Оля. Федор Кнорре

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

Глава двадцать первая

Самый день, когда по радио объявили, что началась война, Оля потом никак не могла отчётливо вспомнить.

Фашистские войска перешли нашу государственную границу, самолёты стали бросать бомбы на наши города. Это всё стало известно в тот день, и Оля была уверена, что с той самой минуты, как это случилось, всё в жизни должно перемениться — ведь война началась! Не в кинофильме, а в самом деле.

Да, всё как будто стало другим, и всё же осталось, как было вчера: на базаре торговали зелёным луком, редиской, молоком. Во дворе у хозяев квохтали куры, а на водной станции купались ребята, трамваи ходили, как всегда, и кинотеатры по вечерам были открыты.

Однажды очень рано утром со стороны железнодорожной станции несколько раз что-то негромко ударило.

Скоро стало известно, что это такое, и ребята ходили смотреть на неглубокие ямы около железнодорожного полотна. Они тянулись цепочкой, на ровном расстоянии шагов за пятьдесят от рельсов — следы от какого-то фашистского самолёта, издалека прилетевшего ночью с этими маленькими бомбочками, наверное, с целью посеять панику. Одна яма около болота уже наполнилась водой, и на краю сидела лягушка, задумчиво соображая, годится ли это для купания.

Володя волновался, не находил себе места: ведь надо было что-то делать? А что? Парни гораздо старше его ходили в военкомат проситься на фронт. Военком с ними и разговаривать не стал — отмахнулся.

Однажды Володя пришёл хотя и угрюмый, но уравновешенный — его взяли в авторемонтные мастерские, учеником.

— А меня туда возьмут? — деловито спросила Оля.

— Знаешь, там такие штуки… Физическая сила требуется. Мне даже тяжело бывает. Ты представляешь, например, коленчатый вал? Его поднять да отнести.

— Ну, не целый день у вас там все валы таскают с места на место. Я могу какие-нибудь гайки, шпунтики заворачивать, которые полегче.

Володя отчаянно заскрёб в затылке и сморщил всё лицо набок, прижмурив один глаз, — у него всегда это означало самую крайнюю степень тягостного переживания.

— Всё равно не берут девочек.

— А вдруг? Почему это ты так воображаешь?

— Ну не берут, я же тебе говорю… Не берут!.. Ну, неужели я не спрашивал!.. А вы от отца не получили ещё письма?

— Нет ещё… Да разве сейчас до писем. Наверное, никто и не получает. Правда?

— Ясное дело! Кто это сейчас будет письма писать!

Он высмеивал чудаков, которые в первые же месяцы так вот и приготовились письма читать, хотя знал уже многих, кто действительно стал получать письма. Он стал придумывать и находить всё новые доказательства того, что сейчас думать о письмах просто даже смешно: там бои кипят, пулемёты строчат, бьёт артиллерия, танки грохочут, а вот он сидит тут и письма пишет? Глупо даже предполагать!.. Вот наступит затишье — после боёв обязательно бывает затишье, — вот тогда можно будет и писем ждать.

Но всем фронтам шли бои, наступали и некоторые передышки, а писем всё не было, не было.

Из Ленинграда удалось узнать о том, что за две недели до начала войны артист цирка Родион Родионович Карытов (это была настоящая фамилия цирковых артистов Р. и Е. Рытовых) был направлен в пограничный район в составе концертной бригады для обслуживания бойцов пограничных частей.

Неофициально, но вполне достоверно потом стало известно, что из бригады никто не вернулся обратно: маленький городок, где их застала война, был захвачен фашистами в первые же дни войны.

Всё это вместе складывалось и в конце концов сложилось в такие простые, безнадёжные и ещё тогда непривычные, поражавшие своей новизной слова: «Пропал без вести».

Теперь фотография улыбающегося Родиона Рытова в широкополой шляпе висела на видном месте посреди стены.

Прежде Оля мельком видела это фото — оно покоилось, аккуратно прикрытое, на дне чемодана. Она смотрела тогда и думала: «Ах, до чего же шикарное это рекламное фото отца — довольного, с улыбкой победителя, самоуверенно-насмешливого, свысока повелительного. Ну что ж, ты довольно красивый, да ещё в этой лихой шляпе, и зубы ровные, вот ты и сияешь, чтоб все видели, какой ты обаятельный. Всеобщий любимец. Ну и сияй в чемодане — меня-то ведь ты не любишь, и мама из-за тебя плачет. И я тебя постараюсь не очень-то любить. Не бойся, постараюсь».

И вот с того дня, когда стало известно это «пропал без вести», навсегда, совсем, лицо отца на фотографии стало меняться, меняться, пока не сделалось совсем другим лицом.

Проснувшись утром, Оля всегда первое что видела — было лицо отца, и оно уже было не совсем таким, как вечером перед сном.

Конечно, оно было то же самое, но значило оно совсем другое: задорные глаза, смотревшие из-под полей ковбойской шляпы, говорили: «Я радуюсь тому, что вижу, радуюсь жизни!», губы, приоткрывшие в задорной улыбке два ряда ровных и белых зубов: «Мне просто весело, и я ничего не сделал плохого, а эта шляпа и ковбойская куртка? Ведь это просто такая смелая и весёлая игра, шутка, и мне самому смешно играть какого-то неустрашимого ковбоя!» Но главное, самое главное, что оно говорило: «Я живой, весёлый, со мной можно поссориться и помириться, и могу обидеть и попросить прощения, у меня вся жизнь впереди. Разве меня может ждать что-нибудь плохое? Я никогда не слышал слов «пропал без вести», я их не знаю. Я бы просто не понял что значит «пропал без вести». Потерялся, отстал от всех? От Лёли? От Оли? От жизни?..» И вот с ним уже нельзя ни помириться, ни поговорить, ни обидеть, ни приласкаться, ни расспросить!..

Вот это и было хуже всего: он смеялся, смеялся, не зная того, что будет, и ничего не было теперь в его улыбке насмешливого, самонадеянного и хвастливого.

Милое, доброе лицо папы, который просто ещё не успел как следует показать этой козявке Оле, что он её немножко любит, а она уж и вообразила невесть что! Вот она-то и есть самовлюблённая, самоуверенная крыса! За что её и любить-то, собственно, было такому, как папа, которого все кругом любят.

Теперь их часто навещал клоун Козюков. За пазухой для развлечения приносил обязательно старого знакомого, свою обезьянку Куффи.

Почувствовав комнатное тепло, Куффи из-за пазухи высовывал своё озабоченное морщинистое личико старичка, высматривающего, чего бы это ему тут напроказить, осматривался и, узнав знакомых, выбирался наружу весь целиком. Погода стала холодная, и он кутался в тёплый байковый капотик, подпоясанный малиновым широким кушаком, что делало его похожим на ямщика с картинки «Русская тройка».

Наскоро выразив своё удовольствие от встречи с приятелями, он отправлялся обследовать всю комнату, начиная с сахарницы, куда сразу же залезал лапой. Если топилась печь, он усаживался перед ней, а когда Оля подкладывала дрова, он деятельно принимался ей помогать, стараясь подпихнуть полено в топку или хотя бы под диван.

Некоторое успокоение наступало, только когда он добирался до любимой лохматой собачки Тюфякина. Нежно прижимая её к сердцу, он забирался с ним на шкаф и там его баюкал, чесал ему шёрстку и ласково что-то поквакивал ему в ухо тонким голоском.

В такие минуты становилось возможным разговаривать.

— Дорогая моя Лёля Павловна. Самое главное в жизни: надо смотреть на вещи разумно и трезво. Мне-то самому это редко удаётся. А у тебя нет никакого разумного основания отчаиваться. Родя ведь не солдат, не военный, он поехал с концертом…

— Он военный, только в запасе.

— Я знаю, но в те дни он не был военным, значит, он не мог быть в списке какой-нибудь роты, батальона, он был гражданское лицо. А раз человека нет в списке, кто же может сообщить, что не хватает кого-то в этом списке? Будь он командир, солдат, генерал, мы бы всё про него знали. А он же штатский — песчинка в море штатских неорганизованных песчинок! Их могли отрезать в том городке… А потом они проберутся к своим, и мы получим известие, письмо, телеграмму — всё что угодно.

— Я могла быть там вместе с ним. Ведь он меня звал, я не поехала, — неутешно повторяла мама, сжимая и разжимая руки на коленях. — Я должна была быть рядом с ним. А вот сижу здесь.

— Когда человек начинает раздумывать, и задумываться, и гадать о том, что могло бы быть, если бы да кабы, он только сам себя терзает безо всякой пользы и даром теряет время и силы. Я ведь отлично знаю от вас обоих всю историю и всегда говорил в глаза и тебе, и Роде, что ты была права: человек должен делать ту работу, на какую способен. Обязан! Ты хорошо работаешь сама, а раз ты мастер, ты и должна работать мастером, а не оставаться в подручных, это тебе всякий скажет. И я в глаза ему говорил тогда и скажу теперь.

— И вот что получилось, — тихо сказала мама.

— Получилось, что чёртов Гитлер начал войну. Может, мы с тобой в этом не виноваты, а?

— А на душе тяжко. Всё равно так тяжко, что мы расстались как будто в ссоре.

— Не возражаю. Это неприятно. Пускай тяжко, тоже не возражаю. Но ведь всем сейчас тяжко. И всё это пройдёт, и мы ещё увидим залитую светом арену, ещё услышим гром рукоплесканий и выйдем кланяться. Вот так!

Подобные разговоры происходили чуть не каждый день, и всё повторялись, и ничего не было в них нового, но странное дело, после каждого посещения Козюкова, когда с нижних ступенек скрипучей лестницы доносились прощальные писки Куффи, возмущённого, что его уносят домой, не дав вволю понянчить на шкафу приятеля своего Тюфякина, — мама Лёля и Оля улыбались им вслед грустной улыбкой и на душе у них ненадолго становилось спокойнее.

Глава двадцать вторая

Давно уже стало невозможно утешать и обманывать себя тем, что ещё не наступило время для писем. Письма приходили в город с разных фронтов от сыновей, мужей и братьев, даже друзей.

И Рытовым пришло наконец письмо. Очень странное, непохожее на все другие. Не с фронта, а из глубокого тыла, из Средней Азии, оттуда, где не было затемнений, куда не доносился отдалённый гул артиллерийского боя, где не летали фашистские самолёты.

Папа, оказывается, жил там в полном благополучии и безопасности.

Письмо лежало на столе, прижатое тяжёлым обломком кирпича, чтоб его не могло порывом ветра вынести на улицу и случайный прохожий, прочитав, не узнал всего позорного, постыдного, невероятного, что там было написано.

Мама его перечитывала несколько раз, тщетно стараясь отыскать между строк какое-нибудь объяснение, но объяснять было нечего: что написано, то написано.

Долго она сидела, забившись в дальний угол дивана, и, не шевелясь, издали смотрела на бумажку с конвертом, как смотрела бы на ядовитую змею, притиснутую камнем посреди стола.

Только когда внизу заскрипели ступени, извещая о появлении Козюкова, мама вскочила с места и бросилась прятать письмо. Такое письмо она не могла показывать даже другу. Она даже Оле не дала его читать целиком, но и того, что прочла вслух, было достаточно. На всю жизнь достаточно.

Оля слушала мамин милый, такой всегда тёплый, мечтательно-улыбчивый голос, которым она читала свои детские сказочки, — и вот теперь она точно какую-то мерзкую, уродскую сказку, вылезшую из распечатанного конверта со штемпелем далёкой Бухары, читала:

Войной тут и не пахнет, журчит вода в арыках. На рынке фрукты. Мне сильно повезло — попал в переплёт, но вот выбрался. Теперь мне оформили броню как артисту, и я начинаю работать. Ты была права — тебе надо работать самостоятельно и обо мне позабыть думать, я себе подыскал ассистентку, даже двух, номер очень выиграет. Обо мне не беспокойтесь.

Жить надо проще и считаться с фактами, а не с выдумками.

Пускай Оля учится и растёт послушной девочкой.

Адреса у меня пока нет, да тебе, наверное, он и не понадобится — мы будем разъезжать по разным районам, а писать нам друг другу больше нечего.

Я вам, конечно, желаю всего наилучшего.

Р. Рытов.

После целого дня молчания Оля спросила:

— Мама, что это значит? Ты понимаешь?

— Нет, — сказала мама. — Нет! Нет!

— Мама, как это может быть? Что с ним случилось? Ты что-нибудь поняла? Это он писал?

— Да, писал он. Нет, не понимаю… Какой позор… Понимаю только: он нас не любит.

— Вся твоя жизнь была фантазия? И он тоже фантазия твоя?

— Может быть, всё моя фантазия. Наверное, я всё вообразила. Может, полюбил другую. Говорят, это бывает.

— Да пускай не любит, но он же человек… Он даже снайпер, а тут фашисты… а он пишет такой позор: фрукты… и всякие гадости… Ты понимаешь это? Ведь это позор! Ты сочиняла нам про принцесс и осликов, мы любили Тюфякина, играли, что он нас любит. И мы только играли, что папа нас любит? И вот теперь всё рассыпалось? И вот мы дуры? Просто две дуры?

— Так ты и Тюфякина больше не будешь любить? — насильно попробовала пошутить мама.

— Что ты! Наоборот! Ни за что! Я его люблю. И буду. Иди ко мне, лохматенький… Куффи тебя вечно взъерошит, я тебя причешу… Где же правда на свете, если над нами даже отец смеётся? Мы с тобой, мама, просто девчонки со своим игрушечным миром? Где же правда?

— Правда у нас. Всё равно у нас, — проговорила мама, стискивая и разжимая руки, как всегда, когда волновалась. Сейчас у неё и зубы были так крепко стиснуты, что выговаривала эти слова она невнятно.

Глава двадцать третья

— Вот. Как видишь. Я ведь тебя не удивила?

Мама только что вернулась из города и стояла теперь посреди комнаты, расправляя складки слишком широкой гимнастёрки, под ремнём. На ней была короткая юбка защитного цвета и сапоги. Она только что сняла своё штатское пальто. Шинели им ещё не выдали.

— Ты не ожидала?

— Давно ожидала, — сказала Оля. — Значит, тебя уже приняли?

— Мне пришлось сказать, что ты уехала к родным и я совсем одна. Ведь ты меня отпускаешь?

— Я уехала? Я от тебя уехала?

— Да, иначе меня бы не взяли.

— К нему я не поеду.

— Я знаю. Ты можешь к дедушке ехать, он старенький, но будет очень рад… Ты же понимаешь, ты освобождаешь для службы солдата. Одним солдатом больше на фронте.

— Чтоб заменить того, из-за которого одним солдатом стало меньше? Хорошо. Я уехала! — Оля бросилась на шею к маме и стала её целовать, приговаривая: — Солдатик… солдатик мой!..

— Это опять из сказки, — с усилием улыбаясь, говорила мама, целуя девочку. — Я всё равно должна была пойти.

— Нет, из сказки: ты вместо… того!.. Зачем ты отказываешься, это нечестно!

— Из сказки, из сказки, только не плачь, моя хорошая. Тебе будет труднее, чем мне. Ведь ты сама меня отпускаешь? Зачем же плакать?

— И буду! И буду реветь! Всё равно отпускаю. Ты не сама, да? Это я тебя отпустила… ну, мы вместе отпустили, хорошо?

— Вместе, мы всё вместе, вместе…

Вечером Володя, возвращаясь с работы в замасленном комбинезоне, шагал тяжёлой поступью усталого рабочего. Устал он вправду, но ещё ему и нравилось так шагать всей ступнёй, вразвалку, чиркая каблуками по тротуару — в точности как ходил механик Попрыкин, про которого говорили: «Он Наполеон и Македонский Александр насчёт двигателей внутреннего сгорания».

Невдалеке от будки проходной он увидел Олю и сразу бросился к ней лёгкой и быстрой походкой.

— Что? Что? — бестолково от волнения допытывался он. Прощаться? А? Уже… Когда..

— Да, прощаться…

— Когда прощаться?.. Сколько можно? Ну, ты говори…

— Мазаный ты, как трубочист! — Оля вытащила из кармана платок, послюнила и стала оттирать у него на щеке и на лбу мазки грязной смазки. — Чего сколько? Можем ещё походить и попрощаться. Отправить нас могут даже завтра, а точно неизвестно — с утра надо быть наготове.

— Значит, можно погулять? А куда нам идти?

— Как куда? На водную станцию. С ней попрощаться.

На водной станции не было ни души. Холодная и какая-то чёрная, точно она уже знала, что скоро ей придётся совсем застыть и замёрзнуть, вода плескалась у пустынных мостков. В каюте Никифораки пахло табачищем. На стенке висели красиво расчерченное на твёрдой бумаге расписание на много дней вперёд никогда не состоявшихся уроков по плаванию, а сам Никифораки и его ученики давно уже ушли на фронт, и многим из них никогда уже не придётся плавать и прыгать с вышки в жаркий летний день…

Они прошлись по бульвару, вяло припомнили, как шлёпали по весенним лужам всей компанией по дороге из школы, но это всё было как-то неинтересно.

Выбрались на пригорок, оттуда вдали виден был домик Анны Иоганны.

— Ну её, — сморщилась Оля. — Может, сама-то она и ничего, а всё-таки немка. А вдруг она радуется за своих, что они наступают? Нет, не пойду к ней прощаться!

Они пошли к обрыву.

Дом, где когда-то жил Танкред, стоял на своём месте, и во дворе так же было безлюдно. Они всё вспомнили, но вслух говорить об этом не хотелось.

— Может, мы в последний раз в жизни вот с тобой гуляем, — глядя в сторону, сказал Володя.

— Не знаю. Что-то я ничего себе представить не могу — что мы прощаемся, что мне ехать, что последний раз, — ничего не могу представить… Я какая-то тупая. Пойдём лучше домой.

— Правда. Правда… Это правда.

— Что ты всё «правда да правда»?

— Ты сказала правду. Я тоже какой-то тупой. Я думаю, думаю, а ты скажешь, и я сразу понимаю, что вот это самое я как раз и думал. Это не потому, что я тебе подражаю. А ты умеешь сказать, а я нет. Вот не умею.

— Ладно, буду уж, так и быть, за тебя разговаривать, а ты только думай.

— Договорились, — добродушно согласился Володя, и они расстались у двери, за которой начиналась скрипучая лестница.

Глава двадцать четвёртая

Как только стемнело, в вышине послышались звуки неравномерно подвывающих моторов самолётов и началась бомбёжка.

Город, освещённый неживым светом сильных ламп, медленно спускавшихся на парашютах, казался мёртвым. Только на окраинах били наши зенитки, взлетали цветные цепочки трассирующих пуль, зенитных пулемётов, и вдалеке бегали по небу бледные столбы света прожекторов.

А в самом городе рушились, рассыпая брёвна, деревянные старые домишки, под сбитой столетней штукатуркой обнажились красные кирпичные раны на сводах старинного гостиного двора. Обвалился угол большого дома, и загорелась пригородная усадьба-музей с её конюшнями, амбарами и беседками.

Наутро ещё тянулись в небо в разных концах города чёрные хвосты потухающих пожаров.

Прижимая к груди маленький мягкий свёрточек, Оля то быстрым шагом, то бегом пересекала площадь, на которой спокойно работали люди, разбирая развалины аптеки, выбралась на пустынную набережную и тут бросилась бежать, пока совсем не задохнулась.

Володя должен был её ждать в условном, вернее, обыкновенном месте на обрыве, но ещё издали она увидела, что он бежит к ней навстречу.

Они схватились за руки и побежали вместе.

— Это тут близко! — ободряя её, повторял Володя. — Давай я его понесу!

Оля возмущённо отдёрнула руку, в которой был зажат мягкий свёрточек:

— С ума сошёл?.. Никому его не отдам!

На дне оврага прогорал в кучке углей маленький костёрчик, обложенный камнями и битым кирпичом.

— А где у тебя лопата? — спросила Оля, всё ещё с трудом отдыхиваясь после бега.

— В кустах спрятана, я всё приготовил, не беспокойся. А когда вас отправляют?

— Меня отпустили всего на час, полтора. Поезда уже не ходят, нам должны грузовик дать. Вещей можно один рюкзак брать — может, пешком придётся идти.

— Правда, что слона разбомбили? Все говорят.

— Никто не знает. Он в конюшне жил, в усадьбе, её разбило, он испугался, наверное, и куда-то убежал… Во всяком случае, его пока не нашли… А это что?

— Это коробка от боевых патронов. Особый такой металл, сто лет будет лежать, не заржавеет.

Оля бережно развернула свёрток и вынула маленького Тюфякина. Вид у него был праздничный, если можно сказать, парадный, видно было, что его только что расчесали от кончика короткого хвостика до ушей и почистили щёткой. Бантик на шее был аккуратно расправлен, необыкновенно живые зелёные глазки с любопытством, хитровато проглядывали сквозь завитки курчавой шёрстки.

— Смотри как следует, — грустно сказала ему Оля. — Не скоро ты теперь увидишь кустики, и берёзки, и свет…

— Пожалуйста, не надо, очень тебя прошу, — с беспокойством остановил её Володя. — Зачем ты так с ним разговариваешь?

— Я же шучу.

— Нет, ты не шутишь. Ты заревёшь сейчас. Он очень симпатичный, но ведь он всё-таки не живой, а волосяной, шерстяной.

— А разве не живой может быть симпатичным? Ты вот сам проговариваешься… Тебе его жалко?

— Совершенно глупый вопрос. Война, разве об таких вещах надо думать. Надо зубы стиснуть и помнить…

— Это всё без тебя знаем. А ты скажи: жалко?

— С точки зрения… глупо. И смешно. Даже что-то в этом есть, если хочешь знать…

— А жалко?

— Ну тебя совсем! — с ожесточением крикнул Володя. Грубо сплюнул в сторону. Сделал тупо-презрительную гримасу. Плюнул ещё раз и пожал плечами. — Вообще, конечно, жалко.

Схватил старый корявый паяльник, который давно уже нагревался у него на костре, и хрипло гаркнул:

— Давай дело делать, а не рассуждать! Укладывай!

— Это что? — с вежливым удивлением осведомилась Оля. — Это что с тобой?

— Это так. — Володя неожиданно побагровел. — Ты про что?

— Нет, это кто так рыкает? Точно пьяный бык!

— Ну, этот… Попрыкин. Мастер… этот…

— А, Наполеон?.. Ну, понятно… А мне показалось, тебе нехорошо. А что там подложено в ящике?

— Это промасленная бумага, ему лучше так будет. От сырости. Ну, клади!

Оля нежно обернула Тюфякина в тряпочку, уложила в оцинкованный ящик, расправила складки, нечаянно глянула ему в глазки, выглядывавшие из-под открытой только до половины крышки, и вдруг слезы у неё закапали сами из глаз.

— Точно в гробик мы его укладываем…

— Дура! Со всей откровенностью тебе говорю! — прикрикнул Володя. — Это несгораемый шкаф. Бомбоубежище! Поняла? Мы его прячем в убежище от фашистов, а кончится война, он будет как огурчик, ещё мы ему завидовать будем!.. И не смотри туда больше.

Придавив крышку, Володя старательно и довольно умело начал запаивать шов. Оля сидела рядом на корточках и следила за его руками.

Положив паяльник на угли, чтоб снова подогреть, Володя посмотрел ей в лицо:

— Даже немужественно. На тебя непохоже. Запаяем и в ямку спрячем. Отлежится как миленький.

— Жалко в ямку. Будто мы его хороним… Мы уйдём, он там будет лежать один, и над ним травка вырастет…

— Как только война кончится, мы вместе сюда придём и его выкопаем — ты вот о чём думай!.. Глазки! Глазки!.. А ты вот думай, как это будет, как мы откроем ящичек, и он оттуда выглянет глазками, и как весело поедет у тебя на руках домой.

— Мы вместе придём выкапывать.

— Конечно… Только если меня убьют, ты приходи одна. Место найдёшь — вот самый центр треугольника из тех вот трёх берёз. И тут холмик.

— Кто тебя убьёт?

— Что ж ты думаешь, если они сюда придут, я буду фашистам автомобили чинить? Нате-ка, окунитесь! Я им починю!.. Ну, тогда ты сама его вытащишь и вот вспомни. Как мы сейчас вместе… Вспомнишь?

— Вспомню, как ты глупости говорил.

— Ну вот, готово. Вот в кустах я выкопал. Тут песок, и никто не догадается, что копали.

Володя опустил ящик на дно ямы и вытащил из чащи кустов спрятанную там лопату.

— Подожди, ему так криво лежать. Косо уложил!

Они поправили ящик, и Володя торопливо стал закапывать, ссыпая потоки сыроватого песка с краёв отвала.

Вдвоём они затоптали поверхность, и Володя прикатил ещё камень и набросал веток и несколько пригоршней хвои для маскировки.

— Вот и всё… А я вот ещё насчёт чего… Ты клятву согласна дать?

— Согласна, — серьёзно и медленно кивнула Оля. — Я согласна клятву. А какую?

— Вообще клятва ни к чему, но во время войны — можно… Что я навсегда буду твоим клятвенным другом. А ты — моим. Вот и вся клятва.

— Хорошо. Пойдём теперь домой, мама ждёт.

Володя с паяльником и лопатой, Оля с пустыми руками начали спускаться к городу молча. Вдруг Володя с натугой сипло выдавил:

— Может быть, десять лет пройдёт.

— Ну, а если десять? Так что?

— Ничего. Мы станем пожилые. И вдруг вот тогда вернёмся сюда. И вдруг ты идёшь. А с другой стороны вдруг я иду. И вдруг встретились.

— И у тебя такая вот чёрная бородища.

— Да, — с кривой усмешкой опять насильно выдавил Володя. — А у тебя муж с усами. Толстый.

— А ты на Зинке женился. Так тебе и надо.

— Тьфу!.. Обо мне разговору нет, ты сама знаешь. Бабка, да я, мне и хватит… А ты что в нашем городе потеряла? Он же тебе чужой, а там у тебя дедушка, тебе там, может, понравится, ты и не приедешь вовсе обратно…

— А клятва? Забыл?!

— Это клятвы не касается, — с отчаянностью, быстро заговорил он. — Ты даже можешь что хочешь — хоть замуж выйти. Если пожелаешь, конечно, там через столько лет. Клятвенная только дружба остаётся, понимаешь какая? Там только для двоих место: тебе и мне, и туда пусть никто не суёт носа. И пускай никто никогда не смеет знать, какие мы клятвенные друзья одни во всём мире.

Они уже шли по переулкам города.

— Жалко, что я уж очень целоваться не люблю, а то бы я тебя сейчас поцеловала за то, что ты сказал… Только должна тебя очень разочаровать: замуж-то я ведь не пойду, ни через десять лет…

Володя робко, недоверчиво покосился:

— А через двадцать?

— Нет, не поможет.

— А через пятьдесят?

— Вот подумаю.

— Вот видишь, ты несерьёзно.

— Так вот тебе серьёзно. Никогда никто меня не заставит и не уговорит выходить замуж. Хи-хи, все так говорят, а потом и выскочат? Но у меня-то есть решение и причина. Какая, это моё дело. Я не могу объяснять. Факт фактом — не будет этого! Пускай буду взрослая, пожилая, старая — мужа мне не надо. Даже, если хочешь знать, я бы и за тебя замуж никогда не пошла, так и знай! Тебе ясно?

— Это ничего, — обрадованно, с облегчением воскликнул Володя. — Ты только вовсе ни за кого не выходи, вот бы и хорошо!

Они уже подходили к дому.

— На всякий случай, ты фамилию-то хоть нашу знаешь?

— Знаю. Карытова. Ну так что ж? Грибоедов смешнее фамилия, а никто же не смеётся!

Глава двадцать пятая

Наступил день, когда впервые в жизни Оля осталась одна. Она сидела на своём рюкзаке под навесом около летней кассы парка культуры и смотрела, как первый снежок ложится на зелёную травку. Лёгкий и неторопливый, он чуть наискось летел к земле, садился на отцветшие клумбы и статуи физкультурников, и всё шёл и шёл, точно говорил: «Мне некуда торопиться, я своё возьму, вот… понемножку всё занесу, укрою, дороги, поля, всю землю…»

Долго ещё можно было разглядеть следы маминых сапог, оставшихся после того, как мама, обцеловав в последний раз, оттолкнула от себя Олю, убежала к машине, нетерпеливо гудевшей, торопившей её.

Убежала, легко перемахнула через борт грузовика и сразу как будто пропала среди солдат в таких же шинелях. Только её рука в подвёрнутом длинном рукаве ещё махала Оле. До самого поворота за угол дома.

Грузовик скрылся, и остались только следы по свежему снегу, но снег всё неутомимо шёл, и скоро следов не стало видно.

За рекой непрерывно, перекатываясь, гремела пушечная стрельба. К ней все как-то быстро привыкли за последние дни, хотя она становилась всё ближе.

Вокруг Оли сидели люди на таких же рюкзаках и свёртках одеял — это была последняя оставшаяся группа артистов цирка шапито с семьями, там было много знакомых, но Оля думала своё: «Вот я осталась одна, лето кончилось раз и навсегда, теперь я буду одна, и будет снег, и никогда я больше не увижу ни тепла, ни солнца, ни мамы».

Время от времени из мастерских приходил кто-нибудь и сообщал, что через часок обещанный грузовик будет на ходу. Это был дряхлый исполкомовский грузовик, которого по старости не взяли на военную службу. Собственно, это был не грузовик, а полдюжины развалившихся грузовиков разных марок, из остатков которых собирали теперь какое-то чудо-экспонат для музея автомобилизма под названием: «автомобиль прошлого» — так говорил, во всяком случае, Володя, работавший на сборке под руководством «Наполеона внутреннего сгорания» Попрыкина.

Наконец, окутанный синим дымом выстрелов из выхлопной трубы, тарахтя и громыхая, грузовик подъехал, все кинулись к нему, кидая через борт мешки и свёртки, втаскивая детей, мешая друг другу, кое-как разместились, сбившись в кучу, и только один Козюков стоял и ждал, всё оглядывался по сторонам, в отчаянной надежде, что вот вдруг откуда-нибудь из подвала или с крыши раздастся короткий писк, и ненаглядный его Куффи, бесследно пропавший в самую ночь бомбёжки, вдруг появится в своём фланелевом капотике, подпоясанный ямщицким кушаком.

В последнюю минуту, когда машина уже трогалась, Козюкова почти силком втащили в кузов.

Погружённый в отчаяние, он едва узнавал даже Олю, когда она гладила его по щекам и держала за пояс, боясь, что он вывалится на ходу, высовываясь, чтоб в последний раз заглянуть назад, на последние улицы города, где ему всё мерещится подпоясанный капотик.

Города давно уже не стало видно, исчезло даже последнее, расплывающееся в лёгком морозном воздухе пятно дыма над городом.

Пошли незнакомые поля. По широкой дороге, обсаженной старыми берёзами, им навстречу прошли наши танки, два раза их останавливали патрули, и один раз сам остановился мотор и, казалось, решил больше ни за что не ехать дальше. Козюков всё смотрел на дорогу, белевшую от снега. Напрасно Оля его теребила и дёргала, стараясь привести в чувство. Наконец он как будто понял, где он, с кем и почему едет.

— Знаешь, — сказал он тихо, — если б я только знал, что он не страдал, а погиб сразу от этой бомбы… Хоть бы я знал, что он не звал меня на помощь и не успел очень испугаться!..

Они к ночи добрались до станции, откуда ещё ходили поезда. Их привели в пустой вагон пригородной электрички, они сложили там свои мешки, сели и стали ждать.

Кто-то принёс кипятку, кто-то разостлал на сиденье, что было мягкого из вещей, и детей стали укладывать спать.

Козюков опомнился и стал устраивать Олю, чтоб она могла лечь, подоткнул ей под голову узелок, пахнущий обезьянкой, — там были парадные костюмы Куффи для выступлений в цирке, и Оля заснула.

Проснулась она поздней ночью и поняла, что они едут, впереди электрички пыхтел паровоз, вагон потряхивало, стучали под полом колёса.

— Спи, детка, спи… — сказал Козюков. — Мы всю ночь едем, уже и пушек не слышно стало, спи…

Так начался их долгий, долгий, многонедельный путь за Урал, в Азию. Навстречу им шли воинские эшелоны с солдатами-сибиряками, а они бесконечно отстаивались где-нибудь на запасных путях, ожидая, когда их отправят дальше. Уже установили дежурство по уборке вагона, надолго ставшего их домом, уже появилась маленькая печурка, за которой тоже следили дежурные, администратор с добровольцами отправлялся получать на больших станциях хлеб. Уже кто-то начал ссориться с соседом, и двое старых недругов — жонглёр и музыкальный эксцентрик — подружились на всю жизнь или, во всяком случае, до конца пути.

Однажды Козюков, печально выпив три кружки кипятку (он всё делал теперь печально), вдруг нащупал у себя в кармане, вытащил и, минуту помедлив, припоминая, вдруг подал Оле сильно помятое письмо, намертво заклеенное столярным клеем.

На конверте было написано: «Оле Рытовой. Отдать через 3 (три) дня».

Пока Оля отрывала прилипший к изнанке конверта листок, Козюков грустно пояснил:

— Я совсем позабыл тебе отдать через три дня. По ночам я вспоминал раза два, но не хотел тебя будить, а потом я представлял себе, как он (теперь он никогда не произносил вслух имя Куффи) лежал бы рядом с тобой и так славно бы сопел… А как он безобразничал бы, какие шутки вытворял тут по всему вагону, прыгая с полки на полку! Всем было бы легче на душе!.. И я всё забывал тебе отдать…

— Ничего, — сказала Оля, разбирая то, что не заляпано пятнами окаменевшего клея.

Не вообрази только, пожалуйста, что вот это я вроде тебе объясняюсь в любви. Ничего подобного. Только раз ты уезжаешь, сейчас война, и, как все будет, неизвестно, я хочу, чтоб ты знала: ты очень красивая.

Ты едешь, и, наверное, уже далеко. А я начал скучать, когда ты ещё не успела отъехать. Хотя сейчас не до наших личных дел, поэтому хватит.

Володька.

Глава двадцать шестая

Когда Володя на другой день после бомбёжки бродил по улицам города вместе с другими ребятами, осматривая рухнувшие дома и потушенные пожарища, главным чувством его было удивление.

Именно удивление, как ему казалось, бессмысленностью происшедшего.

Разрушений было вообще-то не очень много, но разрушенным казалось всё какое-то самое неважное и к войне, до полной бессмыслицы, никакого отношения не имеющее.

Ну какая польза фашистам от того, что на окраине развалились — бревна торчком — несколько старых деревянных домов, обвалился угол у дома на площади, испортив несколько квартир, и в больницу отвезли раненых и раскопали несколько убитых под обломками?

Больше всего от начавшегося пожара пострадала усадьба-музей с её галереей портретов чьих-то предков, старинными клавикордами, столиками разноцветного наборного дерева, узорчатыми паркетными полами. Рухнул потолок в зале, весь расписанный древними богинями, летящими по воздуху, и крылатыми конями…

Пожар перекинулся на старый каретный сарай, и там сгорела карета, обитая бархатом, с забавным домиком-кузовом, подвешенным на широких ремнях над громадными колёсами.

В пустовавшей конюшне, где с наступлением холодов пришлось приютить циркового слона, загорелись ворота, и обезумевший от грохота, ослеплённый пламенем слон выбил их, бросился бежать и с тех пор пропал.

— Если бы на город набросился бешеный допотопный дракон, чтоб навредить нам, я бы сказал: злобная ты скотина, дурак — и больше ничего, — заключил Володя и, хотя уже вечерело, поплёлся опять в ремонтные мастерские узнать, не набежала ли какая-нибудь срочная работа для фронта.

А в это время, в четырёх километрах от города, посреди заметённой снежком полянки, в берёзовом лесочке, понуро опустив голову, стоял слон. Он по временам встряхивал ушами, на которые садился лёгкий беспрерывный снежок. Он стоял в каком-то недоумении и как будто с ожиданием смотрел на людей. А люди — это были два солдата — худой, длиннорукий Терёхин и скуластый, широколицый бурят с таким длинным и трудным именем, что его простоты ради звали Лёня, — смотрели на него тоже с недоумением, точно ждали от него какого-то объяснения.

— Видал, какое дело! — сказал Терёхин. — Приснилось бы, я б не поверил. А он вот стоит!

— Похожий видел. Только мороженый, не живой. Мамонт на него похожий. У мамонтов шерсть. А у этого нет шерсти. Ему холодно, когда нет шерсти. Помёрзнет.

— Фу, чёрт! — воскликнул Терёхин. — Ты гляди, у него рана на плече… Он раненый… Да здоровая какая… Что делать будем?

— Надо отвести куда ни на есть. Пропадёт.

— Вот объясни ему… — вздохнул Терёхин. — Кто его знает, как их водят? — Он подошёл и осторожно дотронулся до хобота слона и сказал грубовато-ласково, как говорят со скотиной: — Ну что, брат? Пойдём с нами, что ли! Тебе тут холодно стоять. Снег, понимаешь, зима!..

Слон вдумчиво слушал, шевелил ушами, вздыхал.

Терёхин взялся за хобот обеими руками и потянул за собой. Слон не шелохнулся.

— Вот, повёл. Всё одно танк на верёвочке тянуть!.. Ну что делать? Пойдём так и доложим командиру: «Слон. Стоит посреди леса».

Он повернулся и пошёл было, но, пройдя шагов пять, остановился и ласково, настойчиво повторил:

— Вась, а Вась!.. Ц-ц!.. Ну пойдём с нами, пойдём… От умница! Гляди! Топай, топай за нами!

Действительно, слон опять с шумом выдохнул воздух, качнулся и пошёл за солдатами.

— Ну вот, молодец, — заискивающе приговаривал Терёхин, то и дело опасливо оглядываясь, чтоб слон не слишком-то его нагонял.

Слон шагал послушно, медленно, оставляя на чистом снегу большие круглые следы. Он всё шагал и шагал, неспешно, но удивительно покорно за своими провожатыми, пока его не привели на хозяйственный двор брошенного совхоза, где расположилась кавалерийская часть.

Несколько кавалеристов бросили чистить коней и, держась немного поодаль, окружили слона. Все уже знали, что слона ведут к ним, и ожидали.

Последним медленно появился и стал в дверях конюшни круглолицый кавалерист с лопатой в руке, с засученными по локоть рукавами, долго смотрел и вдруг радостно захохотал:

— Они мне говорят: слон, слон! А я внимания не придаю, что вдруг за слон! А он, оказывается, нет, действительно слон! — и, оборвав смех, пожал плечами.

Лейтенант Смородин невозмутимо вышел навстречу слону, внимательно его оглядел и сказал:

— Так, всё ясно… Чаусова ко мне, быстро!

Побежали за Чаусовым.

— Ему бы, например, соломки под ноги подослать, — мечтательно проговорил круглолицый и поудобней упёрся, налегая грудью на лопату.

Вызванный к лейтенанту военфельдшер Чаусов подошёл с озабоченным видом, точно в его эскадроне индийские слоны были не большей редкостью, чем буланые кони.

— Надо какую-нибудь первую помощь оказать, — сказал Смородин.

— Подвинь поближе! — коротко приказал Чаусов, осторожно, чтоб не пролить розовую жидкость из тазика, ступил на пододвинутый ящик и потянулся рукой к ране.

Слон насторожился, переступил с ноги на ногу и стал коситься на фельдшера.

Фельдшер покачнулся на ящике и сердито крикнул:

— Что же вы стоите? Придерживайте его всё-таки!

— Давай, давай, братцы! — озабоченно сказал Смородин и сам пододвинулся поближе.

Несколько человек подошли, упёрлись в слоновий бок ладонями и стали потихоньку, успокаивающе похлопывать по чёрствой, морщинистой коже.

— Мы-то его держим, — сказал один из кавалеристов, — да как его удержишь? Главное, зацепиться не за что! До того весь гладкий.

— Меньше разговаривай, ты, знай держи, — с досадой сказал фельдшер и осторожно притронулся намоченной марлевой тряпкой к запёкшейся рваной ране на плече.

Сейчас же кожа у слона нервно дёрнулась, и хобот ткнулся в руку Чаусова.

Тот вздрогнул, как от электрического укуса, и плачущим голосом крикнул:

— Да будете вы держать или нет?

— Давай, давай, дружней надо! — поддержал лейтенант, похлопывая обеими руками по крупному боку слона, но сам, видимо, не слишком ясно представляя себе, что надо «давать».

Продолжая нервничать, слон старался заглянуть назад и держал хобот наготове. Однако Чаусов уже смело промывал рану, приговаривая:

— Но, но! Не балуй. Стой смирно!

Слон ещё разок пощупал его руку и снова стал понуро глядеть прямо перед собой.

— Хоть бы какой попонкой его принакрыли! — по-прежнему мечтательно проговорил солдат с лопатой, стоя в дверях. — Ведь животная мёрзнет!..

Фельдшер, заметно успокоившийся после того, как процедура с промыванием прошла благополучно, замазал рану жёлтой мазью и слез с ящика.

— Ну, молодец кавалер! — сказал он весело. — Как теперь самочувствие?.. Вы его все отпустите, он же вполне сознательное животное!

Слон в ответ вздохнул и потянулся хоботом в тазик.

— Это наружное, ты погоди, — отводя тазик в сторону, объяснил уже как знакомому фельдшер и крикнул: — Эй, Фищов! Ну-ка, сюда быстро бадейку подогретую, только тёпленькую. Кавалер пить просит!

Потом он, нагнувшись, стал осматривать слона из-под низу, подлез ему под грудь и вдруг с глубоким разочарованием протянул:

— Э-эх, вот так дело… Ну-ка мне ещё дезинфекции и марли побольше.

Фищов уже поставил ведро с водой, и слон сразу потянулся к ней хоботом и жадно высосал воду до дна.

Из конюшни принесли две попоны, солдат, становясь на ящик закинул их одну за другой на спину слону, встряхивая и распрямляя складки, как стелят простыни на широкую постель.

— Что ж ты две принёс? Пожалел что ли третью? — с горькой укоризной проговорил солдат, обнимая свою лопату и не трогаясь с места.

— Что, серьёзные ранения обнаружены? — спросил лейтенант Смородин.

— Плохо. Совсем плохое дело, — сказал фельдшер. — Осколки.

— Ну, факт… Вчера же вот бомбили почём зря.

Чаусов вылез, вытирая испачканные в крови руки.

— Нет, ничего не получится. Глубоко ушли. Как он дошёл только!.. — И сухо добавил: — А если разобраться… Какой, собственно, своеобразный представитель животного царства… И глазки у него всё равно как у кабанчика, по с другим смыслом… Славные.

Маленькие глазки действительно смотрели на военфельдшера как будто в кротком, доверчивом ожидании. Большие уши тихонько шевелились, стряхивая падающий снежок.

— Товарищ военфельдшер, чего это она?

Чаусов махнул рукой:

— Отойди, посторонись… Я же говорю, ничего не получится.

Слон вздохнул, как будто решившись кому-то уступить: подогнул одну ногу, потом другую и опустился на колени. Так он постоял немного, как будто ещё колеблясь, что ему делать дальше, потом разом грузно осел задними ногами и тяжело повалился на бок и, уже лёжа, ещё раз снизу вверх скосил свои понимающие глазки всё с тем же выражением покорного и доверчивого ожидания. Потом по всему его большому телу пробежала судорога, он шумно выдохнул воздух, так что лёгкий снежок струйками взлетел и закружился. И закрыл глаза.

— Попоны подобрать бы надо, — заметил тот, что всё время стоял с лопатой, и двинулся к лежащему слону.

— Отставить! — резко сказал лейтенант Смородин. — Попонам ничего не сделается. Пускай. Может быть, он ещё чувствует…

Глава двадцать седьмая

А снег, нескончаемый, неторопливый, всё шёл и шёл весь день, легко, наискосок садясь на землю, на деревья, на обгоревшие после ночной бомбёжки брёвна, на чёрные, остывающие головешки, на сырую свежую землю только что законченных окопов укреплённых позиций, на невысоких холмах по берегу реки.

В тот же самый день и даже невдалеке от того берёзового лесочка, где бойцы встретились на поляне со слоном, два солдата из охранения, Шульга и Вяткин, дойдя до самой опушки, тщательно оглядели пустынные огороды и поля, за которыми виднелся город на берегу реки.

— Но следам на снегу всё можно хорошо определить, что не ступала нога человека, — сказал Шульга, опуская бинокль.

Не сговариваясь, они повернули обратно. Приглядываясь на ходу, Вяткин заметил:

— Беличий след. Вот тут она с сосны соскокнула, вот сюда, сюда, скок-скок по снегу — и прямо на эту сосну ушла… Вот зверь, не бросила своего гнезда! Всё к своему лесу мостится.

— А как ей уйти, — рассудительно заметил Шульга. — У ней тут дом. Орехов, разных семечек сосновых она себе напасла. Неужели бросать? Ясно — отсиживается.

— Факт, — согласился Вяткин. — Дрожит, наверное, а терпит. Крепится… Здравствуйте, — вдруг сказал он другим голосом и резко стал на месте, так что Шульга чуть не ткнулся ему в спину. — Ведь это удивление!

След вёл прямо к большой ветвистой берёзе. На нижней ветке сидело маленькое, съёженное и взъерошенное существо, покрытое коричневым мехом.

— Вот тебе и белка… Это напоминает больше мартышку какую-то!

— Ты не шуми, — сморщился Вяткин. — Разгоготался, как леший! — И ласковым голосом заговорил: — Цунь, а Цунь… Пойди ко мне, Цуня! — Он медленно подвигался к дрожащему, трясущемуся комочку шерсти, вцепившемуся в голую ветку берёзы.

Навстречу ему глядели, редко моргая сморщенными стариковскими веками, два живых, печальных глаза.

Это был пропавший Куффи. Он крепко спал, когда бомбёжка обрушилась на загородную усадьбу-музей. Напрасно он гукал и визжал, призывая кого-нибудь на помощь, голос его тонул в грохоте разрывов бомб и стрельбе зениток, а ключ от комнаты был в кармане Козюкова, который, уложив Куффи спать, ушёл по делам в город и сейчас был где-то далеко, хотя и бежал, задыхаясь от страха и волнения, к усадьбе, как только начался налёт. Он бежал на помощь где-то по дороге, а Куффи метался по комнате, кутаясь в своё одеяльце.

Вокруг уже трещало горящее дерево в доме, в щели под дверью появилась багровая полоска огня, в комнате стало светло от пожара во дворе. Потом что-то рухнуло, в запертую комнату пахнуло холодом, и Куффи увидел, что окно как будто открыто — все стёкла со звоном вылетели.

Он выпрыгнул со второго этажа, громким криком выражая своё возмущение всем происходящим; не чувствуя холода, растерявшись, он кинулся бежать и вдруг увидел одного-единственного старого знакомого — слона. Он мгновенно вскарабкался, цепляясь за хвост, ему на спину и, пока слон бежал, а потом шагал по незнакомым полям, цепко держался на его спине и только хныкал от обиды, от холода и от всего непонятного.

Он бежал или, вернее, уезжал на спине у слона из своей тёплой комнатки, от лучшего своего друга и слуги — Козюкова. Там осталось одеяльце, мяконький капотик с кушаком — всё, что было лучшего у него в жизни. Всё это куда-то пропало в грохоте и огне, и он был в отчаянии.

Слон шёл всё медленнее. Они вошли в лес, Куффи совсем замёрз и ослабел, какая-то ветка грубо столкнула его, он упал в снег, встряхнулся и побежал сам не зная куда…

Давно уже рассвело, стоял белый от снега день, когда Куффи, опомнившись, увидел двух спокойных людей.

Один из них подошёл к нему поближе, ласково приговаривая:

— Иди ко мне, Цуня, пропадёшь в лесу. Тут тебя вороны склюют! Лиса тебя заест! Без обмундировки тут нельзя!

Куффи, увидя протянутые руки, потянулся навстречу, но он так закоченел, что упал бы в снег, если бы Вяткин сам его не подхватил.

Вяткин почувствовал, как трясётся на морозе обезьянка всем телом, наскоро обтёр рукавом мокрую шёрстку и бережно сунул себе за пазуху под левую руку, прибавив шагу, пошёл к дому.

Напрасно Шульга, забегая сбоку по узкой дорожке, старался заглянуть ему под полушубок, упрашивая показать хоть на минутку. Вяткин невозмутимо шагал вперёд, отстраняясь локтем:

— Да что тут разглядывать? Мартышка и есть. Натуральная мартышка. Видал ведь, как на ветке сидела.

— То на ветке, а то в руках. Интересно, кого он вблизи более напоминает: кошку или, например, человека. Ты его немножко хоть высунь.

— Так и стану тебе его морозить! Увидишь ещё.

Немного погодя он почувствовал, как мартышка шевелится у него под полушубком, стараясь протиснуться подальше в тепло, и усмехнулся.

— Жив? — спросил Шульга.

— Шевелится. — Вяткин щекотливо поёжился плечами. — Ох, пёс, он, понимаешь, ко мне в рукав всё, как в нору, зарывается. Греется. Ох, хитёр!..

Маленькая, но удивительно деятельная и шумная печка в лесной сторожке гудела вовсю трубой, вызывающе и громко стреляла еловыми дровами.

В углу на соломе лежал Кузьма Ершов и спал, накрывшись с головой полушубком, сквозь сон блаженно купаясь в волнах сухого тепла, доносившегося от печки. Услышав разговаривающие вперебивку громкие голоса, он недовольно поёрзал, зарылся головой глубже под полушубок, но это не помогло. Голоса звучали всё громче, окончательно разгоняя сон.

Кузьма был человек степенный, не очень молодой, и комплекции, располагавшей к солидности в поступках. Он не стал ругаться, как сделал бы на его месте другой, а с глухим упрёком прогудел из-под полушубка:

— Друзья мои! Почему происходит базар? Люди же отдыхают.

Озабоченный весёлый голос Шульги ответил:

— Отдыхай, друг наш, отдыхай. Нам тут обмороженному нужно восстановить кровообращение.

Знакомый голос Вяткина деловито окликнул:

— Ты вот эту пока нагрей у печки, а после мы её завернём в горячее.

— А спиртное внутрь ихняя нация может принимать? — озабоченно спрашивал другой.

Кузьма не выдержал, досадливо сбросил с себя полушубок и сел, сердито моргая и хмурясь на свет, да так и остался сидеть.

Прямо против него Вяткин, сидя на корточках, поддерживал обеими руками под мышки обезьянку, которая полулежала в обессиленной позе, томно раскинув руки по меху полушубка.

Сосредоточенно сопя и низко нагнувшись, Шульга старательно растирал суконной рукавицей обезьянке ладошки её маленьких, мотавшихся у него в руках ног, в то время как Куличенко, озабоченно оглядываясь, грел над печкой вторую рукавицу.

Обезьянка смирно лежала, запрокинув своё морщинистое личико, обведённое кругом, как чепчиком, шоколадного цвета шёрсткой, торчавшей подстриженным бобриком, и редко и устало моргала круглыми, как бусинки, глазками, глядя прямо в лицо наклонившемуся над ней Вяткину.

Куффи наконец шевельнулся, закашлялся и нетерпеливо дрыгнул ногой.

— Гляди ему ногу-то не оторви напрочь своими ручищами. Кузнец! — с беспокойством сказал Вяткин.

— Небось, — самодовольно ответил Шульга. — Я же тебе говорил, что снегом нельзя — шкурка набухнет. А вот от тепла, гляди, оживел… Пусти его теперь.

Почувствовав, что его больше не держат, Куффи вяло подобрал лапы и сел с одурелым видом, почёсывая у себя левой рукой за правым ухом.

Бойцы торжествующе переглянулись.

Куффи сонно осмотрелся по сторонам, подумал и, разгребая руками перед собой мех, полез под полушубок.

— Прямо в рукав, — сказал Вяткин, — всё понимает. Значит, спать. Большого ума мартышка!

Мартышкой все называли теперь бедного Куффи, который не только не умел разъяснить, что он вовсе не мартышечьей породы (если бы он даже сам это знал), но даже не мог им подсказать своего настоящего, приятного имени Куффи, которое он любил и знал отлично.

Часа через два несколько бойцов, и своих и «чужих» из соседнего взвода, прослышавших про интересное, толпились в сторожке, заглядывая во все углы.

— Тебе говорю: не пугай, а пришёл, так сиди спокойно, дожидайся, — распоряжался Куличенко, — сам покажется!

Вяткин, как хозяин, строго позвал «мартышку»:

— Цунь, а Цуня!

Но та не показывалась.

— Запугали, — недовольно объяснил Вяткин.

— Что я им и говорю, — запальчиво поддержал его Куличенко, — стой тихо, коли пришли. — И тут же, расплывшись от смеха, начал рассказывать:

— Что тут было! Стал это я в печку дров подкидывать. Она сидит, всё наблюдает… Только это я отвернись, а она как подскочит, как подскочит! Как полено схватит, к-ак его в печку жахнет! Мировая зверина! Уж я поскорее дверцу прикрыл, а то он как взялся, так и садит туда дрова, что кочегар, только искры летят. Честное слово! Вот хоть Кузьму спросите.

Все обернулись на Ершова, и тот, помедлив, степенно подтвердил:

— Действительно. Это было. Полено схватила — и в печку.

— Значит, тепло любит!

— Да где же, однако, он? Вы бы его хоть показали.

— Цуня, Цуня, Цунь-Цунь! Вылезь оттуда. Слышь, кому я говорю?! — уже просительно чмокал Вяткин.

— Не слушает, — сочувственно сказал один из любопытных.

Слегка сконфуженный неудачей, Вяткин встал, отряхивая колени, пожал плечами и сел к столу, где дымился только что снятый с печки котелок щей.

Но в эту самую минуту с полочки свалилась жестяная коробка зубного порошка, и следом за ней оттуда спрыгнула мартышка.

В два скачка она прыгнула на колени к Вяткину, вскарабкалась к нему на плечо и обхватила его рукой за шею.

Вяткин, покраснев от удовольствия, грубо пробурчал:

— Ты чего же это меня за лицо прямо своими лапами хватаешь, а?

Обезьянка потрогала ему рукой ухо, вдумчиво потянув в одну сторону, потом в другую, точно проверяя, правильно ли оно пристроено к голове. Затем вдруг, нахмурив лоб и выпятив губы, стала, близоруко вглядываясь, проворно копошиться в его коротко подстриженных волосах.

Раздался общий хохот, а обезьяна посмотрела на стол, выхватила из кучки сухарей самый большой, отшвырнула его и, зажав в каждой руке по небольшому сухарику, спокойно уселась и стала обгрызать их по очереди.

Вяткин принялся хлебать щи из котелка, осторожно под нося ко рту деревянную ложку, чтобы не облить обезьяну, возившуюся у него на коленях.

Скоро она перестала грызть и, подняв голову, несколько раз внимательно проводила глазами ложку со щами, сновавшую туда и обратно у неё над головой. Видимо заинтересовавшись, она приподнялась и, опираясь одной рукой о край стола, ухватила, потянула другой рукой Вяткина за рукав и тянула до тех пор, пока не пригнула к себе его руку с ложкой. Тогда она, вся вытянувшись от любопытства, ещё приподнялась и через край заглянула в ложку.

— Вот видишь?! — воскликнул Куличенко. — Вы про дрова сомневались. А он, гляди, щи хочет лопать. Вот зверина, так это да!

Придерживая ложку, обезьянка опасливо отхлебнула щи и отдёрнула голову. Несколько раз задумчиво облизалась, разом залезла в ложку всей пятернёй и потащила себе в рот капусту.

Вечером, когда солдаты пили чай, с треском откусывая маленькие кусочки и откладывая остаток каждый около своей кружки, обезьянка, прежде чем кто-либо успел опомниться, выскочила на стол, промчалась по кругу, на ходу обобрала все лежащие около кружек кусочки, набила себе полный рот сахару и, подскочив, повисла на перекладине над столом.

Несколько кусочков она выронила, но висела, покачиваясь и хрустя полным ртом, купаясь в клубах горячего пара из только что вскипевшего чайника.

— Ох ты ж гад! — закричали со всех сторон. — Ты что это делаешь? Разбойничать взялся?

Громче всех кричал, помирая от хохота, Куличенко:

— Ой, ну и вредный, чёрт! Это что ж такое? Скоро от него житья никому не станет. Да он всех отсюда повыживает… Ах, чтоб тебе, ну погляди, на хвосту качается, ведь дразнится, поганец такой, а?

Тут обезьянка, раскачавшись на перекладине, пролетела над головами сидевших, бросилась к тому месту, где спал Куличенко, и, ухватив в охапку лежавшую там его маленькую ситцевую подушечку-думочку, стала её изо всех сил теребить, мять и тискать.

С криком неправдоподобного отчаяния Куличенко бросился отнимать свою подушку, и пошла возня.

Глядя на них, даже степенный Ершов, который старательно орудовал иголкой в кусочках зелёного сукна, покачал головой и затрясся от беззвучного смеха.

На другой день в сторожке было жарко натоплено и необычайно тихо. Ершов всё копался в углу со своим шитьём.

Кто-то хрипло тихонько кашлянул. Вяткин обернулся и увидел, что Куффи сидит на его постели, по-бабьи накрывшись с головой одеялом, и кашляет, держась за грудь рукой. Вяткин подошёл и сел рядом с ним. Из-под одеяла, завёрнутого как платок, смотрели ему прямо в лицо, жалобно-просяще моргая, круглые детские глаза старого старичка.

На одеяле были разложены нетронутые кусочки печенья и сухарей, наколотый сахар и полпалочки шоколада. Немного посидев смирно, обезьянка перевела глаза на белую повязку на руке Вяткина, неуверенно протянула руку, осторожно потрогала, вытащила растрепавшуюся нитку и безучастно её понюхала и вдруг испуганно ухватившись руками за грудь, опять хрипло закашлялась, глядя в лицо человеку, видимо сама боясь и не понимая, что с ней, происходит.

Куличенко присел на корточки и, погремев жестяной коробочкой, подсунул её мартышке. Она послушно взяла её, подержала обеими руками и тут же выронила, вяло опустив руки.

Смущённо усмехаясь, подошёл Ершов.

— Вот, друзья мои, без навыку пришлось повозиться, но сколь сумел. — Ершов показал на ладони только что законченную пару до смешного маленьких, защитного сукна, сапожек вроде валенок на мягкой подошве…

Обезьянка осмотрела валенки у себя на ногах, хотела было их стащить, но раздумала — потихоньку подвигаясь, не вставая, проёрзала по нарам и стала копаться в углу.

Все уже знали, чего она ищет, — там у Шульги лежала бережно им хранимая его «запасная», как он её называл, казацкая баранья лохматая шапка-папаха домашнего изделия.

Вытащив шапку, Куффи опять закашлялся от усилия, едва отдышался и, ухватив её в охапку, обнял, притиснул к груди, с каким-то восторгом прижался щекой и начал баюкать, нежно и радостно попискивая слабеющим голоском…

Вероятно, ему казалось, что он снова нашёл своего старого приятеля Тюфякина, что сидит он с ним на шкафу в знакомой комнате у Рытовых, а за столом его поджидает его собственная нянька, слуга и друг — Козюков…

Если бы сейчас в самом деле его мог увидеть Козюков, в эту минуту лежавший без сна в тарахтевшем вагоне, где-то в тысяче километров от этой землянки, у старого циркача сердце облилось бы кровью от одного звука кашля, разрывавшего узкую грудку Куффи. Но, оглядевшись вокруг, он поблагодарил бы судьбу: вокруг он увидел бы обветренные лица солдат, много раз глядевших в глаза умирающих раненых, молча поднимавших с земли убитых рядом товарищей. Казалось бы, что им после всего этого захворавшая мартышка, баюкающая шапку? Забавное зрелище?.. Нет, лица были хмуры, невеселы. Это были лица друзей. Лица людей, чьи сердца в беде не черствеют, а становятся горячей, отзывчивей на чужую беду, чужое горе, чужое страданье.

Вечером в землянку зашёл лейтенант.

— Что ж невесёлые такие?

— Да ну! — махнул рукой Вяткин.

— Вот, — нехотя проговорил Шульга, — глядите. Мартышке-то нашей конец пришёл. Экая жалость. Уж как берегли, да нет, заболела, видно, обстановка не подходит.

Лейтенант увидел маленькое тельце, скорчившееся в обнимку с лохматой шапкой, до половины прикрытое сверху тряпочкой, из-под которой высовывались ноги в крошечных щегольских зелёных валеночках.

Кузьма Ершов с торжественной горечью крякнул и проговорил:

— Ну ладно, мы люди, мы за себя постоим! Так ведь никакому живому существу не оставили тихого угла на всём земном просторе. Вот до чего эти гады фашисты добились. А больше ни до чего…

Глава двадцать восьмая

Когда человек слышит слово «война», ему сразу же представляется пушечная пальба, разрывы снарядов и бомб, налёты самолётов, танковые атаки и пулемётные очереди.

На самом деле так оно, конечно, и есть, но это ведь только самый передний край воины, последнее звено в длинной цепи общей работы целого народа.

Если мы попробуем проследить, что нужно для того, чтобы на фронте раздался один-единственный выстрел из винтовки, попробуем вглядеться и проследить путь рождения хотя бы одного винтовочного патрона, начало этого пути не разглядеть ни в одну подзорную трубу — так далеко он начинается, где-нибудь на другом конце страны в глубоком руднике, через столько заводов проходит, через столько человеческих рук, управляющих печами, заводами, станками, химическими процессами, железнодорожными составами… И так же длинен путь каждой буханки солдатского хлеба, танка, пушки, подводной лодки: всё, всё это не перечислить в очень толстой книге.

— Война — это гигантская работа десятков миллионов с отчаянным напряжением работающих на своих местах людей самых разных профессий.

Но и на том переднем крае, где война выступает так наглядно и называется фронтом, в самой этой действующей армии люди в солдатской форме тоже ведут свою работу на сто ладов, каждый на своём месте, выполняя самую непохожую, разную, иногда неслышную, иногда громыхающую на десятки вёрст работу на земле, в воздухе, под землёй, и под водой, и на воде.

Елена Павловна Карытова, которую уже давно никто не называл иначе, как Лена, коротко, по-мальчишески, остриженная, в солдатском пятнистом комбинезоне, осторожно ступая, чтоб не задеть спящих и полуспящих, выбралась из блиндажа и постояла, ожидая, пока глаза привыкнут к полной тьме.

Почту привезли в темноте — подходы простреливались с высокого берега, занятого фашистами, за водой к речке тоже ходили в темноте, и не все возвращались, кто ходил, если вдруг неожиданно освещалась ракетой вся окрестность.

Сегодня она получила письмо из далёкого города в Азии. Может быть, от единственно близкого человека, кто у неё остался на свете: от Оли.

При свете коптилки она посмотрела конверт. Нет, почерк не Олин. Значит, письмо не от неё, но, конечно, о ней что-нибудь… Что? Всё равно читать нельзя: разволнуешься, вспоминать начнёшь. Нельзя.

Она спрятала письмо в карман гимнастёрки. Скоро на том месте, где лежало письмо, стало тепло, она гадала, что там написано, — этого тоже нельзя было делать, надо было просто думать: письмо, у меня письмо… вот оно греет, всё хорошо.

Её наблюдатель шагал впереди, осторожно ступая, чтоб не наткнуться на какой-нибудь ящик или жестянку, в траншейной тесноте найдётся всегда какой-нибудь неряха. А тишина стояла удивительная, прострочит где-нибудь в стороне автоматная очередь, и опять тихо. Тут фронт неподвижен уже целый месяц. У фашистов очень удобные позиции на высоком берегу речки, там за холмом они живут довольно удобно, и всё им видать сверху, так что ничейная, нейтральная полоса тут поневоле широкая, под самой горкой сидеть нашим ни к чему. Жизнь была бы спокойная, если б не потери от снайперов.

Только за вчерашний день убит солдат-пулемётчик Иващенко и тяжело ранен подносчик патронов, и это на участке всего одной роты, в тихий день.

Всю местность Лена знает, как будто тут родилась. Стрелковую карточку, где все ориентиры нанесены, она во сне видит, а снайпера засечь всё равно не удаётся ни ей, ни всем наблюдателям.

И каждую ночь, после того как зайдёт луна, она пробирается ползком к своему месту и ждёт, и смотрит, смотрит на пустое поле, лужи. Реки не видно, только чуть проглядывает берег, занятый немцами, с глинистой мокрой осыпью.

Лена пробирается, на ходу притрагивается к плечу, кивает пулемётчику, он будет смотреть в темноту, куда она уползёт, прикрывать её огнём, если понадобится.

Пулемётчики ничего не говорят, только кое-кто тоже ободряюще касается её плеча, и все смотрят в темноту ей вслед с чувством некоторой неловкости, виноватости: они остаются на месте, а вот девчушка сейчас пойдёт одна пробираться ползком к своему подготовленному гнезду. Будет весь день не шелохнувшись лежать и смотреть, не блеснёт ли оптический прицел, не шелохнётся ли травинка в тот момент, когда снайпер поведёт стволом. А может быть, он первым сам её заметит в ямке за кочкой, которую она себе устроила.

Далеко справа взвилась осветительная ракета, медленно прочертила свой след, и ещё некоторое время видно было её слабое зарево на земле.

Лена поднялась на земляную ступень и минуту вглядывалась в темноту бескрайнего изрытого поля ничейной земли.

Здесь, на стрелковой ступени, она была дома, среди своих, а за два шага от неё лежала мёртвая, ничейная земля, и чувство у неё было такое, как у человека, который, оттолкнувшись от твёрдой земли, собирался нырнуть в беспросветную черноту океана.

Она положила свою снайперскую винтовку с оптическим прицелом на бруствер, оттолкнулась, опёрлась коленом, и вот уже она в открытом поле делает первые шаги, прислушиваясь изо всех сил, всматриваясь. Позади она слышит дыхание — это наблюдатель Поликарпов сопровождает её до места.

У неё за спиной остались пулемётчики. Минуту, другую, они ещё могут различить плотное пятнышко темноты, когда она привстаёт, чтоб оглядеться. А вот теперь они уже её не видят: наверное, она утонула во мраке.

Вдруг вспыхнула тревога, поднялась перестрелка за излучиной реки.

Сейчас будет ракета. Лена растянулась на земле с широко раскрытыми глазами. Есть ракета, она её угадала за секунду, а теперь быстро оглядеть всё вокруг — ведь, может быть, где-то, вот так же пригибаясь к земле, ей навстречу ползут фашистские автоматчики…

Но вот она на своём месте. Это маленькая воронка, перед ней кочка, поросшая точно той же травкой, что и всё поле.

Шагах в двадцати от неё вдавленный в землю валун — идеально удобная позиция для снайпера. Для неопытного снайпера. Именно за таким валуном и будут наблюдать вражеские снайперы, они-то тоже опытные. А уж этот, который нашим головы из окопов не даёт поднять, этот чёрт своё дело знает.

Поликарпов дожидается, пока она устроится, и после этого ещё больше, чем нужно, задерживается, не сразу уползает, на всякий случай. Это сильный немолодой мужик — ему, видно, тревожно оставлять одну эту Ленку.

Всё тихо, если не считать, что кое-где постреливают, но к этому привыкаешь, как к тиканью часов. Это не тревожная стрельба — всё равно ночь кажется тихой.

Медленно бледнеют звёзды — это к рассвету. Письмо, нераспечатанное, лежит в кармане. Если она вернётся благополучно на свой берег ночного моря, она распечатает письмо, когда никто не будет мешать, и услышит, что ей говорит Оля или об Оле.

А сейчас нет никакой Оли. Есть ночь, есть снайпер, который убивает, как мастер своего дела, наших солдат. И надо его обнаружить, найти, убить, надо мёртво лежать, беречь, чтоб не устали, глаза и думать только об одном: где?

Не надо даже думать, что вместе с её письмом, той же почтой, из деревни пришло письмо убитому этим снайпером пулемётчику Иващенко. Не надо думать ни о любви, ни о ненависти. Надо укрыться, чтоб тебя не засекли, и ждать, ждать, ждать.

Перед рассветом она потёрла себе лоб пучком свежей травы, захваченной с собой, прикрыла сверху оптический прибор, чтоб не блеснуло стекло.

Стрелковая карточка была отпечатана у неё в памяти, как фотография, и она сверяла все отметины, ориентиры, не сдвинулось ли что-нибудь, не изменилось ли с прошлого дня.

Солнце уже встало высоко, тени стали короче, потом начали ложиться на другую сторону — всё совпадало со вчерашним. Лена прикрыла глаза, чтоб отдохнули. Открыла, глянула, снова отдохнула.

День тянется бесконечно; это было привычно, это была её работа, для которой её прислали сюда. Её маленькая работа в огромной работе войны: лежать, не выдавая себя, и видеть всё.

Как о далёком прошлом, она вспоминала о том, как больше года назад начала свою солдатскую работу санинструктором, вытаскивала раненых. Вспомнила, как её подружка Дуня говорила ей: «Уйдём отсюда, попросимся лучше хоть в пулемётчики, хоть куда хочешь, а то ты солдата спасаешь-спасаешь, а он у тебя на руках умирает, и все такие хорошие люди, не могу я этого выносить больше!»

Потом она однажды тащила сама мальчишку-солдата, он был лёгонький, да попробуй его тащить по земле на шинели, да ещё с винтовкой, да ещё зная, что наши отступают. И мальчик был в полной памяти и всё старался ей помочь и не мог. Она дотянула его, теряя последние силы, в укрытие до половины отрытого окопчика — стрелковой ячейки.

Какой-то раненый солдат полулёжа сидел там, прислонясь к земляной стенке, не шевелился и безучастно смотрел перед собой. Оглохнуть можно было от шалой автоматной пальбы наугад, как стреляли тогда фашисты в атаке. Потом уже их крики ясно стали слышны, и тогда солдат спросил:

— Заряжать можешь? Скорей на… бери, — и слабыми пальцами провёл по винтовке.

Она открыла затвор. Не по-бабьи, хватаясь пальцами за стебель затвора, а одним ударом толкнула налево — на себя — мгновенно и долго потом вспоминала, с каким облегчением, заметив это, выдохнул, странно это сказать, радостный стон раненый солдат.

Она зарядила полной обоймой, положила винтовку не на бруствер — его тут ещё и не было, — так, на откинутую комковатую глинистую землю; винтовка ей была тяжеловата с непривычки, и руки устали. Она прицелилась в бежавшего в полный рост автоматчика, выстрелила и промахнулась, хотя он был близко. Её жаром обдало от досады, и больше она ничего связного не помнила.

Заряжала, стреляла, быстро перенося прицел на тех, кто был ближе, очередь хлестнула по земле совсем рядом, она опять мягко нажала спуск, и автомат замолк, и беспорядочная цепь залегла.

Её раненый мальчишка, со стоном волоча ноги, торопливо ощупывал солдата, убитого очередью, вытаскивал и подавал ей обоймы, подбирал отдельные рассыпанные патроны.

Потом её кто-то, кажется, поднял с земли и понёс. Рядом с ней тащили раненого этого мальчишку, а он, захлёбываясь, говорил, говорил.

«Это у него такой шок», — хотелось ей объяснить кому-то.

Потом всё совсем спуталось на минуту или на час, и вдруг она широко открыла глаза.

— Это у тебя такой шок, — говорил ей кто-то.

— Как это я промазала, не понимаю, — говорила она. — Просто не понимаю, вот испугалась, думаю, вот, думаю, они его сейчас захватят…

— Ах, промазала? — участливо спросил тот же голос.

И она, хотя глазами всё видела прекрасно, только тут поняла, что это над ней стоит сгорбившись долговязый комбат Гаврилов, а она сидит и вслух разговаривает. Она замолчала и хотела встать, но он угадал её движение и схватил за плечи, нажал, прижимая к месту.

— Ты опомнись… — сказал он. — Ты сейчас где?.. Ты кто? Ты кругом оглянись… опомнись… Ну, посмотри!

И она увидела свою ногу: штанина солдатских кальсон была разрезана выше колена и плотно забинтована. Нога лежала, как палка, только очень толстая, и глухо ныла.

— Что это? Без ноги? — спросила она. Сильной боли в ноге она не чувствовала, только где-то гораздо выше, как будто в пояснице.

— Тебе укол сделали. Нога твоя при тебе, на своём месте, это осколками тебя. И оглушило. Ты сейчас-то всё соображаешь, а, Лена?

— Я всё время соображаю.

— Ничего ты не соображаешь. Тебя сейчас отправят. Я вот на минутку вырвался проститься. Ты пиши.

— Хорошо. А что писать? То есть куда писать?

— Ничего не соображаешь, — сказал Гаврилов. — Нам пиши. Сюда пиши. В свою часть. По своему адресу. Ясно? Кому — неважно. Напиши «от Лены», можешь фамилию свою добавить, можешь и не надо, тебя все будут помнить. — Он нагнулся и поцеловал её в лоб и грубо гаркнул: — Носилки! Давай бери живей… На тебя это такое вдохновение обрушилось или ты где-то так стрелять выучилась?

— А-а… — сказала Лена. — Вы, значит, в стереотрубу видели?.. Я первый раз промахнулась.

— Первый раз, а дальше? Что было? Это у тебя откуда взялось?

У неё закружилась голова, она увидела, что на неё смотрят знакомые лица.

— Чудо-снайпер!

— Что?

— Это я! — сказала она, и ей показалось, что она засмеялась своим смешным словам…

В госпитале её догнала медаль «За отвагу». Что там Гаврилов ещё написал, она не знала, но когда зажили осколочные раны, на комиссии её расспросили и направили на курсы снайперов.

Ей немножко смешно было, что её станут учить на снайпера, когда она на первых же учебных стрельбах показала такие результаты, что инструктор велел ей оставаться на месте, пошёл за начальником, поставили ей пять головных мишеней, засекли время по секундомеру, и начальник долго жевал губами, недоверчиво разглядывая пробитые мишени, хмыкнул и сказал:

— Таким, значит, образом? Э?.. Ну что ж… Это хорошо.

Она думала, что её тут же, после этой проверки отправят на фронт, подождала немножко, а потом попросилась сама.

Ей отказали. Она подала рапорт.

Тогда её вызвал старший инструктор курсов вечером в канцелярию. Он сидел за столом, где днём строчили ведомости и расписания, а сам он никогда не сидел.

В руках он держал её рапорт и смотрел на него так, будто там разглядывал очень скучную или даже грустную картинку.

— Вы, товарищ Карытова, проситесь на фронт, полагаете, что вполне подготовлены вести работу снайпера и учиться вам нечему?

— Надеюсь справиться, — сухо ответила Лена.

— Так, — сказал он. — Я ещё одного знаю, кто на это сильно надеется.

— Кто?

— Сейчас скажу. Вы, товарищ Карытова, полагаете, что снайпер — это кто умеет стрелять? Вижу, можете не отвечать. Конечно, не без этого. А встретитесь вы со снайпером, который окончил специальную школу. Фашистскую, очень злую, но вполне толковую. Очень для нас опасную школу. И он себя под вашу пулю вовсе не подставит. А вы себя подставите и не заметите как, когда напоретесь на снайпера, конечно. Обыкновенного стрелка вы уничтожите при равных условиях. Так. Опытного фронтового стрелка — тоже очень возможно, потому что у вас действительно реакция, как у чертёнка или, например, у трясогузки — вот она тут, а вот её уже нет. И цель поражаете на стрельбище отлично. Это когда вам цель видна. А настоящий снайпер себя не покажет. А как этого добиться — это целая наука, и ради этого, чтоб вас выучить, я тоже сижу тут и обучаю, когда моё место на фронте, и я тоже сам снайпер, а рапортов не подаю… Хотя подавал, было время, но вот терплю. А терпение — это для снайпера половина характера. Ровно пятьдесят процентов. Кто кого перетерпит, тот и выиграл.

Кто такой снайпер? Он для нас как ядовитый змей, он может вокруг себя десятки солдат выбить за короткий срок… И когда такой заведётся, ядовитый, его только и может такой же специальной выучки снайпер обезвредить…

Надо не так думать: ах, я мечтаю скорей на фронт! Это всё хорошо и понятно. А думать: а о чём мечтает сейчас враг? А он мечтает, чтоб мы его дураком считали. Это самая его приятная мечта и отрада, потому что он совсем не дурак, а наоборот, своё дело очень даже знает.

Своей стрельбой ты его не возьмёшь, потому что не увидишь — вроде именно того подколодного змея: укусил и опять под колоду! А у солдата пуля во лбу.

Вот возьми свой рапорт и никому не показывай, а через неделю занятий приходи, и поговорим: зря я тебя не отпустил или правда тебе учиться тут нечему…

К концу беседы он перешёл на «ты» — это был признак доброго расположения.

В этот день, когда Лена Карытова кончила курсы, она зашла к инструктору и сказала:

— Насчёт того моего там рапорта. Наверное, вы подумали — вот дура. Я и была дура.

— Какой рапорт? Я и забыл. — Он усмехнулся, потому что нисколько не забыл, конечно. — «Обыкновенная история», как один писатель сочинил название. Сердце горит, а надо учиться. Вот такая зануда, вроде меня, скрипит тебе, скрипит и на ящике с песком фигурки показывает. Это ничего. Сам был глуп да и сейчас не совсем поумнел, кажется.

Сердце горит, пускай, только ровным огнём! Чтоб прицел не дрогнул. А я тоже ведь хорош. Сам подал рапорт, что подготовил замену. Теперь жду, как меня начальник вызовет, будет объяснять то именно самое, что я тебе втолковывал…

Ты теперь всё знаешь, что я знаю. Я бы тебя тут оставил обучать, а? Не-ет, я знаю. Счастливо тебе, Лена. У тебя муж есть?

— Нет.

— А был?

— До начала войны был.

— Ясно… Вот так, всё поговорить некогда, всё собирался — да уже поздно. — Он улыбнулся виноватой улыбкой встал и протянул руку.

Глава двадцать девятая

Теперь это где-то далеко позади, хотя после окончания курсов прошло всего два месяца; у неё двузначный счёт уничтоженных врагов, солдатский орден, слава на всю дивизию, и после того, как на участке у речки стали нести потери от снайперов, её командировали сюда, и вот четвёртую ночь она ждёт, смотрит, и ещё убит фашистским снайпером наш солдат, а снайпер себя не обнаружил. Она расслышала этот отдалённый выстрел вчера и не увидела ничего, вся напряглась, ждала, ждала… И наблюдатель ничего не видел.

Солнце пошло к западу, тени перешли на другую сторону. Лена все тени осмотрела, но они ничего не открыли. Нет, снайпер-фашист был не дурак, который укрылся в тени дерева или камня, не сообразив, что рано или поздно тень уйдёт.

Вдруг в одной из множества луж что-то будто блеснуло, мельком. Так может стёклышко блеснуть, когда на него попадёт луч низкого, закатного солнца, но тогда оно не погаснет в ту же секунду. Стрекоза крыльями может блеснуть, задев воду, но вода не дрогнула.

Припав к оптическому прицелу, уловила, как будто трава около лужи не так колыхнулась от ветра, как кругом, будто мешало этим считанным травинкам с ромашкой так же свободно качнуться, что-то их придерживало. Она не отрывала больше глаз, в голове у неё стучало: ствол… ствол… ствол… Она его не видела, но ждала, изо всех сил ждала, автоматически уже определила, где должен быть человек, если обрез ствола покажется среди травинок, и увидела, как ромашка качнулась, наклонилась и не выпрямилась, бездонный чёрный провал отверстия обреза ствола плавно и быстро чуть-чуть повернулся прямо к ней, головной убор из травы вокруг каски, точно травинки двинулись хороводом, повернулся, и она плавно нажала спуск, кажется, прежде, чем полностью разглядела, и уже после вспомнила, что видела всё: замаскированную травой каску, оптический прицел и потом ствол, вставший дыбом, застывший, точно целясь в небо.

Сразу после её выстрела перед ней открылась новая цель — в воронке, накрытой маскировочной сеткой, сейчас быстро, неровно, в торопливом поиске цели, поворачивался в её сторону другой снайперский прицел, нащупывая её там, куда целился первый снайпер и не успел выстрелить. Лена выстрелила — и вот тут сделала непростительную ошибку. Её не обнаружили, но то, что два снайпера были убиты, подняло переполох. Надо было намертво лежать не шевелясь и пережидать, а она вдруг увидела новую цель. Это была азбука: снайпер стреляет один раз. Может быть, в особых случаях, очень редко — два раза. Но стрелять в третий раз — значит обнаружить себя и погубить. Но она увидела цель, в первый раз такую цель, и всё забыла.

Странно сказать, Лена, которая и сейчас ни за что не согласилась бы выстрелить в кошку, не то что в живого человека, учившаяся стрелять по фанерным головным мишеням, сейчас только убила двух снайперов и очень удивилась бы, если б ей сказали, что это были люди. Она убивала убийц — значит, просто-напросто спасала тех наших солдат, которых убили бы эти убийцы. Это была её работа, её специальность, её доля в громадной всенародной многообразной работе, которая обозначается словами «Отечественная война».

И когда в разгаре мгновенно вспыхнувшей тревоги Лена вдруг увидела поднятую руку с ракетницей над узким ходом сообщения и эта рука поднялась ещё выше, она увидела в самый первый раз в жизни, на одно-единственное мгновение, фашистского офицера. Он был в точности такой, каких она видела на фото: «Фашистские войска у Триумфальной арки в Париже» и «Фашисты в белорусской деревне». Они стояли там непринуждённой компанией, столпившись, как любят сниматься на память туристы на фоне какого-нибудь водопада, — фотографировались на фоне виселицы, где, неподвижно застыв, с искривлёнными шеями, висели двое босых мужчин и девушка в рваной юбке…

Лена знала, что почти наверняка губит себя: она безошибочно посадила пулю чуть ниже козырька каски, рука офицера дёрнулась, и ракета пошла не вверх, а вбок, почти по земле.

«Третий выстрел — это конец». Она слышала голос инструктора, повторявшего эти слова, она выползла из воронки, вскочила и, сгибаясь, побежала навстречу заходящему солнцу, к своим, понимая, что никогда не добежит по открытому полю до окопа. Ноги от долгого лежания были как деревянные, не давали бежать быстро.

Появление бегущей согнутой фигурки в пятнистом комбинезоне было до нелепости полной неожиданностью. И вот эти секунды неожиданности, позволившие ей пробежать десяток шагов, кончились; она ждала, чувствовала всей спиной, знала: сейчас конец, тишина разорвётся прицельной пулемётной очередью — и, сама не зная, нарочно или нечаянно, споткнулась на краю воронки и скатилась на дно.

Приподняла голову и среди вспыхнувшего громыхания стрельбы по всему участку фронта увидела, как бесконечная пулемётная очередь беснуется, взбивая землю на краю воронки, отрезая ей выход в сторону своих окопов.

Издали предупреждая о себе мерзким звуком, мины шлёпались и вот уже прямо накрыли её укрытие, где она лежала минуту назад. Ещё одна ударила в сухую землю, перелетев через её голову, взметнув целую тучу дыма и земляной пыли.

Тогда Лена выскочила из воронки не вперёд, куда бежала, а в сторону, упала, поднялась, кинулась опять в сторону, прямо в муть и сумрак облака взбитой земли и дыма.

Ей казалось, да, можно сказать, что так оно и было, что это в неё бьют сзади миномёт и пулемёты, вся линия фашистских окопов, а ей в защиту, прикрывая, бьют наши пулеметы, и вот уже пушки ударили — и с нашей стороны.

Её толкнуло что-то громадное, тяжкое и горячее, чему она не могла сопротивляться, потому что стала лёгкой, невесомой и потеряла землю под ногами. Это было мимолётное, мгновенное ощущение, после которого она не чувствовала ничего.

Глава тридцатая

Поезд всё дальше уходил от войны на восток. Часто он простаивал у какой-нибудь станции долгими сутками, точно завязнув среди бесчисленных, бесконечных цепочек таких же вагонов.

Навстречу им с востока мчались эшелоны с углем, нефтяными цистернами и воинские эшелоны со спокойными, рослыми солдатами. Они стояли, облокотившись на перекладины, положенные поперёк открытых дверей вагонов, легонько кивали и усмехались в ответ, когда дети или девушки махали им вслед, как будто ехали из Сибири не на фронт, а действительно отправлялись куда-то на работу…

Оля свыклась уже с мыслью, что они, наверное, всем вагоном так и останутся жить на всю зиму около этой чужой станции, никогда не сдвинутся с места, и вдруг, среди ночи, сквозь сон, слышала постукивание колёс, знакомое подрагивание пола: поезд продолжал свой путь! Они опять куда-то ехали, и, хотя впереди её не ожидало ничего хорошего, всё-таки это было лучше, чем стоять.

Бывало, что поезд вдруг замедлял ход и останавливался на пустом месте среди безлюдных полей, и стоял, не двинувшись, час, два, и, точно набравшись сил, опять полз дальше.

Уполномоченные от вагонов ходили получать на больших станциях хлеб, а за кипятком бегали добровольцы, и тут Оля была одной из первых.

С каждым днём в нетопленных вагонах делалось всё холоднее. Оля никогда не думала, что кружка кипятка способна согреть, развеселить, успокоить, а иногда, казалось, прямо вернуть к жизни окоченевшую, застывшую в неподвижном унынии старушку Ландышеву. Это была вовсе не знакомая никому старушка, а как она очутилась в вагоне, никто не знал, и кто она — не интересовался; где-то у неё остались дети, усадившие её в поезд, и где-то были внуки, к которым она смутно надеялась добраться, — вот и всё.

Ещё стало известно, что у неё нет ни чайника, ни бидончика, ни кувшинчика, как у других. У неё была не то чашка, не то вазочка, такая неудобная и мелкая, что когда до Ландышевой доходила очередь у кипятильника на станции, как ни старалась она только чуть-чуть повернуть толстенную деревянную рукоятку широкого медного крана, из которого так быстро наполнялись полуведёрные солдатские чайники, струя крутого кипятка хлестала с такой силой, что вазочка оставалась почти пустой, очередь нетерпеливо напирала и ворчала сзади, и Ландышева уступала, бережно уносила, стараясь не расплескать свою несчастную вазочку-чашечку, заползала кое-как с ней по ступенькам, усевшись в свой уголок, пробовала прихлебнуть разок-другой и долго подслеповато моргала, пытаясь сообразить, как это опять получилось, что кипятка вовсе нет, как не бывало.

С ней делились владельцы чайников, хотя им самим не хватало, и она стеснялась и приговаривала: «Спасибо, спасибо, довольно, куда мне столько, и так уж вы мне ужас как много налили, я даже не могу…» — хотя ей, видно, хотелось ещё.

Оля стала первым человеком, чемпионом по доставанию кипятка. Едва поезд подходил к станции, она уже стояла на площадке, с двумя чайниками в руках, безошибочно определяла: проехали кипятильник или не доехали до него. На замедляющемся ходу соскакивала, мчалась первой из всего поезда к заветным кранам и возвращалась первой, как победитель. И все ужасались её отчаянности и восхищались её удачей и ловкостью, а Ландышева выпивала по три вазочки и оживала надолго. А потом всё начиналось сначала: станции долго не было, поезд еле полз, все мёрзли, кутались, цепенели, ждали.

Оля давно уже лежала поперёк сидений на чьих-то узлах и тючках, которыми был заложен проход, смотрела в потолок и время от времени без особенного любопытства вдруг отмечала, что вот она лежит, смотрит и ни о чём не думает.

Счёт дням и неделям этого пути уже спутался у неё в голове. Куда мы все едем?.. Мы просто едем из города, который, наверно, уже захватили фашисты. Едем «оттуда», а не «туда». Едем и едем. Где-то там есть дедушка, которого она никогда не видела, хотя он-то её видел, кажется, маленькую.

Но дедушка — это было что-то неясное и неопределённое, старое, с белой бородой, и неинтересное. Позади осталась мама, милая, единственная мама, похожая на подростка в солдатской шинели со взрослого солдата. «Мама!.. А отец? У меня нет отца», — повторяла она себе, и это была неправда. Он всё-таки был. Было на его месте какое-то незаживающее больное место в душе, неразборчивая смесь давних обид, новой обиды, оскорбления за маму, отвращения, злобы и какого-то непрошеного, постыдного чувства скрываемой любви, в которой даже себе стыдно, до ожесточения стыдно, признаться.

Она и не признавалась себе. Твердо решила всю свою жизнь прожить, до самой старости так, чтобы никто заподозрить даже не мог, что могла бы у неё расцвести, раскрыться эта возможная, но так и не сбывшаяся, стыдная любовь к отцу, так предательски оскорбившему маму.

А поезд, равномерно постукивая, всё шёл куда-то на восток. Оле казалось, что некуда и незачем ему было приезжать, она ничего не ждала. Пускай едет… Надо только добывать кипятку для соседей, для Козюкова, для себя, для Ландышевой…

Привычным слухом уловив, что поезд стал замедлять ход, она проворно вскочила, расправила куртку рыжего лыжного костюма с шароварами на резинках, натянула вязаную шапочку и, выйдя на площадку, стала высматривать, нет ли признаков приближающейся станции. Поезд уже еле полз и скоро остановился опять на пустом месте. Слева — никакого жилья, справа — стог сена, какой-то дом или изба, а дальше дорога в лес, присыпанная снегом.

Зачем живут здесь люди, что они делают тут, на краю леса, неужели им не скучно тут на безлюдье?.. А поезд-то ведь стал и стоит!

Оля схватила чайник и соскочила на землю. Состав длиннющий, паровоз где-то далеко. Стоит и совсем затих, даже не пыхтит, точно спать тут собрался.

Оля сбежала с насыпи, отошла шагов на двадцать и ещё раз внимательно пригляделась к паровозу, не собирается ли он проснуться и двинуться дальше. Нет, он застыл, видно, надолго.

Несколько раз она опасливо оглянулась, пока шла к домику, добежать обратно она всегда успеет, даже с полдороги.

С полдороги она оглянулась ещё раз, на минутку стало жутковато: а вдруг поезд тронется?

«Добегу!» — и она бегом помчалась к домику у леса.

— Пожалуйста, не можете ли вы нам кипяточку, воды согреть?.. — торопливо подбегая, ещё издали крикнула Оля.

Унимая собачонку, старуха в платочке вышла к ней навстречу, во дворик, как-то вроде бы символически огороженный тонкими, кривыми жердинами. Вместо ворот было просто пустое неогороженное место, через которое шла чёрная, уже чуть присыпанная свежим снегом по краям колея проехавшей телеги.

Оля на разные лады всё повторяла про кипяток, показывала и совала старухе под нос чайник с открытой крышкой и рубль вытаскивала из кармана, а старуха всё унимала собачонку, грозилась на неё, даже тогда, когда та сама подошла к Оле и далась погладить…

Ничего не помогало, разговор всё равно шёл, как у двух глухих:

— Бабушка! Бабуля! Мне кипяточку бы!

— В будку! Пошёл в свою будку, чертище!

— Водички бы! Согреть бы, а, бабушка!

— Кому я велела в будку? Неслух пёс до чего!

Во время разговора Оля ежеминутно оглядывалась, посматривала, не подаёт ли признаков жизни паровоз, и уже последнее терпение теряла, а бабка всё ругалась с собакой.

Наконец собачонке первой всё это надоело, она повернулась и, еле передвигая ноги, двинулась по направлению к будке, больше похожей на рассохшийся скворечник. На полдороге она демонстративно уселась и принялась скрести лапой за ухом, стараясь достать подальше, всё дальше, пока, потеряв равновесие, не завалилась на бок.

И тут вдруг старуха сказала:

— Сейчас скоро вскипит, — приоткрыла дверь.

И Оля разглядела в сенях маленький чумазый самоварчик, чуть дымивший прогорелой трубой.

Оля потрогала чумазый его тёплый бок. До кипения было далеко.

— Ну, ну… — сказала старуха, когда Оля попросила позволения подложить в самовар сосновых шишек из корзины, стоявшей в углу.

Самоварчик вскоре оживился, стал греться не на шутку. Оля то и дело выскакивала поглядеть, как ведёт себя поезд, — он стоял, как длинный ряд одинаковых домиков, решивших основать тут постоянный посёлок и остаться жить навсегда.

Самоварчик зашумел, пыхнул даже тонкой струйкой пара, Оля хотела подставить свой чайник, но кран самоварчика был низок, нужно было его поставить на стол, и тут какое-то чувство непоправимости чего-то вдруг пробежало по спине у Оли, она, подхватив пустой чайник, бросилась из сеней к двери и увидела сразу, что поезд тронулся, пошёл, уже идёт, погромыхивая колёсами, а сонный паровоз очень бодро бухает паром, вдалеке, уходя за плавный поворот дороги, таща за собой длинный хвост вагонов.

Оля бросилась бежать к поезду, в первую минуту той же дорогой, что шла к дому, но быстро сообразила, что к своему вагону ей, пожалуй, не добежать — он был в середине состава, — и она свернула напрямик, к железной дороге, не выбирая вагона, просто чтоб добраться до какой-нибудь площадки, уцепиться и хоть на ступеньках проехать до ближайшей остановки, только бы не отстать.

Она мчалась во весь дух, крышка чайника, привязанная верёвочкой к ручке, гремела, подпрыгивая. Чайник мешал бежать, но она всё не решалась его бросить — это был чужой чайник, поивший горячей водой десять человек.

В груди было больно, при каждом вдохе не хватало воздуха, но сейчас это ей было всё равно, только бы добежать! Карабкаясь на насыпь, она уже видела совсем близко последние четыре вагона, она успевала! Только что, очень медленно, прошёл у неё перед глазами обыкновенный пассажирский вагон, за ним шёл товарный… Она уронила чайник, освободив руки, приготовилась схватиться за любую железку, поручень, выступ, буфер, — поезд шёл так медленно!..

Вот и последний хвостовой вагон — с наглухо задраенными дверьми, без ступенек, без площадки… Она кинулась за ним вслед, пробежала по шпалам несколько шагов, даже ладонью ударилась о край — вагон был обтекаем, как рыба, схватиться было не за что.

Оля споткнулась о шпалу, упала, ударившись коленом, мгновенно вскочила, готовая действовать, и медленно опустилась на землю. Ей казалось, грудь у неё сейчас разорвётся.

Поезд очень медленно уходил. Очень медленно для поезда и очень быстро для человека, даже отличного бегуна.

Не страх, а какая-то ужасная, злая досада на непоправимость происшедшего терзала Олю. Она бы заревела, но после отчаянного бега слишком болела у неё грудь и дыхания не хватало.

Подумать только — вот минуту назад тут проходил пассажирский вагон с обыкновенными ступеньками, вот на этом самом месте, где она стоит. А уж вскочить она бы сумела.

Поезд, уползавший за редкий придорожный лесок, был очень хорошо виден.

Может быть, до станции совсем недалеко? Может быть, там поезд простоит целые сутки? Оля спустилась под откос, подобрала чайник и быстрым шагом пошла по извилистой, еле заметной, но всё-таки какими-то живыми людьми протоптанной тропке, тянувшейся параллельно железнодорожной насыпи. Солнце мутным пятном светило, низко спускаясь над тёмным лесом, — значит, скоро стемнеет. Одиночество, какого она не знала никогда, ужаснуло её: её никто не ждал, она потерялась в пустыне, на чужой планете, где нет людей, некуда ей идти… Разве догонять поезд?

Едва отдышавшись, она побежала, сколько могла, опять пошла и опять побежала. Ещё некоторое время было видно, как длинный поезд уже беззвучно втягивался в не очень дальний лес, пока последний вагон не исчез за деревьями.

Без всякой надежды Оля шла и шла по шпалам, в ту сторону, куда ушёл поезд.

Утихла жгучая досада, что вот на минуточку только она не поспела, упустила…Что?.. Своё место в двигающемся куда-то закутке на чужих чемоданах рядом с Козюковым?

Но другого места на всём земном шаре у неё ведь не было, позади война, и где-то на этой войне мама Лёля, а впереди какой-то незнакомый дедушка, к которому надо добираться до Ташкента.

Опушка леса, в котором исчез поезд, точно заколдованная, нисколько не приближалась, хотя Оля шла очень быстро.

Одна на всей необитаемой земле с бесконечными полями, присыпанными сухим снежком, обещавшим скорое наступление холодов и зимней тьмы… Нет, хуже чем необитаемой. Мимо Оли с громом и долгим тарахтеньем колёс проносились поезда в обе стороны. Иногда на неё смотрели из окошек без удивления и сочувствия — наверно, думали: вот идёт куда-то девочка, помахивая чайником. Кричать, подавать знаки бессмысленно — поезда не останавливаются.

И они проносились мимо, скрывались вдали, оставляя после себя пустоту.

Холодное солнце касалось краем горизонта, когда кончился лес и впереди открылись опять пустынные и бесконечные поля. Ещё не было страшно, но было уже таинственно.

Посреди луга показалась избушка.

Быстро темнело. Оля обошла вокруг избушки, отыскивая дверь, но двери вовсе не было. Она даже не удивилась. Окно без рамы, без стёкол было странно высоко от земли. Она покричала под окошком, позвала хозяев, чувствуя, что хозяев тут и быть не должно. Вскарабкалась на окно — хотела заглянуть внутрь — и ткнулась лбом в сено. Очень кололо руки и щёку, пока она прорывала себе проход, но с другого края было просторнее. Оля повозилась, устраиваясь поудобнее в порке, и легла свернувшись, глаза сами закрывались от усталости. Длинные переломленные травинки, подсохшие цветочки перед самыми глазами ещё виднелись в красноватом свете из окошка. Чья-то мордочка вынырнула как на пружинке, осматривая и прислушиваясь с озабоченным видом, точно хозяйка, забежавшая поглядеть, какой беспорядок устроили в её доме. Оля вдруг встретилась глазами с чёрными крошечными глазками, глядевшими на неё в упор. Похоже на мышонка, только ещё меньше. Оля хотела улыбнуться, но сил не хватило, и она заснула.

Полупроснулась в темноте, в неизвестности, в шуршащей пустоте, смутно поняла: вот какой нелепый сон, колючий, душный.

Когда приснится плохой сон, надо сказать себе, это сон, сон, надо поскорей проснуться — и сна не будет. Она пошевелилась, заморгала и вдруг с испугом поняла, что вот она уже не спит, «это» не сон, а взаправду, но что «это», она понять всё равно не могла, где она? Кто она? Что это вокруг?

Мама?.. Нет, мамы тут нет, она на фронте… Ага, поезд! Она едет в поезде, куда-то к дедушке…

И вдруг её разом обдало, точно на неё выплеснули целое ведро ледяного страха: она отстала от поезда, не успела добежать, уцепиться, поезда проходят мимо, все поезда на свете будут проходить мимо неё, а она, потеряв последние силы, свалится где-нибудь в поле, заснёт, замёрзнет, умрёт.

Ей нестерпимо жалко стало себя: как она лежит около бугорка и её заносит снегом, а бедная, милая мама, дорогая мама, она одна бы пожалела и спасла — мама даже не узнает, и никто не узнает, что вот сейчас ночью она, одинокая девочка, лежит в избушке без дверей.

Вдруг вспомнила об отце, и ей даже полегчало от какой-то злорадной ненависти. Она даже плакать перестала, и страх утих.

— Ага! — заговорила она вслух, удерживая прерывающие голос рыдания, нарочно, чтоб ему было слышно, как если б отец был рядом. — Добился своего. Теперь доволен? Вот где я очутилась из-за тебя! И погоди, что ещё будет, — вот подохну тут, а ты грейся с фруктами на солнце, грейся, грейся. Вот узнаешь когда-нибудь, тогда посмотрим… Ну пускай и не узнаешь, всё равно ты во всём виноват. Низкий человек…

Конечно, лучше бы, чтоб он всё-таки узнал, хотя ей-то всё равно, она его презирает… За маму. За себя бы она могла его и простить. Так, пожав плечами, равнодушно. За себя. Но за маму? Ну никогда. За маму? Это беспощадно. Это навек. Навсегда…

Она проснулась от озноба, когда уже рассвело, выкарабкалась из сена и, вылезая из окошка, почувствовала, до чего холодней снаружи.

За ночь ещё выпал снег. Пряча замёрзшие руки под мышки, подцепив дужку чайника на сгиб локтя, она поплелась к железнодорожному полотну, тупо и равнодушно проводив глазами поезд, который зачем-то шёл откуда-то, куда-то.

Данинград