Оля. Федор Кнорре

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

Глава тридцать первая

Минутами Оля вдруг старалась припомнить, сколько времени она вот так идёт пешком, следом за уехавшим поездом, и не могла припомнить: выходило не то три дня, не то четыре… А вдруг шесть?.. Или это вчера она ночевала в избушке без окон, без дверей?

Шла и всё думала о тех горячих картошках, которыми с ней поделился путевой сторож. Их было четыре: одна так себе, одна громадная, пузатая, с шишками и головкой, и две совсем маленькие. Даже шкурка у них была вкусная, с солью…

Шла и шла, помахивая пустым чайником, безо всякого интереса отметила, что вместо тропинки, которая вечно бежит, виляя, рядом с железнодорожным полотном, под ногами появилась наезженная дорога со следами шин.

Далеко в стороне показался дом, потом домики пошли всё чаще — деревянные, одноэтажные, все с заборами, за которыми слышался собачий лай со злобным сиплым придыханием.

Навстречу прохожие стали появляться, некоторые оглядывались на Олю, даже приостанавливались, хотели, наверное, что-то спросить.

И спросили бы, наверное, но тут помогал чайник. Идёт девочка, худая, угрюмая, по сторонам не глядит. Откуда попала эта, никому не знакомая девочка на улицу их посёлка? Однако чайник у неё в руке всё объяснял: идёт девочка за водой. Или несёт кому-то кипяток. И никто её не останавливал, а ей того только и нужно было: идти, идти до самой станции, где может быть, или не может быть, а всё-таки вдруг стоит её поезд.

Натёртые, усталые ноги ныли и горели, но её это не касалось. Она давно твердо решила, что ноги должны идти до станции, и больше не желала ничего о них знать.

И ноги послушно шли, шагом, как им было ведено, а сама Оля сквозь усталость, лёгкое голодное головокружение, точно сквозь полудрёму, с чувством постороннего равнодушия видела всё, что было вокруг.

Услышала паровозный гудок. Рельсы стали разбегаться в разные стороны, путей становилось всё больше…

Показалась кирпичная башня водокачки, стрелки, пакгаузы, ещё один поезд, обгоняя девочку, прогрохотал мимо, медленно и всё замедляя ход. Слышно было, как он близко остановился где-то среди других, растянувшихся, ждавших своей очереди на отправку, длинных составов.

И вот она уже на вокзальном перроне, и вот будка с надписью «Кипяток», и очередь людей с чайниками и бидончиками, сбегающихся со всех сторон к этим толстым, с большими деревянными ручками кранам, из которых с силой бьют окутанные паром струи кипятка.

Это было так знакомо, привычно, как будто она домой попала. Она всунулась и стала в очередь, на полсекунды опередив двух подбегавших бородатых мужиков.

Потом с полным горячим чайником, бесцельно побрела сквозь суматошную толпу, двигавшуюся впопыхах, толкавшуюся по перрону.

На минуту ей показалось, что кто-то машет ей, бежит навстречу, она представила себе Козюкова, как он, изнемогая от волнения, радостно, по-бабьи всплёскивает руками, вот сейчас подбежит, схватит и поднимет её на воздух… Она даже улыбнулась своим мыслям и тут же всё позабыла.

Стараясь не расплескать кипяток, прошла мимо нескольких вагонов совершенно чужого поезда, пролезла через площадку на соседний путь, где тоже стоял поезд, и тоже чужой.

Опять поезд с наглухо закрытыми окнами и дверьми…

Свой-то поезд она узнала бы сразу — ведь он почти весь был составлен из вагонов электрички… Скоро искать стало нечего. Она опять стала припоминать, сколько дней прошло с тех пор, как она отстала, опять не вспомнила, только подумала: «Много» — и снова выбралась на перрон.

Мимо неё какой-то мальчишка протопал большущими сапожищами. Его ноги в узких штанишках болтались в них, как пестики в ступках.

Он мчался зигзагами, ныряя под руки встречным, протискиваясь боком в тесноте. На шее у него, свисая до колен, мотаясь на бегу в виде какого-то шутовского ожерелья, болталась связка ливерных колбас.

За ним, с виду неторопливо, однако не отставая нисколько, гналась крупная женщина с совершенно спокойным лицом, настойчиво, даже не повышая голоса, она всё время повторяла строго и терпеливо:

— Колымакин!.. Я к кому обращаюсь, Колымакин!

Мальчишка добежал уже до дверей вокзала, сунулся было туда, но отскочил обратно, попробовал пригнувшись проскочить дальше через толпу и влетел с разгона головой в живот человеку с чайником. Человек громко икнул, кому-то плеснуло кипятком на ноги, мальчишка заверещал:

— Пусти, чёрт толстопузый! — И тут же стало видно, что он брыкает ногами в воздухе, а кто-то поднял и держит, не допуская коснуться земли.

Из дверей вышел милиционер и взял мальчишку за руку, тут же подоспела и женщина, но прежде чем она взяла беглеца за другую руку, тот схватил колбасу, висевшую на конце «ожерелья», и погрозил ею тому, кто его поймал. Колбаса мягко моталась у него в кулаке, когда он потрясал ею, как дубинкой.

В толпе кто-то засмеялся.

— Позор, — сказала женщина спокойным голосом. — До чего ты докатился, Колымакин. Откуда эта колбаса?

— И где колбаса? Которая колбаса?.. Ух ты! Гляди-ка!.. А я безо всякого внимания!.. Даже удивляюсь, чего это на мне будто в виде кашне болтается…

— Иди и не болтай, Колымакин. Почему никто у нас не убегает, один ты?

— Какой такой Колымакин? Я нипочём не признаюся! Даже в первый раз вижу!

Милиционер, придерживая за плечо увешанного ливерной колбасой Колымакина, повёл его в здание вокзала, а женщина оглянулась и, наткнувшись взглядом на Олю, внимательно её оглядела:

— А ты, мальчик?.. Ты откуда?

Оля вытаращила глаза, моргала и тупо молчала. Вид у неё был действительно странный, диковатый, а выражение лица ещё странней: смесь напускной самоуверенности, испуга, растерянности… Вообще всего того, что бывает, когда человека напрасно заподозрили, и чем меньше он виноват, чем более ему хочется своим видом поскорее это показать, тем подозрительней он выглядит.

Тут же она почувствовала прикосновение шершавой маленькой руки, цепко схватившейся рядом с её рукой за ручку её чайника.

Искоса глянув, увидела меховую ушанку с одним задранным кверху ухом, как у прислушивающегося зайца, курносый конопатый нос и круглую мордёнку мальчонки, совсем детскую. Да и ростом парнишка был пониже её.

— Тётенька, а мы с ним во-он с того вагона! — с простодушной готовностью, не задумываясь ответил мальчик и рукой показал в хвост поезда. — Во-он мы оттуда!

Женщина посмотрела на чайник, который они теперь держали вдвоём, прямо дружная парочка приятелей, и сразу изменившимся голосом сказала:

— А-а! Ну-ну! Бегите, смотрите не опоздайте.

— Ниееет! — протяжно пропел, успокаивая её, мальчик. — Мы жи-иво!

И они быстро пошли, держась с двух сторон за чайник, в ту сторону, куда показывал мальчик.

— Где ж твой вагон? — спросила Оля, когда они уже подходили к самому хвосту поезда. — Куда ты меня тащишь?

— Ходи, ходи за мной, — весело и таинственно, как при игре в прятки, буркнул мальчик.

Они через площадку вагона пробрались на второй путь, пролезли под товарными вагонами и выбрались на дорогу.

— Тебя спрашивают, куда ты меня тащишь? — строго спросила Оля, останавливаясь.

— Дурачища ты? — постучал себя по лбу мальчонка. — Тётка эта, видал?.. Разом загребут в детдом. Тебе этого надо?

— Нет, не надо, — сказала Оля.

— Ага! Скажеф, я не хитрый? Я же тебя выручил! Меня зовут Толька, настояще — Анатолий. А тебя?

— Олька.

— Настояще — Олег? Ага? Угадал?

— Олег, да… — ответила Оля и сама очень удивилась, откуда этот Олег взялся.

С этой минуты, когда она стала мальчиком, назвалась Олегом, ей легко стало врать, и она пошла уже врать без остановки, точно приняла правила какой-то игры вроде «да» и «нет» не говорить, «чёрного», «белого» не называть. Точно попала в какую-то ненастоящую жизнь, где правда не годится, пока не кончится игра.

— За это отдавай мне чайник! — нахально сказал конопатый и дёрнул за ручку, но Оля тоже дёрнула чайник к себе.

— Отдавай чичас, а то как в нос стукну! — пригрозил конопатый, заметив, что силы вырвать у него не хватает.

— Это за что? За что ты меня собираешься стукнуть?

— А ты отдавай!

— В честь чего это я тебе мой чайник буду отдавать? — Мальчишка был не страшный, Оля его не боялась.

— Стукну. Вот до трёх считаю: раз… два…

— Так ты что? Воришка? — презрительно выпятив нижнюю губу, сказала Оля, отодвигая руку с чайником за спину.

Конопатый задумался.

— Нет, не ворифка (он выговаривал: «ворифка»). Я так… Так хочешь, я тебя огорчу?

— Зачем? Это как?

— А вот стукну по носу.

Оле даже смешно уже делалось — он был похож на драчливого зайчонка.

— Нет, не хочу.

— Ага, отказываефься, значит, боисси? Признаёфься? А то бы я ка-ак двинул! То-то! — с торжеством объявил конопатый и великодушно добавил: — Да чайника я не возьму… Ты меня больше не бойси! Куда мне его, верно?

Они пошли рядом.

— Чего ты лучше всего на свете любишь? Всего-всего?

— Как чего?

— Так, чего? Ну, чего каждый человек может лучше всего на свете любить? Ну?.. Ну, чего?

— Н-не знаю… Смотря…

— Чего смотреть-то! Лопать чего любишь? Понял? Чего же ещё?

Лицо у него просветлело, и он мечтательно прижмурился.

— Знаефь халву? Я халвищи этой могу слопать враз два кило, потом проснусь и опять… и так всю жизнь… — И он захохотал. — А ты?

— Да, — слабо сказала Оля. — Халва…

— Ага… А то суп гороховый со свинятиной…

— Тошнит меня, что ли… — сказала Оля.

Они шли вдоль какого-то забора, сквозь щели виден был заснеженный пустырь со свалкой разного лома.

Наверное, на какое-то время сознание у неё совсем затуманилось, но она быстро очнулась от холода в спине, когда прислонилась к забору. Конопатый смотрел ей в лицо с любопытством и спрашивал:

— Ты фто?.. Чего ты валишься, ты не вались. Ты фто? Подыхаешь, фто ли? А?

Оля сползла спиной по забору, поискала в воздухе рукой, оперлась о плечо мальчика и с болью во всём теле, с тяжёлым усилием выпрямилась.

— Держись за меня, не боись, я чего хочешь удержу, — сказал Толька и покраснел от натуги, напрягая плечо. — Нашёл место где подыхать… Тут снег!.. Да ты, верно, подыхаешь?

Оля равнодушно сказала, с трудом разжав сухие, холодные губы:

— Подыхаю.

— Врёшь. Ты уже держишься. Ты куда идёшь-то?

Оля встряхнулась, огляделась и удивилась:

— Верно, куда же это я иду?

— Это я тебя напугал, — самодовольно отметил Толька. — Не боись, иди куда идёшь. Это я так.

— Мне на поезд надо. На станцию.

— Давай-давай, тебя там сразу в детскую комнату и в детдом бац!.. Я тебя спасать больше не стану.

— Когда это ты меня спасал? Это мой чайник тебя, свинёнка, спасал!

— Чайник!.. Меня-то не заберут, я здешний! Вон дом, зелёная калитка, это мой дом! За это я тебя и поколотил, что ты мне чайник должен подарить… Да не боись, мне его и не надо. У нас знаешь сколько чайников на куфне!.. — Он задумался, припоминая. — Вот такой… и такой… и ещё двадцать. Полна полка заставлена!

Он вприпрыжку побежал вперёд и, приподняв щеколду, действительно открыл калитку и исчез.

Глава тридцать вторая

Оля осталась одна. За домами, где-то вдалеке слышно было, как два поезда шли друг другу навстречу, загремели, встретившись, и разошлись.

Оля пошла обратно к вокзалу.

Просто не способна была придумать ничего другого. До сих пор у неё была одна цель: идти вдогонку за поездом до станции. Теперь станция была рядом. А идти было некуда, не было цели и силы обдумать своё положение.

Дошла до запасных путей, где уже какие-то новые составы всё загромоздили: одинаковые цистерны с нефтью на её глазах тронулись и пошли, мелькая перед глазами, ускоряя ход.

Открылся пассажирский длиннющий состав. Она взобралась на подножку, попробовала ручку — заперта. Пошла дальше, попробовала ещё одну дверь, там не было заперто, она вошла на площадку, потом открыла дверь в вагон. Сразу повеяло теплом. Внутренность вагона была похожа на табор, на туристский лагерь, на безалаберное общежитие, где все чего-то ждут и ничего не делают: люди валялись по полкам, кричал, капризничая, ребёнок. Сидя на корточках перед чугунной печуркой, щурясь и отворачивая лицо от жара, мужчина брезгливо брал двумя пухлыми пальцами с золотым перстнем кусочки угля и подбрасывал в топку. От кастрюльки, стоявшей на печурке, пахло вкусным варевом.

Четыре женщины, расстелив клетчатый плед, играли в карты.

Одна из них мельком обернулась и проговорила:

— Затворяй дверь, мальчик… Значит, вы объявляете бубны!.. Славны… бубны… Ах, бубны!.. Славны бубны за горами!..

Оля стояла, млея от тепла, от сытного запаха варева, оттого, что она опять оказалась в каком-то вагоне…

— А ты что?.. — спросила другая женщина, поднимая глаза от карт. — Да, бубны… с вашего любезного разрешения… Ты к кому?

Они не сразу бросили играть, когда Оля довольно развязно, бойко стала плести им историю про то, что её зовут Олегом, её папа, Никифораки, воюет на фронте, а она (то есть он) отстал от своего поезда по дороге в Ташкент к маме.

— Какая странная фамилия! Разве такие бывают? — спросила та, что объявляла бубны.

— Отчего же? Не мог же он придумать.

Они совсем бросили карты и начали сочувственно расспрашивать Олю, сказали даже, что вполне возможно, что их поезд отправят именно в Ташкент, хоть сейчас никто, конечно, ничего наверняка знать не может. От тепла Оля размякла, ей плакать захотелось, когда её спросили, не голодная ли она.

— Да, большое спасибо, как волк!

— Погоди, я сейчас-сейчас!.. — торопливо, громко шурша бумагой в пузатом дорожном мешке, какой-то человек свесил ноги с верхней полки, уже готовясь соскочить, но в тот же момент захлопали у Оли за спиной двери и голос, захлебнувшийся от злорадного восторга, пронзительно заорал на весь вагон:

— Во-он он, голубчик! — У него выходило это очень протяжно и даже с переливами, вроде «во-охо-хот о-он!..» — По всем вагонам шарил, замки щупал, где не заперто! Я сразу! Я, брат, издали заметил, чего тебе надо!

Чуть было не спрыгнувший с полки человек замер в последний момент, прижимая к груди полураскрытый пакет, весь просаленный от завёрнутого в нём чего-то жирного, съестного, и смотрел сверху испуганными глазами.

— Это он что у вас тут? Сумасшедший? Чего он орёт? — со спокойным достоинством (как ей казалось) или с нахальным вызовом (как могло показаться другим) спросила Оля. Правильнее сказать, ответила вовсе не Оля, а тот одичавший, приготовившийся лгать и кусаться мальчишка Олег, чей образ и манеру говорить, даже думать она на себя приняла, надела, как актёр театральный грим и костюм, соответствующий роли.

— Мальчик, зачем же ты сразу грубишь старшему! И вы не кричите! Вы из нашего эшелона? Ну, объясните!

— А-ат, я ему сейчас объясню!

— Скажите ему, пускай он меня не смеет трогать, — стараясь стряхнуть руку со своего плеча, холодея от ненависти, сказала Оля.

— Правда, не трогайте его. Ну, Олег, расскажи ещё раз по порядку, куда ты едешь?

— Он всё врёт! — еле удерживая руку, чтоб опять не вцепиться в плечо Оли, почему-то ликовал тот, что за ней гнался.

Вот это самое невыносимое и было — он не придирался, но злился, а вот именно ликовал, что её поймал.

У тётки, ловившей Колымакина, лицо было бесстрастное и даже забавное своей бесстрастностью. Милиционеру было как будто даже неловко, и он нехотя добросовестно гонялся за колбасой и, видно, старался поскорей избавиться от своей обязанности. А этот безо всяких обязанностей упивался и ликовал.

— Ты говори, ты не бойся! — добродушно подбадривал Олю тот, с верхней полки. — Только правду говори, ладно?

Стиснув зубы, Оля начала врать, сначала еле удерживаясь, чтоб не зареветь или не подраться, как уже её подзуживал Олег.

Ровным голосом, вполне толково рассказала свою историю почти до конца, получилось убедительно, трогательно — она сама это чувствовала. И на верхней полке зашуршала бумага, и человек спрыгнул вниз со своим растрёпанным кульком просаленной бумаги, и в этот момент заговорила одна из игравших в карты с испугом на добром вялом лице — сразу видно, что добром, потому что она сама пугалась и огорчалась.

— Постой-постой-постой минуточку, Олег, остановись, опомнись, пожалуйста… Ты куда… то есть к кому же ты едешь? К маме?

— Ну ясно, к маме.

— А ты сейчас только что сказал, что мама у тебя на фронте? Ты спутался просто, да? Мама же у тебя, ты говорил, в Ташкенте, да?

Оля смертельно устала, измучилась, изголодалась. Олег ей подсказывал: говори скорее «да», но что-то вспыхнуло уже в ней, она не могла остановиться. Как это так, она вот сейчас, в этом тёплом вагоне раскисла до того, что солжёт про маму! Она предаст маму, скажет, что она сидит и ждёт её в Ташкенте, солжёт про неё. «Она же на фронте, а я буду врать, что…»

— Нет (отпихнула она Олега), я сказала — мама на фронте.

— Да ведь ты сперва нам рассказывал…

— На фронте!

— Ну, всё же врёт, заливает, а вы слушаете!

— К кому же ты едешь, если у тебя там нет мамы. И зачем ты нам неправду говорил?

Оля закрыла глаза от усталости, и тогда Олег выговорил:

— Потому что… ну вас всех к чёрту!

Повернулась и пошла из вагона.

— Нет, брат, погоди-постой, от меня так не уйдёшь!.. Мы тебя доставим куда следует!.. Я имею права коменданта эшелона!.. Нет, не дрыгайся, не уйдёшь!

В тамбуре, на приступках, потом на грязной земле между двух рельсовых путей Оля ожесточённо, молча вырывалась и не могла вырваться, да теперь уже Оли вовсе не было — был остервенелый, брыкливый, злобно хрипящий мальчишка Олег.

— Пусти, чёрт, а то как двину в нос! — Это, конечно, только Олег мог такое брякнуть. Выворачиваясь из вцепившихся рук, этот самый Олег ткнулся носом в пиджак врага — прямо перед глазами, из бокового карманчика, торчала голубая расчёска, и Олег с выкрученными, как связанными, руками мгновенно сообразил, откуда что взялось, зубами выдернул расчёску и выплюнул её на землю, в снежную, рыхлую, чёрную грязь.

Ругаясь, человек нагнулся и отпустил одну руку, чтоб подобрать расчёску.

При этом произошло как-то само собой: не то нос человека стукнулся о согнутую коленку Оли, не то Оля — Олег ткнула его коленкой в нос, оказавшийся в слишком уж соблазнительной близости. Так оно было или не так, Оля и сама не знала и выпутываться окончательно предоставила отчаянному Олегу. Тот рванулся, вырвался и побежал, уверенный, что теперь-то уж он освободился совсем, и вдруг почувствовал, как в заколдованном сне, что ноги ему будто подменили, всегда лёгкие, быстрые, теперь они топали тяжело и медленно: топ… топ… — и ничего нельзя с ними поделать…

Переливчатый звонкий гром пробежал из конца в конец длинного товарного состава, колёса дёрнулись, замерли и еле заметно начали первый оборот…

Олег, не раздумывая, согнулся и нырнул под вагон, пригибая голову, на четвереньках сунулся дальше, что-то гремящее, тёмное плыло у него над головой, впереди было пространство между колёс, куда нужно было выскакивать, и заднее колесо медленно накатывалось, закрывая выход.

Олег бросился, кубарем перекатился через рельсы, выдернул ноги, откатился ещё подальше, проводил глазами колесо, проехавшее по тому месту рельса, где он только что перелезал, и на мгновение с такой ясностью представил себе, как это тяжёлое, до блеска накатанное о блестящий рельс колесо разрезает его самого ровно пополам, что его затошнило от запоздалого ужаса.

А по ту сторону состава человек выронил во второй раз, уже сам, расчёску в грязь, и у него помутилось в глазах, потому что он тоже представил себе несчастного мальчишку, разрезаемого колесом. И он с ужасом, сторонясь от грохочущего на ходу поезда, как от дракона-людоеда, попятился, спотыкаясь, и зашагал, боясь даже оглянуться, вздрагивая плечами…

Пройдя шагов десять, он вдруг, выбившись из сил, ухватился за поручень, присел на ступеньку вагона и, нашарив дрожащей рукой платок в кармане пальто, стал вытирать пот с холодного лба.

Товарный состав, вагон за вагоном, катился, грохотал мимо, казалось, ему конца не будет, но всё-таки он кончился. Прошёл последний вагон, путь остался пустым.

Оля встала на ноги и увидела того самого человека, который гнался за ней, совсем близко. Их ничто не разделяло больше. Он сидел на приступке вагона, и платок свисал у него из руки, как белый флаг капитуляции. Оля не думала о капитуляции, но почувствовала, что теперь почему-то можно не бежать от этого человека.

— Ox… проклятый… — жалобно сказал человек. — Я думал, у меня сердце… Я думал, ты под колёса… окаянный…

— Не гоняйся… — слабым голосом сказала Оля.

— Ты ничего? Не отрезало? Ты целый?

Он с таким испугом, со злобой, похожей на нежность, торопливо расспрашивал, что Оля усмехнулась:

— Отрезало… Меня всю отрезало.

Она уже могла идти и пошла, а сзади человек бессвязно повторял:

— Мальчик, а?.. Может, тебе чего, а?.. Ты погоди, а?..

Глава тридцать третья

Сидя за столом у окошка в кухне, Толька ел блины, искоса следил за всем происходящим во дворе, а ногой в толстом шерстяном носке гладил и щекотал кота, увивавшегося около его стула.

Он долго возил блином по масленой тарелке, перевернул его вилкой на другую сторону и, выждав, когда мать отвернётся, бросил вилку и двумя руками, ухватив и сложив блин, запихнул его в рот.

Блин был толстый, а Толькин рот, вообще-то довольно поместительный, по сравнению с блином был маловат. Его так закупорило блинным тёплым маслянистым тестом, что жевать никак было невозможно. И в это время сидевший на дворе под мухомором на детской площадке, засыпанной снегом, мальчишка встал и подошёл близко к окошку.

В знак того, что он его узнал, Толька подмигнул и очень живо изобразил, как он наносит своим маленьким кулачонком сокрушительный удар себе в нос, а после чего воображаемый противник, закатив глаза и раскиснув, начинает трястись и валится на бок. При этом он и в самом деле едва не свалился со стула.

Оля через стекло его передразнила, очень наглядно изобразив мимически, что именно самому Тольке предстоит трястись и валиться в раскисшем виде, если она его стукнет. У неё получилось лучше, потому что она ещё и язык высунула набок, как у забегавшейся до изнеможения собачонки.

Толька с залепленным блином ртом не мог достойно ответить тем же. Он двумя пальцами наполовину вытащил блин, подразнился и, громко чавкая, стал кусать и, заглатывая, изображать блаженство.

— Кому ты такие рожи свинячьи корчишь? — спросила Толькина мама.

— Мальчишка один.

— Откуда ты его знаешь?

— Я его вздул.

— А рожи зачем?

— А он сам дражнится!

— Блин-то, блин ты зачем ему показываешь, я тебя спрашиваю, свинёнок?

— А так… Это я ему блином дражнюся! Во! Видал блины?.. Охота слопать?.. На-кася! — Толька обернулся к матери и, ухмыляясь, пояснил: — Ему жрать охота. Подыхает прямо.

Мать прошла в сени, приоткрыла обитую войлоком дверь и крикнула:

— Эй ты, чего тут под окошком встал? Нечего под чужими окнами мотаться. Домой уходи…

— А у него дома нету! Бездомовый!.. — весёлым голосом сообщил Толька, стоя у неё за спиной.

— Тебя кто в сени звал? — шуганула мать. — Брысь отсюда. Сквозит!.. Ну-ка, зайди сюда, парень.

Оля оказалась в небольшой кухне.

Со всех сторон её охватило влажное тепло, блаженное, густое, ласковое тепло от печки с плитой, на которой кипели, пузырясь и булькая, два громадных бака с бельём.

— Откуда ты такой? — спросила Толькина мама.

Оля вяло начала рассказывать ей историю мальчика по фамилии Никифораки, но та даже не дослушала. Взяла Олю за руки и повернула ладонями вверх.

— Лёд… А грязи!..

У женщины руки были шершавые, горячо распаренные, их прикосновение было очень приятно.

Через минуту женщина, подталкивая в плечо, отвела Олю в угол к столику, где стоял таз с горячей водой, со стуком поставила рядом эмалированную мыльницу с дырочками и громадным куском простого мыла.

Оля погрузила руки в горячую воду и минуту не двигалась, потом намылила и стала тереть лицо. Вода в тазу почернела.

— Во морда грязнущая! — радостно воскликнул Толька, всё время с интересом наблюдавший за мытьём.

Женщина отняла таз, выплеснула воду в раковину, наполнила снова и опять поставила перед Олей:

— Мой ещё. Уши не забудь. Шею. Вот этим потом вытрешься…

Потом она пододвинула ногой табуретку к столу:

— Садись, ешь, — шлёпнула на тарелку блин, приготовилась положить ещё, но задумалась, приглядываясь, как Оля ест.

Как только Оля надкусила блин, её резанула боль во рту, мгновенно наполнившемся слюной, блин мгновенно исчез, растаял.

— Ты сколько не ел по-человечески? А?

— Не помню, — сказала Оля, глотая слюну, не отрывая жадных глаз от блина, уже поддетого на вилку, уже отделившегося от целой стопки, выглядывавшей из-под полотенца в деревянной чашке.

— Вижу, — сказала женщина. — Погоди. — Принесла мисочку с борщом, деревянную ложку и горбушку хлеба. — Не давись, ешь медленно.

Толька поплёлся с тарелкой к плите, выклянчил у матери ещё три блина и, усевшись прямо против Оли, уставился во все глаза на неё, точно ему фокус показывали.

Задумчиво и без удовольствия он обкусывал маленькими кусочками по краям блин. Время от времени он подмигивал потихоньку Оле. Наконец, выбрав момент, когда мать обеими руками поворачивала в баке бельё, отворачивая лицо от пара, он воровато подсунул под край Олиной чашки с борщом свой блин. Очень хитро подсунул с того боку, который матери не мог быть виден.

Потом он долго давился от еле сдерживаемого смеха, фыркал и мигал по очереди обоими глазами, восторгаясь своей ловкостью.

Оля незаметно нагнулась над столом и сунула блин в рот, после чего Толька чуть не захлебнулся от восторга…

Потом Оля проснулась оттого, что ей было жарко. Она лежала под жёстким одеялом на какой-то коечке, приткнутой вплотную к тёплому кирпичному боку печки, и услышала Толькин хохот.

— Он уже прошнулся, не спит! — Толька подскочил и дёрнул Олю за ухо, торжествующе хохоча. — Ты думаешь, сейчас вчерашний вечер? Ага? Вот и дурак! Сейчас уже сегодняшний вечер, ты всё продрыхнул!

Оля проспала целые сутки, и с этого началась и пошла у неё новая и очень странная жизнь. Её кормили, спать было тепло, но несколько дней ей всё казалось, что где-то глубоко внутри она ещё не оттаяла и не наелась. Всё боялась холода и что кончится в доме еда.

Евсеевна, Толькина мать, была прачка, целыми днями стирала, гладила, подкрахмаливала белые халаты для какой-то лаборатории мясокомбината, откуда приносила ненормированную ливерную колбасу. Кроме того, где-то недалеко в деревне у неё были родные, которые помогали мукой, картошкой, сочувствовали, что муж у неё на фронте, а она одна в городе с Толькой живёт, не хочет бросать квартиру, то есть домик.

Однажды, когда Оля, помогая Евсеевне, гладила на доске халат, та вдруг спросила:

— Тебя мама учила? Гладить? Или сама у меня выучилась?

— Сам. Я вообще всё быстро умею…

— Ну-ну. Сам так сам… Люди все мечтают: сына. А мне бы девочку. Мальчишка, он всё вроде собачонки. А девочка, как котик: когда приласкается, помурлычет. Я бы девочку приютила. И Толька, свинёнок, к тебе привязался… Оставайся. Хочешь?.. Тебя как звать-то?

— Почему? — неловко выговорила Оля. — Вы почему так?..

Евсеевна тихонько улыбалась:

— Как ты умылась, только рожица твоя из-под грязи прояснилась, я же сразу и увидела: девочка… Да миленькая такая. Как же звать-то?

— Оля.

— Оля. Хорошо. Мне бы вдруг Олю?.. А?.. — Она тихонько засмеялась от радости, представив, что вот у неё появилась Оля.

— У меня мама.

— Это ты по правде говоришь?

— Да, правда она на фронте. Правда.

— Ну вот видишь, а ты пока поживи, куда тебе одной ехать? Платьице сошьём, в школу пойдёшь, а летом в деревню. Там дедушка с бабушкой обрадуются…

— Мама велела мне ехать к дедушке… главное, туда письма от мамы начнут приходить…

— Дедушку ты любишь?

— Ни капельки. Я даже его не видала никогда. Я из-за мамы.

Разговор очень надолго прервался, обе молчали.

— Ну-ну, — бодро сказала Евсеевна, гремя утюгами на плите. — Поедешь к своему дедушке… Чего ж ты плачешь?

— Жа-алко… — совсем вслух разревевшись, всхлипывала Оля. — Я, честное слово, его не люблю, и никого другого не люблю, одну только маму, а я вас люблю, вы добрая, мне жалко, что вы так со мной говорите…

— Ну-ну… Ну-ну… Это мне бы плакать полагалось. — Она грубовато погладила Олю по голове, как-то издали протянув руку. — Рукавички я тебе сошью. Кофтёнку под низ оденешь, это всё так. И тапочки твои — никуда. — Она прищурила глаз, точно прицеливаясь вдаль. — Это мы вот как оборудуем… Живо всё обделаем. Ехать, так ехать поскорей… Верно?.. А то я, дура, чтой-то уж чересчур будто к тебе привыкать стала.

Глава тридцать четвёртая

Многоуважаемый дедушка!

Вам пишет незнакомая вам ваша заочная внучка Оля.

Вы получили, наверное, извещение от моей мамы, что я к вам должна приехать по семейным обстоятельствам, потому что мама ушла на фронт.

Я немножко отстала от поезда, который ушёл без предупреждения, а потом захворала так, что меня уложили в больницу, но я уже почти выздоровела, хотя меня ещё не пускают из-за перестраховки.

Если вы не очень ещё старый и в настоящее время вам нечего делать, я буду рада вас повидать, если вы зайдёте навестить в приёмные часы.

Дальше следовал адрес больницы и подпись: «Ваша внучка Оля Карытова».

Спустив ноги с постели, неудобно, боком, пристроившись к краю тумбочки, она с трудом дописала письмо и от усталости снова привалилась спиной к подушке, немножко отдохнув, спихнула с ног шлёпанцы и, вытянувшись на спине, стала смотреть в знакомый потолок, на котором весело играл солнечный зайчик от чашки с водой на тумбочке.

Он что-то хорошее ей напоминал, этот зайчик, но она не могла вспомнить что. Где-то смутно мелькала весна, солнце, школа… ага, Володя и школа, класс, где она была новичком, и опять Володя… Но всё это был совсем другой мир, когда у неё была мама… да, даже и папа, и не было войны.

И вот когда она добралась до этого Ташкента, когда ей в вагонное стекло показали — вон он, Ташкент, смотри! — как раз в этот момент она говорила что-то не то, ей было ужасно жарко и прямо с вокзала её отправили в эту больницу…

На другой день после того как больничная няня отнесла и опустила её письмо, едва начался приём, ей сказали, что пришёл дедушка и ждёт её в приёмной комнате.

У неё заколотилось сердце: сию минуту она увидит дедушку. Приехала! Добралась! Теперь с ним придётся жить вдруг целый год! Войне конца всё ещё не видно.

Она уже шла по коридору к приёмной комнате. «Ой, вот сейчас я его увижу, деда, который всю жизнь не любил папу. Из-за этого мы и не видались с ним, наверное… Что ж, может, он и прав был — догадывался, каким окажется папа… Но он ведь точно так же может и меня невзлюбить, и мне тогда плохо придётся… Ну ничего, я тоже не очень-то собираюсь его любить!»

Няня отворила дверь в очень светлую от солнца комнату, посреди которой стоял стол, накрытый красной скатертью.

Посетители, кучками сбившись вокруг своих маленьких больных в голубых халатиках, вполголоса разговаривали.

— Вот вам Оля! — сказала няня, пропуская её впереди себя в дверь.

Оля, замирая от волнения и страха, закусила губу… глянула. Прямо на неё из другого конца комнаты смотрел человек, нервно поглаживая неподстриженную серебристую бородку.

Его наполовину загораживали три женщины в цветных, с разводами, халатах, ворковавшие вокруг своей девочки с мелкими косичками. Он выглядывал из-за них и не спешил подойти поближе. Оля тоже не двигалась с места. «Похоже, он меня тоже побаивается?» — подумала она с облегчением.

Наконец они кончили переглядываться и пошли друг другу навстречу.

— А вот и Оля, — ласково сказал ей бородатый человек.

— А вы мой дедушка? Вас как зовут?

— Разве сразу не видно, что я дедушка? Дедушка Шараф.

— Видно, — согласилась Оля. — Здравствуйте. Вы от мамы письмо получили, что я к вам еду?

— От твоей мамы? Письмо? Четыре!

— Ой!.. — со стоном выдохнула Оля. — Говорите скорей. Что?

— Тихо-тихо… Нельзя волноваться, ты слабенькая! Мама на фронте, работает снайпером. Кушай кишмиш, очень сладкий. — Он развязал платок, расправил его на столе и подправил ребром ладони, чтоб образовалась ровная горка.

От изюма во рту было очень сладко, и это как-то навсегда соединилось для Оли в одно: сладость во рту и рассказ про маму.

— Кушай, очень полезный — сладкий… А твою маму я очень люблю, я всегда её любил! Вот такая маленькая она была… О-о, ты перед ней сейчас великан! Вот такую её помню, она на старое дерево у меня во дворе лазила, как кошка или как обезьянка какая-нибудь.

— А папу?

— Какого папу? Твоего папу не знаю, не видал даже. А дерево я тебе покажу. Ты хочешь дерево посмотреть?

— Мамино дерево? Куда лазила маленькой? Ой, дедушка, попросите, чтоб меня выписали сегодня… Я хочу дерево. А дом ваш стоит?.. Мама рассказывала, что домик маленький.

— Вот увидишь… Зачем нам большой?

— Мама говорила, что вы не очень виноваты, что папу не любите. Просто уж у вас характер такой.

— Да… да… — кивал дедушка, соглашаясь. — У меня характер. Соседи говорят: ай, Шараф, ай какой характер!..

Глава тридцать пятая

Больница была переполнена. С запада подходили всё новые и новые поезда из тихих деревень, окружённых заревом пожарищ, оглушённых накатившими на них жестокими боями. Из городов и с улиц, где рушились школы от воздушных бомбёжек… Исхудалые, притихшие дети из голодного Ленинграда и маленькие ребятишки, с подвязанными к шее белыми гипсовыми повязками — раненые дети, так похожие этими повязками на раненных в бою и так непохожие на солдат своими тонкими ручками, худыми шейками и как будто навсегда удивлёнными детскими глазами. Они ранены были, при обстреле с воздуха машин и поездов, уходивших в тыл…

Всё больше мест им требовалось, и врач устало махнул рукой и отпустил Олю к дедушке.

Возле подъезда щипал травку на обочине маленький ослик мышиного цвета. Он даже не обернулся, когда дедушка сажал Олю ему на спину.

— А как им править? — спросила Оля, усаживаясь поудобнее на мешочке с шуршащим сеном, привязанном на спине у ослика.

— Им не надо править, он сам дорогу знает. Ну, давай… трогай… Ну, поехали!.. Двинулись!.. Ну!..

Ослик щипал себе травку, даже ухом не повёл.

— Ну, ослик, давай! — сказала Оля.

— Это не ослик, это ишачок… Ну, некрасиво получается, — вполголоса продолжал уговаривать дедушка. — Уже люди на тебя смотрят, Джафар! Что молчишь, оглох, что ли? Ну, пожалуйста!..

Точно этого вот слова он только и дожидался, ишачок поднял голову и зашагал по улице. Да так бодро, будто вдруг вспомнил, что опаздывает куда-то на деловое свидание.

— Эй-эй!.. Ты гляди-ка! То он даже разговаривать не желает, а вот как припустил! Тут тебе скачки, да?..

Дедушка сразу отстал на несколько шагов и бросился вдогонку. Оля засмеялась, и тогда дедушка стал отдуваться, делая вид, что ему никак не догнать невозмутимо шагающего, пощёлкивающего по мостовой игрушечными копытцами, ишачка…

Оля ехала, держась за ремешок, с опасливым любопытством поглядывая по сторонам.

Ишачок действительно знал дорогу: сворачивая за угол, выбирая нужный переулок, а на шумном перекрёстке, приостановившись, огляделся, пропустил автобус и деловито зашагал дальше, выбирая переулки потише.

Где-то за домами на соседней улице неслись машины, слышались гудки, а ишачок пробирался, выбирая дорогу по своему вкусу до тех пор, пока не кончилась мостовая. Наверное, тут ему было хорошо — вместо твёрдых звонких камней у него под ногами лежал мягкий ковёр лёгкой пыли.

Теперь уже не дома, а домики пошли по обе стороны кривых переулочков. Да и домиков-то, собственно, не было видно, они где-то прятались за толстенными глиняными оградами, за кустами и деревьями или стояли спиной к дороге без единого окна на улицу.

Оля начала уставать, всё окружающее стало сливаться: покачивание шагающего ослика, переулки без окон, кривые стволы деревьев за оградами, канавки, по которым медленно текла вода…

Вдруг ослик стал как вкопанный. В ограду тут была вделана толстая деревянная рама и в ней дверь — калитка, закрытая наглухо.

Дедушка повёл куда-то ишачка «на его место», а Оля осталась перед дверью, разглядывая её побелевшее, выжженное жарким солнцем дерево, на котором виден был потрескавшийся узор старой резьбы.

Калитка отворилась, за ней открылась дорожка и зелёный дворик, залитый солнцем, перерезанный чёрной тенью дерева.

Встречая Олю, стояла молодая седая женщина. Она отворила дверь и певуче-ласково торопливо заговорила:

— Не волнуйтесь, главное, не надо отчаиваться, всё ещё будет хорошо, вы увидите, всё, всё хорошо! Всё, всё, всё уладится, и все будут счастливы. Правду я говорю?..

— Да, да, да, — уже издали говорил дедушка, появляясь из глубины двора. — Всё будет хорошо, а как же иначе?

Оля с недоумением заметила, что он говорит это не ей, а женщине.

— А как же иначе? — беспокойно-радостно подхватила женщина и, улыбаясь, стояла и смотрела вслед Оле, когда дедушка уводил её в дом. — Только не падать духом!

В доме после яркого блеска солнца показалось совсем темно и прохладно.

— Ну, вот ты и дома… Не обращай внимания, это она всегда так разговаривает… Это одна соседка… Приезжая соседка…

Глава тридцать шестая

За окном светило солнце такое яркое, что казалось, на дворе должно быть жарко, и только в комнате почему-то холодно. Но стоило Оле, кутаясь в ватный халат, выбраться за порог — там оказывалось ещё холоднее.

По вечерам дедушка вносил в комнату странную печку — ведро, выложенное изнутри кирпичами. Её топили во дворе, варили на ней рис с кусочками мяса или овощей, и в этих нагретых кирпичах сохранялась ещё капелька тепла, обогревавшего на ночь холодный воздух в доме.

Они с дедушкой усаживались на подушки, кутаясь в шёлковые цветные, с жёлто-зелёными разводами, подбитые ватой халаты, как можно ближе к теплу, и начинался вечерний разговор о маме.

— Я не знала, что папа у неё узбек. Как интересно. Я, значит, тоже немножечко узбечка?

— Немножечко, немножечко… — кивал, улыбаясь, дедушка и тихонько, неумело гладил её время от времени по лбу, точно котёнка или куклу. — Разве тебе это не нравится?

— Почему? Наоборот, даже интересно… Как это я прежде не догадалась, я ведь знала: дедушка всегда жил в Ташкенте! А я не сообразила, дурья башка!.. А мама, маленькая, тоже носила такой халатик?

— Такой, такой, только маленький!.. — как-то особенно оживился дедушка. — Я ведь её вот такой ещё знал. Во-от такой!

Он показывал рукой невысоко от пола, примерно по пояс взрослому человеку, для точности покачивая рукой повыше-пониже и, видимо, радовался, вспоминая.

«Конечно, тут есть какая-то небольшая семейная тайна, — думала Оля, — почему так получилось, что мама так давно не виделась с дедушкой. Но ведь всё началось с того, что дедушка невзлюбил папу?..»

— Вот такой? — переспросила она и опустила руку пониже. — А такой?

— Нет, нет, — держался за своё дедушка, продолжая радоваться своему. — Вот такой, как сейчас вижу, стоит с кушачком в халатике и для важности ещё пузо надует и выпятит! Во-от такая!

Как это часто бывает, разговор ничем не кончился — Оля с нежностью представляла себе маленькую маму, горделиво выпятив пузо щеголяющую в своём новом халатике, дедушка вспоминал разные подробности и детские её словечки…

В одно прекрасное утро появился Козюков, которого дедушка давно уже поджидал.

Первое время Козюков по два раза в день наведывался, всё справлялся, не появилась ли пропавшая в дороге Оля, но потом ему пришлось уехать с цирковой труппой на гастроли, его долго не было в городе, и вот наконец он появился. Оля услышала, как приезжая соседка ведёт кого-то от калитки через двор, по обыкновению ласково и настойчиво убеждая его ни в коем случае не падать духом, не поддаваться унынию, потому что всё это только слухи и слухи, а потом окажется, что всё хорошо, очень хорошо, скоро все сами убедятся!..

И грустный голос — Оля сразу узнала Козюкова — рассеянно соглашался:

— Да, да, совершенно правильно… Зачем это уныние? Ни к чему!.. А вы не заметили, не появилась тут у вас во дворе девочка? Мы её всё ждали, помните?

— Это не играет роли, главное, не поддаваться этим впечатлениям, от которых человек вдруг падает духом…

— Простите!.. — перебил голос Козюкова где-то уже совсем близко у порога домика. — Я вас спрашиваю про девочку, не знаю до сих пор, как вас звать?

— Меня?.. Какое это имеет значение? Вообще меня называют: приезжая соседка… Это я и есть!..

Оля выкарабкалась из-под всех одеял, на ходу вдела ноги в громадные дедушкины шлёпанцы и распахнула настежь дверь.

Козюков чуть не наткнулся на вдруг возникшую перед ним странную фигурку.

Длинный полупустой халат с почтенного рослого человека висел складками и волочился по земле, рукава и вовсе казались пустыми, а из непомерно широкого ворота еле высовывалась стриженая маленькая головка.

Козюков отпрянул, вскрикнул и схватился за голову. Фигурка, взмахнув в воздухе длинными рукавами, выпрыгнув из громадных шлёпанцев, бросилась его обнимать.

Козюков схватил её в объятия, путаясь в складках халата, поднял в воздух, чуть не уронил, хохотнул дурацким клоунским смешком и, заливаясь обыкновенными человеческими слезами, снова прижал её к себе, всё время бессвязно бормоча:

— Неправда, не может быть!.. Что ты со мной сделала, змеёныш! А? Где ты пропадала? Что с тобой было, ангелочек, обезьянка моя, скорпион моего сердца, мартышка души моей!..

Скоро вернулся дедушка, и они до глубокой темноты все втроём пили зелёный чай с лепёшками и изюмом вместо сахара из чашек без ручек и блюдец, и всё рассказывали друг другу, и перечитывали, перечитывали короткие мамины письма, фронтовые письма, полученные уже давным-давно.

Глава тридцать седьмая

Она проснулась ночью оттого, что бежала за поездом, мимо неё проходили, уходили самые последние вагоны, а она никак не могла протянуть руку и уцепиться за поручень, она задыхалась от страха, видела, что вот сейчас упустит поезд, в котором было всё, что у неё есть в жизни, всё уходило от неё с этим поездом: мама, жаркое лето на реке, радость, Володя, обезьянка Куффи и ещё что-то, кажется, это был отец, какой-то прежний, каким он был или казался ей, — всё, всё, и руки не слушались, она не могла их поднять, и мимо проходили закрытые двери вагонов.

Она сделала страшное усилие и, как-то без рук, вскочила, очутилась в вагоне и тут увидела, что тут пусто, и вагона за дверью нет, и поезд никуда не идёт, и вот тут проснулась от отчаяния пустоты.

За тонкой дощатой перегородкой тихо, вполголоса, в четверть голоса… нет, почти совсем без голоса, на одних вздохах, всё ещё разговаривали дедушка с Козюковым.

Под дверью лежала полоска света, там горела керосиновая лампочка.

Значит, ещё не ночь, а вечер. Оля представила себе эту лампочку, начала её разглядывать своей памятью во всех подробностях, и ужасный сон стал бледнеть, сердце забилось ровнее, она улыбнулась в темноте.

Это была мамина детская, почти игрушечная, керосиновая лампочка с переводными картинками на зелёном стеклянном абажурчике. Теперь, когда электричество давали только изредка и гасили рано, а то и вовсе не давали, эта лампочка снова заняла почётное место в доме. У неё бережно подстригали фитилёк, осторожно доливали из жестяной баночки керосину и собирались вокруг её славного ровного огонька долгими вечерами, когда ветер шуршал, перекатывал сухие листья по низкой крыше глинобитного домика, а за окнами в непроглядной тьме тревожно шумели ветки старых тополей.

На абажурчике лампы, местами стёртые, но всё равно необыкновенно интересные и милые Оле, вкривь и вкось налеплены были переводные картинки: долгоносый охотник в зелёном камзоле, с очками на носу, взвалив на плечо неимоверно длиннющее ружьё, горделиво отправляется на охоту. Одна нога в гамаше с пуговками у него плохо получилась, наверное, когда еще клеили картинку, но все-таки видно, до чего он заносчиво вышагивает….

Дальше на абажуре были разноцветные неровные крапинки, небесно-голубые, жёлтые, зелёные и красные. Хорошо сохранился только очень крупный жёлтый заяц, похожий на кенгуру. Сидит сначала, как в букете, в кусте каких-то лопухов, и, самое замечательное, конец истории: на другой стороне абажура — тот же жёлтый заяц победоносно марширует в очках, с громадным ружьищем, наверное отнятым у охотника, на плече.

И всё это было мамино. С невыразимым облегчением Оля вспоминала: да, там, за стеной в соседней комнате, откуда пробивался свет под дверью, по абажурчику, налитому тёплым светом лампочки, шествует гордый заяц, похожий на кенгуру, мамин заяц, которого она знала и, наверное, любила в детстве, когда у мамы было детство, и она ходила, для важности выпятив пузо, в халатике… Оля едва расслышала несколько обрывков слов через стенку и не вдумывалась в них. Ей стало спокойно, и она погрузилась в сон, без поезда, без страха и пустоты, в мягкий и тёплый сон…

Наверное, во сне люди думают. А может быть, всё последнее время в голове у Оли шла какая-то работа, помимо её воли. Точно кто-то там переставлял разноцветные обрывки и осколочки мыслей, разговоров, маленьких открытий. И тут ещё несколько слов, вскользь услышанных после страшного сна и как будто забытых, вдруг вспомнились, когда она снова проснулась, и как раз заполнили пустое пространство между рассыпанными кусочками мозаики.

Как на абажуре — два-три обрывочка, синего, и белого, и коричневого вдруг точно сливаются у тебя в глазах в картинку: море, корабль, парус…

Она вдруг поняла то, что как будто знала, но не могла, боялась или не успела понять.

— Что вы там шепчетесь? — проговорила она негромко и постучала согнутым пальцем в перегородку.

Голоса в соседней комнате смолкли.

— Ты что? Не спишь? — неуверенно спросил дедушка. — Ай-ай… Поздно так!.. Ну что с ней делать? Не спит…

— Я сейчас к вам приду!

Дедушка опять начал: «Ай-ай-ай…», но Козюков сказал:

— Пускай приходит, какая разница. Всё равно же нам придётся…

Моргая на свет, Оля вошла, кутаясь в халат, и села, поджав ноги, на тахту. Все помолчали. Она повернула лампу так, чтоб победоносный заяц в очках был прямо перед глазами.

— Ну, теперь я слушаю.

Они смотрели на неё с грустным замешательством.

— Ничего плохого не случилось, ты не думай, — сказал Козюков. — Ничего решительно! Пришло письмецо от мамы. Она была в госпитале, но это уже всё прошло, она опять здорова, опять уже в строю… А может быть, сейчас уже на фронте снова… Письмо долго добиралось… Ей что-то странным стало казаться, что ты сама не отвечаешь, мы с ним вместе сочиняли кое-какие писульки Лёле… пока тебя не было.

— А когда я приехала, почему?..

— Некуда было писать, пойми ты, у нас же её адреса не было!

— А в госпитале?.. Что с ней было? Маму ранили? Где письмо?

— У меня, я тебе дам, не беспокойся. Ранили, да, но видишь, как всё обошлось хорошо, ты сама увидишь. Ты же знаешь, что я никогда не обманываю.

— Н-не знаю… — сомнительно сказала Оля, пристально вглядываясь. Все эти слова про маму как-то смутно, точно издали, доходили до неё. Откуда-то издалека шли, приближались, но ещё не дошли до её сознания. — Почему вы мне письма не показываете? Чего вы тут всё шепчетесь?

— Не наскакивай, детка, просто всё нужно делать по порядку, чтоб не запутаться… Вот… дедушка… вот он тебе хочет сперва рассказать. Верно?

— Да, конечно. Рассказать. Я сейчас расскажу. — Дедушка волновался и старался улыбаться. — Вот сейчас расскажу, и всё будет в порядке… Погоди минуточку, я сейчас начну…

Он совсем разволновался, на него смотреть было жалко, в особенности потому, что он всё старался пошучивать. Он даже хохотнул, смущённо пряча глаза. Вдруг поднялся с места — до этого он сидел на подушке на полу, скрестив ноги, — подошёл и погладил Олю по головке.

— Ну что? Я очень паршивый дедушка? А? Совсем никуда не годный? Да? Ну-ка, скажи по правде. По правде!

— Нет, вы ничего… — запинаясь, еле выговорила Оля, глядя в его несчастное от волнения лицо. — Я гораздо хуже ожидала… А вы очень-очень ничего… Хороший. Я никак не ожидала, честное слово.

— Приличный, в общем, да?..

— Может, и ужасно хороший, только я ещё мало вас изучила, ведь правда?

Дедушка пошёл и сел на место и начал тихонько раскачиваться на своей подушке вправо-влево, вправо-влево.

— Знаешь, на что будет похож мой рассказ?.. Однажды досточтимому Ходже Насреддину его сосед оставил перед отъездом на сохранение горшочек мёду. Бедный Ходжа спрятал горшочек и долго крепился, старался о нём даже не думать, потом решил только попробовать — обмакнул в мёд и облизал палец. И больше уже не мог удержаться, каждый день пробовал мёд, пока не вылизал всё начисто…

И вот, как всегда бывает, в один прекрасный день сосед, конечно, возвращается и спрашивает про свой горшочек, и бедный Ходжа, ни жив ни мёртв от стыда и страха, подаёт ему пустой горшочек. Сосед поднял крышку, а там пусто!

«Ходжа! А где же мёд? Куда девался мёд?»

И несчастный Ходжа, ему ведь очень стыдно, он виновато, вот так складывает руки и жалобно просит:

«Пожалуйста, лучше ты меня не спрашивай, чтоб мне не пришлось тебе рассказывать!..»

Никто не засмеялся, а Козюков даже вздохнул.

— Всё-таки придётся. Раз надо, так надо.

— Да, это так. Я сейчас!.. Как это бывает, слово ещё не сказано, и дом твой стоит на месте. Слово сказано, и он рухнул… Оля, Оленька… Я ведь не твой дедушка… Вот сказал.

Он перестал раскачиваться и сидел, нервно перебирая обеими руками свободный кончик своей подпояски, согнувшись, как будто ждал, что глинобитные стены его домика вместе с кровлей сейчас и вправду рухнут ему на голову.

— Да, я уж знаю, — покусывая губу, тихонько, точно в раздумье, про себя проговорила Оля.

Дедушка медленно выпрямился и огляделся по сторонам, точно изумлялся, что всё осталось на месте: стены, Оля с Козюковым и крыша над его головой.

Оле захотелось поскорее сказать ему что-нибудь хорошее: ведь он так волновался и так ему не хотелось признаваться.

— Нет, я не притворяюсь, не думайте. Я чуточку понимала, что всё как-то не так, а совсем поняла вот сейчас. Там, за перегородкой… А почему вы не дедушка?

— Дедушки нет, вот в чём дело, — сказал Козюков.

— Он хорошо умер, — торжественно сказал «не дедушка». — Он спокойно умер. Война началась, а он уже не слышал, что началась. Ничего не знал. Спокойно умер. Хорошо. Ты о нём не беспокойся.

— А вы его знали?

— Столько лет!.. Стенка к стенке с ним прожили. Друзья мы не были. У него друзей не было. Трудный человек был. Для других трудный, для себя ещё трудней.

Оля хотела спросить ещё, но он остановил её движением руки.

— Где он жил, хочешь спросить?.. Тут жил. В этом самом дворике. Где теперь приезжая соседка живёт, и другие приезжие, эвакуированные, тот домик побольше моего. Мой, видишь, совсем маленький, да и жителей в нём немного, а? Было двое нас с тобой. Теперь я один останусь… Ты, значит, догадалась, а? А я думал: «Ай, какой я хитрый, как хорошо тебя обманул». Дурак старый, оказывается. Ты меня сразу раскусила!

— Неправда! Не раскусила… Я только сейчас… разобралась… ну, дошло… вот вы говорили: маму знали во-от такой, а я подумала: странно, почему же он никогда не вспомнит, как она совсем маленькая была? Странно. Я это заметила, но потом позабыла, а сегодня, когда вы тут шептались, я почуяла, что тайна. И стала думать… А лампа правда мамина?

— Остальное всё правда.

— А теперь вы останетесь один? А мне отсюда, значит, выметаться?

— Ай! — с болью прошептал старик и прикрыл ладонями глаза.

— Оля, — заговорил Козюков, — стыдно тебе говорить такое человеку, который горюет, что ты ему не внучка. Стыдно.

— Чего тут стыдного? Он же сам объявил, что хочет один остаться. — Оля старалась себя ожесточить, ей было страшно, обидно и жалко.

— Прочтёшь письмо мамы. Она узнала, что дедушки уже нет. И велит тебе разыскать отца и жить с ним.

— С ним? Не желаю!..

— Мама!..

— Не может быть, чтоб мама!..

— Мама пишет, слышишь!

Так они повторяли одно и то же, пока Оля не сдалась. Перестала кипеть, утихла.

— А где он есть?.. Отец?

— Мы, кажется, достали адрес. Там большой завод. Он там работает. Поживёшь с ним, пока не кончится война. В школу пойдёшь. А там и мама вернётся, и всё будет хорошо.

— Только не падать духом и не унывать, как пристаёт ко всем эта приезжая соседка?.. Да? Ничего не будет хорошо!

Оля долго пыхтела сквозь стиснутые зубы, угрюмо выдавила:

— Извините, что я нагрубиянила… Я думала, хотите отделаться. Я бы хотела такого дедушку… Можно, я вас буду так называть?..

Старик отнял ладони от глаз, быстро посмотрел на неё и не ответил.

— Хотите?.. Хотите?

Глаза у старика влажно блестели, в них отражался зелёный свет маленькой лампочки. Он смотрел на неё, робко начиная улыбаться.

— Ну, хотите? Можно?

— Ай, цветочек мой!.. — тихонько проговорил старик, не оборачиваясь.

Глава тридцать восьмая

Козюков не мог ехать с Олей, чтоб отвезти её к отцу. Дорога предстояла дальняя, а Козюков каждый вечер был на работе: он выступал по госпиталям со своей собачонкой, которую он в память незабвенной обезьянки назвал тоже Куффи.

Собачонка была молодая и мало чего умела делать, но очень смышлёная и смешная: жесткошёрстная, с раскосыми глазами, с мордой, похожей на деревянную лошадку, украшенной к тому же торчащей бородёнкой.

Она умела прыгать, взлетая без разбега сразу до плеча Козюкова, безо всякого усилия, как будто это не она прыгала, а что-то подбрасывало её с земли.

Козюков играл на маленькой скрипочке, Куффи показывал свои незамысловатые фокусы, подкидывал носом и ловил в воздухе палочки с двумя мячиками на концах, и успех номера был неизменным и удивительным.

Само появление собачонки в госпитале вызывало весёлое оживление, просто необъяснимую радость. Наверное, для этих забинтованных, исхудалых от страданий, боли и усталости солдат, столько раз глядевших в мёртвые жерла пушек волной надвигающихся фашистских танков, на трескучие цепи орущих автоматчиков, на пикирующие с нечеловеческим воем «мессершмитты», на спалённые деревни и убитых товарищей, эта шершавая мордочка, которую все наперебой стремились погладить, протягивая руки: «Куфя… Куфя, поди сюда, Куфя!..», была живым напоминанием о том, другом и милом мире, где остались у них тихие речки, кукование в мокром лесу, утоптанные тропинки под босыми ногами через вечерние поля, кривые улочки, родное скрипучее крылечко и, наверное, свои Шарики, Букеты или Тузики…

И вот Козюков, усадив Олю вместе с её бывшим дедушкой в уголок тесного вагона, помахал им вслед и поплёлся с неспокойным сердцем на репетицию в цирк, который собирались вскоре открыть в городе.

Прощание было невесёлое — ведь Оля уезжала совсем, надолго, всё равно как навсегда. Она невесело шутила, называла старика своим «приёмным дедушкой», а он укоризненно качал головой и всё думал, что едет её провожать в город, где всё равно придётся расставаться навсегда.

Дедушка оказался совсем неопытным путешественником. Похоже было, что Оля везёт куда-то этого человека, напоминает, где нужно пересаживаться, когда пить чай и до какой станции брать билеты.

Поздним вечером они увидели за тёмной лесистой горой, вокруг которой бежал поезд, ровное зарево — отсветы печей завода. Они подъезжали к далёкому сибирскому городу.

Слепой баянист поднял круглое щербатое лицо, точно прислушиваясь, и радостно проговорил:

— А я зарево вижу… Что, неправда?.. Видать?.. Ага, я уж знаю, что видно! — Он передвинул баян на колени, надел ремень и, улыбаясь, потихоньку стал наигрывать «Раскинулось море широко». — Шахтёры же! — совсем приглушая звук, сказал мечтательно и хвастливо. — Эти шахтёры — народ! Они же меня во как любят!..

Ночевать они остались на вокзале среди толпы других приезжих. В зале ожидания был слышен плеск водопада и ровный непрерывный грохот камней бурной горной речки Громотухи, и, когда отворялись двери, оттуда врывался иногда запах фабричного дыма, но чаще — запах густых лесов на горах, обступивших город со всех сторон.

Дождавшись света, они пошли по адресу, который добыл Козюков. В громадной котловине, как они и ждали, дымила какая-то обогатительная фабрика или завод, а вокруг — целый городок, обросший посёлками, и всё это занимало только донышко котла, а края его были — нетронутые, пышные леса. Небольшой водопад лентой падал с высоты в реку.

«Вот, значит, где придётся мне жить, — думала Оля, оглядываясь. — Вот, значит, где «он» устроился жить, чтоб не пришлось идти на фронт? Или ещё почему-нибудь?..»

Дедушка Шараф заметно пал духом, когда им показали наконец дом № 88 в каком-то необыкновенно длинном и кривом Поречном переулке, на откосе.

— Может быть, он ещё от меня откажется и не возьмёт к себе! — в утешение ему сказала Оля.

— Ай, откажется!.. Ничего он не откажется!.. — с безнадёжной горечью отмахнулся дедушка.

Во дворе баба развешивала бельё. Дул ветер, бельё взлетало в самый неудобный момент, шлёпало бабу по лицу, и она всё время злобно переругивалась с мокрыми рубахами и простынями.

— Родивон?.. А чтоб тебя!.. Нету тут никакого!.. Переехал или уехал, мне откуда знать?.. Ты будешь висеть, нет? Окаянная сила!..

Они нашли ещё один адрес, и оказалось, что и там «переехал». Было уже так поздно, что они пошли опять ночевать на вокзал. Наконец в заводоуправлении им дали настоящий адрес, встречный мальчишка провёл их по мосткам через глубокую канаву во двор, там указал им на дверь в длинный полутёмный коридор.

Одна-единственная голая лампочка тлела под потолком вполнакала жёлтым светом.

«Вот тут мне придётся жить», — с тоской думала Оля.

В коридор выходило несколько совершенно одинаковых дверей, и все они были закрыты.

Дедушка Шараф выбрал одну и робко, деликатно постучался и отступил на шаг, вежливо покашливая и уже готовясь извиниться и даже заранее улыбаясь, чтоб не рассердить того, кто откроет. Но никто не открывал.

Так они обстучали пять или шесть дверей, когда одна вдруг распахнулась прямо перед их носом, на пороге возникла фигура мужчины в ватнике. Он, смеясь и нахлобучивая на ходу лохматую ушанку, переступил через порог и, оглядываясь назад на прощание, видимо доканчивая дурашливый разговор, что-то выговорил бессмысленное вроде: «… Ещё ему фифку со свистком, рыжего!»

В комнате грубо засмеялись, а человек, повернувшись, с первого шага налетел прямо на Олю и, схватив за плечи, придержал, чтоб не сбить с ног.

— Карытова? — спросил он с удивлением на вежливый вопрос дедушки. — Да чего его искать, вон он сидит! — и пошёл своей дорогой, оставив дверь открытой.

— Ай, ну иди, — шепнул дедушка Шараф.

Оля шагнула два раза и переступила порог; сердце колотилось от гадкого волнения, ожидания увидеть сию секунду отца, хохочущего над тем, что сказал лохматый мужик.

Тот вдруг раздумал почему-то уходить, наверное, заинтересовался, вернулся и встал рядом с ней на пороге.

— Ну, что стала? Тебе Карытова?

— Да, Родиона… Родионыча… — застывшими, как на морозе, губами еле выговорила Оля.

— Ну, Родионыча, ну, Родиона. А что ж ты стоишь? На тебе его, возьми!

В комнате было трое, но отца среди них не было. Какое-то мгновение она ещё вглядывалась, боясь узнать его в одном из этих мужиков. Может быть, он стал совсем другим, вот таким?.. Но тут же поняла: его тут нет.

Рыжий, детского роста, кажется горбун, смотрел на неё, приподняв голову с подушки: он лежал на койке, согнув колени, закинув ногу за ногу. Другой, сидя на койке, держал в руках сапог и осматривал подошву, измазанную в глине, а третий сидел за столом и курил. Потом он стал давить окурок, втыкая его в консервную банку с отогнутой крышкой, испачканной томатным соусом.

— Родион, тебя, — сказал он, справившись с окурком, не желавшим гаснуть.

— Ну? — сказал тот, что занимался своим сапогом. — Ну, я. Чего надо-то? Прислал кто? — Он поднял голову и равнодушно посмотрел на Олю.

— Его тут нет? — шёпотом спросил Шараф.

Оля ничего выговорить не могла, ей только хотелось поскорее уйти.

— Пожалуйста, не надо сердиться, тогда, пожалуйста, за беспокойство нас извините, — говорил Шараф. — Девочка родственника потеряла. Ну, вот. Ошибка произошла. Что поделать, такая ошибка…

Карытов нагнулся опять над сапогом у себя на руках, вдумчиво разглядывая его, как врач заболевшего ребёнка…

Обратно они шли через мостки вместе с мужиком в лохматой шапке.

— Вы, ребятки, глядите, тут с мостка не рухните в канаву. Склизко!.. — В голосе его слышалось сочувствие. — Потеряли кого?.. Такое время! Все кого потеряли, кто сами потерялись… Водоворот событий! И ехали далеко?.. Ах ты пёс! Досадно, обидно… А что поделаешь? Водоворот!

Около вокзала он с ними простился, объяснив, что ему надо в ночную смену, а то он бы им помог насчёт билетов или хотя пристроил, где отдохнуть… Ну, ночная смена — что поделаешь?

Глава тридцать девятая

Обратный путь был ужасен. Денег на два билета у них не хватало, и Оля ехала «на птичьих правах», то есть на сочувствии пассажиров, которые то вступались за неё, уверяя, что ей нет десяти лет, то складывались, чтоб взять билет до ближайшей станции, то помогали ей прятаться под лавками, а то принимались стыдить проводников, что в такое время, когда кругом война и человеческое горе, они придираются к ребёнку, потерявшему отца.

Оля снова превратилась в грязного и довольно нахального мальчишку Олега, спала под лавкой, криво ухмыляясь, принимала горбушки хлеба.

По военному времени, иногда проверяли документы у пассажиров, но для них всё сходило в конце концов благополучно: странная они были пара — загорелый, невозмутимо-вежливый старик с почтенной бородой, в опрятном халате и девчонка в протёртом лыжном костюме — с их рассказами о маме на фронте и потерянном отце.

Добросердечные женщины тащили иной раз чуть не насильно Олю к умывальнику, и она, как маленькая, нехотя отворачиваясь, позволяла вытереть себе перепачканную физиономию мокрым краем полотенца. Странное дело, с ранних лет привыкшей к чистоте, Оле теперь хотелось и нравилось быть грязнулей. Потому что Олег такой и должен быть: грязный, с драными локтями и с сажей на морде.

Когда дедушка Шараф заговаривал с ней об отце, она, высунув голову из-под лавки, щёлкала языком (Олег тут бы сплюнул на сторону сквозь зубы, но до этого у неё дело не дошло) и равнодушно говорила:

— А я его ненавижу!

Бедный дедушка приходил в ужас, нагибаясь, шептал, объясняя, что так нельзя, это стыдно, непростительно и даже грех.

— А что такое «грех»? — усмехаясь, спрашивал Олег. — Это у попов, что ли? У муллов?..

Шараф от волнения молчал, долго подыскивая нужные слова.

— Зачем попы, зачем молла?.. Глупости говоришь. Человек нарушил закон. Судья наказал. Это закон. Правильно. А человек сделал плохое, сказал, подумал плохо другому человеку. Никто не видел, никто не слышал. Нарушения нет. Он сам один про себя знает. Вот это раньше называлось грех… Теперь не могу объяснить… Ну, это, что на душе у самого человека. Название всё равно какое!

— А душа разве бывает?

— А как нет? Кто дышит, у того душа. Живой ведь.

— Тогда у ишачка… У Джафара?

— Конечно, есть, даже хорошая душа. Глупый человек очень высоко про себя понимает! Очень-очень! Он вот человек!.. А остальное так, тьфу, разная природа… А умный человек понимает, он сам тоже природа. Да ещё маленький кусочек…

— Всё равно ненавижу!

— Ай-ай-ай!.. — медленно и слабо всплёскивал руками, ужасался Шараф. — Ай-ай…

Оля ныряла обратно под лавку, укладывалась щекой на чей-то грязный, шершавый мешок и думала своё.

Вся её наружная грубость и грязь были ей нужны потому, что она чувствовала себя испачканной изнутри. Всё началось или, вернее, взорвалось в её жизни в момент получения мамой того ужасного, невыносимого письма от отца.

Блуждания вслед за безвозвратно ушедшим поездом — это была вина отца. Тёплый ветерок и яркие звёзды в тёмном небе, спокойные огни в каком-то далёком городе, где отец «удачно» устроился, отказавшись от мамы, от Оли, от участия в бедах, борьбе и страданиях всех других людей, — это не смываемая ничем вина отца. И то, что она валяется в пыли под вагонной полкой, — тоже вина отца, и этот мужик, другой Карытов, нянчивший свой сапог, сидя на койке, и грязная канава со скользкими мостками — это тоже всё от отца. Это он сделал из Оли мерзкого мальчишку Олега, она такой и будет, пожалуйста!

Минутами ей думалось: да на самом-то деле было ли когда-нибудь это всё? Детство, в котором жила какая-то другая, мамина Оля — Фабиола. Одна-единственная и самая любимая на свете? Детские дурачества в школе, дружба с Володей… Мамины сказочки, которые «он» со снисходительным мужественным высокомерием обзывал «сантименты».

Потому сказки стали от «него» тайными, их общей с мамой тайной до самого того часа, когда она без колебаний ушла туда… в то огромное, страшное, благородное и священное, что называется словами: «На фронт»…

И среди ночи на гремящем, трясущемся полу вагона чумазый Олег вдруг в тоске порывисто протягивал руки, стукался о лавку над головой и неслышно, кусая губы, плакал, размазывая сажу по щекам, беззвучно, одними губами призывая всё своё маленькое прошлое, общее имя которому было «мама».

Глава сороковая

Казалось просто нелепым ходить и стараться не опаздывать в школу, учить уроки. Кому это нужно — учить, сколько жителей во Франции, когда самой Франции-то уже почти нет: половина захвачена фашистами, а в другой половине засели какие-то паршивые вишисты?

В сводке сегодня: «Наши войска вели тяжёлые оборонительные бои…» — а ты в это время решай какие-то примеры, задачки, как будто от этого что-нибудь зависит там, где наши ведут тяжёлые бои!..

Но высказывать всё это вслух было, конечно, бессмысленно, и Оля прилежно училась, ходила в школу, готовила уроки.

Дедушка Шараф работал сторожем в пригородном колхозе, и у него там был маленький участочек, так что в доме всегда была кукуруза и кое-какие овощи; кроме того, ишачок Джафар не только сам зарабатывал себе на жизнь, а кое-что даже прирабатывал. Шараф часто отпускал его на работу, когда нужно было свезти кому-нибудь из знакомых мешки на базар или с поля к себе в дом.

По ночам, когда Оля оставалась одна в доме, бывало чуть жутковато, но тут на помощь приходил Олег. Он презрительно говорил: «Подумаешь! Что это тут страшного? То ли я повидал!.. Тут соседи рядом во дворике… Не то что, когда я ночевал в сене в избушке без окон, без дверей! А ведь тогда я был ещё почти девчонкой!»

Зато в те дни, когда Шараф был свободен от дежурства — это бывало через двое суток на третьи, — всегда было немножко похоже на праздник. На столе появлялись ломтики сушёной сладкой дыни, какие-то, похожие на финики длинные «ягодки» со сладкой мучнистой мякотью, кипел чайник и приятно было, что заяц на светящемся абажуре всё так же бодро марширует со своим длинным ружьём на плече, как он маршировал когда-то перед мамой.

Это бывал день приятной встречи после двухдневной разлуки, в течение которой Оля жила совсем одна в домике-комнате.

В такие вечера странные у них иногда заводились разговоры.

— Я на маму немножко похожа? — вдруг спрашивала Оля. — Ага, я так и знала.

Потом, раздумывая, долго молчала и неожиданно брякала:

— Ты, скорей всего, меня за это и полюбил. Верно?

Старик даже вздрагивал от удивления — он непривычен был к таким разговорам, ёжился, обижался на грубость вопроса, терпеливо объяснял, что ему очень не хватало внучки, но Оля непримиримо мотала головой:

— Нет, нет, нет… Уж ты не отвиливай, пожалуйста! Научись разговаривать честно. Отвечай: я угадала или нет?

Дедушка сокрушённо вздыхал: не должна внучка так разговаривать с дедушкой, полузакрыв глаза, начинал покачиваться на своей подушке:

— Разве я сам знаю? Откуда человек может знать, что откуда у него берётся?..

— Ну вот, сознался! — хвалила Оля. — И мямлить нечего было!.. Если хочешь знать, я тебя даже люблю за это! Понял? За то, что ты любишь мою маму… Наверное, бывает, что тебе кажется, это она опять маленькая стала?

— Ай, глупости говоришь!.. Кажется!.. Никогда она не смела так со старым человеком разговаривать!.. — Он сердито грозил тонким, коричневым, очень длинным пальцем. — Кажется!.. Хм!.. Конечно, если подумать, кое-когда, так, на минуточку, может что-нибудь показаться… Она меньше тебя была: вот такая!.. Лё-ёля!.. И вот перебирает маленькими ножками, путается в халатике, бежит ко мне через этот вот дворик!..

Козюков заходил редко. В городе начались цирковые представления, он был много занят.

Оля сидела, упершись кулаками в лоб, перед раскрытым учебником, в который был заложен листок со старым маминым письмом. «Вот дозубрю до конца правой страницы и опять открою там, где лежит листок, и опять почитаю всё сначала, медленно, по слогам».

Вдруг появился Козюков.

— Я помешал тебе уроки учить? — сказал он, пожимая обеими руками руку дедушки Шарафа и как-то искоса, через плечо, поглядывая на Олю.

— Ничего, я это люблю! — сказала Оля, вставая, чтобы поздороваться.

— Я человек прямой. — Козюков уселся с натянутым видом на стул и стал с силой потирать себе колени. — Я неуклюжий человек и не умею… Может быть, нужно как-нибудь более исподволь и тому подобное. Но у меня не получится, чтоб таким образом, вот какое дело. Ты не маленькая. А если б ты была маленькая… В общем, я видел Родиона. Твоего отца… Ты что, не поняла? Почему ты ничего не говоришь?

Оля молчала, вся напряглась и молча ждала.

— Ладно, не надо говорить, а почему ты всё-таки… молчишь? То есть ничего не выражаешь?

— А что надо выражать?

— Ну, что-нибудь. Радость или хоть удивилась бы.

— Я удивилась.

— Это хорошо… Я, собственно, и сам не знаю, что мне самому… думать?..

— Что ж, он, наверное, у вас в цирке будет выступать? Или уже выступает? — отчуждённо, равнодушно поинтересовалась Оля.

— Ах нет, совсем ничего похожего! — Козюков морщился и прятал глаза. — Ты бы его, может, и не узнала. Он изменился… Он совсем не то, что был прежде.

— Да-а, мы это знаем. Мы давно знали, что он изменился.

— Ты всё не про то… — И вдруг в голос закричал: — Что я тебе могу сказать, когда я сам не понимаю?!

— Говорил с ним? — отрывисто, с беспокойством спросил дедушка Шараф.

— Не хотел он разговаривать со мной. Совсем не желал… Уж потом еле-еле… Ну, там про Лёлю спросил, про Олю. Я сказал.

— Спросил, значит? Может, обрадовался немножко?

— Может, испугался немножко? — зло передразнила Оля. — Он же от нас отказался. Он же нас бросил, чего ему радоваться? Вдруг я побегу за ним, к нему на шею кинусь!.. Вот, разбежалась!

— Нельзя так про отца говорить, — грустным голосом, как-то очень слабо проговорил Шараф. — Вот он придёт, тебя заберёт. К себе заберёт. Отец — это отец, что поделаешь?.. Так я и знал, этим кончится. Сердце всю неделю вот тут чувствует.

— Ничего этого я не знаю, а ты совсем ничего не знаешь, Шараф. Оля, пойдём сейчас, попробуй поговори с ним. Сейчас пойдём, а то он уйдёт.

— Ну и пускай уходит куда хочет.

Шараф развёл руками, раскрыв ладони, и так и сидел, как статуя горестного недоумения, не двигаясь целую минуту.

— Дочка, однако. Отец он, однако.

Козюков вёл её на дальнюю окраину города, где в путанице переулков над беспорядочным стадом неровных крыш приземистых домиков возвышалась громада старинной мечети. Над самой водой круглого пруда, на мостках, покрытых ковром, скрестив ноги сидели седобородые старики узбеки, пили чай.

Темно-загорелые кисти рук, высвобождаясь из широких рукавов узорных халатов, держали и подносили ко рту пиалы точно тем же изящным, плавным движением, как Шараф.

Они прошли под каменной аркой, свернули в переулок и попали в негустую, лениво подвигавшуюся толпу. Это был старый, маленький, уже давно полузаброшенный базар.

Около маленьких горок фруктов, кишмиша, орехов или лука в какой-то полудрёме сидели те, кто принесли их на продажу, но, кажется, вовсе и не старались продать.

Древний старец с полным равнодушием сидел, повесив на верёвочку свои изделия — частые, удивительно тонко сработанные гребни из одного куска дерева.

Откуда-то, вылетая из-под старой арки на другом конце базара, тянулся скрипучий, переливчатый звук гармони, наигрывавшей восточную мелодию.

Очень странный звук русской гармошки, поющей, подражая то высокому гортанному голосу, то струнному аккомпанементу.

— Нет, он не ушёл, — сказал Козюков.

Они стали пробираться через маленькую площадь базара к арке. Заунывная мелодия вдруг оборвалась, и гармонь заиграла «Синий платочек».

Оля увидела несколько раненых солдат. Госпиталь был тут неподалёку, на соседней улице. Двое были на костылях, один опирался на палку, а у других на руках были тяжёлые гипсовые повязки. Все они стояли кружком, сдвинувшись вокруг гармониста, который сидел под древней аркой на низкой, вделанной в камень доске, в углублении ниши.

Солдаты слушали не шевелясь, глаз не отрывали от маленькой обшарпанной гармоники, которая ходуном ходила в руках у уличного музыканта. Оля глянула ему в лицо и узнала отца.

Он тоже как будто смотрел на Олю, но либо не узнавал её, либо вовсе не видел.

Только доиграв до конца, опустил гармонь, поднял голову, угрюмость медленно, как пелена, сползла, и Оля узнала его прежние глаза.

— Нашли?.. Так я и знал. Надо было меня искать, а?.. Ну, вот нашли! — Он вдруг схватился снова за гармонь и опять разом опустил руки так, что она повисла на ремне. Усмехнулся: — Ну, как? Нравится?.. Привёл, значит, всё-таки?.. Ну что ж, всё равно, я даже рад тебя повидать, да тебе-то, Оля, сама видишь, радоваться нечему. Видишь? Я ведь вам написал.

— Я помню, что ты написал.

— А я не помню, что я там писал, плохо помню, но самое основное — там правда: меня нужно оставить в покое… Ты что же, с дедушкой живёшь?

— С дедушкой.

— Пальто у тебя какое старенькое… А как у вас… питание?.. Тебе там не очень плохо?

— Что у тебя с глазами? — всё всматриваясь, спросила Оля.

— Это вроде близорукости осталось… Я привык, и не мешает. Только к строевой службе негоден. К нестроевой — тоже негоден, вот и всё… Ты худая или выросла?

— Ты просто меня плохо помнишь. Позабыл.

— Да, да, скорей всего, так! — охотно подхватил Родион. — Именно так и есть.

Подошёл молодой красивый узбек — парень в ярко начищенных сапогах, достал из пачки папиросу, сунул себе в рот, а другую протянул Родиону. Тот не заметил протянутой папироски, и парень, добродушно улыбнувшись, поднёс папироску почти к самому его рту.

— А-а! Халид! — Родион взял папироску.

Халид закурил сам и поднёс горящую спичку Родиону. Кивнул на прощание и пошёл своей дорогой.

— Что у тебя с глазами? — опять спросила Оля. Она хотела присесть рядом с отцом.

Он загородил рукой место на сиденье.

— Не садись! Это не для тебя место… — Он глубоко затянулся и, выпустив дым, насмешливо и зло усмехнулся: — В старину, пятьсот лет назад, это было место для странников, питающихся подаянием. Для купцов, чьи караваны с товарами разграблены в далёкой пустыне разбойниками…

Козюков всё время точно стоял на горячей плите, мучился, переминаясь с ноги на ногу, еле терпел. Наконец, покряхтывая, поскрипывая от неловкости, вмешался сам:

— Родя, тебя же не грабили разбойники… Пойдём с нами отсюда… Ко мне пойдём! А? Ну, я тебя прошу.

— Караван разграблен, не всё ли равно, кто его разграбил… Да хоть сам купец взял да и разграбился… И остался в рубище среди пустыни… Ну, это я шучу так остроумно.

— У тебя что-то с глазами! — всё присматриваясь, тихонько, почти про себя, опять проговорила Оля.

Родион отмахнулся нетерпеливо.

— Мы же тебя искали, справки наводили, а про тебя никто не знает, сведений нет, где ты живёшь.

— Правильно, я тут как бы проездом. Искать моё имя в списке почётных граждан этого города бесполезно.

— А… работать? — с тоской спросил Козюков. — Родион, ты же наш, всю жизнь с нами работал… Знаешь, цирк открывается, и не хватает людей.

— Негоден. Ни к строевой, ни к цирковой службе негоден. Справки трёх комиссий могу показать.

— Только пойдём со мной. Пойдём, ты цирк увидишь, вдохнёшь этот воздух… Что-нибудь мы с тобой изобретём.

— В цирк? Могу предложить номер: чудо-снайпер, стреляет с завязанными глазами ничуть не хуже, чем с развязанными!.. Зачем я пойду в цирк? Делать мне там нечего.

— Придумаем, найдём… — умолял Козюков.

— А-а! — вдруг вскинулся Родион. — Может быть, у вас униформы не хватает, и ты мне предлагаешь ангажемент: выводить под уздцы артистам лошадей с конюшни, убирать за жонглёрами шарики, ковёр раскатывать, да?

— Я ничего не предлагаю, но какую-то работу… Тебе… в штат жизни вернуться нужно… — Он сбился и замолчал, расстроенный чуть не до слез, и, ни к селу ни к городу, вдруг пожаловался:

— Да… А Куффи-то мой… знаешь?.. Пропал ведь… Куффи, а?

Родион нахмурился с тупым каким-то недоумением. Губы его беззвучно шевелились. Он недоверчиво поглядел на Козюкова и отвёл глаза.

— Куффи!.. А? Действительно, Куффи. Я, кажется, это помню. Это разве правда?.. Ну конечно, Куффи. А где он сейчас?.. Да, да… Куффи!..

— Погиб маленький мой. При бомбёжке, как на грех, он был совсем один. Наверное, растерялся… до того напугали его, он и… погиб.

— При бомбёжке?.. Бедняга Куффи… У меня в документе, знаешь, тоже так и написано: «Пострадавший при бомбёжке». Вы не обращайте особенно-то внимания. Это я опять шучу. Вообще-то я больше молчу, а вот вдруг возьму и разболтаюсь… Я ведь не думал, что и увижу-то когда-нибудь, а она вот… явилась, Оля.

— Ты был на фронте, — вдруг утвердительно спросила Оля.

— Это всё сны и фантазии. Разве надо быть на фронте, чтоб попасть под бомбёжку? Я как Куффи. Был штатский, даже не мобилизованный, и вот попал… Меня и вывезли оттуда подальше… Вот ты маме и напиши, где и как мы с тобой повстречались… И что письмо… Скажи, прошу за то письмо прощения… что там было грубое, я не помню, очень уж второпях писал. Но грубое-то оно лучше. Чтоб разом. Видеться нам ни к чему. Да и не придётся… Спасибо, что забежали, а теперь мне работать надо. Видите, люди ждут? Идите, мне не мешайте… Оль, а Оль… Постой!.. Ну всё, прощай!..

Они постояли минутку, но он уже снова играл тоскливый, однообразный напев, который, наверное, и вправду под этими арками пятьсот лет назад слушали люди, когда входили сюда из пустыни с караванами верблюдов, на площадь старого базара.

Отодвинувшиеся было к сторонке во время разговора солдаты снова придвинулись. Женщина с тяжёлой корзиной на локте с трудом нагнулась и сунула в уголок ниши рублёвую бумажку, а он, не обернувшись, продолжал играть…

Данинград