Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Глава сорок первая
Когда на другой день, после долгих мучительных обсуждений, принятых и тут же отброшенных решений, заготовленных заранее самых верных слов, после того, как все трое совсем почти не спали — Оля пошла, одна, снова на базар, древняя скамейка под каменной аркой была пуста.
Родиона Родионыча не было. Не было его и на другой день, и на следующей неделе.
Оля ничего не написала матери потому, что и вправду нечего писать, когда сам ничего не понимаешь.
Так почти месяц прошёл. Однажды днём, пока Оля была в школе, Шараф услыхал скрип старой двери-калитки и голос приезжей соседки, уговаривавшей кого-то бодрее смотреть в будущее и не падать духом.
— Вы дедушка Оли?
Дедушка Шараф холодно сказал:
— Садитесь, пожалуйста, — и пододвинул стул.
Но Родион сел в углу на подушку, скрестив ноги.
— Привык, — сказал он. — Я на минутку. Вот тут одна справка, что Карытов является… работает… Это ей нужно. И тут денег немножко. Сейчас у меня больше нет. Потом я ещё принесу. — Он стеснительно выложил тонкую, слежавшуюся пачку бумажных мятых денег на край стола. — Лучше всего будет, если вы не будете ей говорить, что это я принёс.
— А что я должен говорить?
— Ничего не надо говорить. Просто купите ей что-нибудь, что там надо… или по хозяйству. А то ведь она от меня может и не взять. Характер мамин. Вашей дочки.
— Её дедушка русский был, не знаете?
— Вот я и удивляюсь, а вы ведь…
— Да, узбек. Дедушка Шараф она меня зовёт. Она так смеётся: приёмный дедушка.
— Я ведь просто по адресу пришёл, адрес-то я давно помню. А сам дедушка где, Павел Петрович?
— Как говорили в старинных сказках: «Он больше не в оковах жизни». Война началась, он ещё вот тут жил. Сосед.
— Значит, это про вас она говорила, что живёт с дедушкой?
— Я сказал: это она так смеётся. Она всё надо мной смеётся. Старому человеку хорошо, когда в пустом доме слышен смех. Что делать? Права ваши. Забрать хотите Олю к себе?
— Куда? Некуда мне её забирать. Забрать! С её характером! Кто её может забрать, если она не захочет.
— Может, она захочет.
— Нет, она не захочет. Она меня стыдится… Вам что же… Не тяжело… с ней?
— Много лет мне не легко. А теперь, даже когда мне трудно, мне с ней всё равно легко.
— Я понимаю. Очень это понимаю. Ну, вот я пошёл.
— Сиди… — сказал Шараф, повелительно ткнув пальцем. — Теперь сиди… Ты, значит, Лёлин муж. Родион тебе имя. Так… А я её знал вот такой, маленькой. Отец у неё был странный человек: как запертый дом. Может, там внутри мягкие ковры, кальяны, серебро, да? А может, голые стены, трещины, тарантул бегает? Никто не знал. Меня Лёля немножко любила… «Лёля!» — и сразу бежит ко мне через двор! — Он вдруг спохватился. — Отец ох сердитый был, зачем она там в России замуж вышла. Ой сердитый, зачем в цирк пошла.
— Да, ей не повезло.
— Я смотрю, думаю, правда не повезло. Почему на гармошке играешь? Работа тебя не любит?
— Вот она, гармошка. — Он презрительно мотнул головой в ту сторону, где лежала на столе пачечка денег.
— Дальше что думаешь? Работать думаешь?
— Взяли на работу. Даже форму выдали. В цирк.
— На старую работу тянет?
— На старую. Только не на старое место.
— А хорошей работы почему не искал?
— На военный завод, что ли? Да кто меня возьмёт? У меня документов никаких не осталось. На мне штамп «негоден». Никуда не годен. Зачем жить на свете человеку, который никуда никому не годен?
— Долгий это разговор: зачем человек на свете живёт. Ты коротко скажи: куда ночевать пойдёшь?
— Ну… Это обойдётся…
— Снег всё-таки и у нас не тёплый.
— Мне обещали…
— Обещание — самая тёплая постель, знаю. Ты не здоровый человек. Тебя куда ушибло? Или ранило?
— Что там вспоминать… Голову… верно, ушибло, да теперь я уж ничего.
— Не здоров, нет… Какой-никакой, ты Лёлин муж. Отец, какой-никакой, Олин. Можешь тут остаться. Вот место в углу. Ложись, ночуй. Я сутки дежурю, вторые дежурю, она в доме одна. Не так страшно будет одной оставаться.
Родион медленно покачал головой:
— Нет, ничего не получится… Нет.
— Как желаешь, — сказал Шараф, надолго замолчал, как замкнулся, и вдруг быстро, сердито спросил: — Почему оставаться не желаешь?
— Она не захочет, ты пойми. Сама не захочет. Знаю всё, что она скажет, а слышать этого я всё-таки не хочу. Как она мне это будет говорить. Не хочу, и всё!
— Погоди, дверь не заперта, уйти поспеешь… Давай такой заговор с тобой сделаем. Я буду сам с ней говорить, ты слышать не будешь. Вечером приходи. Вот занавеска на окошке. Закрыта занавеска — значит, она всё так и сказала, как ты предсказание сделал. Открыта занавеска — вся комната видна, лампочка светит — тогда, значит, твоё предсказание совсем глупое оказалось. Входи тогда, ночуй.
— Да ну… Не знаю… Может быть, когда и зайду поглядеть… Только поглядеть.
Глава сорок вторая
То, что Оле требовалась для школы какая-то справка с места работы отца, было выдумкой Козюкова. Поверил ли Родион в эту выдумку или просто ему какой-то капли не хватало, чтоб сделать шаг к тому, чтоб как-то изменить свою жизнь? Он и сам бы не мог ответить на этот вопрос.
Цирковое представление сколачивали с большим трудом, и зрелище получилось далеко не блестящее, но всё равно в холодном здании всегда полно было людей, которые рады были передохнуть после тяжёлого труда, отдохнуть от ещё более тяжких воспоминаний и невесёлых мыслей, тревог, своих и общих: о том, что делается на фронтах, где решалась их личная судьба и общая — всей страны.
И люди, отогревая руки, засунутые в рукава пальто, с застывшими ногами, сидели на холодных скамейках и хохотали, когда клоун шлёпался мимо стула, аплодировали акробатам и восхищались, когда шершавая собачонка Куффи одним прыжком взлетала на голову Козюкову и, стащив с него шляпу, весело удирала, подкидывая и хватая шляпу на всём скаку.
Вначале представления, под музыку оркестра, игравшего бравурный марш, торжественно распахивая занавес, выходили и выстраивались у входа в цирковой униформе всего четыре служителя: два худеньких подростка, на которых штаны с широкими лампасами морщились в гармошку, а рукава курток то и дело сползали, закрывая до половины пальцы, старик костюмер Захар Степаныч и Родион Карытов, высокий, широкоплечий, в прекрасно сидевшем форменном костюме.
Из всех четырех он один умел правильно подбросить булавы или обручи жонглёру, помочь правильно натянуть и закрепить трос для канатоходцев, придержать канат, по которому спускалась из-под купола гимнастка на трапеции, вовремя отодвинуть барьер для окончившей свою работу лошади и подать условную реплику визгливо рыдающему клоуну: «Чем это вы сегодня так расстроены, Василь Василич?..»
В течение всего вечера он зычным голосом объявлял публике: «Сейчас выступят!..» — и, как положено, выдерживал паузу, прежде чем разом, во весь дух выстрелить фамилию артиста и отойти в сторону, уступая дорогу артистам, которые тут же, радостно улыбаясь, оживлённо выбегали вприпрыжку под яркий свет ламп на круглую арену, в своих пёстрых, праздничных костюмах, сверкающих блёстками и лаком, вызывая взрывы аплодисментов, жонглировали, взлетали в воздух с трамплинов, танцевали на проволоке, летали на трапециях и раскланивались, ещё тяжело дыша, сияя, низко приседая и разводя руками.
А он целый вечер стоял в стороне, в тени, за чертой ярко освещённого радужного солнечным сиянием прожекторов волшебного круга…
Он снова дышал любимым, знакомым воздухом цирка, но путь через границу праздничного круга ему был закрыт навсегда. И он стоял весь вечер с непроницаемо-торжественным лицом, всегда в тени, в стороне.
После конца представления он надевал пальто и шёл в Старый город. Пробираясь по переулкам, он доходил до самой калитки, вернее, двери в толстой глиняной стене.
Встав одной ногой на обломок бетонной трубы, заглядывал во дворик. Ветки большого дерева, с которого ещё не облетели сухие листья, мешали, но всё-таки, приглядевшись, он различал красное освещённое пятно окошка в глубине двора. Красная занавеска была задёрнута.
Он смотрел минуту, другую и медленно шёл обратно, возвращался в пустой цирк. Присаживался помолчать, слушая сонные рассуждения сторожа в проходной при конюшне. Скоро сторож приступал к ночному дежурству, то есть засыпал, и он мог сидеть на старом, продавленном троне, оставшемся после какой-то феерии, и дремать думая и думать дремля. Совсем по-настоящему он спал теперь редко.
Однажды он осторожно попробовал рукой калитку — она оказалась незапертой. Потихоньку её приоткрыл пошире, она так громко скрипнула в ночной тишине, что он стиснул зубы и поморщился от досады.
Подождал немного, вслушиваясь в тихие ночные шорохи спавшего Старого города и, крадучись, сделал несколько шагов по дорожке, обойдя кругом дерева.
Отсюда всё было видно хорошо. Занавеска была отдёрнута, на шнурке сдвинута в одну сторону, и вся комната была на виду.
Какая-то маленькая лампочка тихонько светила на стол, на тетрадку, в которой писала очень медленно Оля, нагнув голову набок… Вот старый Шараф прошёлся из угла в угол по комнате…
Остановился, что-то, наверное, сказал. Оля подняла голову и глаза, закусила зубами кончик ручки… Сделала гримаску, растянув рот в ниточку до ушей. Шараф укоризненно покачал головой и ушёл в другой угол, которого не видно было в окне.
Всё было опять то же самое: Родион стоял в тени на пороге освещённого яркого круга и не мог переступить порог — там ему не было места.
Он тихонько вышел, притворил за собой калитку и пошёл своей дорогой по пустынным, освещённым по одной стороне месячным светом, переулкам.
Всё отнято, всё, даже эта вот её гримаска-улыбка — губы в ниточку…
Он сказал себе, что больше не пойдёт, и пошёл опять и опять.
И опять калитка оказалась не заперта. Он вошёл и встал на своё место под деревом. В окне не было света. Он подождал. Почувствовал лёгкое беспокойство. Что это значит, что свет не горит?.. Тревога быстро разрасталась. Может быть, случилось что-то? Или вот сейчас происходит что-то плохое и можно ещё помочь, а он стоит как трус, как жулик и боится шелохнуться из-за своих каких-то мыслей. Он твердо шагнул, решив постучать, войти, узнать, что там такое делается в тёмном доме, и в этот момент что-то слабо мигнуло светом в комнате за задёрнутой занавеской.
Маленький огонёк вспыхнул, поплыл, передвинулся по воздуху, замер на месте, затрепетал и вдруг разгорелся ровным, ясным маленьким пламенем. Это вставили стекло в лампочку… свет стал зелёным… Ага, это от абажура… Ничего не случилось в доме. Занавеска была задёрнута, но у него всё равно отлегло от сердца: ничего не случилось. Он тяжело перевёл дыхание и тогда заметил, что от тревоги почти не дышал, глядя в темноту.
Потом он увидел руки Оли. Они дотянулись до высоко натянутого шнурка занавески и, аккуратно подвигая, расправляя сборки, сдвинули её в одну сторону — к правому углу.
Открылась вся комната. Оля стояла у окошка и смотрела в темноту.
Ему показалось, что она видит его, смотрит прямо на него.
Ни о чём не думая, не решая, почти не понимая, что делает, он постучался и вошёл в дом.
— Я уж подумал было… — проговорил он, входя. — Почему… без огня? Ты что ж, одна?
— Дедушка Шараф дежурит… Вот тут у перегородки место, ты сюда ложись… Я сейчас.
Она вышла в темноту двора, оставив дверь приоткрытой. Послышался ржавый звук тяжёлого засова. Она запирала калитку.
Вернувшись в дом, она спокойно, аккуратно расправляя сборки, задёрнула красную ситцевую занавеску и деловито сказала:
— Теперь давай пей чай, а то спать пора.
Перегородка, отделявшая закуток, где спала Оля, была из старых-престарых, сухих-пересушенных солнцем и временем, побелевших и потрескавшихся досок.
Когда Родион лёг на приготовленный ему ватный, комковатый тюфяк — роскошное ложе по сравнению с царским троном в проходной при конюшне, — его отделяла от дочери только вот эта щелястая дощатая перегородка. Проникая сквозь щели и овальную дырочку от выпавшего сучка, свет из её чуланчика нарисовал целый узор, как только она зажгла у себя ночничок в баночке из-под мази.
Лёжа в тёмной комнате, он смотрел на этот узор и запоминал навсегда. Потом свет погас. Он слушал её дыхание, скоро ставшее ровным, спящим. Он не спал, потому что всё хотелось слушать. Услышал, как, поворачиваясь во сне, она легонько стукнулась о доску локтем, вздохнула. И это запомнил навсегда, как человек, подобравший на пыльной дороге и бережно спрятавший за пазуху сверкающий камушек.
Так началась их новая, странная жизнь — не чужих, не близких.
Глава сорок третья
Дорогая моя, никогда ненаглядная мама, не знаю, где найдёт тебя моё письмо.
Я тебе уже писала, что, раз ты меня просила, я, правда, пробовала найти отца, ездила, но не нашла, а потом он нашёлся сам.
Про дедушку ты знаешь, что его нет, об этом тебе писали, чтоб ты не волновалась, вместе Козюков и дедушка Шараф, ты его должна хорошо помнить — он сосед.
Ты не представляешь себе, до чего он подходящий! Если бы мне предложили нарисовать по своему вкусу дедушку, я бы себе вот такого как раз бы и нарисовала. Мне даже иногда всерьёз кажется, что он мой дедушка, потому что у него характер напоминает твой. Он любит шутить и сам смешливый, хотя и старый… Знаешь, до чего он расстраивался, всё боялся, что отец меня у него заберёт. Это он уговорил отца жить у нас. А я не хотела, а он меня стыдил, и пилил, и угрожал, что напишет тебе. Я была, конечно, скотина, но теперь это у меня прошло. Мы живём вместе, втроём, благополучно, так, что даже стыдно, когда идёт война и ты на фронте.
Домик маленький, весь, кажется, из глины, но мы не очень мёрзнем. У меня за перегородкой закут, или загон, вроде как для пары осликов. А дедушка Шараф и отец живут в остальной комнате, где мы вместе пьём чай и сидим у твоей лампочки с зайцем на абажуре. Он шлёт тебе горячий привет.
Самое главное, что я должна тебе написать, — это что тут гнездится какая-то тайна или, может быть, загадка. Во всяком случае, то письмо, которое нас оскорбило, где он выставлял себя шкурником и негодяем, — это письмо фальшивка, на самом деле всё не так, хотя я не знаю как.
Ни в каком цирке он не выступал и не сидел среди фруктов, всё это неправда. Он очень нездоров: ну, представляешь, он признан негодным даже для нестроевой. службы. Иногда он что-то забывает или начинает вдруг путать, и он прихрамывает, я подглядела — это рубец от осколка на ноге. И он не очень хорошо видит, хотя для обычной жизни — ничего. Даже стал читать.
Значит, мерзкое, постыдное письмо он написал, скорее всего, потому, что считал, что он больше никому не нужен и только всем обуза, а валялся в это время в больнице или в госпитале — ему было совсем плохо. Он всё объясняет, что попал под бомбёжку, но и тут что-то не очень так.
Елена Павловна Карытова читала это письмо, сидя в зелёном плюшевом креслице на трёх ножках. Вместо четвёртой ножки были подложены четыре кирпича с закопчёнными, обломанными краями.
Кресло это вместе с тремя другими украшало подвальное помещение котельной, где, кроме неё, жили девушки-связистки.
Елена Павловна и тут, на новом месте, тоже звалась давно уже «снайпер Лена». Она перечитывала письмо уже второй раз, радовалась знакомому почерку Оли, слышала её голосом произнесённые слова письма, но никак не могла как следует до конца понять его смысл…
Город был расколот надвое извилистой, зазубренной линией фронта, проходившей по улицам и площадям, застывшего уже несколько недель.
Карытову прислали сюда по её собственной просьбе, хотя она была инструктором и её не хотели отпускать, но она всё-таки выпросилась. Тут положение было совсем особенное. Каждый день части, занимавшие город, несли потери от снайперов. Наконец обнаружился по почерку один какой-то снайпер. Пленный солдат подтвердил, что это ас. Начальник школы фашистских снайперов. Он долго вёл дуэль с Крепышовым, нашим замечательным снайпером, и наконец убил его. После этого Лёлю и отпустили — Крепышов сам был прежде инструктором, и Лёля его знала и сама училась у него.
А в самый день, даже в самый час приезда Лёли, когда сё вёл задними дворами связной вот в этот подвал, им навстречу у подножия крутой лесенки встретились четыре солдата, тащившие что-то тяжёлое, завёрнутое в плащ-палатку. Дверь была узкая, разойтись было негде, и они сперва попятились, потом повернули совсем и вышли обратно, на изрытый двор, пропуская солдат с их ношей.
Стояли и смотрели на то, что несли мимо них.
Связной издал какой-то странный звук, точно скрипнул всем нутром, махнул рукой и грубо сказал Лёле:
— Идём, что ли. Или тут стоять будем?
— Кто это?
— Да Соснин это…
— Снайпер?
— Вроде… Наблюдателем у Крепышова был, вот его и разобрало. Решился самостоятельно мстить… А что он может, если тот гад самого Крепышова!..
— Зачем же его пускали?
— Кто его пускал. Сам.
— Наблюдатель?.. Погоди, Крепышова? А стрелковые карточки, наверное, у него?
Она догнала и остановила солдат.
— Если у него остались стрелковые карточки, мне нужны.
— Тебе ещё зачем? — угрюмо сплюнул солдат. — Не мешайся под ногами.
Другой солдат сказал, кивнув на Лёлю:
— Это из школы прислали. Снайпер.
— На место Крепышова? — быстро спросил третий, с любопытством и недоверием оглядывая Лену.
— Карточки у него посмотрите.
— Сама посмотри, видишь, руки занятые.
Она отстегнула карман гимнастёрки, потом другой, вынула два конверта, бумагу — фотографию молодой женщины с жалобными глазами, в вязаной шапочке колпачком.
— Нет, — сказала она. — А где вы его подобрали? Там бумажек не было?
— Постой-ка. Мы и не поглядели. Верно. Ты тут постой, я туда схожу, вернусь, жди тут.
— Нет, мне всё равно туда надо самой.
— Ух ты! Учили вас там. Попробуй. Ну идём.
Они положили тело убитого к стенке, и Лёля пошла следом за солдатом путаными коридорами, полуобвалившимися лестницами. Проползли на четвереньках, прижимаясь к стенке, мимо ряда пустых оконных проёмов.
— Вот тут где-нибудь гляди, — сказал солдат. Они были в пустой комнате, засыпанной кирпичной крошкой. В углу стояла детская кроватка с сеткой, в которой вместо ребёнка лежали тоже кирпичи и гипсовый разбитый карниз, который, рухнув, оставил дыру, зиявшую под потолком. В трещину дома видна была очень просторная площадь.
— Та сторона — это уже его передний край, оттуда бьют снайперы, откуда — пёс их знает. Соснина мы вон там, под тем окошком, подобрали, — объяснял солдат.
Лена долго смотрела.
— Плохое он место выбрал.
— А хороших тут у нас, пожалуй, и нету. Чем тебе плохое?
— Ну как же. Все окна как окна. А это одно — самое узенькое.
— Вот и ладно, что узенькое. Удобно.
— Тем, что напрашивается. Чтоб они вот именно за ним и вели наблюдение… То и плохо, что удобное… А бумажку не подобрали?
Лёля опустилась опять на колени, пробралась под подоконниками. Уголок квадратного куска фанеры, величиной с развёрнутый тетрадочный лист, выглядывал из-за битого кирпича. Она перевернула фанеру — с исподки виднелось что-то белое. Так и есть, это было что-то вроде только начатой грязной стрелковой карточки. Она вернулась к щели, чтоб ориентировать значки: кружки, крестики — по предметам на площади.
— Гляди-ка, угадала… — заинтересовался солдат и стал ей помогать. — Вот это, значит, от проспекта жилой дом, развалины, будка, наверное, трансформаторная, а это универмаг с часами и вот бульварчик, парикмахерская вывеска, вот она, дохлая лошадь, он её с четырьмя ножками на бумажке изобразил, вот танк разбитый, только он что-то мало чего пометил. У Крепышова разве такие были!
— Что же, он сам эту составлял?.. Соснин?
— Неаккуратная… сам, наверное. Вот даже и криво.
Крепышовскую снайперскую винтовку вручил Лёле комбат.
Она сказала, что хочет её проверить.
— Это зачем? Она и не поцарапалась, когда он её выронил.
— Мне для себя надо. Себя на ней проверить.
— Дело хозяйское, — холодно сказал комбат, который думал, что надо бы как-нибудь поторжественнее всё оформить с передачей оружия, но как-то слов не нашлось напутствовать эту как-никак вроде девушку, девчонку, чтоб она приняла на себя работу, на которой погиб знаменитый, опытный, всеми уважаемый снайпер Крепышов.
Лёля Карытова попрощалась, прошла через два отделения подвала бывшего продовольственного склада гастронома, отошла шагов на двадцать и остановилась, осматриваясь по сторонам, подыскивая цель.
Комбат, оказывается, вышел следом и стоял у неё за спиной.
Шагов в двухстах копошились на пустыре четыре вороны.
— Ну вот, — сказал комбат. — Ту, что слева.
Вороны точно услыхали, взлетели и, тяжело махая крыльями, уселись на мёртвое, чёрное, как зимой, и голое дерево.
— Которую? — спросил комбат, видя, что Лёля вскидывает винтовку к плечу.
— На телеграфном столбе верхний изолятор, — и выстрелила.
Изолятор брызнул фарфором в разные стороны.
— Я говорю, что исправная винтовка, — сказал комбат. — А что ж ворону?
— По живому не упражняемся, — сухо ответила Лёля.
Когда Лёля ушла, стоявший поодаль и наблюдавший, будто нечаянно, офицер связи сказал:
— Лутаков!.. Ты смотри, а?
— Думаешь, Крепышов хуже стрелял? — задумчиво-сердито сказал комбат. — Нет, брат, не хуже.
— Ну, эта, если увидит, она ему вмажет.
— Вот если только увидит.
Всё это было давно, несколько дней назад, а ей самой уже казалось, что она, снайпер Карытова, возится тут целый месяц.
Перед рассветом уходила на дежурства и возвращалась опять в темноте. Участок фронта был всё ещё тихий, то есть не было бомбёжек, огневых налётов, массированной артподготовки. Шла фронтовая жизнь с осветительными ракетами ночью, вспыхивающей пулемётной стрельбой, не всегда понятными выстрелами то там, то тут. И каждый день уносили в санбат убитых и раненых снайперами. От пленных уже давно было известно, что прибыл великий специалист своего дела, полковник, начальник школы фашистских снайперов, к нам в руки даже попал свежий печатный листок с его портретом — упитанный, гладко выбритый, усмехающийся, — и сверху жирными буквами, фамилия Крепышова: Крепишофф — заметка о том, как полковник расправился с этим знаменитым снайпером на второй день после приезда, между завтраком и ужином.
Лёля Карытова по многу часов лежала, не двигаясь, и только смотрела, наблюдала за той стороной площади. Иногда глаза так уставали, что всё начинало двоиться, она их закрывала на несколько минут и снова смотрела. Она уже наизусть знала, ночью во сне видела каждое окно, каждый камень мостовой, повисшую криво отбитую вывеску «Маг…», насмерть перебитый тонкий ствол деревца на бульваре, который лежал кроной на земле и на глазах зазеленел весенней листвой, как будто не зная, что ствол перебит и ей не распуститься; и часы без стрелок на универмаге, «Парикмахерская», подорванный сгоревший танк, очертания каждого пятна отбитой штукатурки, чтоб отметить малейшее изменение контура, передвижение какого-нибудь предмета на несколько сантиметров… Проверяла свои карточки, заново рассматривала карточку погибшего Крепышова. Ничего не могла найти, а вечером узнавала, что опять кого-то под странным, невероятным углом поразила пуля невидимого снайпера.
Сама она видела уже не раз, как осторожно высовывается верхушка немецкого шлема, и безошибочным чутьём угадывала, что это ее, это наших вызывают на выстрел, чтоб заставить себя обнаружить…
Она сидела и читала письмо от Оли, хотя понимала его как сквозь сон. Сном ей казалась вся её прежняя жизнь Не сном была только площадь, все её окна и тяжёлые, не в ногу, шаги солдат, выносящих по обвалившимся лестницам ещё одного стонущего раненого или молчащего солдата, опять как-то неслышно за стрельбой, мгновенно убитого снайпером.
Она слабо, рассеянно улыбнулась, перечитав это слово «фальшивка», отложила письмо и снова погрузилась в рассматривание карточек. Что-то было тут недодумано, недосмотрено, и это всё время её беспокоило, мучило и вдруг внутренне вздрогнула, испытав какое-то мгновенное чувство ускользающей догадки, похожее на испуг…
Почему-то на грязной, предсмертной, испачканной кирпичной пылью, похожей на кровь, карточке Соснина карандашный кружок, обозначавший часы на башне универмага, в одном месте был толще, как будто его начали обводить во второй раз, но не довели и до половины. Только чиркнула карандашная линия в сторону.
Она перевернула листок — бумага была глубоко продавлена карандашом именно этой, второй, начатой и брошенной линией.
Что хотел отметить Соснин? Она легла, закрыла глаза и стала думать.
Конечно, никакой дурак не станет выбирать себе для укрытия бросающиеся в глаза, привлекающие внимание предметы: какой-нибудь отдельный куст… тем более циферблат часов на площади!
А вдруг дерзость и хитрейший расчёт в том и заключается, чтоб, нарушив азбучно-правильное решение, выбрать такое нелепое, что никому и в голову не придёт? Может, это и обмануло Крепышова?
Едва дождавшись предрассветного часа, она уже лежала на своём месте, на пороге второй от фасада дома внутренней комнаты, и ждала, когда взойдёт солнце.
Быстро светало, и башня вставала всё явственней. Невысокая, насквозь просвечивающая дырами-пробоинами от снарядов… Ни один наблюдатель не полезет на такую открытую голую верхушку, с которой и видны-то одни только крыши да площадь…
Часы выворочены снарядом и нависли над пустотой, так что обнаружились болты рамы и колёса старого, громоздкого механизма.
Циферблат прогнулся и в верхней части отделился от рамы, а за ним виден простор голубого ясного неба. Кажется, всё видно насквозь, не то что человеку, кошке не спрятаться… Ну, кошке-то хватит и ещё останется место… а много ли больше нужно, чтоб скрыть лежащего человека?
В целости, несогнутыми, остались только цифры «2, 3, 4, 5», и то пятёрка сдвинулась ниже края отверстия в стене, она не в счёт, ничего не может прикрывать… Отбросить пятёрку, двойка? Высоко! Там нужно бы стоять человеку во весь рост. Значит, может быть только три или четыре…
Она лежала посреди разгромленной кухни, от которой не осталось ничего, кроме плиты и нескольких сверкающих белизной кафельных плиток над раковиной. Лежала, смотрела на часы и чувствовала, как с той стороны площади за каждым движением её следят десятки глаз и чёрных обрезов стволов с чёрными круглыми отверстиями, готовыми выплюнуть смерть.
После полудня солнце перешло за дома на той стороне площади, глаза силой приходилось держать открытыми, мгла усталости их застилала, и тут произошло то, от чего в сердце толкнуло её, грубо, как кулаком. Было какое-то мгновение, которое она пропустила, но в глазах остался как бы фотографический отпечаток виденного: чёрная вертикальная палочка цифры «4» чуть изменила цвет, стала глубже, и в глубине открылся чёрный обрез ствола и трубка оптического прицела. Выстрела в общей стрельбе она не слыхала, и снова палочка уже была на месте. И казалось, что ничего не произошло, ничего и не было.
— Шейхуддинов! — не шевельнувшись, не разжимая даже губ, позвала она своего наблюдателя. — Смотри на часы, цифра «четыре». Там бойница у него устроена. С затвором. В случае не справлюсь, передай.
— Что такое? Что такое? Зачем часы?..
— Выполняй, что сказано.
Она очень медленно повела стволом, всё время видя на своей мысленной фотографии, где должен быть оптический прицел, где ствол, как должен лежать там снайпер, нашла воображаемую точку и нажала спуск, и даже увидела в оптическом прицеле круглую дырку от своей пули в пробитом циферблате, и понизила прицел для второго выстрела, и тут что-то произошло — там уже засекли, откуда она стреляла, и заслонка мгновенно открылась, она снова увидела всё: чуть доворачивающийся прямо на неё обрез чёрного ствола и припавшего к прицелу человека, — послала вторую пулю, и винтовка у неё дёрнулась, чуть не вырвалась из рук, что-то случилось, её ударило в плечо, она всё ещё видела открытую заслонку и, не обращая внимания на то, что случилось, почти одной рукой подправила точно прицел и выстрелила в третий раз.
Ответа не было. За прямым, незакрывшимся затвором столбика четвёрки зияла пустота.
Она слышала беспорядочный переполох стрельбы, перекатывающейся с площади на улицы, чувствовала, как Шейхуддинов, обдирая ей щёку о кирпичные осколки, оттаскивает её за угол кухни и кричит, задыхаясь:
— К шайтану в зубы пошёл! Чёрт проклятый, собака поганый, сатана, бисов сын! Взяли! Ай, взяли тебя! Ай, взяли!..
Она всё слышала и видела, как будто сквозь толщу текучей воды. Её несли, что-то делали с её плечом, это было очень больно, она хотела попросить, чтобы там, как раз там, и не трогали, но вместо этого потеряла сознание.
На другое утро пленный фашистский солдат подтвердил, что да, это уже все знают, полковник, командир школы, погиб смертью, достойной древнегерманских героев, в последний миг своей жизни уничтожив даже своего убийцу, командира роты русских снайперов.
Только недели через две Лёля, уже лёжа в тыловом госпитале, попросила подержать перед ней бумажку на подложенной книжке и здоровой рукой написала, с трудом выводя буквы, коротенькую записку дочери.
Глава сорок четвёртая
Когда-то давным-давно — было время — Оля гордилась, восхищалась и как-то неразделенно, как ей казалось, стесняясь это показывать, любила своего отца: красивого, гордого, сильного… В громе аплодисментов, в сиянии прожекторов, в разгаре удачи.
Потом она его осуждала, презирала, ненавидела всей силой своей прежней любви к нему.
Теперь же, после того как она написала на фронт маме письмо, она сама не знала, как к нему относится, всё было в какой-то путанице: ненависть вся вылиняла до того, что она поняла: её по-настоящему и не было никогда, просто она решила, что должна ненавидеть, вот и старалась, а теперь и стараться стало не из-за чего.
И она всё только очень присматривалась к отцу, незаметно и зорко.
Стал он некрасив и плохо одет, и лицо у него было часто неприятно в усмешке или угрюмо от какой-то постоянной недоверчивости. Только тогда, когда он крепко спал, она узнавала его прежнее открытое, беззаботно-добродушное лицо.
Но теперь он часто стал разговаривать во сне. Это было так странно, что она сначала пугалась, потом вставала, зажигала ночник, подходила к изголовью его тюфяка и смотрела, прикрывая ладонью свет.
Родион говорил быстро, невнятно. Только отдельные странные слова можно было понять… Потом он точно просыпался во сне, успокаивался и начинал дышать вольным, глубоким дыханием и тут делался похож на прежнего себя.
Днём они, как чужие, почти не разговаривали, обменивались незначащими словами по хозяйству, о том, что сегодня передавали по радио о войне.
Только когда гасили свет и они перед сном лежали на своих тюфяках по обе стороны перегородки, им легче становилось разговаривать. Точно они начинали узнавать друг друга только с закрытыми глазами. Точно возвращались назад, в прежние старинные времена Олиного детства. Осторожно, понемногу, точно ощупью, боясь оступиться.
Началось это так. Однажды Оля, сделав над собой усилие, вдруг проговорила почти шёпотом:
— Спокойной ночи.
— Ты… мне? — спросил он дрогнувшим от неожиданности голосом. — Да, да… Спокойной ночи.
— Почему ты за мной ходил?
— Я?.. Хожу?.. А-а, это когда ты из школы возвращалась? Ну, это так. Спокойнее, знаешь. Ходишь одна… Вот беспокойно почему-то… Я и пошёл. Посмотреть. Издали.
На следующий вечер им стало уже легче заговорить.
— Ты разговариваешь во сне.
— Всё ещё болтаю? Это у меня было. Ты мне сразу стукни в перегородку, я перестану.
— А почему «застава»?
— Просто застава, наверное. Ведь это ж у меня бред… Мало ли кому что снится?
— А почему её окружают? Кто её окружает, тебе снится?
— Ты не слушай лучше. Стукни. Я проснусь.
— Значит, я недостойна? Мне не стоит говорить ничего серьёзного… Твоего…
— Ох, детка! (В первый раз он это слово выговорил.) Ты достойна не путаться вместе со мной в моём ночном бреду. Это у меня после того, как голову… контузило. Ночная болезнь… Это бывает…
— Да, да, да!.. Всё понятно. Надо знать своё место… Да я его и всегда знала, и прежде знала, и буду…
— Какое место, о чём ты? — с тоской спросил Родион.
— Такое. Меня надо выносить, раз у мамы есть дочка, я… — И вдруг ядовито передразнила, удивительно похоже на его голос: — «Э-э, ты наша славнушка!.. Ну что, бутузина?.. Делишки как?»
Он очень долго молчал и заговорил, напрягаясь:
— Неужели это так было?.. Вот так, как ты показываешь?.. Так не было. Это тебе казалось… Я виноват, что тебе могло так показаться. Не умел.
— Не умел, потому что…
— Нет, не потому! В том-то и дело, что не потому! Разве я мог тебя не любить? Я тебя любил, а не умел или мне, наверное, всё некогда было тебе это показать. Да, да… я очень виноват… Я другим был занят уж очень… Другим, конечно: самим собой. У тебя и у Лёли я давно признаю полное, справедливое право, чтоб меня не любить. Я сам себя вспоминаю, какой я был, и не верю… — Добавил с тихим отвращением: — До чего он мне противен!.. Этот я.
— Ты и сейчас противный! — крикнула она сорвавшимся от слез голосом.
— Так и быть должно, так оно и есть! — сказал он самому себе. — И не из-за чего тебе плакать.
— Сам говоришь, что я не достойна влезать в твоё… чем ты болен… Я достойна только на шуточки или там чтоб из школы проводить, а поделиться со мной своим горем… Не-ет, куда там!.. И не надо!
— Ну, ну… Что я там болтал во сне? Застава? Да, была застава, понимаешь ли. Концертная бригада. Мы давали там концерт. А в воскресенье началась война. На погранзаставе: мы, кучка циркачей, шесть человек. Не знаю, что с ними сталось… Ну, в общем, я один штатский в пиджачке… А кругом идёт бой… Солдата-пограничника убило, я подобрал его винтовку… и как все… Мне кто-то крикнул… Нет, капитан это крикнул: «Фуражку хоть надень!» Я чью-то надел. Он мне команды стал подавать… «Рытов, на правый фланг, бегом!» Фамилию-то он по афише только знал. Ну, и тому подобное…
— А почему «окружают»?
— Было и это. Потом. В какой-то день. А дальше все уже сон… сон. Мы отступали… То есть солдаты. А я с ними шёл, конечно. Пробивались к своим. Майор один там командовал… Но ты никому об этом не вздумай говорить. Это всё только мои сны… Это я просто тебе объясняю. Что мне, бывает, снится.
— Что же мне говорить?
— Попал где-то под бомбёжку. В поезде. Может, и правда так. Медицинская комиссия, одна, другая, третья — все подтвердили: «негоден»… Значит, был под бомбёжкой, раз негоден и память потерял.
— Ничего ты не потерял, неправду мне говоришь. Путаешь меня нарочно, будто я маленькая.
— Нет-нет, было это. Терял. А потом очнулся я на койке, как голый человек на острове. Где-то меня подобрали, привезли сюда, в госпиталь, лечили. Какой части? Никакой. Как на фронт попал? С концертом поехал!.. Смех! Где это было? На временно оккупированной фашистами территории?.. Ловко, не проверишь!.. Фамилия командира? Не помню, и так всё дальше. Документы? Утрачены. Проверить, кем выданы, — пожалуйста, на оккупированную территорию. Доставлен такого-то числа, а где три месяца находился? Опять на те же круги, обратно… «Плохо ты, брат, — мне говорит тут один, — больно плохо ты врёшь, совсем неубедительно. Другие, подобные непроверенные личности, похитрее придумывают. Заладил: «не имею, не помню». Одно твоё счастье, что медкомиссии подтверждают, что ты негодный. Значит, ты военкомат не интересуешь. Может быть, ты был дезертир или уклоняющийся от фронта. Под бомбёжку ведь всякий может угодить». Вообще-то правда, я ведь и в военном госпитале не должен был находиться. Гражданский. Почему-то попал, не знаю… случайно…
Наутро Оля собиралась в школу, внимательно укладывая в портфельчик тетрадки, не оглядываясь, мельком спросила:
— Вот тогда ты и послал письмо?
— Это ночной разговор. Сны… Ты днём не думай об этом… Я теперь уже сам всё стараюсь позабыть, стараюсь…
Глава сорок пятая
Оля плелась из школы, блаженно подставив лицо тёплому, почти жаркому солнцу, так непохожему на наши северные ранние весенние дни с их сыростью, внезапно налетающими порывами холодного ветра, с сердитыми тучами, то и дело грозящими накрыть небо.
Совсем разомлев, она обрадовалась тени в доме, где ещё так недавно трудно было согреться.
Приезжая соседка, только что успевшая посоветовать Оле не придавать значения и не поддаваться скверному настроению, уже встретила кого-то у калитки и убеждала его бодриться, что бы там ни было в письме.
Все давно знали, в чём дело: приезжая соседка была воспитательницей в детском доме. Во время эвакуации ночью на льду озера одна машина с детьми ушла под лёд при воздушной бомбёжке. Вся, целиком, со всеми детьми, шофёром и другой воспитательницей.
Когда ей об этом рассказали, вот эта самая приезжая соседка не только отказалась поверить, но бросилась утешать всех окружающих, уверяя, что ничего не случилось, всё выяснится, обойдётся, только не надо падать духом. Так у неё это и осталось до сих пор. В остальном она была вполне разумным, очень тихим и кротким существом.
Старый узбек-почтальон шёл по двору:
— Зачем бодриться, говоришь, зачем надо? Хорошее письмо принёс. От живого человека. Бывает плохое письмо. Про мёртвого человека. Вот ты тогда говори.
Оля выскочила навстречу. Письмо ей. Треугольник. Солдатское. Мама из госпиталя. Во второй раз из госпиталя. Очень плохой почерк. Не её? Нет, её, её!..
Родная Оленька, пишу плохо, пальцы плохо гнутся, лежу в госпитале. Плечо уже заживает, но не очень быстро. Уже почти не больно, только очень досадно терять время. Мне сюда можно пока писать. Пиши. Или пишите? Верно я поняла, что ты с отцом? Что то его письмо было неправдой, я поняла, почувствовала давно. Я знала, что, если он не на фронте, с ним какая-то беда. Пиши.
Целую тебя. А если вы рядом, то вас обоих. Лёля.
Когда вернулся отец, Оля сказала: вот тут на столе письмо от мамы, можешь прочитать, она в госпитале.
— Кому?
Она увидела, как у него побелели щёки, лоб, даже нос, быстро проговорила:
— Нам. А я сейчас приду, — и выскочила во двор.
Долгое время спустя он отворил дверь и позвал её обратно в дом.
— Значит, ты ей написала?
— Значит, написала! — заносчиво, чтоб не разнюниться, отвечала Оля.
— Что же ты ей написала?..
— Что то твоё письмо было фальшивка! Вот что!
— Да-а, — сказал он, не замечая странности слова. — А что она подумала? Тогда? Что она тебе сказала?
— Тогда: «Он нас не любит».
С удивлением она увидела, что он странно, криво улыбается.
— Я?.. Да?.. Не люблю?.. Да если хочешь знать, кроме этого, во мне ничего и нет. Мы ведь расстались в ссоре… А тут мне надо было либо мириться, либо… Люди стреляются, пускают пулю в лоб. А я пустил письмо. Вас освободить от моего позора и всей моей негодности в такое-то время! Погорюют и позабудут… Думал, вы там будете тихонько жить. Жили же без меня… и привыкнете…
Он говорил всё тише, всё ниже опуская голову, и наконец замолчал.
— Надо ей сейчас же написать. Она ведь в госпитале… Я сейчас сяду и буду писать… А ты будешь?
— Может, попробуем… вместе?.. — сказал он, несмело поднимая голову, неуверенно, с робостью, такой непохожей на него.
— «Если мы рядом». Мама ведь спрашивает. Мы рядом?
— Рядом. Пиши, и я буду сидеть всё время рядом и сам подпишу… что-нибудь.
Оля села к столу, поспешно начала и задумалась на второй фразе:
— Как же про тебя писать, что с тобой было? Что бомбёжка?
— Хорошо, лучше всего так и напиши…
Когда они писали это письмо к матери, странным образом получилось так, как будто в то же время они писали его друг другу.
И каждое новое письмо в госпиталь, куда они теперь писали, постоянно было письмо Оли к отцу и его к дочери — так всё теснее их связывала общая любовь к Лёле.
И, получая ответы, написанные всё более твёрдым почерком — она уже вставала потихоньку, с рукой, прибинтованной к груди, в гипсовой повязке, — они мучительно старались себе представить её, какая она стала теперь. И получалось странное: теперешняя она — снайпер со счётом уничтоженных врагов, приближавшимся уже к трёхзначной цифре, с орденами, ранениями и долгим фронтовым стажем, — по письмам (и видно, и в самом деле) оставалась той же Лёлей, которую людям даже Еленой Павловной-то странно было звать, такая она была несолидная, несерьёзная, мучительно стеснявшаяся даже поторговаться, нанимая комнату, совершенно не умевшая воспитывать свою дочку (так считали все знакомые), вместо строгих внушений и полезных бесед сочинявшая потихоньку детские сказочки, в которые они играли с Олей вдвоём с одинаковым удовольствием, как две подружки в куклы,
Они теперь спрашивали себя: и это наша Лёля?! На этом фото в газете? Так же, как, наверное, миллион других людей спрашивали: «И этот подвиг сделал Васька, конюх нашего колхоза?» или: «Это, что написано в газете, наш электрик Петя мог совершить? Кто мог подумать, что он такой?..»
Дедушка Шараф и Родион уходили теперь на работу вместе. Ещё до того, как цирк уехал из города, у них произошёл такой разговор.
— Руки тебе аллах оставил здоровые, вижу? — сердито спросил дедушка Шараф.
— Есть руки.
— А зачем тогда кричишь?.. Я ходил в цирк, глядел. Стоишь кричишь. За каким шайтаном тебе такая работа?
— На завод не возьмут.
— На завод не зову. А справки тебе там не надо. Колхоз справку даст, какую хочешь. Две справки даст.
Теперь и цирк давно уехал, и они вдвоём уходили чуть свет и поздно возвращались, усталые, но мирные и дружелюбные друг к другу.
— Самый лучший доктор такая работа, — говорил дедушка Шараф. — Но ночам ты совсем мало стал с чертями драться. Большие были, теперь, наверно, маленькие совсем стали?
Что-то вроде семьи составилось в глинобитном домике. Стояло жаркое лето, темнело поздно, но иногда по вечерам зажигалась лампа с бравым зайцем. Родион знал уже, что это не простая, а Лёлина детская лампочка, и заяц не простой, а Лёлин.
Оля очень медленно и выразительно, ради дедушки Шарафа, начинала читать какую-нибудь сказку из своих тетрадок.
Приезжая соседка без спросу заглядывала на огонёк, присаживалась в сторонке и, высоко подняв брови, слушала, с трудом удерживаясь, чтоб не посоветовать кому-нибудь бодриться.
Дедушка Шараф сначала недоверчиво морщился и неодобрительно отворачивался. Даже делал вид, что не слушает. Сказки начинали ему нравиться только после того, как Оля читала их в третий, четвёртый раз и он успевал привыкнуть ко всем волшебникам, принцессам и злодеям. Тогда он начинал радоваться встрече с ними, точно со старыми знакомыми, и начинал приговаривать: «А-а! Это та девочка, которая спрячется от него в сундуке!.. Так, так, правильно!..» или: «Это всё он врёт! Обманывает этого беднягу! Помню, помню, насквозь тебя вижу, старый ты мошенник!»
Новых сказок он не любил, а время от времени просил ему, бог знает в который раз, «рассказать ту Лёлину, где принц ишачка такого, как Джафар, пожалел. В глаза ему смотрел». Старую, знакомую и тем самым ставшую милой ему, привычную сказку.
— О чём ты всё время сейчас думаешь? — как-то спросила Оля у отца после чтения именно этой сказки.
— О сказке, о чём же ещё?
— Об ослике? Неправда! Правду скажи, о чём?
— О царевне.
— А что о царевне?
— Просто… что её звали Лёля.
Глава сорок шестая
— Вот увидите, вы увидите, что всё выяснится и обойдётся совершенно благополучно — главное, не позволяйте себе падать духом! Вот увидите, всё не так страшно, это сначала только всегда так кажется! А как только возьмёте себя в руки — всё окажется не так и всё выяснится, вот увидите, выяснится!
Загорелый пожилой милиционер в белой гимнастёрке рассеянно кивал, внимательно оглядывая на ходу весь дворик:
— Понимаю, понимаю… Зачем падать духом? Не надо падать, не надо…
Приезжая соседка довела его до самой двери и, видя, что утешать больше некого, поплелась к себе.
Шараф встретил милиционера приветливо, пригласил садиться и принёс домовую книгу.
«Книга» эта была тетрадка, и записей в ней было — раз-два и обчёлся, но милиционер довольно долго сидел над ней, задумавшись, и листал туда-обратно всё одну и ту же страничку.
Шараф достал маленькую дыню, разрезал её на блюде и поставил перед милиционером. Они были старые знакомые, но тот посмотрел на дыню и, извиняясь, сказал:
— Я сейчас при исполнении обязанностей, отец.
— А-а! — сказал Шараф. — Тогда, пожалуйста, исполняй.
— На меня не обижайся, отец. Кое-что искать надо.
— Как можно обижаться? Спасибо, что пришёл. Может, у нас во дворе где-нибудь разбойник найдётся. Поможешь тогда нам, а?
— Ай, не обижайся только, отец! Ну, сказано мне — проверить, я пришёл вот, сижу проверяю.
— Так-так-так! Ну, когда проверишь, ты мне скажи.
— Он что тут делает? Чем занимается? Ай, отец, я же тебя просил: только ты не обижайся. Ну, этот человек Рытов-Карытов. Ну?
— В колхозе работает. Я работаю, он работает.
— Вот что, — как будто с облегчением сказал милиционер, — нельзя сказать: «без определённых занятий»?
— Колхоз. Колхоз. Понял? Какие ещё занятия!
— А не замечается пьянство? Дебоширство не замечается? Почему тут живёт, не в колхозе?
— Замечается хороший человек. На войне пострадал. На работу пешком ходит. А тут живёт, я его пустил. С дочкой живёт. Внучка моя, вот я пустил. Ещё что нужно?
— Больше ничего не нужно, я так и напишу. Спрашивают — надо отвечать.
Шараф вежливо спросил:
— Ну как? Ты кончил теперь «при исполнении»?
— Кончил, отец.
— Кушай дыню тогда.
— Спасибо. Книжку убери. Сочная дыня, может накапать на бумагу… Сладкая дыня… Из колхоза?
— Из колхоза. Кушай больше. Жарко на улице…
Дня через два Шараф, выбрав удобную минуту, как будто между прочим рассказал возвратившемуся из поездки Козюкову о том, какой приятный человек у них милиционер. И как они с ним беседовали.
Козюков схватился за волосы и долго не отпускал их из рук, точно решая — вырвать ли совсем, с корнем, или ещё погодить.
Дело было в том, что только они двое знали, что Козюков сочинил длинное (и довольно путаное) заявление, в котором, ссылаясь на давнее знакомство, совместную работу в цирке и ещё на разных свидетелей, которых отыскать сейчас было совершенно невозможно, утверждал, удостоверял личность Родиона Рытова и ручался, что он является артистом цирка. К заявлению была приложена сильно помятая афиша с оторванным углом, где красовалось среди восклицательных знаков:
!ЧУДО-СТРЕЛОК РОДИОН РЫТОВ!
Разобрав это заявление, товарищ Пономаренко почти с жалостью посмотрел на взволнованного и уже отчасти торжествующего Козюкова.
— Значит, так: пропал Карытов, нашёлся Рытов. Две фамилии у человека?
Он не дал Козюкову пуститься в объяснения насчёт цирковых фамилий. Он, конечно, это и без него знал.
— Всё это я знаю. Но у нас не цирк. А военное время. И даже не в удостоверении его фамилии дело. А вопрос, где он находился в период начала военных действий три и более месяца и чем там занимался. Вы этого не знаете. И мы этого не знаем. Вот как.
Глава сорок седьмая
Стояла глубокая осень, но воздух был мягкий, и тёплый дождик шуршал в ветках деревьев.
Они шли в темноте, держась за руки, вдоль длинного ряда тополей, которыми были обсажены улицы.
Редкие огоньки слабых фонарей отражались в тёмной воде арыка у края дороги.
Только у самого фонаря падало бледное пятно света на неровные плиты тротуара, на ветки какого-нибудь дерева с подсохшей и поредевшей, но не успевшей опасть листвой.
Они шли, держась за руки, просто потому, что было поздно, темно, можно было оступиться на неровных камнях, и, значит, тут и речи не было ни о каких нежностях, ничего особенного не было в этом — держаться за широкую тёплую руку отца. Только хотелось идти так подольше, подольше.
Впереди возникло большое расплывчатое пятно света у подъезда заводского клуба. Два круглых фонаря освещали пустые ступеньки — наверное, кино ещё не кончилось. Рукописные плакаты под навесом были забрызганы косым дождём. Они уже проходили мимо, машинально читая на ходу крупные буквы, когда Родион вдруг остановился и так стиснул руку, что Оля чуть не вскрикнула. Он и не заметил этого, стоял, будто наткнулся на стенку, и смотрел в одну точку. Она спрашивала, он не отвечал. Стала дёргать руку, он не выпускал — стоял и не то со страхом, не то с недоумением смотрел на отсырелую, с загнутым отлепившимся краем афишу. Не отрывал от неё глаз.
Это было объявление о каком-то вечере встречи.
— Руку больно, пусти! — дёрнула она ещё раз, и он разжал руку, даже не оглянувшись.
С отчуждённым удивлением она всматривалась в его лицо: нахмуренное, напряжённое и в то же время какое-то бессмысленное, будто спящее. Она так и сказала:
— Ты что, заснул?
Медленно приходя в себя, он заморгал и робким, едва начатым и тотчас обратно спрятанным движением руки указал на афишу.
Тогда она стала читать:
«Вечер встречи рабочих завода с фронтовиками, участниками боёв Великой Отечественной войны…
… поделится полковник тов. Бульба».
— Пойдём туда… Зайдём в клуб. А?..
— Да кто нас туда пустит? Это же для рабочих завода, — напомнила Оля.
— А мы зайдём, мы попросим.
— Зачем тебе? Да что с тобой?
— Бульба! — сказал он с запинкой. — Встреча… видишь? Понимаешь?
— Папа, опомнись, это же в прошлое воскресенье было! Ты читай!
Он долго читал, стараясь понять, прежде чем согласился, что верно, в прошлое… Он взял её опять за руку, и они медленно пошли дальше.
Вдруг он опять остановился.
— Я тебе больно сделал? Правда?
— Да уж, я думала, раздавить хочешь.
— Прости. Это опять всё сны… — и, нагнувшись, поцеловал ей руку в ладошку.
Однажды утром дедушка Шараф долго присматривался к Родиону и, сочувственно-укоризненно покачав головой, сказал:
— Какого-то, я думал, мы уже выгнали из тебя последнего шайтанёнка. А сегодня, самое малое, ты с тремя дрался. Что так?
— Какие шайтаны?
— Раньше шайтан назывался. Теперь доктор невроз называет. Пожалуйста. А мне какая разница? Шайтан кусил, невроз кусил — всё одинаково от зубов больно. Опять я ночью много болтал?
— Много?.. Ты молчал мало. Я тебя будить хотел. Испугать боялся. Пошли работать, опять станем из тебя выгонять твою шайку ночную. Человек ночью спать должен, а не спорить со своими снами… Тьфу…
— Я сегодня не могу… На работу не пойду. Мне нужно в другое место идти. Сегодня же надо… Я им скажу…
Дедушка Шараф очень внимательно смотрел ему в лицо. Неожиданно мягко, как больному или ребёнку, сказал:
— Так бывает с человеком. Ты всю ночь мучился, спорил. Может, сейчас не совсем проснулся? Всё спорить хочешь?
— Надо, надо… Я пойду.
— Такое дело… Даже работу бросить?.. Хорошо, я тоже работать не пойду без тебя. Пойду твоё дело посмотрю.
Родион как будто не слышал. Тщательно побрился, всё время посматривая на часы.
Оля с беспокойством, переглядываясь с дедушкой, всё время следила за отцом так, что облилась чаем из пиалы. Отряхивая платье на груди, не отрывала глаз от отца.
— Я не пойду в школу. Я тоже с вами пойду.
— Не знаю, — значительно и громко выговорил дедушка Шараф, — какой сегодня праздник. Видно, большой у кого-то праздник, никто на работу не идёт, в школу не идут.
— Праздник?.. Какой праздник, глупости… Тут всё может быть и… Не знаю ничего.
Они вышли на улицу все втроём и через час уже сидели на длинной скамейке в прихожей около приёмной. Дверь в соседнюю комнату часто открывалась и оставалась незатворенной, и тогда им была видна деревянная перегородка с окошком, в которое подавали документы или заглядывали, отвечая на вопросы, посетители. Иногда там показывалась голова с ровным, как по линейке, пробором, и молодое курносое лицо. Это и был Пономаренко, которого им велели ждать.
Они пришли из самых первых, и Родион, с трудом сдерживая нетерпеливое оживление, что-то начал говорить в окошко. Оле с дедушкой издали было видно, что он даже торопливо. покладисто кивнул, когда ему велели ждать, не дав договорить, даже вроде улыбнулся с готовностью выполнить такое приказание. Вернулся и сел на скамейку в прихожей, бодро объяснил, что это ничего, просто придётся подождать.
Действительно, к окошку подходили люди, шла обычная работа. Пономаренко захлопывал окошко, потом снова открывал и выдавал какие-то маленькие книжечки и листы. Потом никого не стало, он захлопнул окошко надолго. Родион неуверенно подошёл, кашлянул, потом чуть стукнул, поскрёб ногтем фанеру.
Окошечко отворилось.
— Как фамилия?.. Документы!
— Я как раз по этому вопросу, — с вежливой готовностью быстро сказал Родион Родионович. — Карытов фамилия, Родион Карытов, вы, наверное, помните.
— Изложите дело, товарищ, как вас… Карытов? Чего вы хотите?
— Насчёт восстановления утраченных документов.
— А-а! Вот оно что, — Пономаренко протянул из окошечка руку.
— На руках никаких документов не имею, но… Пальцы руки Пономаренко, приготовленные взять щепоткой воображаемый документ, раскрылись, помахали и спрятались за окошко.
— Та-ак. Документа опять никакого нет. А что же есть?
— Я бы так не пришёл. Тут новое дело возникло. Я вчера случайно прочитал, в клубе выступал полковник Бульба. Я даже и другие фамилии могу назвать, всё вспомнил. А главное, Бульба — он в любое время засвидетельствует. Он командир группы был. Меня знает. В любое время…
— Та-ак, — внезапно оживившись, протянул Пономаренко. — Значит, Бульбу припомнил? Так.
Родион стоял, опустив, почти совсем закрыв глаза, и ровным, мертвенно-спокойным голосом, тихо повторял:
— Мне бы только найти товарища полковника Бульбу, Дениса…
— …Ульяныча. Значит, прочитал? Там написано. Ну что ж, я газету тоже читаю.
— Газету?.. В газете я ничего не читал.
— Верно, там отчёт был помещён о состоявшейся встрече с полковником, товарищем Бульбой, и его имя-отчество там. И он фамилии упоминал разные, может, две дюжины: и Шитова, и Мытова, и Бритова, и, кажись, Карытова — и вот, значит, прочитал и решил, что этого достаточно? Ай-ай-ай!..
Глава сорок восьмая
Пишу вам, мои милые, всё ещё из госпиталя, но у меня всё самое трудное уже позади — я встаю и прогуливаюсь по коридору. А это уже великое дело! В нашей палате сейчас нас только двое таких богатырей — я да стрелок-радист Аня.
Родя, я очень благодарна, я теперь просто счастлива, что ты наконец доверился мне до конца и написал всю правду, всё, как было с тобой с первого часа войны и до сегодняшнего дня. И ты ещё мог сомневаться: поверю ли я тебе?
Да в нашей палате девушки сто таких историй расскажут, как человек из-за тяжёлой контузии или раны в голову терял память надолго, совсем или частично, и долго не мог оправиться. Может быть, они кое-что даже и приукрашивают для моего ободрения, но это всё равно правда.
Я так прекрасно себе представила, что ты пережил, когда вдруг увидел на плакате эту фамилию: Бульба, написанную крупными буквами, и вдруг поверил, что всё было не сон, всё правда, реальность и можно этого Бульбу найти, поговорить с ним и руку его пожать, что Бульба твоих «снов» — живой полковник, он тебя сразу узнает и все твои беды, болезни и мучения кончатся… А пока твоё письмо шло до меня, может быть, ты уже его нашёл и, может быть, вы будете сидеть и читать вместе. Милый полковник! Скажи ему, что лейтенант Карытова стоит перед ним по стойке «смирно», держит руку под козырёк и будет стоять так час или весь день только за то, что он нашёлся и существует на земле.
Ты не должен обижаться на то, что я пишу дальше. Ты всё поймёшь. Девушки в моей палате… ведь ты понимаешь, что тут не дом отдыха и не общежитие девчат. Многим тут очень трудно, и не всех ждёт впереди радость и лёгкая жизнь… ты понимаешь. Так вот ЭТИ девушки мне завидовали, что я больше всех получаю толстых писем.
Кроме вас, мне ещё и из части иногда присылают треугольнички, с орденом поздравляли и вообще — вот и получилось, что много.
Треугольнички я давала всем читать, но им этого было мало: «Нет, ты вон то толстое прочитай вслух!» Это не простое любопытство — ведь многим и грустно, и обидно за что-нибудь и так хочется тепла, хоть и не своего, а чужого… хотя мы тут не очень-то чужие, говоря по правде.
Я не давала твоих писем. Меня дразнили, что, значит, у меня возлюбленный, и даже описывали его наружность — с большими усами — и высказывали всякие, очень смешные предположения, как он мне объясняется в любви и грозит, в случае чего, покончить жизнь самоубийством или обрить усы, в которых у него заключена вся его красота.
Сколько ни говори: письма от мужа, они только на смех меня поднимали. «Пускай он тебе и муж! А всё равно возлюбленный. Мужья так много не пишут!»
Даю слово, я им писем так и не показала, они сами их вытащили из наволочки под подушкой, когда меня увезли на перевязку. А когда я вернулась, они все, притихшие, лежат и на меня не смотрят.
Я сразу догадалась и тоже молчу. И наконец Аня мне строго говорит: «Как же тебе, Лена, не стыдно! Ты этих писем нас лишить хотела! Вот у Тони послезавтра повторная операция назначена, она так бы и уехала и ничего бы этого не знала! А ей за тебя же трогательно и всё хочется знать, вон погляди на неё!»
Ты не рассердишься, Родя? Я поглядела. И подумала, что она права. От своих я писем больше не прячу, они только деликатно дают мне сперва прочесть про себя, молча… Так что все они нашу историю знают наизусть, да ещё мне же внушают: «Слышь, Лена, это он тебе всю правду пишет. Уж мы-то понимаем! Ты ему верь, раз уж тебе такой мужик достался, пускай немножко неудачливый, зато хороший-то какой и до чего тебя любит…»
Вот какая я стала… Это я-то, которая когда-то письма писать садилась в сторонку, в уголок, чтоб никто не видел даже моего лица…
Вот какие девки негодные, можешь себе представить, они сейчас требуют, чтоб я им и это своё письмо вслух прочла! Разнуздались совсем… Но если б ты был тут, в нашей палате, и всё бы видел своими глазами, ты бы не рассердился. И они такие хорошие — вот этого я им не прочту. Я так рада, что Оля рядом с тобой. Я вижу вас вместе, рядом. Она пишет, что вы держитесь за руки, когда идёте по улице. Говорите «спокойной ночи». Обо мне говорите. Вспоминаете. Как это хорошо!
Пусть она поцелует дедушку Шарафа. Конечно же, я, как самоё себя, на всю жизнь помню его и его кишмиш помню, только он не был тогда Олиным дедушкой.
Я вас прижимаю к сердцу и целую, мои милые.
Ваш лейтенант Лёля.
Он отдал письмо Оле, молча лёг на свой тюфяк и, заложив руки за голову, уставился в потолок. Так он лежал теперь часто, часами, думал о чём-то так сосредоточенно, что, когда его окликали, всегда переспрашивал, хмурился, стараясь сосредоточиться, чтоб ответить. Точно его вернули откуда-то издалека.
Хлопоты, давно им заброшенные и с новой силой всполошившие всю энергию Родиона, ни к чему не привели.
Всё время Родиона поддерживала только одна упрямая до одержимости надежда, что он разыщет полковника Бульбу. Но в военное время расспрашивать адреса полковников было нелепо. В райвоенкомате один лейтенант нехотя, из жалости сказал только:
— Насколько я слышал, неофициально, могу сказать — полковник заезжал проездом, после ранения. Так что он либо где-нибудь на родине в отпуску, либо отбыл но назначению к месту службы…
Оля прочла письмо два раза, чтоб успеть успокоиться.
— Важное письмо, да? — спросил дедушка Шараф.
— Можно? — спросила Оля у отца.
— Всё можно… Дедушке? Он же дедушка!
Оля в третий раз начала читать письмо вслух и от того, что теперь слышала собственный голос, произносящий мамины слова, точно говорила это она сама, заволновалась и еле могла дочитать до конца, сразу обняла дедушку и, пряча слезы, поцеловала его несколько раз.
— Это за меня… За маму Лёлю… Она велела!
Медленно, рассудительно заговорил Шараф:
— Дочка тебе верит. Лёля верит. Это ещё не чудо. Я другое дело. Я старый человек, опытный. Хитрый человек. Я знаю: во сне человек не лжёт. Глаза у человека не умеют лгать. Голос немножко умеет, только ненадолго… Всё равно как горшок с трещиной. Постучи палкой — задребезжит.
Родион всё лежал, пристально хмурясь, разглядывая потолок, точно старался разглядеть там какую-то стёртую надпись, от которой решится его судьба.
Оля закрыла ему глаза ладошкой.
— Хватит смотреть, ну!.. — прижала ладонь ему ко рту.
Он привычно поцеловал, как всегда. Потом полез в боковой карман своей куртки и вытащил смятую, узкой полосой сложенную газету.
— Вот ещё. Читайте. Внизу заметка. Это про Бульбу. Нашла?
— Да. — Оля медленно, всё медленнее стала читать: —
«В одной из газет недавно был помещён отчёт о беседе полковника тов. Бульбы с рабочими Н-ского завода в гор. Н., где, между прочим, он назвал имена некоторых бойцов — героев боёв на фронтах Великой Отечественной войны.
Сегодня нашему корреспонденту удалось побывать в далёком сибирском городе Н. и повидаться лично с одним из этих героев, тов. Карытовым. Он трудится на одном из крупных заводов. Здоровье не позволяет ему вернуться в строй фронтовых бойцов.
Это скромный, ладно скроенный, с тяжёлыми плечами человек, несловоохотливый, неторопливый. Долго он отмахивался от наших вопросов, скромно повторяя: «Да что я сделал? Ну, воевали. Много там было настоящих героев, вот с ними вам поговорить надо, а я что!..»
Наш корреспондент воспользовался случаем, чтоб передать тов. Карытову боевой привет полковника Бульбы.
«Хорошо ли вы помните тов. Бульбу?» — задал вопрос он Карытову.
«Такое не забывается. Под его командованием мы сражались до последнего».
«Как ваше здоровье сейчас?»
«Трудиться мне не мешает. Как на фронте, так и далеко в тылу, мы вносим посильную лепту в дело разгрома ненавистного врага. — При этом тов. Карытов, со свойственным ему юмором, показал свои крупные, трудовые руки и добавил: — Надеюсь, что от моей лепты фашистам не поздоровится».
В заключение тов. Карытов просил через нашу газету также передать горячий привет полковнику тов. Бульбе вместе с благодарностью за то, что он не позабыл скромного боевого товарища».
Что же это значит? Как ты думаешь? — подавленно спросила Оля.
— Я всё время думаю вот это самое: что это значит? Значит, или это какой-то совершенно другой Бульба приветствуется с другим Карытовым. Или хуже того — майор Бульба всё позабыл, читает доклады, чтоб только покрасоваться на виду?..
Дедушка Шараф тихо сказал:
— Ты всё говорил «полковник Бульба»? Почему теперь сказал «майор»?
— Да… Правда, ничего не сходится. Сон!.. Майор… Фамилия уж очень редкая… Майор!.. Но сколько времени прошло. Мало майоров стали полковниками?
— Не обязательно, я слышал.
— Да, не обязательно. Впрочем, теперь всё всё равно. Всё. Тупик. Конец. На улице встречу хотя бы даже и «того», пройду мимо и не остановлю. Никуда больше не пойду. Ни в одну дверь не стукну. К чёрту всё… Нет, я не сумасшедший был, когда Лёле то письмо написал! Всем было бы меньше стыда и мученья!
Оля смотрела на отца, не находя, что сказать: лицо у него было такое ожесточённое и грубое, в точности как в тот день, когда они с ним встретились на Старом базаре под древней аркой, где он, забившись в нишу, играл на хриплой гармошке.
Глава сорок девятая
Знакомый ишачок Джафар привёз из колхоза старичка.
Дедушка Шараф увёл в сарай ишачка, вернее, только отворил ему дверь, а тот сам пошёл, превосходно зная, что надо делать. Только на минутку задержался, дал себя погладить Оле.
Старичок слез на землю ещё за калиткой и медленно подходил к дому. Он был сухонький, в загорелых морщинах, отчего похоже было, что он улыбается. Халат и тюбетейка на нём были разноцветные, нарядные, на него смотреть было весело.
— Вот эта девочка, отец, Оля зовётся, теперь у меня внучка.
— Здравствуйте, — очень медленно проговорил старичок, заговорил по-узбекски и засмеялся.
Дедушка Шараф перевёл:
— Он говорит, значит, ты его правнучка, это очень хорошо, ему это нравится… Это мой отец, Оля.
— Не может быть, он ещё совсем… молодой! — отчасти искренне, отчасти вежливо сказала Оля, кланяясь.
Дедушка Шараф перевёл на узбекский, и старичок опять тихонько засмеялся.
Все вошли в дом и стали пить чай с дыней, которую старичок привёз с собой.
Пили очень долго, неторопливо и всё время разговаривали, всё больше по-своему, так что Оля не понимала. Но старичок каждый раз, как встречался глазами с Олей, благосклонно наклонял голову, точно хотел сказать ей: «Да, да, всё хорошо, мне нравится, очень приятно».
Когда Джафар отдохнул и с очень недовольным видом позволил вывести себя снова в переулок, старичок попрощался, сел на ишачка.
Джафар вздохнул, подумал и вдруг зашагал, никого не спрашивая, куда надо идти, да ему никто и не указывал.
Вернувшись в дом, дедушка Шараф долго молчал и вдруг тихонько позвал:
— Лёля!..
Он иногда стал путать их имена, и, кажется, не только имена.
— Что делать будем?.. Он совсем плохой стал: говоришь — не слушает. Ночью смеётся. Это совсем худо… Из уличного комитета приходили, про него расспрашивали. Понимаешь?
— Пускай расспрашивают… А зачем приходили?
— Не знаю. Зря не будут. Странный гражданин у тебя проживает, говорят. Загадочный. Разве не странный? Теперь слушай. Мама Лёля ему поверила. А ты сама веришь? Всё так было, как он говорил?
— Конечно, верю. Как я могу?..
— Совсем веришь? Совсем, совсем? Без оглядки? Подумай, помолчи минуту. Много не говори. Только «да» или «нет». Молчи… Ну, теперь говори.
— Да.
— Тогда пойдём. Я с хорошими людьми говорил. Советовался. Сам думал. С отцом советовался. Такая загадка. Отец с другими стариками советовались, узнавали. Даже одно имя назвали. Вот он приезжал, совет привёз. Пойдём. Куда надо идти? В такое место, где загадки умеют разгадывать, да? Вот туда пойдём, сами всё расскажем. Тебе не страшно? Смотри.
— Страшно, но я не боюсь. Только кто станет нас слушать? Пустят нас туда?..
Дежурный смотрел с удивлением на эту странную пару. Сперва ему казалось, что они просто не понимают, куда пришли, эти двое: седобородый старик узбек и девочка-подросток.
Однако старик назвал фамилию начальника — видно, они и вправду пришли, куда хотели.
Дежурный звонил по телефону, говорил с какими-то людьми. А они сидели и невозмутимо спокойно ждали. Этому Оля выучилась у дедушки Шарафа: когда надо чего-то ждать — не кипеть, не волноваться, не рваться, а давать себе отдых. Выключаться, как плитка или лампочка, у которой выдернули вилку из штепселя, когда незачем зря тратить энергию.
Им наконец дали пропуск, и они через проходную вошли в заросший травой двор двухэтажного дома, похожего на все дома в городе.
Им показали дорогу, они поднялись на второй этаж, посидели в коридоре, и потом какой-то военный их подробно расспрашивал, что им нужно от начальника.
Дедушка Шараф оказался на высоте: изысканно-вежливо, доброжелательно, даже ласково он терпеливо, со множеством извинений объяснял молодому военному, что у него сердце разрывается от обиды, ему самому стыдно слушать свои слова, но он решительно никому не имеет права ничего рассказывать, кроме как именно вот этому начальнику, которого зовут так: Осокин.
Военный откинулся на спинку своего деревянного кресла и задумался. Дедушка Шараф невозмутимо-доброжелательно ждал, видимо очень довольный разговором, точно побеседовал с добрым другом.
— Ну и ну!.. — сказал военный, покачал головой и взялся за телефонную трубку.
Их попросили опять посидеть и подождать, но уже не в коридоре, а в низкой светлой комнате, совсем пустой, где только в одном углу сидел солдат с винтовкой в форме пограничника.
Они приготовились опять долго, терпеливо ждать и не сразу поняли, услышав:
— Входите!
В открывшейся двери стоял, дожидаясь их, высокий человек в военном, он усталым движением, слегка поморщившись, провёл рукой по коротко остриженным седоватым волосам. И тут Оля заметила, что вместо другой руки у него хорошо выглаженный, подогнутый и пришпиленный к гимнастёрке пустой рукав.
Они все втроём вошли в кабинет, он усадил их на жёсткий диванчик, а сам сел на стул у окна, так что письменный стол остался в стороне.
— Ну, что вам необходимо сообщить обязательно мне лично?
Совершенно нелепым образом дедушка Шараф вдруг сморщился и почмокал губами.
Мягким, деликатным, плавно-округлым движением показал на пустой рукав и с глубоким сочувствием, соболезнующе проговорил:
— Война? А?.. Тс-тс-тс… Ай-ой!
Осокин ожидал чего угодно, но не этого.
— Война, — очень удивлённо подтвердил он и чуть было не усмехнулся. — Ну, так почему вам меня надо?
— Ну, так вот… — вежливо и сдержанно, видимо он не хотел, чтоб его заподозрили в желании польстить, медленно подыскивая слова, сказал Шараф. — Советовались со старыми людьми. Люди отзывы давали… ничего… благоприятное говорили… Иди, говорили, к этому, у кого… вот это…
— Руки нету? — почти весело спросил Осокин.
— Правильно, так и советовали. Осокин, товарищ.
— Понятно. Ну, а дело какое? Это кто?
— Это его дочка, Оля. Мать на фронте у неё, лейтенант… Из госпиталя письма получаем. Снайпер. Портрет в газете был. Орден имеет. Даже не один.
— Как фамилия?
— Девочки фамилия Карытова, мамы — тоже.
— А вы им кто?
— Я ей приёмный, это всё равно, я за всё отвечаю вот этой старой головой.
— За что?
— За её отца. Теперь пускай она будет говорить, она письмо с собой принесла, она скорее всё расскажет.
— Дело это действительно важное? Чего вы от меня хотите?..
— Пропадает человек. Разве не важное? Хотим? Мы правду хотим. Вот зачем пришли.
— Слушаю. Только покороче и пояснее, ладно?
— Я умею, — твердо сказала Оля. — Я всё коротко и ясно. Только вы будете мне верить, обещаете?
Глава пятидесятая
Осень как будто бы прошла, и вместо зимы опять вернулось лето. Подсохли тротуары, и листья, не успевшие опасть во время дождей, так и остались на деревьях, грелись на солнечном припёке.
Надежды, ожившие после разговора с начальником Осокиным, мало-помалу стали тускнеть и вянуть. Вспоминалось, что он ровно ничего им не обещал, только выслушал Олин рассказ и черкнул несколько раз по блокнотику, лежавшему на письменном столе.
Хорошо ещё, что Родиону они ни словом не проговорились о своём приключении, а он, как слепой, даже и не заметил радостного возбуждения дедушки Шарафа и Оли, которого и хватило-то им всего на несколько дней.
В школе шёл урок, в классе было тихо, солнце пригревало сквозь стёкла, стучал и крошился мел, которым лихо выводил геометрическую фигуру мальчик с большой головой, стриженной «ёжиком», когда дверь тихонько приотворилась, дежурная девочка из старшего класса извинилась вполголоса и тронула Олю за плечо.
Преподавательница, следя за доской с задачей, рассеянно обернувшись, кивнула.
Оля, недоумевая, но почему-то слегка встревоженная, вышла с дежурной в коридор.
— Тебя там дожидаются!
Дожидался дедушка Шараф.
— Пойдём, — сказал он мягко и взял её за руку. — Ты не беспокойся. Волноваться не надо. Это никому не помогает. А? — Он насильно усмехнулся: видно, сам-то он как раз и волновался.
— Куда мы идём? Почему мне волноваться не надо? Я не волнуюсь.
— Просто пойдём посидим. Может, что узнаем. Может, его увидим… Кого, кого! Папу твоего! Понимаешь, ведь его увезли.
— Как это? Кто мог? Куда увезли?
— Ты не волнуйся. Меня дома не было. Машина приехала, в переулок не заехала, на улице стояла. За ним зашёл один в форме, повёл, в машину усадил, и уехали. Это приезжая соседка мне сказала. Что она может понять? Ну вот ты волнуешься.
— Что ж нам делать?.. Что делать?
— Пойдём туда, хоть посидим, подождём у входа.
— Куда мы ходили, к этому… Осокину? Пойдём. Только нас не пустят больше.
— Я тоже так думаю, больше не пустят, а мы так посидим. Около дверей.
На всякий случай, они всё-таки попробовали попросить пропуск, но оказалось, раз их фамилий нет в списке, им и пропуска не полагается.
Другого они и не ожидали, приготовившись уже выйти на улицу, когда хлопнула дверь и быстрыми шагами прямо к дежурному подошёл Пономаренко.
Молча протянул свой документ и, пока ему выписывали пропуск, спокойно, по-домашнему, барабанил ногтями по подоконнику.
Они смотрели на него во все глаза, он это заметил и тоже осмотрел их равнодушным взглядом.
Потом, не глядя, небрежно протянул руку за пропуском, что-то хмыкнул вроде «ага!» или «есть!» и, бодро стуча по дощатому полу твёрдыми каблуками сапог, ушёл во внутреннюю дверь.
— Погодите! — сказал дежурный и поговорил с кем-то по телефону.
Потом ещё раз переспросил фамилии и опять кому-то звонил, потом кто-то обратился к нему за пропуском. Он выписал и ещё раз позвонил, сказал «есть!» и положил трубку.
— Можете подождать. Посидите.
В это время на втором этаже за всеми дверьми и часовыми, в кабинете начальника Осокина, сбоку от его стола, сидел другой военный, закуривая новую папиросу, позабыв, что прежняя, недокуренная, ещё догорает в пепельнице.
— Впустите! — сказал начальник громко. Отворилась дверь. Конвоир ввёл человека и по знаку начальника вышел.
— Фамилия?
— Карытов.
— Имя, отчество?
— Родион Родионович.
— Военнообязанный?
— Младший лейтенант запаса.
— Почему не были мобилизованы?
— Такое стечение обстоятельств. Я у самой границы находился. А тут фашисты напали… Так, знаете, как был, в куртке, принял участие в боях… потом — бах! — контузило голову. Очнулся я в санпоезде, даже, кто меня вынес из боя, не знаю. Потерял память, зрение повреждено. Справка у вас находится!.. Я и сейчас по вечерам, знаете, иногда чувствую… вроде кажется что-то не то… Проходит потом.
— Хорошо. Название части, фамилии командиров припомнить можете?
Человек сокрушённо покачал головой:
— Товарищ начальник, там такое творилось… я же фактически штатский, попал прямо в бой с винтовкой в руках. Я своё-то имя вспомнить долго не мог. После контузии этой. Вот, оказывается, товарищ полковник Бульба меня припомнил, даже помянул добрым словом.
— Значит, Бульбу вы вспомнили. А ещё кого-нибудь?..
— Да ведь и он не полковник тогда был, подполковник, или майор, может… плохо это помню… А ещё? Сашка был всё рядом со мной, Мельников Сашка. Его убило, кажется… Если дозволено спросить, в чём же дело-то со мной?
— Дозволено, дозволено… У вас нет вопросов? — спросил сидевшего сбоку военного.
Тот погасил папиросу и медленно проговорил, повернувшись всем телом:
— Карытов!.. А не припомните ли вы название населённого пункта, где вас контузило?
— Ну как же! Соломахино. Деревня такая. И овраг большой.
— Правильно, — сказал военный и стал закуривать снова. — И овраг правильно.
— Уведите, — сказал начальник.
— Ну и работка у вас! — сказал военный, когда они остались одни. — Ну и работка, я вам скажу… Что теперь будем делать?
— Вы в ту комнату лучше всего пройдите, дверь пусть открытая. Всё будет слышно. Только уж потерпите, пока я не позову, ладно? Пепельницу с собой заберите, там нету… Ну, следующего.
Он внимательно посмотрел на этого следующего.
— Отчего вы хромаете?
— Нога болит.
— Так. Фамилия, имя, отчество?
— Карытов, Родион Родионович.
— Воинское звание?
— Младший лейтенант запаса.
— Когда и кем мобилизованы?
— Никогда, никем! Вот справка, если хотите, медкомиссии: к несению нестроевой службы негоден. Вот повторное освидетельствование.
— Это сейчас, — ловко разглаживая справки одной рукой сказал однорукий начальник. — А как у вас до начала войны обстояло дело?
— Хорошо обстояло. Был здоров… Ну что? Дальше вам рассказывать?
— Вот именно: дальше.
— У меня никаких документов нет, кроме этих справок. Вы всё равно не станете верить. Слова, одни слова!.. Я всё уже говорил.
— Я это знаю. Вы мне расскажите.
— Откуда вы?.. Хотя, прошу прощения, глупый вопрос. Слушаюсь. Рассказываю. Был артистом цирка… доказательств нет… хотя тут один клоун, да ведь это и неважно: артист — не артист…
Так вот, в день начала войны находился с концертной бригадой на погранзаставе. С субботы на воскресенье ночевали, утром должны были уезжать. А вот началось… Мой номер цирковой, знаете, назывался «снайперы»… Что же мне было делать, я подобрал винтовку и стал стрелять, как все.
Потом мы отходили в составе группы, соединились со штабом одной дивизии и долго, месяца два, пробивались из окружения.
— И пробились?
— Основная группа пробилась. Это я помню.
— А лично вы?
— Лично я оставался в группе прикрытия. Меня контузило, и меня вынесли из какого-то оврага, я часто терял сознание, но меня дальше куда-то переправили. А потом я плохо помню… в санитарном поезде. Потом меня поставили на ноги. И я стал жить, как голый человек на голом острове, — ни военный, ни гражданский, памяти нет, от документов меня кто-то начисто избавил. Дали кое-какую одежонку, прошёл комиссию: «негоден». Теперь вы скажете: «Ах, ты какую себе легенду придумал!» А мне всё равно… Я на базаре на гармошке играл. И сейчас бы играл, да дочка нашла… хотя я ото всего уже отказался.
— Оля?
— Ну, вы всё знаете. А мне и говорить-то не хочется. Надоело, надоело вот до сих пор!.. — Ребром ладони он полоснул себя по горлу.
— Название деревни, где вас ранило, не припомните?
— А чёрт с ней, с этой деревней. Какая разница… Маломахина… Соломахина, что ли?
— Вы ведь добивались восстановления документов?
— Вот на этом-то я и надорвал себе душу. Вот и вам я подозрительная личность? И до вас дошло? Надоел всем! Я назойливый! Придумал ловко: все мои доказательства и свидетели или воюют, или на оккупированной территории, так и знайте.
— Фамилию начальника погранзаставы припоминаете? Или командира группы прорыва?
— На что она мне? Того убили. Вы скажете, на мёртвых свидетелей ссылаюсь. Уже слышал. А кого помню — вспоминать не хочу.
— Что так?
— Бывает, помнишь человека, как брата родного помнишь, а он для красного словца в газете на тебя и наплевал… Или узнать не захочет. Что, не бывает?
— Бывает. Так и не припомните фамилии?
— Прорывом командовал кто? Бульба, Бульба!.. Спросите, читал ли я Гоголя! Читал. А вот Бульба был майор, начальник штаба дивизии. Не я ему фамилию придумывал. Только у меня надежда, что это всё-таки не тот, который в газете боевыми приветами обменивался с каким-то ещё Карытовым… От души надеюсь, иначе он… такое… что у вас ругаться не полагается. Можете улыбаться.
— Я не улыбаюсь вовсе. Только должен вам заметить, что полковник Бульба с этим Карытовым приветствиями не обменивался. Это вы ошибаетесь. Это корреспондент из Сибири так художественно передавал в своей заметке привет по своей инициативе.
— Это мне безразлично. Пускай хоть целуются.
Начальник новым каким-то голосом, громко проговорил, не глядя на Родиона:
— Я думаю, можно. Пожалуйста.
В соседней комнате, куда дверь оставалась всё время открытой, опрокинулся стул, кто-то тихо чертыхнулся, и слышно было, как скребнули по полу ножки стула, когда его торопливо ставили на место.
Военный, дожидавшийся в комнате, вошел, остановился в трёх шагах от Родиона и в упор уставился ему в лицо.
— Товарищ Карытов, вот перед вами человек. Вы его знаете или нет? — спросил начальник как-то вскользь и увидел, как белые пятна медленно стали проступать на лице Родиона, губы побелели, беззвучно шевельнулись, всё лицо стиснулось, сжалось от напряжения. Сдавленным голосом он еле выговорил:
— Не знаю… Я никого больше не знаю… — Сквозь стиснутые зубы, глядя исподлобья, зло и быстро вдруг добавил: — Вы товарища полковника лучше спросите, он вам лучше ответит.
Было странно видеть, что волнуется больше всех, кажется, полковник.
Он открыл рот, прерывисто вздохнул и позвал:
— Родя!.. Родя! Живой! — Голос его с каждым новым словом наливался силой и радостью. — Ты же убитый… Ты же награждённый посмертно… Да ты правда живой! Дай-ка сюда!
Широко раскинув руки, он с размаху обхватил, стиснул Родиона, который всё ещё стоял, опустив руки, и даже покачнулся от толчка. Полковник Бульба поцеловал его прямо в губы, еле начавшие слабо кривиться в бледной ответной улыбке.
Осокин вдумчиво, необыкновенно внимательно курил папиросу, с наслаждением затягивался и пристально следил за тем, как мутная струйка дыма выплывает вверх и вдруг оживает, вспыхивает, попав в полосу солнечного луча, и клубится, как белые весенние облачка.
Полковник Бульба обернулся к нему и откашлялся.
— Вы извините… Но ведь вы это сами устроили. Засадили там меня слушать. Я измучился там.
— Мой грех, — сказал Осокин. — Хочется, чтоб всё побыстрей и, главное, с полной ясностью.
— Ведь мы, — не слушая, продолжал полковник, — знаете, как с ним в последний раз прощались? Мы перед смертью прощались. Восемь человек оставались на месте — прикрывать огнём, когда вся группа, человек восемьсот, с обозом уходила. Кучка снайперов, представляете, что может сделать в таких условиях: один выстрел — водитель готов, машина в кювет, и так далее. И уходить-то им некуда было… А шоссе держали больше четырёх часов, ни машины не пропустили! И кто тебя потом вытащил, не представляю. Герой какой-то!
— Бабы, — улыбнулся Родион. — Бабы из оврага ночью меня тащили. Я как-то в овраг скатился, а там кусты, колючки…
— Я бы на вас, друзья, любовался до вечера, однако, извините, работа… Садитесь в сторонке, послушайте.
Конвоир снова ввёл человека.
— Вот что, Карытов! — быстро заговорил начальник. — Фамилия Голобородько вам не знакома?
Человек чуть недоуменно задумался, припоминая, потом удивился, пожимая плечами, и, наконец, от изумления развёл руками.
— Как это вы произнесли, недослышал? Бородька… или… Никак нет, моё фамилие Карытов, Родион. Согласно со всеми документами.
— Документы у вас хорошие. Правда, чужие. Я вас спрашивал, знакома ли вам фамилия Голобородько, а вы отвечаете, что ваша — Карытов… Что же это вы так слабо подготовились?
— Это вырвалось… У меня волнение путается, в справке обозначено, что контузия в результате… Это ничего не означает, что я сказал… — Он размашисто мотнул рукой. — Я ж уже всё понимаю, раз меня в горах взяли и сюда доставили… Что тут говорить.
— Голобородько, Никифор Остапович. Согласны?
— Согласен.
— Как к вам попали документы Карытова Родиона?
— Та… В той деревне Соломахино. Он без памяти в баньке лежал. Меня и натолкнуло. Я сам был раненый, вместе нас вывезли, эвакуировали и в один госпиталь было попали… Ему хорошую справку дали, я её переписал на бланк… Испугался. От войны хотелось подальше, виноват.
— А дальше, скрываясь с чужими документами, устроились на военный завод. Подробности мы знаем. Может, желаете сами что-нибудь добавить? Так или нет?
— Желаю! Очень желаю, добровольно! — заспешил Голобородько. — Я заявляю, что да, всё действительно, но никак не по своей воле! А как попавши в оккупацию фашистов, они насильственно мне угрожали, и я сильно напуганный был и вынужденный был согласиться… А потом случайно пораненный был от бомбы… И всё исключительно под угрозой…
— А когда газетчик явился беседовать о подвиге товарища Карытова, вы испугались: всё-таки в газету попали. И пытались бежать через горы. И маршрут был разработан заранее. И при побеге к границе были задержаны. Всё так?
— В точности! Чистосердечно!
— Вам дадут бумагу, напишете всё по порядку.
— Слушаюсь. Всё будет выполнено. Только бумаги побольше чтоб дали… у меня почерк крупный…
Когда Голобородько увели, позвонил телефон. Начальник сказал:
— А-а? Ну-ну, пусть подождут обязательно, — положил трубку, взял другую и сказал: — Пономаренко.
Молодцеватой походкой явился — именно не вошёл, а явился Пономаренко.
Он встал «смирно» перед столом начальника, даже слегка прищёлкнул каблуками.
— Вы знакомы с делом товарища Карытова?
— Так точно. Вполне знаком.
— К вам приходил товарищ Карытов?
— Множество раз.
— Заявления его через вас проходили?
Пономаренко вдруг виновато моргнул два раза.
— Действительно. Подавал всякие. Но я полностью ни на одну минуту не поддался. Ничего он у меня не добился… Однако медицинские комиссии, с другой стороны… Ну уж когда поступило письмо насчёт него…
— Написанное крупным почерком.
— Крупным, точно…
— Значит, вы не поддались. Ни одному слову не верили, что он вам говорил?
— Ни в какой мере. Там и слушать-то нечего было. Ни единой бумажки, свидетелей якобы нет, а что надо, он всё якобы позабыл.
— Это что? — спросил начальник, не дав договорить. — Но вашему бдительность?
— Так точно.
— Значит, вы полагаете, что бдительность — это никому не верить. Нет, товарищ Пономаренко, главное заключается в том, чтобы разобраться: кому и чему верить, а кому нет. Вот вы не желали верить ни слову одного человека и тем самым помогли кое-кому прозевать того, кому верить было действительно никак нельзя. Потому что у того бумажки были складные. Много на себя взяли, Пономаренко, сами всё решили, а распутывать пришлось другим. Ну, об этом ещё будет разговор. Идите.
Глава пятьдесят первая
В проходной зазвонил телефон. Дежурный высунулся и поманил к себе дедушку Шарафа.
— Получите пропуск, документ, пожалуйста.
— Нас двое.
— Пропуск на двоих.
Держа пропуск прямо перед собой, дедушка Шараф прошёл по двору, поднялся на второй этаж. Оля, как маленькая, держалась за рукав его халата.
Осокин шёл уже им навстречу, когда они только входили в большую пустую комнату.
— Мы же вам всё сами рассказали. Зачем же вы?.. А где он сейчас? — горячо и быстро спросила Оля.
— Зачем вы прибежали сюда? Я думал, он сам вернётся прежде, чем ты из школы придёшь.
— Где он, я спрашиваю? — отчаянно говорила Оля.
— Тут, сейчас он выйдет. Ему нужно было срочно встретиться с одним старым товарищем, а у того времени в обрез, ему на фронт.
— Это Бульба?.. Ну, скажите, что неправда! Бульба? Да?
— Да, да, да. Ну, с такой дочкой не пропадёшь.
— Он же честный всё-таки оказался, да?
— Честный, как и твой отец.
Оля быстро проговорила:
— Вот теперь я больше не могу!.. — отвернулась и заревела так, как давно уже разучилась. Как умела реветь только маленькой.
— Ну вот горе… — растерянно сказал Осокин. — Да ты понимаешь хоть, что я тебе говорю: ты можешь гордиться своим отцом, девочка!
— Вот… от этого… — прерывисто от всхлипывания говорила она, — от этого я и реву!.. Что вы не по-они-маете?
— Ну, тогда валяй, — сказал начальник, опасливо дотронулся до её плеча и вздохнул. — И вам, отец, спасибо, вы нам помогли.
— Ай, помогли! — странно улыбнулся дедушка Шараф. — Как будто вы сами бы не разобрались… За что спасибо?
— За доверие. За то, что пришли. Спасибо.
Он протянул свою единственную руку. Шараф с поклоном её бережно принял и пожал:
— Очень приятно. Я нашим старикам спасибо передам от вас, можно?
— Прошу вас, передайте!.. Вот твой отец!
Родион подходит к ней, но на ходу его заслонил полковник и, не давая подойти, отодвинул, придерживая рукой:
— Постой, постой, Родя, кто ж это такой? Твоя дочка?.. Ты его дочка?
Он хмурился, вспоминая, и про себя бубнил.
— Постой… Постой… Дочка, да, дочка, и зовут тебя, дочка, сейчас я вспомню как… имя у тебя какое-то дурацкое… в смысле то есть… заковыристое.
— Зовите меня Оля!
— Ничего подобного!.. Иола?.. Фа-биола? Бывает такое? Верно, а?.. Фабиола, честное пионерское!
— Откуда вы такое знаете? Меня так только собирались назвать.
— Он же мне тогда много чего рассказывал…
— Тогда? — испытующе впиваясь в него взглядом, вцепляясь пальцами в гимнастёрку, выпытывала Оля. — Он, значит, ещё ТОГДА обо мне?.. Тогда? — и подняла просиявшие глаза на отца, уже почти не замечая, как полковник чмокает её в щёку.
Глава пятьдесят вторая
«Когда празднуют день рождения, например, человеку, которому вчера было ровно одиннадцать лет, сегодня вдруг стало ровно двенадцать, собственно говоря, он состарился ровно на один день, — размышляла Оля. — Это всё равно, как граница между Европой и Азией, вот этот камушек лежит в Европе, а вон то деревце стоит уже в Азии!
И с детством моим то же самое: было у меня детство, даже когда мы с мамой приехали и поселились у Ираиды Ивановны, на втором этаже, и потом подружились с Володей… и даже когда мы прятали от военных опасностей бедного Тюфякина — всё это было ещё детство. А когда оно кончилось?.. Кто его знает!»
Уже полгода, как война кончилась. Как будто ты шёл-шёл по длинному тоннелю и вот наконец вышел на солнечный свет, увидел белые праздничные облака в небе над головой и услышал ветер над живым простором шелестящих трав.
Даже развалины в городе на ярком солнечном свету вы глядели не так уж мрачно. Старого вокзала больше не существовало. Телеграфные провода со столба на станции уходили вниз, прямо под землю. А широкие ступеньки, по которым они с мамой, приехав в город, когда-то спустились и вышли на занесённую снегом площадь и остановились, оглядываясь по сторонам, не зная куда идти, — эти старые, стёртые ступеньки были целёхоньки, вели к огороженной фундаментом площадке, поросшей травой, на том месте, где было здание вокзала.
Они с мамой ненадолго остановились в офицерской гостинице. Мама была ещё в военном, только её лейтенантские погоны хранились у Оли в её личном чемоданчике, завёрнутые в косынку.
Отец ещё работал на заводе, но они ждали его скорого приезда. В письмах они обменивались мечтами: как оно получится замечательно — они будут работать, восстанавливая город, работать, учиться, все вместе, всё вместе, всегда рядом. Они старались и не могли уже представить, как они прежде не понимали, как не додумались, ведь этого-то им и не хватало: быть всегда рядом, наравне, вместе, всем троим. И тогда ничего не страшно.
Писать отцу уже нельзя было, письмо могло его не застать. Но по старому адресу в глинобитный домик письма продолжали приходить.
В ответ приходили коротенькие записочки и небольшие посылки с вяленой дыней, изюмом и орехами.
— Мама, мы же не можем теперь его оставить одного. Как будто он чужой и мы его позабыли: взять и бросить? Ты это понимаешь? Это совершенно невозможно. Ведь мы его никогда не оставим, правда?
— Дедушку Шарафа? Никогда. Что за вопрос, детка? Разве близких людей бросают?
— Но ведь он всё-таки не совсем?.. Он у нас считается приёмный? Это же неважно, правда? Ты не смеёшься?
— Ты что же, совсем меня забыла, Оля? Такие вопросы!
— Ни капельки… Только ты сама мне скажи, правда, ты не стала другой, ты так и осталась… такая несерьёзная, как была? Всё-таки ты лейтенант и война была такая долгая, может, ты стала… повзрослей?
— Безнадёжно, — смешливо прищурясь, покачала головой мама. — Никогда я не повзрослею. Даже когда со всем состарюсь.
— Мама, я тоже хочу так! И я с тобой вместе состарюсь и всё равно останусь, какая есть.
— А как тот ужасный мальчишка Олег? Как обстоит с ним дело?
— О, прекрасно! Его, знаешь ли, не стало! Ведь он сперва был такой… Ну, озверелый, понимаешь? Потом у него отвалились рога, потом хвост, ну и, наконец, его вовсе не стало.
В дверь постучали.
— Володька является! Здравствуй, Володя!
Оля открыла скрипучую дверцу маленького шкафчика — единственного предмета меблировки их крошечного мансардного номерка со скошенным потолком.
— Вот, — сказала она, достав с полочки квадратный листок газетной бумаги, — это твоя порция. Три щепотки изюма, по-нашему кишмиш, хвостик дыни и ещё урюк. Ешь, не сходя с места.
— Нет, спасибо, — хрипловатым голосом сказал Володя, здороваясь с Еленой Павловной. — Я к этому не очень, — и, повернувшись к Оле, грубовато буркнул: — Что я, закусывать к вам хожу?
— А зачем же ещё? Сказано — твоя порция.
— Володя, эта порция правда ваша.
— Хм, стоит, не берёт! Ты что такой несообразительный стал? Гляди-ка, ты длинный какой вытянулся, а мозг, наверно, не растёт… Ты следи за собой, а то получится как у ихтиозавра: сам с троллейбус, а мозг, как у маленькой собачки.
— Приветливая ты хозяйка, — сказала Елена Павловна. Берите, Володя, не обращайте на неё внимания.
— Ну пожалуйста. Я могу. Что ж я… Спасибо…
Он покорно защипнул изюм и, задрав голову, высыпал его себе в рот.
Оля внимательно наблюдала, как он ест.
— Ну как? Здорово вкусно?
— Здорово. А в тех краях такого много? Насчёт сладкого у нас всё время было слабовато… Вот я всё съел. Спасибо, Елена Павловна.
— А этого мы тоже не бросим? — спросила, усмехаясь, Елена Павловна у Оли.
— Ещё поглядим. Большой вопрос.
— Насчёт чего это вы? — заинтересовался Володя.
— Ты всё равно не знаешь. Мы тут о дедушке рассуждали.
— Мировой старик! — Володя, конечно, давно уже знал всю историю, так же, как и Оля и Елена Павловна знали его собственную историю и всё про Анну Иоганну, преподавательницу немецкого языка и про её отца.
Володя рассказывал, как сразу же после того, как город оккупировали гитлеровцы, она сама, добровольно, предложила свои услуги фашистской комендатуре и два года усердно работала там переводчицей. С ней не здоровались на улице её прежние ученики. Бывшие учителя отворачивались от неё с гадливостью, весь город её презирал и ненавидел до того дня, когда её вдруг, к общему удивлению, арестовали. Партизанская группа сделала отчаянную попытку спасти её перед самым расстрелом. Попытка не удалась, и старую женщину расстреляли. Она два года передавала через связных бесценно важные сведения партизанам. Связными были некоторые бывшие её ученики. Первым начал эту работу Володя.
Её дряхлый отец при аресте дочери швырнул свой старый железный крест четырнадцатого года в лицо гестаповцу, и, пока его дочь вели по улице в тюрьму, он шёл следом, слабо, но неутомимо выкрикивал с ужасным немецким акцентом, по-русски:
— Я не есть никакой дейтше… Я есть чисты русски человек! — И всячески ругал их по-немецки такими словами, что его застрелили на Мельничной улице, около аптеки.
Незадолго до ареста, который она, видно, очень ясно предвидела, Анна Иоганна дала Володе томик стихотворений Гейне на немецком языке. Там были отмечены птичками несколько стихов, в том числе и «Лорелея», а на заглавном листе было написано:
Милой Оле
Вспомни однажды о старой учительнице.
Анна
Она просила отнести и передать книгу для хранения на партизанскую базу, в надежде, что, если и Володю убьют, партизаны расскажут о ней людям.
По вечерам Оля и Володя выходили погулять. Это были какие-то бестолковые, скучноватые гулянья. Оля легко шутила, острила, дразнила Володю, когда они были втроём с мамой, но едва оставались они вдвоём, всё её оживление как рукой снимало, и разговор не вязался.
Володя говорил простуженным, сиповатым голосом, всё хмурился, откашливался.
Они всё точно присматривались друг к другу, не узнавая главного.
Оттоптав ноги, они, усталые, возвращались в гостиницу, очень недовольные друг другом и каждый сам собой. И на другой день опять упрямо шли гулять.
Все разрушенные места своего разрушенного детства они обошли, не сговариваясь, нигде не задерживаясь.
— Подумать только! Смотри: остался кусок забора и колодец — тут был двор, где Танкред жил.
— А ты помнишь Танкреда? — живо спросил Володя.
— Помню. До чего мы глупые были!
Шли дальше.
— На этом месте водная станция была!
— Никифораки!.. Где-то он теперь?
— Ушёл на фронт. Разве теперь узнаешь? Может быть, вернётся и опять себе каюту устроит. А может, нет…
— Конечно… мы же совсем ребята были. Даже вспомнить странно.
Они шли дальше. Володя мечтательно улыбнулся:
— Тут когда-то цирк шапито стоял! И вот здесь загородка. И ты на слоне сидела. Вот тут. Точно на этом месте.
— На слоне? — небрежно усмехнулась Оля, презрительно выпятив нижнюю губу. — Какая я была смешная дура тогда!
— Кто смешная дура? — затихающим от возмущения голосом с угрозой спросил Володя и круто остановился. Вот именно так, в последний момент перед тем как сцепиться в драке, мальчишки спрашивают: «А ну-ка, повтори ещё раз, что ты сказал!» — и тут уж разговоры окончены.
Оля остановилась в изумлении и неуверенно повторила:
— Я была. Дура. И смешная, и…
Драка не началась, так как перед Володей не было мальчишки и бить было некого. Поэтому он только с выражением глубоко снисходительного презрения сказал:
— Если ты про неё так можешь говорить, то ты сама дура… Жаль, ты не парень, а то я бы тебе сейчас дал!
— Это за что же? — с интересом быстро спросила Оля.
— За то, что ты про неё смеешь говорить, вот за что.
— Это почему же? Ведь это же я про себя. Это же я была!
— Вот потому ты сейчас и… дурак!.. Мало ли что ТЫ! Да знаешь, до чего ты была замечательная! Ты тогда такая была!.. Ты такая была… какие даже не бывают! Вот какая… — Он махнул рукой с ожесточением. — Что тебе объяснять, раз ты сама не понимаешь! — и пошёл дальше.
— А ты ведь меня чуть было не треснул! — с видимым удовольствием заметила Оля, догоняя его.
До самого оврага они шли молча. Он не изменился, и деревья и кусты по его склонам не изменились. Знали свой закон: опять пожелтели в своё время и шуршали на ветру, как в позапрошлые осени, как в будущую осень. И река текла своей дорогой под высоким берегом.
— Ах да! — вдруг с небрежной рассеянностью хмыкнула Оля. — Я и забыла совсем. Мы тут где-то недалеко когда-то закапывали… этого… Тюфякина! Ну и чудачили мы с тобой в детстве. Наверное, не осталось от него ничего.
— Вот о чём вспомнила… Я думал, ты и не вспомнишь.
— А ты разве помнишь?
— Мне-то что его помнить? Твой Тюфякин, по-моему, ты первая и помнить его должна.
— Правильно замечено. Моё — это моё.
Домой они возвращались опять молча, хотя Володя несколько раз принимался откашливаться всё сильней, как охрипший певец, которому подходит время шагнуть на освещённую эстраду и разом запеть полным голосом, а он в своём голосе не очень-то уверен.
— Я всё ждал! — невнятно буркнул он наконец сиплым голосом.
Оля не отвечала, ничего не спрашивала, как он надеялся. До площади, на которой стояла военная гостиница, остался один переулок и два поворота.
— А я всё ждал! — с силой повторил Володя. — Я всё ждал, неужели же ты не спросишь!
Столько гнева и отчаяния было в его голосе, что Оля приостановилась и всмотрелась ему в лицо. Через минуту удивлённо спросила:
— Куда это ты меня тащишь?
— Сейчас!..
Он продолжал тянуть её за руку по переулку, потом во двор, окружённый когда-то со всех сторон большими домами, из которых невредимым оказался только один. Железная пожарная лестница уходила вверх на крышу пятого этажа.
— Теперь лезь за мной, она крепкая.
Он быстро стал взбираться по железным перекладинам, и Оля цепко, послушно полезла следом за ним. Железо холодило ладони, но ей не было страшно.
Володя остановился против окна третьего этажа и подождал, пока Оля его не догнала. Тогда он молча зажёг трофейный электрический фонарик и направил его луч в окно.
Две светящиеся точки мелькнули в мотнувшемся луче, напоминая что-то до невозможности знакомое, потом луч остановился, и прямо на Олю, проглядывая сквозь кудрявую шёрстку, уставились зелёные хитроватые глазки. Оля увидела тщедушное тельце и толстые лапки, круглые ушки и розовое пятнышко носа — словом, сам Тюфякин с бодро торчащим коротеньким хвостом сидел на подоконнике и смотрел в упор на неё через стекло…
Она заметила, что Володя схватил и крепко держит её под руку.
— Чего ты вцепился?
— Испугался, что ты вдруг свалишься. От неожиданности.
— Не свалюсь. Я не в обмороке.
Она спустилась вниз, Володя спокойно, как к себе домой, да это и был его дом — комната, куда можно было подниматься только по пожарной лестнице, так как обыкновенная обрушилась от взрыва, — влез в окно, вылез обратно и спустился, держась одной рукой.
— На, держи! — сказал он, осторожно передавая Тюфякина.
Оля бережно приняла его на руки, прижала к себе, погладила. Немного подумала и сказал:
— Спасибо.
— Это за что? — угрюмо отозвался Володя.
— За Тюфякина. За что же ещё? Спасибо.
— За это спасибо?.. Думаешь, я всё только ради тебя… Это я просто ради него… Что ж он там валялся зарытый… — отворачиваясь, бормотал Володя.
Оля вдруг тихонько неудержимо рассмеялась:
— Ты сам-то слышишь, что ты говоришь?
— Почём я знаю… Может быть, и не всё… А что я такого сказал?
— Ты всё ещё сердишься на меня… Так тебе грустно вспомнить, до чего я была хорошая и замечательная… тогда, а теперь… А вот теперь, фу, вот какая стала!.. Да?..
— Теперь? Ну, теперь… Что теперь! Конечно, ты теперь ещё лучше, сама знаешь. Даже в сто раз.
Они шли вдвоём, рядом, по еле освещённой улице, с Тюфякиным. Редкие прохожие удивлённо оборачивались на странную пару, стараясь разглядеть, кто это там едет у них на руках, насторожив ушки, и таращит зелёные глазки на свет.
— Я ведь тоже всё время ждала, — сказала Оля. — Ведь это же считается такое ребячество!.. Я боялась — мы теперь должны быть уже взрослые. И ты, наверное, всё позабыл.
— Нет, это я вот как боялся, что ты!.. А значит, всё-таки… У нас опять всё может быть, как было? Неужели правда?
Обращаясь к Тюфякину, потягивая его мягкое круглое ухо, Оля спросила:
— Всё правда?.. Что-что?.. Старичок говорит: правда! Тогда, значит, правда, Володя! Это уж точно!
