдруг медведь увидел бы, что они шевелятся, и погнался бы за ними? О, Боже!
Страх — всесильный колдун! Он сидит в сумраке леса, напевая в уши людям волшебные песни, от которых леденеют их сердца. Эти песни вселяют немой ужас, омрачающий жизнь и затуманивающий прелестную улыбку окрестных ландшафтов. Природа кажется исполненной злобы, подобно спящей змее. Ей ни в чем нельзя верить. Вот озеро Лёвен, раскинувшееся пред тобой, во всей своей чарующей красе! Но не верь ему! Оно подстерегает добычу: ежегодно берет оно с людей дань утопленниками. Вот лес, манящий тишиной! Но не верь ему! Лес полон кровожадными зверями и птицами, в которых вселились души страшных троллих и жестоких разбойников.
Не верь ручью с прозрачной водой! Мучительные недуги и смерть несет он тем, кто перейдет его вброд после захода солнца. Не верь кукушке, что так весело поет по весне! К осени она превратится в ястреба с хмурыми глазами и грозными когтями! Не верь никому — ни мху, ни вереску, ни утесу! Природа зла, одержима скрытыми от глаз силами, ненавидящими людей. Нет такого места на земле, куда ты можешь надежно, не сомневаясь, ступить ногой. Удивительно еще, что столь слабый род человеческий умудряется избегнуть стольких бедствий.
Страх — всесильный колдун! Сидишь ли ты еще во тьме вермландских лесов и поешь ли волшебные песни? Затуманиваешь ли ты по-прежнему прелестную улыбку окрестных ландшафтов, вселяя немой ужас, омрачающий жизнь, в сердца людей. Уж я-то знаю, как велика власть страха. Ведь это мне положили в колыбель — сталь, а в купель — каленый уголь. Да, я хорошо знаю, что такое страх; я не раз испытала, как его железная рука сжимает мне сердце.
Но не думайте, будто я собираюсь рассказывать что-то вселяющее страх или ужас. Это всего лишь старая история о большом медведе с горы Гурлита. Я расскажу ее, и каждый из вас вправе верить ей или не верить, как любой охотничьей истории.
* * *
Берлога большого медведя находится на великолепной горной вершине, которая зовется пик Гурлиты. Неприступными кручами поднимаются склоны горы Гурлита над верхним Лёвеном.
Корни вывороченной сосны, на которых еще висят густо поросшие мхом кочки, образуют стены и крышу медвежьего жилища, а ветки и валежник, густо запорошенные снегом, надежно защищают берлогу. Там медведь может сладко спать от одного лета до другого. Уж не поэт ли он, не изнеженный ли мечтатель, этот косматый лесной король, этот ослепший на один глаз разбойник? Уж не хочет ли он проспать все пасмурные ночи и тусклые дни холодной зимы, покуда его не разбудят журчание ручьев и пение птиц? Уж не собирается ли он пролежать там всю зиму, мечтая о горных склонах и пригорках, покрытых краснеющей брусникой, о муравейниках, битком набитых бурыми, лакомыми существами, и о белых ягнятах, которые пасутся на поросших зеленой травой откосах? Уж не собирается ли этот счастливчик избежать и зимы жизни — заката дней своих?
В лесу метет, завывая меж сосен, поземка, в лесу рыщут обезумевшие от голода волк и лис. Почему только одному медведю дано проспать всю зиму в берлоге? Пусть он встанет, пусть узнает, как кусает мороз, как тяжко брести по глубокому снегу! Пусть он поднимется, этот лежебока.
Он так уютно разлегся в берлоге! Спит себе, словно сказочная принцесса. Ее пробудит любовь, а он хочет, чтобы его пробудила весна. Либо солнечный луч, пробивающийся сквозь прутняк и согревающий его морду. Либо несколько капель талого снега, просочившихся от сугроба и замочивших его шубу. Но горе тому, кто разбудит его раньше времени!
Если бы хоть кто-нибудь полюбопытствовал, как сам лесной король желает устроить свою жизнь! Только бы не обрушился на него свистящий град пуль, проникший сквозь сухие ветки и впившийся в его шкуру, подобно злым комарам!
Внезапно он слышит крики, шум и выстрелы. Он стряхивает с себя оцепенение и расшвыривает валежник, желая посмотреть, что случилось! Да, трудно придется старому богатырю! Это не весна шумит, грохочет и свистит вокруг его берлоги, и не ветер, который опрокидывает на землю ели и поднимает снежную круговерть. Это — кавалеры, да — кавалеры из Экебю, давние знакомцы лесного короля.
Он хорошо помнит ту ночь, когда Фукс и Бееренкройц сидели в засаде на скотном дворе крестьянской усадьбы Нюгорд, хозяева которой поджидали его в ту ночь. Только кавалеры вздремнули над бутылкой вина, как медведь перемахнул через устланную дерном крышу. Но они пробудились, когда он, задрав в хлеве корову, собирался вытащить ее из стойла, и напали на него, пустив в ход и ружья, и ножи. Медведю удалось спасти свою жизнь, но он лишился и коровы, и одного глаза.
По правде говоря, он и кавалеры — не такие давние знакомцы. Лесной король прекрасно помнит, как они настигли его в другой раз, когда он, его царственная супруга и их детеныши только что удалились на зимний покой в своем старом королевском замке на вершине горы Гурлита. Он прекрасно помнит, как кавалеры неожиданно напали на них. Ясное дело, сам он спасся, расшвыривая в стороны все, что стояло у него на пути. Но от пули, попавшей ему в бедро, он остался хромым на всю жизнь. А когда ночью он вернулся в свои королевские владения, снег был красным от крови его царственной супруги, королевских детенышей же увели на равнину, чтобы вырастить из них слуг и друзей человека.
И вот теперь содрогается земля, сотрясается сугроб, прикрывающий берлогу, а оттуда вырывается он, большой, матерый медведь, старый заклятый враг кавалеров. Берегись, Фукс, гроза медведей, берегись, Бееренкройц, полковник и игрок в килле, берегись и ты, Йёста Берлинг, герой сотен приключений!
Горе вам всем — поэтам, мечтателям, героям любовных историй! Там стоит Йёста Берлинг, положа палец на спусковой крючок, а медведь идет прямо на него. Почему Йёста не стреляет, о чем он думает? Отчего он сразу же не посылает пулю в широкую медвежью грудь? Ведь он стоит на таком расстоянии, откуда легче всего сразить зверя. Остальным охотникам трудно подступиться к нему, чтобы выстрелить в подходящий момент. Может, Йёста думает, что он на параде в честь его лесного величества?
А Йёста, разумеется, стоит, думая о прекрасной Марианне; в эти дни она лежит в Экебю, тяжело больная, ужасно простуженная после ночи, проведенной в сугробе.
Он размышляет о ней; ведь и она тоже — жертва проклятой ненависти, нависшей над землей. И его пробирает дрожь при мысли о том, что и сам он вышел на охоту, чтобы травить и убивать зверя.
А между тем прямо на него идет матерый медведь, кривой на один глаз от удара кавалерского ножа и хромой на одну лапу от пули из кавалерского ружья. Сердитый и лохматый, совершенно одинокий с тех пор, как кавалеры убили его подругу и увели детенышей. И Йёста видит его таким, какой он есть на самом деле — несчастным затравленным зверем, у которого он не хочет отнять жизнь, последнее, что осталось после того, как люди лишили его всего на свете.
«Пусть убивает меня, — решает Йёста, — но я стрелять не буду».
И вот, пока медведь устремляется к нему, он стоит недвижно, как на параде. И когда лесной король оказывается прямо перед ним, он берет ружье на караул и отступает в сторону.
Тогда медведь продолжает свой путь, прекрасно понимая, что не должен терять время. Он вламывается в лес, прокладывая себе путь меж сугробами, вышиной в человеческий рост, скатывается с крутых откосов и исчезает. А те, кто стоял со взведенными курками, ожидая выстрела Йёсты, палят ему вслед из ружей.
Но все напрасно! Кольцо облавы прорвано, медведь скрылся. Фукс брюзжит, Бееренкройц проклинает все на свете. Йёста лишь хохочет в ответ.
Как могут они требовать, чтобы человек, столь счастливый, как он, причинил зло хоть одной из созданных Богом тварей?
Итак, большой медведь с горы Гурлита снова спас свою шкуру в этой переделке. Но его раньше времени пробудили от зимней спячки, и скоро крестьяне узнают, чем это чревато. Ни один медведь не умеет с большим проворством разворотить крышу на низеньких, похожих на погреба, скотных дворах на летних пастбищах; ни один зверь не может так ловко и хитро выскочить из засады.
Вскоре люди, обитающие на горных склонах над вершинами Лёвена, уже не знали, как справиться с медведем. Они посылали одного гонца за другим к кавалерам, чтобы те пришли в горы и убили медведя.
Весь февраль — день за днем, ночь за ночью — поднимались кавалеры к верховьям Лёвена, чтобы найти медведя, но он постоянно ускользал от них. Уж не научился ли он хитрости у лиса, а расторопности — у волка? Стоит кавалерам устроить засаду в одной усадьбе, как он уже бесчинствует в соседней. Если они преследуют его в лесу, он уже гонится за крестьянином, переправляющимся на другую сторону озера по льду. Это самый дерзкий из разбойников. Он пробирается на чердак и опустошает хозяйкины кувшины с медом, он убивает коня, запряженного в сани, прямо у хозяина на виду.
Но мало-помалу люди начинают понимать, что это за медведь и почему Йёста не смог выстрелить в него. Страшно сказать, ужасно в это поверить, но этот медведь — не простой медведь! Нечего и надеяться сразить его, если ружье не заряжено серебряной пулей. Пуля из серебра и колокольной зеленой меди, отлитая в новолуние на колокольне, да так, чтобы ни одна живая душа — ни пастор, ни пономарь — не знала об этом, такая пуля наверняка убила бы медведя, но добыть такую пулю, верно, не так-то уж легко.
* * *
Есть в Экебю человек, которого, должно быть, больше всякого другого сокрушает все это. Человек этот, как вам, вероятно, уже понятно, Андерс Фукс, гроза медведей. Досадуя, что не может сразить матерого медведя с горы Гурлита, он утрачивает и сон, и аппетит. В конце концов и ему становится ясно, что медведя можно сразить только серебряной пулей.
Грозный майор, Андерс Фукс, вовсе не был красавцем. У него было тяжелое, неуклюжее тело, широкое красное лицо с обрюзгшими щеками и несколько двойных подбородков. Над его толстыми губами топорщились маленькие черные щетинистые усы, а на голове торчали вихры черных, жестких и густых волос. К тому же человек он был молчаливый и великий обжора. Он был не из тех, кого женщины встречают солнечными улыбками и распростертыми объятиями. Да и сам он тоже не бросал на них нежных взглядов. Невозможно даже вообразить, чтобы ему когда-нибудь встретилась женщина, которой он мог бы отдать предпочтение перед другими. Ведь он был так далек от всего, что связано с любовью и мечтаниями!
И вот однажды вечером, в четверг, когда серп луны, как раз в два пальца шириною, красовался на горизонте уже несколько часов после захода солнца, майор Фукс поспешно ушел из Экебю, ни слова не говоря о том, куда направляется. В ягдташе у него было огниво, жаровня и форма для отливки пуль, на спине ружье, и он поднялся к церкви в Бру, попытать счастье.
Церковь стоит на восточном берегу узкого пролива между верхним и нижним Лёвеном; чтобы попасть туда, майору Фуксу надо перейти мост Сундсбру.
И вот он спускается вниз, к мосту, погруженный в свои мрачные мысли и не глядя вверх ни на холм, где на фоне ясного вечернего неба резко вырисовываются дома Брубю, ни на гору Гурлита. Залитая потоками закатного солнца, она во всей красе вздымает ввысь свою круглую макушку. Он смотрит только себе под ноги, ломая голову над тем, как бы раздобыть ключ от церкви, да так, чтобы никто об этом не знал.
Когда же он сходит вниз на мост, то слышит вдруг чьи-то крики, такие отчаянные, что ему приходится поднять глаза.
Органистом в церкви Бру был в то время маленький немец Фабер, этакий тщедушный человечек, с ничтожно малым весом и таким же точно достоинством. А пономарем был Ян Ларссон, человек дельный, из крестьян, однако же бедняк, так как пастор из Бру надул его, выманив у него отцовское наследство, целых пятьсот риксдалеров.
Пономарь хотел жениться на сестре органиста, хрупкой юнгфру[31] Фабер, но органист не желал, чтобы она вышла замуж за пономаря, и потому-то эти двое стали недругами. В этот вечер пономарь, повстречавшись с органистом на мосту Сундсбру, буквально бросился на него. Он схватил органиста за грудки, поднял его на вытянутых руках над перилами моста и, клянусь всеми святыми, торжественно обещал сбросить его вниз, в продаю, если тот не отдаст ему в жены маленькую, хрупкую юнгфру. Но маленький немец, несмотря ни на что, не желал уступать, он бился у него в руках и кричал, неустанно повторяя «нет!». Хотя прямо под собой он видел, как внизу бурлит и пенится среди берегов черная борозда открытой воды.
— Нет, нет! — кричал он. — Нет, нет!
И кто знает, может, пономарь в своем бешеном гневе и в самом деле швырнул бы его в черную холодную воду, не подоспей в ту самую минуту к мосту майор Фукс. Испуганный пономарь тут же опустил Фабера на землю и убежал со всех ног.
Маленький Фабер бросился майору на шею, чтобы поблагодарить его за спасение своей жизни, но майор оттолкнул его и сказал, что благодарить не за что. Майор недолюбливал немцев с тех самых пор, когда был на постое в Путбусе на острове Рюген во время войны за Померанию.[32]
Никогда в жизни не был он так близок к тому, чтобы умереть с голоду, как в ту пору.
Тогда маленький Фабер решил тотчас же бежать к ленсману Шарлингу и обвинить пономаря в покушении на его жизнь. Но майор дал ему понять, что делать этого не надо, ведь в этой стране ничего не стоит убить немца.
Тогда маленький немец успокоился и пригласил майора к себе домой отведать свиной колбасы и выпить муммы.
Майор принимает его приглашение, так как полагает, что у органиста наверняка должен быть дома ключ от церкви. Они поднимаются в гору, туда, где стоит церковь Бру, окруженная усадьбами пастора, пономаря и домиком органиста.
— Прошу прощения! Прошу прощения! — говорит маленький Фабер, входя вместе с майором в свой дом. — У нас с сестрой сегодня в доме беспорядок. Мы резали петуха.
— Ерунда! — восклицает майор.
Вслед за этим в горнице появляется маленькая хрупкая юнгфру Фабер; она несет мумму в больших глиняных кружках. Теперь уже всем известно, что майор не бросал на женщин нежных взглядов, но на маленькую юнгфру Фабер, такую очаровательную в вышитом фартучке и чепце, ему волей-неволей пришлось взглянуть с величайшей благосклонностью. Светлые волосы гладко зачесаны, домотканое платьице такое миленькое и ослепительно чистое! Ее маленькие ручки хлопотливы и усердны, а маленькое личико — розовое и пухленькое! И майор не может не думать о том, что, встреть он такую маленькую женщину двадцать пять лет тому назад, он наверняка бы посватался.
Но при том, что она такая миленькая, такая розовощекая, такая расторопная, глазки у нее заплаканные. Именно это и внушает майору такие нежные мысли о ней.
Пока мужчины едят и пьют, она все время ходит взад-вперед, то выходя из комнаты, то снова возвращаясь. Один раз она подходит к брату, приседает и спрашивает:
— Как прикажете, братец, поставить коров в хлеву?
— Поставь двенадцать налево, а одиннадцать — направо, вот они и не станут бодаться! — отвечает маленький Фабер.
— Черт побери, неужто у вас, господин Фабер, столько коров? — спрашивает майор.
Но дело в том, что у органиста было всего две коровы, но он называл одну «одиннадцать», а другую «двенадцать». И все это для того, чтобы звучало более солидно, когда он говорил о них.
Хозяин рассказывает майору, что скотный двор перестраивается, поэтому коровы днем бродят, где придется, а ночь проводят в дровяном сарае.
Маленькая юнгфру Фабер по-прежнему ходит взад-вперед, то выходя из комнаты, то снова возвращаясь. Она снова подходит к брату, приседает и говорит, что плотник спрашивает, какой высоты должен быть хлев.
— По росту коров! — отвечает органист Фабер. — По росту коров!
Майор Фукс считает, что это очень находчивый ответ.
Тут майор начинает выспрашивать органиста, почему у его сестры такие красные глаза. И узнает, что она непрерывно плачет, так как брат не позволяет ей выйти замуж за бедного пономаря, у которого ничего нет, кроме долгов.
Услыхав об этом, майор Фукс все глубже погружается в свои мысли. Сам того не замечая, он осушает кружку за кружкой и поглощает один кусок колбасы за другим. Маленький Фабер содрогается при виде такой жажды и такого аппетита. Но чем больше майор ест и пьет, тем яснее становится его голова, и тем решительнее намерения.
Все тверже также становится его решение сделать что-нибудь для маленькой юнгфру Фабер.
Одновременно он не спускает глаз с большого ключа с изогнутой бородкой, висящего на стенке у двери. Но завладевает он этим ключом лишь тогда, когда маленький Фабер, вынужденный поддержать компанию майору за кружкой муммы, охмелев, роняет голову на стол и начинает громко храпеть. Майор Фукс тут же срывает со стенки ключ, нахлобучивает шапку и спешит прочь. Минуту спустя он уже ощупью поднимается по лестнице на колокольню, освещая ее маленьким роговым фонариком. И вот наконец-то он на колокольне, где над его головой разевают широкие пасти колокола. Там, наверху, он сначала соскребывает лучковым напильником немного зеленой колокольной меди. Но только он собирается вытащить жаровню и форму для отливки пули из ягдташа, как замечает, что ему недостает самого важного: он не взял с собой серебра. А чтобы пуля обрела силу, ее нужно отлить здесь же на колокольне. Нынче ведь все сошлось: сегодня — четверг, вечер, новолуние. Кроме того, никто и не подозревает, что он — здесь. А он, как назло, ничего не может сделать! И он оглашает ночную тишь таким звучным проклятием, что колокола начинают гудеть.
Внезапно снизу из церкви слышится какой-то легкий шумок, и ему кажется, что на лестнице раздаются чьи-то шаги. Да, в самом деле, кто-то тяжело ступает по лестнице.
Майора Фукса, стоящего на колокольне и извергающего такие страшные проклятия, что колокола начинают гудеть, охватывает легкая тревога. Он в недоумении: кто бы это мог быть, кто поднимается сюда, быть может, чтобы помочь ему отлить пулю. Шаги все ближе и ближе. Тот, кто идет сюда, намерен, как видно, подняться на самую колокольню.
Майор незаметно скрывается между балками в самой глубине колокольни и, подув на роговой фонарик, гасит его не потому, что ему страшно, а потому, что все сорвется, если кто-нибудь увидит его здесь, наверху. И не успел он спрятаться, как над лестницей появляется чья-то голова.
Майору хорошо знакома эта голова. Она принадлежит пастору-скряге из Брубю. Пастор почти помешался от жадности и взял в привычку прятать свои сокровища в самых невообразимых местах. Сейчас он приносит с собой пачку ассигнаций, которые собирается спрятать на колокольне. Не зная, что за ним наблюдают, он приподнимает одну из половиц, кладет туда деньги и тут же уходит.
Но майор тоже — малый не промах; он тотчас приподнимает ту же самую половицу. Ой, сколько денег! Пачки ассигнаций, а между ними — коричневые кожаные мешочки, битком набитые серебряными монетами. Майор берет ровно столько серебра, сколько требуется, чтобы отлить пулю, а к остальному даже не притрагивается.
Когда он снова спускается вниз, ружье у него заряжено серебряной пулей. Он идет, размышляя над тем, какую еще удачу уготовила ему эта ночь. Всякий знает, что самые невероятные чудеса случаются именно ночью в четверг. Для начала он стучится в дверь домика органиста. Подумать только, если б этот каналья медведь знал, что коровы Фабера стоят в жалком дровяном сарае, все равно что под открытым небом!
И вдруг он и вправду видит, как что-то огромное, черное переходит поле и движется прямо к дровяному сараю; должно быть, это медведь!
Он прижимает ружье к щеке и уже готов спустить курок, но тут же останавливается.
Пред ним во мраке встают заплаканные глазки юнгфру Фабер. Ему хочется хоть чуточку помочь ей и пономарю, но ему не легко отказаться от чести самому сразить большого медведя с горы Гурлита. Позднее он сам говорил, что труднее этого для него ничего на свете не бывало. Но маленькая юнгфру так хрупка и так мила, что он просто обязан что-нибудь сделать для нее.
И вот он отправляется в усадьбу пономаря, будит его, выводит полуодетого во двор и говорит, что пономарь должен застрелить медведя, рыскающего тайком возле дровяного сарая Фабера.
— Если ты убьешь этого медведя, Фабер, верно, выдаст за тебя сестру, — говорит он. — Ведь тогда ты сразу станешь всеми уважаемым человеком. Это — не простой медведь, и самые знатные люди страны почли бы за честь сразить его собственной рукой.
И он сам вкладывает в руки пономаря свое ружье, заряженное пулей из серебра и зеленой колокольной меди, отлитой на церковной колокольне в четверг вечером, в тот миг, когда нарождается месяц. Фукс не может совладать с собой, он весь дрожит от зависти, оттого, что кто-то другой, а не он сразит матерого лесного короля, старого медведя с Гурлиты.
Пономарь целится. Господи, помоги! Он целится так, словно намеревается убить не медведя, бредущего по полю, а совсем другого огромного зверя медвежьей породы. Иначе говоря — Большую Медведицу, которая высоко в небесах кружит вокруг Полярной звезды. И вот раздается такой громкий, такой оглушительный выстрел, что его слышно на самой вершине Гурлиты.
Но как и куда бы он ни целился, медведь все равно падает. Так всегда бывает, когда стреляешь серебряной пулей. Если даже целишься в Большую Медведицу, все равно попадешь в медведя.
Со всех близлежащих дворов тотчас сбегаются люди, желая узнать, что случилось. Ведь никогда еще ни один выстрел не гремел с такой страшной силой и не будил такое громкое, многократно повторяющееся, уже было заснувшее эхо. Все восхваляют пономаря до небес, потому что медведь поистине был народным бедствием для всей округи.
Маленький Фабер также выходит из дома. Но майор Фукс жестоко обманут в своих ожиданиях. Перед ними стоит пономарь, покрытый славой; а к тому же еще он спас коров Фабера. Но маленький органист вовсе не кажется растроганным или благодарным. Он не раскрывает пономарю своих объятий и не приветствует его как зятя и как героя.
Майор, возмущенный столь бесчестным поступком, хмурит брови и гневно топает ногой. Он пытается втолковать этому алчному, жестокосердому маленькому человечку, какой подвиг совершил пономарь. Но вдруг начинает заикаться и, не в силах выговорить ни слова, испытывает все большую и большую злобу при мысли о том, что совершенно напрасно уступил честь сразить матерого медведя.
У него совершенно не укладывается в голове, что герой, свершивший такой подвиг, по мнению Фабера, не достоин руки самой гордой невесты на свете.
Пономарь и несколько молодых парней отправляются к точильному камню — точить ножи для того, чтобы освежевать убитого медведя. Другие расходятся по домам и ложатся спать; майор Фукс остается один рядом с мертвым медведем.
Тогда он еще раз идет к церкви, снова вставляет ключ в скважину, взбирается по узкой лестнице и покосившимся ступенькам, будит спящих голубей и снова поднимается на колокольню.
А потом, когда под наблюдением майора свежуют медведя, в его пасти находят пачку ассигнаций в пятьсот риксдалеров.[33] Как они туда попали — непостижимо. Но ведь медведь-то не простой. А поскольку его убил пономарь, всем ясно, что деньги и принадлежат ему.
Когда весть об этом разносится по всей округе, до маленького Фабера тоже наконец доходит, какой доблестный подвиг совершил пономарь. И он заявляет, что будет горд назвать его зятем.
В пятницу вечером, почтив своим присутствием охотничью пирушку в усадьбе пономаря, а затем ужин по случаю помолвки в домике органиста, майор Андерс Фукс возвращается домой. С тяжелым сердцем идет он по дороге. Ни малейшей радости не испытывает он оттого, что его заклятый враг наконец пал. Не утешает его и роскошная медвежья шкура, подаренная ему пономарем.
Кое-кто, может, и подумает: он печалится оттого, что маленькая хрупкая юнгфру будет принадлежать другому. О нет, это его вовсе не печалит. Глубоко волнует его сердце лишь то, что старый одноглазый лесной король пал не от его руки, что не ему было дано сразить серебряной пулей большого медведя.
И вот он поднимается по лестнице в кавалерский флигель, где кавалеры сидят вокруг пылающего очага, и, не говоря ни слова, бросает им медвежью шкуру. Не подумайте, что он тут же рассказывает им о своем благородном поступке. Лишь много-много лет спустя кое-кому удалось выведать у него, как все обстояло на самом деле. Не выдал он и тайника пастора из Брубю. А тот, верно, так никогда и не смог обнаружить пропажу.
Кавалеры разглядывают шкуру.
— Хорош мех! — говорит Бееренкройц. — Нельзя ли полюбопытствовать, как этого молодца угораздило пробудиться от зимней спячки, а может, ты убил его в берлоге?
— Его убили в Бру.
— Да, он не такой огромный, как наш медведь с Гурлиты, — замечает Йёста, — но он был все же прекрасный зверь.
— Нет! Он просто огромный! — рассуждает Кевенхюллер. — Будь он одноглазый, я бы подумал, что ты сразил самого старика. Но ведь у убитого нет ни шрама, да и ничего похожего у глаза, так что это — не наш медведь.
Фукс проклинает себя за глупость, но потом вдруг его лицо озаряется такой улыбкой, что он становится по-настоящему красив. Стало быть, не тот большой медведь пал от выстрела другого человека!
— Господи Боже мой, как ты милостив ко мне! — говорит он, складывая молитвенно руки.
Глава девятая
АУКЦИОН В БЬЁРНЕ
Нам, молодым, часто приходится удивляться рассказам старых людей.
— Неужели во времена вашей блистательной юности вы каждый день танцевали на балах? — допытывались мы. — Неужели вся ваша жизнь была тогда одним сплошным приключением?
— Неужели в те времена все дамы были прекрасны и обходительны, а всякое пиршество кончалось тем, что Йёста Берлинг похищал одну из них?
Тогда почтенные старцы кивали головами и начинали рассказывать про жужжание прялок и стук ткацких станков, про хлопоты на поварне, про стук цепов на гумне и взмахи топоров в лесу. Но такого рода рассказы продолжались недолго, а потом старики все равно снова садились на своего любимого конька. Вот к парадному входу подают сани, вот кони мчатся во весь опор по мрачным лесам, увозя ватагу веселых молодых людей. Вот они кружатся в вихре танца, да так лихо, что лопаются струны скрипки.
Шум и грохот были постоянными спутниками бешеной погони за приключениями вокруг длинного озера Лёвен. Далеко-далеко доносились отзвуки этой дикой охоты. Лесные деревья, содрогаясь, падали на землю, злые силы, сорвавшись с цепи, вырывались на свободу, опустошая и разоряя округу. Бушевали пожары, неистовствовали водопады, хищники, подгоняемые голодом, рыскали возле усадеб. Копыта восьминогих коней затаптывали в прах тихое счастье. Повсюду, где только шла дикая охота за приключениями, сердца мужчин вспыхивали бешеным пламенем, а побледневшие от ужаса женщины покидали свои дома.
Мы, молодые, сидели, дивясь этим рассказам, примолкшие, охваченные страхом, но все же счастливые. «Какие люди! — думали мы. — Нам таких уже не видать!»
— А люди тех минувших лет никогда не думали о том, что творят?
— Ну конечно, дети, думали, — отвечали старики.
— Но не так, как ныне думают молодые, — возражали мы.
Однако же старики не понимали, что мы имели в виду.
А мы, мы думали о всепожирающем самоанализе, об этом удивительном существе, всецело завладевшем нашей душой. Мы думали о нем, об этом духе, с его холодным ледяным взором и длинными крючковатыми пальцами. О том, который гнездится в самом темном уголке души и раздирает на части все наше существо, подобно тому, как старые женщины раздирают на лоскутья шелк или шерсть.
На куски раздирают нашу душу длинные, грубые, крючковатые пальцы. До тех пор, пока все наше «я» не превращается в груду лоскутьев. Наши лучшие чувства, наши самые сокровенные мысли, все, что мы делаем и говорим, исследуется, изучается и раздирается на части. Холодный же ледяной взор духа лишь взирает на это, а губы беззубого рта презрительно улыбаются и шепчут: «Смотри, ведь это же тряпье, одно лишь тряпье».
Однако же нашлась в те далекие времена женщина, отдавшая свою душу во власть такого вот существа с холодным ледяным взором. Там-то этот дух и угнездился. Стоя на страже самых истоков всех ее поступков, презирая и добро и зло, понимая все и не осуждая ничего, исследуя, выискивая, раздирая на части, дух этот беспрерывно парализовал движения ее сердца и силу разума своей презрительной улыбкой.
В душе прекрасной Марианны поселился дух самоанализа. Она чувствовала, как каждый ее шаг, каждое слово сопровождают его ледяные взоры, его презрительные улыбки. Ее жизнь превратилась в сплошное театральное представление, где он был единственным зрителем. Она не была больше человеком, она не страдала, не радовалась, не любила, она играла лишь роль прекрасной Марианны Синклер. А дух самоанализа, угнездившись в ее душе, разрывая ее на части прилежными пальцами, неотступно следил ледяным взором за ее игрой.
Ее душа как бы раздвоилась. Одна половина ее «я», бледная, отталкивающая, презирающая, не отрывая глаз следила за тем, как действует вторая. И никогда этот удивительный дух, раздиравший на части все ее существо, не находил для нее ни единого слова сочувствия или симпатии.
Но где же был он, этот бледный страж самых истоков всех ее поступков, в ту ночь, когда она впервые познала нераздвоенность и полноту жизни? Когда она целовала Йёсту Берлинга на глазах сотен людей? И когда, одержимая мужеством отчаяния и ярости, бросилась в сугроб, чтобы умереть? Тогда холодный ледяной взор его был притуплен, а презрительная улыбка парализована, потому что безумная страсть бушевала тогда в ее душе. Шум бешеной погони за приключениями звучал в ее ушах. Только однажды в ту единственную ужасную ночь она не ощущала раздвоенности и была цельным человеком.
О ты, дух самоанализа, бог самоуничижения! В тот миг, когда Марианне с невероятным трудом удалось поднять свои оцепеневшие руки и обхватить ими шею Йёсты, тогда и тебе, подобно старику Бееренкройцу, должно было отвратить свой взор от земли и устремить его к звездам!
В ту ночь ты утратил свою власть. Ты был мертв — и пока она слагала гимн любви, и пока бежала за майором в Шё; мертв, когда она видела, как красное зарево пожара окрашивает небо над верхушками лесных деревьев.
Смотри, наконец-то они явились, эти всесильные буревестники, эти всесокрушающие на своем пути грифы страстей. На крыльях огня, с когтями из стали, они вихрем промчались над твоей головой, ты, дух с холодным ледяным взором! Вонзив когти в твой затылок, они швырнули тебя в неизведанное. О дух, ты был мертв, ты был сокрушен!
Но они пролетели дальше, эти гордые, эти могучие грифы страстей. Те, кто не ведает холодного расчета, те, чьи пути неисповедимы. И вот тогда из неизведанной бездны вновь восстал непостижимый дух самоанализа и опять поселился в душе прекрасной Марианны.
Весь февраль Марианна пролежала больная. Прибежав к майору в Шё, она заразилась там оспой. Ужасная болезнь со всей своей сокрушительной яростью набросилась на нее, простуженную и изможденную. Смерть уже подстерегала ее, но к концу месяца она все же выздоровела. Однако она была по-прежнему слаба и к тому же сильно обезображена. Никогда больше не называться ей прекрасной Марианной.
Пока же об этом никто не знал, кроме самой Марианны и ее сиделки. Даже кавалеры ничего не подозревали. Комната, превращенная в больничную палату, где царила оспа, была открыта далеко не каждому.
Но когда же власть духа самоанализа бывает всего сильнее, чем в долгие, томительные часы выздоровления?! Дух сидит тогда и смотрит, неотрывно смотрит холодным ледяным взором на свою жертву и терзает ее, бесконечно терзает костлявыми, грубыми пальцами. А если взглянуть как следует, то за его спиной сидит еще одно, изжелта-бледное существо, которое также парализует тебя своим ледяным взором и презрительной улыбкой. За ним же еще одно и еще… И все они презрительно улыбаются друг другу и всему миру.
И вот пока Марианна лежала больная, вглядываясь в собственную душу широко раскрытыми ледяными глазами всех этих существ, в ней мало-помалу умирали ее прежние чувства.
Она лежала, разыгрывая из себя то больную, то несчастную, то влюбленную, то жаждущую мщения.
Она и была такой на самом деле, но вместе с тем это была всего лишь игра. Все превращалось в игру, казалось призрачным и мнимым под вечно стерегущим ее пристальным взглядом холодных, ледяных глаз. А их, в свою очередь, стерегли стоящие за ними на страже другие глаза, а за ними еще и еще, и так в нескончаемой перспективе.
Все могучие жизненные силы уснули в ней вечным сном. Ее жгучей ненависти и преданной любви хватило всего лишь на одну-единственную ночь, не более того.
Она даже не знала, любит ли она Йёсту Берлинга. Она мечтала увидеть его, чтобы удостовериться, может ли он заставить ее вновь уйти от самой себя. Пока она была во власти болезни, ее мучила только одна-единственная мысль, она беспокоилась лишь о том, чтобы никто не узнал, что она больна. Она не желала видеть своих родителей, не желала примирения с отцом. Она понимала, что он будет раскаиваться, если узнает, как она тяжело больна. Поэтому она распорядилась, чтобы родителям, да и всем остальным, говорили, будто старая болезнь глаз, всегда мучившая ее, когда она появлялась в родных краях, заставляет ее оставаться в комнате с опущенными шторами. Она запретила сиделке рассказывать, как тяжело она больна, запретила кавалерам привозить врача из Карлстада. У нее, конечно, оспа, но в самой легкой форме, и в домашней аптечке Экебю вполне достаточно всяких снадобий, чтобы спасти ее жизнь.
Правда, она никогда не думала, что умрет; она только лежала, ожидая дня, когда выздоровеет, чтобы поехать вместе с Йёстой к пастору и огласить в церкви их помолвку.
Но вот наконец болезнь и лихорадка прошли. К ней снова вернулись разум и хладнокровие. Ей казалось, будто она — единственное разумное существо в этом мире безумцев. Она не испытывала ни ненависти, ни любви. Она понимала отца, она понимала всех людей на свете. А кто понимает, тот не может ненавидеть.
До нее дошли слухи, будто Мельхиор Синклер намерен устроить в Бьёрне аукцион и пустить по ветру все свое состояние. Чтобы после его смерти ей не досталось бы никакого наследства. Говорили, что он собирается как можно основательней разорить свое имение: сначала распродать мебель, домашнюю утварь, всю снасть, затем скот и все прочее имущество, под конец же пустить с молотка само поместье. А все вырученные деньги — сунуть в мешок и бросить в самое глубокое место Лёвена. Полное разорение, сумбур и опустошение — вот что достанется ей в наследство. Марианна одобрительно улыбалась, слыша подобные разговоры. Это было в духе ее отца, иначе поступить он не мог.
Ей казалось просто невероятным, что это она слагала гимн в честь великой любви. Что она, как и многие другие, мечтала о лачуге углежога. Теперь же ей представлялось странным, что она вообще когда-нибудь могла о чем-то мечтать.
Она жаждала всего искреннего, обыкновенного. Она устала от этой постоянной игры. Никогда не испытывала она сильного чувства. Едва ли горюя о потере своей красоты, она боялась лишь жалости чужих людей.
О, хотя бы на секунду забыть самое себя! Хотя бы один жест, одно слово, один поступок, которые не были бы плодом осмотрительного и расчетливого ума!
Однажды, когда оспа была уже изгнана из ее комнаты и она, одетая, лежала на диване, она велела позвать Йёсту Берлинга. Ей ответили, что он уехал на аукцион в Бьёрне.
* * *
В Бьёрне и вправду происходил большой аукцион. Дом был старинный и богатый. Люди приходили и приезжали издалека, чтобы присутствовать при распродаже.
Все, что было в доме, огромный Мельхиор Синклер нагромоздил в большом зале. Там, сваленные в кучи — от пола до самого потолка, — лежали тысячи самых разнообразных вещей и предметов.
Он сам, подобно духу разрушения в судный день, обошел весь дом, стаскивая в кучу все, что ему хотелось продать. Общей участи избежала лишь кухонная утварь — закопченные котелки, деревянные стулья, оловянные пивные кружки, медная посуда… Потому что среди этой утвари не было ничего, что напоминало бы о Марианне. Но утварь эта и была единственным в доме, избежавшим гнева Мельхиора Синклера.
Он ворвался в комнату Марианны и учинил там страшный разгром. Там стоял ее кукольный шкафчик, ее полка с книгами, маленький стульчик, который он когда-то велел вырезать для нее, ее диван и кровать — все прочь отсюда!
А потом, переходя из комнаты в комнату, он хватал все, что ему было не по душе, и, сгибаясь под тяжестью объемистой ноши, тащил ее в зал, где должен был состояться аукцион. Он задыхался под тяжестью диванов и мраморных досок от столиков; но он все выдержал. Он громоздил все в страшном беспорядке. Он раскрывал шкафы и вытаскивал оттуда фамильное серебро. Прочь отсюда! Ведь этого серебра касались руки Марианны! Он набирал целые охапки белоснежного дамаста,[34] охапки гладких полотняных скатертей с ажурной строчкой шириной с ладонь — добросовестно исполненное домашнее рукоделие — плоды долголетних трудов, и сваливал все это в одну кучу! Прочь отсюда! Марианна недостойна владеть такими вещами! Он бурей носился по комнатам с грудами фарфора в руках, почти не обращая внимания на то, что дюжинами бьет тарелки. Он хватал настоящие музейные чашки с фамильным гербом. Прочь отсюда! Пусть кто угодно пользуется ими! Он сбросил с чердака целую гору постельного белья, подушек и перин, таких мягких, что в них можно было нырять, как в волнах. Прочь отсюда! На этих простынях, подушках и перинах спала Марианна!
Он бросал яростные взгляды на старинную, столь хорошо знакомую ему мебель. Найдется ли в доме хоть один стул, на котором бы она когда-нибудь не сидела, или диван, которым бы она не пользовалась? Хоть одна картина, которую бы она не созерцала, люстра, которая бы не светила ей, зеркало, которое не запечатлело бы черты ее лица? Мрачно сжимал он кулаки, угрожая этому миру воспоминаний. Охотнее всего он ринулся бы на них, размахивая аукционным молоточком, и сокрушил бы все на мелкие крупицы и осколки.
Однако же куда более превосходной местью казалась ему продажа всего имения с аукциона. Прочь отсюда! Пусть все достается чужим людям. Прочь! Пусть все грязнится в лачугах торпарей, пусть приходит в упадок, отданное на попечение равнодушных чужаков. Разве не знакома ему эта купленная на аукционах мебель с отбитыми углами в крестьянских домишках? Мебель, поруганная, как и его дочь! Прочь отсюда! Пусть эта мебель с разодранной обивкой и стертой позолотой, со сломанными ножками и засаленными столешницами стоит в лачугах и тоскует о своем прежнем доме! Пусть она, подобно пыли, рассеется на все четыре стороны, чтобы ни один глаз не смог ее отыскать, ни одна рука — снова собрать ее воедино!
Когда начался аукцион, Мельхиор Синклер уже загромоздил половину зала штабелями сваленной в немыслимом беспорядке домашней утвари.
Зал был перегорожен поперек длинным прилавком. За ним стоял аукционщик; ударяя молоточком, он громогласно возвещал, что вещь продана. Там сидели писари и чиновник, ведущий протокол. Там же Мельхиор Синклер распорядился поставить анкерок[35] горячего вина. В другой половине зала, в прихожей и на дворе толпились покупатели. Собралось много народу, было очень шумно и весело. Возгласы аукционщика слышались все чаще и чаще; аукцион становился все оживленнее. Рядом с анкерком горячего вина восседал со всем своим имуществом, сваленном в невероятнейшем беспорядке за его спиной, полупьяный и наполовину обезумевший Мельхиор Синклер. Его красное лицо обрамляли стоявшие дыбом жесткие клочья волос, налитые кровью глаза грозно вращались в орбитах. И каждого, предлагавшего хорошую цену, он подзывал к себе и подносил стаканчик вина.
Среди тех, кто видел его, был и Йёста Берлинг, замешавшийся тайком в толпу покупателей, но избегавший попадаться на глаза Мельхиору Синклеру. То, что он увидел, заставило его задуматься; сердце его тревожно сжалось, словно от предчувствия беды.
Его очень беспокоило, где посреди всего этого ужаса скрывается мать Марианны. Упорно желая найти ее, подгоняемый волей судьбы, он отправился на поиски фру Густавы Синклер.
Ему пришлось отворить множество дверей, прежде чем он нашел ее. У огромного заводчика терпение было коротким, а желание выслушивать женские причитания да сетования и того меньше. Ему надоело видеть, как жена льет слезы о судьбе, уготовленной сокровищам ее дома. Как она может оплакивать постельное белье, подушки и перины, когда то, что дороже всего, — его красавица дочь погибла навеки! И он, в дикой ярости сжав кулаки, погнал жену по всем комнатам в кухню, а оттуда в чулан. Бежать дальше было некуда, и он удовлетворился тем, что увидел, как она, вся сжавшись, сидит на корточках в этой клети за лестницей, ожидая жестоких побоев, а быть может, и смерти. Он оставил ее там, но дверь запер; ключ же сунул себе в карман. Пусть сидит, пока не кончится аукцион. С голоду она там не умрет, а уши его отдохнут от ее сетований.
Она еще сидела взаперти в собственной кладовой, когда Йёста, проходя по коридору между кухней и залом, увидел в маленьком оконце почти под самым потолком лицо фру Густавы. Взобравшись на лесенку, она выглядывала из своей темницы.
— Что вы там делаете, тетушка Густава? — спросил Йёста.
— Он запер меня, — прошептала она.
— Кто вас запер? Господин заводчик?
— Да, я думала, он убьет меня. Послушай-ка, Йёста, возьми ключ от зала, пройди через кухню и отвори дверь чулана, чтобы я могла выйти отсюда. Тот ключ подходит к двери кладовой.
Йёста послушался, и через несколько минут маленькая женщина уже стояла в кухне, где, кроме них, не было ни души.
— Вы бы, тетушка, велели одной из служанок отпереть вам дверь ключом от зала, — упрекнул хозяйку Йёста.
— Неужто ты думаешь, я стану учить их подобным уловкам?! Тогда никакую снедь из этой кладовки в покое не оставят! Да и вообще, я пока что прибрала там, на верхних полках. Право, давно пора было это сделать! Не понимаю, как я могла допустить, чтобы там набралось столько сора!
— Ведь у вас, тетушка, столько разных дел, — как бы оправдывая ее, сказал Йёста.
— Да, что правда, то правда. Если я не вмешаюсь, ни один ткацкий стан, ни одна прялка не будут работать как следует. А если…
Она внезапно смолкла и отерла в уголке глаза слезу.
— Боже, помоги мне! Что ж такое я болтаю, — вздохнула фру Густава. — Мне, видно, в этом доме больше не за чем приглядывать. Ведь муж распродает все, что у нас есть.
— Да, это просто беда! — сказал Йёста.
— Ты ведь видел, Йёста, большое зеркало в гостиной? Оно такое замечательное, и стекло в нем цельное, а не из отдельных кусков, и даже ни малейшего изъяна в позолоте. Так вот, я получила его в наследство от матери, а он хочет продать его!
— Он просто с ума сошел!
— Да, твоя правда. Похоже на то! Он не успокоится, пока мы не пойдем по проселочной дороге с протянутой рукой, как майорша!
— Так далеко, должно быть, дело не зайдет, — утешил ее Йёста.
— Нет, Йёста! Когда майорша уходила из Экебю, она предсказала всем нам беду, вот и пришла беда. Она бы не дала ему продать Бьёрне. Подумать только! Он распродает фамильный фарфор, музейные чашки из собственного дома! Майорша бы никогда не допустила этого!
— Что же с ним стряслось? — спросил Йёста.
— Да только то, что Марианна не вернулась домой. Он все ходил и ждал. Он все ходил и ходил целыми днями взад-вперед по аллее и все ждал и ждал. Он прямо-таки помешался от тоски, но я не смела слова сказать.
— Марианна думает, что он зол на нее.
— Видишь ли, она не может так думать. Она хорошо его знает, но она гордая и не хочет сделать первый шаг к примирению. Они оба самолюбивы и упрямы, и им обоим живется неплохо. А вот я — между двух огней.
— Вы, тетушка, верно, знаете, что Марианна выходит за меня замуж?
— Что ты, Йёста, этому не бывать! Она говорит так, чтобы подразнить отца. Уж больно она избалована, и не пойдет за бедняка, да к тому же она такая гордая! Поезжай-ка домой и скажи ей, что, если она сейчас же не вернется, все ее наследство пойдет прахом. О, он, верно, все спустит с молотка, все отдаст за бесценок!
Йёста страшно разозлился на нее. Сидит тут на кухонном столе, и ничто ее не заботит, кроме зеркал да фарфора.
— Как вам не стыдно, тетушка! — набросился он на нее. — Сначала вы выкидываете вашу дочь в снежный сугроб, а после думаете, что она только из одного лишь злобного упрямства не возвращается домой! И вы считаете ее такой дрянью, что, по-вашему, она может предать любимого человека ради наследства?!
— Дорогой Йёста, хоть ты не сердись на меня! Я и сама не знаю, что болтает мой язык! Я пыталась тогда отворить Марианне дверь! Но он схватил меня и насильно оттащил прочь! Да и здесь, дома, все постоянно только и делают, что твердят, будто я ничего не понимаю. Я не стану, Йёста, противиться твоей женитьбе на Марианне, если ты только сделаешь ее счастливой. Не так-то легко сделать женщину счастливой, Йёста!
Йёста взглянул на нее. Как он смел, охваченный гневом, повысить голос на фру Густаву, на такого человека, как она?! Ведь она запугана, загнана, но сердце у нее такое доброе!
— Тетушка, вы не спрашиваете, что с Марианной? — тихо сказал он.
Она разразилась слезами.
— А ты не рассердишься, если я задам тебе этот вопрос? — сказала она. — Я все время хотела спросить тебя об этом. Подумать только, я ничего о ней не знаю, кроме того, что она жива! Ни разу за все это время я не получила от нее весточки или привета, даже когда посылала ей платья. И тогда я подумала, что вы с Марианной не хотите, чтоб я что-нибудь знала о ней.
Йёста больше не мог выдержать. В какое он впал буйство, в какое неистовство! Порой Господь Бог посылал ему вслед волков, чтобы принудить его к послушанию. Но выдержать слезы, выдержать сетования этой старой женщины было труднее, чем вой волков. И он решился поведать ей всю правду.
— Все это время Марианна была больна, — сказал он. — У нее — оспа. Сегодня она в первый раз должна была встать с постели и перебраться на диван. Я и сам не видел ее с той ночи.
Фру Густава одним прыжком соскочила на пол. Оставив Йёсту, она, без единого слова, ринулась к мужу.
Люди, собравшиеся в зале на аукцион, увидели, как она подбежала к нему и стала взволнованно шептать что-то на ухо. Они видели, как лицо его еще больше побагровело, а рука, лежавшая на кране, нечаянно повернула его так, что вино полилось на пол.
Всем показалось, что фру Густава принесла какие-то важные вести, и аукцион тут же прекратился. Молоточек аукционщика повис в воздухе, перья писцов замерли, никто не выкрикивал больше цен.
Мельхиор Синклер, словно внезапно очнувшись от своих мыслей, вскочил на ноги.
— Ну! — воскликнул он. — Что еще стряслось?!
И аукцион снова пошел полным ходом.
Йёста Берлинг по-прежнему сидел на кухне, когда ФРУ Густава вернулась вся в слезах.
— Не помогло, — сказала она. — Я думала: стоит ему услышать, что Марианна была больна, и он тут же покончит с аукционом, но он велит продолжать. Ему, верно, хочется остановить аукцион, но гордость не позволяет!
Йёста пожал плечами и тут же попрощался.
В прихожей он встретил Синтрама.
— Черт возьми, какое веселое представление! — вскричал, потирая руки, Синтрам. — Ну и мастер же ты, Йёста! Боже мой, как ты смог все это устроить!
— Скоро будет еще веселее! — шепнул ему Йёста. — Здесь пастор из Брубю, в санях у него куча денег. Поговаривают, будто он хочет скупить все поместье Бьёрне и заплатить наличными. Хотел бы я тогда взглянуть на великого заводчика, дядюшка Синтрам!
Синтрам, втянув голову в плечи, долго смеялся про себя. Но потом, сорвавшись с места, пронесся в зал, где происходил аукцион, и подбежал прямо к Мельхиору Синклеру.
— Если хочешь выпить глоток, Синтрам, то придется тебе, дьявол тебя побери, сперва купить что-нибудь!
Синтрам приблизился к нему вплотную.
— Тебе, братец, везет, как всегда, — проговорил он. — Сюда в усадьбу прикатил один крупный покупатель, в санях у него куча денег. Он собирается купить Бьёрне с полным заведением. Он уговорил множество людей, чтобы они вместо него выкрикивали цены на аукционе. Он сам, разумеется, пока еще показываться не желает, скрывается за спиной подставных лиц.
— А ты, братец, можешь, верно, сказать, кто это, тогда я поднесу тебе стаканчик за труды.
Синтрам выпил и, прежде чем ответить, отступил на несколько шагов назад.
— Говорят, это пастор из Брубю, братец Мельхиор!
Пастор из Брубю был Мельхиору Синклеру заклятым врагом. Вражда между ними длилась уже много лет. Ходили легенды о том, как огромный заводчик лежал темными ночами в засаде на дорогах, где должен был проезжать пастор. И о том, как он не раз задавал хорошую взбучку этому лицемеру и мучителю крестьян.
Хотя Синтрам и отступил на несколько шагов назад, полностью избежать гнева огромного хозяина поместья ему все же не удалось. Брошенный Синклером стакан угодил ему между глаз, а анкерок с вином свалился прямо на ноги. Но затем последовала сцена, которая еще долгое время спустя радовала сердце Синтрама.
— Так это пастор из Брубю желает заполучить мое поместье? — взревел патрон[36] Синклер. — Так это вы все болтаетесь здесь и скупаете мое имение для пастора из Брубю? И не совестно вам! Стыдитесь!
Схватив шандал и чернильницу, он запустил ими в толпу.
Вся горечь, скопившаяся в его наболевшем сердце, наконец-то вырвалась наружу. Рыча, словно дикий зверь, он, сжав кулаки, грозил стоящим вокруг, швыряя в них все, что попадалось под руку, все, что годилось для метания. Стаканы и бутылки так и летали по всему залу. Он не помнил себя от гнева.
— Баста! — рычал он. — Конец аукциону! Вон отсюда! Покуда я жив, не видать Бьёрне пастору из Брубю! Вон отсюда! Я вам покажу, как выкрикивать цены за пастора из Брубю!
Он кинулся на аукционщика и писцов. Они пустились бежать, опрокинув в суматохе прилавок, а заводчик в неописуемой ярости ворвался в толпу мирных людей.
В диком замешательстве люди обратились в бегство. Несколько сот человек пробивались в давке к дверям, обращенные в бегство одним-единственным человеком. А он спокойно стоял на месте, продолжая рычать: «Вон отсюда!» Он посылал им вслед проклятия, время от времени угрожая толпе стулом, которым размахивал, словно молоточком аукционщика.
Он преследовал покупателей до самой прихожей, но не дальше. Когда последний из них спустился с лестницы, он вернулся в зал и запер за собой дверь. Затем, вытащив из жуткой свалки матрац и пару подушек, улегся на них и заснул посреди всего этого страшного разорения. А проснулся он лишь на следующий день.
Вернувшись домой, Йёста узнал, что Марианна хочет с ним побеседовать. Это было очень кстати. Он и сам думал, как бы ему с ней повидаться.
Когда он вошел в затемненную комнату, где лежала Марианна, ему пришлось на миг остановиться у двери. Он не знал, где она находится.
— Оставайся у дверей, Йёста! — услышал он голос Марианны. — Ведь, может быть, подходить ко мне еще опасно.
Но Йёста подбежал к ней, в два прыжка осилив лесенку, весь дрожа от пылкой страсти. Какое ему дело до черной оспы! Он хочет насладиться блаженством видеть ее!
Потому что его возлюбленная — прекрасна! Ни у кого нет таких мягких волос, такого ясного, светлого лба! Все ее лицо поражает чудной игрой очаровательно мягких линий.
Он вспомнил ее брови, нарисованные пронзительно и ясно, будто тычинки лилии, и дерзко изогнутую линию носа, и мягкие изгибы губ, напоминающие стремительно катящиеся волны. Он вспоминал продолговатый овал ее щек и изысканно-хрупкую форму подбородка.
Он вспоминал нежные краски ее лица и то волшебное впечатление, которое оставляли ее темные, как ночь, брови на фоне светлых волос, и ярко-голубые зрачки, плавающие в ясной белизне белков, и блестящие искорки в уголках глаз…
Как она прелестна, его возлюбленная! Он думал о том, какое горячее сердце скрывается под ее гордой внешностью. У нее достанет сил и на преданность, и на самопожертвование, таящихся за ее нежной красотой и за гордыми словами. Какое блаженство видеть ее!
В два прыжка преодолел он лесенку и ринулся к ней. А она-то думала, что он останется у дверей. Неистово промчался он по комнате и упал на колени у ее изголовья.
Но видеть ее и целовать ее он хотел только для того, чтобы сказать: «Прости».
Он любил ее. Разумеется, он никогда не перестанет любить ее, но сердце его привыкло к тому, что его лучшие чувства вечно попирают.
О, где ему найти ее, эту розу, лишенную опоры и глубоких корней, которую он мог бы сорвать и назвать своей? Даже ту, что он поднял, выброшенную из родного дома и полумертвую у обочины, он удержать не сможет.
Когда же наконец его любовь споет свою собственную песню, столь возвышенную и чистую, что ни один диссонанс не станет резать слух? Когда же наконец замок его счастья будет построен не на зыбкой почве, а на такой, где бы не тосковало, сожалея и беспокоясь, ничье сердце?
Он думал о том, как сказать ей «прости!».
«В твоем доме большая беда, — скажет он ей. — Мое сердце разрывается при мысли об этом. Тебе надо ехать домой и вернуть твоему отцу разум. Твоя мать живет в постоянном страхе за свою жизнь. Тебе надо вернуться домой, любимая!»
Эти слова отречения готовы были сорваться с уст Йёсты, но он их так и не произнес.
Он упал на колени у ее изголовья, обхватил ее голову руками и целовал ее. А потом он так и не нашел нужных слов. Сердце забилось у него в груди так пылко, словно хотело разорваться.
Оспа со страшной силой прошлась по ее прекрасному лицу. Кожа покрылась рубцами, сделалась грубой и рябой. Никогда больше не будет ее алая кровь просвечивать сквозь нежную кожу щек, никогда тонкие голубые жилки не станут биться на висках. Глаза под вспухшими веками потускнели, брови выпали, а эмалевый блеск глазных белков окрасился желтизной.
Ее красота была уничтожена. Исполненные очарования дерзкие линии сменились грубыми и тяжелыми.
Позднее немало было в Вермланде людей, горевавших о погибшей красоте Марианны Синклер, об утрате нежной кожи ее лица, сияния пламенных глаз, ее светлых волос. Там красоту ценили, как нигде в другом месте. Веселые люди горевали так, словно страна утратила драгоценный камень в венце своей славы, словно грязные пятна затмили солнечный блеск их собственного существования.
Но самый первый, увидевший ее после того, как она потеряла свою красоту, не стал предаваться горю.
Невыразимые чувства заполнили душу Йёсты. Чем дольше он смотрел на девушку, тем теплее становилось у него на сердце. Его любовь все росла и росла, она ширилась, словно река весной, в половодье. Волнами огня изливалась она из его сердца, заполонив все его существо. Слезами подступала она к его глазам; это она вздыхала на его устах, трепетала в его руках, во всем его теле.
О, любить Марианну, защищать ее, не давать в обиду, да, не давать ее в обиду!
Быть ее рабом, ее ангелом-хранителем!
Сильна любовь, выдержавшая крещение огнем, крещение болью. Он не мог говорить Марианне о разлуке и отречении. Не мог покинуть ее. Он был обязан ей жизнью. Ради нее он мог совершить не один смертный грех.
Он не произнес ни единого разумного слова, а только плакал и целовал девушку до тех пор, пока старая сиделка не сочла нужным увести его.
Когда он ушел, Марианна долго лежала, думая о нем, о движениях его сердца и души. «Хорошо, когда тебя так любят», — думала она.
Да, хорошо быть любимой, но что же это с ней самой? Что она чувствует? О, ничего, даже меньше, чем ничего.
Умерла ли она, ее любовь, или же скрылась куда-то? Куда же она спряталась, ее любовь, дитя ее сердца?
Жива ли она еще, ее любовь? Притаилась ли в самых темных уголках ее сердца, и сидит там, замирая под взорами холодных ледяных глаз, испуганная жалким, презрительным смехом, полузадушенная костлявыми пальцами?
— О, моя любовь, дитя моего сердца! — вздыхала она. — Жива ли ты или уже мертва, мертва, как и моя красота?
* * *
На следующий день огромный заводчик ранним утром вошел к жене:
— Пригляди, Густава, чтобы в доме снова навели порядок! — сказал он. — Я поеду и привезу домой Марианну!
— Хорошо, дорогой Мельхиор! Не беспокойся, в доме снова будет порядок! — ответила она.
На этом их объяснения и кончились.
Час спустя огромный заводчик был уже на пути в Экебю. Невероятно трудно было представить себе более благородного и более доброжелательного пожилого господина, чем заводчик из Бьёрне, восседавший в крытых санях с откидным верхом, одетый в свою лучшую шубу, с повязанным вокруг шеи лучшим своим шарфом. Волосы его были гладко зачесаны, лицо побледнело, а глаза глубоко запали.
И никогда еще не струился с ясного неба столь ослепительный солнечный свет, как в тот февральский день. Снег сверкал так, как сверкают глаза юных девушек, когда звучит их первый вальс. Березы простирали к небесам нежное кружево тонких красно-коричневых ветвей, на которых кое-где сверкала бахрома мелких ледяных сосулек.
День сиял и сверкал каким-то праздничным блеском. Кони, словно приплясывая, вскидывали вверх передние ноги, а кучер в безудержной радости щелкал кнутом.
После недолгой поездки сани огромного заводчика остановились у парадных дверей Экебю.
Вышел слуга.
— Где хозяева? — спросил заводчик.
— Они охотятся за большим медведем с Гурлиты.
— Все?
— Да, все, патрон. Кто не ради охоты на медведя, тот ради корзины с разной снедью.
Заводчик так расхохотался, что смех его громким эхом прокатился по безмолвному двору. За находчивый ответ слуга получил далер серебром.
— Поди-ка теперь к моей дочери и скажи: я здесь, чтоб увезти ее с собой! И пообещай, что она не замерзнет в дороге. У меня — крытые сани, и я захватил с собой волчью шубу; она сможет завернуться в нее.
— Не угодно ли вам, патрон, войти в дом?
— Нет, спасибо! Мне и здесь хорошо!
Малый исчез, а заводчик начал ждать.
В этот день у него было чудесное лучезарное расположение духа, и ничто ему не досаждало. Он заранее настроился на то, что ему придется немного подождать, ведь Марианна, быть может, еще даже не вставала. Единственное развлечение, которое ему пока оставалось, — смотреть по сторонам.
С крыши свисала длинная сосулька, причинявшая ужасные хлопоты солнечным лучам. Они нагревали сосульку сверху, и с нее начинали падать капельки воды. Но, едва добравшись до середины сосульки, они снова застывали. А солнечным лучам так хотелось, чтобы хоть одна растаявшая капля, скатившись вниз по сосульке, упала на землю! И солнце делало все новые и новые попытки растопить сосульку, однако по-прежнему неудачно. Но наконец-то нашелся один смелый пират в образе солнечного луча, который крепко вцепился в кончик сосульки. Он был совсем маленький, но так и светился, так и сверкал от усердия! И внезапно добился своего: одна из капель, нежно звеня, упала на землю.
Заводчик, глядя на это, засмеялся.
— А ты не глуп! — сказал он солнечному лучу.
Двор был тих и безлюден. Из дома тоже не доносилось ни звука. Но заводчик по-прежнему не терял терпения. Он знал, что женщине требуется много времени, пока она приведет себя в порядок.
Он сидел, глядя на голубятню, оконце которой было забрано решеткой. Зимой птицы сидели взаперти, чтобы их не истребил ястреб. Время от времени один из голубей подходил к оконцу и просовывал свою белую головку между прутьями решетки.
«Он ждет весны, — сказал самому себе Мельхиор Синклер. — Но ему придется еще потерпеть».
Голубь показывался регулярно — через определенные промежутки времени, так что заводчик вытащил часы и стал ожидать птицу с часами в руках. И правда, ровно через каждые три минуты голубь высовывал головку.
— Нет, дружок, — обратился к голубю Мельхиор Синклер, — неужто ты думаешь, что весна явится через три минуты? Придется тебе научиться ждать!
Ему самому тоже приходится ждать; но времени у него было достаточно.
Сначала кони нетерпеливо скребли копытами снег, но потом, ослепленные солнцем, понурили головы и их сморил сон.
Кучер сидел, выпрямив спину, на облучке с кнутом и вожжами в руках; обратив лицо к солнцу, он тоже спал, да, спал, более того, храпел.
Но заводчик не спал. Никогда не был он менее расположен спать, чем теперь. Редко выпадали на его долю более приятные часы, чем теперь, во время этого радостного ожидания. Марианна была больна. Она не могла вернуться раньше, но теперь она приедет домой. О, конечно, она это сделает. И все снова будет хорошо.
Теперь-то она сможет понять, что он уже не сердится на нее. Ведь он сам приехал за ней в крытых санях, с двумя лошадьми в упряжке.
В стороне у самого отверстия пчелиного улья сидела синица, затеявшая какую-то дьявольскую проделку. Ей наверняка нужно было пообедать, и она стала стучать клювом по улью, маленьким острым клювиком. А внутри улья в большом темном кузове висели пчелы. Там все содержалось в строжайшем порядке: пчелы, поставлявшие корм по порциям, пчелы-кравчие, бегавшие от одной пчелы к другой с нектаром и амброзией. В улье шла постоянная возня, весь рой метался, пчелы то вползали в кузов, то выползали из него. Те, кто висел внутри кузова, постоянно менялись местами с теми, кто висел с краю; ведь тепло и удобства должны были распределяться поровну.
И тут вдруг в улье слышат стук клювика синицы, и весь улей начинает жужжать от любопытства. Кто стучит, друг или враг? Представляет ли он опасность для их пчелиного роя? У королевы пчел — совесть нечиста. Она не может спокойно дожидаться вестей. Может, это призраки убитых трутней стучатся в улей? «Посмотри, что там такое?» — приказывает она сестре-привратнице. И та бросается к выходу из улья. С криком «Да здравствует королева!» она вылетает из улья. И, о ужас! Синица на дрожащих от нетерпения крыльях уже над ней. Вытянув шею, она хватает пчелу, давит ее, проглатывает; и некому возвестить повелительнице пчел о судьбе привратницы. Синица же начинает снова стучать, а королева пчел продолжает посылать все новых и новых привратниц на разведку, и все они бесследно исчезают. Никто не возвращается обратно, чтобы рассказать о том, кто стучится в улей. Ух, как жутко становится в темном улье! Это мстительные духи, призраки трутней, затеяли чертовскую возню. Хоть бы ничего не слышать! Хоть бы превозмочь любопытство! Хоть бы спокойно выждать, что будет дальше!
Огромный Мельхиор Синклер разражается хохотом, таким громким, что слезы выступают у него на глазах. Он смеется над женской глупостью в пчелином улье и над шустрой желто-зеленой канальей на воле.
Невелика беда — ждать, когда ты совершенно уверен в благополучном исходе своей миссии, да еще когда вокруг столько прекрасной пищи для размышлений.
А вот и большой дворовый пес. Он крадется, почти не касаясь лапами земли, опустив глаза и слегка помахивая хвостом; а вид у него такой, словно он направляется куда-то совсем в другое место и занят каким-то совершенно маловажным и посторонним делом. Но вдруг он начинает усердно рыться в снегу. Не иначе как старый бездельник спрятал там какую-то нечестно доставшуюся ему добычу.
Но только он поднимает голову, чтобы посмотреть, можно ли спокойно проглотить свой трофей, — как перед ним, словно из-под земли, вырастают две сороки.
— Укрыватель краденого! — кричат сороки с таким видом, будто они сами — воплощенная совесть. — Мы — здешние полицейские, выкладывай краденое!
— Молчать, негодяйки! Я — управитель здешней усадьбы!
— Как бы не так! Ишь, какой выискался! — насмехаются сороки.
Пес бросается на птиц, и они улетают, вяло помахивая крыльями. Пес мчится за ними, подскакивает и лает. Но пока он гонится за одной, другая уже возвращается обратно. Она залетает прямо в вырытую псом в снегу ямку, клюет кусок мяса, но подняться с ним в воздух не может. Пес вырывает у нее мясо, держит его передними лапами и остервенело впивается в него зубами. Сороки нагло усаживаются прямо у него под носом и выкрикивают разные гадости. Продолжая пожирать мясо, он угрюмо, не спуская глаз, смотрит на них, но когда они своей болтовней преступают границы дозволенного, он вскакивает и прогоняет их прочь.
Солнце начинает садиться на западе, за горами. Огромный заводчик смотрит на часы. Уже целых три часа. Как там жена, у которой обед обычно готов к двенадцати!
В этот миг появляется слуга и докладывает, что фрёкен Марианна желает с ним поговорить.
Заводчик берет на руку волчью шубу и в самом лучезарном настроении поднимается по лестнице.
Когда Марианна услыхала его тяжелые шаги на лестнице, она еще не знала, поедет она с ним домой или нет. Она знала только, что надо положить конец этому долгому ожиданию.
Она все надеялась, что кавалеры тем временем вернутся домой, но они не возвращались. Значит, ей самой надо все улаживать и положить этому конец. Она больше не в силах ждать.
Она думала, что отец, прождав пять минут и разгневавшись, уедет, или выломает двери, или же попытается поджечь дом.
Но он спокойно сидел в санях, улыбался и ждал. Она не испытывала к нему ни ненависти, ни любви. Но какой-то внутренний голос словно предостерегал ее, что не надо уступать ему, ни одного-единственного раза. Кроме того, она хотела сдержать слово, данное Йёсте.
Если бы отец задремал, если бы он заговорил, если бы он выказал беспокойство или хоть какой-то признак колебания, если б хоть распорядился откатить сани в тень! Но он был олицетворенное терпение и мудрость.
Он был уверен, твердо уверен, что она выйдет к нему, надо только подождать.
У нее болела голова, дергался каждый нерв. Нет, ей не обрести покой, покуда она знает, что он сидит там, в санях. Казалось, что его воля тащит ее, связанную по рукам и ногам, вниз по ступенькам.
Тогда уж по крайней мере ей было бы проще поговорить с ним.
Прежде чем он вошел в комнату, она распорядилась поднять шторы и легла так, что лицо ее было прекрасно освещено.
Тем самым она преследовала совершенно отчетливую цель подвергнуть отца испытанию. Но в этот день Мельхиор Синклер вел себя совершенно непредсказуемо. Увидев ее, он ни жестом, ни словом не выдал своих чувств. Казалось, он не заметил ни малейшего изменения в ее лице. Она знала, как высоко он ценил ее прекрасную внешность. Но сейчас он не дал ей заметить ни малейших следов волнения. Он судорожно держал себя в руках, чтобы не огорчить ее. Это глубоко тронуло Марианну, и она начала понимать, почему ее мать все еще любит его.
Он не выказал ни малейшего колебания или удивления. Он не упрекал ее, не извинялся перед ней.
— Я заверну тебя в волчью шубу, Марианна! Она совсем не холодная. Она все время лежала у меня на коленях.
На всякий случай он подошел к огню в камине и стал греть шубу.
Потом он помог дочери подняться с дивана, закутал ее в шубу, повязал ей голову шалью, стянул концы шали под мышками и завязал их на спине.
Она не сопротивлялась, чувствуя себя совершенно безвольной. Хорошо, когда о тебе заботятся, приятно, когда не надо проявлять силу. А особенно хорошо для того, кто так истерзан, как она; для того, у кого не осталось ни единой собственной мысли, ни единого чувства.
Огромный заводчик взял дочь на руки, снес ее вниз, положил в сани, укрыл звериными шкурами, поднял верх саней и поехал прочь из Экебю.
Она закрыла глаза и вздохнула не то от радости, не то от ощущения потери. Она покидала жизнь, настоящую жизнь, но ей это было совершенно все равно. Ведь она не умела жить, она только умела играть роль.
* * *
Через несколько дней фру Густава устроила так, что Марианна смогла встретиться с Йёстой. Фру Густава послала за ним, пока заводчик уехал в длительную поездку к возчикам леса. Когда же Йёста появился в Бьёрне, она ввела его в комнату дочери.
Йёста вошел, не поздоровавшись и не произнеся ни слова. Остановившись внизу, у дверей, он смотрел себе под ноги, словно строптивый мальчишка.
— Йёста! — воскликнула Марианна.
Сидя в кресле, она глядела на него, то ли насмехаясь над ним, то ли забавляясь.
— Да, так меня зовут.
— Иди сюда, подойди же ко мне, Йёста!
Он медленно подошел к ней, все еще не поднимая глаз.
— Подойди ближе! Встань на колени! Здесь!
— Боже мой, к чему все это? — воскликнул он, но послушался.
— Йёста, я хочу сказать тебе: по-моему, мне лучше было вернуться домой.
— Надо надеяться, что они больше не станут выбрасывать вас на мороз, фрёкен Марианна.
— О, Йёста, ты больше не любишь меня? Ты думаешь, что я слишком безобразна?
Притянув к себе голову девушки, он поцеловал ее, но вид у него был по-прежнему холодный.
Она и вправду забавлялась. Если ему вздумалось ревновать ее к собственным родителям, чего же еще? Но это, верно, пройдет. А теперь ей казалось забавным попытаться вернуть его. Она и сама едва ли знала, зачем ей удерживать его подле себя, но ей хотелось этого. Она думала о том, что ему все же один-единственный раз удалось избавить ее от нее самой. И он, верно, единственный, кто, может, должно быть, еще раз заставить ее забыться.
И вот она снова заговорила, стараясь изо всех сил вернуть его. Она сказала, что вовсе не собиралась навсегда покинуть его, но приличия ради им надо было на некоторое время расстаться. Ведь он и сам видел, что ее отец стоял на пороге безумия, что ее мать жила в постоянном страхе за свою жизнь. Он ведь должен понять, что она вынуждена была уехать домой.
И тут он дал выход своему гневу. Ни к чему ей лицемерить. Он не желает быть больше игрушкой в ее руках. Она покинула его, предала, как только у нее появилась возможность вернуться домой. И он больше не может любить ее! Когда он вернулся домой с охоты и узнал, что она уехала без единого прощального слова, не передав ему даже привета, кровь застыла у него в жилах. Он чуть не умер! Не может он любить ту, которая причинила ему такое ужасное горе! Впрочем, она никогда не любила его! Она самая настоящая кокетка, которой просто нужно, чтобы и здесь, в родных краях, кто-то целовал и ласкал ее. Вот и все!
Так, стало быть, он считает, что в ее обычае позволять молодым людям целовать и ласкать себя?
О да, он так считает! Женщины вовсе не такие святые, какими кажутся с виду. Эгоистки и кокетки с головы до ног! Нет, если бы только она знала, каково ему было, когда он вернулся домой с охоты! Ему казалось, будто он бредет по колено в ледяной воде. Никогда не преодолеть ему эту страшную боль. Она будет преследовать его всю жизнь. Никогда больше не стать ему таким, как прежде.
Она пыталась объяснить ему, как все произошло. Она изо всех сил старалась уверить его, что по-прежнему ему верна.
Но ему уже все равно, потому что он больше не любит ее. Теперь он видит ее насквозь. Она — эгоистка. Она не любит его. Она уехала, даже не передав ему привета.
Он все снова и снова возвращался к этому ужасному событию. Она же почти наслаждалась этой сценой. Злиться на него она не могла. Она так прекрасно понимала его гнев! Окончательного же разрыва между ними она не боялась. В конце концов ее все-таки охватило беспокойство. Неужели он и в самом деле внезапно так сильно переменился, что она ему больше не по душе?
— Йёста! — произнесла она. — Разве я была эгоисткой, когда отправилась за майором в Шё? Я ведь прекрасно знала, что там свирепствует оспа. Да и не очень-то приятно бежать в лютый мороз по снегу в тонких башмачках.
— Любовь питается любовью, а не услугами и благодеяниями, — сказал Йёста.
— Ты хочешь, чтобы отныне мы стали чужими друг другу, Йёста?
— Да, я хочу этого.
— У Йёсты Берлинга весьма переменчивый нрав.
— Да, мне это обычно вменяют в вину.
Он был холоден, и отогреть его было невозможно. Впрочем, сама она была еще холоднее. Дух самоанализа, притаившись в ее груди, презрительно улыбался в ответ на ее попытки разыгрывать роль влюбленной.
— Йёста! — сказала она, используя еще одно доступное ей средство. — Я никогда по своей воле не наносила тебе незаслуженных оскорблений, если даже со стороны могло показаться, что это так. Прошу тебя: прости меня!
— Не могу!
Она знала: будь ее чувство подлинным и цельным, она бы вновь завоевала его. И она попыталась сыграть роль страстно влюбленной.
Взор ледяных глаз презрительно сверлил ее, но она, не желая потерять Йёсту, все равно делала все новые и новые попытки.
— Не уходи, Йёста! Не уходи в гневе! Подумай, как я подурнела, как безобразна я стала! Никто больше не сможет полюбить меня!
— Я тоже не смогу! — заявил он. — Придется и тебе узнать, как и многим другим, каково это, когда попирают твое сердце!
— Йёста, я никогда не могла полюбить никого, кроме тебя. Прости меня! Не покидай меня! Ты — единственный, кто может спасти меня от самой себя!
Он отстранил ее от себя.
— Ты говоришь неправду, — сказал он с ледяным спокойствием. — Не знаю, что ты хочешь от меня, но вижу: ты лжешь. Почему ты хочешь удержать меня? Ты ведь так богата, что в женихах у тебя никогда недостатка не будет.
С этими словами он ушел.
И не успел он закрыть дверь, как глубокое сожаление об утрате и безмерное страдание наполнили сердце Марианны.
То была любовь, дитя ее собственного сердца, любовь, которая выбралась на свет божий из угла, куда взор ледяных глаз изгнал ее. И вот она пришла, долгожданная, пришла теперь, когда было уже слишком поздно. Она выступила вперед, серьезная и всемогущая, а ее пажи — сожаление об утрате и страдание — несли шлейф королевской мантии.
Когда Марианна с непоколебимой уверенностью могла сказать самой себе, что Йёста Берлинг покинул ее, она ощутила почти физическую боль, такую ужасную, что едва не впала в беспамятство. Прижимая руки к сердцу, она много-много часов просидела без слез на одном и том же месте, борясь с постигшим ее страшным горем.
И страдал не кто-либо другой и не какая-либо актриса, а она сама. Страдала она сама!
Зачем явился ее отец и разлучил их? Ведь ее любовь вовсе не умерла. Просто она, Марианна, была так слаба после болезни, что не могла распознать ее силу.
О, Боже, Боже, как могла она потерять его! О, Боже, как могла она так поздно прозреть!
О, он был для нее единственным, он был властелином ее сердца! От него она могла стерпеть все что угодно. Его жестокосердие, его недобрые слова лишь побуждают ее к смирению любви. Если бы он ударил ее, она подползла бы к нему, как собака, и поцеловала ему руку.
Схватив перо и бумагу, она увлеченно, с лихорадочной быстротой, начала писать. Сначала она стала молить его, но не о любви, а лишь о милосердии. Она написала нечто напоминавшее стихи.
Она не знала, что ей делать, чтобы смягчить снедавшую ее глухую боль.
Кончив писать, она подумала, что, если бы он прочитал это письмо, он все же поверил бы, что она любит его. Ну а почему не послать ему это предназначенное ему письмо? На следующий день она обязательно отошлет это письмо, и тогда, как она полагала, оно снова вернет ей Йёсту.
На следующий день она бродила по дому, в страхе и борьбе с самой собой. Все, что она написала, казалось ей таким жалким и глупым. А в ее стихах — ни рифмы, ни размера, одна сплошная проза. Он лишь посмеется над такими стихами.
Пробудилась и ее уснувшая гордость. Если он больше не любит ее, то как же унизительно вымаливать его любовь.
Порой, правда, жизненная мудрость подсказывала ей: надо радоваться, что удалось выпутаться изо всех этих сложных отношений с Йёстой и изо всех прочих грустных обстоятельств, которые их любовь повлекла бы за собой.
Однако же муки ее сердца были столь ужасны, что чувства в конце концов одержали верх. Через три дня после того, как Марианна, прозрев, осознала, что любит Йёсту, она вложила стихи в конверт и написала на нем имя Йёсты Берлинга. Но стихи так и не были отосланы. Прежде чем она нашла подходящего нарочного, чтобы передать письмо, ей довелось услышать о Йёсте Берлинге много такого, что она поняла: слишком поздно, он потерян для нее безвозвратно.
Но мысль о том, что она не отослала вовремя стихи, пока еще можно было вернуть его, стала величайшей трагедией ее жизни.
Вся ее боль сосредоточилась на одном: «Если б я не мешкала, если б я не мешкала столько дней!»
Стихи эти, адресованные Йёсте слова, наверняка помогли бы ей вернуть счастье жизни или по крайней мере подлинную жизнь. Она не сомневалась, что они наверняка привели бы его к ней обратно.
Однако же горе сослужило ей ту же самую службу, что и любовь. Оно превратило ее в цельного человека, могущественного в своей беспредельной приверженности как добру, так и злу. Пламенные чувства струились в ее душе. И даже ледяной холод, исходящий от духа самоанализа, не в силах был их сдержать. Именно благодаря этому, несмотря на ее уродство, на ее долю выпало в жизни немало любви!
И все же, говорят, она никогда не смогла забыть Йёсту Берлинга. Она горевала о нем так, как горюют об утраченной жизни.
А ее злосчастные стихи, которые когда-то многими читались и ходили по рукам, давным-давно забыты.
Однако же и ныне они кажутся мне весьма трогательными даже в том виде, в каком предстают предо мной. Хотя бумага, исписанная красивым, мелким почерком, уже пожелтела, а чернила выцвели. В этих злосчастных стихах скрыты страдания целой жизни. И я переписываю их с чувством какого-то смутного мистического страха, словно в них нашли приют какие-то тайные силы.
Прошу вас, прочтите эти стихи и подумайте о них. Кто знает, какую бы они возымели силу, будь они отосланы? Все же они исполнены глубокой страсти, достаточной для того, чтобы свидетельствовать об истинном чувстве. Возможно, они могли бы снова привести к ней Йёсту.
Своей неловкой бесформенностью они в достаточной степени вызывают чувство умиления и нежности. Да никто и не пожелает им быть иными. Никто и не захочет увидеть их заключенными в оковы рифмы и размера. И все же как грустно думать о том, что, быть может, именно несовершенство этих стихов помешало ей отослать их вовремя.
Прошу вас, прочтите и полюбите их! Их написал человек, которого постигла страшная беда.
Ты любила, дитя, но уже никогда
Не вернуть тебе счастья любви.
Бурей страсти душа твоя потрясена
И устало вкушает покой.
Не видать тебе более счастья вершин,
Ты устало вкушаешь покой.
И в пучины страданий вовек не упасть,
Никогда!
Ты любила, дитя, но уже никогда
Не затеплится пламя в душе.
Ты была словно поле пожухлой травы,
Что пылает мгновенно и кратко,
Черной гарью и дымом и ворохом искр
Разгоняя испуганных птиц.
Пусть вернутся они. Твой пожар отпылал.
И уже не пылать ему вновь.
Ты любила, дитя, но уже никогда
Не услышишь ты голос любви.
О, угасли душевные силы твои,
Как ребенок, что в классе пустом
О свободе мечтает, об играх живых,
Но никто не окликнет его.
Так и силы души твоей — больше никто
Не вспоминает о них.
О дитя, твой любимый покинул тебя.
Он лишил тебя счастья любви,
Столь любимый тобой словно крылья тебе подарил,
И как птицу летать научил.
Столь любимый тобой словно в бурю тебе подарил,
Утопающей, чудо спасенья.
Он ушел, он, единственный, кто отворил
Дверь твоего сердца.
Об одном умоляю тебя, любимый,
Не обрушивай на меня бремя ненависти,
Нет ничего слабее нашего сердца,
Разве сможет оно жить с мыслью,
Что кому-то оно ненавистно.
О любимый, коль хочешь меня погубить,
Не ищи ни кинжал, ни веревку, ни яд.
Дай мне знать, что ты хочешь, чтоб я исчезла
С зеленых полей земных, из царства жизни,
И я тотчас сойду в могилу.
Ты дал мне жизнь. Ты дал мне любовь.
Теперь ты свой дар отбираешь. О, я знаю!
Но не давай мне взамен ненависть,
Я знаю — она убьет меня.[37]
Глава десятая
МОЛОДАЯ ГРАФИНЯ
Молодая графиня спит до десяти часов утра и желает всякий день видеть свежий хлеб на столе, накрытом к завтраку. Она вышивает тамбурным швом и любит читать стихи. Она ничего не смыслит в тканье или в стряпне. Молодая графиня очень избалована.
Однако же она чрезвычайно жизнерадостна и не скупится озарять своей веселостью всех и вся вокруг. Ей охотно прощают и долгий сон поутру, и пристрастие к свежему хлебу, потому что она расточает благодеяния беднякам и ласкова со всеми.
Отец молодой графини — шведский дворянин, который всю свою жизнь прожил в Италии — стране, пленившей его своей красотой и красотой одной из ее прекраснейших дочерей. Когда граф Хенрик Дона путешествовал по Италии, он был принят в доме этого высокородного дворянина, познакомился с его дочерьми, женился на одной из них и привез ее с собой в Швецию.
Она, с детства знавшая шведский язык и воспитанная в духе любви ко всему шведскому, прекрасно уживается на севере, в стране медведей. Ей так радостно в хороводе бездумных развлечений, кружащемся вокруг длинного озера Лёвен, что можно подумать, будто она всегда жила здесь, на севере. Между тем она не очень хорошо понимает, что значит быть графиней. Этому юному, радостному существу совершенно чужды и высокомерность, и чопорность, и снисходительное достоинство.
Но кто больше всех очарован молодой графиней — так это пожилые мужчины. Просто поразительно, каким огромным успехом она пользовалась у них! Стоило им увидеть ее на балу, и можно было ничуть не сомневаться в том, что все они — и судья из Мункеруда, и пробст из Бру, и Мельхиор Синклер, и капитан из Берги — в приступе величайшего доверия начнут тут же признаваться своим супругам, что доведись им встретиться с молодой графиней лет тридцать или сорок тому назад…
— Да. Но тогда ведь ее наверняка еще на свете не было! — говорят их пожилые жены.
И, встретившись следующий раз с молодой графиней, приводят ее в смущение, намекая на то, что, мол, она похищает у них сердца их престарелых супругов.
Пожилые жены смотрят на нее с некоторой опаской. Они ведь еще так прекрасно помнят ее свекровь, графиню Мэрту. Она была такая же веселая, и добрая, и всеми любимая, когда впервые появилась в Борге. А теперь она превратилась всего-навсего в тщеславную, падкую на развлечения кокетку, которая не в силах думать ни о чем другом, кроме собственных удовольствий. «Если бы только муж молодой графини мог приучить ее к работе! — говорили пожилые дамы. — Если бы только она научилась ткать!» Ведь умение ткать утешает в любом горе, оно поглощает все интересы, оно послужило спасением для множества женщин.
Да и самой молодой графине очень хочется стать хорошей хозяйкой. Ока не знает лучшей доли, чем быть счастливой женой и жить в хорошем, благоустроенном доме. И часто, приезжая на званые вечера, она подсаживается к пожилым дамам.
— Хенрику так хочется, чтоб я стала хорошей хозяйкой, — говорит она, — такой же, как и его мать. Научите меня ткать!
Тут старушки начинают вздыхать. Во-первых, из-за графа Хенрика, который считает свою мать хорошей хозяйкой. Во-вторых, из-за этого юного, несведущего существа, которое столь трудно посвятить в тайны такого сложного искусства. Стоит только заговорить с ней об утке и о пасмо, о рукоятках и наугольниках, о мотовиле, как у нее голова идет кругом. А еще хуже, когда речь заходит о таких вещах, как тканье камчатных скатертей и узоров «гусиный глазок» и «странник».
Все, кто только знает молодую графиню, не могут не удивляться тому, что она вышла замуж за глупого графа Хенрика.
Как несчастен тот, кто глуп! Жаль его, где бы он ни жил. А более всего жаль того, кто глуп и к тому же живет в Вермланде.
О глупости графа Хенрика ходит уже множество легенд, а ему всего-навсего двадцать лет с небольшим! Вот, к примеру, как несколько лет тому назад он развлекал Анну Шернхёк во время прогулки на санях.
— А ты красива, Анна! Да, красива, — сказал он.
— Не болтай глупостей, Хенрик.
— Ты самая красивая во всем Вермланде.
— Вовсе нет!
— Во всяком случае, ты самая красивая из всех, кто едет с нами на прогулку.
— Ах, Хенрик, и это неправда!
— Ну, тогда ты самая красивая в наших санях. Этого уж ты не станешь отрицать.
Нет, этого она отрицать не стала.
Потому что граф Хенрик совсем не красив. Он столь же уродлив, сколь глуп. О нем говорят, что голова, сидящая на его тонкой шее, передается в роду Дона вот уже несколько столетий по наследству, от одного графа к другому. Потому-то мозг у последнего отпрыска этого рода так одряхлел и пришел в полную негодность. «Ведь совершенно ясно, что собственной головы у него нет, — говорят о нем люди. — Голову одолжил ему его отец. И потому-то он не смеет склонить ее, боится, что она отвалится. Да и кожа у него совсем пожелтела, а лоб весь в морщинах. Ведь головой этой пользовались и его отец, и дед. А иначе, почему бы волосы у него были такие редкие, губы такие бескровные, а подбородок такой заостренный?!»
Его постоянно окружают шутники, которые подстрекают его говорить глупости. Они запоминают их, а потом разносят по всей округе, немало добавляя и от себя.
Счастье, что он ничего этого не замечает. Все его манеры и осанка исполнены важной торжественности и чувства собственного достоинства. Разве ему может прийти в голову, что другие ведут себя совершенно иначе? Чувство собственного достоинства у него в крови: он движется размеренно, ходит, выпрямив спину, и никогда не поворачивает голову, не повернувшись одновременно всем туловищем.
Несколько лет назад он был в гостях у судьи с семейством в Мункеруде. Он приехал верхом, чопорно и гордо держась в седле. На нем был высокий цилиндр, желтые рейтузы и начищенные до блеска сапоги. Сначала все шло хорошо. Но когда он собрался уезжать, случилось так, что одна из веток, свисавшая с дерева в березовой аллее, сбила с него цилиндр. Он спешился, надел цилиндр и снова проехал под той же самой веткой. Цилиндр был снова сбит на землю. Это повторилось ровно четыре раза.
Тогда судья подошел к нему и сказал:
— А что, если вам, братец, в следующий раз объехать ветку стороной?
И вот на пятый раз он удачно проехал мимо ветки.
Однако же молодая графиня любит мужа, несмотря на его старческую голову. Когда она впервые увидела его там, на юге, она ведь не знала, что в собственной своей стране он был окружен лучезарным ореолом мученика глупости. Там, в Риме, над его головой сияло нечто подобное блеску юности, и они соединились при весьма романтических обстоятельствах. Надо было слышать рассказ графини о том, как графу Хенрику пришлось похитить ее. Монахи и кардиналы пришли в страшную ярость, узнав, что она хотела предать религию своей матери, которой прежде была привержена, и стать протестанткой. Вся чернь бушевала. Дворец ее отца был осажден. Хенрика преследовали бандиты. Мать и сестра умоляли ее отказаться от мысли об этом замужестве. Но отец ее пришел в бешенство от того, что какой-то там итальянский сброд может помешать ему отдать дочь в жены тому, кому он пожелает. И он приказал графу Хенрику похитить ее. Обвенчаться в Италии для них оказалось невозможным, потому что это тут же открылось бы. Тогда она и граф Хенрик тайком прокрались по боковым улочкам и всевозможным мрачным закоулкам в шведское консульство. И когда она там отреклась от католической веры и приняла протестантство, их мгновенно обвенчали. И тут же дорожная карета быстро помчала их на север. «Видите ли, провести оглашение в церкви уже не было времени. Это было просто невозможно, — имела обыкновение повторять молодая графиня. — А как же грустно было венчаться в консульстве, а не в одной из красивых итальянских церквей, но в противном случае Хенрик лишился бы меня. Там, на юге, все они такие пылкие: и родители, и кардиналы с монахами, все — такие пылкие. Потому-то все венчание должно было происходить в страшной тайне. И если бы людям удалось увидеть, как мы незаметно крадемся из дому, они наверняка ради того, чтобы спасти мою душу, убили бы нас обоих. Хенрик, разумеется, был уже предан анафеме».
Но молодая графиня продолжала любить своего мужа даже и тогда, когда они приехали домой в Борг и зажили более спокойной жизнью. Ей дорог блеск его древнего имени и его славные своими подвигами предки. Ей нравится видеть, как одно ее присутствие смягчает чопорность всего его существа. И слышать, как в голосе его звучит нежность, когда он говорит с ней. К тому же он любит ее, он балует ее; и она ведь обвенчана с ним. Молодая графиня просто не может себе представить, чтобы замужняя женщина не любила своего мужа.
К тому же он, в известной степени, соответствует ее идеалу мужественности. Он честен и правдив. Он никогда не изменяет данному им слову. Она считает его истинным дворянином.
* * *
Восьмого марта ленсман Шарлинг празднует свой день рождения. И тогда на холмы в Брубю съезжается множество гостей. В усадьбу ленсмана в тот день стекаются обычно гости с запада и востока, знакомые и незнакомые, званые и незваные. Все здесь желанные гости. Еды и спиртного припасается для всех вдоволь, а в бальном зале достаточно места для любителей потанцевать, прибывающих из семи церковных приходов Вермланда.
Молодая графиня тоже приезжает на бал: она постоянно ездит туда, где только ожидаются веселье и танцы.
Но на этот раз молодая графиня ничуть не рада празднику. Кажется, будто ее гнетет предчувствие того, что настает ее черед кинуться в дикую погоню за приключениями.
По дороге, сидя в санях, она наблюдала, как заходит солнце. Солнце садилось на почти безоблачном небе, не оставляя после себя ни единого золотистого ободка на легких тучах. Бледно-серая сумеречная дымка, гонимая холодными, порывистыми ветрами, окутывала всю окрестность.
Молодая графиня наблюдала, как сражаются меж собой день и ночь, как все живое охватывает ужас пред лицом двух борющихся могучих стихий — света и тьмы. Лошади спешили как можно скорее довезти последний воз, чтобы наконец оказаться под крышей. Лесорубы торопились вернуться домой из леса, работницы — со скотного двора. На лесной опушке завывали дикие звери. Светлый день, любимец людей, терпел явное поражение.
Свет угас, краски поблекли. Единственное, что она видела, — это стужу и мрак. Все, на что она надеялась, все, что любила, все, что делала, — также казалось ей покрытым серой пеленой сумерек. Как для нее, так и для всей природы то был час поражения, усталости, изнеможения.
Она думала о собственном сердце, которое в своей трепетной радости облекало все кругом в пурпур и золото. Она думала о том, что, быть может, это сердце когда-нибудь утратит свою силу и перестанет озарять своим светом ее внутренний мир, ее душу.
— Ах, эта слабость, слабость моего сердца! — сказала она самой себе. — Ты, богиня гнетущего мрака и сумерек! Когда-нибудь ты станешь властительницей моей души! Тогда жизнь предстанет предо мной в сером и уродливом свете, какая она, быть может, и есть на самом деле. Тогда мои волосы поседеют, спина согнется, а мозг лишится своей силы!
В тот же миг сани въехали во двор усадьбы ленсмана. И молодая графиня, случайно подняв голову, тут же увидела за решетчатым окном одного из флигелей чье-то лицо и угрюмый взгляд.
То было лицо майорши из Экебю. И молодая женщина почувствовала, что вся ее радость от предстоящего сегодняшним вечером веселья начинает улетучиваться.
Легко быть веселым, когда не знаешь горя, а только слышишь, как о нем говорят, словно о госте из дальней, чужой стороны. Куда труднее сохранять радость в сердце, когда сталкиваешься лицом к лицу с черной, как ночь, угрюмо глядящей на тебя бедой.
Графиня, разумеется, знает, что ленсман Шарлинг посадил майоршу под стражу и что с нее будет снято дознание по делу о всех действиях, учиненных ею в Экебю в ту самую ночь, когда там был большой бал. Но графиня не думала, что майоршу будут держать под стражей здесь, на дворе у ленсмана, так близко от бального зала, что оттуда можно заглянуть в ее темницу. Держать так близко, что она услышит звуки танцевальной музыки и веселый шум голосов. И мысль о майорше окончательно убила всю радость графини.
Молодая графиня умеет, конечно, танцевать и вальс, и кадриль. Она, разумеется, отлично танцует и англез, и менуэт. Но в перерыве между танцами она непременно старается тайком проскользнуть к окну и взглянуть вверх, на боковую пристройку. В зарешеченном оконце горит свет, и можно видеть, как майорша ходит в своей темнице взад и вперед. Кажется, что она вовсе не отдыхает, а непрерывно ходит взад и вперед.
Графиню совершенно не радуют танцы. Она думает лишь о том, что майорша ходит взад и вперед в своей темнице, словно пойманный зверь в клетке. Ее удивляет, как могут танцевать другие гости. Наверняка многих, точно так же, как и ее, волнует, что майорша находится так близко от них. И все же среди них нет ни одного, кто бы выдал свое волнение. До чего же невозмутимые люди живут в Вермланде!
Но после того, как графиня выглядывает в окно, она чувствует, что с каждым разом ноги ее все тяжелее ступают в танце, а смех застревает в горле.
Жена ленсмана обратила внимание на графиню, когда та вытирала запотевшее стекло, чтобы посмотреть в окно. Подойдя к ней, она прошептала:
— Какое несчастье! Какое же это несчастье!
— Мне кажется, сегодня просто невозможно танцевать! — шепчет графиня ей в ответ.
— Это вовсе не моя вина, что у нас здесь бал, когда она сидит там взаперти, — продолжает фру Шарлинг. — С тех пор как ее взяли под стражу, она все время находилась в Карлстаде. Но скоро должно начаться дознание, и поэтому ее сегодня перевели сюда. Мы не могли позволить запереть ее в эту ужасную темницу при доме заседаний суда, и потому ее поместили у нас в усадьбе в ткацкой, во флигеле. Она жила бы в моей гостиной, графиня, если бы все эти люди не приехали сюда именно сегодня. Вы, графиня, едва ли знакомы с майоршей, но для нас для всех она была все равно что мать и королева. Что она должна думать о нас обо всех, кто здесь танцует, в то время как ее постигло такое несчастье! Слава богу, лишь немногие из гостей знают, что она там сидит.
— Ее вообще нельзя было брать под стражу, — строго замечает молодая графиня.
— Это совершенно справедливо, но другого средства не было. А не то могли бы случиться еще худшие беды! Ни один человек не мог бы помешать ей поджечь свой собственный сноп соломы и прогнать кавалеров. Но майор рыскал по всей округе, охотясь за ней. Бог знает, что бы он еще придумал, если б ее не взяли под стражу. Шарлингу пришлось вынести немало неприятностей за то, что он арестовал майоршу. Даже в Карлстаде им были недовольны: почему, мол, он не смотрел сквозь пальцы на все, что творилось в Экебю? Но он считал, что так будет лучше всего. И так он и сделал.
— Но теперь ее, верно, осудят? — спрашивает графиня.
— О нет, осудить ее не осудят. Майоршу из Экебю, верно, признают невиновной; но то, что ей пришлось перенести за эти дни, слишком тяжело для нее. Боюсь, она может утратить рассудок, не иначе. Подумайте, графиня, каково этой гордой госпоже терпеть, что с ней обращаются, будто с последней преступницей? Мне кажется, было бы лучше всего, если б ей дали возможность избежать наказания. Быть может, она и сама сумела бы спастись от майора!
— Выпустите ее на волю! — говорит графиня.
— Это ведь может сделать кто угодно, кроме ленсмана или его жены, — шепчет фру Шарлинг. — Мы-то, именно мы обязаны ее караулить. Особенно нынче ночью, когда здесь столько ее друзей! Ее караулят двое, а двери в ее темницу заперты и закрыты на засов, так что никто не может войти к ней. Но если бы кто-нибудь вызволил ее оттуда, мы оба — и Шарлинг, и я — были бы только рады.
— А нельзя ли мне пойти к ней? — спрашивает молодая графиня.
Фру Шарлинг нервно хватает ее за руку и выводит из зала. В прихожей они набрасывают на себя шали, выходят из дома и поспешно пересекают двор.
— Еще неизвестно, станет ли она с нами разговаривать, — говорит жена ленсмана. — Но все-таки она увидит, что мы не забыли ее.
Они входят в первую комнату флигеля, где двое мужчин караулят возле заложенных на засов дверей, и беспрепятственно входят к майорше. Она заперта в большой горнице, заполненной ткацкими станками, а также разной утварью и инструментами. Собственно говоря, горница эта предназначена лишь для ткацкой, но окно там зарешечено, а на дверях — прочные замки, чтобы, в случае крайней необходимости, ее можно было использовать как тюрьму.
Там, в этой горнице, майорша продолжает ходить взад и вперед, не обращая особого внимания на вошедших.
Все эти дни она в своем воображении совершала длительное путешествие. Ей не приходит в голову ничего иного, кроме того, что ей надо пройти те двадцать миль, которые отделяют ее от лесов Эльвдалена. Там на севере ее ждет мать. У майорши нет времени отдыхать, ей необходимо продолжать путь. Она страшно спешит, она неутомимо мчится вперед. Ее матери уже более девяноста лет. Она скоро умрет.
И майорша ходит взад и вперед, меряя длину горницы альнами. А теперь она отсчитывает пройденные круги, складывая альны в фамны, а фамны в полумили и мили.
Тяжким и долгим кажется ей путь, и все же она не смеет отдыхать. Она идет, увязая по колено в глубоких сугробах. Там, где она проходит, она слышит шум вечных лесов над своей головой. Она делает привалы в хижине финна и в шалаше углежога. Порой, когда на расстоянии множества миль ей не встречается ни одной живой души, ни единого человеческого жилья, ей приходится устраивать себе ложе из сломанных веток под корнями вывороченной ели.
И вот наконец-то она достигает цели, двадцать миль пройдены, лес кончается, и взору ее открывается красный дом, стоящий на заснеженном дворе. Перепрыгивая множество мелких порогов, пенясь, стремительно мчится вперед Кларэльвен, и по хорошо знакомому ей шуму реки она понимает, что она — дома.
И мать майорши, которая видит свою дочь с протянутой рукой, именно такой, какой ей хотелось видеть майоршу, выходит ей навстречу.
Но, зайдя столь далеко в своем воображении, майорша всякий раз поднимает голову, оглядывается вокруг, видит запертые двери и вспоминает, где она находится.
Тут она задает себе вопрос, уж не сходит ли она с ума, и присаживается, чтобы отдохнуть и подумать. Но немного погодя она уже опять в пути и подсчитывает альны и фамны, превращая их в полумили и мили. Она снова делает недолгие привалы в хижинах финнов и не спит ни днем ни ночью до тех пор, пока снова не проходит те же двадцать миль.
За все время, что она находится под стражей, она почти не спала.
И обе женщины, пришедшие ее навестить, с ужасом смотрят на нее.
Потом молодая графиня всегда будет вспоминать майоршу, неустанно ходящую взад и вперед по горнице. Она часто будет видеть ее в своих снах и просыпаться от этого страшного зрелища с глазами, мокрыми от слез, и со стонами на устах.
Старая майорша ужасающе опустилась: волосы ее поредели, и отдельные пряди вылезают из тонкой косы. Кожа на лице обвисла, щеки впали, одежда порвана и смята. Но вместе с тем в ней сохранились еще отдельные черты высокопоставленной благодетельницы и повелительницы. Она вызывала не только сострадание, но и уважение.
Особенно запомнились графине ее глаза — глубоко запавшие, как бы обращенные внутрь, глаза еще не окончательно утратившие свет разума, но вот-вот готовые угаснуть. А в самой глубине ее глаз — настороженная искорка дикой ярости; и надобно было бояться того, что в следующий миг старая майорша может наброситься на вас и начать кусаться и царапаться.
Они простояли там довольно долго, как вдруг майорша внезапно подошла вплотную к молодой графине и окинула ее суровым взглядом. Графиня отступила назад и схватила фру Шарлинг за руку.
Черты лица майорши вдруг обрели живость, стали выразительными, а глаза ее вполне разумно смотрели на мир.
— О нет, о нет, — говорит она, улыбаясь, — все-таки еще не все так плохо, милая моя юная дама!
Она приглашает их сесть и сама тоже садится. Она как бы надевает на себя маску, как бы окружает себя аурой старомодной величавости, хорошо известной со времен богатых пиров в Экебю и королевских балов в резиденции губернатора в Карлстаде. Обе женщины забывают и про ее лохмотья, и про то, что она содержится под стражей. Они видят лишь самую гордую и самую богатую женщину Вермланда.
— Дорогая графиня! — говорит майорша. — Что может побудить вас оставить танцы ради того, чтобы навестить такую одинокую дряхлую старуху, как я? Вы, должно быть, очень добры!
Графиня Элисабет не может даже произнести ни слова в ответ. От волнения у нее пропадает голос. Вместо нее отвечает фру Шарлинг: мол, графиня не могла танцевать, так как все время думала о майорше.
— Дорогая фру Шарлинг, — отвечает майорша, — неужели дела мои так плохи и так все ужасно, что я мешаю веселиться молодым? Не плачьте обо мне, дорогая юная графиня, — продолжает она, — ведь я — злая старуха, которая заслужила свою участь. Ведь вы же не считаете, что бить свою мать — справедливо?
— Нет, но…
Майорша прерывает ее и отбрасывает со лба светлые кудрявые локоны графини.
— Ах, дитя мое, дитя мое, — говорит она, — как вы могли выйти замуж за глупого Хенрика Дону?
— Но я люблю его.
— Я вижу, как это случилось, вижу, — продолжает майорша. — Вы — просто милое дитя, и ничего больше. Вы плачете с теми, кто печален, и смеетесь с теми, кто весел. И вынуждены были ответить «да» самому первому, кто сказал вам: «Я люблю тебя». Да, разумеется, это так. Идите же теперь и вернитесь к танцам, моя дорогая юная графиня! Танцуйте и будьте веселы! Ничего дурного в вас нет.
— Но мне хотелось бы сделать что-нибудь для вас, майорша!
— Дитя мое! — торжественно провозглашает майорша. — Жила-была в Вермланде одна старая женщина, которая держала у себя в плену все силы небесные, все небесные ветры. Теперь она сама сидит взаперти, а все силы, все ветры гуляют на воле. Что ж тут удивительного, если во всей округе свирепствует буря?
Я — стара, графиня, и я уже видела бури на своем веку. Я знакома с ними. Я знаю, что грохочущая буря Господня грянет и над нами. Порой она разражается над великими государствами, а порой и над малыми, забытыми Богом. Но Божья буря не щадит никого. Ни великих, ни малых. Славно видеть, как надвигается Божья буря!
О ты, Божья буря, ты, благословенный шквал Господний, промчись над землей! Все живое, глаголющее в воздухе и в воде! Внемлите, ужасайтесь! Пусть грянет гром небесный! Пусть Божья буря вселяет страх! Пусть грозные шквалы пронесутся над этим краем, сметая шаткие стены, взламывая заржавелые замки и обрушивая на землю покосившиеся дома!
Страх овладеет всей округой! Маленькие птичьи гнезда, утратив опору, упадут с ветвей. С ужасающим шумом свалится на землю гнездо ястреба с вершины сосны. Страшный вихрь, завывая, достанет своим языком дракона даже гнездо филина в горной расселине.
Мы думаем, что у нас все хорошо, но это не так. Нам нужна Божья буря. Я понимаю это и не жалуюсь. Я хочу только одного, чтобы мне дали добраться к моей матери.
Внезапно она сникла.
— А теперь, молодая графиня, уходите! — говорит она. — У меня нет больше времени! Мне пора отправляться в путь. Теперь уходите и опасайтесь тех, кто скачет верхом на грозовых тучах!
И она возобновляет свое странствие. Щеки ее обвисают, взор снова устремлен внутрь. Графиня и фру Шарлинг вынуждены оставить ее.
Как только они опять смешались с толпой танцующих, молодая графиня тут же подошла к Йёсте Берлингу.
— Привет вам, господин Берлинг, от майорши, — говорит она. — Майорша ждет, что вы, господин Берлинг, вызволите ее из темницы.
— В таком случае ей придется долго ждать, графиня!
— О, помогите ей, господин Берлинг!
Йёста мрачно смотрит прямо пред собой.
— Нет, — говорит он. — С какой стати я должен ей помогать? Разве я обязан ей благодарностью? Все, что она сделала для меня, послужило лишь моей погибели.
— Но, господин Берлинг…
— Если бы не она, — запальчиво говорит он, — я бы давным-давно спал вечным сном там, на севере — в вечных лесах. Неужто я должен рисковать жизнью из-за того, что она сделала меня кавалером в Экебю? Уж не думаете ли вы, графиня, что подобное звание приносит мне громкую славу?
Молодая графиня, не говоря ни слова, отворачивается от него. Ее обуревает гнев.
Она возвращается к своему месту, преисполненная горьких мыслей о кавалерах. Они явились сюда с валторнами и скрипками, намереваясь водить смычком по струнам до тех пор, пока конский волос, из которого они сработаны, не изотрется, и ничуть не думая о том, что веселые звуки музыки доносятся и до жалкой темницы, где майорша сидит под стражей. Они явились сюда, чтобы танцевать до тех пор, пока подошвы их башмаков не обратятся в прах. Они и думать не думают о том, что их старая благодетельница может увидеть их тени, мелькающие за запотевшими стеклами.
Ах, каким серым и омерзительным стал окружающий майоршу мир! Ах, какая страшная тень беды и жестокости омрачила душу молодой графини!
Через некоторое время Йёста подходит к графине и приглашает ее танцевать.
Она резко отказывает ему.
— Вы не желаете танцевать со мной, графиня? — спрашивает он, и лицо его при этом багровеет.
— Ни с вами, ни с одним другим кавалером из Экебю, — отрезает она.
— Стало быть, мы не достойны такой чести?
— Дело вовсе не в чести, господин Берлинг. Просто я не испытываю ни малейшего удовольствия в танцах с теми, кто забывает все заповеди благодарности.
Йёста резко поворачивается на каблуках и уходит.
Эту сцену слышат и видят многие. Все считают, что графиня права. Неблагодарность и бессердечие кавалеров по отношению к майорше вызвали всеобщее негодование.
Но в те дни Йёста — опаснее любого хищного зверя в лесу. С тех пор как он вернулся с охоты и не нашел Марианны, сердце его превратилось в открытую кровоточащую рану. Его обуревает неистребимое желание нанести кому-нибудь кровную обиду, а также желание сеять повсюду горе и муки.
«Что ж, если молодой графине угодно, пусть будет так, — говорит он самому себе. — Но и ей придется поплатиться за это». Молодой графине по душе похищения. Что ж, такое удовольствие ей можно доставить. И он тоже не возражает против нового приключения. Целых восемь дней он ходил, страдая из-за женщины. Это довольно долго для него. Он подзывает полковника Бееренкройца и могучего капитана Кристиана Берга, а также ленивого кузена Кристофера, которые никогда не могут устоять против самых безрассудных приключений, и держит с ними совет, как достойно отомстить за поруганную честь кавалерского флигеля.
* * *
И вот наконец праздник подходит к концу. Длинная вереница саней въезжает в усадьбу. Мужчины облачаются в шубы. Дамы с трудом отыскивают свою теплую одежду в отчаянном беспорядке гардеробной.
Молодая графиня торопится как можно скорее уехать с этого ненавистного бала. Она успевает одеться раньше других дам. Она уже стоит посреди гардеробной и смотрит, улыбаясь, на всеобщую суматоху, когда внезапно двери распахиваются и на пороге появляется Йёста Берлинг.
Ни один мужчина не имеет права входить в эту комнату. Пожилые дамы уже сняли свои нарядные чепцы и стоят, обнажив редкие волосы. А молодые подвернули под шубами подолы платьев, чтобы накрахмаленные воланы не смялись в санях.
Однако же, не обращая ни малейшего внимания на панические, останавливающие его возгласы, Йёста Берлинг бросается к графине и хватает ее.
Подняв графиню на руки, он стремительно кидается из гардеробной в прихожую, а оттуда на лестницу.
Его не могут остановить крики испуганных женщин. Те, что бегут за ним следом, видят лишь, как он бросается в сани, держа в объятиях графиню.
Они слышат, как кучер щелкает кнутом, и видят, как стремительно рвется с места конь. Они знают кучера, это — Бееренкройц. Они знают коня, это — Дон Жуан. И глубоко опечаленные судьбой графини, дамы зовут мужчин.
Не теряя времени на долгие расспросы, те бросаются к саням и с графом во главе мчатся вдогонку за похитителем.
А он лежит в санях, крепко держа молодую графиню. Позабыв все горести, он, хмельной от пьянящей радости приключения, во все горло распевает песню о любви и розах.
Он крепко прижимает к себе графиню, хотя она и не делает ни малейшей попытки вырваться. Ее лицо, бледное и окаменевшее, прижато к его груди.
Ну что остается делать мужчине, когда так близко от себя он видит бледное, беспомощное лицо, видит откинутые назад светлые волосы, обычно прикрывающие белый, сверкающий лоб, и тяжелые веки, прячущие плутовские искорки в серых глазах?!
Что остается делать мужчине, когда алые уста блекнут у него на глазах?!
Целовать, конечно же, целовать и блекнущие уста, и сомкнутые веки, и белый лоб!
Но тут молодая женщина приходит в себя. Она пытается вырваться из объятий Йёсты. Она извивается, как угорь, она вся — натянутая пружина. И ему изо всех сил приходится бороться с ней, чтоб она не выбросилась на дорогу, пока он не принуждает ее, усмиренную и дрожащую, забиться в угол саней.
— Посмотри-ка! — с невозмутимым спокойствием говорит Йёста Бееренкройцу. — Графиня — уже третья, кого мы с Дон Жуаном увозим в санях нынешней зимой. Но те две — висли у меня на шее и осыпали поцелуями, а эта не желает ни танцевать со мной, ни целоваться. Можешь ты понять этих женщин, Бееренкройц?
Когда Йёста съехал со двора, сопровождаемый криками женщин и проклятьями мужчин, звоном бубенцов и щелканьем хлыста, а все вокруг слилось в один сплошной вопль и пришло в страшнейшее смятение, стражам майорши тоже стало как-то не по себе.
«Что там происходит? — думали они. — Чего все так кричат?»
Внезапно двери распахнулись, и чей-то голос крикнул им:
— Она уехала! Он увез ее!
Вскочив на ноги, стражи, совершенно потеряв голову, кинулись бежать, не поглядев даже — майоршу ли увезли или кого-нибудь другого. К счастью, им даже удалось вскочить в какие-то стремительно проносившиеся мимо сани. Они проехали довольно далеко, прежде чем узнали, за кем гонятся.
Между тем капитан Берг и кузен Кристофер спокойно подошли к ткацкой, взломали замок и открыли дверь.
— Фру майорша, вы свободны! — сказали они.
Она вышла из своей темницы. Они стояли, прямые как палки, по обе стороны двери и не смотрели на нее.
— Лошадь и сани поданы, фру майорша!
Тогда она вышла во двор, села в сани и укатила. Никто за ней не гнался. Никто не знал, куда она поехала.
Тем временем Дон Жуан, миновав Брубю, мчится уже под гору, к скованному льдом Лёвену. Величавый и гордый рысак летит стрелой. Бодрящий, холодный как лед ветер обвевает щеки, свистит в ушах ездоков. Звенят бубенцы. Сияют луна и звезды. Голубовато-белый снежный покров мерцает волшебным блеском.
Йёста чувствует, что в душе его пробуждаются поэтические струны.
— Смотри, Бееренкройц, вот это жизнь! Точно так же, как Дон Жуан мчит эту молодую женщину, так летит и время, унося с собой человека. Ты — неизбежная необходимость, которая направляет наш путь. Я — желание, которое обуздывает волю. А она — бессильная жертва, которая падает все ниже и ниже.
— Перестань болтать! — взревел Бееренкройц. — Нас нагоняют!
И внезапным ударом кнута он подстрекает Дон Жуана, вынуждая его скакать все быстрее и быстрее.
— Там — волки, здесь — добыча! — восклицает Йёста. — Дон Жуан, мой мальчик, представь себе, что ты — молодой лось! Проносись через заросли, переходи вброд болото, прыгай с вершины горного хребта вниз в прозрачное озеро, переплывай его с горделиво поднятой головой и тут же исчезни! Исчезни в спасительном мраке елового леса! Беги, Дон Жуан, старый похититель женщин! Беги, как молодой лось!
Бешеная скачка наполняет радостью неистовое сердце Йёсты. Крики преследователей — для него все равно что песнь торжества. Радость переполняет неистовое сердце Йёсты, когда он чувствует, как дрожит всем телом от ужаса графиня. И когда он слышит, как стучат ее зубы!
Внезапно железные объятия, в которых Йёста держал молодую женщину, разжимаются. Он становится во весь рост в санях, размахивая шапкой.
— Я — Йёста Берлинг! — кричит он. — Обладатель десяти тысяч поцелуев и тридцати тысяч любовных писем! Ура Йёсте Берлингу! Пусть поймает его тот, кто сможет!
И в следующий миг он уже шепчет на ухо графине:
— Разве не хороша эта прогулка? Не правда ли, настоящая королевская прогулка? По ту сторону Лёвена простирается Венерн, а за Венерном — море. И повсюду — бескрайние просторы прозрачного иссиня-черного льда, а там, еще дальше — целый сверкающий мир. Наплывающий грохот ломающихся льдин, пронзительные крики за нашей спиной, падающие звезды в вышине и звон бубенцов! Вперед! Вперед и только вперед! Не угодно ли вам вкусить всю радость этой прогулки, моя юная, прекрасная дама?
Он снова выпустил ее из рук. Она резко отталкивает его от себя.
В следующий миг он уже стоит на коленях у ее ног.
— Я — негодяй, негодяй! Но вам, графиня, не следовало дразнить меня. Вы стояли там, предо мной, такая гордая, прелестная! И даже не подозревали, что грозная длань кавалера может протянуться и к вам. Вас любят и небо, и земля! И вы не должны отягощать бремя тех, кого презирают и небо, и земля!
Он хватает ее руки и подносит их к лицу.
— Если бы вы только знали, — говорит он, — что значит чувствовать себя отверженным! Тут уж не спрашиваешь самого себя — хорошо ли ты поступаешь или плохо. Тут уж не до вопросов!
В тот же миг он замечает, что руки у нее голые. Он вытаскивает из кармана огромные меховые рукавицы и надевает их на ее ручки.
Сделав это, он вдруг успокаивается и садится в санях как можно дальше от молодой графини.
— Вам нечего бояться, графиня, — говорит он. — Разве вы не видите, куда мы едем? Вы ведь можете понять, что мы никогда не посмеем причинить вам зла!
И вот она, почти обезумевшая от ужаса, видит, что они уже переехали озеро и что Дон Жуан с трудом поднимается по крутому холму к Боргу.
Дон Жуан останавливается у самой лестницы, ведущей в графскую усадьбу, и кавалеры помогают графине выбраться из саней у ворот ее родного дома.
Окруженная толпой выбежавших ей навстречу слуг, она вновь обретает силу духа и разума.
— Позаботься о лошади, Андерссон! — говорит она своему кучеру. — Надеюсь, господа, которые привезли меня, будут столь любезны, что зайдут к нам в дом? Граф скоро приедет!
— Как вам угодно, графиня! — соглашается Йёста и тотчас же выходит из саней.
Ни минуты не колеблясь, Бееренкройц бросает вожжи. Молодая графиня идет впереди и с плохо скрываемым злорадством указывает им дорогу в зал.
Графиня, несомненно, полагала, что кавалеры станут колебаться — принять ли им приглашение дождаться графа.
А приняли они ее приглашение, не зная, как строг и справедлив ее муж. Потому-то они и не побоялись розыска, который он учинит им. Ведь они насильно схватили ее и увезли. Ей хочется услышать, как он запретит им навсегда переступать порог ее дома.
Ей захочется видеть, как муж призовет слуг и прикажет им не пускать этих людей в ворота Борга. Ей хочется услышать, как он выразит незваным гостям свое презрение не только за причиненное ей зло, но и за их недостойное поведение в отношении старой майорши, их благодетельницы.
Он, столь снисходительный и нежный с ней, наверняка ополчится со всей своей суровой строгостью на ее обидчиков. Любовь придаст огня его речам. Ведь он бережет ее, считает самым утонченным и возвышенным чувством на свете. И не потерпит, чтобы такие оголтелые грубияны набрасывались на нее, словно хищные птицы на воробья. Она пылала жаждой мести.
Однако же Бееренкройц — полковник с густыми седыми усами — бесстрашно вошел в столовую и устремился прямо к пылающему камину, который велено было всегда зажигать к ее возвращению с балов и приемов.
Йёста остался в темноте, у двери, и молча смотрел на графиню, когда лакей помогал ей снять шубу. И вот у него вдруг стало так радостно на сердце, как не бывало уже много-много лет. Хотя он и сам не знал, как это его осенило, он понял вдруг, что у графини — прекраснейшая душа. Это было ему ясно, как божий день, это было истинным откровением для него.
Пока еще душа ее томилась в оковах и дремала, но она вот-вот очнется и проявит себя. Он так радовался, что открыл всю эту чистоту, кротость и невинность, таившиеся в святая святых ее души! Он готов был даже посмеяться над ней за ее негодующий вид, пылающие щеки и нахмуренные брови.
«Ты и сама не знаешь, до чего же ты мила и добра», — думал он.
Та сторона ее существа, которая была обращена к видимому, внешнему миру, никогда не сможет оценить по достоинству ее внутреннее «я». Но он, Йёста Берлинг, с этого часа должен служить ей так, как служат всему прекрасному и божественному. И незачем ему раскаиваться, что совсем недавно он так ужасно обошелся с ней. Не дрожи она так от страха, не оттолкни его так резко, не почувствуй он, как все ее существо встревожено его грубостью, ему никогда бы не узнать, сколь утонченна и благородна ее душа.
Никогда бы раньше он о ней этого не подумал. Ведь ему казалось, что она любила лишь танцы да увеселения. И, кроме того, ведь ее угораздило выйти замуж за этого глупого графа Хенрика!
Да, это так. Но теперь он будет ее рабом до самой своей смерти, ее верным рабом, и никем иным, как говаривал, бывало, капитан Кристиан.
Йёста Берлинг, сидя у дверей и сложив руки, совершал своего рода богослужение. С того самого дня, когда он впервые почувствовал, как его осенило пылающее пламя вдохновения, он не знал подобной святости в душе. Ничто не могло помешать ему, хотя появился уже сам граф Дона со множеством людей, осыпавших проклятиями кавалеров, шалости которых приводили всех в ужасное негодование.
Он предоставил Бееренкройцу честь принять на себя первый удар. А тот, закаленный во множестве приключений, с невозмутимым спокойствием стоял у камина. Поставив ногу на решетку камина, опершись локтем о колено и подперев подбородок рукой, он смотрел на ввергнувшихся в столовую людей.
— Что все это значит? — взревел, обращаясь к нему, щупленький граф.
— Это значит, — ответил тот, — что пока на свете существуют женщины, будут существовать и сумасброды, которые пляшут под их дудку.
Молодой граф побагровел.
— Я спрашиваю, что это значит? — повторил он.
— Я тоже спрашиваю, что это значит?! — презрительно усмехаясь, ответил Бееренкройц. — Я спрашиваю, почему ваша супруга, граф Хенрик Дона, не пожелала танцевать с Йёстой Берлингом?
Граф вопрошающе обернулся к жене.
— Я не могла этого сделать, Хенрик! — воскликнула она. — Я не могла танцевать ни с ним и ни с одним из кавалеров. Я думала о майорше; ведь это они допустили, чтоб она томилась под стражей.
Маленький граф еще больше выпрямил свой негнущийся стан и еще выше поднял свою старческую голову.
— Мы, кавалеры, — заявил Бееренкройц, — никому не позволяем бесчестить нас. Тот, кто не желает танцевать с нами, должен прокатиться с нами в санях! Графине не причинен ни малейший ущерб, и потому с этим делом можно покончить.
— Нет! — возразил граф. — Нельзя с ним покончить! За поступки своей супруги отвечаю я. А теперь я спрашиваю, почему вы, Йёста Берлинг, не обратились ко мне, чтобы получить сатисфакцию за нанесенную вам обиду, коль скоро моя жена оскорбила вас?
Бееренкройц улыбнулся.
— Я спрашиваю вас! — повторил граф.
— Когда с лиса хотят содрать шкуру, у него не спрашивают позволения на это.
Граф приложил руку к своей узкой груди.
— Я слыву справедливым человеком! — воскликнул он. — Я — судья своим слугам. Почему же я не могу быть судьей и собственной жене! Кавалеры не вправе судить ее! Наказание, которому они подвергли ее, я не признаю. Можете считать, что этого наказания никогда и не было, господа! Его вовсе и не было!
Граф выкрикнул все эти слова высочайшим фальцетом. Бееренкройц окинул быстрым взглядом собравшихся. Среди них — а там присутствовали и Синтрам, и Даниель Бендикс, и Дальберг, и много других людей — не было ни одного из сопровождавших графа в погоне за женой, кто бы не ухмылялся тому, как полковник одурачил глупого Хенрика Дона.
Молодая же графиня не сразу поняла, что происходит. Чего, собственно говоря, ее муж не признает? И чего вовсе не было? Уж не ее ли страхов, уж не железных ли рук Йёсты, обхвативших ее хрупкое тело, его дикого пения, бессвязных речей, безумных поцелуев? Неужто этого вовсе не было? Неужто в этот вечер не было ничего, не подвластного серой богине сумерек?
— Но, Хенрик…
— Молчать! — воскликнул он. И опять выпрямился, чтобы произнести обвинительную речь в ее адрес. — Горе тебе, женщина, вознамерившаяся стать судьей мужчин! — сказал он. — Горе тебе, что ты — моя жена — смеешь оскорблять того, кому я охотно пожимаю руку! Какое тебе дело до того, что кавалеры посадили майоршу под стражу? Разве они были не вправе это сделать? Никогда тебе не понять, какой гнев охватывает душу мужчины, когда он слышит о супружеской неверности! Уж не намерена ли ты сама ступить на этот дурной путь, раз ты берешь под защиту такую женщину?!
— Но, Хенрик…
Она плачет, как ребенок, протягивая руки, словно для того, чтобы отвратить от себя злобные слова мужа. Возможно, она никогда прежде не слышала таких суровых слов, обращенных к ней. Она была так беспомощна среди этих суровых мужчин! А теперь еще ее единственный защитник ополчился на нее! Никогда больше ее сердце не найдет в себе силы озарять мир!
— Но, Хенрик, кто как не ты должен защищать меня!
Внимание Йёсты Берлинга к тому, что происходило, пробудилось лишь теперь, когда было уже слишком поздно. По правде говоря, он и сам не знал, что ему делать. Он так желал ей добра! Но он не смел стать между мужем и женой.
— А где Йёста Берлинг? — спросил граф.
— Здесь! — ответил Йёста, сделав жалкую попытку обратить все в шутку. — Вы, граф, кажется, держали здесь речь, а я заснул. Что вы скажете, граф, если мы поедем сейчас домой, а вы тоже сможете пойти и лечь спать?
— Йёста Берлинг, поскольку моя супруга, графиня, отказалась танцевать с тобой, я велю ей поцеловать твою руку и попросить у тебя прощения.
— Мой дорогой граф Хенрик, — сказал, улыбаясь, Йёста. — Молодой женщине не подобает целовать руку мужчине. Вчера рука моя была красной от крови подстреленного лося, а ночью — черной от сажи после драки с углежогом. Вы, граф, вынесли благородный и великодушный приговор. Я удовлетворен им. Идем, Бееренкройц!
Граф преградил ему путь.
— Не уходи! — сказал он. — Моя жена должна меня слушаться. Я желаю, чтобы моя супруга поняла, к чему приводит своеволие.
Йёста растерянно остановился. Графиня стояла бледная как смерть, но она даже не шевельнулась.
— Подойди к нему! — сурово приказал ей граф.
— Хенрик! Я не могу!
— Можешь! — еще более сурово произнес граф. — Можешь. Но я знаю, тебе хочется заставить меня драться с этим человеком. Потому что ты по какой-то своей женской прихоти его не любишь. Ну что ж! Если ты не желаешь дать ему сатисфакцию, это сделаю я. Вам, женщинам, всегда необыкновенно приятно, если кого-нибудь убивают из-за вас. Ты совершила промах и не желаешь его искупить. Стало быть, я должен сделать это за тебя. Я буду драться на дуэли, графиня. И через несколько часов стану окровавленным трупом.
Она посмотрела на него долгим взглядом. И увидела своего мужа таким, каким он был на самом деле — глупым, трусливым, надутым, высокомерным и тщеславным, одним словом, самым жалким из людей.
— Успокойся! — сказала она, став внезапно холодной, как лед. — Я сделаю, что ты хочешь.
Но тут Йёста Берлинг совершенно утратил терпение.
— Нет, графиня, вы не сделаете этого. Нет, ни за что! Вы ведь всего-навсего дитя — слабое, невинное дитя, а вас заставляют целовать мою руку! У вас такая чистая, прекрасная душа! Никогда больше я не подойду к вам! О, никогда! Я приношу смерть всему доброму и невинному. Вы не должны прикасаться ко мне. Я трепещу перед вами, как огонь перед водой. Нет, вы не должны!
Он спрятал руки за спину.
— Для меня теперь это ровно ничего не значит, господин Берлинг. Теперь мне все безразлично. Я прошу у вас прощения. Я прошу вас, позвольте мне поцеловать вашу руку!
Йёста по-прежнему держал руки за спиной. Оценивая происходящее, он постепенно приближался к двери.
— Если ты не примешь извинение, которое предлагает тебе моя супруга, я буду драться с тобой, Йёста Берлинг. И, кроме того, мне придется подвергнуть ее другой, еще более тяжкой каре.
Графиня пожала плечами.
— Он помешался от трусости, — прошептала она.
Но тут же, повысив голос, воскликнула:
— Пусть будет так! Для меня уже ровно ничего не значит, если я буду унижена. Именно этого, господин Берлинг, вы все время и хотели.
— Я хотел этого? — воскликнул Йёста. — Вы полагаете, что я этого хотел?! Ну а если у меня вообще не останется рук для того, чтобы их целовать, вы, верно, поймете, что я этого вовсе не хотел!
Бросившись к камину, он сунул свои руки в огонь. Их охватило пламя, кожа сморщилась, ногти затрещали. Но в тот же миг Бееренкройц схватил его за шиворот и непринужденно отшвырнул на пол. Йёста натолкнулся на стул и плюхнулся на него. Ему было стыдно за свою глупую выходку. Не подумает ли она, что, с его стороны, это лишь самонадеянное, пустое хвастовство? Поступить так в комнате, битком набитой людьми, означало выставить себя перед всеми глупым хвастуном. Ведь ему не угрожала и тень опасности.
Но не успел он подумать, что ему пора подняться со стула, как графиня уже стояла подле него на коленях. Схватив его обгорелые, покрытые сажей руки, она рассматривала их.
— Я поцелую их, непременно поцелую, как только они перестанут болеть и поправятся! — воскликнула она.
И слезы потоком заструились у нее из глаз, когда она увидела, как на обожженной коже его рук вздуваются пузыри.
Вот так он стал для нее воплощением неизведанного блаженства. Неужели подобное может еще свершиться на этой земле?! Неужели такой подвиг может быть свершен ради нее?! Нет, подумать только, какой человек! Какой же это человек! Способный на все, великий, как в добром, так и в злом; человек, свершающий славные, блистательные подвиги, произносящий прекрасные, высокие слова! Он — герой, истинный герой, созданный совсем из другого теста, чем все остальные! Раб минутного каприза, минутной радости, дикий и грозный; но обладающий бешеной, не останавливающейся ни перед чем силой!
Она была так подавлена весь этот вечер, не видя ничего, кроме горя, жестокости и трусости. Теперь все было забыто. Молодая графиня снова радовалась тому, что живет на свете. Богиня сумерек была побеждена. Молодая графиня снова увидела, что мир озарен ярким светом и блистает всеми красками.
* * *
Это случилось той же самой ночью, наверху, в кавалерском флигеле.
Громко крича, кавалеры призывали всяческие муки и проклятия на голову Йёсты Берлинга. Пожилые господа страшно хотели спать, но это было невозможно. Йёста не давал им ни минуты покоя. Тщетно задергивали они пологи, прикрывавшие кровати, тщетно гасили свечи. Он все равно болтал и болтал без умолку.
В данный момент он возвещал им, каким ангелом небесным была юная графиня и как он преклоняется перед ней. Он будет служить ей, обожать ее. Теперь он доволен, что все его прежние возлюбленные оставили его. Теперь он сможет посвятить ей всю свою жизнь. Она, разумеется, презирает его. Но он будет счастлив, если сможет как верный пес лежать у ее ног.
Обращали ли они когда-нибудь внимание на остров Лагён на озере Лёвен? Видели ли они его с юга, где шероховатая скала круто поднимается из воды? Видели ли они его с севера, где скала покатым склоном мирно спускается в озеро? И где узкие песчаные отмели, поросшие высоченными чудесными елями, извиваются вдоль прибрежной кромки воды, образуя причудливейшие мелкие озерца? Там, на вершине крутой скалы, где еще сохранились развалины старинных укреплений морских разбойников, он построит для молодой графини замок, замок из мрамора. Он высечет прямо в скале широкие лестницы, которые будут спускаться к самому озеру и куда смогут причаливать украшенные вымпелами суда. В замке будут сверкающие залы и высокие башни с позолоченными шпилями и зубцами на стенах. Замок будет подобающим жилищем для молодой графини. Старая ветхая лачуга на мысе Борг не достойна даже того, чтобы туда хоть раз ступила ее нога.
Пока Йёста разглагольствовал так некоторое время, из-за пологов в желтую клетку то тут, то там стал раздаваться громкий храп. Но большинство кавалеров бранились и жаловались друг другу на Йёсту и его безрассудства.
— О, люди, — торжественно говорит он им. — Я вижу зеленую юдоль земную, покрытую творениями рук человеческих либо руинами их бывших творений. Пирамиды отягощают эту землю, башня Вавилонская пронзила облака, великолепные храмы и серые замки поднялись из руин. Но разве есть что-либо на свете, построенное руками человеческими, что не разрушилось бы или не разрушится когда-нибудь? О, люди, бросьте лопатку каменщика и форму для отливки глины! Накиньте лучше фартук каменщика на голову, ложитесь на землю и стройте светлые замки мечтаний! Зачем вашей душе храмы из камня и глины? Учитесь строить вечные, нетленные замки, сотканные из видений и мечтаний!
С этими словами он, смеясь, лег спать.
Когда вскоре после этого графиня узнала, что майорша освобождена, она пригласила всех кавалеров к себе на обед.
С этого и началась долгая дружба между ней и Йёстой Берлингом.
Глава одиннадцатая
СТРАШНЫЕ ИСТОРИИ
О, дети нынешних лет!
Я не могу поведать вам ничего нового, разве что старые, почти забытые истории. Предания и легенды эти я слышала еще в детской, когда мы, малыши, сидели на низеньких скамеечках вокруг сказительницы с седыми волосами. Я слышала их у яркого пламени очага в горнице, где беседовали меж собой работники и торпари. Пар шел от их мокрой одежды, а они вытаскивали ножи из висевших на шее кожаных чехлов и намазывали ими масло на толстые ломти свежего хлеба. Я слышала эти предания и легенды в зале, где пожилые господа, сидя в креслах-качалках, взбодренные горячим, дымящимся пуншем, рассказывали о минувших временах.
И если такому ребенку, наслушавшемуся историй сказительницы, работников и пожилых господ, доводилось зимним вечером заглянуть в окно, он видел на краю небосклона вовсе не тучи. Облака становились кавалерами, мчавшимися по тверди небесной в своих шатких одноколках, звезды — восковыми свечами, зажигавшимися в старинном графском поместье на мысе Борг. А педаль прялки, жужжавшей в соседней комнате, попирала в их воображении нога старой Ульрики Дильнер. Потому что голова ребенка была забита образами людей минувших лет. Ими он жил и о них мечтал.
Но стоило такого ребенка, душа которого была насыщена преданиями и легендами, послать на темный чердак, в заповедную кладовую за льном или сухарями, его маленькие ножки начинали торопиться. И тогда он стремительно слетал вниз по лестнице и через прихожую в кухню. Ведь там, наверху, в темноте, ему невольно приходили на ум все старые истории, слышанные им о злом заводчике из Форса, который вступил в сговор с дьяволом.
Прах злого Синтрама уже давным-давно покоится на кладбище в Свартшё, но никто не верит, что душа его призвана к Богу, как это написано на надгробном камне.
При жизни он был одним из тех, к дому которого в долгие дождливые воскресные дни подъезжала иногда тяжелая карета, запряженная черными лошадьми. Одетый в черное элегантный господин выходил тогда из экипажа и помогал игрой в карты и кости коротать тягостные послеобеденные часы, которые своим однообразием приводили хозяина дома в отчаяние. Игра затягивалась далеко за полночь, а когда незнакомец на рассвете покидал дом, он всегда оставлял после себя какой-нибудь прощальный подарок, приносящий несчастье.
До тех пор пока Синтрам жил на земле, он был одним из тех, чье прибытие всегда предвещали духи. Появлению таких людей всегда предшествовала разная нечисть: въезжали в усадьбу экипажи, щелкали бичи, голоса духов слышались на лестнице, двери прихожей открывались и закрывались. От страшного шума просыпались люди и собаки. Но никто не появлялся. Это была лишь всякая нечисть, предшествовавшая появлению таких людей.
Просто невероятно, какой ужас испытывали те, кого навещали злые духи! А что за огромный черный пес появлялся в Форсе во времена Синтрама? У него были страшные искрящиеся глаза и окровавленный язык, свисавший из тяжело дышащей пасти. Однажды, как раз когда работники были на поварне и обедали там, пес начал скрестись в дверь. И все служанки закричали от ужаса. Но самый рослый и самый сильный из работников вытащил из очага горящую головню, распахнул дверь и швырнул головню прямо в пасть псу.
И тогда пес удрал со страшным воем, из его пасти валили пламя и дым, вокруг него вихрем кружились искры, а следы его лап на дороге сверкали, как огонь.
А разве не ужасно то, что всякий раз, когда заводчик возвращался домой из поездки, упряжка его была просто неузнаваема. Уезжал он на лошадях, а возвращался ночью в экипаже, запряженном черными волами. Люди, жившие близ проселочной дороги, не раз видели, как на ночном небе вырисовывались огромные черные рога, когда он проезжал мимо. Они слышали мычание животных и ужасались длинной веренице искр, высекаемых из сухого гравия копытами волов и колесами экипажа.
Да, маленьким ножкам приходилось торопиться, чтоб побыстрее пересечь большой темный чердак. Подумать только, а что, если такое страшилище, если тот, чье имя и произнести-то нельзя, вдруг появится на чердаке из темного утла! Разве можно быть уверенным, что это не случится?! Ведь он являлся не одним только злодеям. Разве Ульрика Дильнер не видела его?! И она, и Анна Шернхёк могли бы поведать о том, как им довелось увидеть его.
* * *
Друзья мои, дети человеческие! Все, кто танцует, все, кто смеется! Прошу вас от всего сердца: танцуйте осторожно, смейтесь потише! Ведь столько несчастий может произойти оттого, что ваши атласные башмачки на тоненькой подошве вместо твердых половиц могут попирать чье-либо чувствительное сердце. А ваш веселый серебристый смех довести кого-нибудь до отчаяния.
Так наверняка однажды и случилось. Видно, ножки молодых девиц слишком жестко попирали сердце старой Ульрики Дильнер, а их надменный смех слишком резал ее слух. Но только внезапно ею овладело непреодолимое и страстное желание стать замужней женщиной со всеми ее титулами и преимуществами положения. И вот в конце концов она благосклонно отнеслась к затянувшемуся сватовству злого Синтрама, дала согласие на брак с ним и переехала к нему в Форс. Так она рассталась со старыми друзьями из Берги, с милыми ее сердцу хлопотами по хозяйству и вечными заботами о хлебе насущном.
Этот брак состоялся быстро и весело. Синтрам посватался на Рождество, а в феврале сыграли свадьбу. В тот год Анна Шернхёк жила в доме капитана Угглы. Она могла прекрасно заменить старую Ульрику, и та без всяких угрызений совести могла уехать из Берги — завоевывать титул жены и хозяйки.
Без угрызений совести, но не без некоторого раскаяния. Усадьба, куда она перебралась, была не самым лучшим местом на свете; в огромных пустых комнатах было страшно и жутко. Как только темнело, Ульрика начинала дрожать от ужаса. Она просто погибала от тоски по своему старому дому.
Но самыми невыносимыми были долгие послеобеденные часы в воскресенье. Часы эти тянулись бесконечно, точно так же, как и длинная вереница мыслей в голове Ульрики.
И вот однажды в марте, когда Синтрам не вернулся домой к обеду, случилось так, что она поднялась в гостиную на верхнем этаже и села за клавикорды. Это было ее последнее утешение. Клавикорды с изображенными на белой крышке флейтистом и пастушкой, были ее собственные, унаследованные из родного дома. Клавикордам она могла поведать все свои беды, они понимали ее.
Ну разве это не жалкое и в то же время не смешное зрелище? Знаете, что она играет? Всего-навсего веселую польку! И это она, чье сердце так удручено!
Больше она ничего играть не умеет. Еще до того, как пальцы ее перестали сгибаться от мутовки, которой она взбалтывала муку с водою или молоком, либо от большого ножа для жаркого, ей довелось выучить только эту одну-единственную пьесу. Эта полька так твердо заучена, что пальцы Ульрики сами ее играют. Но никакой другой музыкальной пьесы она не знает — ни траурного марша, ни исполненной страсти сонаты, ни даже жалобной народной песни. Она играет только польку.
Она играет ее всякий раз, когда ей есть что доверить старым клавикордам. Она играет ее и тогда, когда хочется плакать и когда хочется смеяться. Она играла эту польку, когда справляла свою свадьбу. И тогда, когда впервые вошла в собственный дом; точно так же она играет ее и теперь.
Старые клавиши, верно, хорошо понимают ее: она несчастна, несчастна до мозга костей.
Проезжающий мимо путник, заслышав звуки польки, может подумать, что в доме злого заводчика дают бал соседям и родственникам, так весело звучит там музыка. У этой польки невероятно задорная и веселая мелодия. Играя эту польку, Ульрика в минувшие дни заманивала беззаботность в Бергу и изгоняла оттуда голод. Когда раздавались звуки этой польки, все тут же пускались в пляс. Полька исцеляла ревматизм, сковывавший суставы, и вовлекала в пляс восьмидесятилетних кавалеров. Чудилось, будто весь мир хочет танцевать под эту польку, — так весело она звучала. Однако же теперь, играя эту пьесу, старая Ульрика плакала.
Вокруг нее — одни лишь насупленные, ворчливые слуги и злобные животные. Она тоскует по дружелюбным лицам и ласковым улыбкам. Всю эту отчаянную тоску и должна была передать веселая полька.
Людям трудно свыкнуться с тем, что она теперь — фру Синтрам. Все, как и прежде, называют ее мамзель Дильнер. Видите ли, некоторые даже думают, что веселая мелодия польки выражает ее раскаяние в том, что тщеславие подстрекнуло ее погнаться за титулом и положением жены.
Старая Ульрика играет так, словно хочет, чтобы лопнули струны клавикордов. Сколько всего должны заглушить звуки польки: жалобные крики нищих крестьян, проклятия изнуренных торпарей, презрительный смех строптивых слуг и прежде всего — стыд; стыд за то, что она — жена злого человека.
Под эти звуки Йёста Берлинг вел в танце юную графиню Дона. Марианна Синклер и ее бесчисленные поклонники танцевали под эту польку; и майорша из Экебю двигалась в такт этой музыке, когда был жив еще красавец Альтрингер. Ульрика мысленно видит их всех, пару за парой, соединенных молодостью и красотой, видит, как они вихрем проносятся мимо. Поток веселья струится от них к ней, а от нее к ним. Это от ее польки пылают их щеки и сияют их глаза. Теперь же от всего этого она отлучена! Так пусть же гремит эта полька! Сколько воспоминаний, сколько сладостных воспоминаний нужно ей заглушить!
Она играет, чтобы заглушить свой страх. Ведь сердце ее готово разорваться от ужаса, когда она видит черного пса, когда слышит, как слуги шепчутся про черных волов. Все снова и снова играет она польку, чтобы заглушить свой страх.
Но тут вдруг она замечает, что ее муж вернулся домой. Она слышит, как он входит в гостиную и садится в качалку. Она так хорошо различает покачивание кресла, когда от тесного соприкосновения с половицами скрипят полозья, что ей даже не нужно оборачиваться…
Она играет, а меж тем покачиванье и поскрипыванье продолжается. Она уже больше не слышит звуков музыки, а лишь покачиванье и поскрипывание.
Бедная старая Ульрика, она так измучена, так одинока, так беспомощна; она сбилась с пути во вражеском стане. И у нее нет ни друга, которому можно пожаловаться, ни утешителя. У нее нет ничего, кроме старых дребезжащих клавикордов, которые в ответ на все ее сетования играют одну лишь польку!
Это все равно что смех во все горло на похоронах или застольная песня в церкви.
Кресло меж тем продолжает покачиваться и поскрипывать, но внезапно в ответ на ее сетования ей слышится, будто клавикорды смеются над ней. И посреди такта она умолкает. Поднявшись, она оглядывается.
И вот, мгновение спустя, она уже лежит на полу в полном беспамятстве. В качалке сидит вовсе не ее муж, а тот, другой, кого дети не смеют назвать по имени, тот, кто напугал бы их до смерти, встреть они его на безлюдном чердаке.
Может ли тот, чья голова с детства набита преданиями и легендами, избавиться когда-нибудь от их власти? На дворе воет ночной ветер, фикус и олеандр хлещут жесткими листьями столбы, поддерживающие балкон, темный небесный свод высится над цепью гор. В комнате горит лампа, шторы подняты, а я сижу одиноко в ночи и пишу эти строки. Я уже стара и, казалось бы, умудрена годами, я чувствую, как по спине у меня пробегают точно такие же мурашки, как и тогда, когда я впервые услыхала эту историю. И мне приходится непрестанно отрывать глаза от работы, чтобы посмотреть, не вошел ли кто-нибудь в комнату и не спрятался ли там, в углу. Мне приходится заглядывать и на балкон, чтобы проверить, не просовывается ли голова черного пса сквозь решетку балкона. Страх, который просыпается от старых историй в часы, когда ночь особенно темна, а одиночество безысходно, никогда не покидает меня. И в конце концов он становится таким невероятным, таким огромным, что приходится отбросить перо, забраться в постель и накрыться с головой одеялом.
Величайшим, тайным чудом моего детства было то, что Ульрика Дильнер пережила этот страшный послеобеденный час. Я бы выжить не смогла.
К счастью, вскоре после этого в Форс приехала Анна Шернхёк; она нашла Ульрику на полу гостиной и снова вернула ее к жизни. Но со мной бы так благополучно не кончилось. Я бы уже была мертва.
Хочу пожелать вам, дорогие друзья, никогда не видеть слез на глазах старого человека. Хочу пожелать, чтобы вами никогда не овладевало чувство беспомощности, когда седая голова склоняется к вам на грудь, ища опоры, а старые руки обвивают ваши в немой мольбе. Пусть никогда не доведется вам увидеть старых людей в горе, которому вы не в силах помочь!
Что рядом с этим горькие жалобы молодых? Ведь молодые полны сил, полны надежды. Когда же плачут старики — это ужасное несчастье! Какое отчаяние охватывает вас, когда те, кто поддерживал вас в дни юности, поникают в бессильной скорби!
Анна Шернхёк сидела, слушая рассказ старой Ульрики, и не видела никакого средства спасти ее.
Старая женщина дрожала и плакала. Глаза ее дико блуждали по сторонам. Она все говорила и говорила, иногда так сбивчиво, словно не понимая, где она. Тысячи морщинок, избороздивших ее лицо, стали вдвое глубже, чем прежде. Накладные локоны, свесившиеся ей на глаза, распрямились от слез, а вся ее длинная, тощая фигура сотрясалась от рыданий.
Наконец Анне удалось положить конец ее сетованиям. Сама она между тем твердо решила: она заберет Ульрику с собой обратно в Бергу. Пусть она — жена Синтрама, но жить в Форсе ей больше невозможно. Заводчик сведет ее с ума, если она останется с ним. Анна Шернхёк приняла решение увезти отсюда старую Ульрику.
О, как же радовалась бедняжка своему счастью и как ужасалась ему! Но, конечно, она не посмеет бросить мужа и дом. Ведь он может послать за ней вдогонку большого черного пса!
Но Анне Шернхёк удалось то шутками, то угрозами сломить ее сопротивление, и через полчаса Ульрика уже сидела рядом с ней в санях. Анна правила сама, а старая Диса тащила сани. Дорога была плохая, так как была уже вторая половина марта. Но старой Ульрике было хорошо ехать в знакомых санях, которые везла знакомая лошадь: ведь она верой и правдой служила в Берге, по крайней мере ничуть не меньше времени, чем сама Ульрика.
Поскольку Ульрика, эта старая домашняя раба, обладала веселым нравом и неустрашимым духом, она перестала плакать уже тогда, когда они проезжали мимо Арвидсторпа. У Хёгберга она уже смеялась, а когда они проезжали мимо Мункебю, Ульрика начала рассказывать о том, как все было в дни ее юности, когда она служила у графини в усадьбе Сванехольм.
Они выехали на каменистую, перерезанную холмами дорогу в пустынных безлюдных краях к северу от Мункебю. Дорога взбиралась на все пригорки и холмы, которые находились поблизости и до которых она могла добраться; медленно извиваясь, влезала дорога на их вершины. А затем стремительно неслась вниз по крутому склону. Потом, выпрямившись изо всех сил, она торопливо бежала по ровной глади долины для того, чтобы тотчас найти новый крутой склон, на который она могла бы взобраться вновь.
Они как раз поднимались в гору у Вестраторпа, когда старая Ульрика, внезапно смолкнув, крепко схватила Анну за руку. Не спуская глаз с большого черного пса у обочины дороги, она сказала:
— Смотри!
Пес помчался в лесную чащу, и Анна не очень хорошо разглядела его.
— Гони! — крикнула Ульрика. — Гони что есть сил! Синтрам сейчас же получит весть о том, что я уехала!
Анна пыталась смехом рассеять ее страх, но Ульрика упрямо стояла на своем.
— Вот увидишь, скоро мы услышим звон бубенцов его лошади. Мы услышим этот звон прежде, чем поднимемся на вершину следующего холма.
И вот, когда Диса на миг остановилась, чтобы перевести дух на вершине холма Элофсбаккен, под ними за их спиной раздался звон бубенцов.
Старая Ульрика совершенно обезумела от страха. Она дрожала, всхлипывала и сетовала, как недавно в гостиной Форса. Анна стала понукать Дису, но та лишь повернула голову и посмотрела на нее с невыразимым удивлением. Неужто она думает, что Диса забыла, когда надо бежать, а когда идти шагом? Неужто она собирается учить ее, как тащить сани, учить ее, которая знает здесь каждый камень, каждый холм, каждый мостик и каждые ворота уже более двадцати лет?
Между тем звон бубенцов все приближался.
— Это — он, это — он! Я узнаю звон его бубенцов! — причитает старая Ульрика.
Звон бубенцов все приближается. Порой он так неестественно громок, что Анна оборачивается и смотрит, касается ли морда лошади Синтрама ее саней. Порой звон бубенцов замолкает вдали. Они слышат его то справа, то слева от дороги, но не видят никаких ездоков. Кажется, будто их преследует лишь одинокий звон бубенцов.
Так бывает по ночам, когда возвращаешься домой из гостей, так было и теперь. Бубенцы названивают разные мелодии, они поют, разговаривают, отвечают. А лесное эхо вторит всему этому шуму. Анна Шернхёк почти желает, чтобы преследующие их наконец подъехали совсем близко и чтобы она увидела самого Синтрама и его рыжую лошадь. Ей становится жутко от этого ужасающего звона бубенцов.
— Эти бубенцы замучили меня, — говорит она.
И бубенцы тотчас подхватывают ее слова. «Измучили меня», — названивают они. «Измучили меня, измучили, измучили, измучили меня», — распевают они на разные лады.
Не так давно Анна ехала по этой самой дороге, преследуемая волками. Она видела в темноте, как в широко разинутых волчьих пастях сверкали белые клыки, она думала тогда, что вот-вот она будет растерзана лесными хищниками, но тогда она не боялась. Более прекрасной ночи ей в жизни не выпадало. Могуч и прекрасен был конь, который вез ее, могуч и прекрасен был человек, деливший с ней все радости приключения.
А сейчас с ней — эта старая лошадь и эта старая, беспомощная, дрожащая спутница! Анна чувствует себя с ними такой же беспомощной, и ей хочется плакать. И некуда укрыться от этого ужасного, раздражающего звона бубенцов.
И вот она останавливает лошадь и выходит из саней. Этому надо положить конец. Зачем ей бежать, словно она страшится этого злого презренного негодяя?
Вдруг она видит, как из все сгущающегося мрака появляется лошадиная морда, за ней лошадиное туловище, потом целиком сани, а в санях — сам Синтрам.
Между тем она обращает внимание на то, что все они — и лошадь, и сани, и заводчик — появились вовсе не со стороны проселочной дороги. Скорее всего они были сотворены прямо здесь, у нее на глазах, и возникали из мрака.
Анна бросает вожжи Ульрике и идет навстречу Синтраму.
Он придерживает лошадь.
— Ну и ну, — говорит он, — и везет же мне, бедняге! Позвольте мне, дорогая фрёкен Шернхёк, пересадить моего спутника в ваши сани! Ему надо нынче вечером попасть в Бергу, а я тороплюсь домой.
— А где же ваш спутник, господин заводчик?
Синтрам отдергивает медвежью полость и указывает Анне на человека, спящего в санях.
— Он немного под хмельком, — говорит Синтрам, — но какое это имеет значение, он, верно, спит. А вообще-то, это ваш старый знакомый, фрёкен Шернхёк, это — Йёста Берлинг.
Анна вздрагивает.
— Ну, вот что я вам скажу, — продолжает Синтрам. — Тот, кто покидает своего возлюбленного, продает его тем самым дьяволу. Так и я когда-то попал в лапы дьявола. Некоторые, правда, думают, что так и надо поступать. Что отвергать — это, мол, добро, а любить — зло.
— Что вы имеете в виду, господин заводчик? О чем вы говорите? — глубоко потрясенная, спросила Анна.
— Я имею в виду то, что вам не следовало допустить, чтоб Йёста Берлинг уехал от вас, фрёкен Анна.
— Так было угодно Богу, господин заводчик!
— Стало быть, так оно и есть: отвергать — добро, а любить — зло. Доброму боженьке не по душе, когда люди счастливы. Вот он и посылает им вслед волков. Ну а что, если это сделал не Бог, фрёкен Анна? Почему бы мне с таким же успехом не призвать с гор Доврефьелль моих маленьких серых ягняток, чтобы натравить их на молодого человека и девушку? Подумать только, а что, если это я подослал волков, так как не хотел терять ни одного из своих приспешников?! Подумать только, а что, если это сделал все же не Бог?!
— Вы не должны сеять сомнения в моей душе, — говорит Анна слабым голосом, — тогда я погибла.
— Взгляните-ка сюда, — говорит Синтрам, склоняясь над спящим Йёстой Берлингом, — взгляните-ка на его мизинец! Вот эта маленькая ранка никогда не заживет. Из нее мы взяли кровь, когда он подписывал со мной контракт. Он — мой! В крови заключена особая сила. Он — мой, и только любовь может освободить его. Но если мне удастся сохранить Йёсту для себя, он станет чудесным малым.
Анна Шернхёк борется изо всех сил, чтобы стряхнуть с себя колдовские чары. Это просто наваждение, настоящее наваждение. Никто не в силах отречься от собственной души и продать ее мерзкому искусителю. Но Анна не властна над своими мыслями, сумерки все сильнее давят на нее, а лес так мрачен и молчалив. Она не может избавиться от ужасающего страха этого вечернего часа.
— Быть может, вы считаете, — продолжает заводчик, — что в нем уже нечего губить? Не думайте так! Разве он мучил крестьян, разве изменял впавшим в нищету друзьям, разве вел нечестную игру? Разве, фрёкен Анна, разве он был когда-нибудь любовником замужней женщины?
— Я думаю, господин заводчик, что вы и есть сам нечистый!
— Давайте меняться, фрёкен Анна! Берите Йёсту Берлинга! Берите его и выходите за него замуж! Сохраните его для себя, а обитателям Берги дайте денег! Я отказываюсь от него ради вас, а вы ведь знаете, что он — мой. Подумайте о том, что не Бог послал вслед за вами волков той самой ночью, и давайте меняться!
— А что вы, патрон, попросите взамен?
Синтрам ухмыльнулся.
— Да, что я хочу попросить? О, я довольствуюсь самой малостью. Я хочу просить только эту старуху, которая сидит в ваших санях, фрёкен Анна.
— Сатана, искуситель! — кричит Анна. — Сгинь! Неужели я предам старого друга, который надеется на меня! Неужели я оставлю ее тебе, чтобы ты замучил ее, довел до безумия!
— Ну, ну, ну, спокойней, фрёкен Анна! Подумайте о сделке, которую я вам предлагаю! С одной стороны — чудесный молодой человек, с другой — изможденная старая карга. Либо он, либо она. Кого из них, фрёкен, вы отдаете мне?
Анна Шернхёк хохочет в полном отчаянии.
— Неужели вы, патрон, считаете, что мы так и будем стоять здесь и меняться душами точно так же, как меняются лошадьми на ярмарке в Брубю?
— Именно так, да. Но если вы, фрёкен Анна, желаете, мы устроим все это иначе. Нам надо подумать о чести имени Шернхёк.
Тут он начинает громким голосом звать жену, которая по-прежнему сидит в санях Анны. И, к неописуемому ужасу девушки, Ульрика тотчас же вылезает из саней и, дрожа от страха, подходит к ним.
— Ну и ну, смотрите, какая послушная жена! — говорит Синтрам. — Но это не ваша заслуга, фрёкен Анна, что она подходит, когда ее зовет муж. А сейчас я вынесу Йёсту из саней и оставлю его здесь. Я оставляю его навсегда, фрёкен Анна. Пусть забирает его тот, кто захочет.
Синтрам наклоняется, чтобы вытащить Йёсту из саней, но тут Анна приближает голову чуть ли не к самому его лицу, впивается в злодея глазами и шипит, как разъяренный зверь:
— Во имя Бога, сейчас же поезжай домой! Ты что, не знаешь, кто сидит у тебя дома в гостиной, в качалке, и ждет тебя? Неужто ты заставишь ждать такого важного господина?
Изо всех кошмаров этого дня самым, пожалуй, ужасным было видеть, какое впечатление произвели ее слова на злобного Синтрама. Он хватает вожжи, поворачивает сани и несется домой, погоняя лошадь ударами хлыста и дикими криками. Лошадь несется во весь опор по ужасно крутому, опасному для жизни склону, меж тем как ее копыта и полозья саней высекают длинную вереницу искр на тонком мартовском насте.
Анна Шернхёк и Ульрика Дильнер остаются на дороге одни; они стоят, не произнося ни слова. Ульрика трепещет от безумного взгляда Анны, а той нечего сказать этой жалкой старухе, ради которой она пожертвовала любимым.
Ей хотелось плакать, бушевать, кататься по дороге, посыпая снегом и песком, словно прахом, голову.
Прежде она знала лишь сладость отречения, теперь она познала его горечь. Она пожертвовала своей любовью! Но даже это ничтожно по сравнению с тем, что она пожертвовала душой любимого!
Все так же молча поехали они в Бергу, но когда пред ними открылись двери зала, Анна Шернхёк в первый и единственный раз в жизни упала в обморок. Там, мирно беседуя, сидели вместе и Синтрам, и Йёста Берлинг. Перед ними стоял поднос с горячим пуншем. Они были здесь по крайней мере уже час.
Анна Шернхёк упала в обморок, но старая Ульрика сохраняла невозмутимое спокойствие. Она-то хорошо понимала, что с тем, кто гнался за ними на проселочной дороге, было нечисто. И вообще, без нечистой силы тут не обошлось.
Потом капитан и капитанша, став посредниками, договорились с заводчиком, что он дозволит старой Ульрике остаться в Берге. Тот с полной готовностью и вполне добродушно согласился, сказав, что вовсе не желает, чтоб она свихнулась.
* * *
О, дети нынешних времен!
Я вовсе не требую, чтобы кто-нибудь из вас поверил старым историям! Они ведь всего-навсего ложь и вымысел. Ну а раскаянье и сожаления, которые не перестают тревожить сердце Ульрики, пока оно не начинает жаловаться и стонать, как жалуются и стонут скрипучие половицы под полозьями качалки в зале у Синтрама? Ну а сомнения, которые преследовали Анну Шернхёк, подобно бубенцам, назойливо звучавшим в ее ушах в глухом лесу? Станут ли они также когда-нибудь ложью и вымыслом?
Глава двенадцатая
ИСТОРИЯ ЭББЫ ДОНЫ
До чего же прекрасен мыс на восточном берегу Лёвена! Тот самый, изрезанный заливами, горделивый мыс, который омывают шаловливые волны и где расположено старинное поместье Борг.
И самый лучший вид на озеро Лёвен открывается только с вершины этого мыса. Но все же остерегайся ходить туда, на этот мыс!
Никто даже представить себе не может, до чего же прелестно озеро моих грез — Лёвен! Но это только до тех пор, пока с мыса Борг не увидишь, как над его гладкой, зеркальной поверхностью скользят утренние туманы. Или пока из окон маленького голубого кабинетика, где живет столько воспоминаний, не увидишь, как воды озера отражают бледно-розовый закат вечернего солнца.
И я снова и снова повторяю: не ходи туда!
Потому что, быть может, тебя охватит страстное желание остаться в этих печальных, видевших столько горя залах старинного поместья. Быть может, ты захочешь сделаться владельцем этого прелестного уголка земли. А если ты молод, богат и счастлив, то, подобно столь многим другим, ты захочешь основать там, на севере вместе с молодой супругой собственный домашний очаг.
Нет, лучше не видеть этого прекрасного мыса, потому что в Борге счастье не уживается. И знай: как бы богат и счастлив ты ни был, стоит тебе переселиться сюда, и эти старые, пропитанные чужими слезами половицы оросятся и твоими собственными слезами. А эти стены, которые могли бы повторить столько жалоб и стенаний, примут и твои вздохи.
Кажется, будто какое-то тяжкое проклятье тяготеет над этим прекрасным поместьем. Кажется, будто здесь погребено само несчастье, которое, не находя покоя в могиле, постоянно восстает из нее, чтобы пугать ныне живущих. Будь я хозяйкой Борга, я бы велела обыскать и перекопать там все: и каменистую почву елового парка, и пол в погребе жилого дома, и плодородную землю на полях. Я велела бы копать до тех пор, пока не нашла бы источенный червями труп ведьмы и не похоронила бы его на освященной земле кладбища в Свартшё. А на похоронах я не пожалела бы денег на звонаря — пусть колокола долго и могуче звонят над нею. Да и пастору с пономарем я послала бы щедрые дары — пусть они, удвоив старания, надгробными речами и пением псалмов достойно предадут ее земле — на вечный покой.
А если бы и это не помогло, то однажды бурной, ненастной ночью я не стала бы преграждать путь пламени, приблизившемуся к шатким деревянным стенам. И позволила бы огню уничтожить все, чтобы ничто здесь не привлекало бы людей и чтоб им было неповадно снова селиться в этом гнездовье бед и несчастий. А потом уж ничья нога не ступала бы на это проклятое место. И одни лишь черные галки с церковной колокольни устроились бы здесь на новоселье в закопченной печной трубе, которая, словно жуткое пугало, возвышалась бы над безлюдным пепелищем.
Однако ж и я, конечно, испытала бы чувство страха, видя, как языки пламени охватывают крышу, как клубы густого дыма, багровые от зарева пожара и испещренные искрами, вырываются из старинного графского дома. Мне чудилось бы, что в треске и шуме пожара я слышу жалобы отныне бездомных воспоминаний, а в голубых языках пламени вижу парящие там потревоженные призраки. Я подумала бы о том, что горе преисполнено красоты, что несчастье украшает, и заплакала бы так, как если бы храм, посвященный древним богам, был бы стерт с лица земли.
Однако же… Тс-с-с! Молчание! Не надо накликать на себя несчастье! Ведь поместье Борг все еще стоит во всем своем великолепии на вершине мыса, защищенное парком могучих елей, покрытые же снегом поля у ее подножья сверкают в резких, ослепительных лучах мартовского солнца. А в стенах старинного дома еще раздается громкий смех веселой графини Элисабет.
По воскресеньям молодая графиня ходит в церковь в Свартшё, недалеко от Борга, а затем у нее на обед собирается небольшое общество. У нее обычно бывают вместе с семьями и судья из Мункеруда, и капитан из Берги, и помощник пастора, да и злой Синтрам. Если же Йёсте Берлингу случается перебраться по льду Лёвена и появиться в Свартшё, она приглашает и его. А почему бы ей не пригласить и Йёсту Берлинга?
Она, верно, не знает, что молва уже начинает нашептывать, будто Йёста так часто перебирается на восточный берег озера, чтобы встретиться с ней. Может, он является сюда и для того, чтобы бражничать и играть в кости у Синтрама, но это никого особенно не волнует. Все знают, что тело Йёсты выковано из железа, чего никак не скажешь о его сердце. Но ни один человек на свете не думает, что Йёста в силах узреть хотя бы одну пару сияющих глаз или хотя бы одну светловолосую головку с кудрями, обрамляющими белый лоб, чтобы тут же не влюбиться.
Молодая графиня добра к нему. Но в этом нет ничего удивительного. Она добра ко всем. Оборванных нищих детишек она сажает к себе на колени, а если на проселочной дороге ей доведется проехать мимо какого-нибудь несчастного старика, она велит кучеру остановить лошадей и усаживает бедного пешехода в свои сани.
Йёста обычно сидит в маленьком голубом кабинетике, из окон которого открывается великолепный вид на озеро, и читает ей стихи. И в этом нет ничего дурного. Он не забывает, что она — графиня, а он — бездомный искатель приключений; но ему приятно общество женщины, столь недосягаемой и столь священной для него. С таким же успехом, как и о графине, он может мечтать о том, чтобы влюбиться в царицу Савскую, изображение которой украшает балюстраду на хорах церкви в Свартшё.
Он страстно желает лишь одного: служить ей так, как паж служит своей высокопоставленной повелительнице: подвязывать ее коньки, держать моток ее ниток, править лошадьми, запряженными в ее сани. О любви между ними не может быть и речи, но он как раз из тех, кто находит свое счастье в невинных романтических мечтаниях.
Молодой граф молчалив и серьезен, Йёста же искрится весельем. Графиня и не желает себе лучшего общества, чем общество Йёсты. Никому, кто ее видит, и в голову не придет, что она скрывает в душе тайную, запретную любовь. Она думает лишь о танцах, о танцах и о веселье. Ей хочется, чтобы вся земля была одной сплошной равниной — без камней, без гор и морей, чтобы можно было всюду пройти танцуя. Всю жизнь — от колыбели до могилы — хочется ей протанцевать в узеньких атласных башмачках на тоненькой подошве.
Но молва не очень-то милосердна к молодым женщинам.
Когда в Борге у графини бывают гости, господа после обеда отправляются в кабинет графа — покурить и подремать. Пожилые же дамы обычно опускаются в кресла гостиной, прислонив свои почтенные головы к их высоким спинкам. Однако же графиня и Анна Шернхёк удаляются в голубой кабинет, где ведут нескончаемые доверительные беседы.
В следующее воскресенье после того, как Анна Шернхёк привезла Ульрику Дильнер обратно в Бергу, они снова сидели там.
Никого на свете нет несчастней этой молодой девушки. Куда девалась вся ее жизнерадостность, куда исчезла и веселая строптивость, которую она пускает в ход против всех и каждого, кто пытается подойти к ней слишком близко.
Все, что случилось с ней по дороге домой, кануло в ее сознании в сумерки, которые не без вмешательства колдовской силы и породили все эти события. У нее не осталось ни одного отчетливого впечатления, ни одного воспоминания.
Хотя нет — одно осталось, оно-то и отравляет ей душу.
— А если это сделал не Бог, — все снова и снова шепчет она самой себе, — а если это не Бог послал волков?
Она жаждет какого-нибудь знака, она жаждет чуда. Но сколько она ни смотрит, ни один указующий перст не высовывается из-за туч, дабы направить ее на путь истинный. И никакие блуждающие огоньки и смутные видения не ведут ее за собой.
Но тут, когда она сидит против графини в маленьком кабинете, взгляд ее падает на букетик голубых подснежников, который держит белая рука графини. И, вдруг словно молния осеняет ее: она знает, где выросли эти подснежники, она знает, кто их собирал.
Ей не нужно ни о чем спрашивать. Где еще во всей округе цветут подснежники в самом начале апреля, как не в березовой роще на береговом откосе возле Экебю?
Она неотрывно смотрит на маленькие голубые звездочки цветов, на этих счастливиц, безраздельно владеющих сердцами людей. Она смотрит на этих маленьких пророчиц: сами — олицетворение красоты, они, кроме того, окружены сиянием всего самого прекрасного, что они же и предвещают, всего самого прекрасного, что должно наступить. И по мере того, как она рассматривает эти цветочки, в ее душе закипает гнев, грохочущий, словно гром, ослепляющий, будто молния. «По какому нраву, — думает она, — у графини Дона в руках этот букетик подснежников, собранных на берегу озера возле Экебю?»
Все они — искусители! Синтрам, графиня, все люди на свете хотят заманить Йёсту на путь зла, на путь неправедный. Но она защитит его, она защитит его от всех на свете искусителей. Она сделает все для него, если даже это будет стоить ей жизни.
Она думает, что, прежде чем она уйдет из маленького голубого кабинета, эти цветочки должны быть вырваны у графини из рук, затоптаны, уничтожены.
С этой мыслью она начинает борьбу с маленькими голубыми звездочками цветов. Рядом в гостиной, ни о чем не подозревая, отдыхают пожилые дамы, прислонив свои почтенные головы к высоким спинкам кресел. Господа спокойно покуривают трубки в кабинете графа. Вокруг царят мир и покой. И лишь в маленьком голубом кабинете идет отчаянная борьба.
Какие молодцы те, кто держит свои руки как можно дальше от обнаженного меча, кто умеет молча ждать, умеет, обуздав свое сердце, успокоить его и поручить свою судьбу воле Божьей! Беспокойное сердце всегда впадает в заблуждение. А зло всегда порождает еще худшее зло.
Однако же Анне Шернхёк кажется, что наконец-то она видит, как высовывается из-за туч указующий перст.
— Анна, — говорит графиня, — расскажи мне какую-нибудь историю!
— Какую же?
— О! — восклицает графиня, лаская букетик своей белой рукой. — Ты ничего не знаешь о любви, о том, как любят?
— Нет, я ничего не знаю о любви.
— Что за ерунда! Разве здесь, в округе, нет поместья, которое зовется Экебю, поместье, где полным-полно кавалеров?
— Да, в самом деле, — отвечает Анна. — Тут есть поместье, которое зовется Экебю, а там живут люди, которые высасывают все соки из страны и делают нас не способными ни к какой серьезной работе. Они растлевают нашу молодежь, они совращают наши лучшие умы. И ты хочешь послушать о них, хочешь послушать об их любовных историях?
— Да, хочу. Мне по душе кавалеры.
И тогда Анна Шернхёк начинает говорить, говорить коротко и торжественно, словно читая по старинной книге псалмов. Потому что она вот-вот задохнется от обуявших ее неистовых чувств. Скрытое страдание трепещет в каждом ее слове, и графиня испуганно и заинтересованно невольно заслушивается.
— Что такое — любовь кавалера, что такое — верность кавалера? Одна возлюбленная — сегодня, другая — завтра, одна — на востоке, другая — на западе. Нет для него ни слишком недосягаемых, ни слишком доступных, один день — графская дочь, другой день — нищая девчонка. Ничто на свете не вмещает столько чувств, сколько его сердце. Но нет несчастней, нет несчастней той, что полюбит кавалера! Ей приходится искать его, когда он валяется пьяным у обочины. Ей приходится молча смотреть, как он за игорным столом проматывает наследство и дом ее детей. Ей нужно терпеть, когда он кутит и сумасбродничает с другими женщинами. О, Элисабет, если кавалер приглашает на танец порядочную женщину, она должна ему отказать, если он дарит ей букет цветов, она должна во что бы то ни стало бросить эти цветы на землю и растоптать их. Если она любит его, ей лучше умереть, чем выйти за него замуж. Среди кавалеров был один, лишенный сана пастор. Он утратил свою рясу пастора из-за пьянства. Он бывал пьян и в церкви. Он выпивал вино, предназначенное для святого причастия. Ты слышала о нем?
— Нет.
— Сразу же после того, как его отрешили от должности, он стал бродить по округе и нищенствовать. Он пил, как безумный. Он мог украсть ради того, чтобы раздобыть себе вина.
— Как его зовут?
— Он больше не живет в Экебю… А в те времена майорша из Экебю позаботилась о нем, одела его и уговорила твою свекровь, графиню Дона, взять его домашним учителем к твоему будущему мужу, юному графу Хенрику.
— Взять домашним учителем лишенного сана пастора!
— О, он был молод, силен, прекрасно образован. Он был совершенно не опасен, если только не пил. А графиня Мэрта была не слишком разборчива. Она забавлялась, дразня пробста и помощника священника. Но все же она распорядилась, чтобы ее детям никто не упоминал о его прежней жизни. Иначе ее сын потерял бы уважение к учителю, а ее дочь не потерпела бы его присутствия в доме, потому что она была святая.
И вот он прибыл сюда в Борг. Входя в комнату, он тотчас останавливался в дверях, садился на краешек стула, за столом молчал, а если появлялся кто-нибудь посторонний, тут же уходил в парк.
Однако там, на безлюдных дорожках, он встречал юную Эббу Дона. Она была не из тех, кто любил шумные празднества, которые постоянно бушевали в залах Борга с тех пор, как графиня Мэрта стала вдовой. Эбба была не из тех, кто бросает миру дерзкие, вызывающие взоры. Она была так кротка, так застенчива! Даже когда ей исполнилось семнадцать лет, она была еще нежным ребенком. Но она была все же и очень красива: карие глаза и легкий слабый румянец на щеках. Ее хрупкое, стройное тело всегда было слегка наклонено вперед. Когда она здоровалась, ее узенькая ручка незаметно и застенчиво пожимала твою. Ее маленький рот был самым молчаливым из всех на свете и самым серьезным. А ее голос! Ах, этот сладостный приглушенный голос, так медленно и красиво тянувший слова! И никогда не звучала в ее голосе ни свежесть, ни пылкость юности, а лишь какая-то тягучая вялость, напоминавшая заключительный аккорд усталого музыканта!
Она совсем не походила на других девушек. Ее ножки так легко, так тихо ступали по земле, словно она была здесь, в этом мире, лишь испуганной беглянкой. Глаза ее были постоянно опущены, словно она боялась помешать самой себе созерцать великолепие собственных духовных видений. Душа ее отрешилась от земли уже в раннем детстве.
Когда она была маленькой, бабушка часто рассказывала ей сказки. И вот однажды вечером, когда бабушка пересказала ей множество сказок, они сидели вдвоем у камина. Карсус и Модерус, и Великан, идущий семимильными шагами, и прекрасная Мелузина воскресали и оживали в рассказах бабушки.[38] Словно яркие языки вспыхнувшего пламени, незримо витали они вокруг, полные жизни и блеска. Но огонь угасал, и герои падали поверженные на землю, а прекрасные принцессы превращались в уголья. Но только до тех пор, пока огонь, вновь зажженный в камине, не пробуждал их к новой жизни. Ручка малютки, по-прежнему лежа на коленях старушки, тихонько гладила шелк ее платья, эту веселую ткань, издававшую при этом звук, похожий на писк маленькой птички. И это поглаживание выражало ее просьбу, ее мольбу, потому что она была из тех детей, которые никогда не просят словами.
И тогда бабушка совсем тихо стала рассказывать ей про одного младенца из Иудеи, младенца, рожденного стать великим королем. Когда он родился, ангелы заполонили землю хвалебными гимнами. Восточные цари, ведомые небесными звездами, явились, принеся ему в дар золото и ладан, а старые мужчины и женщины предсказывали ему великую судьбу. Младенец рос, превосходя красотой и мудростью всех других детей. Уже в двенадцать лет он превосходил мудростью даже первосвященников и книжников.
Потом бабушка рассказала ей о самом прекрасном, что видела земля, о жизни этого младенца, когда он еще обитал среди людей, недобрых людей, не желавших признавать в нем своего властелина.
Она рассказала и о том, как младенец стал взрослым мужчиной, но всегда был озарен лучезарным светом необыкновенных чудес.
Все сущее на земле служило ему и любило его, все, кроме людей. Рыбы сами ловились в его сеть, хлебом полнились его корзины, а стоило ему пожелать, как вода превращалась в вино.
Но люди не желали даровать великому властелину ни золотой короны, ни сверкающего золотом трона. И его не окружали отвешивавшие поклоны придворные. Ему было суждено жить среди них в нищете.
Но все же он был так добр к ним, этот великий властелин. Он исцелял больных, возвращал зрение слепым и воскрешал мертвых.
Однако же, рассказывала старушка, люди не желали, чтобы он был их повелителем.
Они послали против него своих воинов, и те схватили его.
Насмехаясь над ним, они нарядили его в корону, в длинную и широкую мантию, дали ему в руки скипетр и заставили идти к месту казни, неся тяжелый крест. О, дитя мое, добрый властелин любил высокие горы! По ночам он обычно восходил туда, чтобы беседовать с небожителями, а днем ему нравилось сидеть на горных склонах и беседовать с внимавшими ему людьми. Но вот недобрые люди повели его на гору, чтобы распять там. Они пригвоздили его ноги и руки к кресту, подвесив на нем доброго властелина, словно он был разбойником с большой дороги или злодеем.
И злые люди насмехались над ним. Только его мать и друзья плакали, что он должен умереть, так и не успев стать королем.
О, как горевали о нем природа и все неодушевленные вещи и предметы!
Померкло, утратив весь свой облик, солнце и заколебались горы, разорвался покров в церкви, разверзлись могилы, чтобы мертвые могли восстать и выказать свое горе.
Тут малютка, положив головку бабушке на колени, так горько зарыдала, что сердечко ее готово было разорваться.
— Не плачь, маленькая! Добрый король восстал из гроба и вознесся на небеса к своему отцу.
— Бабушка, — рыдала бедняжка, — так он никогда и не получил никакого царства?
— Он сидит по правую руку от бога на небесах.
Но это вовсе не утешило девочку. Она плакала так беспомощно и так неудержимо, как только может плакать ребенок.
— Почему они были такими злыми? Почему они так жестоко с ним обошлись? — вопрошала она.
Старушка почти испугалась при виде такого страшного горя.
— Скажи, бабушка, скажи, ведь ты рассказывала не так, как все было! Скажи, что конец был совсем не такой! Скажи, ведь они не обошлись так злобно и жестоко с добрым властелином? Скажи, что он получил свое царство на земле!
Она обнимала бабушку, она умоляла ее, а слезы по-прежнему так и струились по щекам девочки.
— Дитя мое, дитя мое, — сказала бабушка, утешая ее, — есть такие, кто верит, что он должен вернуться. Тогда он обретет власть над землей и станет управлять ею. И тогда эта прекрасная земля сделается одним чудеснейшим царством. И простоит оно тысячу лет. Злые звери сделаются тогда добрыми, маленькие дети будут играть возле змеиного гнезда, а медведи и коровы станут вместе жевать траву. Никто больше не будет обижать другого, никто не будет никого губить, копья перегнут в косы, а мечи перекуют на орала. И все вокруг будет полниться играми и весельем, потому что владеть землей будут добрые люди!
При этих словах залитое слезами лицо малютки просветлело.
— И тогда доброму королю подарят трон, верно, бабушка?
— Да, золотой трон.
— И слуг, и придворных, и золотую корону?
— Да, все это ему подарят.
— А он скоро явится, бабушка?
— Никто не знает, когда он явится.
— А позволят мне тогда сидеть у его ног на скамеечке?
— Конечно, позволят!
— Бабушка, я так рада! — сказала девочка.
И вот вечер за вечером, много зим подряд сидели они обе у камина и беседовали о добром властелине и его царствии. Дни и ночи мечтала малютка о его тысячелетнем царствии. Ей никогда не надоедало разукрашивать его всем самым прекрасным, что она только могла придумать.
Со многими молчаливыми детьми из тех, что окружают нас, бывает так, что они таят в душе мечту, которую не решаются никому доверить. Удивительные мысли скрываются под шелковистыми волосиками множества детей. Удивительные вещи видят кроткие глазенки под опущенными ресничками. Многие прекрасные девушки с розовыми щечками обретают жениха на небесах. Многие из них желают умащать ноги доброго властелина елеем и осушать их своими волосами.
Эбба Дона никому не решалась сказать об этом, но с того самого вечера она жила лишь мечтой о тысячелетнем царствии Господнем и ожиданием его пришествия.
Когда вечерняя заря отворяла ворота запада, Эбба ждала, не выступит ли из них в ореоле сияния и кротости великий царь, сопровождаемый миллионным сонмом ангелов. И не прошествуют ли они все мимо нее, дозволив ей коснуться края его мантии.
Она неотступно думала также о тех благочестивых женщинах, которые, прикрыв голову покрывалом и никогда не поднимая глаз от земли, затворялись в тиши и покое серых монастырских стен, во мраке маленьких келий, чтобы постоянно созерцать сияющие видения, выступавшие из сумеречных глубин их души.
Такой Эбба выросла, такой она была, когда она и новый домашний учитель встречались на безлюдных дорожках парка.
Я не хочу говорить о нем более дурно, чем я о нем думаю. Хочу верить, что он любил это дитя, которое вскоре избрало его спутником своих одиноких прогулок. Верю, что душа его вновь обретала крылья, когда он шел рядом с этой молчаливой девушкой, которая никогда никому не поверяла своих мечтаний. Думаю, что он сам чувствовал себя тогда ребенком — добрым, благочестивым, чистым.
Но если он любил ее, почему не подумал он о том, что не может предложить ей худшего дара, чем его любовь? Чего он хотел, о чем думал он, один из отверженных этого мира, когда шел рядом с графской дочерью? О чем думал этот лишенный сана пастор, когда она поверяла ему свои благочестивые мечты? Чего хотел он — прежний пьяница и бродяга, который, подвернись ему удобный случай, снова стал бы таким же, — гуляя рядом с ней, мечтавшей о небесном женихе? Почему не бежал он как можно дальше от нее? Не лучше ли было бы ему бродить по округе, выпрашивая милостыню и воруя, чем гулять там по тихим хвойным аллеям и снова делаться добрым, благочестивым, чистым? Ведь жизнь — иная, чем он вел, — все равно была ему недоступна, а Эбба Дона неминуемо должна была полюбить его?
Не думай, что он походил на несчастного пропойцу с землисто-серым, бледным лицом и покрасневшими глазами! Он по-прежнему был статен, красив и не сломлен телом и духом. У него была королевская осанка и выкованное из железа тело, которое не могла уничтожить даже самая разгульная жизнь.
— Он еще жив? — спросила графиня.
— О нет, он, верно, уже умер. Все это было так давно.
Душа Анны Шернхёк начинает слегка трепетать при мысли о том, что же это она делает. Нет, никогда не скажет она графине, кто этот человек, о котором она говорит. Она заставит ее поверить, будто он умер.
— В то время он был еще молод, — продолжает она свой рассказ, — и в нем снова зажглась жажда жизни. К тому же он был наделен даром красноречия и пламенным, легко увлекающимся сердцем.
И вот настал вечер, когда он признался Эббе Дона в своей любви. Она не дала ему ответа, а поведала лишь о том, что рассказывала ей зимними вечерами бабушка, и описала ему страну своих мечтаний. А потом взяла с него клятву. Она заставила его обещать, что он станет проповедником слова Божьего, одним из провозвестников Господа, дабы ускорить его пришествие.
Что ему было делать? Он был лишенным сана пастором, и ни один путь для него не был так закрыт, как тот, на который она призвала его вступить. Но он не посмел сказать ей правду. У него не хватило духу огорчить это прелестное дитя, которое он любил. Он обещал все, о чем она просила.
А потом они уже не нуждались в словах. Было ясно, что когда-нибудь она станет его женой. Эта любовь не знала ласк и поцелуев. Он едва осмеливался подойти к ней близко. Она была нежна, как хрупкий цветок. Но ее карие глаза порой отрывались от земли, чтобы поймать его взгляд. Лунными вечерами, когда они сидели на веранде, она придвигалась к нему, и тогда он незаметно целовал ее волосы.
Но ты ведь понимаешь: вина его состояла в том, что он забыл и о прошлом, и о будущем. Он бы еще мог забыть, что он беден и ничтожен, но ему постоянно следовало бы знать, что наступит день, когда в душе ее одна любовь восстанет против другой, земля — против неба. И тогда она вынуждена будет выбирать между ним и блистательным владетелем тысячелетнего царствия. А она была не из тех, кто мог бы выстоять в такой борьбе.
Прошло лето, осень, зима. Когда наступила весна и растаял лед, Эбба Дона заболела. В долинах началось таяние снегов, с гор срывались снежные глыбы, лед на озерах стал ненадежен, по дорогам нельзя было проехать ни в санях, ни в повозке.
Графиня Мэрта пожелала, чтобы из Карлстада привезли врача. Ближе ни одного врача не было. Но напрасно она отдавала такие распоряжения. Ни мольбами, ни угрозами не могла она заставить слугу отправиться в Карлстад. Она встала на колени перед кучером, но и он отказался ехать. Она была в таком горе из-за дочери, что у нее начались спазмы и судороги. Ведь графиня Мэрта — безумна и необузданна как в горе, так и в радости.
Эбба Дона лежала с воспалением легких, жизнь ее была в опасности, но привезти врача было невозможно.
И тогда в Карлстад поехал домашний учитель. Рискнуть на такую поездку в распутицу было все равно что играть со смертью, но он отправился в путь. Он ехал по взломанному льду, перебирался через обрушившиеся снежные глыбы. Порой ему приходилось вырубать для лошади ступеньки во льду, порой вытаскивать ее из размокшей дорожной глины. Говорили, будто врач отказался ехать в Борг, но учитель с револьвером в руках заставил его отправиться к больной.
Когда он вернулся, графиня чуть не бросилась ему в ноги.
— Возьмите все, что у меня есть! — сказала она. — Говорите, чего вы желаете: мою дочь, мое имение, мои деньги!
— Вашу дочь! — ответил учитель.
Анна Шернхёк внезапно умолкает.
— Ну а дальше, дальше что? — спрашивает графиня Элисабет.
— Пожалуй, дальше не стоит рассказывать, — отвечает Анна.
Ведь она одна из тех несчастных людей, которые постоянно живут под гнетом страха и боязни. На этот раз они не оставляли ее в покое уже целую неделю. Она и сама не знает, чего хочет. То, что однажды представлялось ей справедливым, теперь кажется совсем иным. Теперь она дорого дала бы за то, чтобы графиня Элисабет вообще не слыхала бы эту историю.
— Я начинаю думать, что ты просто дразнишь меня, Анна. Разве ты не понимаешь, что мне необходимо услышать конец этой истории?
— Рассказывать дальше почти что нечего. Для юной Эббы Дона настал час жесточайшей борьбы. Одна любовь восстала против другой, земля — против неба.
Графиня Мэрта рассказала дочери о поразительной поездке, которую совершил ради нее молодой человек. И сказала, что в награду за это она обещала ему ее руку.
Юная фрёкен Эбба тогда уже настолько поправилась, что лежала одетая на диване. Слабая и бледная, она была еще молчаливее, чем обычно.
Услыхав рассказ матери, она подняла свои темные глаза и, с упреком взглянув на мать, сказала:
— Мама, ты отдала меня лишенному сана пастору, человеку, который утратил свое право быть служителем Бога, человеку, который воровал и нищенствовал?
— Но дитя мое, кто рассказал тебе об этом? Я думала, ты ничего не знаешь.
— Я случайно узнала. Я слышала, как твои гости говорили об этом в тот день, когда я заболела.
— Но дитя мое, подумай! Ведь он спас твою жизнь!
— Я думаю о том, что он обманул меня. Ему нужно было сказать мне, кто он такой.
— Он говорит, что ты любишь его.
— Да, я любила его. Но не могу больше любить того, кто обманул меня.
— Как мог он тебя обмануть?
— Вам, мама, этого не понять.
Ей не хотелось рассказывать матери о тысячелетнем царствии своих мечтаний, осуществить которые должен был помочь ее любимый.
— Эбба, — сказала графиня, — если ты любишь его, тебе незачем спрашивать, кем он был, а просто выйти за него замуж. Муж графини Дона будет достаточно богат и могуществен для того, чтобы ему простили грехи его молодости.
— Мне нет дела до грехов его молодости, мама. Я не могу выйти за него замуж, потому что ему никогда не стать тем, кем бы я хотела.
— Эбба, вспомни, я дала ему слово.
Девушка побледнела, как смерть.
— Мама, если ты выдашь меня за него замуж, ты разлучишь меня с Богом.
— Я решила устроить твое счастье, — говорит графиня. — Я уверена, что ты будешь счастлива с этим человеком. Тебе ведь и так удалось уже сделать из него святого. Я решила закрыть глаза на то, к чему обязывает нас знатность нашего рода, и забыть, что он беден и презираем. Для тебя это — благоприятный случай спасти его, восстановить его репутацию. Я чувствую, что поступаю правильно. Ты ведь знаешь, я презираю старые предрассудки.
Но все эти речи графиня произносит лишь потому, что не терпит, когда кто-то противится ее воле. А может, в ту минуту она и в самом деле думала то, о чем говорила. Понять графиню Мэрту не так-то легко.
После того как графиня ушла, молодая девушка еще долго лежала на диване. Она боролась сама с собой. Земля восстала против неба, одна любовь — против другой. Но возлюбленный ее детства одержал победу. Вот отсюда, где она лежала, с этого самого дивана, она видела, как на западном краю неба пылает чудеснейший закат. Она подумала, что это добрый король посылает ей привет; и так как, оставшись в живых, она не смогла бы сохранить ему верность, она решила умереть. Она не могла поступить иначе, раз мать ее желала, чтобы она принадлежала тому, кто не мог стать служителем доброго властелина.
Подойдя к окну, она отворила его, не препятствуя холодному влажному вечернему ветру продувать насквозь свое бедное, слабое тело.
Для нее не составило большого труда навлечь на себя смерть. Если бы болезнь началась снова, смерть была бы неизбежна. Так оно и случилось.
Никто, кроме меня, Элисабет, не знает, что она искала смерти. Я нашла ее у окна. Я слышала ее лихорадочный бред. Ей было по душе, что я сижу рядом с ней в последние дни ее жизни.
Я видела, как она умирает, я видела, как однажды вечером она простирала руки к пылающему западному краю неба и умерла, улыбаясь. Казалось, она увидела, как кто-то выступает из яркого зарева заката и идет ей навстречу. И я должна была передать последний ее привет тому, кого она любила. Я должна была выпросить у него прощение ей за то, что она не могла стать его женой. Добрый король не допустил такого.
Но я не посмела сказать этому человеку, что он убил ее. Не посмела возложить бремя подобной муки на его плечи. И все же, разве не был убийцей тот, кто ложью добился ее любви? Разве он не был убийцей, скажи, Элисабет?
Графиня Элисабет уже давно перестала ласкать голубые цветочки. И вот она встает, а букетик падает на пол.
— Анна, ты все еще дразнишь меня. Ты говоришь, что это старая история и что человек этот давно умер. Я-то знаю. С тех пор, как умерла Эбба Дона, не прошло и пяти лет. А ты вдобавок говоришь, что сама была очевидицей всей этой истории. Ты ведь совсем не старая. Ну а теперь скажи мне, кто этот человек!
Анна Шернхёк начинает хохотать.
— Тебе ведь хотелось услышать любовную историю. Ну вот, ты и получила историю любви, которая стоила тебе и слез, и волнений.
— Ты хочешь сказать, что солгала?
— Да! Все это не что иное, как вымысел и ложь!
— А ты — злая, Анна!
— Возможно. И вообще, должна сказать, я не очень-то счастливая.
— Однако же дамы проснулись, а мужчины входят в гостиную. Пойдем же туда!
На пороге голубого кабинета Анну останавливает Йёста Берлинг, который разыскивает молодых дам.
— Немного терпения, — смеясь, говорит он. — Я отниму у вас всего десять минут, но вам придется выслушать стихи.
И он рассказывает, что этой ночью ему так живо, как никогда раньше, приснилось, будто он написал стихи. И тогда он, Йёста, которого молва называла «поэтом», хотя он до сих пор совершенно незаслуженно носил это имя, поднялся среди ночи и не то во сне, не то наяву начал писать. Это была целая поэма, которую он нашел утром на своем письменном столе. Никогда раньше он не поверил бы, что способен на такое. Пусть теперь дамы послушают.
И он читает:
В ночи зажглась луна. Был неги полон сад.
Мерцание небес иссиня-ясных
Веранду залило сквозь заросли плюща,
И в чашечки дрожащих лилий красных
Стекало золото по острию луча.
Мы вместе на крыльце сидели — стар и млад,
В молчании на сумрачных ступенях,
И лишь сердца у нас сливались в песнопеньях,
И хором наших чувств ночной был полон сад.
Струился аромат пьянящий резеды,
Под лунною росой трава блестела,
И тени к ней рвались из спутанных ветвей.
Не так ли рвется дух из клетки тела
В пространство горнее, где небеса светлей,
В тот недоступный край, где даже и звезды
Средь ясной синевы уже не видеть взору?
Кто пылких чувств прилив сдержать бы смог в ту пору,
Среди игры теней и сладкой резеды?
У розы облетел последний лепесток,
Упал в безверии на черные ступени.
Вот так, казалось нам, и мы уйдем, как он,
Как лист по осени, без жалобы, без пени,
Земного воздуха прощальный слыша звон.
Как тщимся мы свой отдалить итог,
Все к жизни лепимся и все же смерть обрящем.
Смиримся же с судьбой, как в воздухе звенящем,
Смирившись, падает последний лепесток.
И мышь летучая поблизости от нас
Плеснула крыльями и в лунном скрылась свете.
И сердце, как огнем, вопрос обжег,
Что вечно мучает, взыскуя об ответе,
Что как страданье стар и словно боль жесток:
Куда уходим мы, когда настанет час?
Чужой души возможно ли блужданья
Отсюда видеть нам, как в этот миг молчанья —
Тварь, проскользнувшую поблизости от нас?
И шелковых волос ко мне склонив волну,
«Не верь, — любимая мне прошептала с болью, —
Что дальние края по смерти душу ждут.
Вот я, когда умру, я не прощусь с тобою,
Не улетит душа в далекую страну,
В твоей душе она найдет приют».
О, смерть нам скорую готовила разлуку.
В последний раз в ту ночь ее держал я руку
И целовал ее волос волну.
За этот год не раз, томясь душой больной,
Я ночи проводил в плену воспоминаний,
Лишь лунный свет с тех пор мне горек и постыл:
Он видел нас вдвоем в часы ночных свиданий,
В ее слезах дрожал и нежно серебрил
Склоненную ко мне ее волос волну.
Но как смириться мне с той мыслью безутешной,
Что суждено душе ее безгрешной
Страдать в душе моей и грешной, и больной?[39]
— Йёста, — шутливо произносит Анна, меж тем как горло ее готово сжаться от страха, — о тебе говорят, что ты пережил намного больше поэм, чем сочинили иные, те, которые всю свою жизнь только этим и занимались. Но знаешь, тебе лучше сочинять по-своему, то, что тебе более привычно. А это всего лишь плод ночной бессонницы, правда?
— Ты не очень-то снисходительна ко мне.
— Прийти и читать стихи про смерть и несчастье! Как тебе не стыдно?!
Йёста уже не слушает ее, его взгляд устремлен на молодую графиню. Та сидит, совершенно окаменевшая и неподвижная, словно статуя. Ему кажется, что она вот-вот лишится чувств.
Но с ее уст с невероятным трудом срывается лишь одно-единственное слово:
— Уходите!
— Кто должен уйти? Это я должен уйти?
— Пусть уйдет пастор, — запинаясь, еле выговаривает она.
— Элисабет, замолчи!
— Пусть спившийся пастор оставит мой дом!
— Анна, Анна, — спрашивает Йёста, — что она имеет в виду?
— Тебе лучше уйти, Йёста!
— Почему я должен уйти? Что все это значит?
— Анна, — произносит графиня Элисабет, — скажи ему, скажи ему!..
— Нет, графиня, скажите ему сами!
Стискивая зубы, графиня преодолевает волнение.
— Господин Берлинг, — говорит она, подойдя к нему. — Вы обладаете удивительной способностью заставлять людей забывать, кто вы такой. Недавно я услышала рассказ о смерти Эббы Дона. Известие, что она любит недостойного, убило ее. Ваша поэма дала мне понять, что этот недостойный — вы. Я не могу лишь понять, как это человек, с таким прошлым, как у вас, может показываться в обществе порядочной женщины. Я не могу этого понять, господин Йёста. Теперь я изъясняюсь достаточно ясно?
— Да, графиня. В свою защиту я хочу сказать лишь одно. Я всегда был убежден в том, что вам обо мне все известно. Я никогда ничего не пытался скрывать, но ведь не очень-то весело кричать на всех перекрестках о самых горьких бедах своей жизни, тем более — самому.
Он уходит.
В этот миг графиня Элисабет наступает своей узенькой ножкой на букетик голубых звездочек.
— Ты сделала то, чего я хотела, — сурово говорит Анна Шернхёк графине. — Но теперь конец нашей дружбе. Не думай, что я могу простить твою жестокость к нему: ты выгнала его, ты презрительно насмехалась над ним, ты оскорбила его! А я, я бы пошла за ним в темницу, на позорную скамью, если бы это было нужно! Я, именно я буду стеречь и охранять его! Ты поступила так, как я хотела, но я никогда не прощу тебе этого.
— Но Анна, Анна!
— Думаешь, я рассказала тебе эту историю с легким сердцем? Разве при этом я не вырывала — кусок за куском — сердце из своей груди?
— Зачем же ты тогда это сделала?
— Зачем? Затем, что я не хочу — да, не хочу, чтобы он сделался любовником замужней женщины…
