Сага о Йёсте Берлинге. Сельма Лагерлёф

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Вступление

I. ПАСТОР

Наконец-то пастор поднялся на церковную кафедру.

Прихожане подняли головы. Явился все-таки! Стало быть, в это воскресенье он отслужит обедню, не то что на прошлой неделе и много-много воскресений тому назад.

Пастор был молод, высок ростом, статен и ослепительно красив. Если бы водрузить на голову этого человека шлем, опоясать его мечом и надеть на грудь кольчугу, его можно было бы изваять в мраморе и дать скульптуре имя прекраснейшего из афинян.

Пастор обладал глубоким взглядом поэта и твердым, округлым подбородком полководца; все в нем было прекрасно, утонченно, выразительно, все сверкало умом и духовностью.

Люди в церкви были просто ошеломлены, увидев его таким. Более привычно было видеть, как он, пошатываясь, выходит из харчевни вместе с веселыми сотоварищами, такими, как Бееренкройц — полковник с густыми, седыми усами, и бравый капитан Кристиан Берг.

Пастор так отчаянно пил, что неделями не мог отправлять службу, и прихожанам пришлось подавать на него жалобу сначала пробсту,[1] а потом епископу и в соборный капитул. И ныне епископ прибыл в здешнюю общину, чтобы учинить розыск и суд. Он восседал на хорах с золотым крестом на груди, а вокруг него сидели школьные пасторы из Карлстада[2] и пасторы из соседних приходов.

Сомнений не было — пастор, стоявший на кафедре, поведением своим преступил границы дозволенного. Тогда, в двадцатые годы девятнадцатого века, на пьянство смотрели сквозь пальцы, но этот человек пьянства ради пренебрег своей должностью и ныне будет лишен ее.

Он стоял на церковной кафедре и ждал, пока отзвучит последний стих псалма.

Внезапно его обуяла уверенность в том, что в церкви у него — одни лишь враги, враги на всех скамьях. Среди господ помещиков на галерее, среди крестьян внизу в церкви, даже среди конфирмующихся детей в хоре — всюду были у него враги, одни лишь враги. Это его враг нажимал на клавиши органа, а его злейший враг играл на нем. И на скамье церковных старост у него были враги. Все они ненавидели его, начиная с малых детей, коих вносили в церковь на руках, вплоть до церковного сторожа — чопорного и одеревенелого солдата, сражавшегося в битве под Лейпцигом.

Пастору хотелось пасть на колени и молить их о милосердии.

Но в следующий миг им овладел гнев. Он хорошо помнил, каков он был, когда год назад вступил впервые на эту кафедру. Тогда он был безупречен, а сейчас он стоит и смотрит вниз на человека с золотым крестом на груди, явившегося в церковь, чтобы вынести ему приговор.

И пока он читал вступление, волны крови одна за другой заливали его лицо. То были волны гнева.

Он пил — это правда, но кто смеет обвинять его в этом?! Кто из них видел усадьбу пастора, где ему пришлось жить? Еловый лес, темный и мрачный, подступал прямо к окнам. Капли сырости проникали сквозь черные крыши, стекали по заплесневелым стенам. А когда дождь или вьюга врывались в разбитые окна, когда неухоженная земля не желала родить вдоволь хлеба, чтобы утолить голод, что, кроме спиртного, могло поддержать бодрость духа?

Ведь он и есть точно такой пастор, какого они заслуживают. Ведь они сами пили — все до единого. Почему он один должен был наложить на себя епитимью? Похоронивший жену, напивался допьяна на поминках, отец, окрестивший дитя, затевал потом на крестинах пьяную пирушку. Прихожане пили, возвращаясь из церкви, так что большинство из них являлось домой хмельными. Стало быть, и спившийся пастор им под стать!

Ему случалось пить во время поездок по приходу, когда он в своей тоненькой рясе проезжал милю за милей[3] по замерзшим озерам, где все самые холодные на свете ветры назначали свидание друг другу; это случалось, когда на этих самых озерах его швыряло в лодке в бурю и непогоду; это случалось, когда он в пургу вынужден был вылезать из саней и прокладывать лошади дорогу сквозь высокие, как дом, сугробы или когда переходил вброд лесное болото. Вот тогда-то он и пристрастился к вину.

Мрачно и тяжко влачились для него дни этого года. Все мысли крестьянина и помещика день-деньской были связаны с бренным земным существованием. Но по вечерам души, раскрепощенные спиртным, сбрасывали с себя оковы. Рождалось вдохновение, согревалось сердце, жизнь начинала сверкать всеми красками; звучали песни, благоухали розы. Харчевня на постоялом дворе казалась ему тогда южным заморским садом с цветниками. Гроздья винограда и оливы свисали у него над головой, мраморные статуи сверкали средь темной листвы, мудрецы и поэты разгуливали под пальмами и платанами.

Нет, пастор, стоявший на церковной кафедре, знал, что в здешних краях без вина не прожить. Да и все, кто слушал его проповеди, знали это, а теперь они хотят его судить!

Они сорвут с него рясу священника за то, что он хмельным являлся в их Божий дом. Ах, все эти люди! Верят ли они сами в то, что для них существует хоть какой-нибудь бог, кроме спиртного?!

Он прочитал вступление и преклонил колени, чтобы прочитать «Отче наш».

Мертвая тишина стояла в церкви во время молитвы. Внезапно пастор обеими руками схватился за тесемки, удерживавшие на нем рясу. Ему почудилось, будто все прихожане во главе с епископом крадутся вверх по лесенке, ведущей на кафедру, чтобы сорвать с него облачение. Он стоял на коленях, не поворачивая головы, но отчетливо ощущал, как они срывают с него пасторское одеяние; и он видел их так явственно — и епископа, и школьных пасторов, и пробстов, и церковных старост, и пономаря, и всю эту длинную вереницу прихожан, разрывающих в клочья и стаскивающих с него облачение. И пастор живо представил, как все эти люди, столь ревностно накинувшиеся на него, попадают друг на друга по всей лесенке, когда тесемки развяжутся. А все те, кто внизу и кому не удалось вцепиться в него, ухватятся лишь за полы сюртука стоящих впереди и тоже упадут.

Он видел это так явственно, что не мог не улыбнуться стоя на коленях. Но в то же время холодный пот выступил у него на лбу — все вместе взятое было слишком ужасно. Ему придется стать отверженным, и виной этому — спиртное. Ему предстоит стать священником, лишенным сана. Есть ли на свете участь более постыдная?

Ему придется стать одним из нищих с проселочной дороги, валяться хмельным у обочины, носить рубище, знаться со всяким сбродом.

Он кончил читать молитву. Надо было переходить к проповеди. Но тут вдруг его осенило, и слова замерли на его устах. Он подумал, что ныне в последний раз стоит тут на кафедре и возвещает славу Божью.

В последний раз! Эта мысль захватила пастора. Он забыл обо всем — и о спиртном, и о епископе. Он подумал, что ему необходимо воспользоваться случаем и восславить Бога.

Ему показалось, будто пол в церкви вместе со всеми прихожанами опустился глубоко-глубоко вниз, а свод поднялся так высоко, что он заглянул прямо в небеса. Он стоял один, совсем один на кафедре, но его душа вознеслась в разверзшиеся над ним небеса, его голос стал могуч, звучен, и он возвестил славу Божью.

Он был вдохновенным импровизатором. Он презирал написанную им проповедь, и мысли будто снизошли на него, витая над ним, словно стая ручных голубей. Ему казалось, будто говорил не он сам; но он понимал также, что ему достался самый высокий удел на земле и что никому на свете, даже утопающему в блеске и блаженстве, не выпадало удела более высокого, нежели ему, стоящему здесь, на кафедре, и возвещающему славу Божью.

Он говорил до тех пор, пока его осеняло вдохновение; когда же оно угасло и свод церкви опустился вниз, а пол снова поднялся высоко-высоко вверх, он склонился и заплакал, ибо счел, что жизнь даровала ему свой звездный час и что теперь все кончено.

После богослужения началось дознание и церковный сход. Епископ спросил прихожан, есть ли у них жалобы на приходского пастора.

Пастор не был больше гневен и строптив, как перед проповедью. Напротив, теперь он опустил голову от стыда. О, сколько посыпется сейчас злосчастных историй о его пьяных пирушках! Но ни одной не последовало. Вокруг большого стола в приходском доме стояла мертвая тишина.

Пастор поднял глаза. Сначала на пономаря, но нет, тот молчал, затем на церковных старост; он поглядел на именитых крестьян и горнозаводчиков. Все они молчали. Губы их были плотно сжаты, и они чуточку смущенно смотрели вниз, на стол.

«Они ждут, когда кто-нибудь начнет!» — подумал пастор.

Один из церковных старост откашлялся.

— Я полагаю, у нас ныне редкостный пастор, — заявил он.

— Вы, достопочтенный господин епископ, сами слышали, как он читает проповедь, — вставил пономарь.

Епископ стал говорить о том, что их пастор частенько не отправлял службы.

— Пастор вправе занедужить, как и всякий смертный, — заметили крестьяне.

Епископ намекнул на их недовольство образом жизни пастора.

Они в один голос стали защищать его. Он так молод — их пастор. Ничего худого в том нет. Пусть только он всегда читает проповеди так, как нынче, и они не променяют его даже на самого епископа.

Обвинителя не нашлось, не могло быть и судьи.

Пастор почувствовал, как отлегло у него от сердца и как быстро заструилась в жилах кровь. Подумать только, он больше не был среди врагов, он одержал над ними верх, в ту минуту, когда меньше всего ожидал, что останется священником!

После дознания и епископ, и школьные пасторы, и пробсты, и самые именитые прихожане обедали в усадьбе пастора.

Одна из соседок взяла на себя все хлопоты о праздничном обеде, поскольку пастор был не женат. Она устроила все как нельзя лучше, и у него впервые открылись глаза на то, что усадьба вовсе не была столь уж неприютна. Длинный обеденный стол был накрыт на воле под елями. На белой скатерти красовался сине-белый фарфор, хрустальные бокалы и сложенные салфетки. Две березки склонились у входа в дом, ветки можжевельника были рассыпаны на полу в сенях, наверху, совсем рядом с коньком крыши, висел венок из цветов, горницы были также украшены цветами, запах плесени был изгнан, а зеленоватые стекла в окнах дерзко сверкали на солнечном свету.

Пастор так радовался, от всего сердца. Он думал, что никогда больше не станет пить.

За обеденным столом не было никого, кто бы не радовался. Радовались те, кто был великодушен и простил его, а высокопоставленные священнослужители радовались, что избежали скандала.

Добрый епископ поднял бокал и стал говорить о том, что с тяжким сердцем отправился в эту поездку, ибо до него доходило немало дурных слухов. Он выехал сюда, дабы встретить Савла, однако же Савл уже превратился в Павла, которому пришлось куда больше трудиться, чем им всем, вместе взятым.

И далее благочестивый господин заговорил о тех богатейших духовных дарах, кои выпали на долю их юного собрата. И он стал восхвалять эти дары, но вовсе не ради того, чтобы молодой пастор возгордился. А ради того, чтобы он напряг свои силы и пекся бы о себе самом, как и подобает тому, кто несет на плечах своих столь непомерно тяжкую и драгоценную ношу.

В тот день пастор не был пьян, но он был во хмелю. Все это великое, нежданное счастье ударило ему в голову. Пламя вдохновения осенило его по воле небес, а люди одарили его своей любовью. Кровь по-прежнему лихорадочно, с неистовой быстротой струилась в его жилах, даже тогда, когда настал вечер и гости разъехались. Далеко за полночь сидел он, бодрствуя в своей горнице, а легкий воздух лился в открытое окно, чтобы охладить этот пыл блаженства, это сладостное беспокойство, не позволявшее ему уснуть.

И тут вдруг послышался голос:

— Ты не спишь, пастор?

Какой-то человек шагал по лужайке прямо к его окну.

Выглянув в окно, пастор узнал капитана Кристиана Берга, одного из верных своих собутыльников. Бродягой без кола и без двора был этот капитан Кристиан, а по силе и росту своим — великаном. Он был огромен, словно гора Гурлита, а глуп, словно горный тролль.

— Конечно, я на ногах, капитан Кристиан, — ответил пастор. — Неужто ты думаешь, что в такую ночь можно спать?

Послушайте же, что сказал ему капитан Берг! Великана одолевали тяжкие предчувствия: он понял — пастор теперь не посмеет больше бражничать. «Не видать ему ныне покоя, — думал капитан Кристиан, — потому что эти школьные пасторы из Карлстада, проторившие сюда дорожку, могут ведь снова явиться и сорвать с него рясу, если он запьет».

Но теперь он, капитан Берг, приложил свою тяжелую руку к этому доброму делу, теперь он устроил все так, что все эти школьные пасторы никогда не явятся сюда вновь, ни они, ни их епископ. Так что пастор и его дружки смогут сколько угодно душе пьянствовать здесь, в его усадьбе.

Послушайте же, какой славный подвиг совершил он, Кристиан Берг, бравый капитан!

Когда епископ и оба школьных пастора сели в свой крытый экипаж и дверцы крепко-накрепко закрылись за ними, он уселся на облучок и прокатил их милю или две в светлую летнюю ночь.

И вот тогда-то Кристиан Берг дал высокочтимым отцам почувствовать, сколь бренна человеческая жизнь. Он гнал лошадей во весь опор. Разве можно быть столь нетерпимым к тому, что честный человек иной раз и напьется.

Думаете, он ехал с ними по дороге, думаете, он оберегал их от толчков? Вовсе нет; он мчал через канавы и прямо по жнивью, головокружительным галопом мчал он вниз по склонам холмов вдоль берега озера, так что вокруг колес бурлила вода. Он чуть не застрял в трясине, а когда гнал лошадей по голым скалам, ноги их деревенели и скользили точно по льду. А тем временем епископ и школьные пасторы с побледневшими лицами сидели в экипаже, за кожаными шторками, и бормотали молитвы. Худшей поездки у них никогда в жизни не было.

Подумать только, в каком виде приехали они, должно быть, на постоялый двор в Риссэтере! Они были живы, но их растрясло, как дробинки в кожаном патронташе охотника!

— Что это значит, капитан Кристиан? — спросил епископ, когда он отворил им дверцу экипажа.

— Это значит, что епископ еще дважды подумает, прежде чем совершить новую поездку и учинить дознание Йёсте Берлингу, — ответил капитан Кристиан.

Эту фразу он придумал заранее, чтобы не сбиться.

— Передай тогда Йёсте Берлингу, — сказал епископ, — что к нему никогда больше не приедут ни я, ни какой-либо другой епископ!

Вот об этом-то подвиге бравый капитан Берг и поведал пастору, стоя у открытого окна в летнюю ночь. Потому что именно он, капитан, немедленно и явился к пастору с новостями.

— Теперь можешь быть спокоен, твое преподобие, дорогой мой брат! — сказал он.

Ах, капитан Кристиан, капитан Кристиан! С побледневшими лицами сидели школьные пасторы в экипаже за кожаными шторками, однако же пастор у окна казался куда бледнее в светлой летней ночи. Ах, капитан Кристиан!

Пастор даже поднял было руку, примериваясь нанести страшный удар по неотесанному, глупому лицу великана, но удержался. С грохотом захлопнул он окно и встал посреди горницы, потрясая сжатым кулаком.

Он, кого осенило пылающее пламя вдохновения, он, кому дано было возвестить славу Божью, стоял и думал: какую злую шутку сыграл с ним Бог.

Разве епископ не вправе думать, что капитана Кристиана подослал сам пастор? Разве он не вправе думать, что пастор этот целый день лгал и лицемерил? Теперь он всерьез учинит розыск, теперь он лишит его и сана, и должности.

Когда настало утро, пастора в усадьбе уже не было. Он и не подумал остаться, чтобы защитить себя. Бог сыграл с ним злую шутку. Бог не желал помочь ему. Он знал: его все равно лишат сана. Так желает Бог. Так что ему лучше сразу же уйти.

Это случилось в начале двадцатых годов девятнадцатого века в одном из отдаленных приходов Западного Вермланда.[4]

То было первое несчастье, выпавшее на долю Йёсты Берлинга. Оно не стало последним.

Ведь жеребятам, которые не выносят ни шпор, ни кнута, жизнь представляется тяжкой. При любой боли, выпадающей им на долю, они мчатся прочь по нехоженым тропам прямо навстречу разверзающимся пред ними пропастями. Лишь только тропа становится каменистой, а путь горестным, им неведомо иное средство, нежели одно — опрокинуть воз и бешеным галопом умчаться прочь.

II. НИЩИЙ

Однажды холодным декабрьским днем по склону холма в Брубю поднимался нищий. Одет он был в ужасающие лохмотья, а башмаки его были до того изношены, что холодный снег леденил его мокрые ноги.

Лёвен — длинное, узкое озеро в Вермланде, которое в нескольких местах перерезано длинным же узким проливом. На севере оно простирается ввысь, к лесам Финмарка,[5] на юге же спускается вниз к озеру Венерн.[6] На берегах Лёвена располагается множество приходов, но самый большой и самый богатый из них — приход Бру. Он занимает добрую часть озерного прибрежья, как на восточной, так и на западной его стороне. Но на западном берегу также лежат самые крупные усадьбы, такие поместья, как Экебю и Бьёрне, широко известные своими богатствами и красотой, а еще большое селение в приходе Брубю с постоялым двором, зданием суда, жилищем ленсмана,[7] усадьбой священника и рыночной площадью.

Брубю стоит на крутом косогоре. Нищий прошел мимо постоялого двора у самого подножья и из последних сил устремился наверх, к вершине, где расположилась усадьба приходского пастора.

Впереди него поднималась в гору маленькая девочка, тянувшая санки, груженные мешком с мукой. Нищий догнал девочку и заговорил с ней.

— Такая маленькая лошадка — и такой большой воз! — сказал он.

Девочка обернулась и посмотрела на него. Это была малышка лет двенадцати с острым взглядом проницательных глазок и плотно сжатым ртом.

— Дал бы бог лошадку поменьше, а воз побольше, так и муки, верно, хватило бы подольше! — ответила девочка.

— Так ты тащишь наверх еду для самой себя?

— Слава Богу, для себя, это так. Как я ни мала, мне самой приходится добывать свой хлеб.

Нищий ухватился за спинку саней, чтобы подтолкнуть их.

Обернувшись, девочка посмотрела на него.

— Не надейся, — сказала она, — за твою помощь ничего тебе не перепадет!

Нищий расхохотался.

— Ты, верно, и есть дочка пастора из Брубю?

— Да. Беднее отцы есть у многих, хуже моего — ни у кого нет. Это — святая правда, хотя стыд и позор, что родное его дитя вынуждено такое говорить.

— Говорят, отец твой скуп и зол.

— Да, он скуп и зол, но люди думают, что дочка его станет еще хуже, коли выживет.

— Думаю, люди правы, эх ты! Да, хотел бы я знать, где ты раздобыла этот мешок?!

— Невелика важность, если я даже скажу тебе об этом. Утром я взяла зерно в отцовском амбаре, а сейчас была на мельнице.

— А он не увидит тебя, когда ты притащишься с этим домой?

— Ты, верно, слишком рано бросил школу! Отец уехал по приходским делам, понятно!

— Кто-то едет следом за нами в гору. Я слышу, как скрипят полозья. Подумать только, а вдруг это отец едет!

Девочка прислушалась, всматриваясь вниз, а потом громко заревела.

— Это отец! — всхлипнула она. — Он меня убьет! Он меня убьет!

— Да, теперь дорог добрый совет, а быстрый совет — дороже серебра и золота, — сказал нищий.

— Вот что, — продолжал ребенок, — ты можешь помочь мне. Берись за веревку и тащи санки. Тогда отец подумает, что санки твои.

— А что мне потом с ними делать? — спросил нищий, перекидывая веревку через плечо.

— Тащи их сначала куда вздумается, но вечером, когда стемнеет, приходи с ними в усадьбу пастора. А я уж подкараулю тебя. Приходи с мешком и санками, понятно?!

— Попытаюсь!

— Берегись, если не явишься, — воскликнула девочка, убегая, чтобы успеть домой раньше отца.

С тяжелым сердцем поворотил нищий санки и стал толкать их вниз к постоялому двору.

У бедняги, когда он полубосой брел по снегу, была своя мечта. Он шел, думая о бескрайних лесах к северу от озера Лёвен, о бескрайних лесах Финмарка.

Здесь, в приходе Бру, где он в эту минуту вез санки вдоль пролива, соединяющего Верхний и Нижний Лёвен, в этом прославленном своими богатствами и весельем краю, где усадьбы и заводы стоят бок о бок, здесь каждая тропа была для него чрезмерно тяжела, каждая горница тесна, каждая кровать жестка. Здесь он дико тосковал о покое бескрайних, вечных лесов.

Здесь он слышал бесконечные удары цепов на каждом гумне, словно урожай никогда не удастся обмолотить до конца. Возы, груженные бревнами, и повозки с плетеными корзинками для угля непрерывно спускались вниз из неистощимых лесов. Телеги с рудой нескончаемым потоком тянулись по дорогам, по глубоким колеям, оставленным сотнями их предшественников. Он видел здесь, как сани, битком набитые ездоками, торопливо сновали меж усадеб; и ему казалось, будто сама радость держит в руках вожжи, а красота и любовь стоят на запятках. О, как мечтал бредущий здесь бедняга подняться в горы и обрести покой великих вечных лесов!

Там, вдали, где на равнинных землях поднимаются прямые, подобные столбам деревья, где снег толстым, тяжелым покровом покоится на неподвижных ветвях, где бессилен ветер и где он лишь тихо-тихо играет с хвоей в верхушках деревьев, там хотелось ему брести, углубляясь все дальше и дальше в лесную чащу. Брести до тех пор, пока однажды силы не изменят ему и он не рухнет под огромными деревьями, умирая от голода и холода.

Он мечтал о большой, осененной шелестом листвы могиле над Лёвеном, где его одолеют силы тленья, где голоду, холоду, усталости и винным парам удастся наконец уничтожить это бренное тело, которое могло вынести все.

Он спустился вниз к постоялому двору, желая дождаться там вечера. Он вошел в буфетную и сел, тупо расслабившись, у дверей, по-прежнему мечтая о покое вечных лесов.

Хозяйка постоялого двора сжалилась над ним и поднесла ему рюмку вина. Она поднесла и вторую после того, как он стал истово умолять ее об этом.

Но наливать ему даром она больше не пожелала, и нищий впал в полное отчаяние. Ему нужно было выпить еще и еще этого горячительного, сладостного напитка. Ему нужно было еще раз почувствовать, как сердце пляшет в груди, а мысли полыхают от хмеля. О, это сладостное пшеничное вино! Летнее солнце, пение птиц, благоухание и красота лета сливались воедино в прозрачных, волнующих глотках. Еще хоть раз, прежде чем исчезнуть во мраке ночи, жаждет он испить солнца и счастья.

И вот сначала он обменял на вино муку, потом мешок из-под муки, а напоследок — санки. Выпив, он сильно захмелел и проспал добрую часть послеобеденного времени на скамье в харчевне.

Пробудившись, он понял, что ему остается лишь одно. Раз это жалкое тело одержало верх над его душой, раз он смог пропить то, что доверил ему ребенок, раз он — позор для всей вселенной, он должен освободить ее от столь жалкого бремени. Он должен вернуть своей душе свободу, дозволить ей вознестись к Богу.

Лежа на скамье в буфетной, он судил самого себя:

— Йёста Берлинг, лишенный сана пастор, обвиняемый в том, что пропил муку, принадлежавшую голодному ребенку, присуждается к смерти. К какой смерти? К смерти в снежных сугробах!

Он плакал от жалости к самому себе, к своей бедной оскверненной душе, которой должно было вернуть свободу.

Отошел он недалеко и с дороги не сворачивал.

Схватив шапку, нетвердо держась на ногах, вышел он из харчевни. У самой обочины стоял высокий сугроб. Он бросился туда, чтобы умереть. Закрыв глаза, он попытался уснуть.

Никто не знает, как долго он так лежал, но в нем еще теплилась жизнь, когда по дороге примчалась с фонарем в руках дочка пастора из Брубю и нашла его в сугробе у обочины. Она несколько часов простояла на косогоре, ожидая его. Теперь она примчалась с вершины холма в Брубю, чтобы отыскать его.

Она тотчас узнала его и начала трясти и кричать изо всех сил, надеясь разбудить.

Ей нужно было узнать, куда он девал ее мешок с мукой.

Ей нужно было вернуть Йёсту к жизни, хотя бы ненадолго: пусть скажет, что сталось с санками и мешком с мукой. Милый папенька убьет ее, если его санки пропали. Кусая нищему палец и царапая ему лицо, доведенная до крайнего отчаяния, она не переставала кричать.

Тут на дороге показался какой-то проезжий.

— Черт возьми, кто это тут кричит? — спросил чей-то суровый голос.

— Хочу узнать, куда этот парень подевал мой мешок с мукой и мои санки? — зарыдал ребенок, колотя сжатыми кулачками грудь нищего.

— Так это ты когтишь замерзшего человека? А ну, брысь отсюда, дикая кошка!

Ездок оказался высокой, крепко сколоченной женщиной. Она вылезла из саней и подошла к сугробу. Схватив девчонку за шиворот, она швырнула ее на дорогу. Затем, нагнувшись, обхватила руками тело нищего, подняла его с дороги, отнесла к саням и положила его туда.

— Езжай с нами на постоялый двор, дикая кошка! — крикнула она дочке пастора. — Послушаем, что ты знаешь об этом деле!

* * *
Спустя час нищий сидел на стуле у дверей в лучшей горнице постоялого двора, а перед ним стояла та самая властная госпожа, которая спасла его от смерти в сугробе.

Тысячу раз слышал Йёста Берлинг, как описывали ее именно такой, какой он ныне увидел ее, едущей домой от угольных ям в лесах. С закопченными руками и глиняной трубкой в зубах, одетую в ничем не подбитый овчинный полушубок, в домотканую шерстяную юбку, в смазных башмаках на ногах и с ножом за поясом, — такой он увидел ее. С зачесанными назад седыми волосами, обрамляющими ее старое, красивое лицо… И он понял, что столкнулся со знаменитой майоршей из Экебю.

Она была самой могущественной женщиной Вермланда, владетельницей семи заводов,[8] привыкшей повелевать и привыкшей, чтобы ей повиновались. Он же был всего-навсего несчастный, приговоренный к смерти человек, лишенный всего, знающий, что каждая тропа для него чрезмерно тяжела, каждая горница тесна… Он дрожал от ужаса, когда взгляд ее останавливался на нем.

Она молча стояла, глядя на представшего пред ней жалкого человека, погрязшего в пороках, на его красные опухшие руки, на истощенное тело, на великолепную голову, которая даже теперь, в крайней своей запущенности и неухоженности, сверкала дикой красотой.

— Ты — Йёста Берлинг, сумасшедший пастор? — спросила она.

Нищий по-прежнему сидел недвижно.

— А я, я — майорша из Экебю!

Дрожь пробежала по телу нищего. Сжав руки, он поднял на нее взгляд, исполненный тоски. Что она с ним сделает? Неужто она заставит его жить? Он трепетал пред ее силой. И все-таки он был столь близок к покою вечных лесов.

Она начала битву за его жизнь, сказав, что дочке пастора из Брубю вернули санки и мешок с мукой. И что у нее, майорши, есть для него, как и для многих других бездомных бедняг, прибежище в кавалерском флигеле в Экебю. Она предложила ему жизнь, полную удовольствий и веселья, но он ответил, что должен умереть.

Тогда, ударив кулаком по столу, безо всяких обиняков, она заставила его выслушать, о чем она думает.

— Вот как, ты жаждешь умереть, вот как, ты жаждешь этого! Меня бы это не очень удивило, если бы ты и в самом деле был жив! Посмотрите-ка на это изможденное тело, на эти бессильные руки и ноги, на эти потухшие глаза! И ты еще думаешь, будто в тебе хоть что-то еще может умереть! Неужто ты полагаешь, что мертвец — это непременно тот, кто, неподвижный и оцепеневший, лежит в заколоченном гробу?! Неужто ты думаешь, что я стою здесь и не вижу: ты, ты, Йёста Берлинг, — мертв?!

Я вижу, что вместо головы у тебя череп мертвеца, и мне кажется, будто черви выползают у тебя из глазниц! Разве ты не чувствуешь, что рот твой набит землей? Разве ты не слышишь, как гремят твои кости, стоит тебе шевельнуться?

Ты, Йёста Берлинг, утопил себя в вине, ты мертв.

Единственное, что живо в тебе и еще шевелится, — это лишь кости мертвеца, а ты не желаешь дозволить им жить. Если можно назвать это жизнью?! Это все равно что дозволить мертвецам плясать на могилах при свете звезд. Уж не стыдишься ли ты того, что тебя лишили сана, раз ты хочешь умереть. Нужно сказать, тебе было бы куда больше чести, если бы ты нашел применение своим дарованиям и принес какую ни на есть пользу цветущей земле Божьей. Почему ты сразу же не явился ко мне, я бы все уладила? Да, теперь, верно, ты ждешь великой чести от того, что тебя завернут в саван, положат на смертную солому и назовут прекрасным трупом?!

Нищий сидел спокойно, почти улыбаясь, пока она обрушивала на него гневные слова. Никакой опасности, ликовал он, никакой опасности! Вечные леса ждут тебя, и не в ее власти отвратить от них твою душу. Но майорша замолчала и сделала несколько шагов взад-вперед по горнице. Затем она села перед очагом, поставила ноги на каменную плиту и оперлась локтями о колени.

— Тысяча чертей! — сказала она и тихо засмеялась как бы про себя. — В том, что я говорю, куда больше правды, нежели мне самой приходит в голову. Уж не думаешь ли ты, Йёста Берлинг, что большинство людей в этом мире — мертвы или полумертвы? Уж не думаешь ли ты, что я жива? О, нет! О, нет!

Да, погляди на меня, погляди. Я — майорша из Экебю, и я, верно, самая могущественная госпожа в Вермланде. Шевельни я пальцем, и тотчас же примчится губернатор, шевельни я двумя, примчится епископ, шевельни я тремя — и весь соборный капитул, и советники, и все заводчики начнут отплясывать польку на площади в Карлстаде. Однако ж, тысяча чертей, мальчик, я заявляю тебе: я не что иное, как одетый труп. Одному Богу ведомо, сколь мало во мне жизни.

Наклонившись вперед на своем стуле, нищий всеми фибрами души впитывал ее слова. Старая майорша сидела, качаясь из стороны в сторону перед очагом, и говорила, не глядя на него.

— Тебе, верно, не приходит на ум, — продолжала она, — что, будь я жива, я бы при виде тебя, столь жалкого и удрученного, мигом избавила бы тебя от подобных мыслей. Нет, конечно, не приходит. Тогда у меня нашлись бы для тебя и слезы, и мольбы, которые перевернули бы твою душу, и я спасла бы ее. Но отныне я — мертва.

Слыхал ли ты, что некогда я была красавицей Маргаретой Сельсинг? То было далеко не вчера, но я все еще могу оплакивать ее так, что мои старые глаза еще краснеют от слез. Почему Маргарете Сельсинг суждено было умереть, а Маргарете Самселиус — жить, почему майорше из Экебю суждено жить, ответь мне, Йёста Берлинг?

Какой была Маргарета Сельсинг? Она была стройна и тонка, застенчива и невинна. На могиле таких, как она, плачут ангелы.

Она не ведала зла, никто никогда не причинял ей горя, она была добра ко всем. Она была красавица, настоящая красавица.

И был на свете один видный и прекрасный человек. Звали его Альтрингер. Бог знает, как его угораздило попасть сюда на север, на дикие пустоши Эльвдалена,[9] где у ее родителей был собственный завод. Маргарета Сельсинг увидела его. Он был прекрасным человеком и красивым мужчиной, и он полюбил ее.

Но он был беден, и они порешили ждать друг друга пять лет, как поется в песне.

Когда прошло три года, у нее появился новый жених, уродливый и мерзкий. Но родители ее, полагая, что он богат, принудили Маргарету Сельсинг не мытьем, так катаньем, побоями и жестокосердными словами взять его в мужья. Видишь ли, Маргарета Сельсинг умерла в тот самый день.

С тех пор больше не существовало на свете Маргареты Сельсинг, а существовала лишь майорша из Экебю. И она не была ни добра, ни застенчива, она верила только в великое зло и не замечала добра.

Ты знаешь, верно, что случилось потом. Мы жили в имении Шё, майор и я. Но он не был богат, как говорили люди. И у меня нередко бывали тяжелые дни.

Но тут вернулся Альтрингер — теперь он был богат. Он стал хозяином Экебю, по соседству с Шё. Он сделался хозяином еще шести заводов близ озера Лёвен. Он был дельный, предприимчивый, прекрасный человек!

Он помогал нам в нашей бедности. Мы разъезжали в его экипажах, он посылал съестные припасы на нашу поварню, вина для нашего погреба. Он наполнил мою жизнь пирами и увеселениями. Майор отправился на войну, но что нам было до этого! Один день я гостила в Экебю, на другой день он приезжал в Шё. Казалось, на берегах Лёвена тогда вечно веселились и водили хороводы.

Но тут обо мне и об Альтрингере пошла недобрая молва. Если бы Маргарета Сельсинг была жива, ей это бы причинило большое горе, но мне было хоть бы что. Тогда я еще не понимала: я столь бесчувственна оттого, что мертва.

Но вот молва о нас дошла до моих отца с матерью, туда, где они жили, среди угольных ям в лесах Эльвдалена. Старушка, недолго думая, отправилась сюда, к озеру, чтобы поговорить со мной.

Однажды, когда майора не было дома, а я сидела за столом с Альтрингером и другими гостями, приехала она. Я увидела, как она вошла в зал, но я, Йёста Берлинг, не почувствовала даже, что она — моя мать. Я поздоровалась с ней, как с чужой, и пригласила сесть к моему столу и принять участие в трапезе.

Она хотела поговорить со мной как с дочерью. Но я сказала, что она ошиблась — мои родители умерли, они оба умерли в день моей свадьбы.

Тогда она приняла условия игры. Ей было семьдесят лет, двадцать миль проехала она за, три дня! И вот она безо всяких церемоний села за стол и принялась за еду. Она была на редкость сильным человеком.

Она сказала: как печально, что именно в этот день я понесла столь тяжкую утрату.

— Самое печальное, — сказала я, — что родители мои не умерли на день раньше, тогда не было бы и свадьбы.

— Разве вы, милостивая фру майорша, не довольны своим замужеством? — спросила она.

— Вот именно, — ответила я, — но теперь я довольна. Я всегда буду рада повиноваться воле моих дорогих родителей.

Она спросила, была ли на то воля моих родителей, чтоб я навлекла позор на себя и на них и изменяла бы мужу. Малую честь выказала я своим родителям, сделавшись притчей во языцех у всех и каждого.

— Как постелишь, так и поспишь, — ответила я ей.

И вообще, чужой госпоже должно бы понять: я не намерена допустить, чтобы кто-либо порочил дочь моих родителей.

За столом ели только мы, мы — вдвоем. Окружавшие нас мужчины сидели молча, не в силах взять в руки нож или вилку.

Старушка осталась у меня на сутки, чтобы передохнуть, а потом уехала.

Но все время, пока она оставалась у меня, я так и не смогла понять, что она — моя мать. Я знала лишь, что моя мать — умерла.

Когда она собралась уезжать, Йёста Берлинг, и я стояла рядом с ней на лестнице, а экипаж подали к парадному входу, она сказала мне:

— Сутки пробыла я здесь, а ты так и не поздоровалась со мной, как с родной матерью. По безлюдным дорогам ехала я сюда, проехала целых двадцать миль за три дня, и твой позор заставляет мое тело дрожать так, словно его иссекли плетью. Пусть же все отрекутся от тебя так, как ты отреклась от меня, пусть тебя выгонят, как ты выгнала меня! Пусть проселочная дорога станет твоим домом, сноп соломы — постелью, а угольная яма — твоим очагом. Пусть позор и бесчестье будут тебе наградой! Пусть другие бьют тебя так, как бью тебя я!

И она сильно ударила меня по щеке.

А я взяла ее на руки, снесла вниз по лестнице и усадила в экипаж.

— Кто ты такая, что проклинаешь меня? — спросила я. — Кто ты такая, что бьешь меня? Такого я ни от кого не потерплю!

И я тоже дала ей пощечину.

Экипаж тут же тронулся в путь, но тогда, в тот же час, Йёста Берлинг, я узнала, что Маргарета Сельсинг — мертва.

Маргарета Сельсинг была добра и невинна, она не ведала зла. Ангелы плакали на ее могиле. Если б она была жива, она никогда не ударила бы свою мать.

Нищий, сидевший у двери, слушал, и слова майорши заглушили на миг призывный шелест вечных лесов. Надо же, эта могущественная госпожа притворилась столь же грешной, как он, стала его сестрой — такой же пропащей, как и он, чтобы вселить в него мужество жить! И ему должно было научиться тому, что не только на нем, но и на других тоже лежит отпечаток горя и позора. Поднявшись, он подошел к майорше.

— Хочешь ли ты жить теперь, Йёста Берлинг? — спросила она голосом, прерывающимся от слез. — Зачем тебе умирать? Из тебя, верно, мог бы получиться хороший священник; но никогда тот Йёста Берлинг, которого ты утопил в вине, не был столь кристально чист и невинен, как та Маргарета Сельсинг, которую я задушила своей ненавистью. Ты хочешь жить?

Йёста упал на колени пред майоршей.

— Простите, — сказал он. — Не могу.

— Я — старая женщина, закаленная множеством горестей, — ответила майорша, — и я сижу здесь и отдаю себя самое в награду нищему, которого нашла полузамерзшим в сугробе у обочины. Поделом мне! Если ты уйдешь и кончишь жизнь самоубийством, ты по крайней мере не сможешь рассказать кому-либо о моем безумстве!

— Майорша, я не самоубийца, я приговоренный к смерти! Не делайте мою смертную борьбу чрезмерно тяжкой! Я не должен жить! Мое тело одержало верх над душой, поэтому я должен освободить ее, позволить ей вознестись к Богу.

— Вот как, ты полагаешь, что попадешь туда?

— Прощайте, фру майорша, и спасибо вам!

Нищий поднялся с колен и, опустив голову, поплелся к дверям. Эта женщина сделала тяжким его путь на север, к бескрайним лесам.

Подойдя к дверям, он не мог не оглянуться. И тут он встретил взгляд майорши, молча сидевшей и глядевшей ему вслед. Никогда не видел он столь изменившегося лица, и, остановившись, он уставился на нее. Она, недавно гневная и грозная, сидела в каком-то молчаливом просветлении, а глаза ее сияли сочувствием и милосердной любовью.

И что-то в нем, в его собственной заблудшей душе растаяло под этим ее взглядом. Прижавшись лбом к дверному косяку, обхватив голову руками, он заплакал, заплакал так, что сердце его чуть не разорвалось.

Швырнув свою трубку в очаг, майорша подошла к Йёсте. Все ее движения внезапно стали нежными, как у матери.

— Полно, полно, мой мальчик!

И она усадила его рядом с собой на скамью у дверей, и он плакал, уткнувшись головой в ее колени.

— Ты все еще собираешься умереть?

Тут он хотел вскочить на ноги. Ей пришлось насильно удержать его.

— Сейчас я говорю тебе: ты волен поступать, как хочешь. Но я обещаю тебе, что, если ты снова захочешь жить, я возьму к себе дочку пастора из Брубю и выращу из нее человека. Так что она сможет возблагодарить Бога за то, что ты, Йёста, украл у нее муку. Ну как, хочешь жить?

Он поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза:

— Это — правда?

— Да, обещаю тебе, Йёста Берлинг.

В тоске и отчаянии он стал ломать руки. Он увидел пред собой острый, пронзительный взгляд, сжатые губы и исхудалые маленькие ручки. Стало быть, это юное существо обретет защиту и опеку, и следы унизительных побоев будут стерты с ее тела, а злоба из ее души! Теперь путь к вечным лесам для него закрыт.

— Я не убью себя до тех пор, пока девочка будет под вашей опекой, фру майорша, — сказал он. — Я точно знал, что вы, фру майорша, заставите меня жить. Я сразу же почувствовал, что вы сильнее меня.

— Йёста Берлинг! — торжественно произнесла она. — Я сражалась за тебя, как за самое себя. Я сказала Богу: «Если хоть что-то от Маргареты Сельсинг еще живо во мне, то дозволь ей, Маргарете, явиться и выказать себя так, чтобы этот человек не смог уйти и убить себя!» И он дозволил это, и ты увидел ее, и потому ты не смог уйти. И она шепнула мне, что ради бедного дитяти ты, верно, посмеешь отказаться от своего намерения. Вы, дикие птицы, летаете дерзко и отважно, но Господу нашему ведома та сеть, что и вас уловит.

— Велик Бог и неисповедимы его пути, — сказал Йёста Берлинг. — Он сыграл со мной злую шутку, он отверг меня, но все же не позволил мне умереть. Да свершится его святая воля!

С того самого дня Йёста Берлинг стал кавалером в Экебю. Дважды пытался он выбраться оттуда и стать на ноги, чтобы жить своим трудом. Однажды майорша подарила ему торп близ Экебю. Он переехал туда, намереваясь жить торпарем.[10] Некоторое время это ему удавалось, но вскоре он устал от одиночества, от повседневной, изнурительной работы и снова стал кавалером. В другой раз это случилось, когда его пригласили домашним учителем графа Хенрика Доны в поместье Борг. В то время он влюбился в юную Эббу Дону, сестру графа, но она умерла в тот самый час, когда он полагал, что вот-вот завоюет ее сердце, и он оставил все мысли о том, чтобы стать кем-либо другим, кроме как кавалером в Экебю. Ему казалось, что для священника, лишенного сана, все пути к спасению закрыты.

Глава первая
ЛАНДШАФТ

Теперь я собираюсь описать длинное озеро, благодатную равнину и синие горы, поскольку они были той самой ареной, где разыгрывалась веселая жизнь Йёсты Берлинга и кавалеров из Экебю.

Озеро это начиналось высоко в горах на севере, а место для озера там — просто чудесное. Лес и горы неустанно собирают для него влагу. Круглый год низвергаются туда потоки и ручьи. Для озера предназначен и сыпучий светлый песок, устилающий его дно, и мысы, и каменистые островки, которые отражаются в озерной глади и которыми все любуются. Водяной и русалки играют там на вольных просторах, и озеро быстро разрастается — обширное и прекрасное. Там, в горах севера, оно веселое и дружелюбное. Стоит посмотреть на него летним утром, когда оно только-только пробуждается ото сна, окутанное пеленой тумана, чтобы заметить, какое оно бодрое. Сначала оно чуточку дурачится, затем медленно-медленно выползает из легкой дымки, такое чарующе прекрасное, что его едва можно узнать. Но вот оно одним рывком сбрасывает с себя весь туманный покров и ложится пред вами во всей своей обнаженности, в своей розовой наготе, сверкая на утреннем свету.

Но озеро не довольствуется одними лишь легкомысленными играми, оно перехватывает себе талию, превращаясь в узкий пролив, оно прорывается сквозь несколько песчаных холмов и ищет для себя новое королевство, новые просторы. И находит… Оно становится все обширнее и могущественнее, у него открываются новые глубины, которые можно заполнить водой, и столь украшающий озеро живописный пейзаж. Но внезапно вода становится темнее, берега — более однообразными, ветры — более пронизывающими, а вид самого озера — более строгим. Великолепно, прекрасно это озеро! Сколько на нем плавает судов и сплавных плотов! И поздно наступает для него время зимнего отдыха, редко раньше Рождества. Озеро часто гневается, вскипая белой пеной и опрокидывая парусные суда, а порой, раскинувшись в мечтательном покое, отражает голубое небо.

Озеро стремится выбраться как можно дальше на широкие просторы, хотя чем ниже спускается оно на юг, тем более громоздкими кажутся горы и все более тесным пространство. Так что озеру еще раз приходится, подобно узкому проливу, проползать меж песчаных берегов. Затем оно в третий раз расширяется, но, правда, уже не отличается прежней красотой и достоинством.

Берега понижаются и становятся однообразными, слабее дуют ветры, озеро рано впадает в зимнюю спячку. Оно по-прежнему красиво, но утрачивает юношескую пылкость и мужественную силу; оно становится таким же, как и все другие озера. Обеими своими руками — водными протоками — нащупывает оно дорогу к Венерну, а когда путь найден, Лёвен низвергается в своей старческой слабости по крутым склонам, и, свершив этот последний, сопровождаемый грохотом подвиг, отправляется на покой, погружается в спячку.

Долина такая же длинная, как и озеро. Но надо думать, что ей трудно пробиваться меж горных гряд и хребтов. Начинается долина с самой котловины у северной оконечности озера, где оно впервые осмеливается раскинуться вширь, а затем тянется все дальше, пока она победоносно не располагается на покой у берегов Венерна. Тут и речи не может быть о чем-либо ином, кроме того, что равнина охотнее всего протянулась бы вдоль берегов озера, каким бы длинным оно ни было, но горы не оставляют ее в покое. Горы — это громадные стены из серого гранита, поросшие лесом, изрезанные ущельями, в которых трудно продвигаться вперед, богатые мхами и лишайниками. В стародавние же времена здесь обитали несметные стаи дичи. Топкое болото или лесное озерцо с темной водой часто встречаются наверху в горах среди тянущихся вдаль горных гряд. То тут, то там видны также днища угольных ям или лесные просеки, откуда выбраны бревна и дрова, или же земля, выжженная под пашню. Все это — свидетельство того, что и горы могут трудиться. Но обычно они беззаботны, спокойны и довольствуются лишь тем, что заставляют тени и дневной свет играть в свои вечные игры на их склонах.

И с этими-то горами равнина, кроткая, богатая и любящая труд, ведет неустанную борьбу, впрочем, вполне дружественную.

— Я хочу быть в полной безопасности, — говорит равнина горам, — и для этого совершенно достаточно окружить меня со всех сторон вашими склонами-стенами!

Но горы не желают и слушать подобные речи. Они высылают длинные вереницы холмов и лишенных растительности плоскогорий вплоть до самого озера. Они воздвигают великолепные сторожевые башни на каждом мысу и, по существу, столь редко покидают берега озера, что равнина лишь в нескольких местах может врезаться в мягкий песок прибрежья. Но ведь сетовать все равно не имеет смысла.

— Радуйся, что мы стоим здесь на страже, — говорят горы. — Подумай о днях перед самым Рождеством, когда холодные, как смерть, туманы день за днем ползут над Лёвеном! Добрую службу мы служим тебе тем, что стоим здесь.

Равнина же сетует, что ей тесно и что ей открывается отнюдь не живописный вид.

— Ты глупа, — отвечают горы, — тебе надобно хоть раз испытать, как дуют ветры внизу у озера. Нужен по меньшей мере гранитный хребет и еловая шуба, чтобы выдержать такой сквозняк. А вообще-то, хватит с тебя и того, что ты смотришь на нас.

Да, смотреть на горы — этим-то как раз равнина и занимается. Ей хорошо известны все те диковинные переливы света и теней, которые скользят по их склонам. Она знает, как при дневном свете опускаются они совсем низко к самому окоему; а при утреннем или вечернем свете — они, ярко-голубые, словно небо в зените, поднимаются на большую высоту. Иногда на них падает такой резкий свет, что они становятся зелеными или сине-черными, и каждая сосна, каждая дорога и каждое ущелье видны на расстоянии многих миль.

Однако кое-где горы изволят посторониться и дают равнине выйти вперед и поглядеть на озеро. Порой ей удается увидеть озеро в страшном гневе, когда оно, словно дикая кошка, шипит и брызжет слюной. А иной раз равнина видит его подернутым холодным туманом, который появляется оттого, что болотница варит пиво или стирает белье. И тогда равнина тотчас же признает, что горы правы, сторонясь озера, и снова прячется в свою тесную темницу.

С незапамятных времен возделывали люди эту великолепную равнину, и там вырос большой приход. Повсюду, где река со своим белопенным водопадом бросается на береговой откос, появились заводы и мельницы. На светлых, открытых пространствах, где равнина подступает прямо к озеру, были построены церкви и пасторские усадьбы. По краям же долин, у подножья гор, на каменистой почве, где урожаи скудны, стоят дома офицеров, крестьянские и помещичьи усадьбы.

Однако следует заметить, что в двадцатые годы девятнадцатого века здешние места были далеко не так хорошо обжиты, как сейчас. Немало было в ту пору лесов, озер и болот, которые можно теперь возделывать. Вообще-то люди были тогда не столь красноречивы и добывали себе пропитание извозом и поденной работой на многочисленных заводах, а то и службой в чужих краях. Прокормиться земледелием было нельзя. Обитатели равнины одевались в те времена в домотканое платье, ели овсяный хлеб и довольствовались поденной платой в двенадцать скиллингов. Многие жили в большой нужде, но у людей был легкий, веселый нрав при врожденных дарованиях и трудолюбии, что во многом облегчало им жизнь.

Но вся эта триада — длинное озеро, плодородная равнина и синие горы составляли и составляют еще и поныне один из красивейших ландшафтов, точно так же, как здешние жители и поныне еще остаются сильными, мужественными и талантливыми. Ныне они стали также намного богаче и образованнее.

Пусть же счастье сопутствует тем, кто живет там, на севере, у длинного озера и близ синих гор! Кое-что из их воспоминаний я и хочу здесь вам поведать.

Глава вторая
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ

Синтрам — так зовут злого заводчика в Форсе, того самого, с неуклюжим обезьяним телом и длинными руками, с лысой головой и уродливым, искаженным гримасами лицом. Того самого, кто наслаждается, сея зло.

Синтрам — так зовут того, кто нанимает в работники лишь мошенников да разбойников и держит в служанках лишь вздорных да лживых девиц. Того, кто доводит до бешенства собак, тыча иглами им в морду, и счастливо живет среди злобных людей и свирепых животных.

Синтрам — так зовут того, для кого составляет величайшее счастье надевать личину мерзкого врага рода человеческого — с рогами и хвостом, конским копытом и мохнатым телом, и внезапно появляться из темных углов, да из-за печки или дровяного сарая, либо стращать пугливых детей и суеверных женщин.

Синтрам — так зовут того, кто радуется, когда старая дружба сменяется старой враждой, а сердца отравляются ложью.

Синтрам — так зовут его, и однажды он явился в Экебю.

* * *
— Тащите большие дровни в кузницу, ставьте их посредине и кладите на дровни днище телеги. Вот у нас и стол! Ура! Да здравствует стол, вот и стол готов!

— Давайте стулья, давайте все, на чем можно сидеть! Сюда — трехногие скамеечки сапожника и пустые ящики! Сюда — старые драные мягкие кресла без спинок, тащите сюда беговые сани без полозьев и старый экипаж! Ха-ха-ха, тащите и старый экипаж! Он будет кафедрой!

Посмотрите только на него! Сорвано одно колесо и весь кузов! Остался лишь облучок, подушки испорчены, они поросли кукушкиным льном, кожа порыжела от старости. Эта древняя развалина — высока, как дом. Подоприте ее, подоприте, а не то она рухнет!

— Ура! Ура! В кузнице Экебю ночью празднуют Рождество!

За шелковым пологом двуспальной кровати спят майор и майорша, спят, не подозревая, что все кавалеры во флигеле все еще бодрствуют. Отяжелевшие от рисовой каши и горького рождественского пива, спят работники и служанки, не до сна лишь кавалерам из флигеля. Кто мог догадаться, что кавалеры во флигеле не спят?!

Босоногие кузнецы не переворачивают раскаленные болванки, перемазанные сажей мальчишки не тащат тележки, груженные углем. Огромный молот, словно рука со сжатым кулаком, висит наверху, под самым потолком, наковальня — пуста, печи не разевают свои огненные пасти, чтобы поглотить уголь, не скрипят кузнечные меха. На дворе Рождество. Кузница спит.

Спит, спит! О ты, дитя человеческое, ты спишь, меж тем как кавалеры бодрствуют! Длинные клещи стоят вертикально на полу с сальными свечами в клешнях. От десятиведерного котла из сверкающей меди тянется к окутанному тьмой потолку голубое пламя пунша. Роговой фонарь Бееренкройца подвешен на молот из пруткового железа. Золотистый пунш искрится в чаше, словно яркое солнце. Там есть стол, есть скамья. Кавалеры празднуют рождественскую ночь в кузнице.

Здесь царят шум и веселье, музыка и песни. Но полуночный гам никого не может разбудить. Ведь грохот из кузницы заглушается могучим ревом водопада.

Здесь царят шум и веселье. Подумать только, если бы майорша видела все это!

Ну и что из того?! Она, разумеется, села бы с кавалерами и осушила бокал вина. Замечательная женщина, эта майорша, она не гнушается ни громовой застольной песни, ни партии в килле.[11] Эта богатейшая женщина в Вермланде уверена в себе, как мужчина, горда, как королева. Она любит пение, звуки скрипки и валторны. Обожает и вино, и карты, и накрытый стол, окруженный веселыми гостями. Она следит за тем, как расходуются припасы в кладовой, но когда в доме танцуют и веселятся, ей по душе танцы да веселье в горнице и в зале, и кавалерский флигель, полный кавалеров.

Взгляните на них, когда они сидят вокруг чаши, кавалер подле кавалера! Их — двенадцать, двенадцать мужей. Это не какие-нибудь там порхающие мотыльки, не модники, а одни лишь мужи, слава которых долго не померкнет в Вермланде, отважные мужи, могучие мужи!

Не какие-нибудь высохшие старцы с пергаментными лицами и не туго набитые денежные мешки, а бедные мужи, беззаботные мужи — истинные кавалеры, кавалеры с головы до пят.

Не какие-нибудь маменькины сынки, не сонные владельцы собственного хеммана, а бродяги, веселые мужи, рыцари — герои бесчисленных приключений.

Пуст ныне кавалерский флигель, уже много лет пуст! Экебю больше не пристанище избранных, не пристанище бездомных кавалеров. Отставные офицеры и бедные дворяне не колесят больше по Вермланду в шатких одноколках. Но пусть мертвые оживут, пусть они восстанут из мертвых — веселые, беззаботные, вечно молодые!

Все эти славные мужи умеют играть на одном или нескольких инструментах, все они большие оригиналы, знают множество песен и поговорок, головы у кавалеров набиты ими, словно муравейник муравьями. Но у каждого все же есть свой собственный дар, своя редкостная добродетель кавалера, отличающая его от прочих.

Прежде всего из тех, кто сидит вокруг чаши с пуншем, я хочу назвать Бееренкройца, полковника с длинными седыми усами, игрока в килле, исполнителя песен Бельмана.[12] А рядом с ним — его друг и боевой соратник, молчаливый майор и великий охотник на медведей Андерс Фукс. Третий же в этой компании — коротышка Рустер, барабанщик, который долгое время был денщиком полковника, но удостоился звания кавалера за генеральский бас и умение варить пунш. Затем следует упомянуть старого прапорщика Рутгера фон Эрнеклу, обольстителя дам. На нем шейный платок с булавкой, жабо и парик; а нарумянен он, как женщина. Он был одним из первейших кавалеров, точно таким же, как Кристиан Берг, бравый капитан, замечательный герой, обмануть которого, однако, было столь же просто, как сказочного великана. В обществе этих двоих часто видели маленького, кругленького патрона Юлиуса, живого, веселого и ярко одаренного человека — оратора, художника, исполнителя песен и рассказчика анекдотов. Он охотно подтрунивал над разбитым подагрой прапорщиком и глупым великаном.

Был там и огромный немец Кевенхюллер, изобретатель самоходного экипажа и летательной машины, тот, чье имя еще звучит в шелесте лесной листвы. Человек чести как по рождению, так и по внешнему виду, с длинными закрученными усами, остроконечной бородкой, орлиным носом и узкими косыми глазками, окруженными сетью скрещивающихся морщин. Там сидел и великий воин — кузен Кристофер, никогда не покидавший стен кавалерского флигеля, если только не ожидалась охота на медведя или отчаянная авантюра. А рядом с ним — дядюшка Эберхард, философ, перебравшийся в Экебю не ради игр и веселья, а ради того, чтобы, не заботясь о хлебе насущном, завершить свой великий труд о науке всех наук.

Самыми последними я называю лучших из всей плеяды, кроткого Лёвенборга, благочестивого человека, который был слишком хорош для этого мира и мало что смыслил в его путях-дорогах. И Лильекруну, великого музыканта, владельца прекрасного дома, о котором он вечно тосковал, но все же должен был оставаться в Экебю, ибо душа его нуждалась в богатстве и разнообразии впечатлений: иначе жизнь казалась ему невыносимой.

У всех одиннадцати кавалеров юность была позади, и многие из них вступили уже в пору старости. Но был среди них один, кому едва исполнилось тридцать, кто сохранил еще нерастраченными все силы души и тела. То был Йёста Берлинг, кавалер из кавалеров, единственный в своем роде, более великий оратор, певец, музыкант, охотник, бражник и игрок, чем все они, вместе взятые. Он обладал всеми достоинствами кавалера. Какого доблестного мужа сделала из него майорша!

Посмотрите же на него сейчас, когда он поднялся на кафедру! Над ним тяжелыми гирляндами спускается с черного потолка тьма. Его русая голова светится на этом фоне, словно голова юного бога, юного светоносца, который привел в порядок царивший в мире хаос. Он стоит, статный, красивый, жаждущий приключений.

Говорит же он с величайшей серьезностью.

— Братья и кавалеры! Близится ночь, долго тянется праздник, пора уже поднять тост за тринадцатого, сидящего за нашим столом.

— Любезный брат Йёста! — восклицает патрон Юлиус. — Здесь нет никакого тринадцатого, нас всего двенадцать!

— В Экебю каждый год умирает один человек, — еще мрачнее продолжает Йёста. — Один из тех, кто гостит в кавалерском флигеле, умирает, умирает один из веселых, беззаботных, вечно юных. И немудрено! Кавалеры не должны стариться. Если наши дрожащие руки не смогут поднимать бокалы, если наши тускнеющие глаза не смогут различать карты, чем станет тогда для нас жизнь и кем станем мы для жизни?

Умереть должен один из тринадцати, один из тех, кто празднует Рождество в кузнице Экебю. Но каждый год появляется кто-то новый, чтобы пополнить наши ряды.

Это должен быть человек, сведущий в искусстве приносить радость, тот, кто умеет играть на скрипке и в карты! Старым мотылькам должно умереть, пока светит летнее солнце. За здоровье тринадцатого!

— Но, Йёста, нас же всего двенадцать, — возразили кавалеры, не дотрагиваясь до своих бокалов.

Йёста Берлинг, которого все они называют поэтом, хотя он никогда не писал стихов, с непоколебимым спокойствием продолжает:

— Братья и кавалеры! Разве вы забыли, кто вы? Вы те, благодаря кому в Вермланде царит радость. Вы те, кто вселяет жизнь в смычки скрипок, побуждает танцевать, заставляет музыку и песни звучать по всей стране. Вы умеете отвращать ваши сердца от золота, ваши руки от работы. Не будь вас, умерли бы танцы, умерло бы лето, розы, игра в карты, не стало бы песен. И во всем этом благословенном краю не осталось бы ничего, кроме железа и заводчиков. Радость будет жить, пока живы вы. Шесть лет праздновал я рождественскую ночь в кузнице Экебю, и никто прежде не отказывался пить за тринадцатого!

— Но, Йёста, — закричали все кавалеры, — если нас только двенадцать, зачем же нам пить за тринадцатого?!

Глубокая печаль омрачает лицо Йёсты.

— Разве вас только двенадцать? — спрашивает он. — Как же так? Неужто мы все должны быть стерты с лица земли? Неужто в будущем году нас останется только одиннадцать, а год спустя только десять? Неужто наши имена станут всего лишь легендой, а все мы сгинем? Я призываю тринадцатого, ведь я поднял тост за его здоровье. Из бездны морской, из недр земных, с небес, из ада призываю я его, того, кому должно пополнить плеяду кавалеров!

Тут в дымовой трубе что-то зашумело, заслонка плавильной печи поднялась и явился тринадцатый.

Весь мохнатый, с хвостом и конским копытом, с рогами и остроконечной бородкой. При виде его кавалеры с криком вскакивают.

Но Йёста Берлинг, ликуя, восклицает:

— Тринадцатый явился! За здоровье тринадцатого!

Вот он и явился, старинный враг рода человеческого, явился к безрассудно смелым кавалерам, нарушившим мир святой ночи. Вот он — дружок ведьм с горы Блокулла,[13] тот, что подписывает договор кровью на черной как уголь бумаге, тот, что семь дней напролет отплясывал с графиней в Иварснесе и целых семь пасторов не могли прогнать его прочь. Он явился.

При виде его мозг старых искателей приключений заработал с лихорадочной быстротой: ради чьей души рыскает он этой ночью — недоумевали они.

Многие из них готовы были в ужасе удрать, но вскоре они поняли, что рогатый явился вовсе не для того, чтобы увлечь их в свое царство мрака, а потому, что его привлекли звон бокалов и песни. Он желал насладиться человеческой радостью в эту святую рождественскую ночь, он желал сбросить тяжкое бремя власти в эту ночь радости.

О, кавалеры, кавалеры, кто из вас помнит еще о том, что нынче — рождественская ночь? Именно в эту пору ангелы поют пастухам на полях.

Именно в эту пору дети лежат, боясь крепко заснуть, не проснуться вовремя и пропустить светлую заутреню. Скоро настанет пора зажигать рождественские свечи в церкви прихода Бру, а далеко в лесной чаще на своем хеммане юноша приготовил вечером смоляной факел, чтобы освещать дорогу в церковь своей девушке. Во всех домах хозяйки выставили в окнах ветвистые подсвечники, остается только зажечь свечи, когда прихожане пойдут мимо. Пономарь поет во сне рождественские псалмы, а старый пробст лежит и тревожится, достанет ли у него голоса, чтобы провозгласить во время обедни: «Слава Богу на небеси, миру на земле, людям с добрыми помыслами!»

О, кавалеры, лучше бы вам в эту мирную ночь спать в своих постелях, нежели якшаться с князем тьмы!

Но они приветствуют его криками «Добро пожаловать!», «За здоровье тринадцатого!». Нечистому подают чашу с пламенным пуншем. Они отводят ему почетное место за столом и глядят на него с такой радостью, словно его уродливой роже сатира присущи милые черты возлюбленных их юности.

Бееренкройц приглашает его сыграть с ним партию в килле, патрон Юлиус поет ему лучшие свои песни, а Эрнеклу беседует с ним о прекрасных женщинах, этих дивных, услаждающих жизнь созданиях.

Он благоденствует, этот рогатый, с княжеской осанкой прислоняясь к облучку старого экипажа, и вооруженной когтем лапой подносит чашу с пуншем к своей улыбающейся пасти.

Но Йёста Берлинг, разумеется, держит речь.

— Ваша милость, — говорит он, — мы долго ждали вас здесь, в Экебю, ибо доступ в какой-либо другой рай вам, полагаю, затруднителен. Как вашей милости должно быть уже известно, здесь живут вольно, не сеют и не жнут. Жареные воробьи сами летят нам в рот, а кругом в ручьях и водных протоках текут горькое пиво и сладкое вино. Место здесь, заметьте, ваша милость, прекрасное.

Мы, кавалеры, право же, ждали вас, потому что прежде наша плеяда была далеко не полной. Видите ли, дела обстоят так, что мы представляем собой нечто более значительное, нежели то, за что мы себя выдаем. Мы — те самые двенадцать, та самая поэтическая плеяда, которая живет в веках. Нас было двенадцать, когда мы правили миром там, на окутанной облаками вершине Олимпа, и нас было двенадцать, когда мы, обернувшись птицами, сидели на зеленых ветвях древа Игдрасил.[14] Повсюду, где только слагались поэмы, появлялись следом и мы. Разве не мы, двенадцать могучих мужей, сидели вокруг Круглого стола короля Артура[15] и разве не вступили мы, двенадцать паладинов, в армию Карла Великого?[16] Один из нас был Тором,[17] один Юпитером, и как на таковых должно смотреть на нас каждому еще и сегодня. Ведь сияние божества видится и под лохмотьями, а львиная грива и под ослиной шкурой. Время не пощадило нас, но когда мы здесь, кузница становится Олимпом, а кавалерский флигель — Вальхаллой.[18]

Но, ваша милость, плеяда наша была неполной. Ведь известно, что в поэтической плеяде двенадцати всегда должен быть и один Локи,[19] и один Прометей. Его-то нам как раз и недоставало.

Ваша милость, я приветствую вас, добро пожаловать!

— Ну и ну! Ну и ну! — говорит нечистый. — До чего красивые слова! До чего красивые слова! Как же мне быть, у меня ведь нет времени ответить вам! Дела, мальчики, дела! Мне нужно тотчас же удалиться, иначе я охотно был бы к вашим услугам — в какой угодно роли! Спасибо за этот вечер, старые болтуны! Еще увидимся!

Тут кавалеры спрашивают, куда он намеревается пойти, и он отвечает, что благородная майорша, владетельница Экебю, ждет его, чтобы продлить с ним контракт.

Кавалеров охватывает величайшее удивление.

Строга и деловита фру майорша из Экебю. Целую бочку ржи она может взвалить на свои широкие плечи. Она сопровождает повозку с рудой, добытую в Бергслагене, в дальнюю дорогу до самого Экебю. Она спит, словно возчик, на полу сарая с мешками под изголовьем. Зимой она может караулить угольную яму, летом — сопровождать целую флотилию бревен во время сплава на Лёвене. Она — властная госпожа. Она ругается, как уличный мальчишка, а правит, как королева, своими заводами и усадьбами соседей, правит своим приходом, а также соседними приходами, да и всем прекрасным Вермландом. Но для бездомных кавалеров она словно мать родная, и потому они затыкали уши, когда клевета шептала им, что майорша в сговоре с дьяволом.

И вот они с величайшим удивлением спрашивают его: что за контракт подписала с ним майорша?

А нечистый отвечает, что он подарил майорше семь заводов за то, что она ежегодно будет отдавать ему душу человеческую.

Невероятный ужас сжимает сердца кавалеров.

Ведь они знали об этом и прежде, но не хотели этому верить.

В Экебю ежегодно умирает один человек, один из гостей кавалерского флигеля, умирает один из веселых, беззаботных, вечно молодых. Но на что, собственно говоря, было жаловаться? Кавалеры не должны стареть! Если их дрожащие пальцы не в силах будут поднимать бокал, а тускнеющие глаза не смогут различать карты, что тогда для них жизнь и что они для жизни? Мотылькам должно умирать, пока светит солнце.

Но теперь, только теперь начинают они постигать подлинную суть вещей.

Горе этой женщине! Так вот почему она так сытно кормит их, вот почему позволяет им пить лучшее горькое пиво и сладостное вино! Потому, что от пиршественных залов и игорных столов им суждено рухнуть вниз к проклятому владыке ада — по одному в год, по одному ежегодно.

Горе этой женщине, этой ведьме! Могучими прекрасными мужами являлись они в это Экебю, являлись на свою погибель. Ведь она их там губила. Сморщенным грибам уподоблялись их мозги, сухому пеплу — легкие, беспросветному мраку — души, когда они опускались на смертное ложе, готовые к долгому странствию безо всякого упования, бездушные, утратившие всяческую добродетель.

Горе этой женщине! Она умертвила таких, что были много лучше оставшихся в живых, да и те, какие они ни да есть, тоже умрут.

Но кавалеры недолго оставались в оцепенении, подавленные, охваченные ужасом.

— Ты — проклятый владыка ада! — восклицают они. — Больше тебе не придется заключать сделку и подписывать кровью контракт с этой ведьмой. Она умрет. Кристиан Берг, этот могучий капитан, уже взвалил на плечо самый тяжелый кузнечный молот. Он вобьет его но самую рукоятку в голову проклятой троллихи. Ни одну душу ей больше уже в жертву не принести.

А тебя самого, рогатый, мы положим на наковальню и пустим в ход молот из пруткового железа! Клещами заставим мы тебя лежать спокойно под ударами молота! Мы научим тебя, как охотиться за душами кавалеров!

Давным-давно известно, что он труслив — этот грязный посланец ада, и разговор о кузнечном молоте ему явно не по душе. Он окликает Кристиана Берга, чтобы образумить его, и начинает переговоры с кавалерами.

— Берите себе, кавалеры, в этом году семь заводов, а мне отдайте майоршу!

— Думаешь, мы — такие же подлые, как и она? — восклицает патрон Юлиус. — Экебю и семь заводов мы взять не прочь, но майоршей занимайся сам!

— Что скажешь ты, Йёста, что скажешь ты, Йёста? — спрашивает кроткий Лёвенборг. — Пусть говорит Йёста Берлинг! Нам нужно выслушать его мнение, прежде чем принять такое важное решение.

— Это все — безумие! — говорит Йёста Берлинг. — Кавалеры, не давайте себя дурачить! Кто мы такие рядом с майоршей! Будь что будет с нашими душами, но, по моей воле, никто из нас не выкажет неблагодарность и не поведет себя, как негодяй и предатель! Слишком долго я ел хлеб майорши и не могу предать ее!

— Раз так, Йёста, отправляйся в преисподнюю, коли тебе охота! Лучше мы сами будем править Экебю!

— Вы что, совсем взбесились или допились до умопомрачения? Вы думаете — это правда? Неужто вы думаете, что этот вот и есть сам черт? Вы что, не замечаете: это же все — обман!

— Смотрите-ка, смотрите, смотрите, — говорит нечистый, — вот он-то сам и не замечает, что он — на пути к своей погибели, хотя и прожил в Экебю целых семь лет! Он не замечает, как далеко он зашел!

Берегись, парень! Я и сам однажды чуть не сунул тебя в печь! Будто от этого что-то изменилось, будто я не такой же хороший дьявол, как кто-либо другой. Да, да, Йёста Берлинг, уж больно ты упрям! Ну и ну! Славно обработала тебя майорша!

— Она спасла меня, — говорит Йёста. — Что бы я был без нее?

— Ну и ну! Ну и ну! Ведь в ее собственных интересах — удержать тебя в Экебю! Ты можешь многих заманить в ловушку, у тебя большие дарования! Однажды ты попробовал избавиться от нее, ты заставил ее подарить тебе торп, и ты стал там трудиться, хотел есть собственный свой хлеб. Каждый день она проходила мимо торпа и с ней были красивые девушки. Однажды с ней была Марианна Синклер, и тогда ты, Йёста Берлинг, отбросил лопату, кожаный фартук и снова стал кавалером.

— Там мимо проходит дорога, скотина!

— Да, да, конечно, дорога проходит там! Затем ты явился в Борг и стал домашним учителем Хенрика Доны и чуть ли не зятем графини Мэрты. Кто же это подстроил так, что юная Эбба Дона услыхала, что ты — лишенный сана пастор, и отказала тебе? То была майорша, Йёста Берлинг. Она желала заполучить тебя обратно в Экебю.

— Ну и что! — говорит Йёста. — Эбба Дона умерла вскоре после этого. Она бы все равно не стала моей женой.

Тут нечистый приблизился к Йёсте и прошипел ему прямо в лицо:

— Умерла?! Да, конечно, она умерла. Убила себя по твоей милости, вот что она сделала, но тебе об этом раньше не рассказывали.

— Однако ты хитер, дьявол! — замечает Йёста.

— Говорю тебе, все это подстроила майорша. Ей хотелось заполучить тебя обратно в кавалерский флигель.

Йёста разразился хохотом.

— Да, хитер ты, дьявол, однако! — дико восклицает он. — Почему бы и нам не заключить с тобой контракт? Стоит тебе захотеть, и ты, верно, раздобудешь нам эти семь заводов!

— Хорошо, что ты больше не противишься своему счастью!

Кавалеры облегченно вздохнули. Дело зашло так далеко, что они не могли решиться ни на что без Йёсты. Не захоти он пойти на эту сделку, у них бы вообще ничего не вышло. А для обнищавших кавалеров великим делом было бы получить семь заводов и управлять ими.

— Заметь себе, — говорит Йёста, — мы берем эти семь заводов, чтобы спасти наши души, а вовсе не для того, чтобы стать какими-то там заводчиками, которые считают деньги и взвешивают железо! Нам не стать ни высушенными старцами с пергаментными лицами, ни туго набитыми денежными мешками, мы — истинные кавалеры, ими и останемся.

— Сама мудрость глаголет твоими устами, — бормочет нечистый.

— Поэтому, если ты пожелаешь отдать нам семь заводов на один год, мы их примем. Но заметь, если мы за это время свершим нечто недостойное кавалеров, свершим нечто разумное, либо нечто полезное, либо нечто свойственное женщинам, забирай нас всех, когда кончится срок, всех двенадцать, и отдай заводы кому хочешь!

Нечистый потирает в восторге руки.

— Но если мы все же поведем себя как истинные кавалеры, — продолжает Йёста, — то ты никогда больше не посмеешь заключить какой-либо контракт касательно Экебю, и никакой платы за этот год ни от нас, ни от майорши ты не получишь!

— Условие жесткое, — говорит нечистый. — О, дорогой Йёста, а может, я все же получу хоть чью-нибудь душу человеческую, одну-единственную жалкую душонку? Верно, я мог бы получить душу майорши, почему ты жалеешь майоршу?

— Таким товаром я не торгую, да, не торгую, — прорычал Йёста, — но если тебе так уж нужна какая ни на есть душонка, можешь забрать себе душу старого Синтрама из Форса. Могу поручиться, он уже созрел для этого.

— Ну и ну, ну и ну! Это стоит послушать, — говорит, не моргнув, нечистый. — Кавалеры или Синтрам — все они стоят друг друга. Хороший выдастся для меня годок.

И тут на черной бумаге, подсунутой посланцем ада, подписывается контракт гусиным пером, кровью из мизинца Йёсты.

Сделка завершена, кавалеры ликуют. Отныне целый год все радости мира будут им доступны. А потом уж, верно, можно будет найти какое-нибудь средство.

Раздвинув стулья, они становятся в кружок вокруг котла с пуншем, стоящего на черном полу посреди кузницы, и начинают носиться в бешеном танце. В самой середине круга, подпрыгивая, пляшет нечистый, под конец он падает, ложится на пол рядом с котлом, наклоняет его и пьет пунш.

Тогда рядом с ним бросается на пол Бееренкройц, затем Йёста Берлинг, а следом за ними вокруг котла, который передается из рук в руки, располагаются и остальные. В конце концов котел опрокидывается от толчка, и горячий липкий напиток заливает лежащих на полу.

Когда они, бранясь, поднимаются, нечистого уже нет, но золотые горы его обещаний маячат, словно сверкающие короны перед глазами кавалеров.

Глава третья
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ОБЕД

На Рождество майорша Самселиус дает парадный обед в Экебю. Хозяйка сидит за столом, накрытым на пятьдесят персон во всем своем блеске и великолепии. Сейчас она уже не в коротком меховом полушубке, полосатой шерстяной юбке, и при ней нет глиняной трубки. Шуршат шелка, золото отягощает ее обнаженные руки, жемчуга украшают ее белую шею.

Однако же где кавалеры, где те, что на черном полу кузницы из начищенного до блеска медного котла пили за здоровье новых хозяев Экебю?

В углу у изразцовой печи за отдельным столом сидят кавалеры. В этот день для них нет места за парадным столом. Им блюда подают после всех гостей, вина наливают скупо, в их сторону не бросают взоры прекрасные дамы, там никто не слушает шутки Йёсты.

Но кавалеры ведут себя словно объезженные жеребята, словно сытые хищники. Один лишь час сна подарила им эта ночь, потом, при свете факелов и звезд, они поехали к рождественской заутрене. Они смотрели на рождественские свечи, слушали рождественские псалмы, их лица стали похожи на лица улыбающихся детей. Они начисто забыли рождественскую ночь в кузнице, как забывают дурной сон.

Знатна и могущественна майорша из Экебю! Кто осмелится поднять руку, чтобы ударить ее, у кого повернется язык, чтобы перечить ей?

Ясное дело, не нищие кавалеры, которые долгие годы ели ее хлеб и спали под ее кровом. Она сажает их, куда вздумается, она может запереть свою дверь у них перед носом, когда вздумается, а они не в силах даже бежать, чтобы вырваться из ее власти. Да смилостивится над их душами Господь! Жить вдали от Экебю они не смогут!

За парадным столом кипит радость. Там сияют прекрасные глаза Марианны Синклер, там звучит низкий грудной смех веселой графини Доны.

Но за столом кавалеров царит мрак. Разве справедливо, что тем, кто готов ринуться в пропасть ради майорши, не должно сидеть там же, где и другим ее гостям? Что за подлый спектакль здесь разыгрывается? Как могли поставить им стол в углу — в запечье? Как будто кавалеры недостойны составить общество более знатным людям!

Майорша горда тем, что сидит между графом из Борга и пробстом из Бру. Кавалеры повесили головы, словно брошенные дети. И мало-помалу в их умах пробуждаются мысли, зародившиеся этой ночью.

Словно пугливые птицы, долетают забавные остроты и веселые небылицы до стола в запечье. Гнев этой рождественской ночи и клятвы этой ночи постепенно овладевают там умами. Вероятно, патрон Юлиус внушает могучему капитану Кристиану Бергу, что жареных рябчиков, которыми сейчас обносят парадный стол, на всех гостей не хватит, однако радости это не прибавляет.

— На всех может не хватить, — говорит он. — Я знаю, сколько их купили. Но они не растерялись, капитан Кристиан; для нас, тех, кто сидит здесь за малым столом, они зажарили ворон.

Губы полковника Бееренкройца искривляются в слабой улыбке под суровыми усами, а у Йёсты весь этот день такой вид, будто он замыслил кого-нибудь убить.

— Разве не любая еда хороша для кавалеров? — спрашивает он.

И вот наконец на малом столе появляется блюдо, наполненное до краев великолепными рябчиками.

Но капитан Кристиан все равно гневается. Ведь он всю свою жизнь ненавидел ворон, этих мерзких каркающих птиц.

Он ненавидел их такой жгучей ненавистью, что осенью напяливал на себя волочащуюся по земле женскую одежду, повязывал голову платком и делался посмешищем для каждого, только ради того, чтобы очутиться на расстоянии выстрела от ворон, клевавших зерно на полях.

Он отыскивал их весной во время любовных игрищ на оголенных равнинах и убивал.

Он отыскивал их гнезда летом и выбрасывал оттуда кричащих, неоперившихся птенцов или же разбивал яйца, из которых вот-вот должны были вылупиться птенцы.

И вот он рывком придвигает к себе блюдо с рябчиками.

— Думаешь, я не узнаю их? — рычит он на слугу. — Неужто мне нужно услыхать, как они каркают, чтобы узнать их? Фу, черт! Вы только подумайте: предложить Кристиану Бергу ворон! Фу, черт!

С этими словами он одного за другим хватает с блюда рябчиков и швыряет их о стену.

— Фу, черт! — между делом восклицает он, да так, что зал содрогается. — Подумать только! Предложить Кристиану Бергу ворон!

И точно так же, как он имел обыкновение швырять беспомощных воронят о скалы, он швыряет одного рябчика за другим о стену.

Со свистом ударяются о стену птицы, во все стороны брызжут жир и сало, разбитые же птицы, отскакивая от стены, валятся на пол.

А кавалерский флигель ликует.

Тут до ушей кавалеров доносится гневный голос майорши.

— Выгоните его! — кричит она слугам.

Он слышит ее крик и, страшный в своем неистовом гневе, поворачивается к майорше, подобно медведю, который оставляет поверженного врага, чтобы встретить нового. Он пробирается к парадному, в виде подковы, столу. С чугунным топотом ступают ноги великана. Он останавливается прямо против майорши. Их разделяет лишь столешница.

— Выгоните его! — снова кричит майорша.

Кристиан взбешен. Страх внушают его нахмуренный лоб, его сжатые губы, грубые кулаки. Он громаден, он силен, как великан. Гости и слуги трепещут, не смея прикоснуться к нему. Да и кто посмеет прикоснуться к нему, когда гнев лишил его рассудка.

С угрожающим видом стоит он против майорши.

— Я схватил ворону и разбил ее о стену. Послушай-ка, разве я неправильно сделал?

— Вон отсюда, капитан!

— И не стыдно тебе, старая карга! Подать Кристиану Бергу ворон! Черт тебя побери вместе с твоими треклятыми…

— Тысяча дьяволов, Кристиан Берг, не ругайся! Никто не смеет ругаться здесь страшнее меня!

— Думаешь, я боюсь тебя, старая троллиха?! Думаешь, не знаю, как тебе достались твои семь заводов?!

— Замолчи, капитан!

— Альтрингер перед смертью завещал их твоему мужу, потому что ты была его любовницей!

— Да замолчишь ты или нет!

— Потому что ты была такой верной женой, Маргарета Самселиус! А майор принял эти семь заводов и позволил тебе управлять ими, делая вид, будто ничего не знает. А во всем этом деле был замешан сатана. Но теперь тебе — конец!

Майорша садится, бледная и дрожащая. А затем глухим, странным голосом подтверждает:

— Да, теперь мне конец, и этим я обязана тебе, Кристиан Берг.

От звуков ее голоса капитан Берг содрогается, черты его лица искажены, на глазах от страха выступают слезы.

— Я — пьян! — кричит он. — Я сам не знаю, что говорю, я ничего не говорил! Собакой и рабом, собакой и рабом и никем иным был я для нее сорок лет! Маргарете Сельсинг я служил всю свою жизнь! Я ничего дурного не говорю о ней! Разве я могу сказать что-либо о красавице Маргарете Сельсинг! Я — пес, который сторожит ее дверь, раб, который носит на плечах все ее тяготы. Пусть она пинает меня, пусть бьет меня! Вы ведь видите, что я молчу и терплю! Я любил ее целых сорок лет. Как я могу сказать о ней что-либо дурное?!

И до чего же странно видеть, как он бросается на колени и молит простить его. А поскольку она сидит по другую сторону стола, он подползает к ней на коленях, наклоняется и целует подол ее платья, омывая пол слезами.

Но неподалеку от майорши сидит невысокий сильный человек. У него взъерошенные волосы, маленькие косые глазки и выступающая вперед нижняя челюсть. Он похож на медведя. Человек он немногословный, из тех, кто охотней всего молча следует своей стезей, ничуть не радея о судьбах мира, идущего своим собственным путем. Это — майор Самселиус.

Слушая обвинительные речи капитана Кристиана, он поднимается, поднимается и майорша и все пятьдесят гостей. Женщины плачут от страха перед тем, что должно произойти, мужчины стоят в растерянности, а у ног майорши лежит капитан Кристиан, целующий подол ее платья и орошающий половицы слезами.

Широкие, поросшие волосами руки майора медленно сжимаются в кулаки; он поднимает на жену руку.

Но женщина заговорила первой. В голосе ее слышатся не свойственные ей глухие нотки.

— Ты украл меня! Ты явился как разбойник и взял меня. А дома угрозами и побоями, голодом и злобной руганью меня принудили стать твоей женой. Я поступила с тобой так, как ты того заслуживал.

Широкий кулак майора сжался опять. Майорша отступила на несколько шагов и продолжала:

— Живой угорь извивается под ножом, насильно выданная замуж девушка берет себе любовника. Неужто ты станешь меня бить за то, что случилось двадцать лет назад?

Почему тогда ты не бил меня? Разве ты не помнишь, как он жил в Экебю, а мы — в Шё? Разве ты не помнишь, как он помогал нам в нашей нищете? Мы разъезжали в его экипажах, пили его вино. Разве мы что-нибудь скрывали от тебя? Разве его слуги не были твоими слугами? Разве его золото не оттягивало твой карман? Разве ты не принял в подарок семь заводов? Тогда ты молчал и принимал от него подарки; тогда надобно было бить меня, именно тогда надобно было бить меня, Бернт Самселиус!

Муж отворачивается от нее и обводит глазами гостей. Он читает на их лицах, что правда на ее стороне, — он принимал в подарок заводы и имения за свое молчание.

— Я этого не знал! — произносит он и топает ногой.

— Хорошо, что ты хоть теперь знаешь об этом! — пронзительно-звонко произносит она. — Разве я не боялась, что ты умрешь, так и не узнав об этом?! Хорошо, что ты знаешь об этом теперь и я могу открыто говорить с тем, кто был моим господином и притеснителем. Знай же, я, во всяком случае, принадлежала ему, тому, у кого ты украл меня! И пусть ныне знают об этом все, все, кто оговаривал меня!

Ликование старой неподвластной времени любви — в ее голосе, отсвет этой любви — в ее глазах. С поднятыми кулаками стоит пред ней муж. Ужас и презрение читает она на лицах всех пятидесяти гостей. Она чувствует: наступает последний час ее власти. Но не может не радоваться тому, что наконец откровенно, открыто говорит о сладчайших воспоминаниях своей жизни.

— Он был настоящий мужчина и прекрасный человек! А кто такой ты, что посмел встать между нами? Я никогда не встречала никого подобного ему! Он даровал мне счастье, он даровал мне богатство! Да будет благословенна память о нем!

Поднятая рука майора опускается, не ударив… Теперь-то он знает, как покарать ее!

— Вон! — рычит он. — Вон из моего дома!

Она стоит молча.

Кавалеры же с бледными лицами не спускают глаз друг с друга. Ну вот, все сбывается, все, что предсказал нечистый. Теперь они видят результат того, что контракт майорши не был продлен. Если это — правда, то, верно, правда и то, что она более двадцати лет посылала кавалеров в преисподнюю и что им тоже предназначено было сойти в ад. О, чертова ведьма!

— Вон отсюда! — продолжал майор. — Выпрашивай себе кусок хлеба на проселочной дороге! Не видать тебе радости от его денег, не жить тебе в его поместьях! Конец майорше из Экебю! В тот день, когда нога твоя переступит порог моего дома, я убью тебя!

— Ты гонишь меня из моего дома?!

— У тебя нет дома! Экебю принадлежит мне!

Страх овладевает майоршей. Она отступает к дверям, а он следует за ней буквально по пятам.

— Ты — несчастье всей моей жизни, — сетует она, — неужто и теперь в твоей власти причинить мне такое горе?

— Вон, вон отсюда!

Опираясь на дверной косяк, она закрывает лицо стиснутыми руками. Она думает о своей матери и бормочет про себя:

— Пусть тебя выгонят, как ты выгнала меня! Пусть проселочная дорога станет твоим домом, а сноп соломы — твоей постелью! К тому все и идет! К тому и идет!

Старый добрый пробст из Бру и милосердный судья из Мункеруда — это они подошли к майору Самселиусу и попытались образумить его. Они сказали, что лучше всего ему предать забвению эти старые истории, оставить все как было, ничего больше не вспоминать и простить.

Но он стряхивает их руки со своего плеча. К нему, как недавно к Кристиану Бергу, было просто опасно приблизиться.

— Это вовсе не старые истории! — восклицает он. — Я ничего не знал до сегодняшнего дня. Я не мог раньше покарать нарушившую супружескую верность!

При этих словах майорша обретает прежнее мужество и поднимает голову.

— Прежде ты уберешься отсюда. Думаешь, я отступлю пред тобой?! — говорит она.

И отходит от дверей.

Майор не отвечает, но следит за каждым ее движением, готовый нанести удар, если иначе не сможет избавиться от нее.

— Помогите мне, добрые господа, — кричит она, — обуздать и выгнать этого человека, пока к нему снова не вернется разум! Вспомните, кто я и кто — он! Подумайте об этом прежде, чем я вынуждена буду пред ним отступить! Я заправляю всеми делами в Экебю! Он же целый день сидит в медвежьей берлоге и кормит медведей. Помогите мне, добрые соседи и друзья! Здесь наступит беспросветная нужда, если меня не будет! Крестьянин кормится тем, что рубит мой лес и возит мой чугун. Угольщик живет тем, что добывает мне уголь, сплавщик — сплавляет мои бревна. Это я даю людям работу и хлеб. Кузнецы, ремесленники и плотники живут тем, что обслуживают меня. Вы полагаете, что этот вот сумеет достойно продолжать мое дело? Говорю вам: если выгоните меня, впустите голод и нищету.

Снова поднимается множество рук, желающих помочь майорше. Снова на плечи майора, увещевая его, ложатся руки.

— Нет! — говорит он. — Убирайтесь! Кто желает защитить нарушившую супружескую верность? Я заявляю вам, я! Если она не уйдет по доброй воле, я брошу ее моим медведям.

При этих словах поднятые в защиту майорши руки опускаются.

И тогда майорша в отчаянье обращается к кавалерам.

— Неужто и вы, кавалеры, позволите изгнать меня из собственного дома? Разве я позволила вам замерзнуть в снежных сугробах зимой, разве отказывала вам в горьком пиве и в сладком вине? Разве брала с вас плату за то, что кормила и одевала вас, разве требовала, чтобы вы отрабатывали мой хлеб? Разве не играли вы у ног моих, безмятежные, словно дети подле матери? Разве не танцевали в залах моего дома? Разве наслаждения и веселый смех не были для вас хлебом насущным? Так не дайте же этому человеку, составившему несчастье всей моей жизни, выгнать меня из собственного дома! Не дайте же мне стать нищенкой на проселочной дороге!

При этих словах Йёста Берлинг незаметно подкрался к красивой темноволосой девушке, сидевшей за парадным столом, и спросил:

— Пять лет назад ты, Анна, часто бывала в Борге. Ты не знаешь, правда ли: именно майорша сказала Эббе Доне, что я — лишенный сана священник?

— Помоги майорше, Йёста, — только и ответила ему девушка.

— Знай же, прежде я хочу услышать, правда ли то, что майорша сделала меня убийцей.

— О, Йёста, что ты говоришь?! Помоги ей, Йёста!

— Вижу, ты не желаешь отвечать. Видно, Синтрам правду сказал.

И Йёста снова спускается вниз, смешиваясь с толпой кавалеров. Он пальцем о палец не ударил, чтобы помочь майорше.

О, зачем она посадила кавалеров за отдельный стол, в углу, в запечье! Ночные мысли вновь пробуждаются в их умах, лица их пылают гневом, ничуть не меньшим, нежели гнев самого майора.

Неумолимые и жестокие, они отвечают молчанием на ее мольбы.

Разве все, чему они стали свидетелями, не подкрепляет их ночные видения?

— Ясно, она не возобновила контракт, — бормочет один из кавалеров.

— Убирайся ко всем чертям, старая троллиха! — кричит другой.

— По правде говоря, это мы должны выгнать тебя за ворота!

— Дурни! — кричит кавалерам дряхлый и слабый дядюшка Эберхард. — Разве вы не понимаете, что все это — дело рук Синтрама?!

— Конечно, понимаем, конечно, знаем, — отвечает патрон Юлиус, — ну и что из того? Разве это может быть неправдой? Разве Синтрам не выполняет волю нечистого? Разве они не заодно?

— Ступай, Эберхард, ступай и помоги ей, — издеваются над стариком кавалеры. — Ты ведь не веришь в ад. Иди же, иди!

А Йёста Берлинг стоит неподвижно, не проронив ни слова, не шелохнувшись.

Нет, от этого грозного, бормочущего, спорющего кавалерского фланга майорше нечего ждать помощи!

Тогда она снова отступает к дверям и поднимает к глазам стиснутые руки.

— Пусть тебя выгонят, как ты выгнала меня! — кричит она в горькой скорби самой себе. — Пусть проселочная дорога станет твоим домом, а сноп соломы — постелью!

И, взявшись рукой за ручку двери, она воздевает другую к небесам.

— Запомните вы все, все те, кто позволяет мне ныне пасть! Запомните, скоро придет и ваш час! Ныне вы рассеетесь по свету, а дома ваши будут зиять пустотой. Как вам выстоять, если я не смогу вам помочь? Берегись ты, Мельхиор Синклер! Рука у тебя тяжелая, и ты дашь ей волю! Жена твоя это знает! И ты, пастор из Брубю, близок час расплаты за твои грехи! А ты, капитанша Уггла, приглядывай за своим домом, его ждет нищета! Вы же, юные красавицы, Элисабет Дона, Марианна Синклер, Анна Шернхёк, не думайте, что я единственная, кому придется бежать из своего дома! Берегитесь и вы, кавалеры. Скоро грянет буря и сметет вас всех с лица земли, ваше время истекло, оно в самом деле истекло. Не себя мне жаль, мне жаль вас, ибо буря пронесется над вашими головами, а кто из вас выстоит, если паду я? А главное — сердце мое стонет от жалости к беднякам. Кто даст им работу, когда я уйду?

Майорша отворяет двери, но тут поднимает голову капитан Кристиан, он говорит:

— Сколько времени лежать мне у твоих ног, Маргарета Сельсинг? Ты не желаешь простить меня, чтобы я мог восстать и биться за тебя?

Майорше приходится выдержать жестокую борьбу с собой; но она понимает, что, если простит его, он восстанет и начнет драться с ее мужем; и человек, столь преданно любивший ее целых сорок лет, превратится в убийцу.

— Неужели я должна простить тебя? — спрашивает майорша. — Разве не ты виноват во всех моих бедах, Кристиан Берг? Ступай к кавалерам и радуйся делу рук своих!

И вот майорша уходит. Уходит спокойно, оставляя всех в ужасе. Она пала, но даже в падении своем сохранила былое величие. Она не унизилась, она даже в старости сохранила гордость и величие своей девичьей любви. Она не унизилась до сетований, взывающих к состраданию, и жалобного плача, покидая все, что имела. И ничуть не страшилась того, что ей придется с нищенской сумой и посохом бродить по дорогам. Она жалела лишь бедных крестьян да веселых беззаботных людей на берегах озера Лёвен, бедных кавалеров и всех тех, кому покровительствовала и кого опекала в их нужде.

Она была покинута всеми, и, однако же, у нее достало сил оттолкнуть своего последнего друга, чтобы не сделать его убийцей.

Это была удивительная женщина, женщина с поразительной силой характера и энергией. Такие не часто встречаются на свете.

На другой день майор Самселиус оставил Экебю и перебрался в собственное поместье Шё, расположенное совсем близко от большого завода.

В завещании Альтрингера, согласно которому майору достались заводы, было четко обозначено, что ни один из них не должен быть продан или подарен. И что после смерти майора все они должны отойти по наследству его жене или, в свою очередь, к ее наследникам. Так что майор никак не мог растратить ненавистное ему наследство. И он позволил кавалерам распоряжаться им по своему усмотрению, полагая, что тем самым наносит Экебю и шести остальным заводам непоправимейший ущерб.

Никто в тех краях уже больше не сомневался в том, что злодей Синтрам действовал по воле нечистого. И поскольку все, что сулил Синтрам, сбылось, кавалеры были совершенно уверены в том, что контракт до мельчайших пунктов будет соблюден. И потому-то они преисполнились решимости в течение всего этого года не предпринимать ничего разумного, ничего полезного, ничего, что свойственно женщинам. К тому же они были совершенно уверены в том, что майорша — мерзкая ведьма, жаждавшая их погибели.

Старый философ, дядюшка Эберхард подверг осмеянию их слепую веру в нечистого. Но кого волнует мнение человека, до того упрямого в своем неверии, что, очутись он даже посреди адского пламени, где у него на глазах все на свете дьяволы скалят, издеваясь, зубы, он все равно утверждал бы, что они не существуют, ибо существовать не могут. Ведь дядюшка Эберхард был великий философ!

А Йёста Берлинг никому не рассказывал о том, что думал он. Разумеется, он не считал себя обязанным майорше за то, что она сделала его кавалером в Экебю. Ему казалось: лучше умереть, чем ходить по земле, сознавая себя виновным в самоубийстве Эббы Дона. Он пальцем о палец не ударил, чтобы отомстить майорше, но ничего не сделал, чтобы помочь ей. Он просто не мог что-либо сделать. Но кавалеры обрели великую силу и богатство. На дворе стояло Рождество с празднествами и развлечениями. Сердца кавалеров были преисполнены ликования, а что до горя и скорби, по-прежнему отягощавших душу Йёсты Берлинга, никто не мог прочитать их ни в его сердце, ни на его устах.

Глава четвертая
ЙЁСТА БЕРЛИНГ — ПОЭТ

Наступило Рождество, и в Борге ожидался бал.

В те времена жил в Борге молодой граф Дона. Совсем недавно он женился, и у него была юная, прекрасная собой супруга. И все ожидали, что на балу в старом графском поместье будет царить веселье.

Приглашение на бал пришло и в Экебю. Но так случилось, что из всех праздновавших там в тот год Рождество лишь один Йёста Берлинг, которого все называли «поэтом», пожелал ехать на бал.

И Борг, и Экебю — оба поместья расположены у длинного озера Лёвен, но на противоположных берегах. Борг находится в приходе Свартшё, Экебю — в приходе Бру. Когда же озеро делается непроезжим, несколько миль пути по берегу отделяют Экебю от Борга.

Бедный Йёста Берлинг! Старые кавалеры снаряжали его на этот праздник, словно он был королевским сыном и ему предстояло достойно поддержать честь своего королевства.

Он облачился в новенький фрак с блестящими пуговицами, жабо было туго накрахмалено, сапоги из блестящей кожи сверкали. Он надел шубу из драгоценнейшего бобра, а на светлые кудрявые волосы — соболью шапку. Кавалеры велели устлать его беговые сани медвежьей шкурой с серебряными когтями, а везти сани должен был вороной Дон Жуан, гордость усадебной конюшни.

Йёста свистнул своего белоснежного пса Танкреда и схватил плетеные вожжи. Он ехал, ликуя, овеянный призрачной дымкой богатства и роскоши, он, и без того излучавший яркий свет телесной и душевной красоты, живого, игривого ума.

Выехал он рано, до обеда. Было воскресенье, и, проезжая мимо церкви в Бру, он услыхал пение псалма. Затем он проследовал безлюдной лесной дорогой, ведущей в Бергу, где жил тогда капитан Уггла. Там он намеревался остаться к обеду.

Поместье Берга было не из богатых. Голод проторил дорогу к крытому торфом жилищу капитана. Однако принимали там Йёсту с веселыми шутками, развлекая его, как и других гостей, пением и играми; и уезжал он оттуда так же неохотно, как и они.

Старая мамзель[20] Ульрика Дильнер, заправлявшая всем хозяйством в усадьбе, стоя на лестнице, приветствовала Йёсту, как желанного гостя. Она сделала книксен, и ее накладные локоны, обрамлявшие загорелое, изрезанное тысячью морщинок лицо, заплясали от радости. Она повела его в зал и начала рассказывать об обитателях усадьбы и об их переменчивых судьбах.

— Печаль стоит у нашего порога, — говорила она, — тяжелые времена настали для Берги. У нас нет даже хрена к солонине на обед, и Фердинанду пришлось запрячь Дису в сани и вместе с барышнями поехать в поместье Мункеруд — одолжить хрену.

Капитан опять охотится в лесу и, очевидно, вернется в усадьбу с каким-нибудь жилистым зайцем, на приготовление которого пойдет куда больше масла, чем он сам того стоит. Это он называет «добывать для дома пропитание». Но это еще бы хорошо; только бы он не вернулся с какой-нибудь паршивой лисицей, самой мерзкой тварью, какую только создал Господь Бог. Пользы от нее — и от живой, и от мертвой — совершенно никакой.

Что до капитанши, да, так она еще и не вставала. Лежит, читает романы, как и всегда, все дни напролет. Не создана она, этот божий ангел, для работы…

Нет, труд, видно, — удел тех, кто стар и сед, как она — Ульрика Дильнер. Топчешься дни и ночи по усадьбе, чтобы преградить дорогу нищете. И не всегда это удается; по правде говоря, однажды целую зиму у них в доме никакого мяса, кроме медвежьего окорока, не было. И большого жалованья она тоже не ожидает, она вообще-то еще никакой платы в глаза не видела; но, верно, они не вышвырнут ее на проселочную дорогу, когда она больше не сможет зарабатывать свой хлеб. Более того, в этом доме мамзель экономку почитают за человека, и, верно, когда-нибудь ее, старую Ульрику, достойно предадут земле, если, конечно, у них найдутся деньги на гроб.

— Потому что кто знает, как все это будет! — воскликнула она, вытирая глаза; а глаза у нее всегда были на мокром месте. — Мы задолжали злому заводчику Синтраму, и он может отобрать у нас имение. Конечно, Фердинанд теперь помолвлен с богачкой Анной Шернхёк, но он скоро надоест ей, помяните мое слово, надоест. И что станется с нами, с нашими тремя коровами и девятью лошадями, с нашими веселыми юными барышнями, которые жаждут разъезжать с одного бала на другой, с нашими засушливыми полями, где ничто не растет, с нашим милым Фердинандом, которому никогда не стать настоящим мужчиной? Что станется с этим благословенным домом, где все процветает, кроме работы?

Но вот настало время обеда, и все домочадцы собрались вместе. Милый Фердинанд, кроткий сын своих родителей, и их веселые дочери вернулись домой, одолжив хрен. Явился и сам капитан, взбодренный купаньем в проруби небольшого озерца и охотой в лесу. Он распахнул окно, чтобы легче было дышать, и с недюжинной силой, по-мужски, пожал руку Йёсте. Явилась и капитанша, разодетая в шелка, отделанные широкими кружевами, ниспадающими на ее белые руки, которые Йёсте дозволили поцеловать.

Все радостно поздоровались с Йёстой; перебрасываясь веселыми шутками, они спросили его:

— Как вам живется в Экебю, как вам живется в этой земле обетованной?

И он ответил:

— Там текут молочные и медовые реки. Мы добываем железо из гор и наполняем погреб вином. Поля приносят золото, которым мы позолачиваем нищету нашей жизни. Леса же мы вырубаем, чтобы строить кегельбаны и беседки.

Однако в ответ на эти слова капитанша, вздохнув, улыбнулась, и с ее уст слетело лишь одно-единственное слово:

— Поэт!

— Много грехов на моей совести, — сказал Йёста, — но никогда не написал я ни строчки стихов.

— И все-таки ты — поэт, Йёста, этого звания от тебя не отнимешь. Ты пережил намного больше поэм, чем иные скальды сочинили.

Затем капитанша мягко, по-матерински, заговорила о его растраченной попусту жизни.

— Я должна дожить до того дня, когда увижу, что ты стал настоящим мужчиной, — сказала она.

И он почувствовал, как сладостно сознавать, что тебе желает добра и вселяет в тебя веру в жизнь такая вот женщина — верный друг, чье мужественное, мечтательное сердце пылает любовью к великим подвигам.

Когда же они покончили с веселой трапезой и насладились солониной с хреном и капустой, хворостом и рождественским пивом, а Йёста заставил их смеяться до слез, рассказывая о майоре с майоршей и о пасторе из Брубю, во дворе послышался звон колокольчиков и вслед за этим к ним вошел злой Синтрам.

Он весь сиял от счастья, начиная с лысой головы и кончая длинными плоскими ступнями. Он размахивал длинными руками и строил гримасы. Сразу видно было, что он привез дурные вести.

— Слыхали, — спросил злой Синтрам, — слыхали, сегодня в церкви Свартшё впервые огласили помолвку Анны Шернхёк и богача Дальберга? Должно быть, она забыла, что обручена с Фердинандом?

Ни слова не слыхали они об этом. Они удивились и загрустили.

Они живо представили себе, что дом их разорен и опустошен ради того, чтобы выплатить долг злому Синтраму, любимые лошади проданы, продана и обветшалая мебель, унаследованная капитаншей из ее родного дома. Мысленно она видела уже конец своей веселой жизни с празднествами и бесконечными поездками с одного бала на другой. На столе снова появится медвежий окорок, а Фердинанду с сестрами придется уехать из дома и пойти в услужение к чужим людям.

Капитанша приласкала сына, заставив его тем самым найти утешение в ее неизменной материнской любви.

Однако же с ними был Йёста Берлинг, и в уме этого неисправимого фантазера уже роились тысячи планов.

— Послушайте! — воскликнул он. — Еще не время жаловаться и сетовать. Все это подстроила жена пастора из Свартшё. Она обрела власть над Анной с тех пор, как та поселилась в пасторской усадьбе. Это она заставила Анну отказаться от Фердинанда и взять в мужья старика Дальберга. Но они еще не повенчаны, да и не будут повенчаны. Я тотчас еду в Борг и повидаюсь с Анной. Я поговорю с ней, я вырву ее из власти пасторской семьи, из власти жениха. Нынче же ночью я привезу ее сюда. А уж тогда старому Дальбергу не добиться, чтоб она вышла за него замуж.

Так оно и случилось. Йёста один отправился в Борг, не позволив отвезти себя ни одной из веселых барышень. Но его сопровождали теплые пожелания всех домочадцев Берги.

А Синтрам, преисполненный ликования оттого, что старик Дальберг останется с носом, решил дождаться в усадьбе возвращения Йёсты вместе с изменщицей невестой, чтобы увидеть все собственными глазами. В припадке дружеского расположения он даже опоясал Йёсту своим зеленым дорожным кушаком, подарком самой мамзель Ульрики.

Что же до капитанши, то она вышла на лестницу с тремя небольшими книжицами, перевязанными красной ленточкой.

— Возьми их себе, — сказала она Йёсте, уже сидевшему в санях, — возьми их себе, если не повезет. Это — «Коринна», «Коринна» мадам де Сталь.[21] Не хочу, чтоб эту книгу продали с аукциона.

— Мне не может не повезти, — заверил капитаншу Йёста.

— Ах, Йёста, Йёста, — сказала она, проводя рукой по его непокрытым волосам, — самый сильный и самый слабый из людей! Сколько времени ты будешь помнить, что счастье горстки бедных людей в твоих руках?

Йёста снова помчался по проселочной дороге; вороной Дон Жуан тащил сани, позади бежал белоснежный Танкред, а душа Йёсты была переполнена ликующей жаждой приключений. Он ощущал себя юным полководцем-завоевателем, над головой которого незримо парит его добрый гений.

Дорога привела его к пасторской усадьбе в Свартшё. Свернув туда, он спросил, нельзя ли ему отвезти на бал Анну Шернхёк. И ему позволили. Красивая, своенравная девушка села к нему в сани. Да и кто бы не пожелал прокатиться в санях, запряженных вороным Дон Жуаном?

Сначала они оба молчали, но внезапно она, надменная, строптивая и вызывающая, начала беседу.

— Слышал ли ты, Йёста, что объявил нынче пастор в церкви?

— Он сказал, верно, что ты — самая красивая девушка между Лёвеном и Кларэльвеном?[22]

— Что за глупые шутки, Йёста! Пастор огласил мою помолвку со стариком Дальбергом, и это всем уже известно.

— Так бы я и позволил тебе сидеть у меня в санях! Если бы я знал об этом, то сидел бы не рядом с тобой, а позади. Я бы вообще не повез тебя, знай я об этом!

На что гордая наследница отвечала:

— Я обошлась бы и без тебя, Йёста Берлинг!

— И все-таки, Анна, — поразмыслив, сказал Йёста, — мне жаль, что твоих отца с матерью нет в живых. Ведь на такого человека, каким стала ты, нельзя ни в чем положиться. И никто не станет больше считаться с тобой.

— Еще более жаль, что ты не сказал все это раньше, тогда бы кто-нибудь другой отвез меня на бал.

— Пасторша, как и я, считаем, что тебе нужен человек, который заменил бы тебе отца. Иначе бы она не впрягла тебя в пару с такой дряхлой клячей.

— И вовсе это не пасторша решила!

— Боже упаси, неужто ты сама выбрала такого красавца в женихи?

— Он женится на мне не из-за денег.

— Разумеется, ведь старики гоняются лишь за голубыми глазками да розовыми щечками, а как они нежны при этом.

— Ах, Йёста, как тебе не стыдно!

— Но запомни, больше тебе с молодыми людьми не флиртовать! Конец всем твоим флиртам и танцам! Теперь твое место в углу дивана; а может, ты собираешься играть в виру[23] со стариком Дальбергом?

Она ничего не ответила. И оба молчали до тех самых пор, пока не въехали на крутой холм Борга.

— Спасибо, что подвез меня! Долго придется тебе ждать моего согласия прокатиться с тобой еще раз, Йёста Берлинг!

— Спасибо за обещание. А я слышал, многие проклинают тот день, когда отправились вместе с тобой на вечеринку.

Местная красавица в самом дурном расположении духа вошла в танцевальную залу и оглядела собравшихся гостей надменным и строптивым взором.

Первым она увидела низенького плешивого Дальберга рядом с высоким, статным, светлокудрым Йёстой Берлингом. И ее вдруг обуяло страстное желание выгнать их обоих из зала.

Жених подошел к ней — пригласить на танец, но она взглянула на него с презрительным удивлением.

— Вы собираетесь танцевать? Вы же не танцуете!

Знакомые девушки подошли поздравить ее с помолвкой.

— Не притворяйтесь, барышни! Ведь вы и сами не думаете, что можно влюбиться в старика Дальберга! Но он богат, богата и я, так что мы друг другу под стать.

Пожилые дамы подходили к ней, пожимали ее белую руку и говорили о величайшем счастье, выпавшем на долю Анны.

— Поздравьте пасторшу! — отвечала она. — Она рада этому куда больше, чем я.

Но тут же в зале стоит Йёста Берлинг, беззаботный кавалер; все счастливы приветствовать его за веселую улыбку и прекрасные речи, рассыпающие золотую пыльцу на серое тканье жизни. Никогда прежде не доводилось Анне видеть его таким, каким он был в этот вечер. Он не был ни изгоем, ни отверженцем, ни бездомным фигляром, нет, он был королем среди мужей, прирожденным королем.

Он и другие молодые люди составили заговор против нее. Пусть поразмыслит хорошенько, как дурно она поступает, отдавая старику свое прекрасное лицо и свои несметные богатства. Никто не приглашал ее на целых десять танцев.

Она просто кипела от гнева.

На одиннадцатый танец ее пригласил человек, с которым никто не желал танцевать, бедняга — ничтожнейший из ничтожных.

— Хлеб кончился, на стол подают пальты, — сказала она.

Началась игра в фанты. Светлокудрые девушки, прижавшись головками друг к другу, пошептались и присудили ей поцеловать того, кто ей более всех по душе. И с улыбкой на устах предвкушали они увидеть, как гордая красавица поцелует старика Дальберга.

Но она поднялась, величественная в своем гневе, и сказала:

— А нельзя ли мне с таким же успехом дать пощечину тому, кто мне менее всех по душе?

Миг, и щека Йёсты запылала от удара ее твердой руки. Он покраснел, как рак, но, опомнившись, схватил ее руку и, на секунду задержав ее в своей, прошептал:

— Встретимся через полчаса в красной гостиной внизу!

Его голубые глаза сияли навстречу Анне, соединяя ее с ним властными колдовскими узами. Она поняла, что должна повиноваться.

Внизу она встретила его гордыми, недобрыми словами:

— Какое тебе дело, Йёста Берлинг, за кого я выхожу замуж?

У него пока не нашлось для нее ни единого ласкового слова, а заговаривать тотчас о Фердинанде, ему казалось, не подобало.

— То, что тебе пришлось просидеть десять танцев кряду, вовсе не беда и не слишком суровая для тебя кара. Ты думаешь, что можешь безнаказанно нарушать клятвы и обещания? Если бы не я, а более достойный человек вздумал тебя покарать, он поступил бы куда более жестоко.

— Что я такого сделала тебе и всем вам, что вы не оставляете меня в покое? Вы преследуете меня только ради денег. В Лёвен надо мне бросить эти деньги, и пусть тогда кто угодно выуживает их оттуда!

Закрыв глаза руками, она заплакала от досады.

Ее слезы тронули сердце поэта. Ему стало стыдно своей суровости. И он ласковым голосом сказал:

— Ах, дитя, дитя, прости меня! Прости бедного Йёсту Берлинга! Ты ведь знаешь, никому нет дела до того, что такой бедняга, как я, говорит или делает. Никого не доводит до слез его гнев, с таким же успехом можно плакать от укуса комара. Это — безумие, но мне хотелось помешать нашей самой красивой и самой богатой девушке выйти замуж за старика. А получилось так, что я только огорчил тебя.

Он сел рядом с ней на диван, медленно обвил рукой ее талию, чтобы ласковой нежностью поддержать девушку, ободрить ее.

Она не отстранилась. Прижавшись к нему, она обняла руками его шею и заплакала, склонив прелестную головку ему на плечо.

Ах, поэт, самый сильный и самый слабый из людей! Разве твою шею должны были бы обнимать эти белые руки!

— Если бы я знала об этом, никогда бы не взяла в мужья старика. Я смотрела на тебя сегодня вечером, равных тебе нет на свете.

Побелевшие губы Йёсты выдавили с трудом:

— Фердинанд!..

Поцелуем она заставила его замолчать.

— Он — ничтожество, нет никого на свете лучше тебя. Тебе я буду верна!

— Я ведь — Йёста Берлинг, — мрачно сказал он, — за меня тебе выйти замуж — нельзя.

— Люблю я только тебя, ты — самый знатный и благородный из всех! Тебе ничего не надо делать, никем не надо быть. Ты — прирожденный король, настоящий король!

При этих словах кровь поэта закипела. Она была так прелестна и так нежна! Он заключил ее в объятия.

— Если хочешь стать моей, тебе нельзя оставаться в пасторской усадьбе! Позволь мне увезти тебя нынче же ночью в Экебю! Там я сумею защитить тебя, пока мы не сыграем свадьбу!

Стремительно мчались они в эту ночь. Послушные зову любви, они позволили Дон Жуану везти их в Экебю. Казалось, скрип снега под полозьями был сетованиями тех, кому они изменяли. Но что им до этого? Она обняла его за шею, а он, наклонясь к ней, шептал ей на ухо:

— Какое блаженство на свете может сравниться со сладостью украденного счастья?

Что значило для них оглашение в церкви? Ведь они любили друг друга. Что значил для них гнев людской? Йёста Берлинг верил в судьбу, судьба повелела им так поступить. Никто не может бороться с судьбой.

Будь даже звезды на небе свадебными свечами, зажженными в честь ее бракосочетания, а бубенцы Дон Жуана — церковными колоколами, призывавшими людей созерцать ее венчание со стариком Дальбергом, она все равно должна была бы бежать с Йёстой Берлингом. Ведь сила судьбы неодолима. Они благополучно миновали пасторскую усадьбу и Мункеруд. Им оставалось всего две четверти мили пути до Берги, а потом столько же до Экебю. Дорога шла вдоль лесной опушки.

Направо высилась темная гора, налево тянулась длинная заснеженная долина.

И тут вдруг их нагнал Танкред. Он мчался так быстро, что казалось, будто распластался на земле. Воя от ужаса, он прыгнул в сани и прижался к ногам Анны.

Дон Жуан вздрогнул и поскакал во весь опор.

— Волки! — догадался Йёста Берлинг.

Они увидели, как вдоль изгороди движется длинная серая вереница. Волков было не меньше дюжины.

Анна не испугалась. Этот благословенный день был богат приключениями, а ночь обещала быть под стать дню. Вот это и называется жизнь: мчаться стремглав по искрящемуся снегу — диким зверям и людям вопреки.

С губ Йёсты сорвалось проклятие, он наклонился вперед и сильно стегнул кнутом Дон Жуана.

— Ты боишься? — спросила она.

— Они собираются отрезать нам путь вон там, на повороте.

Дон Жуан безудержно несся вперед, наперегонки с лесными хищниками, а Танкред выл от бешенства и страха. Они достигли поворота в тот же миг, что и волки, и Йёста хлестнул вожака кнутом.

— Ах, Дон Жуан, мальчик мой, как легко ты избавился бы от двенадцати волков, если бы тебе не надо было везти нас, людей!

Они привязали сзади зеленый дорожный кушак. Волки испугались кушака и некоторое время держались на расстоянии. Но когда они преодолели страх, один из них, тяжело дыша, со свисающим из разинутой пасти языком, ринулся к саням. Тут Йёста схватил «Коринну» мадам де Сталь и швырнул книгу прямо в волчью пасть. Пока звери терзали добычу, Йёста и Анна снова получили небольшую передышку, а потом опять почувствовали, как волки, кусая зеленый дорожный кушак, дергают сани, и услышали их прерывистое дыхание. Анна и Йёста знали, что до самой Берги им не встретится ни единого человеческого жилья. Но хуже смерти казалось Йёсте увидеться с теми, кого он обманул. Он понимал также: конь скоро устанет — и тогда что станется с ними?

Тут на лесной опушке показалась Берга. В окнах дома виднелись зажженные свечи. Йёста знал, ради кого они горят.

И все-таки… Страшась близости человеческого жилья, волки убежали, и Йёста проехал мимо Берги. Однако же дальше того места, где дорога вновь углубляется в лес, проехать ему не удалось.

Он увидел пред собой темную стаю — волки поджидали его.

— Повернем назад к пасторской усадьбе и скажем, что мы совершили увеселительную поездку при свете звезд! Нам не добраться до Экебю.

Они повернули назад, но сани тут же были окружены волками. Мелькали серые тени, в широко разинутых пастях сверкали белые клыки, светились пылающие глаза. Волки выли от голода и жажды крови. Блестящие звериные клыки готовы были вонзиться в мягкое человеческое мясо. Волки прыгнули на Дон Жуана и крепко повисли на конской сбруе. Анна сидела и думала: съедят ли их звери до последней косточки или что-нибудь уцелеет, так что наутро люди найдут их растерзанные останки на затоптанном, окровавленном снегу.

— Теперь дело идет о нашей жизни, — сказала она и, наклонившись, схватила за загривок Танкреда.

— Оставь, все равно не поможет! Нынче ночью волки рыскают вовсе не ради собаки.

С этими словами Йёста въехал во двор усадьбы Берга, а волки гнались за ним до самой лестницы парадного хода. Ему пришлось защищаться от них кнутом.

— Анна, — сказал он, когда они остановились у самой лестницы. — Это не угодно Господу Богу! Сделай теперь веселую мину, если ты та женщина, какой я тебя считаю, сделай вид, что ничего не случилось!

В доме услыхали звон бубенцов и вышли во двор.

— Он привез ее, он привез ее! — закричали они. — Да здравствует Йёста Берлинг!

И все бросились обнимать путников, буквально вырывая их друг у друга.

Вопросов им не задавали. Ночь уже близилась к концу, путешественники, потрясенные этой ужасающей поездкой, нуждались в отдыхе. Достаточно было того, что Анна приехала.

Все обошлось. Только «Коринна» да зеленый дорожный кушак — драгоценный дар мамзель Ульрики, были уничтожены волками.

Весь дом спал. Йёста встал, оделся и выскользнул во двор. Он незаметно вывел из конюшни Дон Жуана и запряг его в сани, собираясь уехать. В тот же миг из дома вышла Анна Шернхёк.

— Я слышала, как ты уходил, — сказала она, — и тоже встала. Я готова ехать с тобой.

Подойдя к Анне, он взял ее за руку.

— Неужто ты все еще не поняла? Этому быть не суждено. Это не угодно Господу. Выслушай меня и попытайся понять! Я был здесь днем и видел, как они горюют из-за твоей неверности. Я поехал в Борг, чтобы привести тебя обратно к Фердинанду. Но я всегда был негодяем и никогда не смогу измениться. Я предал его, оставив тебя для себя самого. Здесь в доме есть одна старая женщина, которая думает, что я еще могу стать человеком. Ее я тоже предал. А другая старая бедная женщина в этом доме готова голодать и холодать, только бы умереть среди друзей. Однако же я готов был позволить злому Синтраму отобрать у них дом. Ты — прекрасна, Анна, а грех — сладок. Йёсту Берлинга так легко ввергнуть в искушение! О, как же я несчастен! Я знаю, как они любят свой дом! И все же я совсем недавно готов был обречь их на разорение. Я все позабыл ради тебя, ты была столь пленительна в своей любви. Но теперь, Анна, теперь, после того, как я видел их радость, я не смогу оставить тебя себе, я этого не желаю. Ты — та, которая должна была сделать из меня человека, но я не смею оставить тебя для себя. О, моя любимая! Всевышний на небесах играет нами. Мы подвластны его воле. Пришло время склониться под его карающей десницей. Скажи, что с этого дня ты будешь нести свой крест! Все в этом доме надеются на тебя. Скажи, что останешься с ними и будешь им поддержкой и опорой! Если ты любишь меня, если хочешь облегчить мое горе, обещай мне это! Любимая моя, столь ли велико твое сердце, что сможет одержать победу над самим собой и улыбаться при этом?

Она с восторгом приняла его слова и дала обет самоотречения.

— Я сделаю все, что ты пожелаешь, пожертвую собой и буду при этом улыбаться.

— И не станешь ненавидеть моих бедных друзей?

Она печально улыбнулась:

— Пока я люблю тебя, я буду любить их.

— Только теперь я понимаю, что ты за женщина. Как тяжко мне уезжать от тебя!

— Прощай, Йёста! Поезжай с Богом! Моя любовь не ввергнет тебя больше в искушение.

Она повернулась, чтобы войти в дом. Он последовал за ней.

— Ты скоро забудешь меня?

— Поезжай же, Йёста! Ведь мы всего-навсего — слабые люди.

Он бросился в сани, но тут она вернулась.

— А ты не думаешь о волках?

— Думаю, но они уже сделали свое дело. Этой ночью я им больше не нужен.

Он еще раз простер к ней руки, но Дон Жуан нетерпеливо рванулся вперед. Йёста не взял в руки вожжи. Сидя спиной к лошади, он смотрел на Бергу. Потом, уткнувшись лицом в спинку саней, он отчаянно зарыдал.

«Счастье было в моих руках, а я сам прогнал его. Сам прогнал его. Почему я не сохранил его!»

Ах, Йёста Берлинг, Йёста Берлинг, самый сильный и самый слабый из людей!

Глава пятая
LA CACHUCHA[24]

О, боевой конь, боевой конь! Ты, что стоишь ныне стреноженный на пашне, вспоминаешь ли ты, старина, дни своей юности?!

Вспоминаешь ли ты, не знавший страха, день битвы?! Ты мчался тогда вперед во весь опор, словно на крыльях: словно полыхающее пламя развевалась твоя грива. На твоей черной, взмыленной груди блестели капли крови. В золотой сбруе ты мчался во весь опор вперед, и земля содрогалась от грохота твоих копыт. Ты, не знавший страха, сам трепетал от радости! О, как ты был прекрасен!

В кавалерском флигеле — серый, сумеречный час! В большой горнице наверху стоят вдоль стен красные сундуки кавалеров, а по углам на крюках развешано их праздничное платье. Отсветы огня, пылающего в открытом очаге, играют на белых оштукатуренных стенах и на занавесях в желтую клетку, скрывающих спальные боковуши в стенах. Кавалерский флигель — это вовсе не королевские покои и не сераль с мягкими диванами и пуховыми подушками.

Но там поет скрипка Лильекруны. Он играет в сумерках la cachucha. Все снова и снова играет он этот испанский танец. Зачем он играет этот проклятый танец? Зачем он играет его, когда Эрнеклу, прапорщик, лежит в постели, в муках подагры, таких тяжких, что не может шевельнуться? Нет, вырви скрипку у него из рук и разбей ее о стену, если он сам не прекратит играть!

La cachucha, разве этот танец для нас, маэстро? Неужто его танцуют на шатких половицах кавалерского флигеля, в этих тесных, закоптелых от дыма и жирных от грязи стенах, под этим низким потолком? Горе тебе, маэстро, зачем ты его играешь?

La cachucha, разве этот танец для нас, для нас — кавалеров? За окном завывает зимняя вьюга. Неужто ты хочешь обучить снежинки танцевать в такт этому танцу, неужто ты играешь для легкокрылых деток вьюги?

Женские тела, трепещущие от притока жаркой пульсирующей крови. Маленькие, перепачканные сажей руки, отбросившие в сторону котелок, чтобы схватиться за кастаньеты, обнаженные ноги, а над ними подоткнутый подол юбки. Двор, выложенный мраморной плиткой, присевшие на корточки цыгане с волынкой и тамбурином, мавританские аркады, лунный свет и черные очи — есть ли у тебя все это, маэстро? Если нет — вели своей скрипке замолчать!

Кавалеры сушат свое промокшее платье у очага. Неужто они пустятся в пляс, обутые в высокие сапоги, с подбитыми железом каблуками и подошвами шириной в дюйм? Целый день бродили они по снегу, глубиной в локоть, чтобы подойти к медвежьей берлоге. Думаешь, они в своих серых, испускающих пар сермяжных одеждах станут танцевать с косматым мишкой?

Вечернее небо, сверкающее звездами, алые розы в темных женских волосах, тревожная сладость вечернего воздуха, врожденная пластичность движений… Любовь, да, любовь, восходящая от земли, низвергающаяся дождем с неба, парящая в воздухе — есть ли у тебя все это, маэстро? Если нет — зачем заставляешь ты нас мечтать о недостижимом? Самый жестокосердный из людей, зачем трубишь ты в боевую трубу, призывая к битве стреноженного боевого коня? Рутгер фон Эрнеклу лежит прикованный к постели, в муках подагры. Пощади его, избавь его, маэстро, от щемящих душу сладостных воспоминаний. Ведь и он носил когда-то сомбреро и пеструю косынку на голове… И у него был бархатный камзол и украшенный кинжалом пояс. Пощади, маэстро, старого Эрнеклу!

Но Лильекруна играет la cachucha, он неустанно играет один лишь танец la cachucha. И Эрнеклу испытывает муки любовника, когда видит, как ласточка держит путь к далекой возлюбленной, муки оленя, когда он, гонимый и затравленный охотниками, пробегает мимо живительной влаги родника.

Лишь на миг отнимает Лильекруна скрипку от подбородка.

— Прапорщик! Вы помните, прапорщик, Розали фон Бергер?

Эрнеклу извергает страшное проклятие.

— Она была легка, как луч света. Она танцевала, сверкая, словно бриллиант, на кончике смычка. Вы, прапорщик, наверняка помните ее по театру в Карлстаде. Мы видели ее, когда были молоды, помните, прапорщик?

Помнил ли ее прапорщик? Еще бы! Она была невысока ростом, весела и игрива. Пылкая, как огонь, уж она-то умела танцевать pas de deux. Она научила всех молодых людей в Карлстаде танцевать la cachucha и щелкать кастаньетами. На балу у губернатора прапорщик вместе с фрёкен[25] фон Бергер, одетые в испанские костюмы, танцевали la cachucha.

И он танцевал так, как танцуют под смоковницами и платанами, танцевал, как испанец, как истый испанец.

Никто во всем Вермланде не умел танцевать la cachucha так, как он. Никто не умел танцевать этот танец так, что стоило бы говорить об этом больше, чем об Эрнеклу.

Какого же кавалера утратил Вермланд, когда подагра заставила окостенеть его ноги, а суставы покрылись подагрическими шишками! Какой же он был кавалер — какой статный, красивый, рыцарственный! «Красавцем Эрнеклу» называли его те самые юные девицы, что могли воспылать смертельной враждой друг к другу только ради одного-единственного танца с ним.

Лильекруна снова начинает играть la cachucha, он неустанно играет один лишь танец la cachucha, и воспоминания уносят Эрнеклу назад, в прежние времена.

Вот они вместе — он и Розали фон Бергер. Они только что остались наедине в актерской уборной. Она одета испанкой, он — испанцем. Ему дозволено поцеловать ее, но очень осторожно, потому что она боится его нафабренных усов. И вот они танцуют. Ах, так танцуют лишь под смоковницами и платанами! Она ускользает, он следует за ней, он становится дерзким, она — гордой, он — уязвлен, она пытается умилостивить его. Когда же под конец он падает на колени и заключает ее в свои распростертые объятия, всеобщий вздох проносится по залу, вздох восхищения.

Он танцевал, словно испанец, словно истый испанец!

При таком же взмахе смычка он склонился вот так, вот так вытянул руки, выставил вперед ногу и закружился на носках. Что за грация! Его можно было бы высечь из мрамора.

Он и сам не знает, как это случилось, но он, перекинув ногу через край кровати, уже стоит, выпрямив спину. Он нагибается, потом поднимает руки, щелкает пальцами и намеревается воспарить над полом точно так, как прежде, когда носил башмаки блестящей кожи, такие тесные, что приходилось срезать ножницами часть чулка, прикрывавшую ступню.

— Браво, Эрнеклу! Браво, Лильекруна, играй, вдохни, всели в него жизнь своей игрой!

Нога не слушается его. Он не может встать на пальцы. Несколько раз он взмахивает ногой, но силы изменяют ему, и он снова падает на кровать.

Прекрасный сеньор, вы состарились!

Да и вы, сеньорита, кажется, тоже?!

Только там, под платанами Гренады, гитаны, что танцуют la cachucha, — вечно юны. Они вечно юны, словно розы, оттого что каждая весна рождает все новых и новых танцовщиц.

Так что настал час обрезать струны скрипки.

Но нет! Лильекруна, играй la cachucha, неустанно играй один лишь танец la cachucha!

Учи нас тому, чтобы, хоть тела наши в кавалерском флигеле увяли и ноги оцепенели, чувства наши не изменились, они всегда те же, мы — всегда истые испанцы!

Старый боевой конь, боевой конь!

Скажи, что ты любишь призывные звуки боевой трубы, внушающие тебе, что ты скачешь галопом, даже если вытягиваешь свою окровавленную стреноженную ногу из железных пут.

Глава шестая
БАЛ В ЭКЕБЮ

О, женщины минувших лет!

Говорить о вас — все равно что говорить о райском блаженстве. Все до одной — красавицы, все до одной — светлые, как день! Вы были вечно молоды, вечно прекрасны, а ласковы, словно взгляд матери, когда она смотрит на свое дитя. Нежные и мягкие, как бельчата, обнимали вы шею мужей. Голос ваш никогда не дрожал от гнева, чело ваше никогда не бороздили морщинки, ваша нежная ручка никогда не становилась шершавой и грубой. Светлою святыней, гордостью и украшением были вы в храме домашнего очага. Вам курили фимиам, вам возносили молитвы, любовь к вам творила чудеса, а поэты окружали ярким золотым ореолом ваше чело.

О, женщины минувших лет, — это повесть о том, как одна из вас одарила Йёсту Берлинга своей любовью.

Через две недели после бала в Берге был праздник в Экебю.

До чего же великолепный был этот праздник! Старые мужчины и женщины снова молодели, улыбались и радовались, стоило им потом заговорить о нем.

Однако же в те времена кавалеры были полновластными хозяевами Экебю. Майорша бродила по дорогам с нищенской сумой и посохом, а майор жил в Шё. Он не смог даже почтить своим присутствием праздник, ибо в Шё началось поветрие оспы и он боялся разнести заразу по всей округе.

Сколько удовольствий доставили эти сладостные двенадцать часов, начиная с той минуты, когда за обеденным столом, громко хлопнув, вылетела пробка из первой бутылки шампанского! И, кончая последним взмахом смычка, когда уже давным-давно минул полночный час!

Бесследно исчезли, канули в Лету эти увенчанные цветами времена, чаровавшие обжигающим пламенем вина, утонченные яства, чудеснейшая музыка, остроумные театральные сочинения, прекрасные живые картины. Бесследно исчезли эти времена неистовых танцев. Где найдешь еще столь гладкие полы, столь галантных кавалеров, столь прекрасных женщин?

О, женщины минувших лет, как умели вы украшать собою праздник! Каждого, кто приближался к вам, пленяли исходившие от вас потоки огня, сила молодости и ума. Стоило сорить деньгами, расточать свое золото на восковые свечи, чтобы озарять вашу прелесть, и на вино, рождавшее веселость в ваших сердцах! Ради вас стоило танцевать так, что подошвы башмаков обращались в прах! Стоило натрудить до онемения руку, водившую смычком скрипки!

О, женщины минувших лет, вы владели ключом к вратам рая!

В залах поместья Экебю собрались прелестнейшие из сонма прелестных. Здесь — юная графиня Дона, брызжущая весельем и жаждущая игр и танцев — под стать ее двадцати годам. Здесь красавицы дочери судьи из Мункеруда и веселые барышни из Берги. Здесь — Анна Шернхёк, в тысячу раз прекрасней прежнего в своей нежной меланхолии, охватившей ее с той самой ночи, когда за ней гнались волки. Здесь и многие-многие другие, еще не забытые красавицы; но их тоже скоро забудут. Здесь и прекрасная Марианна Синклер.

Прославленная, блиставшая при королевском дворе, украшавшая своим присутствием графские замки, королева красоты, она объездила всю страну и принимала повсюду изъявления восторга. Зажигавшая везде, где только появлялась, искру любви, она почтила своим присутствием праздник кавалеров в Экебю.

Ярко сияла в те времена честь и слава Вермланда, немало было там и величавых имен. Да, множеством имен могли гордиться веселые дети прекрасного края, но, называя достойнейших из достойных, никогда не упускали они случая назвать имя Марианны Синклер.

Сказочной молвой о ее победах полнилась вся страна.

Рассказывали о графских коронах, готовых увенчать ее голову, о миллионах, брошенных к ее ногам, о мечах воителей и лавровых венках поэтов, блеск которых привлекал ее.

Она была не только красива, но также блистательно умна, талантлива и образованна. Самые выдающиеся мужи того времени считали удовольствием беседу с ней. Сама она сочинительницей не была, но многие из идей, которые она вложила в души своих друзей-поэтов, оживали потом в их песнях.

В Вермланде, в этом медвежьем углу, она пребывала редко. Жизнь ее составляли постоянные путешествия. Ее отец, богач Мельхиор Синклер, сидел вместе с женой дома в своем поместье в Бьёрне, позволяя Марианне гостить у ее знатных друзей в больших городах или в богатых усадьбах. Ему доставляло своего рода удовольствие рассказывать о всех тех деньгах, которыми она сорила. И старые ее родители жили счастливо в лучах славы блистательной Марианны.

Жизнь, полная наслаждений и поклонения, была ее стихией. Воздух вокруг нее был напоен любовью, любовь была ее светом, ее путеводной звездой, любовь была ее хлебом насущным.

Сама она влюблялась часто, да, очень часто, но никогда охватывавшее ее пламя страсти не было столь длительным, чтобы с его помощью выковать цепи, соединяющие навсегда.

— Я жду его, могучего героя, — говорила она. — До сих пор никто ради меня не брал штурмом неприступные валы и не переплывал рвы. Ручным и кротким являлся он ко мне, без страсти во взоре и безрассудства в сердце. Я жду его, сильного, могущественного, того, кто поведет меня за собой вопреки моей воле. Я хочу познать в сердце моем столь сильную любовь, чтобы мне самой трепетать пред ним. До сих пор я знавала лишь такую любовь, над которой смеется мой разум.

Ее присутствие придавало огня беседе, крепости — вину. Ее пылкая душа вселяла жизнь в смычки скрипок, а парящий полет танца был всего сладостней и пламенней на тех половицах, которых касалась ее узенькая ножка. Она блистала в живых картинах, она была добрым гением комедий, ее прекрасные уста…

Тс-с-с, это — не ее вина, никогда она не стремилась к этому. Виноват был балкон, лунный свет, кружевная вуаль, рыцарское одеяние, серенады… Бедные молодые люди были тут ни при чем.

Все это, повлекшее за собой столько несчастий, было сделано, тем не менее, с самыми лучшими намерениями. Патрон Юлиус — мастер на все руки — сочинил и поставил живые картины, замыслив, что Марианна сверкнет в них во всем своем блеске.

В театре, устроенном в одной из больших гостиных Экебю, сидели гости, а было их не меньше ста, и смотрели, как на сцене странствует по темному ночному небу золотая луна Испании. Вот Дон Жуан крадется по одной из улиц Севильи и останавливается под увитым плющом балконом. Он переодет монахом, но из-под полы монашеского плаща виднеются блестящий клинок шпаги и вышитая манжета.

Переодетый монах запел:

Мне женских губ неведом жар,
Неведом сладкий вкус вина
За дорогим обедом,
И взгляд, что полон тайных чар,
И краски нежная волна,
Что мной невольно зажжена, —
Мне их язык неведом.

Явясь, сеньора, на балкон,
Напрасно б вашей красотой
Монаха вы смущали.
Одной мадонне служит он,
Он выбрал крест и плащ простой
И чистой веры крин святой,
Чтоб утолять печали.

Когда он умолк, на балкон вышла Марианна — в черном бархатном наряде и кружевной вуали. Склонившись над решеткой балкона, она медленно и насмешливо запела:

Зачем вы здесь в полночный час,
Святой отец, какой обряд
Вы здесь творите ныне?

А потом вдруг песня ее зазвучала тепло и живо:

Беги! Увидеть могут нас!
Блеск шпаги привлекает взгляд,
И звона шпор не заглушат
Молитвы и амини![26]

При этих словах монах сбросил плащ и под балконом предстал в рыцарском одеянии из шелка, шитого золотом, Йёста Берлинг. Невзирая на предупреждение красавицы, он, ее словам вопреки, вскарабкался наверх по одному из столбов, поддерживающих балкон, перемахнул через балюстраду и, как было предопределено патроном Юлиусом, упал на колени к ногам прекрасной Марианны.

Чарующе улыбаясь, она протянула ему руку для поцелуя, и пока эти двое, всецело поглощенные любовью, не отрывали глаз друг от друга, занавес упал.

А пред ней по-прежнему стоял на коленях Йёста Берлинг с нежным, как у поэта, и бесстрашным, как у полководца, ликом; его выразительный взгляд сверкал дерзостью и умом, молил и повелевал. Йёста был ловок и силен, пылок и пленителен.

Пока занавес поднимался и опускался, молодые люди по-прежнему оставались в той же позе. Взор Йёсты притягивал прекрасную Марианну, он молил, он повелевал.

Наконец аплодисменты смолкли, занавес бесшумно упал, никто их больше не видел.

Тут прекрасная Марианна, наклонившись, поцеловала Йёсту Берлинга. Она сама не понимала, зачем она это сделала, но она должна была так поступить. Он крепко держал ее голову и не отпускал ее. А Марианна целовала его снова и снова.

Да, виноват во всем был балкон, лунный свет, кружевная вуаль, рыцарское одеяние, серенады, аплодисменты. Бедные молодые люди были тут ни при чем. Они этого не хотели. Она отвергала графские короны, готовые украсить ее голову, и проходила мимо миллионов, брошенных к ее ногам, вовсе не из-за того, что мечтала о Йёсте Берлинге; да и он не забыл еще Анну Шернхёк. Нет, вины их в том не было, никто из них этого не хотел.

В тот день поднимать и опускать занавес было поручено кроткому Лёвенборгу, у которого глаза вечно были на мокром месте, а на устах постоянно блуждала улыбка. Вечно рассеянный из-за одолевавших его горестных воспоминаний, он почти не замечал, что творится вокруг, и так никогда и не научился выполнять хорошенько свои земные дела. Увидев, что Йёста и Марианна приняли новую позу, он решил, что это тоже входит в живые картины и начал тянуть занавес за шнур.

Молодые люди на балконе ничего не замечали до тех пор, пока на них снова не обрушился шквал аплодисментов.

Марианна вздрогнула и хотела убежать, но Йёста крепко держал ее, шепча:

— Не шевелись, они думают, что это входит в живые картины!

Он чувствовал, как она вся дрожит и трепещет и как пламя поцелуев угасает на ее устах.

— Не бойся! — шептал он. — Прекрасные уста имеют право на поцелуи.

Им пришлось оставаться на месте, пока занавес поднимался и опускался. И всякий раз, когда сотни пар глаз смотрели на них, столько же пар рук обрушивали на них шквал аплодисментов.

Ведь как приятно смотреть на молодую пару, олицетворяющую счастье любви. Никто и подумать не мог, что эти поцелуи вовсе не театральный мираж, не иллюзия. Никто и не подозревал, что сеньора дрожит от стыда, а рыцарь от волнения. Никто и подумать не мог, что далеко не все на балконе входит в живые картины.

Наконец Йёста и Марианна оказались за кулисами.

Она провела рукой по лбу, коснувшись корней волос.

— Сама себя не понимаю, — сказала она.

— Стыдитесь, фрёкен Марианна, — сказал с гримасой Йёста Берлинг и всплеснул руками. — Целовать Йёсту Берлинга, стыдитесь!

Марианна не удержалась от смеха.

— Ведь каждый знает, что Йёста Берлинг — неотразим. Моя вина ничуть не больше, чем других.

И они пришли к полному согласию — делать вид, будто ничего не произошло, чтобы никто ничего не мог заподозрить.

— Могу я быть уверена в том, что правда никогда не выплывет наружу, господин Йёста? — спросила она, когда им пора было выйти к зрителям.

— Можете, фрёкен Марианна. Кавалеры умеют молчать, я ручаюсь.

Она опустила веки. Странная улыбка заиграла у нее на устах.

— А если правда все же выплывет наружу, что подумают обо мне люди, господин Йёста?

— Ничего они не подумают, они ведь знают, что это ничего не значит. Они решат, что мы вошли в роль и продолжали игру.

Еще один вопрос сорвался как бы невзначай из-под опущенных век, с натянуто улыбающихся губ Марианны.

— Ну а вы сами, господин Йёста? Что вы, господин Йёста, думаете обо всем об этом?

— Я полагаю, что вы, фрёкен Марианна, влюблены в меня, — пошутил он.

— У вас нет оснований так думать, — улыбнулась она. — А не то мне придется пронзить вас, господин Йёста, этим вот испанским кинжалом, чтобы доказать вашу неправоту, господин Йёста!

— Дорого обходятся женские поцелуи, — сказал Йёста. — Неужто ваш поцелуй стоит жизни, фрёкен Марианна?

И тут вдруг Марианна одарила его пламенным взглядом, таким острым, что Йёста ощутил его, как удар кинжала.

— Лучше бы мне видеть вас мертвым, Йёста Берлинг, да, мертвым, мертвым!

Эти слова пробудили старую мечту, зажгли старую тоску в крови поэта.

— Ах, — сказал он, — если б эти слова значили больше, чем просто слова, если б это были стрелы, вылетающие из темных зарослей, если б это были яд или кинжал. Если б в их власти было бы умертвить мое жалкое, мое бренное тело и помочь душе моей обрести свободу!

Она снова спокойно улыбалась.

— Ребячество! — сказала она и взяла Йёсту под руку, чтобы выйти вместе с ним к гостям.

Они не сняли свои костюмы, и появление их уже не на сцене вызвало новую бурю восторга. Все восхваляли их. И никто ничего не заподозрил.

Снова начались танцы, но Йёста Берлинг покинул бальный зал. Сердце его болело от взоров Марианны так, словно в него вонзили острый стальной клинок. Он хорошо понял, что она хотела сказать.

Любить его — позор, быть любимым им — позор, позор худший, чем смерть.

Никогда больше не станет он танцевать, он больше не желает видеть их, этих прекрасных женщин.

Он хорошо знал, что эти прекрасные глаза сверкают, а эти розовые щеки пылают не для него. Не для него парящий полет легких ножек, не для него звучит низкий, грудной смех. Да, танцевать с ним, мечтать вместе с ним — это они могут; но ни одна из них не захотела бы всерьез принадлежать ему.

Поэт отправился в курительную комнату к пожилым мужчинам и занял место за одним из игорных столов. Случайно он оказался за одним столом с могущественным заводчиком и владельцем поместья Бьёрне, который восседал там, играя в кнак.[27] Вперемежку он держал польский банк, собрав пред собой целую кучу монет в шесть грошей каждая и бумажек в двенадцать скиллингов.[28]

Ставки были уже крупными, а Йёста внес в игру еще больший азарт и задор. На стол выложили уже зеленые ассигнации, а груда денег пред могущественным Мельхиором Синклером все росла.

Но и перед Йёстой сгрудилось уже немало монет и ассигнаций, а вскоре он был единственным, кто не уступал в борьбе с могущественным заводчиком и владельцем Бьёрне. Вскоре даже высокая груда монет перекочевала от Мельхиора Синклера к Йёсте Берлингу.

— Йёста, мой мальчик! — смеясь, воскликнул заводчик, проиграв все, что было у него не только в бумажнике, но и в кошельке. — Что же нам теперь делать? Я остался без гроша, а я никогда не играю на чужие, взятые в долг деньги; я обещал это своей матушке.

Все же он отыскал средство продолжить развлечение, проиграв часы и бобровую шубу. Он собрался было уже ставить на карту лошадь и сани, когда Синтрам помешал ему.

— Поставь что-нибудь такое, на чем можно отыграться! — посоветовал Мельхиору злобный заводчик из Форса. — Поставь что-нибудь такое, чтобы переломить неудачу.

— Черт его знает, что бы мне такое придумать?

— Ставь на прекраснейший свет своих очей, брат Мельхиор, ставь на свою дочь!

— На это вы, господин заводчик, можете ставить смело, — рассмеялся Йёста. — Этот выигрыш мне все равно никогда не получить.

В ответ на это могущественный Мельхиор только расхохотался. Правда, он терпеть не мог, когда имя Марианны упоминалось за игорным столом, но то, что предложил Синтрам, было столь безумной нелепостью, что он даже разозлиться не мог. Проиграть Марианну Йёсте, да, на это можно ставить смело.

— То есть, — пояснил он, — если ты сможешь выиграть и получить ее согласие, Йёста, — я ставлю на эту вот карту мое благословение на ваше супружество.

Йёста поставил на карту весь свой выигрыш, и игра началась. Он снова выиграл, и заводчик Синклер прекратил игру. Он видел, что противоборствовать невезенью — бесполезно.

Ночь неуклонно двигалась вперед, миновала полночь. Начали блекнуть щечки прекрасных женщин, уныло повисли их локоны, смялись воланы платьев. Пожилые дамы, поднявшись с диванов, где торжественно восседали, заметили, что праздник длится уже двенадцать часов, пора, мол, и честь знать.

Прекрасный бал на том бы и кончился, если бы сам Лильекруна не взялся за скрипку и не заиграл последнюю польку. Лошади ждали у ворот, пожилые дамы облачились в шубы и капоры, пожилые господа завязывали дорожные пояса и натягивали ботфорты.

Но молодежь никак не могла оторваться от танцев. Польку танцевали уже одетые, в верхнем платье, танцевали вчетвером, танцевали и вместе, вкруговую, танцевали, как безумные. Стоило какой-нибудь даме остаться без кавалера, как тут же являлся новый и увлекал ее за собой.

И даже опечаленный Йёста Берлинг был вовлечен в круговерть этого танца. Ему хотелось рассеяться, развеять в танце свою печаль и унижения, хотелось, чтобы пламенная жажда жизни вновь закипела в крови, хотелось быть таким же веселым, как остальные. И он танцевал так, что стены зала у него ходили ходуном перед глазами, а мысли путались.

Что это за дама, которую он увлек за собой из толпы? Она была легка и гибка, как хлыстик, и он почувствовал, что огненные токи пробегают между ними. Ах, это же Марианна!

Пока Йёста танцевал с Марианной, Синтрам уже уселся в сани внизу во дворе, а рядом с ним стоял Мельхиор Синклер.

Могущественный заводчик, вынужденный ожидать Марианну, испытывал нетерпение. Он топтал снег своими огромными ботфортами и размахивал руками, чтобы согреться, так как стоял трескучий мороз.

— Слушай, а тебе, брат Синклер, может, не стоило проигрывать Марианну Йёсте? — спросил Синтрам.

— Что ты сказал?

Синтрам, взяв в руки вожжи, замахнулся кнутом, а потом ответил:

— Поцелуи эти вовсе не входили в живые картины.

Могущественный заводчик поднял было руку, чтобы нанести смертельный удар, но Синтрам уже рванулся с места. Он мчался, кнутом заставляя лошадь нестись бешеным галопом и не смея оглядываться назад, ведь рука у Мельхиора Синклера была тяжелая, а терпение — короткое.

Заводчик из Бьёрне вернулся в танцевальный зал — отыскать свою дочь — и увидел, как Йёста танцует с Марианной.

Казалось, молодежь танцевала последнюю польку в каком-то безумном исступлении. Одни были бледны, у других лица пылали, как огонь; пыль стояла в зале столбом, чуть мерцали восковые свечи, догоревшие до самых подсвечников. А посреди всего этого страшного призрачного столпотворения в парящем полете танцевали Йёста и Марианна, царственно величавы, неутомимы и сильны, безупречны в своей красоте, и такие счастливые оттого, что всецело предаются дивному танцу.

Однако же, поглядев на них некоторое время, Мельхиор Синклер вышел из зала, предоставив Марианне продолжать танец. Сильно хлопнув дверью, он, страшно топая, спустился вниз по лестнице и уселся безо всяких церемоний в сани, где его уже ждала жена, и тут же уехал домой.

Когда Марианна кончила танцевать и спросила, где ее родители, их уже не было.

Узнав, что они уехали, она и виду не подала, что удивлена. Тихонько одевшись, она вышла во двор. Дамы, переодевавшиеся в театральной уборной, решили, что она уехала в собственных санях.

Она же поспешила выйти на дорогу в своих тонких шелковых башмачках, никому ни слова не сказав о постигшей ее беде. В темноте никто не узнавал ее, когда она шла вдоль обочины, никому и в голову не могло прийти, что эта поздняя странница, которую проносившиеся мимо сани загоняли в высокие сугробы, была прекрасная Марианна.

Когда ей показалось, что она может, чувствуя себя в безопасности, передвигаться посреди дороги, она побежала. Она бежала, пока не выбилась из сил, потом шла, потом снова бежала. Ужасный, мучительный страх гнал ее вперед.

От Экебю до Бьёрне, пожалуй, самое большее — четверть мили пути. Марианна вскоре была уже дома, но ей показалось, будто она заблудилась. Когда она добралась до усадьбы, все двери были заперты, все свечи — погашены. Она удивилась, подумав, что, быть может, родители ее еще не приехали.

Она подошла к входной двери и несколько раз громко постучалась. Потом, схватившись за ручку, стала трясти двери так, что грохот раздался по всему дому. Но никто не вышел отворить ей дверь; когда же она захотела отпустить железную ручку, за которую схватилась голыми ладонями, примерзшая к железу кожа слезла у нее с рук.

Могущественный заводчик Мельхиор Синклер приехал домой, чтобы закрыть двери поместья Бьёрне для своей единственной дочери.

Он захмелел от выпитого в тот вечер вина, обезумел от гнева. Он возненавидел дочь за то, что ей пришелся по душе Йёста Берлинг. И вот он запер слуг в поварне, а жену в спальной. Извергая страшные проклятия, он обещал им, что уничтожит того, кто только попытается впустить в дом Марианну. И домочадцы хорошо знали, что он сдержит свое слово.

Еще никто никогда не видел его в таком яростном исступлении. Худшего горя в жизни с ним еще не приключалось. Попадись Марианна в ту минуту ему на глаза, он, быть может, убил бы ее.

Он дал ей золотые украшения, шелковые платья, он все сделал для того, чтобы воспитать в ней тонкий ум и книжную ученость. Она была его гордостью, он преклонялся пред ней так, словно она носила на голове корону. О, его королева, его богиня, обласканная им, прекрасная, гордая Марианна! Разве он жалел хоть что-нибудь для нее? Разве не считал он себя совершенным ничтожеством, недостойным быть ее отцом? О, Марианна, Марианна!

Как ему не возненавидеть ее, если она влюбилась в Йёсту Берлинга и целовала его? Как ему не презирать ее, не закрыть пред ней двери своего дома, если она уронила собственное достоинство, полюбив такого человека? Пусть остается в Экебю, пусть бежит к соседям и просит пристанища, пусть спит в снежных сугробах! Она уже обесчещена, смешана с грязью, прекрасная Марианна. Она уже утратила весь свой блеск. Его жизнь тоже утратила весь свой блеск.

Он лежит в кровати и слышит, как она стучит в дверь. Какое ему до того дело? Он спит. А там, за дверью, стучит та, что хочет выйти замуж за лишенного должности и сана пастора. Для такой у него в доме нет приюта! Если бы он меньше любил ее, если бы меньше гордился ею, он, быть может, и позволил бы ей войти.

Да, отказать им в своем благословении он не может. Он проиграл его в карты. Но открыть ей двери дома — нет, этого он не сделает. О, Марианна!

Прекрасная молодая девушка по-прежнему стоит у дверей родного дома. То она в бессильном гневе трясет крепкую дверь, то падает на колени, ломая свои израненные руки, и просит прощения.

Но никто не слышит ее, никто ей не отвечает, никто не открывает ей двери.

О, разве это не ужасно?! Меня охватывает страх, когда я рассказываю об этом. Ведь она вернулась с бала, королевой которого была. Она была горда, богата, счастлива и в один миг низвергнута в такую бездонную пропасть несчастья. Изгнана из родного дома, брошена на произвол судьбы, на гибель от холода. Никем не оскорблена, не избита, не проклята — просто изгнана из родного дома, изгнана с ледяной непоколебимой бесчувственностью.

Я думаю о звездной морозной ночи, раскинувшей над ней свой свод, о нескончаемой бескрайней ночи с пустынными безлюдными заснеженными полями, с молчаливыми лесами. Все спит, все погружено в невозмутимо спокойный сон, и лишь одна живая точечка виднеется в этой спящей снежной белизне. Все горе, весь страх и ужас, обычно поделенные между всеми на свете, сползаются теперь к этой одинокой точечке. О, Боже, как жутко страдать в одиночестве посреди этого спящего, этого обледенелого мира!

Впервые в жизни столкнулась она с бессердечием и жестокостью. Ее мать и не думает встать с кровати, чтобы спасти ее. Старые, верные слуги, лелеявшие ее с детства, слышат, как она ломится в дом, но они и пальцем не шевельнут ради нее. За какое преступление несет она кару? Где же еще ждать ей милости, как не у этой двери? Соверши она даже убийство, она все равно постучалась бы в эти двери, веря, что ее домашние простят ее. Превратись она в самое жалкое из земных созданий и явись сюда изможденная, в лохмотьях, знайте же — она все равно бы уверенно подошла к этой двери, ожидая, что ее примут как желанную гостью, с теплотой и любовью. Ведь эта дверь вела в ее родной дом. За этой дверью ее ждала только любовь.

Разве недостаточно испытаний, которым подверг ее отец? Неужели еще не скоро отворят ей дверь?

— Отец! отец! — кричала она. — Позволь мне войти в дом! Я замерзаю, я вся дрожу. На дворе ужасно холодно!

— Матушка, матушка, ты ведь так берегла меня, не жалея сил! Сколько ночей ты бодрствовала надо мной, почему же ты спишь сейчас?! Матушка, матушка, попробуй не сомкнуть глаз еще одну-единственную ночь, и я клянусь не причинять тебе больше горя!

Она кричит, впадая время от времени в глубокое молчание, чтобы прислушаться, нет ли ответа на ее слова. Но никто ее не слышит, никто не прислушивается к ней, никто не отвечает.

Тогда она в страхе начинает ломать руки, но глаза ее по-прежнему сухи.

О, каким ужасным кажется ей в ночи молчание этого с виду нежилого, длинного, мрачного дома с закрытыми дверями и неосвещенными темными окнами. Что же будет с ней — ведь она осталась без крова! Она заклеймена и опозорена на всю жизнь! Ей остается только ждать, пока над ее головой не разверзнутся небеса. А родной отец собственной рукой прижал каленое железо к ее плечу.

— Отец! — вновь кричит она. — Что со мной будет?! Люди поверят теперь любой дурной молве обо мне!

Она плакала и терзалась, а тело ее закоченело.

Как горько, что такая беда может выпасть на долю человека, еще совсем недавно стоявшего столь высоко. И что так легко можно быть ввергнутым в пропасть отчаянья. Разве не должны мы после этого бояться жизни?! Кто может плыть без страха на своем утлом суденышке? Вокруг, словно бушующее море, бурлят волны горя. Смотрите, изголодавшиеся волны уже лижут борта суденышка, смотрите, они вздымаются, готовые захлестнуть его! О, никакой надежной опоры, никакой твердой почвы под ногами, никакого надежного судна; и насколько хватает глаз, одно лишь неведомое небо над бескрайним океаном горя!

Но тише! Наконец-то, наконец! В передней слышатся чьи-то тихие шаги.

— Это ты, матушка? — спрашивает Марианна.

— Да, дитя мое.

— Можно мне войти?

— Отец не позволяет впустить тебя.

— Я бежала по сугробам в тонких башмачках от самого Экебю. Я целый час колотила в дверь и кричала. Я замерзаю насмерть! Почему вы оставили меня одну в Экебю?

— Дитя мое, дитя мое, зачем ты целовала Йёсту Берлинга?

— Скажи отцу: это вовсе не значит, что я люблю Йёсту! Это было лишь в шутку, на сцене. Неужто он думает, что я хочу выйти за него замуж?

— Иди в усадьбу управителя, Марианна, и проси разрешения переночевать там! Отец пьян и никаких резонов не принимает. Он держал меня наверху взаперти — в спальне. Он, кажется, уснул, и я незаметно выбралась оттуда. Он убьет тебя, если ты войдешь в дом.

— Матушка, матушка, неужто мне идти к чужим, когда у меня есть родной дом? Неужто ты, матушка, так же жестока, как и отец? Как можешь ты позволить ему запереть двери? Если ты не впустишь меня в дом, я лягу в сугроб.

Тогда мать Марианны взялась за ручку двери, чтобы отворить ее, но в тот же миг на лестнице, ведущей в спальню, послышались тяжелые шаги, и грубый голос позвал ее обратно.

Марианна прислушалась. Матушка поспешно отошла от двери, грубый голос проклинал ее, а потом…

Потом Марианна услыхала нечто ужасное. Из замолкшего дома к ней доносился буквально каждый звук.

До нее донесся шум обрушившегося удара, то ли удара палкой, то ли пощечины, затем какой-то слабый шум и снова удар.

Этот страшный человек бил ее мать! Этот огромный, богатырского сложения Мельхиор Синклер бил свою жену!

И в диком ужасе Марианна упала на колени, корчась от страха. Тут она заплакала, и слезы ее превращались в льдинки на пороге родного дома.

Смилостивитесь надо мной, сжальтесь! Откройте же, откройте двери, чтобы я могла подставить под удары собственную спину! О, как он может бить мою мать, бить за то, что она не хотела наутро увидеть свою дочь мертвой, замерзшей в сугробе?! За то, что она хотела утешить свое дитя?!

Глубокое унижение пришлось пережить в ту ночь Марианне. Она только что видела себя в мечтах королевой, а сейчас лежала здесь, как ничтожная рабыня, которую отхлестали кнутом.

Но она все же поднялась в неистовом, холодном гневе и, снова ударив окровавленной рукой в дверь, закричала:

— Послушай, что я тебе скажу, тебе, посмевшему бить мою мать! Ты еще поплачешь, Мельхиор Синклер, еще поплачешь!

Затем прекрасная Марианна пошла и легла в сугроб, чтобы умереть. Она сбросила с себя шубу и осталась в своем черном бархатном платье. Она лежала, думая о том, что наутро отец ее выйдет, по своему обыкновению, на раннюю утреннюю прогулку и найдет ее здесь. Ей хотелось только одного: чтобы он сам нашел ее.

О, смерть, моя бледная подруга! Мне так и не избежать встречи с тобой, хотя в этой истине кроется утешение. Ты явишься даже ко мне — самой ленивой и самой медлительной изо всех тружениц на свете, вырвешь мутовку и банку с мукой из моих рук, снимешь с ног моих изношенные кожаные башмаки, снимешь домашнее платье с моего тела. Властно и милосердно уложишь ты меня на украшенное кружевами ложе, обрядишь в шелка, в ниспадающее свободными складками льняное белье. Моим ногам не понадобятся больше башмаки, но на руки мои наденут белоснежные перчатки, которые никогда уже не сможет загрязнить работа. Благословленная тобой на сладостный отдых, я засну тысячелетним сном. О, избавительница! Я, самая ленивая и самая медлительная изо всех тружениц на свете! И я в сладострастном исступлении мечтаю о той минуте, когда буду принята в твое царство!

Моя бледная подруга! Ты можешь сколько угодно испытывать на мне свою силу. Но скажу тебе: борьба с женщинами минувших лет давалась тебе куда труднее. Великая жизненная сила таилась в их стройных телах, и никакой холод не мог остудить их горячую кровь. О, смерть! Ты уложила прекрасную Марианну на свое ложе, и ты сидела с ней рядом, как старая нянька сидит у колыбели, убаюкивая дитя. Ты — верная, старая нянька, и ты хорошо знаешь, что надобно дитяти человеческому. Как же тебе не гневаться, когда другие дети, товарищи по играм, с шумом и гамом будят твое уснувшее дитя! Как же тебе не гневаться, если кавалеры подняли прекрасную Марианну с ее ложа и один из них прижал ее к своей груди, а горячие слезы, падавшие из его глаз, оросили ей лицо!

* * *
В Экебю все свечи в бальном зале погасли, все гости разъехались. Наверху же, в кавалерском флигеле, вокруг последней наполовину осушенной чаши с пуншем собрались одни лишь кавалеры.

Тут Йёста, постучав о край чаши, произнес речь в вашу честь, женщины минувших лет.

— Говорить о вас, — сказал он, — все равно что говорить о райском блаженстве. Все до одной — красавицы, все до одной — светлые, как день. Вы были вечно молоды, вечно прекрасны, а ласковы, словно взгляд матери, когда она смотрит на свое дитя. Нежные и мягкие, как бельчата, обнимали вы шею мужей. Голос ваш никогда не дрожал от гнева, ваше чело никогда не бороздили морщинки; ваша нежная ручка никогда не становилась шершавой и грубой. Светлою святыней, гордостью и украшением были вы в храме домашнего очага. Мужчины лежали у ваших ног, курили вам фимиам и возносили молитвы. Любовь к вам творила чудеса, а поэты окружали золотым ореолом ваше чело.

Кавалеры тут же вскочили, хмельные от вина, хмельные от слов Йёсты; от радости кровь закипела у них в жилах. Даже старый дядюшка Эберхард и ленивый кузен Кристофер не устояли и позволили увлечь себя новой затеей. Кавалеры мигом запрягли лошадей в беговые сани и поспешно помчались в морозную ночь, чтобы еще раз отдать дань тем, кого нужно славить неустанно. Чтобы спеть серенаду обладательницам розовых щек и ясных глаз, еще совсем недавно украшавших просторные залы Экебю.

О, женщины минувших лет, как, должно быть, вам нравилось, когда вас, пребывавших на небесах сладчайших снов, вдруг пробуждали серенадой верные ваши рыцари! Да, это, должно быть, вам нравилось, как нравится усопшей душе пробуждаться на небесах от звуков сладостной музыки.

Но кавалерам не удалось далеко уйти от дома в этом благоугодном походе, потому что лишь только они подъехали к Бьёрне, как увидели прекрасную Марианну, лежавшую в сугробе у входных дверей ее родного дома.

Увидев ее там, они содрогнулись и вознегодовали. Это было все равно что обнаружить святыню, которой поклонялись, обезображенной и поруганной за порогом храма.

Йёста, потрясая сжатым кулаком, пригрозил погруженному во тьму дому.

— Вы — исчадья ада! — вскричал он. — Вы — ливни с градом, вы — северные бури, вы — осквернители Божьего райского сада!

Бееренкройц зажег свой роговой фонарь и осветил иссиня-бледное лицо девушки. И кавалеры увидели окровавленные руки Марианны и слезы, превратившиеся в льдинки на ее ресницах. И они начали по-женски причитать; ведь она была для них не только святыней, но и прекрасной женщиной, радостью их старых сердец.

Йёста Берлинг бросился пред ней на колени.

— Она лежит здесь, моя невеста! — сказал он. — Несколько часов назад она подарила мне поцелуй невесты, а ее отец обещал мне свое благословение. Она лежит здесь и ждет, что я приду и разделю с ней ее белоснежное ложе.

И Йёста поднял безжизненное тело сильными руками.

— Скорей домой, в Экебю! — воскликнул он. — Теперь она — моя! Я нашел ее в сугробе, и отныне никто не отнимет ее у меня! Мы не станем будить тех, кто живет в этом доме. Что ей делать за этими дверями, о которые она разбила в кровь свои руки?

Никто ему не мешал. Он положил Марианну на головные сани и сел рядом с ней. Бееренкройц встал на запятки и взял в руки вожжи.

— Набери снега и разотри ее хорошенько, Йёста! — приказал он.

Холод заставил оцепенеть руки и ноги Марианны, но ее обезумевшее от волнения сердце еще билось. Она даже не впала в беспамятство. Она сознавала, что кавалеры нашли ее, но она не могла шевельнуться. И вот она лежала, неподвижная и оцепеневшая, в санях, а Йёста растирал ее снегом, плакал и нежно целовал. И она вдруг почувствовала неистребимое желание хоть немножко приподнять руку, чтобы вернуть ему ласку.

Она помнила абсолютно все. Она лежала в санях, неподвижная и окоченевшая, но голова у нее была такая ясная, как никогда прежде. Влюблена ли она в Йёсту, думала она. Да, влюблена. Не мимолетный ли это каприз, всего на один вечер? Нет, любовь эта длится уже давно, уже много-много лет.

Она сравнивала себя с ним и с другими людьми из Вермланда. Они все были непосредственны, как дети, и поддавались любым своим желаниям. Они жили лишь внешней жизнью, никогда не копаясь в своих переживаниях, в глубинах своей души. Она же стала такой, какой становятся, постоянно вращаясь в свете. Она так и не смогла всецело предаться какому-либо чувству или желанию. Любила ли она, да и вообще, что бы она ни делала, вторая половина ее «я» как бы стояла тут же и взирала на все это с холодной усмешкой на устах. Она тосковала, она мечтала о такой страсти, которая явилась бы и увлекла бы ее за собой, заставив потерять голову. И вот наконец она явилась, дикая, безрассудная страсть.

Когда она целовала на балконе Йёсту Берлинга, она впервые в жизни забыла о самой себе.

И вот ее снова одолела страсть, сердце ее билось так, что она слышала его стук. Неужели она не скоро обретет власть над собой? Она испытывала чувство дикой радости оттого, что ее вытолкнули из дома. Теперь она, не задумываясь, будет принадлежать Йёсте. Как она была глупа, сколько лет она боролась со своей любовью! О, как чудесно, как чудесно дать волю своим чувствам! Но неужто ей никогда, никогда не избавиться от этих ледяных оков? Раньше лед был у нее в душе, снаружи же пламень, теперь — пламенная душа в оледеневшем теле.

И вдруг Йёста чувствует, как две руки, тихонько поднимаясь, слабо и бессильно обвивают его шею.

Он едва чувствует прикосновение ее рук, но Марианне кажется, что она дала выход затаенной страсти в удушающем объятии.

Однако же когда Бееренкройц увидел всю эту картину, он пустил лошадь бежать, куда ей вздумается, по знакомой дороге. Подняв глаза, он упрямо и неуклонно смотрел в небо на Плеяды.[29]

Глава седьмая
СТАРЫЕ ЭКИПАЖИ

Друзья мои, дети человеческие! Если вам доведется, сидя или лежа, читать эту книгу ночью, подобно тому как я пишу ее в эти тихие ночные часы, то вовсе не здесь, не на этой странице вы вздохнете с облегчением. И вовсе не на этой странице вы подумаете, что добрым господам кавалерам из Экебю удалось обрести наконец сон, после того как они вернулись домой вместе с Марианной и предоставили ей удобную постель в самой лучшей комнате для гостей — в большой гостиной.

Спать-то они легли, и заснули. Но им не суждено было в тишине и покое проспать до самого обеда, как это могло бы случиться со мной или с вами, дорогой читатель, если бы мы бодрствовали до четырех часов утра, а наши руки и ноги ломило бы от усталости.

Конечно, не следует забывать, что в те времена по всей округе бродила старая майорша с нищенской сумой и посохом. А когда ей предстояло какое-нибудь важное дело, особенно зимой, ей ничего не стоило нарушить покой каких-нибудь утомившихся грешников. А в эту ночь она тем более не собиралась тревожиться о чьем-нибудь покое, потому что этой ночью она задумала выгнать кавалеров из Экебю.

Минуло то время, когда она в блеске и великолепии восседала в Экебю, сея радость на земле, подобно тому как сеет Бог звезды на небе. И пока она, бездомная, странствовала по округе, могущество и честь ее огромного поместья были отданы в руки кавалеров. Отданы для того, чтобы они пеклись о нем. Они и пеклись об Экебю, подобно тому как ветер печется о золе, а весеннее солнце — о снежных сугробах.

Порой кавалерам случалось выезжать по шесть или по восемь человек в длинных санях с упряжкой, бубенцами и плетеными вожжами. И если по пути им встречалась майорша, бродившая с нищенской сумой, то глаз пред ней они не опускали.

Лишь сжатые кулаки протягивала к ней вся эта шумная орава. Резкий рывок саней, и она вынуждена была сворачивать в сугробы у обочины. А майор Фукс, гроза медведей, всегда умудрялся трижды сплюнуть, чтобы отвести зло, какое могла причинить встреча с этой старухой.

Они не испытывали к ней ни малейшего сострадания.

Завидев ее на дороге, они чувствовали лишь омерзение, словно им повстречалась троллиха. Случись с ней беда, они горевали бы ничуть не больше, чем тот, кто, стреляя пасхальным вечером из ружья, заряженного латунными крючками, горюет о том, что случайно угодил в пролетавшую мимо ведьму. Для несчастных кавалеров преследовать майоршу было святым делом. Если люди дрожат от страха за свои души, они часто бывают беспощадны и жестоко мучают друг друга.

Когда кавалеры, далеко за полночь, нетвердо держась на ногах, прямо от праздничных столов подходили к окнам, чтобы посмотреть, спокойна ли, звездна ли ночь, они часто замечали темную тень, скользившую по двору. И понимали, что это майорша пришла поглядеть на свой любимый дом. Тогда кавалерский флигель сотрясался от презрительного хохота старых грешников, а сквозь открытые окна к ней вниз доносились бранные слова.

По правде говоря, бесчувственность и высокомерие уже начали прочно овладевать сердцами нищих искателей приключений. Ненависть же взрастил в них Синтрам. Если бы майорша по-прежнему жила в Экебю, души их вряд ли были бы в большей опасности, чем теперь. Ведь многие погибают не в битве, а спасаясь бегством.

Майорша не питала лютой злобы к кавалерам.

Будь это в ее власти, она бы высекла их розгами, как непослушных мальчишек, а потом снова одарила бы своей милостью и благоволением.

Однако же теперь ее одолевал страх за любимое поместье, преданное в руки кавалеров, чтобы они радели о нем подобно тому, как волк радеет об овцах, а журавли о весенних посевах.

На свете, верно, немало найдется людей, на долю которых выпадало такое горе. Не одной майорше приходилось видеть, как разрушительная буря проносится над любимым домом. Не одной ей довелось переживать, глядя, как процветающее поместье приходит в страшный упадок. Отчий дом, где зачастую прошло детство, смотрит на таких изгнанников глазами раненого зверя. И многие чувствуют себя злодеями, видя, как лишайники губят деревья, а песчаные дорожки густо порастают травой. Им хочется пасть на колени пред полями, которые прежде гордились богатыми урожаями, и умолять не упрекать их за этот позор. И отворачиваются от несчастных старых лошадей. Пусть более храбрый встречается с ними взглядом! Они не смеют стоять у калитки, глядя, как возвращается с пастбища скот. Самое страшное на свете — пришедший в упадок дом, самое же невыносимое — это войти в него.

О, умоляю вас всех, кто печется о полях и лугах, разбивает парки и приносящие людям радость цветники — заботьтесь о них хорошенько! Заботьтесь о них хорошенько, не жалея на них ни любви, ни труда! Скверно, если природа скорбит о делах человека!

Когда я думаю о том, что пришлось выстрадать гордому поместью Экебю под владычеством кавалеров, мне хочется, чтобы покушение майорши достигло цели и чтобы поместье у них отобрали.

Майорша вовсе и не помышляла вновь завладеть Экебю.

У нее была одна мысль: освободить свой дом от этих безумцев, этой саранчи, этих одичалых разбойников, с их неистовым буйством, после которого даже трава не росла.

Бродя по округе с нищенской сумой и живя подаянием, она непрестанно думала о своей матери. И сердце ее постоянно жгла мысль о том, что нет для нее спасения, пока мать не снимет с ее плеч тяжкое бремя проклятия.

Никто еще не известил ее о смерти старухи, стало быть, мать ее по-прежнему живет на лесном хуторе Эльвдалена. Девяностолетняя женщина, она по-прежнему неустанно трудится: летом ходит с подойниками, зимой — хлопочет в угольных ямах. Трудится, не покладая рук и мечтая о том дне, когда выполнит наконец свое жизненное предназначение.

Майорша думала, что старуха так зажилась на свете для того, чтобы успеть снять проклятие, тяготевшее над дочерью. Нельзя до времени умереть матери, накликавшей такую беду на свое дитя.

И майорша надумала сходить к старухе, чтобы обе они обрели покой. Она надумала подняться в горы, на север, и пройти по темным лесам вдоль длинной реки в дом, где прошло ее детство. Ведь иначе она не могла обрести ни отдыха, ни покоя. Немало было в округе людей, предлагавших ей в те дни теплый кров и дары верной дружбы, но она нигде не задерживалась.

Угрюмая и разгневанная, она неустанно переходила из одной усадьбы в другую, потому что над ней довлело проклятие.

Ей нужно было подняться в горы, на север, к матери, но прежде ей хотелось позаботиться о любимом поместье. Не хотелось ей уходить, оставив Экебю в руках бездумных расточителей, никчемных пьяниц, сумасбродных расхитителей даров божьих, уйти, чтобы, вернувшись, застать все свое имение расхищенным, молоты в кузнице умолкшими, лошадей истощенными, слуг рассеянными по свету!

О нет, она еще раз поднимется во всей своей силе и выгонит кавалеров!

Она прекрасно понимала, что муж с радостью смотрит на то, как расточается ее наследство. Но она достаточно знала его: выгони она из поместья всю эту саранчу, он не станет заводить новую. Слишком он ленив для этого. Только бы изгнать кавалеров, и тогда ее старый управитель с приказчиком поведут хозяйство в Экебю по старой, проторенной дорожке.

Вот почему ее мрачная тень много ночей подряд скользила вдоль закопченных стен завода. Она тайком пробиралась в лачуги торпарей, шепталась с мельником и его подручными в нижней каморе большой мельницы, держала совет с кузнецами в темной угольне.

И все они поклялись ей помочь. Честь и могущество огромного завода нельзя было долее оставлять в руках беспечных кавалеров, чтобы они пеклись о них так, как ветер печется о золе, а волк — об овечьем стаде.

В эту ночь, когда веселые господа вдоволь натанцуются, наиграются в разные игры и напоются, а после, смертельно усталые, погрузятся в сон, — в эту ночь им придется покинуть Экебю. Она дала им покуражиться, этим беспечным мотылькам. Она угрюмо, не двигаясь, сидела в кузнице, ожидая, когда кончится бал. Она ждала еще дольше, когда кавалеры вернутся из своей ночной поездки. Она сидела в молчаливом ожидании до тех пор, пока ей не принесли весть о том, что последний огонек свечи в окнах кавалерского флигеля погас и что все огромное поместье спит. Тогда она встала и вышла из кузницы.

Майорша велела, чтобы все люди с завода собрались у кавалерского флигеля. Сама же поднялась в свое поместье. Подойдя к жилому дому, она постучалась, и ее впустили. Юная дочь пастора из Брубю, из которой она воспитала хорошую служанку, встретила ее на пороге.

— Добро пожаловать, госпожа, — сердечно приветствовала ее служанка, целуя руку хозяйки.

— Погаси свечу! — приказала майорша. — Неужто ты думаешь, что я не могу обойтись в этом доме без света?

И она начала обход своего молчаливого дома. Прощаясь с ним, она обошла его от погреба до чердака. Крадучись, переходила она из комнаты в комнату, а служанка покорно следовала за ней.

Майорша беседовала со своими воспоминаниями. Служанка не вздыхала и не всхлипывала, но слезы неудержимо капали у нее из глаз. Майорша приказала открыть шкафы с бельем и шкафы с серебром. Она гладила тонкие камчатные скатерти и великолепные серебряные кувшины. Ласково перетрогала она огромную гору пуховых перин в чулане. Ей надо было коснуться всех инструментов и всех снастей, ткацких станков, мотальных машин и ручных прялок. Она проверила ларь, где хранились пряные коренья, и, сунув туда руку, ощупала целые ряды тонких сальных свечей, подвешенных на железной проволоке к крышке.

— Свечи уже высохли, — сказала она. — Их можно снять и положить на место.

Внизу в погребе она осторожно приоткрывала бочки с пивом и гладила со всех сторон шеренги винных бутылок.

Она побывала в кладовой и на кухне, все проверила, все перетрогала. Протягивая руку ко всем вещам, она прощалась со своим домом.

Потом она пошла в жилые комнаты. В столовой она погладила столешницу огромного раздвижного стола.

— Многие наедались досыта за этим столом! — сказала она.

И пошла по всей анфиладе комнат. Она увидела, что длинные широкие диваны по-прежнему стоят на своих местах. Она клала руку на прохладные плиты мраморных столиков, поддерживаемые позолоченными ножками в виде грифонов; они, в свою очередь, подпирали зеркала с рельефами на рамах, изображающими танцующих богинь.

— Богатый дом! — произнесла она. — А что за чудо был человек, подаривший мне все это.

В зале, где совсем недавно еще кружились в вихре танца гости и кавалеры, были уже расставлены вдоль стен застывшие в чинном порядке кресла.

Она подошла к клавикордам и совсем тихо потрогала клавиши.

— И при мне здесь немало радовались и веселились! — сказала она.

Майорша зашла также в комнату для гостей рядом с залом.

Там было темно, хоть глаз выколи. Майорша ощупью ходила по комнате и внезапно коснулась рукой лица служанки.

— Ты плачешь? — спросила она, потому что почувствовала, как рука ее омочилась слезами.

Тут девушка разрыдалась.

— Госпожа! — воскликнула она. — Моя госпожа, они здесь все разорят! Зачем вы, госпожа, уходите от нас и позволяете кавалерам разорять ваш дом!?

Тогда майорша, дернув за шнур штору и указав служанке на двор, воскликнула:

— Неужто это я научила тебя плакать и причитать?! Смотри! Двор полон людей, завтра в Экебю не останется ни одного кавалера!

— И тогда вы снова вернетесь, госпожа? — спросила служанка.

— Мое время еще не настало, — ответила майорша. — Проселочная дорога — мой дом, а сноп соломы — постель! Но пока меня нет, ты должна сберечь для меня Экебю, девочка.

И они пошли дальше. Ни одна из них не знала, да и думать не думала, что именно в этой комнате спала Марианна.

Правда, она вовсе не спала. Сна у нее уже ни в одном глазу не было, она слышала все и все поняла.

Лежа в гостевой комнате, она слагала гимн в честь любви.

— О ты, дивная, возвысившая меня над самой собой! — говорила она. — Я была низвергнута в бездну несчастья, ты же превратила эту бездну в рай. Мои руки примерзали к железной ручке запертых входных дверей, они были ободраны в кровь, мои слезы, замерзнув, и превратившись в ледяные жемчужинки, остались на пороге родного дома. Ледяной холод гнева сковал мое сердце, когда я услыхала, как удары палки обрушиваются на спину моей матери. В холодном сугробе хотела я заставить уснуть вечным сном мой гнев, но ты явилась! О, любовь, дитя пламени, ты явилась ко мне, замерзавшей на лютом морозе. Когда я сравниваю мое несчастье с тем блаженством, которое обрела благодаря тебе, несчастье мое представляется совершенно ничтожным. Я освобождена от всех уз — у меня нет ни отца, ни матери, ни дома. Люди поверят любой дурной молве обо мне и отвернутся от меня. Ну и пусть, ведь так захотелось тебе, о любовь; ведь я не должна быть выше моего любимого. Рука об руку пойдем мы с ним по жизни. Бедна невеста Йёсты Берлинга — он нашел ее в снежном сугробе. Так позвольте же нам жить вместе не в высоких чертогах, а в торпарской лачуге на опушке леса! Я буду помогать тебе стеречь угольню, костер, где жгут уголь, ставить капканы на глухарей и зайцев. Я буду варить тебе еду и латать твою одежду. О, мой любимый, как мне будет скучно, как я буду тосковать, сидя в ожидании тебя, в полном одиночестве, на опушке леса. Веришь ли ты мне? Да, я буду тосковать, буду, но не о прошлых днях в богатстве и неге, а только о тебе. Только тебя буду я высматривать вдали и о тебе мечтать, о звуках твоих шагов на лесной тропинке, о твоей веселой песне, которую ты будешь петь, возвращаясь домой, с топором на плече. О, мой любимый, мой любимый! Всю жизнь могла бы я просидеть в ожидании тебя!

Так лежала она, слагая гимн в честь всемогущей богини сердца и не смыкая глаз, как вдруг в комнату вошла майорша.

Когда же она удалилась, Марианна встала и оделась. Еще раз пришлось ей надеть свой черный бархатный наряд и тонкие бальные башмачки. Завернувшись в одеяло, как в шаль, она поспешила еще раз выйти в эту ужасную ночь.

Февральская ночь — спокойная, звездная и пронизывающе холодная — еще висела над землей. Казалось, ей никогда не будет конца. А мрак и холод, рассеянные по земле этой долгой ночью, еще долго-долго не исчезнут даже тогда, когда взойдет солнце. Они не исчезнут долго-долго после того, как растают снежные сугробы, по которым брела прекрасная Марианна.

Марианна поспешила уйти из Экебю, чтобы позвать на помощь. Она не могла допустить, чтобы изгнали людей, которые подняли ее из сугроба и открыли ей свои сердца и свой дом. Она хотела спуститься вниз, в Шё, к майору Самселиусу. Она очень торопилась. Только через час она сможет вернуться обратно.

Простившись со своим домом, майорша вышла во двор, где ее ждали; и битва за кавалерский флигель началась.

Майорша расставляет людей вокруг высокого узкого дома, верхний этаж которого и есть пресловутый прославленный дом кавалеров. Там, в большой верхней горнице с оштукатуренными стенами, красными сундуками и большим раздвижным столом, где карты еще валяются в луже пролитого вина, где широкие кровати прикрыты пологами в желтую клетку, — там спят кавалеры. Ах, до чего же недальновидны эти кавалеры!

А в конюшне перед полными кормушками спят кони кавалеров, и им снятся походы в дни их молодости. Как сладостно, если на покое снятся безумные подвиги молодости, поездки на ярмарку, когда приходилось выстаивать под открытым небом днями и ночами. Если снятся бешеные скачки наперегонки после рождественской заутрени. Или пробные пробеги перед тем, как обменяться лошадьми, когда захмелевшие хозяева с вожжами, готовыми обрушиться на спины животных, перегнувшись с облучка и осыпая их проклятиями, кричат им прямо в уши. О, как сладостны эти сны! Тем более если знаешь, что уже никогда больше не покинешь теплые стойла конюшни и полные корма ясли в Экебю. О, до чего же беспечны эти кони!

В жутком и унылом старом каретном сарае, куда обычно свозили сломанные, разбитые экипажи и отслужившие свой век сани, собрано диковинное скопище старых колымаг. Здесь и выкрашенные в зеленый цвет телеги, и разные повозки — желтые и красные. Здесь и самый первый кабриолет, какой только видели в Вермланде — военный трофей, захваченный Бееренкройцем в 1814 году.[30] Здесь и всякие мыслимые и немыслимые одноколки, коляски на качающихся рессорах и почтовые таратайки, похожие на причудливые орудия пытки с сиденьем, покоящимся на деревянных рессорах. Здесь и все эти нелепые рыдваны в виде жаровни для кофе, и всевозможные кареты, напоминающие серых куропаток, воспетые еще в эпоху проселочных дорог. Здесь и длинные сани, вмещающие двенадцать кавалеров, и сани с кибиткою, принадлежавшие зябкому кузену Кристоферу. И фамильные сани Эрнеклу с побитой молью медвежьей шкурой и полустертым гербом на спинке, а также беговые сани, бесчисленное множество беговых саней.

Почти все они принадлежат кавалерам, которые жили и умерли в Экебю. Имена их забыты на этом свете и не занимают больше места в сердцах людских. Но майорша спрятала в сарае экипажи и сани, в которых кавалеры прибыли в ее поместье. Все они собраны в старом каретном сарае.

Там они стоят и дремлют, а на них густым-прегустым покровом лежит пыль. Гвозди и заклепки уже не держатся в трухлявом прогнившем дереве, длинными хлопьями отваливается краска, из дыр в побитых молью подушках и сидениях торчит набивка.

— Дайте нам покой, дайте нам развалиться наконец! — просят старые экипажи. — Мы долго тряслись по дорогам, немало впитали в себя влаги под проливными дождями. Дайте нам отдохнуть! Давным-давно миновали времена, когда мы вывозили наших молодых господ на их первый бал. Давным-давно мы, заново выкрашенные и сияющие, выезжали на санную прогулку навстречу увлекательным приключениям. Давным-давно возили мы наших веселых героев по размокшим весенним дорогам, на юг, к полям Тросснеса. Большинство из них спит вечным сном, последние и самые лучшие из них намерены никогда больше не покидать Экебю.

И вот трескается кожа на фартуках экипажей, расшатываются зубчатые ободья, гниют спицы и втулки колес. Старые экипажи не хотят больше жить, они жаждут умереть.

Словно в плащаницу одевает их пыль, и под ее покровом они, не противясь, позволяют старости одерживать над ними верх. Одолеваемые неукротимой ленью, стоят они там, все больше и больше приходя в упадок. Никто не дотрагивается до них, и все же они рассыпаются на куски. Один раз в году двери сарая открываются, если прибывает новый сотоварищ, который всерьез собирается обосноваться в Экебю. Но как только двери за ним закрываются, усталость, сонливость, упадничество, старческая слабость наваливаются также и на новый экипаж. Крысы и жучки, моль и могильный червь, и как там их еще называют — словом, все на свете хищники набрасываются на него, и он также начинает ржаветь и гнить в сладостном, лишенном сновидений, покое.

Однако же сегодня, в эту февральскую ночь, майорша велит отворить двери каретного сарая.

И при свете фонарей и факелов велит отыскать и выкатить из сарая экипажи, принадлежащие ныне живущим в Экебю кавалерам: старый кабриолет Бееренкройца и украшенные гербом фамильные сани Эрнеклу, и сани с узенькой кибиткой, защищавшей от холода кузена Кристофера.

Майорше нет дела, зимние ли это сани или летний экипаж, она внимательно следит лишь за тем, чтобы каждому досталось то, что ему принадлежит.

А в конюшне меж тем уже будят их, всех старых кавалерских лошадей, которые совсем недавно, стоя перед полными корма яслями, видели свои сны.

Сны ваши сбудутся, станут явью, о вы, беспечные кони!

Вы вновь изведаете крутые склоны холмов, и затхлое сено в конюшнях постоялых дворов, и усеянный шипами хлыст захмелевших барышников. И бешеные скачки наперегонки по гладкому льду, такому скользкому, что вы начнете дрожать, еще не ступив на него ногой.

Теперь, когда низкорослых серых лошаденок, которых презрительно кличут «норвежцы», запрягают в высокую, похожую на страшное привидение, коляску, или же длинноногих, мосластых верховых лошадей — в низкие беговые сани, все эти старые экипажи вновь принимают свой прежний, истинный облик. Старые одры скалятся и фыркают, когда в их беззубые рты вкладывают удила, старые же экипажи скрипят и трещат. Жалкие, одряхлевшие одры, которым нужно было бы коротать свои дни во сне и в покое до скончания века, выставляются на всеобщее обозрение. Окостеневшие поджилки на задних ногах, хромающие передние ноги, лошадиные болезни — шпат и сап, — все извлекается на свет божий.

Конюхи все же умудряются впрячь этих лошадей в экипажи. А потом подходят к майорше и спрашивают, на чем поедет Йёста Берлинг; ведь каждому известно, что он явился в Экебю вместе с майоршей, в санях с плетеными корзинками для возки угля.

— Запрягите Дон Жуана в наши лучшие беговые сани, — велит майорша, — и постелите ему медвежью шкуру с серебряными когтями!

Когда же один из конюхов начинает роптать, она продолжает:

— Запомни: в моей конюшне нет ни единой самой лучшей лошади, которую я не отдала бы за то, чтобы избавиться от этого малого!

Теперь уже все экипажи разбужены, точно так же, как и лошади, однако кавалеры по-прежнему спят.

Теперь настает и их черед; но вытащить кавалеров из постелей и вывести в зимнюю ночь куда труднее, чем вывести из конюшни лошадей с одеревенелыми ногами, а из каретного сарая — расшатанные старые экипажи.

Кавалеры — отважные, сильные, наводящие страх мужи, закаленные в сотнях опасных приключений. Они готовы защищаться не на жизнь, а на смерть. И не легко будет, вопреки их воле, выгнать их из постелей и усадить в экипажи, которые увезут их отсюда!

Тогда майорша велит поджечь сноп соломы, который стоит так близко от флигеля, что зарево пожара непременно должно осветить горницу, где спят кавалеры.

— Солома моя, и все Экебю — мое! — говорит она.

И когда сноп соломы ярко вспыхивает, она кричит:

— Теперь будите их!

Но кавалеры продолжают спать за крепко запертыми дверями. Тогда толпа под их окнами начинает выкрикивать страшное, внушающее ужас слово:

— Пожар! Пожар!

Тяжелый молот самого знатного из кузнецов обрушивается на входную дверь, но кавалеры продолжают спать.

Твердый снежок разбивает стекло и, влетев в горницу, ударяется о полог кровати, но кавалеры продолжают спать.

Им снится, будто прекрасная девушка бросает им носовой платок, им снятся аплодисменты в зале за опускающимся занавесом, радостный смех и оглушающий шум полуночного праздника.

Чтобы разбудить их, потребовался бы, должно быть, пушечный выстрел в самые их уши или целое море холодной воды.

С утра до поздней ночи они кланялись, танцевали, музицировали, разыгрывали роли и пели. Отяжелевшие от вина, обессилевшие, они спят глубоким, можно сказать, мертвым сном.

В этом благословенном сне — их спасение.

Люди начинают думать, что за этим молчаливым спокойствием таится угроза. А что, если кавалеры уже успели послать за помощью? А что, если они уже пробудились и, стоя у окна или за дверью, держат палец на спусковом крючке, готовые уничтожить первого же, кто к ним войдет.

Эти люди — хитры и воинственны; что-то же должна означать эта молчаливая тишина! Кто поверит, что они дадут застать себя врасплох, подобно медведю в берлоге?!

Люди снова и снова вопят: «Пожар!», но ничего не помогает.

И вот, когда уже все трепещут от страха, майорша сама берет в руки топор и взламывает входную дверь.

Ринувшись вверх по лестнице, она, рванув дверь кавалерского флигеля, кричит:

— Пожар!

Ее голос сразу же находит более действенный отклик в ушах кавалеров, чем шум и крики толпы. Привыкнув повиноваться звукам этого голоса, все двенадцать кавалеров, как один, мигом вскакивают, видят пламя пожара и, схватив одежду, стремглав мчатся вниз по лестнице, во двор.

Но в дверях стоит огромный детина — самый знатный из кузнецов — и два дюжих подручных мельника, и тогда страшное бесчестье обрушивается на кавалеров. По мере того как они спускаются вниз, их хватают, валят на землю и, связав по рукам и ногам, уносят безо всяких церемоний в предназначенный для каждого из них экипаж.

Никто не избежал этой участи, все до одного были схвачены. Связали и унесли Бееренкройца, этого сурового полковника, точно так же, как могучего капитана Кристиана Берга, и дядюшку Эберхарда — философа.

Схвачен также самый неодолимый и грозный Йёста Берлинг. Замысел майорши удался. Она оказалась все же сильнее, чем все кавалеры, вместе взятые.

Они являют собой жалкое зрелище, сидя, связанные по рукам и ногам, в старых расшатанных экипажах и санях. Опущенные головы, злобные взгляды, а двор сотрясают проклятия и бешеные взрывы бессильной злобы.

Однако майорша обходит их всех, одного за другим.

— Поклянись, — говорит она, — что никогда больше не вернешься обратно в Экебю.

— Стыдись, ведьма!

— Ты должен поклясться в этом, — настаивает она, — а не то я собственными руками брошу тебя, связанного, обратно в кавалерский флигель, и ты сгоришь там. Потому что нынче ночью я сожгу этот флигель дотла. Знай это!

— Ты не посмеешь, майорша!

— Не посмею? Разве Экебю не мое? Ах ты, каналья! Думаешь, я не помню, как ты плевал мне вслед на проселочной дороге? Думаешь, у меня не чесались руки поджечь этот флигель, чтобы вы все сгорели с ним заодно? Разве ты поднял руку в мою защиту, когда меня выгоняли из собственного дома? Нет! Так клянись же!

Майорша стоит такая грозная, хотя, быть может, притворяясь более гневной, чем была на самом деле. И ее окружает целая толпа вооруженных топорами людей! Кавалерам поневоле приходится дать клятву, чтобы предотвратить еще большую беду.

Затем майорша отдает распоряжение вынести из флигеля всю одежду кавалеров, сундуки и велит развязать их. Затем им в руки вкладывают вожжи.

Но на все это потребовалось немало времени, и Марианна уже успела добраться в Шё.

Майор был не из тех, кто поздно встает по утрам. Когда она явилась к нему, он был уже одет. Она встретила его во дворе, куда он как раз вышел кормить завтраком своих медведей.

Немногое произнес он в ответ на ее речи и тут же направился в клетки к медведям. Надев на них намордники, он вывел их во двор и поспешил в Экебю.

Марианна следовала за ним на некотором расстоянии. Спотыкаясь от усталости, она вдруг увидела яркое зарево пожара, охватившее весь окоем, и испугалась чуть ли не до смерти.

— Что за ужасная ночь! Мужчина избивает жену и оставляет свою дочь замерзать в сугробе у самых дверей родного дома! Неужели теперь эта женщина вместе с домом сожжет своих врагов? Неужели старый майор спустит медведей на своих собственных домочадцев?

Преодолев усталость и поспешно обогнав майора, она помчалась в Экебю.

Намного опередив майора, она благополучно добралась до поместья и проложила себе путь сквозь толпу. Оказавшись лицом к лицу с майоршей, окруженной множеством людей, она закричала изо всех сил:

— Майор! Сюда идет майор с медведями!

Толпа пришла в замешательство, все взгляды искали взгляда майорши.

— Это ты привела его, — сказала она Марианне.

— Бегите! — все отчаяннее кричала девушка. — Ради бога, бегите! Не знаю, что задумал майор, но с ним — медведи.

Никто не шевельнулся, все по-прежнему стояли, не сводя глаз с майорши.

— Благодарю вас за помощь, дети мои! — спокойно сказала людям майорша. — Все, что случилось нынче ночью, было устроено так, чтобы никого из вас не притянули к ответу или чтоб вас не постигла иная беда. А теперь расходитесь по домам! Не хочу видеть, как моих людей начнут убивать или же как они сами станут убийцами. А теперь идите!

Люди по-прежнему не шевелились.

Майорша обратилась к Марианне:

— Я знаю, ты любишь, — сказала она, — и творишь безрассудство оттого, что сходишь с ума от любви. Пусть никогда не наступит такой день, когда ты в бессильном отчаянии увидишь, как отдают на разорение твой дом! Пусть всегда повинуются рассудку твой язык и твоя рука, когда гнев начнет переполнять твою душу!

— Дорогие дети, уходите же, уходите! — продолжала она, снова обернувшись к народу. — Пусть Господь Бог охранит Экебю, а мне надобно идти к моей матушке. О, Марианна, когда ты вновь обретешь разум, когда Экебю будет опустошено, а вся округа начнет задыхаться от нужды, подумай тогда, что ты натворила нынче ночью, и позаботься о людях!

С этими словами она ушла, и все последовали за ней.

Явившись на двор, майор не застал там ни одной живой души, кроме Марианны да длинной вереницы лошадей, запряженных в разные повозки, экипажи и сани. Да, длинной, унылой вереницы, где лошади были под стать экипажам, а экипажи — своим владельцам. Все они были изрядно потрепаны в жизненной борьбе.

Марианна подошла к экипажам и стала развязывать кавалеров.

Она заметила, что они кусают губы и отворачиваются. Никогда еще им не было так стыдно. Никогда еще на их долю не выпадал такой ужасный позор.

— Мне было не лучше, когда несколько часов тому назад я стояла на коленях у порога Бьёрне, — утешала их Марианна.

Я даже не стану, дорогой читатель, рассказывать о том, что происходило дальше этой ночью. Не стану рассказывать, как старые экипажи вновь водворили в каретный сарай, лошадей — в конюшню, а кавалеров — в кавалерский флигель.

На востоке над горами уже занималась утренняя заря, наступал ясный и тихий день. Насколько все же спокойнее светлые, озаренные солнцем дни, чем темные ночи, под сенью которых охотятся крылатые хищники и ухают филины!

Я только хочу сказать, что, когда кавалеры снова вошли во флигель и обнаружили в последней чаше пунша несколько капель, которые и разлили по бокалам, ими внезапно овладел необычайный восторг.

— За здоровье майорши! — воскликнули они.

Бесподобная, несравненная женщина! Что может быть лучше, чем служить ей, боготворить ее?

Разве это не горько, что дьявол захватил власть над нею и что все ее силы уходят лишь на то, чтобы спровадить души кавалеров в ад?