Ночь в Лиссабоне. Эрих Мария Ремарк

Оглавление
  1. 7
  2. 8
  3. 9
  4. 10
  5. 11
  6. 12

Страница 1
Страница 2
Страница 3

7

Я слушал Шварца, не прерывая. Он говорил, обращаясь ко мне, но я понимал, что я для него всего лишь стена, от которой иногда отлетает эхо. Я и сам старался смотреть на себя, как на стену, иначе я не смог бы внимать ему без смущения, а он не смог бы рассказывать о том, что он в последний раз еще вызывал из темноты, прежде чем оно исчезнет в беззвучно пересыпающемся песке воспоминаний.

Я был чужой, человек, чей путь случайно, всего на одну ночь, пересекся с его путем. Он не чувствовал передо мной никакого стеснения. Он был закутан в анонимный плащ далекого, умершего Шварца. Сбросив этот плащ, он сбросил бы тем самым и принятое на себя «я» и мгновенно затерялся бы в безымянной толпе, бредущей к черним воротам на последней границе, где не требуют никаких бумаг и откуда никого не высылают обратно.

Кельнер подошел и сказал, что, кроме английских дипломатов, в ресторане появился немецкий. Он показал его нам. Посланец Гитлера сидел через пять столиков от нас. С ним были еще трое, в том числе две женщины. Дамы выглядели упитанными и здоровыми. На них были шелковые платья резких цветов. Человек, на которого указал кельнер, сидел к нам спиной, что меня вполне устраивало и успокаивало.

– Я подумал, что это вам будет интересно, – сказал кельнер. – Ведь вы тоже говорите по-немецки.

Шварц и я невольно обменялись эмигрантским взглядом: при этом – после короткого взмаха век – глаза равнодушно отводят в сторону, будто вас ничто на свете не интересует. Эмигрантский взгляд – это совсем другое, чем, скажем, немецкий взгляд эпохи Гитлера – боязливое озирание по сторонам прежде, чем сказать что-нибудь шепотом, по Секрету. Обе эти разновидности, однако, принадлежат нашей эпохе.

Шварц безучастно посмотрел на кельнера.

– Мы его знаем, – сказал он. – Принесите нам лучше еще вина.

– Елена отправилась к своей подруге, чтобы попросить у нее машину, – спокойно продолжал он. – Я остался в квартире один. Был вечер, окна были открытыми. Я выключил свет во всех комнатах, чтобы никто не мог меня заметить снаружи. Если бы кто-нибудь позвонил, я не должен был отвечать. В случае появления Георга я мог ускользнуть через кухню. Прошло полчаса. Я сидел возле окна и прислушивался к уличному шуму. Постепенно во мне начало расти чувство утраты. Оно было похоже на сумерки, которые ползли дальше и дальше, затопляя и опустошая все вокруг, стирая и затушевывая горизонт. На чашах призрачных весов покачивались друг против друга прошлое и будущее. В обеих была зияющая пустота. Посредине стояла Елена, и коромысло весов покоилось у нее на плечах. И она тоже, я чувствовал это, покидала меня.

Мне казалось, что я нахожусь в середине жизни. Достаточно сделать шаг – и весы качнутся, и чаша будущего начнет опускаться, наполняясь серой тьмой, и утраченное равновесие не вернется уже больше никогда.

Меня пробудил шум подъехавшего автомобиля. В свете уличного фонаря я увидел, как Елена вышла из машины и исчезла в подъезде. Я пересек темное, мертвое жилище и услышал звук поворачивающегося в замке ключа. Она быстро переступила порог.

– Едем, – сказала она. – Тебе надо обратно в Мюнстер?

– Я оставил там чемодан. И прописался под фамилией Шварца. Куда же мне еще деваться?

– Расплатись в отеле и перейди в другой.

– В какой?

– Да, в какой? – Елена задумалась. – Конечно, опять в Мюнстере, – сказала она наконец. – Ты прав. Куда же еще? Это ближе всего.

Некоторые необходимые вещи я уложил в чемодан. Мы решили, что мне не следует садиться в машину у дома. Лучше сделать это чуть дальше, на Гитлерплац. Елена сама вынесет чемодан.

Я незаметно вышел на улицу. Навстречу дул теплый ветер. Листва деревьев шумела в темноте. Елена догнала меня на площади.

– Садись, – прошептала она. – Быстрее!

Это была закрытая машина типа «кабриолет». Лицо Елены было слабо освещено мерцающими приборами на доске управления. Глаза ее блестели.

– Я должна вести машину очень осторожно, – сказала она. – Малейшее недоразумение, и в дело вмешается полиция. Как раз этого нам только и недоставало.

Я ничего не ответил. О таких вещах лучше не говорить, иначе они обязательно случаются. Елена рассмеялась и направила машину вдоль городского вала. В ней пенилась лихорадочная энергия, словно это было лишь интересным приключением. Она все время разговаривала, обращаясь то к себе» то к машине, когда мы обгоняли кого-нибудь или уступали дорогу. Если приходилось тормозить возле полицейских, управлявших движением, она принималась шептать заклинания; когда ее задерживал красный свет на перекрестках, она подгоняла его:

– Ну же, исчезни! Давай, зеленый!

Я прямо-таки не знал, что подумать. Для меня это был наш последний час. Я еще не догадывался тогда, какое решение она приняла.

Наконец мы выехали из города, и она немного успокоилась.

– Когда ты хочешь уехать из Мюнстера? – спросила она.

Я не знал этого потому, что у меня не было никакой определенной цели. Я знал только, что долго там оставаться нельзя. Судьба спускает дураку только до поры до времени. Затем следует предупреждение. Тому, кто не внемлет, она наносит удар. Иногда можно почувствовать заранее, что время истекло. Тогда я как раз это почувствовал.

– Завтра, – сказал я.

Она помолчала.

– А как ты собираешься это сделать?

Я уже думал об этом, оставаясь один в темной квартире. Сесть в поезд и попросту предъявить паспорт на границе – это казалось мне слишком рискованным. У меня могли спросить другие бумаги, разрешение на выезд, отметку в паспорте, удостоверение об оплате налога. Ничего этого у меня не было.

– Тем же путем, – сказал я. – Через Австрию. Через Рейн на швейцарской границе.

Я повернулся к ней:

– Не будем лучше говорить об этом. В крайнем случае – как можно меньше.

Она кивнула.

– Я взяла с собой деньги. Тебе они понадобятся. Раз ты будешь переходить границу нелегально, ты можешь их взять с собой. Их еще обменивают в Швейцарии?

– Да. Но разве они тебе не нужны?

– Я не могу иметь их при себе. На границе проверяют. Разрешается брать пару марок – не больше.

Я смотрел на нее, раскрыв рот. О чем она ведет речь? Она, наверно, оговорилась.

– Сколько у тебя денег?

– Не так уж мало. – Она быстро взглянула на меня. – Я отложила их уже давно. Они здесь.

Она указала на небольшой кожаный портфель.

– Банкноты по сто марок и пачка билетов по двадцать марок, чтобы не пришлось разменивать сотенные, если захочешь купить что-нибудь в Германии. Возьми их, не считая. Так или иначе они твои.

– Разве они не конфисковали мой текущий счет?

– Да, но с запозданием. Эти деньги я успела взять раньше. В банке мне помогли. Я берегла их для тебя и хотела как-нибудь переслать, но не знала, где ты.

– Я не писал тебе, думал, что за тобой следят. Я не хотел, чтобы тебя тоже засадили в лагерь.

– Ты молчал не только из-за этого, – спокойно сказала Елена.

– Может быть.

Мы проехали деревню с белыми вестфальскими домиками под соломенными крышами. На улице бродили молодые парни в мундирах. Из пивной доносилась песня Хорста Весселя.[10]

– Будет, война, – вдруг сказала Елена. – Ты поэтому приехал?

– Откуда ты знаешь, что будет война?

– От Георга. Ты приехал поэтому?

Я не понимал, зачем ей это нужно было знать. Ведь бегство начиналось сызнова.

– Да, Элен, – ответил я. – Это одна из причин.

– Ты хотел взять меня с собой?

– Боже мой, не говори об этом, пожалуйста, Элен, – выдавил я наконец из себя, не сводя с нее глаз. – Ты не знаешь, что это такое. Это вовсе не похоже на веселое приключение. А если начнется война, будет еще хуже. Всех немцев сразу же арестуют.

Мы затормозили у железнодорожного переезда. В палисаднике, у домика сторожа, цвели розы и георгины. Ветер тихонько трогал прутья забора, словно это были струны арфы.

Вскоре подъехали и остановились другие машины – сначала маленький «оппель» с четырьмя толстыми, серьезными господами, затем открытый зеленый двухместный автомобиль с пожилой женщиной. Наконец, совсем рядом бесшумно втиснулся большой черный «мерседес», похожий на катафалк. За рулем сидел шофер в черной эсэсовской форме, сзади расположились два офицера войск СС, с очень бледными лицами. Машина стояла так близко, что я мог бы дотронуться до нее рукой.

Пришлось ждать довольно долго, пока не прошел поезд. Елена сидела молча. Сверкающий хромом «мерседес» продвинулся вперед, почти касаясь радиатором шлагбаума. Он почему-то походил на карету для покойников, в которой везли двух мертвецов.

А ведь мы едва лишь успели заговорить о войне. И тут же возле нас возник ее призрак: черные мундиры, мертвенно-бледные лица, серебряные черепа на фуражках, черный лимузин. И сразу показалось, что тишина ночи наполнена не дыханием роз, а горьким запахом полыни и тления.

Поезд с шумом промчался мимо, похожий на грохочущую, сверкающую жизнь. Это был скорый со спальными вагонами и ярко освещенным вагоном-рестораном. Мелькнули столики, накрытые белыми скатертями.

Когда поднялся шлагбаум, «мерседес», как черная торпеда, рванулся в темноту, оставляя позади другие машины. Его фары бросали перед собой два мощных луча; в их резком свете все бледнело и теряло краски, а деревья мгновенно превращались в безжизненные черные скелеты.

– Я еду с тобой, – прошептала Елена.

– Что? Что ты сказала?

– А почему бы и нет?

Она остановила машину. Тишина обрушилась на нас, как немой удар. Потом начали проступать шумы ночи.

– Почему же нет? – спросила она вдруг. Я заметил, что она сильно волнуется.

– Неужели ты опять хочешь оставить меня одну? – Ее лицо в голубом сиянии приборов на доске управления было совсем бледным. Я вспомнил белые лица эсэсовских офицеров. Похоже было, что вокруг, в тиши июньской ночи, уже бродила смерть, касаясь то того, то другого.

И в это мгновение я понял, чего я боялся больше всего на свете: воины, которая вдруг могла разделить нас так, что мы никогда бы не нашли друг друга – даже после того, как она окончится. Ибо кто же мог надеяться – даже при величайшей самоуверенности и уповая на личное счастье – найти что-нибудь после землетрясения огромной разрушительной силы.

– Если ты приезжал не ради того, чтобы взять меня с собой, тогда это преступление, которому нет названия! Разве ты этого не понимаешь? – сказала Елена, дрожа от гнева.

– Да, – ответил я.

– Почему же ты играешь в прятки?

– Нет, – сказал я. – Я не играю. Просто ты не знаешь, что это такое.

– А ты все знаешь? Зачем же ты тогда приехал? Отвечай, но только не лги! Чтобы еще раз попрощаться?

– Нет.

– Тогда зачем же? Чтобы остаться здесь и совершить самоубийство?

Я покачал головой. Я наконец понял, что был только один возможный для нее ответ, только один ответ, который я имел право дать ей в ту минуту, даже если это было неправдой.

– Чтобы взять тебя с собой, – сказал я. – Неужели ты до сих пор этого не поняла?

Ее лицо мгновенно изменилось. Гнев исчез. Оно стало прекрасным.

– Да, – прошептала она. – Я поняла. Но ты все-таки должен был сказать мне об этом. Неужели ты этого не понимаешь?

Я собрал все мужество, что у меня было.

– Я хотел сказать тебе это сотни раз, Элен, я готов говорить тебе об этом каждую минуту. Я с удовольствием поговорю на эту тему еще раз после того, как объясню, что это совершенно невозможно.

– Нет, это возможно. У меня есть паспорт.

Я замолчал. Это слово блеснуло, будто молния, рассеивая тучи сомнения.

– У тебя есть паспорт? – повторил я. – Заграничный паспорт?

Елена открыла сумочку, достала небольшую книжку и подала мне. Это был паспорт. Значит, она имела его при себе. Я глядел на него, как на святой Грааль.[11] Да он и был им. Паспорт! Это было благополучие, закон – все!

– Давно он у тебя?

– Два года, – сказала она. – Сроком на пять лет. Я пользовалась им трижды. Один раз – для поездки в Австрию, когда она была еще независимой, потом два раза была в Швейцарии.

Я перелистал его. Мне нужно было прийти в себя. Да, это была реальность. Страницы паспорта хрустели у меня в пальцах. До меня наконец дошло: да, Елена могла покинуть Германию. До этого я думал, что можно было говорить только о тайном бегстве и нелегальном переходе границы.

– Все очень просто, не правда ли? – сказала Елена, наблюдая за мной.

Я кивнул. Конечно, в ту минуту у меня был ужасно глупы и вид.

– Значит, ты можешь сесть в поезд и уехать, – сказал я и еще раз посмотрел паспорт. – Признаться, это мне никогда не приходило в голову. Но у тебя нет визы на въезд во Францию.

– Я могу спокойно добраться до Цюриха и получить французскую визу там. А на выезд в Швейцарию разрешения не требуется.

– Правильно. – Я взглянул на нее. – А твоя семья. Отпустят ли они тебя?

– А я и не буду их спрашивать. И ничего им не скажу. Скажу просто, что должна съездить в Цюрих, показаться врачу. Я уже делала это раньше.

– Разве ты больная?

– Конечно, нет, – ответила Елена. – Это было только уловкой, чтобы получить паспорт. Чтобы выбраться отсюда. Я почти задыхалась.

Я вспомнил, что Георг спрашивал ее, была ли она у доктора.

– Значит, ты не больна? – спросил я ее еще раз.

– Говорю тебе, нет. Хотя мои родные убеждены в этом. Я уверила их, что я больна, чтобы они оставили меня в покое и чтобы иметь возможность уезжать за границу. Мне помог Мартенс. Кроме того, всегда требуется время, чтобы убедить настоящего немца в том, что в Цюрихе могут быть специалисты, знающие больше, чем берлинские авторитеты.

Елена вдруг засмеялась.

– Не смотри так мрачно! Дело вовсе не идет о жизни и смерти. Ведь это же не бегство под покровом ночи. Просто однажды утром я поеду на несколько дней в Цюрих, чтобы показаться врачам, как я уже делала это не раз. Может быть, при этом я смогу увидеться с тобой, если ты окажешься там. Это выглядит лучше?

– Да, – сказал я. – Однако, едем. Я все еще чувствую себя так, будто меня попеременно окунают то в кипяток, то в ледяную воду, и я никак не могу сообразить, что где. Почему-то мне никогда не приходило это в голову. И это оказалось настолько простым, что теперь мне кажется: из ближнего леса вот-вот вырвется бригада СС.

– Все кажется очень простым, любимый, когда человека охватывает отчаяние, – нежно сказала Елена. – Странная компенсация, не правда ли? Наверно, так бывает всегда?

– Я хотел бы, чтоб нам никогда не пришлось думать об этом.

Машина с проселка свернула на шоссе.

– А я готова всегда жить так, – без малейших признаков отчаяния сказала Елена.

Мы вместе вошли в отель. Она поразительно быстро освоилась с моим положением.

– Я войду вместе с тобой в холл, – сказала она. – Мужчина с женщиной не так подозрителен, как один.

– Ты быстро овладеваешь этой наукой.

Она покачала головой.

– Я научилась этому еще до того, как ты вернулся. Во времена доносов. Национальное возрождение, о котором они кричали, похоже на камень. Когда его подымешь с земли, из-под него выползают гады. Чтобы скрыть свою мерзость, они пользуются громкими словами.

Портье подал мне ключ, и я поднялся к себе в номер. Елена осталась ждать меня внизу.

Я вошел в номер. Чемодан стоял у двери. Я огляделся. Это была безрадостная гостиничная комната, такая же, как и другие, в которых мне приходилось жить за последние годы. Я вдруг задумался. Мне хотелось вспомнить, как я пробирался сюда, но образы расплывались. Я не мог припомнить, когда стоял на берегу, следил ли я за рекой из-за кустов, – вспомнил только, как плыл, держась за доску.

Я поставил принесенный чемодан рядом со старым и опять спустился к Елене.

– Сколько времени ты можешь пробыть здесь? – спросил я.

– Машину нужно вернуть сегодня ночью.

Я посмотрел на нее. Опять во мне поднялась такая волна желания, что несколько мгновений я не мог говорить. Я растерянно смотрел на зеленые и коричневые кресла холла, на стойку портье, на резко освещенный стол с письменными принадлежностями в глубине – и понимал, что провести Елену в номер невозможно.

– Мы можем еще вместе поужинать, – сказал я. – Давай будем держаться так, словно завтра утром мы вновь увидимся.

– Не завтра, – возразила Елена. – Послезавтра.

Послезавтра для нее, конечно, что-то означало. Но для меня оно не существовало. Может быть, это был всего лишь ничтожный шанс в лотерее, где выигрышей почти нет, но зато очень много пустых номеров. Слишком часто я встречал послезавтра совсем иначе, чем предполагал накануне.

– Послезавтра, – сказал я. – Или днем позже. Это зависит от погоды. Не будем об этом думать сегодня.

– А я ни о чем другом не могу думать, – возразила Елена.

Мы отправились в погребок возле кафедрального собора. Это был ресторан в старом немецком стиле. Мы устроились за столиком, где нас никто не мог подслушать. Я заказал бутылку вина. Мы обсудили все, что предстояло сделать.

Елена завтра же хотела уехать в Цюрих. Там она меня будет ждать. Я хотел воспользоваться тем же путем – через Австрию и Рейн – который уже был мне знаком. Приехав в Цюрих, я должен был ей позвонить.

– А если ты не доберешься до Цюриха? – спросила она.

– Из швейцарской тюрьмы можно написать. Подожди с неделю. Если ты ничего не услышишь обо мне – возвращайся назад.

Елена посмотрела на меня долгим взглядом. Она знала, что я имел в виду. Из немецких тюрем письма не приходили.

– Граница сильно охраняется? – прошептала она.

– Нет, – сказал я. – И не думай, пожалуйста, больше об этом. Все будет хорошо. Я выберусь отсюда.

Мы пытались не думать о разлуке. Но нам это плохо удавалось. Она стояла между нами, будто гигантская черная колонна, и единственное, что мы могли сделать, – это бросать из-за нее редкие взгляды на наши окаменевшие лица.

– Опять все так, как пять лет тому назад, – сказал я. – Только на этот раз мы уходим вместе.

Она затрясла головой.

– Будь осторожен! Ради бога, будь осторожен! Я буду ждать. Не неделю, больше! Сколько ты захочешь. Только не рискуй.

– Я буду осторожен. Прошу тебя, не будем говорить об этом. Мы можем спугнуть осторожность, которая так нужна. Тогда будет плохо.

Она положила свою руку поверх моей.

– Только теперь я поняла, что ты вернулся. Сейчас, когда ты уходишь вновь! Слишком поздно!

– Я тоже, – ответил я. – Хорошо, что хоть сейчас мы это почувствовали.

– Слишком поздно, – прошептала она. – Только теперь, когда ты уже уходишь.

– Не только теперь. Мы знали это всегда. Если бы не так – разве я Пришел бы? Разве ты ждала бы меня? Только теперь в первый раз мы можем сказать это друг другу.

– Я не все время ждала, – сказала она.

Я молчал. Я тоже не ждал, но я знал, что я не смею сказать ей этого. Тем более – в такую минуту. Мы оба раскрылись и были совершенно беззащитны. Я подумал, что если мы когда-нибудь вновь будем вместе, то к этому мгновению в шумном ресторане в Мюнстере мы будем возвращаться вновь и вновь, чтобы найти в нем силу и уверенность. Оно станет зеркалом, в которое можно будет смотреться и видеть два образа: то, что судьба хотела бы из вас сделать, и то, чем мы на самом деле стали под ее рукой. А это самое главное. Ведь ошибки приходят только тогда, когда первое отражение исчезает.

– Тебе надо идти, – сказал я. – Будь осторожна. Веди машину медленно.

Губы у нее задрожали. Только тут я заметил иронию своих слов. Мы стояли на ветреной улице, между старыми домами.

– Будь осторожен и ты, – прошептала она. – Тебе это нужнее.

Некоторое время я метался по своей комнате, потом не выдержал и отправился на вокзал. Здесь я купил билет до Мюнхена и узнал, когда отправляются поезда. Оказалось, что один уходит в тот же вечер. Я решил уехать с ним.

Город затихал. Я остановился на соборной площади. В темноте смутно угадывалась громада старого собора. Я думал о Елене и о том, что нам предстояло, но разглядеть будущее я не мог, оно маячило передо мной – смутное и большое, как высокие затененные окна в боковом фасаде собора. И я уже не знал, правильно ли я сделал, что согласился взять ее с собой. Может быть, впереди гибель? Что это: невольное мое преступление или неслыханная милость, дарованная судьбой? Или то и другое вместе?

Недалеко от отеля я вдруг услышал сдавленные голоса и шаги. Двое эсэсовцев вышли из подъезда дома и вытолкали на улицу человека. Свет уличного фонаря упал на него, и я увидел продолговатое лицо. Оно было словно из воска. Изо рта по подбородку тянулась струйка крови. Череп у него был совершенно голый, только на висках темнели клочья волос. Широко раскрытые глаза были наполнены таким ужасом, какого я наверно никогда не видел. Человек молчал. Конвоиры нетерпеливо подталкивали его вперед. Все происходило почти в полном молчании, и от этого в сцене было что-то особенно гнетущее, призрачное.

Проходя мимо, эсэсовцы смерили меня бешеным, вызывающим взглядом; остановившиеся глаза пленника на секунду задержались на мне, словно он хотел и не решался попросить о помощи. Губы его задвигались, но он ничего не сказал.

Вечная сцена! Слуги насилия, их жертва, а рядом – всегда и во все времена – третий – зритель, тот, что не в состоянии пошевелить пальцем, чтобы защитить, освободить жертву, потому что боится за свою собственную шкуру. И, может быть, именно поэтому его собственной шкуре всегда угрожает опасность.

Я знал, что я ничем не могу помочь арестованному. Вооруженные эсэсовцы без труда справились бы со мной. Я вспомнил историю, которую рассказывал мне однажды кто-то. Человек увидел, как один эсэсовец схватил и принялся избивать еврея, и поспешил на помощь несчастному. Он нанес эсэсовцу такой удар, что тот упал без сознания.

– Бежим! – крикнул он арестованному.

Но тот принялся проклинать своего освободителя: теперь он наверняка пропал, теперь ему припомнят еще и это. И вместо того, чтобы бежать, он, глотая слезы, принес воды и начал приводить в чувство того самого эсэсовца, который потом поведет его на смерть.

Я припомнил это, но мне не стало легче, я был в смятении. Презрение к себе, страх, чувство бессилия и вместе с тем едкое ощущение собственной безопасности перед лицом смерти, грозящей другому, – все это кипело у меня в груди.

Я зашел в гостиницу, взял вещи и поехал на вокзал, хотя было еще рано. Я решил, что лучше посидеть в зале ожидания, чем скрываться в номере. Риск, которому я тем самым подвергался, вызывал хоть немного уважения к самому себе. Я понимал, что это ребячество, но ничего не мог поделать с собой.

8

Я ехал в поезде всю ночь и следующий день и без всяких затруднений прибыл в Австрию. Газеты были наполнены требованиями, официальными заверениями, сообщениями о пограничных инцидентах – то есть всем тем, что предшествует войне. Самое замечательное в этом то, что всегда сильные страны обвиняют слабые в агрессивности.

Попадались поезда с войсками. Однако большинство людей, с которыми мне пришлось говорить, не верило в войну. Они надеялись, что будет новый Мюнхен и что Европа слишком слаба и деморализована, чтобы отважиться на войну с Германией. Во Франции, я заметил, было совсем другое: там все знали, что войны уже не избежать. Но тот, кому угрожают, вообще узнает всегда все раньше и лучше, чем агрессор.

Я приехал в Фельдкирх и снял комнату в маленьком пансионе. Стояло лето, местечко было полно туристов. Два моих чемодана повсюду внушали уважение. Я уже заранее решил бросить их и взять с собой как можно меньше вещей, чтобы они меня не стесняли. Я уложил все в рюкзак – с ним я здесь никому не бросался в глаза. С хозяйкой пансиона я рассчитался за неделю вперед.

Я пустился в путь на следующий день, добрался до небольшой лужайки в лесу вблизи границы и дождался там наступления ночи. Помню, что меня страшно кусали комары. В крошечном озерке я увидел голубого тритона с гребнем на спине. Он беззаботно плавал в прозрачной воде, то опускаясь на дно, то поднимаясь наверх, чтобы глотнуть воздуха, то и дело показывая пятнистое, желто-красное брюшко. Я смотрел и думал, что для него весь мир ограничивался пределом этой лужи; тут было все: Швейцария, Германия, Франция, Африка, Иокогама. Он мирно нырял и кувыркался в воде – в полной гармонии с наступающим вечером.

Я соснул пару часов, потом начал готовиться. Я был уверен в успехе. Не прошло, однако, и десяти минут, как рядом со мной вырос, словно из-под земли, служащий таможенной стражи.

– Ни с места! Что вы здесь делаете?

Я понял, что он давно, еще с сумерек, следил за мной. Я сказал ему, что я всего лишь мирный турист и просто гулял в лесу. Он не обратил на мои слова никакого внимания.

– Вы объясните все это на таможенном посту, – сказал он и повел меня обратно. Он шел сзади и держал в руках револьвер. Я был разбит и подавлен, и только в самом отдаленном уголке сознания настойчиво билась мысль: как спастись. Пока это казалось невозможным, стражник был, видно, старый служака. Он шел позади на значительном расстоянии, так что я не мог напасть на него внезапно. Бежать? Но я не сделал бы и пяти шагов, как он тут же подстрелил бы меня.

В таможне он открыл маленькую комнату.

– Входите. Будете ждать здесь.

– Сколько времени?

– Пока вас не допросят.

– Зачем же запирать меня? Ведь я ничего не сделал.

– Тогда вам нечего опасаться.

– А я и не опасаюсь, – тут я снял рюкзак с плеч. – Начинайте допрашивать.

– Мы начнем, когда сочтем это нужным, – сказал он и оскалился. Зубы у него были отличные. Повадками он походил на охотника. – Рано утром придет начальник. Спать можете в кресле. Ждать вам осталось недолго. Хайль Гитлер!

Я огляделся. К окну приделана решетка. Дверь прочная, заперта снаружи. Рядом слышался говор. Бежать невозможно. Я уселся и принялся ждать. Я чувствовал, как меня оставляет надежда.

Наконец небо начало сереть, наливаться голубизной. Стало светло. Раздались громкие голоса, запахло кофе. Дверь отперли. Я встал и принялся зевать, словно я только что проснулся. Вошел таможенный чиновник, толстый, красный. Он показался мне добродушнее, чем первый.

– Наконец-то! – сказал я. – Здесь чертовски неудобно спать.

– Что вам нужно было возле границы? – спросил чиновник и принялся ворошить мой рюкзак. – Собрались удирать или занимаетесь контрабандой?

– Разве подержанные штаны или рубахи годятся для контрабанды? – спросил я.

– Допустим, что нет. Но что же вы все-таки делали там ночью?

Он отодвинул рюкзак в сторону. Я вдруг вспомнил о деньгах, которые были со мной. Если он их найдет, я пропал. Может быть, он не станет меня обыскивать?

– Я хотел полюбоваться ночным Рейном, – сказал я, улыбаясь. – Ведь я турист. И кроме того романтик.

– Откуда вы?

Я назвал местечко и пансион, в котором остановился.

– Утром я думал туда вернуться, – сказал я. – Я снял там комнату и внес плату за неделю вперед. Там находятся мои чемоданы. Разве это похоже на контрабанду?

– Так, так, – сказал он. – Мы все это проверим. Через час мы вместе с вами отправимся туда. Посмотрим, что у вас в чемоданах.

Шли мы довольно долго. Толстяк все время был начеку, как овчарка. Он вел рядом свой велосипед и курил. Наконец мы пришли.

– Вот он! – закричал вдруг кто-то из окна пансиона. В следующее мгновение передо мной оказалась хозяйка, багровая от возмущения. – Боже мой, мы уже думали, что с вами что-нибудь случилось! Где вы были всю ночь?

Утром она увидела у меня в комнате нетронутую постель и решила, что меня убили. Тем более, что в окрестностях уже было несколько случаев ограбления. Она позвала полицию.

Полицейский вышел вслед за ней из дома.

– Я заблудился, – сказал я возможно спокойнее. – К тому же стояла такая прекрасная ночь! Я спал на вольном воздухе и почувствовал себя, как в детстве. Это было чудесно! Очень жаль, что я причинял вам беспокойство. К тому же я нечаянно оказался слишком близко от границы. Пожалуйста, объясните представителям таможни, что я живу здесь.

Хозяйка охотно подтвердила это. Таможенник был вполне удовлетворен, но тут вмешался полицейский.

– Откуда вас привели? – спросил он. – Со стороны границы? А кто вы такой? У вас есть документы?

У меня перехватило дыхание. Деньги, что мне передала Елена, были спрятаны в нагрудном кармане. Если он их обнаружит, сразу же возникнут подозрения, что я намеревался бежать с ними в Швейцарию. А что будет дальше – неизвестно.

Я назвал себя, но паспорта предъявлять не стал. Внутри страны немцы и австрийцы в паспортах не нуждались.

– Кто нам докажет, что вы не преступник, которого мы как раз ищем? – спросил полицейский, манерами своими тоже напоминавший охотника.

Я засмеялся.

– Смеяться тут нечего, – сердито сказал он и принялся вместе с таможенниками рыться в моих чемоданах.

Я держался так, словно все это шутка. Однако я не представлял, что я им скажу, когда они начнут обыскивать меня самого и найдут деньги. Я решил заявить, что ехал сюда, намереваясь произвести в окрестностях ряд покупок.

К моему изумлению, в боковом отделении второго чемодана чиновник нашел письмо, о котором я не имел никакого понятия. Это был чемодан, который я взял из Оснабрюка. В нем лежали мои старые вещи. Елена сама вынесла его и положила в машину.

Полицейский вскрыл письмо и начал читать. Затаив дыхание, я следил за выражением его лица. Я ничего не знал об этом письме и надеялся только, что он нашел какую-нибудь старую, не представляющую интереса записку.

Наконец он усмехнулся и посмотрел на меня.

– Вас зовут Иосиф Шварц?

Я кивнул.

– Почему же вы не сказали этого сразу? – спросил он.

– Я с самого начала говорил это, – возразил я, пытаясь разобрать просвечивающую крупную надпись в верхней части письма.

– Это правда, он говорил, – подтвердил таможенник.

– Так значит, это письмо касается вас? – спросил полицейский.

Я протянул руку. Он секунду помедлил, но все-таки отдал письмо. Теперь я увидел, что это был бланк местной организации национал-социалистской партии в Оснабрюке. Я медленно прочитал текст. В нем говорилось, что партийные инстанции Оснабрюка просят местные власти оказывать всяческое содействие члену национал-социалистской партии Иосифу Шварцу, который командируется для выполнения важного секретного задания. Внизу стояла подпись: Георг Юргенс, обер-штурмбаннфюрер. Я узнал почерк Елены.

Я держал письмо в руках.

– Это верно? – спросил полицейский. В голосе его послышалось уважение.

Теперь я вынул свой паспорт, протянул его, указал на имя и фамилию и спрятал обратно.

– Секретное государственное дело, – коротко бросил я.

– Итак?

– Итак, – сказал я серьезно, пряча также и письмо, – надеюсь, что для вас этого достаточно?

– Разумеется, – полицейский прищурил бледно-голубые глазки. – Я понимаю. Наблюдение за границей.

Я предостерегающе поднял руку:

– Пожалуйста, ни слова. Я никому не должен говорить об этом. Но вас, вижу, не проведешь. Вы член национал-социалистской партии?

– Конечно, – сказал полицейский.

У него были рыжие волосы. Я похлопал его по потному плечу.

– Молодец! Пойдемте выпьем по стаканчику вина после всех трудов.

Шварц печально усмехнулся и посмотрел на меня:

– Иной раз удивляешься, с какой легкостью люди, профессией которых должно быть недоверие, попадаются на удочку. Вы сталкивались с этим?

– Они попадаются, если сунешь им бумагу. А так – нет. Но какая умница ваша жена! Она словно предвидела, что вам понадобится такое письмо.

– Она решила, что если она предложит его мне, то я откажусь из-за опасения или щепетильности. Пожалуй, я и в самом деле не взял бы. А так оно оказалось при мне и спасло меня.

Я слушал Шварца с возрастающим интересом. Оркестр заиграл фокстрот. Оба дипломата – английский и немецкий – присоединились к танцующим. Англичанин танцевал лучше. Немцу требовалось больше пространства. Он танцевал с подчеркнутой агрессивностью и двигал свою партнершу перед собой, как пушку. На мгновение танцующие показались мне ожившими фигурами на шахматной доске. Оба короля – немецкий и английский – порой подходили угрожающе близко друг к другу, но англичанин каждый раз ловко уклонялся.

– Что же было потом? – спросил я Шварца.

– Я вернулся к себе в комнату, – продолжал он. – Я был совершенно измучен. Мне надо было успокоиться и решить, что делать дальше. Елена буквально вытянула меня; из лап смерти. Это было столь неожиданно, что походило на внезапное появление бога в античной трагедии, когда, казалось бы, неизбежное крушение вдруг сменяется благополучным исходом.

Тем не менее я должен был как можно скорее уехать отсюда, прежде чем полицейский начнет размышлять или говорить об этой истории. Поэтому я решил, пока мне везет, довериться своему счастью.

Я справился о ближайшем скором поезде в Швейцарию. Он уходил через час. Хозяйке я объявил, что должен на день съездить в Цюрих и возьму с собой только один чемодан. Я скоро вернусь, поэтому второй оставляю у нее и прошу его сохранить. Потом я отправился на вокзал. Знаком ли вам этот мгновенный отказ от предосторожностей, которым человек следовал годами?

– Да, – сказал я. – Но тут часто ошибаешься. Почему-то вдруг начинаешь думать, что судьба обязана дать реванш. Ничего подобного. Она никому ничем не обязана.

– Разумеется, – согласился Шварц. – Но иногда перестаешь вдруг доверять старым методам и думаешь, что нужно попробовать что-нибудь новое. Елена говорила мне, что я должен просто вместе с нею в поезде пересечь границу. Я не послушался ее и едва не погиб, если бы не ее предусмотрительность. Поэтому я подумал, что теперь должен подчиниться и сделать так, как она хотела.

– И вы это сделали?

Шварц кивнул.

– Я взял билет первого класса. Роскошь всегда вызывает доверие. Только тогда, когда поезд уже тронулся, я вспомнил о деньгах, что были при мне. В купе я не мог их спрятать. Я был не один. Кроме меня там сидел еще человек с бледным лицом. Чувствовалось, что он очень волнуется. Оба туалета в вагоне оказались заняты. Между тем поезд прибыл на пограничную станцию. Я инстинктивно бросился в вагон-ресторан, сел за столик и заказал бутылку дорогого вина и несколько блюд.

– У вас есть багаж? – спросил кельнер.

– Да, в соседнем вагоне первого класса.

– Может быть, вы дождетесь, пока пройдет досмотр? Я мог бы это место оставить за вами.

– Боюсь, что это продлится довольно долго. Принесите мне пока поесть, я голоден. Уплатить я могу вперед, чтобы вы не опасались, что я сбегу.

Я надеялся, что в вагоне-ресторане смогу избежать проверки, однако ошибся. Не успел кельнер принести вино и тарелку супа, как появились двое в форме. К тому времени я засунул деньги под войлочную подстилку на столе, поверх которой лежала скатерть. Письмо Елены я вложил в паспорт.

– Паспорт, – отрывисто сказал чиновник.

Я подал ему паспорт.

– Есть багаж? – спросил он, не успев даже раскрыть паспорт.

– Только небольшой чемодан, – сказал я. – В соседнем вагоне первого класса.

– Вы должны нам показать его, – сказал второй.

Я встал.

– Оставьте место за мной, – сказал я кельнеру.

– Конечно! Вы же уплатили вперед.

Первый чиновник взглянул на меня.

– Вы уже уплатили?

– Да. Ведь иначе я не смог бы пообедать, за границей уже надо платить валютой. А у меня ее нет.

Чиновник вдруг засмеялся.

– Неплохая идея! – заметил он. – Странно, что она немногим приходит в голову. Идите вперед. Мы осмотрим еще один вагон.

– А мой паспорт?

– Мы вас найдем.

Я вошел к себе в купе. Мой спутник сидел там, и вид у него был еще более беспокойный. Пот катился с него градом. Платок, которым он вытирал себе лицо, был совсем мокрый.

Я взглянул на вокзал и открыл окно. Если бы меня захотели арестовать, выскакивать, конечно, было бессмысленно. Однако открытое окно все-таки несколько успокаивало.

Второй чиновник появился в дверях.

– Ваш багаж!

Я вынул чемодан и раскрыл его. Он взглянул внутрь. затем осмотрел чемодан моего спутника.

– Хорошо, – сказал он и попрощался.

– А паспорт? – спросил я.

– Он у моего коллеги.

Его коллега появился в ту же минуту. Оказалось, однако, что это уже другой – член национал-социалистской партии – худой, в очках и высоких сапогах.

Шварц улыбнулся.

– Как немцы любят сапоги!

– Они нужны им, – сказал я. – Ведь они бродят по колено в дерьме.

Шварц осушил стакан. Вообще в течение ночи он пил мало. Я взглянул на часы: было уже половина четвертого. Шварц заметил это.

– Теперь осталось уже немного, – сказал он. – У вас будет еще достаточно времени, чтобы нанять лодку и сделать все остальное. Я уже приближаюсь к периоду счастья, а о нем долго рассказывать невозможно.

– Чем закончилась проверка? – спросил я.

«Партайгеноссе»[12] прочел письмо Елены. Он вернул мне паспорт и спросил, есть ли у меня в Швейцарии знакомые. Я кивнул.

– Кто?

– Господа Аммер и Ротенберг.

Это были имена двух нацистов, которые работали в Швейцарии. Каждый эмигрант, побывавший в этой стране, знал и ненавидел их.

– А кто еще?

– Наши друзья в Берне. Надеюсь, не нужно перечислять их всех?

Он выбросил руку вперед.

– Конечно! Желаю удачи! Хайль Гитлер!

Мой спутник, однако, оказался менее удачливым. Его заставили предъявить все бумаги и подвергли перекрестному допросу. Он потел, заикался и выглядел очень жалким. Я не мог больше этого вынести.

– Можно мне вернуться в вагон-ресторан? – спросил я.

– Разумеется! – откликнулся «партайгеноссе». – Приятного аппетита!

Вагон-ресторан был полон. За моим столиком сидела компания американцев.

– Где же мое место? – спросил я кельнера.

Он пожал плечами.

– Я не мог его сохранить за вами. Что поделаешь с этими американцами? Они не понимают ни слова по-немецки и садятся, где им вздумается. Займите другое место чуть подальше. Не все ли равно, за каким столом сидеть? Я уже переставил туда ваше вино.

Я не знал, что делать. Семья американцев весело и бесцеремонно заняла все четыре места за моим столиком. Там, где лежали мои деньги, сидела сейчас прелестная шестнадцатилетняя девушка с фотоаппаратом. Если бы я стал настаивать на том, чтобы обязательно занять свое место, это возбудило бы только всеобщее внимание. Мы находились еще на германской территории.

Я был в нерешительности.

– Присядьте пока за тот стол, – посоветовал кельнер. – Вы сможете занять свое прежнее место, как только оно освободится. Американцы едят быстро – пару бутербродов с апельсиновым соком – и все. А я затем подам вам настоящий обед.

– Хорошо.

Я сел так, чтобы наблюдать за деньгами. Странно – еще минуту назад я отдал бы все, лишь бы пробраться за границу. Но теперь я сидел и думал только о деньгах. Я готов был напасть на этих американцев, чтобы заполучить деньги, едва только поезд окажется в Швейцарии.

Мимо, по перрону, провели маленького потного человека из моего купе. При взгляде на него меня охватило глубокое бессознательное удовлетворение, что это был не я. Я жалел его, но дешевое чувство сострадания, охватившее меня, было всего лишь небольшой подачкой судьбе. Конечно, я был отвратителен, но я ничего не мог и не хотел предпринять. Я хотел спастись, и мне нужны были мои деньги. Ведь это были не просто деньги – обыкновенное, шкурное, эгоистическое личное счастье, – они означали безопасность, покой, жизнь с Еленой – пусть хотя бы в течение нескольких месяцев. Нам никогда не освободиться от этого. Но наше второе «я», которое не поддается контролю, всегда наблюдает за этой комедией…

– Господин Шварц, – прервал я его, – как вы все-таки опять завладели деньгами?

– Вы правы, – смутился он. – Я отвлекся. Но эта нелепая тирада посвящена все той же теме. В вагон-ресторан вошли швейцарские таможенники. Оказалось, что у американцев были не только чемоданы, но и крупные вещи в багажном вагоне. Они удалились, и дети последовали за ними. Кельнер оказался прав: с едой американцы управились быстро. Стол был убран, и я пересел опять на свое место. Я положил руку на скатерть и почувствовал небольшую выпуклость.

– С таможенным досмотром покончено? – спросил кельнер, переставляя бутылку ко мне на стол.

– Конечно, – сказал я. – Принесите мне жаркое. Мы уже в Швейцарии?

– Еще нет. Как только тронемся, переедем границу.

Он ушел. Когда же, наконец, тронется поезд? Меня охватило последнее лихорадочное нетерпение. Оно вам, конечно, знакомо. Я смотрел в окно на перрон. Там стояли и ходили люди. Приземистый человечек в смокинге и коротких брюках продавал с никелированной тележки шоколад и гумпольдкирхенское вино, яростно зазывая покупателей. Показался мой знакомый – вспотевший пассажир, теперь он был один и быстро бежал к вагону.

– Однако вы здорово пьете, – послышался голос кельнера.

– Что вы сказали?

– Я говорю, что вы пьете вино, словно заливаете пожар.

Я взглянул на бутылку. Она была почти пуста. Я не заметил, как выпил ее. В этот момент вагон дрогнул. Бутылка наклонилась и упала. Я успел подхватить ее. Поезд тронулся.

– Принесите мне еще одну, – сказал я.

Кельнер исчез. Я вытащил деньги из-под скатерти и сунул их в карман. Вернулись американцы. Они уселись за стол, откуда я только что пересел, и заказали кофе. Девочка принялась фотографировать пейзажи. У нее был хороший вкус: мы проезжали через красивейшие места мира.

Кельнер принес вино.

– Мы уже в Швейцарии.

Я заплатил и дал ему хорошие чаевые.

– А вино возьмите себе, – сказал я. – Оно мне уже не нужно. Я хотел отметить одно событие, но, кажется, и одной бутылки оказалось более чем достаточно.

– Это оттого, что вы выпили его натощак, – объяснил он.

– Возможно.

Я встал.

– Может быть у вас день рождения?

– Юбилей, – сказал я. – Золотой юбилей.

Маленький человек в купе некоторое время сидел молча. Пот с него, правда, уже перестал литься, но видно было, что костюм и рубашка у него насквозь мокрые.

Он спросил:

– Мы уже в Швейцарии?

– Да, – ответил я.

Он ничего не сказал и выглянул в окно. Мимо проплыла станция с швейцарским названием. Поезд остановился. На перроне появился начальник станции – швейцарец. Двое швейцарских полицейских болтали возле груды багажа, предназначенного для погрузки. В киоске продавали швейцарский шоколад и колбасу.

Человек высунулся в окно и купил швейцарскую газету.

– Это уже Швейцария? – спросил он мальчишку.

– Да. Что еще? Десять чернушек.

– Что?

– Десять чернушек! Десять сантимов, за газету!

Он отсчитал деньги с таким видом, будто получил крупный выигрыш. Перемена валюты, кажется, в конце концов его убедила. Мне он не поверил. Он развернул газету, просмотрел ее и отложил в сторону.

Поезд опять пошел. Усыпляюще стучали колеса. Меня охватило глубокое чувство свободы. Мой спутник начал что-то говорить. Я заметил, что губы у него двигаются, и только тогда услышал его голос.

– Наконец-то выбрались, – сказал он и пристально посмотрел на меня. – Наконец выбрались из вашей проклятой страны, господин «партайгеноссе»! Из страны, которую вы, свиньи, превратили в казарму и концентрационный лагерь! Слава богу, хоть здесь, в Швейцарии, вы уже не в состоянии приказывать! И человек может открыть рот, не боясь получить удар сапогом в зубы! Что вы сделали из Германии, вы разбойники, убийцы и палачи!

В углах рта у него появилась пена. Глаза готовы были выскочить из орбит. Он походил на истеричку, которая вдруг увидела жабу. Он считал меня тоже одним из «партайгеноссе», и – после того, что он услышал, – он был, конечно, прав.

Я слушал его совершенно спокойно. Я был спасен! Что по сравнению с этим значило все остальное?

– Вы, должно быть, очень смелый человек, – сказал я наконец. – Ведь я по крайней мере на двадцать фунтов тяжелее вас и сантиметров на пятнадцать выше. Впрочем постарайтесь высказаться. Это облегчает.

– Насмешки? – крикнул он, выходя из себя. – И сейчас еще хотите надо мной издеваться? Ошибаетесь! Это прошло, и прошло навсегда! Что вы сделали с моими стариками? Что вам сделал мой отец? А сейчас?! Сейчас вы хотите поджечь весь мир?

– Вы думаете, будет война? – спросил я.

– Так, так! Издевайтесь дальше! Будто вы этого не знаете! А что же еще остается вам делать с вашим тысячелетним рейхом и чудовищным вооружением? Вам, профессиональным преступникам и убийцам! Если вы не начнете войну, ваше мнимое благополучие лопнет – и вы вместе с ним!

– Я тоже так думаю, – сказал я и почувствовал вдруг, как по лицу скользнул теплый луч позднего солнца. Его прикосновение было похоже на ласку. – Но что будет, если Германия победит?

Человечек в пропотевшем костюме молча уставился на меня и судорожно глотнул.

– Если вы победите, значит, бога больше нет, – сказал он с трудом.

– Я тоже так думаю.

Я встал.

– Не прикасайтесь ко мне, – зашипел он. – Вы будете арестованы! Я остановлю поезд! Я донесу на вас! На вас и так нужно донести. Потому что вы шпион! Я слышал, о чем вы говорили!

«Этого еще недоставало», – подумал я.

– Швейцария – свободное государство, – сказал я. – Здесь не арестовывают на основании доносов. Вы этому, кажется, неплохо научились там, в Германии…

Я взял чемодан и отправился в другое купе. Я ничего не хотел объяснять этому сумасшедшему. Но сидеть рядом с ним мне было противно. Ненависть – это кислота, которая разъедает душу; все равно – ненавидишь ли сам или испытываешь ненависть другого. Я узнал это за время своих странствий.

Так я приехал в Цюрих.

9

Музыка на мгновение смолкла. Со стороны танцующих послышались возбужденные возгласы. Сразу же вслед за этим оркестр заиграл с удвоенной силой. Женщина в канареечном платье, с фальшивыми бриллиантами в волосах, выступила вперед и запела.

То, что должно было случиться, – случилось. Немец во время танцев столкнулся с англичанином. Каждый из них обвинял другого в том, что это было сделано умышленно. Распорядитель и два кельнера попытались сыграть роль Лиги наций и смягчить разгоревшиеся страсти, но их не слушали.

Оркестр оказался умнее: он переменил ритм и вместо фокстрота заиграл танго. Дипломаты оказались вынужденными или стоять посреди танцующих, что было просто глупо, или танцевать дальше.

Немец, кажется, не умел танцевать танго, в то время как англичанин, еще стоя на месте, принялся отстукивать ритм. Танцующие пары то и дело толкали обоих. Повод. для ссоры потерял остроту. Награждая друг друга свирепыми взглядами, оба отошли к своим столикам.

– Соперники, – презрительно сказал Шварц. – Почему нынешние герои не устраивают дуэлей?

– Итак, вы приехали в Цюрих, – сказал я.

Он слабо улыбнулся.

– Уйдем отсюда.

– Куда?

– Наверняка здесь найдется какой-нибудь кабачок, открытый всю ночь. А этот похож на могилу, где танцуют и играют в войну.

Он расплатился и спросил кельнера, нет ли тут поблизости какого-нибудь другого заведения.

Тот вырвал из блокнота листок бумаги, написал адрес и объяснил нам, как туда пройти.

Мы вышли. Стояла чудесная ночь. Небо еще было усыпано звездами, но на горизонте заря и море уже слились в первом объятии и исчезли в голубом тумане. Небо стало выше, сильнее чувствовался запах моря и цветов. Все обещало ясный день.

При свете солнца в Лиссабоне есть что-то наивно-театральное, пленительное и колдовское. Зато ночью он превращается в смутную сказку о городе, который всеми своими террасами и огнями спускается к морю, словно празднично наряженная женщина, склонившаяся к своему возлюбленному, потонувшему во мраке.

Некоторое время я и Шварц стояли молча.

– Вот так некогда и мы представляли себе жизнь, не правда ли? – мрачно сказал он. – Тысячи огней и улицы, уходящие в бесконечность.

Я ничего не ответил. Для меня жизнь заключалась в корабле, что стоял на Тахо, и путь его лежал не в бесконечность – в Америку.

Я был по горло сыт приключениями – жизнь забросала нас ими, словно тухлыми яйцами. Самым невероятным приключением становились теперь паспорт, виза, билет. Для тех, кто против своей воли превратился в изгнанника, обычные будни давно уже казались несбыточной фантасмагорией, а самые отчаянные авантюры обращались в сущую муку.

– Цюрих произвел на меня тогда такое же впечатление, как Лиссабон на вас этой ночью, – сказал Шварц. – Там вновь началось то, что мне казалось уже потерянным безвозвратно. Вы знаете, конечно, что время – это слабый настой смерти. Нам постоянно, медленно подливают его, словно безвредное снадобье. Сначала он оживляет нас, и мы даже начинаем верить, что мы почти что бессмертны. Но день за днем и капля за каплей – он становится все крепче и крепче и в конце концов превращается в едкую кислоту, которая мутит и разрушает нашу кровь.

И даже если бы мы захотели ценой оставшихся лет купить молодость, – мы не смогли бы сделать этого потому, что кислота времени изменила нас, а химические соединения уже не те, теперь уже требуется чудо…

Он остановился и посмотрел на мерцающий в ночи город.

– Я бы хотел, чтобы в памяти эта ночь осталась счастливейшей в моей жизни, – прошептал он. – Она стала самой ужасной из всех. Вы думаете, память не может этого сделать? Может! Чудо, когда его переживаешь, никогда не бывает полным, только воспоминание делает его таким. И если счастье умерло, оно все-таки не может уже измениться и выродиться в разочарование. Оно по-прежнему остается совершенным. И если я его еще раз вызываю теперь, разве оно не должно остаться таким, каким я его вижу? Разве не существует оно до тех пор, пока существую я?

Мы стояли на лестнице. Неотвратимо приближался рассвет, и Шварц маячил, словно лунатик, словно печальный, забытый образ ночи. Мне вдруг стало его смертельно жаль.

– Это правда, – осторожно сказал я. – Разве мы можем знать истинную меру своего счастья, если нам неизвестно, что ждет нас впереди!

– В то время, как мы каждое мгновение чувствуем, что нам его не остановить и что нечего даже и пытаться сделать это, – прошептал Шварц. – Но если мы не в состоянии схватить и удержать его грубым прикосновением наших рук, то, может быть, – если его не спугнуть, – оно останется в глубине наших глаз? Может быть, оно даже будет жить там, пока живут глаза?

Он все еще смотрел вниз, на город, где стоял дощатый гроб, а перед пристанью ждал корабль. На мгновение мне вдруг показалось, что лицо его вот-вот распадется – так сильно было в нем выражение мертвящей боли. Оно застыло, будто парализованное.

Потом черты его вновь пришли в движение, рот уже не напоминал черную, зияющую дыру, а глаза ожили и перестали походить на два куска гальки. Мы пошли вниз к гавани.

– Боже мой, – заговорил он снова. – Кто мы такие? Вы, я, остальные люди? Что такое те, которых нет больше? Что более истинно: человек или его отражение? Живое – наполненное мукой и страстью – или воспоминание о нем, лишенное ощущения боли?

Может быть, мы как раз и сливаемся теперь воедино – мертвая и я может быть, только сейчас она вполне принадлежит мне, – подчиняясь заклинаниям неведомой, безутешной алхимии, откликаясь только по моей воле и отвечая только так, как хочу этого я – погибшая и все-таки еще существующая где-то в крошечной фосфоресцирующей клетке моего мозга? Или, может быть, я не только уже потерял ее, но теряю теперь, в медленно тускнеющем воспоминании

– вновь и вновь, каждую секунду все больше и больше. А я должен удержать ее, боже! Должен! Понимаете вы это?

Он ударил себя в лоб.

Мы подошли к улице, которая длинными пологими ступенями спускалась с холма. Днем здесь, видно, проходило какое-то празднество. Между домами, на железных прутьях, еще висели увядшие гирлянды, источавшие теперь запах тления, ряды ламп, украшенных кое-где большими абажурами в виде тюльпанов. Повыше, метрах в двадцати друг от друга, покачивались пятиконечные звезды из маленьких электрических лампочек. По-видимому, улицу украшали для какой-то процессии или одного из многих религиозных праздников. Теперь, в наступающем утре, все это выглядело жалким, обшарпанным и холодным, и только чуть пониже, где, вероятно, что-то не ладилось с контактами, все еще горела одна звезда необычно резким, бледным светом, какой всегда приобретают электрические огни в вечерних сумерках или на рассвете.

– Вот здесь можно и причалить, – сказал Шварц, открывая дверь в кабачок, где еще горел свет. К нам подошел большой загорелый человек, пригласил садиться. В низком помещении стояли две бочки. За одним из столиков сидели мужчина и женщина. Хозяин сказал, что у него есть только вино и холодная жареная рыба.

– Вы знаете Цюрих? – спросил Шварц.

– Да. В Швейцарии меня четыре раза ловила полиция. Тюрьмы там хорошие. Гораздо лучше, чем во Франции. Особенно зимой. К сожалению, если вы захотите отдохнуть вас продержат там не больше двух недель. Потом выпустят, и кордебалет на границе начинается сызнова.

– Решение пересечь границу открыто будто освободило что-то во мне, – сказал Шварц. – Я вдруг перестал бояться. При виде полицейского на улице сердце у меня уже не замирало. Я испытывал, конечно, слабый толчок, но он был таким легким, что в следующий же момент я с еще большей силой чувствовал свою свободу.

Я кивнул.

– Ощущение опасности всегда обостряет восприятие жизни. Но только до тех пор, пока опасность лишь маячит где-то на горизонте.

– Вы думаете, только до тех пор? – Шварц странно посмотрел на меня. – Нет, и дальше тоже, вплоть то того, что мы называем смертью, и даже после нее. И где вообще та потеря, которая могла бы остановить биение чувства? Разве город не остается жить и после того, как вы его покинули? Разве он не остается в вас, даже если он будет разрушен? И кто же в таком случае знает, что такое умереть? Может быть, жизнь – это всего лишь луч, медленно скользящий по нашим меняющимся лицам? Но если это так, то не было ли у нас уже какого-то другого праоблика еще раньше, до рождения, того, что сохранится и после разрушения временного и преходящего?

Между стульев, крадучись, прошла кошка. Я бросил ей кусок рыбы. Она подняла хвост и отвернулась.

– Вы встретили вашу жену в Цюрихе? – осторожно спросил я.

– Я встретил ее в отеле. Всякая принужденность и скованность – уклончивая стратегия боли и обиды – исчезли без следа. Я встретил женщину, которую я не знал, но любил, с которой я как будто был связан пятью годами безмолвного прошлого, но годы эти уже не имели над ней никакой власти. Казалось – с тех пор, как Елена пересекла границу – яд времени перестал на нее действовать.

Теперь прошлое принадлежало нам, а не мы ему. Оно изменилось, и вместо обычной угнетающей картины минувших лет, оно отражало лишь нас самих, не связанных с ушедшим. Мы решили вырваться из окружающего и сделали это, и теперь все, что было раньше, оказалось отрезанным, а невозможное превратилось в реальность: это было ощущение нового бытия без единой морщины старого.

Шварц взглянул на меня, и опять странное выражение отчаяния скользнуло по его лицу.

– И необычайное оставалось. Его удерживала Елена. Я этого не мог, особенно в конце. Но ей это удавалось, и, значит, все было хорошо. Ведь только об этом и стоило думать. Разве не так? Теперь это должен суметь сделать я, поэтому я и говорю с вами! Да, только поэтому!

– Вы остались в Цюрихе? – спросил я.

– Только неделю мы жили в этом городе, – сказал Шварц своим прежним тоном. – И только там, в единственной стране посреди взбудораженной Европы, – не было ощущения, что мир готов рухнуть. У нас были деньги на несколько месяцев жизни. Елена захватила с собой драгоценности, которые мы могли продать. Во Франции у меня еще хранились рисунки умершего Шварца.

О, это лето 1939 года! Казалось, бог еще раз захотел показать миру, что такое мирное бытие и что он потеряет с войной. Дни стояли теплые, тихие, безмятежные. Позже, когда мы уехали к Лаго Маджоре,[13] на юг Швейцарии, они стали еще чудеснее.

Елена стала получать письма от своей семьи. То и дело ей звонили. Уезжая, она ничего не сказала, кроме того, что едет в Цюрих к своему врачу. Ее родственникам, используя превосходную швейцарскую систему связи, не составило большого труда узнать ее адрес. Теперь ее засыпали запросами и упреками. Она могла еще вернуться в Германию. Надо было решать.

Мы жили с ней в одном отеле, но в разных номерах. Мы были женаты, но в наших паспортах стояли разные фамилии, и так как всегда и всюду решает бумага, – мы не имели права жить вместе. Это – странное положение, но оно еще более усиливало чувство того, что время для нас изменилось. Один закон признавал нас мужем и женой, другой – нет. Новая обстановка, долгая разлука и, самое главное, Елена, которая так сильно изменилась, очутившись здесь, – все это создавало впечатление зыбкой нереальности, соединенной в то же время со сверкающе-непринужденной действительностью. И над всем этим еще клубились последние клочья разорванного тумана снов, о которых уже не хотелось вспоминать. Я тогда еще не понимал, из чего возникло это чувство, я воспринимал его как неожиданный подарок, словно кто-то вдруг разрешил мне повторить кусок дрянного бытия и на этот раз наполнить его настоящей жизнью. Из крота, пробиравшегося без паспорта через границы, я сделался вдруг птицей, не знающей уже никаких границ.

Однажды утром, зайдя к Елене, я застал у нее некоего господина Краузе, которого она представила мне как сотрудника немецкого консульства. Едва я переступил порог, как она заговорила со мной по-французски и назвала месье Ленуаром. Краузе не разобрал и на плохом французском спросил меня, не сын ли я известного художника.

Елена засмеялась.

– Господин Ленуар женевец, – заявила она. – Однако он говорит также и по-немецки. С Ренуаром его роднит только восхищение его картинами.

– Вы любите картины импрессионистов? – обратился ко мне Краузе.

– Господин Ленуар сам владеет коллекцией, – сказала Елена.

– У меня только несколько рисунков, – возразил я. Назвать наследство умершего Шварца коллекцией казалось мне чрезмерным. Это был, конечно, новый каприз Елены. Однако хорошо помня, как один из ее капризов спас меня от концентрационного лагеря, я включился в игру.

– Известно ли вам собрание картин Оскара Рейнгарта в Винтертуре? – любезно спросил меня Краузе.

Я кивнул.

– У Рейнгарта есть одно полотно Ван Гога, за которое я отдал бы целый месяц жизни.

– Какой именно месяц? – поинтересовалась Елена.

– Какое полотно Ван Гога? – спросил Краузе.

– «Сад в доме сумасшедших».

Краузе улыбнулся.

– Чудесная вещь!

Он завел разговор о других картинах, перешел к Лувру. Тут я еще раз помянул добрым словом покойного Шварца. Благодаря его школе, я смог поддерживать этот разговор. Теперь я понял тактику Елены: она во что бы то ни стало хотела избежать того, чтобы Краузе распознал во мне ее мужа или эмигранта. Немецкие консульства не ограничивались теми сведениями, что они получали из полицейских источников, в той или иной стране. Я чувствовал, что Краузе пытается выведать, каковы наши отношения с Еленой. Она разгадала его намерения прежде, чем он начал задавать вопросы, и тут же придумала мне жену Люсьену и двух детей, из которых старшая дочь якобы прекрасно играла на пианино.

Краузе бросал быстрые изучающие взгляды то ка меня, то на Елену. Он воспользовался разговором и предложил встретиться еще раз – за небольшим ленчем в каком-нибудь маленьком ресторанчике на берегу озера. Ведь так редко встречаешь человека, понимающего живопись.

Я охотно согласился – это удастся сделать, когда я вновь приеду в Швейцарию, через месяц-полтора. Он очень удивился, так как считал, что я живу в Женеве. Я объяснил ему, что хотя я женевец, но живу в Бельфорте.

Бельфорт находится во Франции, и ему нелегко было проверить мои слова. Прощаясь, он не удержался и задал последний вопрос из этого своеобразного допроса: где познакомились я и Елена, ведь симпатичные люди так редко встречаются.

Елена взглянула на меня.

– У врача, господин Краузе. Больные часто бывают гораздо симпатичнее, чем… – Она зло усмехнулась. – Чванливые здоровяки, у которых даже в мозгу вместо нервов растут мускулы.

Краузе ответил на эту шпильку улыбкой авгура.

– Я понимаю вас, сударыня.

– Разве у вас в Германии не развенчали еще Ренуара? – спросил я его, чтобы не отстать от Елены. – Ван Гога-то уж наверное?

– О, только не в глазах знатоков! – возразил Краузе, бросив еще один взгляд авгура, и направился к выходу.

– Зачем он приходил? – спросил я Елену.

– Шпионить. Я хотела предупредить тебя, чтобы ты не приходил, но не успела, ты уже вошел. Его прислал мой братец. Как я все это ненавижу!

Зловещая рука гестапо протянулась через границу и напомнила нам, что мы еще не ускользнули из-под ее власти. Краузе сказал Елене, чтобы она как-нибудь зашла в консульство. Ничего особенного – просто надо поставить в паспорте еще один штамп, что-то вроде разрешения на выезд. Это забыли сделать раньше.

– Он сказал, что есть какое-то новое распоряжение, – добавила Елена.

– Он лжет, – сказал я. – Иначе бы я знал. Эмигранты сразу узнают об этом. Если же ты пойдешь, то может случиться, что у тебя отберут паспорт.

– И я тогда стану такой же эмигранткой, как ты?

– Да. Если не вернешься в Германию.

– Я остаюсь, – сказала она. – Я не пойду в консульство и не вернусь обратно.

Мы ни разу еще не говорили об этом. Теперь я понял, что решение принято. Я ничего не ответил, только посмотрел на Елену; позади нее я увидел небо, деревья сада, узкую сверкающую полосу озера. Ее лицо, освещенное сзади, оставалось в тени.

– Не думай, пожалуйста, что ответственность за этот шаг лежит на тебе,

– нетерпеливо сказала она. – Ты вовсе не уговаривал меня пойти на это, и дело не в тебе. Даже если бы тебя не было здесь, я все равно ни за что бы не вернулась. Этого достаточно?

– Да, – сказал я, ошеломленный и слегка пристыженный. – Но я вовсе не думал об этом.

– Я знаю, Иосиф. Тогда не будем больше говорить об этом. Никогда.

– Краузе придет опять, – заметил я. – Или кто-нибудь другой.

Она кивнула.

– Они могут дознаться, кто ты, и начнут тебя преследовать. Давай уедем на юг.

– В Италию нам нельзя. Гестапо имеет тесные связи с полицией Муссолини.

– Разве юг это только Италия?

– Нет. Можно поехать на юг Швейцарии, в Тессинский кантон, к Локарно или Лугано.

Вечером мы уехали и пять часов спустя уже сидели на площади в Асконе, на берегу озера Лаго Маджоре, удаленные от Цюриха не на пять, на целых пятьдесят часов. Местность говорила уже о близости Италии. В местечке было полно туристов, и все, кажется, думали только о том, чтобы побыстрее взять от жизни как можно больше: плавали, ныряли, загорали… В эти месяцы всюду в Европе господствовало какое-то странное настроение. Вы помните об этом?

– Да, – сказал я. – Надеялись на чудо. На второй Мюнхен. На третий, четвертый и так далее.

Это были сумерки между надеждой и отчаянием. Время затаило дыхание. Все предметы словно перестали отбрасывать тень в прозрачной, чудовищной тени растущей угрозы. Казалось, рядом с солнцем на сверкающем небе появилась колоссальная комета из средних веков. Все было зыбким. И все казалось возможным.

– Когда вы уехали во Францию?

Шварц кивнул головой.

– Вы правы. Все остальное было только предисловием. Франция – это беспокойная родина бездомных. Все пути снова и снова ведут туда. Через неделю Елена получила письмо от господина Краузе. Ей нужно немедленно явиться в немецкое консульство в Цюрихе или Лугано. Дело важное.

Нам пришлось уехать. Швейцария была слишком мала и слишком благоустроена. Где бы мы ни остановились, нас везде бы нашли. А меня с моим фальшивым паспортом, того и гляди, могли обнаружить и выслать.

Мы поехали в Лугано, но только не в немецкое, а во французское консульство за визой. Я предвидел некоторые затруднения, но все прошло гладко. Мы получили туристскую визу сроком на год. А я-то думал, что нас спустят максимум на три месяца.

– Когда мы выедем? – спросил я Елену.

– Завтра.

В последний вечер мы поужинали в саду ресторана Альберто делла Поста в Ронко, небольшой деревушке, которая, как ласточкино гнездо, прилепилась на склонах гор над озером. Между деревьями мерцали огоньки. На крышах домов бродили кошки. С нижних террас сада доносился запах роз и дикого жасмина. Озеро с островами, где во времена Рима, говорят, стоял храм Венеры, было неподвижно. Темно-синие горы четко выделялись на светлом небе. Мы ели спагетти и пили местное вино. Это был вечер невыразимой нежности и грусти.

– Жаль, что мы должны уехать отсюда, – сказала Елена. – Я бы с удовольствием провела здесь лето.

– Ты еще часто будешь говорить так.

– Что ж, может быть, это самое лучшее. До этого я слишком часто Говорила обратное.

– Что именно?

– Что, к сожалению, я где-то почему-то должна была оставаться.

Я взял ее руку. У нее была очень темная кожа. Прошло всего два дня, а она уже сильно загорела. Глаза ее, казалось, стали светлее.

– Я очень тебя люблю, – сказал я. – Я люблю тебя, и этот миг, и лето, которое пройдет, и эти горы, и прощание с ними, и – в первый раз в жизни – себя самого, потому что я теперь стал зеркалом, и отражаю только тебя, и владею тобою дважды. Пусть будет благословен этот вечер и этот час!

– Благословенно пусть будет все! Выпьем за это. И ты – тоже, за то, что ты, наконец, отважился сказать мне то, чего вообще говорить не любишь и что заставляет тебя краснеть.

– Я и теперь краснею, – сказал я. – Но только внутренне и уже не стыдясь. Дай мне время. Я должен привыкнуть. Даже гусенице приходится делать это после пребывания во мраке, когда она выходит на свет и видит, что у нее есть крылья. Как счастливы здесь люди! Как пахнет дикий жасмин! Кельнер говорит, что в лесах его очень много.

Мы допили вино и узкими переулками выбрались на дорогу, которая шла высоко по склону горы. Она вела в Аскону. Над дорогой нависало деревенское кладбище, полное крестов и роз. Юг – это соблазнитель. Он прогоняет мысли и заставляет царить фантазию. К тому же, она почти не нуждается в помощи посреди пальм и олеандров, во всяком случае – меньше, чем рядом с солдатскими сапогами и казармами.

Словно громадное шелестящее знамя, расстилалось над нами небо. Все больше и больше звезд выступало на нем, как будто это был флаг ежеминутно расширяющегося государства вселенной. Аскона сверкала огнями своих кафе далеко внизу, на глади озера; прохладный ветер веял из горных долин.

Мы подошли к домику, который сняли на время. Он стоял у озера. В нем было две спальни, эта уступка морали казалась здесь достаточной.

– Сколько нам еще осталось жить? – спросила вдруг Елена.

– Если мы будем осторожными – год и, может быть, еще полгода.

– А если мы будем неосторожными?

– Только лето.

– Давай будем неосторожными, – сказала она.

– Лето так коротко.

– Вот оно что, – сказала она неожиданно горячо. – Лето коротко. Лето коротко, и жизнь тоже коротка, но что же делает ее короткой? То, что мы знаем, что она коротка. Разве бродячие кошки знают, что жизнь коротка? Разве знает об этом птица? Бабочка? Они считают ее вечной. Никто им этого не сказал. Зачем же нам сказали об этом?

– На это есть много ответов.

– Дай хоть один!

Мы стояли в темной комнате. Двери и окна были раскрыты.

– Один из них – в том, что жизнь стала бы невыносимой, если бы она была вечной.

– Ты думаешь, она стала бы скучной? Как жизнь богов? Это неправда. Давай следующий.

– В жизни больше несчастья, чем счастья. То, что она не длится вечно, – просто милосердие.

Елена помолчала.

– Все это неправда, – сказала она наконец. – И мы говорим это только потому, что знаем, что мы не вечны и ничего не можем удержать. И в этом нет никакого милосердия. Мы его изобретаем сами. Мы изобретаем его, чтобы надеяться.

– Но разве мы все-таки не верим в это?

– Я не верю.

– И в надежду?

– Ни во что. К этому приходит каждый. – Она порывисто разделась и бросила платье на кровать. – Даже арестант, пусть ему однажды и удалось бежать.

– Но ведь это все, на что ему остается надеяться. Только на это.

– Да, это все, что мы можем сделать. Так же, как и мир перед войной. Надеются, что она еще разок будет отложена. Но задержать ее никто не может.

– Войну-то вообще можно, – возразил я. – А вот смерть – нет.

– Не смейся! – вскричала она.

Я подошел к ней. Она через открытую дверь выскользнула наружу.

– Что с тобой, Элен? – спросил я, пораженный. На дворе было светлее, чем в комнате. Я увидел, что лицо ее залито слезами. Она ничего не ответила, и я не стал расспрашивать.

– Я захмелела, – сказала она тихо. – Разве ты не видишь?

– Нет.

– Я выпила слишком много вина.

– Слишком мало. У меня есть еще бутылка. Я поставил бутылку «Фиаско настрано» на каменный стол, что стоял на лужайке позади дома, и пошел в комнату за стаканами.

Вернувшись, я увидел, что Елена спускается по лужайке к озеру. Я помедлил, налил два полных стакана; вино – в бледном сиянии неба и озера – казалось черным.

Я медленно пошел по зеленой траве вниз, к пальмам и олеандрам, что росли на берегу. Неясная тревога как-то вдруг охватила меня. Я облегченно вздохнул, увидев Елену.

Она стояла у самой воды, понурившись, опустив плечи. Вид у нее был странный, будто она ждала какого-то зова или чего-то, что должно было возникнуть перед ней из озера.

Я замер, – не для того, чтобы подсматривать за ней, – я боялся ее испугать. В следующее мгновение она вздохнула, выпрямилась и вошла в воду.

Увидев, что она поплыла, я вернулся в дом и принес махровую простыню и купальный халат. Затем я присел на гранитном валуне и стал ждать. Я смотрел на ее голову с высоким узлом волос – она казалась такой маленькой на водной глади – и думал о том, что, кроме нее, у меня никого и ничего нет. Мне хотелось позвать ее, крикнуть, чтобы она вернулась. Но я смутно чувствовал, что она стремилась победить что-то неизвестное мне и что это совершалось именно в то мгновение. Вода предстала перед ней в роли судьбы, вопроса и ответа, и она сама должна была преодолеть то, что стояло перед ней. Так поступает каждый, и самое большее, что может сделать другой, – это быть рядом на тот случай, когда потребуется немножко тепла.

Елена описала дугу, повернула и поплыла к берегу, прямо на меня. Какое это было счастье – видеть, как она приближается, смотреть на ее темную голову на лиловой поверхности озера. Она поднялась из воды – тонкая, светлая и быстро подошла ко мне.

– Холодно. И жутко. Прислуга рассказывала, что на дне под островом живет гигантский спрут.

– Крупнее щук здесь ничего нет, – сказал я, закутывая ее в простыню. – Тем более – спрутов. Их можно найти теперь только в Германии – с 1933 года. А вечером вода всегда производит жуткое впечатление.

– Если мы думаем, что есть спруты, они должны быть, – заявила Елена. – Мы не можем вообразить себе того, чего нет на свете.

– Прекрасное доказательство бытия божия.

– А ты разве не веришь?

– В эту ночь я верю во все.

Она прижалась ко мне. Я отбросил влажную простыню и подал ей купальный халат.

– Как ты думаешь, это правда, что мы живем несколько раз? – спросила она.

– Да, – ответил я, не раздумывая.

– Слава богу! – она вздохнула. – Сейчас я уже не могу спорить об этом. Я устала и замерзла. Ведь это горное озеро.

Из ресторанчика в Ронко я, кроме вина, захватил еще бутылку «граппы» – виноградной водки наподобие «марка» во Франции. Она острая и крепкая и очень хороша в такие минуты. Я принес ее и дал Елене целый стакан. Она медленно выпила.

– Я не хочу уезжать отсюда, – сказала она.

– Завтра ты забудешь об этом, – ответил я. – Мы поедем в Париж. Это самый чудесный город на свете.

– Самый чудесный город – тот, где человек счастлив. Я выражаюсь общими фразами?

Я засмеялся.

– К черту заботы о стиле! Пусть общих фраз будет еще больше. Особенно таких. Тебе понравилась «граппа»? Хочешь еще?

Она кивнула. Я налил стакан и себе. Мы сидели на лужайке у столика из камня. Елену начало клонить ко сну. Я отнес ее в постель. Она заснула рядом со мной.

Ночь густела. В открытую дверь была видна лужайка, Она постепенно стала синей, потом серебристой от росы, Через час Елена проснулась. Она встала и пошла на кухню за водой. Вернулась она с письмом в руках. Оно пришло, пока мы были в Ронко.

– От Мартенса, – сказала она.

Она прочла и отложила письмо в сторону.

– Он знает, что ты здесь? – спросил я.

Она кивнула.

– Он сказал моим родственникам, что я по его совету поехала в Швейцарию показаться врачам и останусь недели на две.

– Он лечил тебя?

– Иногда.

– Что у тебя было?

– Ничего особенного, – сказала она и положила письмо в сумочку.

Она не дала мне его прочесть.

– А откуда у тебя, собственно говоря, этот шрам? – спросил я.

Тонкая белая линия пересекала ее живот. Я заметил ее еще раньше, но теперь она выступила яснее на загорелой коже.

– Маленькая операция. Так, пустяки.

– Какая операция?

– Милый, об этом не говорят. Знаешь, у женщин бывают иногда разные случаи.

Она погасила свет.

– Хорошо, что ты приехал и забрал меня, – прошептала она. – Я больше не могла бы выдержать. Люби меня! Люби, и ни о чем не спрашивай. Ни о чем. Никогда.

10

– Счастье… – медленно сказал Шварц. – Как оно сжимается, садится в воспоминании! Будто дешевая ткань после стирки. Сосчитать можно только несчастья.

Мы приехали в Париж и сняли квартиру в маленьком отеле на левом берегу Сены, на набережной Августинцев. Лифта в гостинице не было, лестницы были старые, кривые, комнатки маленькие. Зато из них видны были прилавки букинистов на набережной, Сена, Консьержери,[14] собор Парижской богоматери.

У нас были паспорта, и мы чувствовали себя людьми.

Мы были людьми до сентября 1939 года. И до тех пор, собственно говоря, не имело значения, настоящие у нас паспорта или фальшивые. Правда, это оказалось далеко небезразличным, когда началась «странная война».[15]

– Чем ты жил здесь? – спросила меня Елена однажды в июле, дня через два после нашего приезда. – Ты мог работать?

– Конечно, нет. Я не смел даже существовать. Как же я мог получить разрешение на работу?

– Чем же ты жил тогда?

– Ей-богу, не знаю. Я перепробовал много профессии. Зарабатывал от случая к случаю. Во Франции, к счастью, не все распоряжения выполняются в точности. Иногда можно наняться на какую-нибудь мелкую работу исподтишка. Я грузил и разгружал ящики на рынке. Был кельнером, торговал сорочками, галстуками и воротничками. Преподавал немецкий. Иногда мне перепадало кое-что из комитета помощи эмигрантам. Продавал вещи, которые у меня еще были. Работал шофером. Писал заметки для швейцарских газет.

– А ты не мог снова стать журналистом?

– Нет. Для этого надо иметь вид на жительство и разрешение для работы. Моим последним занятием было надписывание адресов на конвертах. Потом явился Шварц, и началось апокрифическое бытие.

– Почему апокрифическое?

– Подставное, скрытое, анонимное – жить под эгидой мертвого.

– Мне бы хотелось, чтобы ты назвал это как-нибудь иначе, – сказала Елена.

– Можно назвать как угодно: двойная жизнь, жизнь в подполье, вторая жизнь. Скорее всего – вторая. Такой она мне кажется. Мы – будто потерпевшие кораблекрушение, лишенные всех воспоминаний. Нам не о чем сожалеть. Потому что воспоминание – это всегда еще и сожаление о хорошем, что отняло у нас время, и о плохом, что не удалось исправить.

Елена засмеялась:

– Кто же мы такие теперь? Мошенники, мертвые, духи?

– С точки зрения закона – туристы. Нам разрешено здесь жить, но не разрешено работать.

– Прекрасно, – сказала она. – Раз так, не будем работать. Поедем на остров Святого Людовика,[16] сядем на скамеечку и будем греться на солнышке, а потом отправимся в кафе «Франс» и пообедаем за столиком на улице. Неплохая программа?

– Чудесная.

На том мы и порешили. Больше я не искал случайных заработков. С утра до утра мы были вместе и не разлучались неделями. Время шумело где-то в стороне, наполненное специальными выпусками газет, тревожными сообщениями, чрезвычайными заседаниями. Но мы его не чувствовали. Мы жили вне времени. Если все затоплено чувством, места для времени не остается, словно достигаешь другого берега, за его пределами. Вы в это не верите?

На лице Шварца опять появилось напряженное, отчаянное выражение, которое я уже видел несколько раз.

– Вы не верите в это? – повторил он.

Я устал, против воли мной начало овладевать нетерпение. Слушать рассказы о счастье было неинтересно, как и рассуждения Шварца о вечности.

– Не знаю, – машинально ответил я. – Может быть, это счастье, когда умираешь в таком состоянии. Тогда, время и его календарная обыденная мера теряют свою власть. Но если продолжаешь жить дальше, то несмотря ни на что это опять становится куском времени, чем-то преходящим. И тут уж ничего нельзя поделать.

– Но это не должно умирать! – сказал вдруг Шварц горячо. – Оно должно остановиться, окаменеть, как статуя из мрамора, не превращаясь в песочный домик, который каждый день осыпается и тает под порывами ветра! Иначе – что же будет с мертвыми, которых мы любим? Где же они могут пребывать, как не в нашем воспоминании? А если нет – то не становимся ли мы невольно убийцами? Неужели я должен смириться с тем, что время своим напильником сотрет то лицо, которое знаю я один? Да, я уверен, оно поблекнет и изменится во мне, если я не извлеку и не воздвигну его вне себя, – чтобы ложь моего живущего сознания не обвила и не уничтожила его, как плющ. Потому что иначе оно станет просто удобрением для паразитирующего времени и уцелеет один только плющ! Я знаю это! Потому-то я и должен спасти его прежде всего от себя самого, от пожирающего эгоизма воли к жизни, воли, которая стремится забыть его и уничтожить! Разве вы этого не понимаете?

– Понимаю, господин Шварц, – осторожно сказал я. – Ведь именно поэтому вы и говорите со мной, чтобы спасти его от самого себя.

Я рассердился на себя за то, что перед этим ответил ему так небрежно. Ведь человек, сидевший передо мной, был сумасшедшим – все равно – в логическом или поэтическом значении этого слова, и если я хотел узнать, как далеко он может зайти, – мне нужно было помнить о той боли, что его терзала.

– Если мне удастся, – сказал Шварц и запнулся. – Если мне удастся, то дело сделано, я спасу его от себя. Вы понимаете?

– Да, господин Шварц. Наша память – это не ларец из слоновой кости в пропитанном пылью музее. Это существо, которое живет, пожирает и переваривает. Оно пожирает и себя, как легендарный феникс, чтобы мы могли жить, чтобы оно не разрушило нас самих. Вот этому вы и хотите воспрепятствовать.

– Да! – Шварц взглянул на меня с благодарностью. – Вы сказали – только тогда, когда умираешь, память обращается в камень. Вот я и умру.

– То, что я сказал, – нелепость, – устало проговорил я.

Я ненавидел подобные разговоры. Я встречал слишком много ненормальных. В изгнании они росли, как грибы после дождя.

– Нет, я не думаю лишать себя жизни, – сказал вдруг Шварц и усмехнулся, будто догадавшись, о чем я думал. – К тому же жизнь сейчас слишком нужна для других целей. Просто я умру как Иосиф Шварц. Рано утром, когда мы попрощаемся, его больше не будет.

У меня вдруг вспыхнула дикая надежда.

– Что вы хотите сделать? – спросил я.

– Исчезнуть.

– В качестве Иосифа Шварца?

– Да.

– В качестве имени?

– В качестве всего, чем был во мне Иосиф Шварц. И даже в качестве того, чем я был раньше.

– А что вы сделаете со своим паспортом?

– Он мне больше не нужен.

– У вас есть другой?

Шварц покачал головой.

– Мне никакой больше не нужен.

– А в том есть американская виза?

– Да.

– Может быть, вы продадите его мне? – спросил я, хотя денег у меня не было.

Шварц опять покачал головой.

– Почему?

– Я не могу его продавать, – сказал Шварц. – Мне его подарили. Он может вам пригодиться?

– Боже мой! – сказал я, едва дыша. – Пригодиться! Он спасет меня! В моем паспорте нет американской визы. И я еще не знаю, как ее раздобыть завтра до полудня.

Шварц грустно усмехнулся.

– Как все повторяется! Вы напомнили мне о том времени, когда я сидел в комнате умирающего Шварца и думал лишь о паспорте, который опять мог сделать меня человеком. Хорошо, я отдам вам свой. Нужно только переменить фотографию. Возраст, наверно, подойдет.

– Тридцать пять лет, – сказал я.

– Ну, что ж, станете на год старше. Знаете ли вы тут кого-нибудь, кто умеет обращаться с паспортами?

– Знаю, – ответил я. – А фотографию сменить не так уж трудно.

Шварц кивнул.

– Легче, чем свое я. – Мгновение он смотрел прямо перед собой. – И разве не странно, что теперь вы тоже привяжетесь к Снимку, как некогда мертвый Шварц, а потом – я?

Я не мог ничего с собой поделать и вздрогнул от ужаса.

– Паспорт – это всего только кусок бумаги, – сказал я. – Тут нет никакой магии.

– Разве? – спросил Шварц.

– Может быть, и есть, но не такая, как вы думаете, – ответил я. – Долго ли вы были в Париже?

Меня так взволновало обещание Шварца отдать паспорт, что я не слышал, что он говорил. Я думал только о том, что надо предпринять, чтобы получить визу и для Рут. Может быть, представить ее в консульстве как мою сестру? Вряд ли это поможет, порядки в американских консульствах строгие. И все-таки придется попытаться, если до того не случится еще одного чуда.

Тут я вновь услышал голос Шварца:

– Он внезапно вырос в дверях нашей комнаты; через полтора месяца, но он все-таки нас нашел. На этот раз он не стал подсылать чиновников из немецкого консульства, явился сам и теперь стоял посреди номера, обклеенного обоями с игривыми рисунками в стиле восемнадцатого века, – Георг Юргенс, обер-штурмбаннфюрер, брат Елены, высокий, широкоплечий, в двести фунтов весом. Он был в штатском, но немецкой спесью от него разило в сто раз больше, чем в Оснабрюке.

– Итак, все ложь, – сказал он. – Недаром мне сразу показалось что тут дурно пахнет.

– Чему же тут удивляться? – возразил я. – Всюду, где появляетесь вы, начинает вонять.

Елена засмеялась.

– Перестань! – прорычал Георг.

– Лучше вы перестаньте, – сказал я. – Или я прикажу выкинуть вас за дверь.

– Почему вы не попробуете сделать это сами?

Я покачал головой.

– Вы на сорок фунтов тяжелее, чем я. Ни один рефери не свел бы нас в схватке на ринге. Что вам здесь надо?

– Это вас не касается, вы дерьмо, изменник. Вон отсюда! Я хочу говорить с моей сестрой.

– Останься! – быстро сказала Елена. Глаза ее сверкали от гнева. Она медленно поднялась и взяла в руки мраморную пепельницу. – Еще одно слово в таком тоне, и я швырну ее в твою физиономию.

Она сказала это совершенно спокойно.

– Ты не в Германии, – добавила она.

– К сожалению, еще нет. Но подождите – и здесь скоро будет Германия.

– Нет, здесь никогда не будет Германии, – сказала Елена. – Может быть, ваша вшивая солдатня и завоюет эту землю на время, но она все же останется Францией. Ты явился для того, чтобы обсуждать именно этот вопрос?

– Я явился для того, чтобы увезти тебя домой. Ты представляешь, что с тобой будет, если обрушится война?

– Довольно слабо.

– Тебя посадят в тюрьму.

Я увидел, что она на секунду растерялась.

– Может быть, нас посадят в лагерь, но это будет лагерь для интернированных, а не концлагерь, как в Германии, – сказал я.

– Что вы-то знаете об этом! – вскричал Георг.

– Не так уж мало, – ответил я. – Был в одном из ваших концлагерей благодаря вам.

– Вы, червяк, вы были только в воспитательном лагере, – презрительно заметил Георг. – Но вам это не пошло в прок. Вы дезертировали после того, как вас выпустили.

– Ну и словечки вы находите, – усмехнулся я. – Если кому-нибудь удалось ускользнуть от вас, значит, он – дезертир.

– Вам было приказано не покидать Германии!

Я отвернулся. У меня было с ним довольно разговоров на эту тему еще до того, как он обрел власть сажать за разговоры в тюрьму.

– Георг всегда был идиотом, – сказала Елена. – Мускулистый недоносок. Ему нужно панцирное мировоззрение, как корсет толстой бабе, иначе он расплывется. Не спорь с ним. Он беснуется, чувствуя свою слабость.

– Оставим это, – сказал Георг более миролюбиво, чем я ожидал. – Укладывай вещи, Элен. Сегодня вечером едем обратно. Дело серьезное.

– Чем же оно серьезное?

– Будет война. Иначе я бы не приехал.

– Нет, ты все равно приехал бы, – возразила она. – Тебе просто неудобно, что сестра такого преданного члена фашистской партии, как ты, не хочет жить в Германии. Два года назад, в Швейцарии, тебе удалось добиться того, чтобы я вернулась. Но теперь я останусь здесь.

Георг ненавидяще уставился на нее.

– И все из-за этого жалкого негодяя? Значит, он опять тебя уговорил?

Елена засмеялась.

– «Негодяй», – как давно уже я не слышала этих слов. У вас и в самом деле допотопный словарь. Нет, мой муж меня не уговаривал. Наоборот, он сделал все, чтобы я осталась там. И доводы у него были получше твоих.

– Я хочу поговорить с тобой наедине, – сказал Георг.

– Это тебе не поможет.

– Все-таки мы брат и сестра.

– Я замужем, это важнее.

– Это не узы крови, – сказал Георг. – А мне ты даже не предложила сесть, – добавил он вдруг с детской обидой. – Едешь от самого Оснабрюка, и вдруг тебя заставляют разговаривать стоя.

Елена засмеялась.

– Это не моя комната. За нее платит мой муж.

– Садитесь, обер-штурмбаннфюрер, гитлеровский холуй, – сказал я. – И поскорее уходите.

Георг злобно взглянул на меня и уселся на старый диван, который жалобно заскрипел под ним.

– Неужели вы не понимаете, что я хотел бы поговорить со своей сестрой наедине? – сказал он.

– А когда вы меня арестовали, вы дали мне поговорить с ней без свидетелей?

– Это совсем другое, – проворчал Георг.

– У Георга и его любимых «партайгеноссе» всегда все другое, даже если они делают то же, что и другие, – заметила Елена саркастически.

– Если они убивают людей других взглядов, то тем самым они защищают свободу мысли; если они отправляют тебя в концлагерь, то они только защищают честь родины. Ведь так, Георг?

– Точно!

– Кроме того, он всегда прав, – продолжала Елена. – У него никогда не бывает сомнений или угрызений совести. Он всегда на стороне силы. Подобно фюреру, он самый миролюбивый человек в мире, лишь бы только другие делали по его. Возмутители спокойствия всегда другие. Разве не так, Георг?

– Какое это сейчас имеет отношение к нам?

– Никакого, – сказала Елена. – И самое прямое. Разве ты не видишь, что ты – столп самоуправства – смешон в этом беспечном городе? Даже в штатском ты чувствуешь на ногах сапоги, которыми тебе хотелось бы пройти по телам других. Но здесь у тебя нет власти. Пока еще нет! Здесь ты не можешь заставить меня записаться в вашу вульгарную, пропахшую потом, женскую организацию! Здесь ты не можешь стеречь меня, как заключенную! Здесь я могу думать, и здесь я хочу дышать.

– У тебя немецкий паспорт! Будет война. Тебя посадят в тюрьму.

– Пока этого еще не случилось! А потом – все-таки лучше здесь, чем у вас! Потому что вы все равно меня посадили бы! Потому что я не смогла бы бродить там после того, как я вдохнула ветер свободы и почувствовала отвращение к вашим казармам, камерам пыток, к вашему жалкому словоблудию.

Я встал. Мне было неприятно смотреть на то, как она раскрывалась перед этой национал-социалистской дубиной, которая никогда не сможет понять ее.

– Это он во всем виноват! – прохрипел Георг. Проклятый космополит. Это он тебя испортил! Подожди, парень, мы еще с тобой рассчитаемся!

Он тоже встал. Ему ничего не стоило прибить меня. Он был намного сильнее, а моя правая рука к тому же плохо сгибалась в локтевом суставе – память об одном из дней «воспитания» в концлагере.

– Не трогай его! – тихо сказала Елена.

– Защищаешь труса? – спросил Георг. – Сам он не может этого сделать!

Шварц посмотрел на меня.

– Странная вещь – физическое превосходство. Это самое примитивное, что есть на свете. Оно не имеет ничего общего со смелостью или мужеством. Револьвер в руках какого-нибудь калеки сразу сводит это превосходство на нет. Все дело просто в количестве фунтов веса и мускулов. И все же чувствуешь себя обескураженным, когда перед тобой вырастает их мертвящая сила. Каждый знает, что подлинное мужество – это нечто совсем другое и что в минуту настоящего испытания гора мускулов может вдруг жалко спасовать. И все-таки в такой ситуации всегда приходится искать спасение в сбивчивых объяснениях, излишних извинениях и все же чувствовать себя пристыженным оттого, что не дал себя искалечить в безнадежной схватке. Разве это не так?

Я кивнул.

– Бессмысленно – и оттого еще обиднее.

– Конечно, я оправдываюсь, – сказал Шварц, но что делать?

Я поднял руку:

– Мне вовсе не нужно это объяснять, господин Шварц.

Он слабо улыбнулся.

– Видите, как глубоко это сидит, если даже сейчас мне хочется что-то объяснить? Будто крючок, намертво засевший в теле. Когда мы излечимся хоть немного от этого мужского тщеславия?

– Что же было потом? – спросил я. – Дело дошло до драки?

– Нет. Елена вдруг начала смеяться.

– Посмотри на этого идиота! – сказала она мне. – Он, пожалуй, думает, что если прибьет тебя, то я настолько разочаруюсь в твоих мужских качествах, что тут же с раскаянием возвращусь в страну, где безраздельно правит кулак!

Она повернулась к Георгу.

– Тебе ли болтать о мужестве и трусости! Он, – Елена показала на меня,

– обладает большим мужеством, чем ты в состоянии представить себе! Знаешь ли ты, что он приезжал туда за мной и увез меня?

– Что? – Георг вытаращил на меня глаза. – В Германию?

Елена овладела собой.

– Не все ли равно. Я здесь и не вернусь назад.

– Увез? – не унимался Георг. – Кто же ему помог?

– Никто, – ответила Елена. – Ты, конечно, начал уже соображать, кого бы там арестовать за это?

Я никогда не видел ее такой. Она была переполнена протестом, отвращением, ненавистью и дрожала от радости, что удалось спастись. И тут вдруг меня осенила, будто молния, мысль о мщении. Ведь Георг здесь бессилен! Он не мог, свистнув, вызвать гестапо. Он был один.

Эта мысль привела меня в такое смятение, что я не знал, на что решиться в следующее мгновение. Драться я не мог да и не хотел. Я просто был одержим желанием уничтожить тварь. Когда искореняют зло, не нужны никакие приговоры. Не нужны они и для Георга, так мне казалось. Уничтожить его – значит, не только совершить акт возмездия, но и спасти десятки неведомых жертв в будущем. Я встал и, как во сне, пошел к двери. Удивительно, я не чувствовал колебаний. Мне только хотелось остаться одному, чтобы обдумать все.

Елена внимательно посмотрела на меня и ничего не сказала. Георг проводил меня презрительным взглядом и вновь уселся.

Я пошел вниз по лестнице. Пахло обедом, где-то жарили рыбу. На лестничной площадке стоял сундук итальянской работы. Я каждый день проходил мимо, не обращая на него внимания, а теперь вдруг увидел мельчайшие детали резьбы. Я смотрел пристально и изучающе, словно собирался купить эту вещь. Я двигался, как лунатик. На втором этаже я вошел в открытую дверь. Комната была выкрашена в светло-зеленый цвет. Окна стояли раскрытые настежь. Горничная взбивала на кровати постель. Странно, в такие минуты замечаешь все, хотя почему-то думаешь, что от волнения человек теряет способность видеть.

Я пошел дальше. На первом этаже я постучал в комнату одного знакомого. Его звали Фишер. Как-то он показывал мне револьвер. Он находил, что с этой штукой жить легче. Оружие давало ему странную иллюзию свободы, позволяло вести скудное, безрадостное существование эмигранта лишь до тех пор, пока были возможность и желание. Выбор оставался за ним: жизнь оборвется, как только он этого пожелает.

Фишера не было, но комната оказалась незапертой. Ему нечего было прятать. Я еще не знал толком своих намерений, хотя понимал, что явился затем, чтобы попросить револьвер. Убить Георга в гостинице, конечно, было невозможно. Это повредило бы Елене, мне и другим эмигрантам, которые здесь жили. Я сел на стул и попытался успокоиться.

В комнате вдруг запела канарейка. Она висела в проволочной клетке между окнами. Я сначала не заметил ее и теперь испугался, будто меня кто-то толкнул. Вслед за этим вошла Елена.

– Что ты тут делаешь?

– Ничего. Где Георг?

– Он ушел.

Я не знал, как долго я просидел в этой комнате. Мне казалось – недолго.

– Он придет опять? – спросил я.

– Не знаю. Он очень настойчив. Почему ты ушел? Чтобы оставить нас одних?

– Нет, – ответил я. – Просто я не мог его больше видеть.

Она стояла в дверях и смотрела на меня.

– Ты меня ненавидишь?

– Ненавижу? Тебя? – Я был поражен. – Почему?

– Мне это вдруг пришло в голову, когда Георг ушел. Если бы ты не женился на мне, ничего этого с тобой не случилось бы.

– Могло быть еще хуже. Георг, пожалуй, на свой лад щадит тебя. Меня не погнали на проволоку под током и не подвесили на крюк, как скотину. За что же мне ненавидеть тебя? И как ты могла об этом подумать?

За окнами комнаты Фишера я вдруг опять увидел зеленое лето во веси красе. Посреди двора рос большой каштан. Сквозь листья светило солнце. Мучительная тяжесть в затылке вдруг исчезла, как след похмелья поздним вечером.

Я опомнился: я вновь чувствовал лето за окном, я знал опять, что я в Париже и что людей в конце концов не стреляют, как зайцев.

– Скорее я мог подумать, что ты будешь меня ненавидеть, – сказал я. – Потому что я не смог оградить тебя от приставаний твоего братца. Потому что я…

Я замолчал. Только что пережитые минуты стали вдруг невероятно далекими.

– Что мы здесь делаем? – сказал я. – В этой комнате?

Мы пошли наверх.

– Все, что сказал Георг, правда, – сказал я. – Ты должна это знать! Если начнется война, мы окажемся подданными враждебного государства.

Елена раскрыла окна и дверь.

– Здесь пахнет солдатскими сапогами и террором, – сказала она. – Пусть сюда войдет август. Откроем окна настежь и уйдем. Кажется, время обеда?

– Да. Кроме того, пора уезжать из Парижа.

– Почему?

– Георг попытается донести на меня.

– Ну, он не так умен. Он даже не знает, что ты живешь здесь под чужим именем.

– Рано или поздно он догадаемся и вернется.

– Тогда я его вышвырну из комнаты. Пойдем.

Мы пошли в маленький ресторан позади Дворца правосудия и пообедали за столиком на тротуаре. Мы ели паштет, говядину, салат, сыр. Выпили бутылку «Вуврэ» и кофе. Я помню отчетливо все, что было тогда, даже золотистую корочку хлеба и надтреснутые чашки для кофе. В тот полдень ничего уже не оставалось, кроме глубокой. неведомой благодарности. Мне казалось, будто я выбрался из темной канавы с нечистотами. Оглянуться назад я не мог, потому что когда-то я сам был частью этой грязи, сам того не сознавая. Я выкарабкался – и сидел теперь в безопасности за столиком, покрытым красно-белой клетчатой скатертью, – чистый, спокойный, – и солнце бросало желтые блики на вино в бокалах, и воробьи ссорились над кучкой навоза, а кошка хозяина с сытым видом равнодушно поглядывала на них, и легкий ветер гулял по тихой площади, и жизнь опять была прекрасна, какою она только может быть в нашей мечте.

Потом мы шли через Париж, и вечер был окрашен солнечным медом. Мы задержались перед витриной небольшого, ателье.

– Тебе надо купить новое платье, – сказал я.

– Как раз теперь? – спросила Елена. – Прямо перед войной? Это нелепость.

– Именно теперь. И именно потому, что это нелепость.

Она поцеловала меня.

– Хорошо!

Я сидел в кресле у двери в заднюю комнату, где шла примерка. Хозяйка принесла платья, и Елена скоро так занялась рассматриванием, что почти забыла обо мне. Я слышал голоса женщин, слышал, как они ходили взад и вперед, видел в открытую дверь, как мелькали платья, видел обнаженную, загорелую спину Елены, и меня окутывала сладкая усталость, похожая на медленное угасание.

Слегка пристыженный, я понимал, почему мне захотелось купить платье. Это был протест против того, что принес день, против Георга, против моей беспомощности – ребяческая попытка еще более ребяческого стремления к самооправданию.

Я очнулся, увидев перед собой Елену в широкой пестрой юбке и черном, плотно облегающем коротком свитере.

– Как раз то, что надо! – сказал я. – Это мы и возьмем.

– Это очень дорого, – сказала Елена.

Хозяйка ателье принялась уверять, что это фасон известного дома моделей. Мы знали, что это всего лишь прекрасная ложь, но единодушно решили тут же купить комплект.

Хорошо иногда, думал я, покупать бесполезные вещи. Легкомыслие этого шага сдуло тогда остатки тени Георга.

Елена надела обновку вечером, и потом еще раз ночью, когда мы встали и, прислонившись к окну, смотрели на город в лунном свете. Мы не могли оторваться, мы были ненасытны, нам жаль было засыпать, ибо мы знали, что времени осталось мало.

11

– Что же, в конце концов, остается? – сказал Шварц. – Уже сейчас, я чувствую, время садится, словно сорочка, из которой выстирали весь крахмал. И даль времени – перспектива его – вдруг исчезает. То, что было ландшафтом, превращается в плоскую фотографию. Из потока воспоминаний выплывают разрозненные видения – окна гостиницы, обнаженное плечо, слова, сказанные шепотом и продолжающие во мне таинственную жизнь, свет над зелеными крышами, запах ночной реки, луна над серой каменной громадой собора, и открытое, преданное лицо – и оно же другое, позже, в Провансе, и в Пиренеях, и – окаменевшее, последнее, которое невозможно узнать, но которое вдруг вытеснило все другие, словно все они, прежние, были только ошибкой.

Он поднял голову. Лицо было опять искажено болью, и он тщетно пытался улыбнуться.

– Все это только здесь, – сказал он и показал на свою голову. И даже здесь оно уже словно платье в шкафу, побитое молью. Ваша память не будет стараться, как моя, поглотить эти образы, чтобы спасти их. А со мной происходит что-то неладное. Я чувствую, что это последнее окаменевшее лицо вгрызается, как рак, в другие – милые прежние лица, – тут голос его окреп,

– но другие были все-таки, черт возьми, и это были мы сами – я и она, – а не то незнакомое, ужасное, последнее…

– Вы остались в Париже? – спросил я.

– Георг приходил снова, – сказал Шварц. – Он грозил, взывал к чувствам. Меня не было. Я увидел его, когда он выходил из гостиницы.

– Ты, босяк, – сказал он мне тихо. – Ты погубил мою сестру! Но, подожди! Через пару недель вы оба будете у нас в руках! И тогда, мальчик, я сам позабочусь о тебе. Ты еще будешь ползать передо мной на коленях и умолять прикончить тебя – если еще сможешь говорить!

– Довольно ясно представляю, – ответил я.

– Нет, ты не можешь себе это представить! Иначе ты убрался бы за тридевять земель. Даю тебе еще один шанс. Если моя сестра через три дня будет в Оснабрюке, я постараюсь кое-что забыть. Через три дня. Понял?

– Вас нетрудно понять.

– Так вот, запомни – моя сестра должна вернуться. Ведь ты тоже знаешь это, негодяй! Или ты хочешь меня уверить, будто не знаешь, что она больна?

Я молча смотрел на него. Я не знал, выдумал ли он это сейчас или пересказывал мне то, что говорила ему когда-то Елена, чтобы уехать в Швейцарию.

– Нет, – сказал я. – Этого я не знаю!

– В самом деле? Или ты не желаешь этим заниматься? Ей нужно немедленно к врачу, понимаешь, ты, лжец?! Сейчас же! Напиши, если хочешь, Мартенсу и спроси его. Он все знает!

Две темные фигуры вошли в парадное из ликующего летнего полдня.

– Через три дня, – прошептал Георг. – Или тебе придется потом по сантиметру выхаркивать свою душонку. Я скоро буду здесь. В мундире!

Он протиснулся между вошедшими, которые стояли теперь в вестибюле, и вышел наружу.

Двое мужчин обогнули меня и пошли вверх по лестнице. Я постоял и последовал за ними.

Елена стояла в своей комнате у окна.

– Ты встретился с ним? – спросила она.

– Да. Он сказал, что ты больна и должна обязательно вернуться!

Она покачала головой.

– Ты больна? – спросил я.

– Вот чепуха! – ответила она. – Ведь это была моя выдумка, чтобы уехать.

– Он сказал, что Мартенс тоже знает.

Елена засмеялась.

– Конечно, знает. Разве ты не помнишь – он писал мне в Аскону. Все это я проделала с его помощью.

– Значит, ты не больна, Элен?

– Разве я похожа на больную?

– Нет, но это ничего не значит. Ты не больна?

– Нет, – нетерпеливо сказала она. – Тебе Георг еще что-нибудь говорил?

– Все то же. Угрозы. Что ему надо было от тебя?

– Все то же. Не думаю, что он придет еще раз.

– Зачем же он все-таки приходил?

Елена странно улыбнулась.

– Он всегда был таким. Еще в детстве. Братья часто ведут себя так. Он уверен, что заботится о благе семьи. Ненавижу.

– Только из-за этого?

– Я ненавижу его и сказала ему об этом. Но война будет. Он, знает…

Мы замолчали. Шум автомобилей на набережной Августинцев, казалось, стал сильнее. Позади Консьержери, в ясном небе, высилась игла церкви Сен-Шапель. Доносились крики газетчиков. Они подчеркивали глухое рычание моторов, как чайки – шум моря.

– Я не смогу тебя защищать, – сказал я.

– Я знаю.

– Тебя интернируют.

– А тебя?

Я пожал плечами.

– Меня, наверно, тоже. Возможно, что нас разлучат.

Она кивнула.

– А тюрьмы во Франции – это не санатории.

– И в Германии – тоже.

– В Германии тебя бы не арестовали.

Елена сделала нетерпеливое движение.

– Я остаюсь здесь! Ты выполнил свой долг и предупредил меня. Не думай больше об этом. Я остаюсь и не вернусь ни за что.

Я посмотрел на нее.

– К черту заботы о безопасности! – сказала она. – Мне это надоело!

Я обнял ее за плечи.

– Это легко сказать, Элен…

Она оттолкнула меня.

– Тогда уходи! – вскричала она вдруг. – Уходи, если ты боишься ответственности! Я обойдусь без тебя!

Она смотрела на меня, как на Георга.

– Ты мокрая курица! Что тебе надо? Не души меня своей заботой и боязнью ответственности. Я ушла не из-за тебя. Пойми это наконец Не из-за тебя! Из-за себя!

– Я понимаю.

Она подошла ко мне.

– Поверь мне, – нежно сказала Елена, – я хотела уехать прочь! То, что появился ты, – это случайность. Пойми же это! Безопасность – это еще далеко не все.

– Это правда, – сказал я. – Но она нужна, если любишь кого-то. Для другого.

– Безопасности вообще нет. Ее нет, – повторила она. – Не говори ничего, я знаю лучше, чем ты! Боже, как давно уже я знаю это! Но не будем больше говорить об этом, любимый. Там, за стенами дома, стоит вечер и ждет нас.

– Разве ты не можешь уехать в Швейцарию, если не хочешь возвращаться в Германию?

– Георг говорит, что нацисты ринутся через Швейцарию, как через Бельгию в ту войну.

– Георг не все знает.

– Может быть, он вообще лжет. Откуда он может в точности знать, что должно произойти? Однажды уже казалось, вот-вот вспыхнет война. А потом пришел Мюнхен. Почему не может быть второго Мюнхена?

Я не знал, верила ли она в то, что говорила, или просто хотела убедить меня. В самом деле, как Франция могла решиться на войну? Чего ради она должна сражаться из-за Польши? Ведь ради Чехословакии не пошевелили и пальцем.

Десять дней спустя границы были перекрыты. Началась война.

– Вас сразу арестовали, господин Шварц? – спросил я.

– Нет, у нас в запасе оказалась неделя. Нам не разрешено было покидать город. Дьявольская ирония: в течение пяти лет меня то и дело высылали. Теперь в мгновение ока все переменилось: меня не хотели выпускать. Где тогда были вы?

– В Париже, – сказал я.

– Вас тоже держали на велодроме?

– Конечно.

– Ваше лицо мне незнакомо.

– На велодроме были толпы эмигрантов, господин Шварц.

– Помните эти дни, когда началась война и в Париже было объявлено затемнение?

– Конечно! Казалось, затемнен весь мир.

– И эти маленькие синие огоньки, – продолжал Шварц, – которые тлели на перекрестках улиц в темноте, будто глаза чахоточных. Город не только стал темным, он заболел в этом холодном синем сумраке. Люди зябли, хотя еще было лето. В эти дни я продал один из рисунков, унаследованных от мертвого Шварца. Мне хотелось иметь побольше наличных денег. Но время для продажи стало очень неподходящим. Торговец, к которому я обратился, предложил совсем мало. Я не согласился. В конце концов я продал рисунок богатому кинодельцу, тоже эмигранту, который считал такой капитал более надежным, чем деньги.

Последний рисунок я оставил у владельца гостиницы. После обеда явилась полиция. Их было двое. Они заявили, что я должен попрощаться с Еленой. Она стояла рядом – бледная, с потухшими глазами.

– Это невозможно, – сказала она.

– Возможно, – сказал я. – Вполне. Позже они тебя арестуют. Поэтому лучше не выбрасывай наши паспорта, а сохрани.

– Да, так лучше, – сказал один из полицейских на хорошем немецком языке.

– Спасибо, – ответил я. – Могу я попрощаться наедине?

Полицейский взглянул на дверь.

– Если бы я хотел удрать, я мог бы сделать это раньше, – сказал я.

Он кивнул.

Мы перешли в ее комнату.

– Видишь, сколько об этом ни говоришь заранее, наяву выглядит совсем иначе, – сказал я и обнял ее.

Она освободилась из моих рук.

– Что мне сделать, чтобы остаться с тобой?

Разговор был сбивчивый, торопливый. Для связи у нас было только два адреса: гостиница и один знакомый француз.

Полицейский постучал в дверь.

– Возьмите с собой одеяло, – сказал он. – Вас задержат только на день-два. Но все-таки лучше иметь одеяло и что-нибудь поесть.

– У меня нет одеяла.

– Я принесу, – сказала Елена.

Она быстро собрала, что у нас было из еды.

– Вы говорите – только на день или два? – спросила она.

– Не больше, – подтвердил полицейский. – Просто проверка документов и так далее. Война, мадам.

Теперь нам то и дело приходилось слышать это.

Шварц вынул из кармана сигарету и закурил.

– Все это вам, конечно, известно: ожидание в полицейском участке, куда приводят все новых эмигрантов, которых разыскивают словно отъявленных нацистов; путь к префектуре в машине за решеткой и бесконечные часы ожидания в префектуре. Вы тоже были в зале Лепэна? [Луи Лепэн (1846–1933)

– префект французской полиции с 1893 по 1912 г.] Я кивнул. Залом Лепэна называлось в префектуре большое помещение, где обычно показывались учебные фильмы для чинов полиции. Там были экран и сотни две стульев.

– Я пробыл там два дня. На ночь нас уводили в угольный подвал, где стояли скамейки. Наутро мы выглядели, как трубочисты.

– Мы целыми днями сидели на стульях, выстроенных длинными рядами, – продолжал Шварц. – Грязные, мы стали похожи на преступников, за которых нас и считали. Вот тут Георг с запозданием, совершенно нечаянно, и отомстил мне. В свое время он справлялся о наших адресах в префектуре, причем не скрывал своей принадлежности к национал-социалистской партии. И вот из-за этого меня теперь допрашивали по четыре раза в день, как нацистского шпиона.

Сначала я смеялся, это было уж чересчур нелепо. Только потом я заметил, что и нелепости могут стать опасными, как, например, само существование фашистской партии в Германии. Но теперь получалось, что и Франция, страна разума, под объединенным воздействием бюрократии и войны, не была уже застрахована от нелепостей; Георг, сам того не ведая, оставил бомбу с часовым механизмом. Подозрение в шпионаже во время войны – не шутка.

Каждый день прибывали все новые группы испуганных людей. На фронте еще не был убит ни один человек – шла «странная война», как выражались остряки того времени, – но уже повсюду нависла зловещая атмосфера утраты уважения к личности человека, которую неизбежно, как чума, приносит с собой война. Люди больше не были людьми, они подвергались классификации по чисто военным признакам – на солдат, на годных или негодных к воинской службе и на врагов.

На третий день, совершенно измученный, я сидел в зале Лепэна. Вокруг разговаривали вполголоса, спали, ели, Уже тогда потребности наши были сведены до минимума. По сравнению с немецким концлагерем мы вели шикарную жизнь. Самое большое – нас нагружали пинками или тумаками, если кто недостаточно быстро выходил по вызову. Сила есть сила, а полицейский в любой стране – это полицейский.

Я очень уставал от допросов. На возвышении, рядом с экраном, в форме, с оружием в руках, вытянув ноги, сидели стражники. Сумрачный зал, грязный, пустой экран, и мы под ним – все это казалось олицетворением жизни арестованных или конвойных, когда только от самого себя зависит, что именно воображать на пустом полотне экрана: учебный фильм, комедию или трагедию.

Грубая сила вечна, она оставалась и после того, как гасли все экраны. Так будет всегда, думалось мне, и ничего не изменится, и в конце концов ты исчезнешь, и никто даже не заметит этого. Это были одни из тех часов, когда гаснет всякая надежда, и вы, конечно, знаете это.

– Да, – сказал я. – Это часы безмолвных самоубийств. Перестаешь защищаться и почти случайно, машинально делаешь последний шаг.

– Вдруг открылась дверь, – продолжал Шварц. – Освещенная желтым светом, из коридора в зал пошла Елена. Она несла корзину и два одеяла. Через руку у нее был перекинут плащ. Я узнал ее по походке и манере держать голову. Она остановилась, потом, всматриваясь, пошла по рядам, прошла совсем близко и не заметила меня – почти как тогда в соборе, в Оснабрюке.

– Элен! – позвал я.

Она обернулась. Я встал.

– Что с вами сделали? – сказала она сердито.

– Ничего особенного. Мы спали в угольном подвале. Как ты сюда попала?

– Меня арестовали, – почти с гордостью сказала она. – И намного раньше, чем других женщин.

– Почему тебя арестовали?

– А тебя почему?

– Меня считают шпионом.

– Меня тоже. Из-за паспорта.

– Откуда ты знаешь?

– Меня тут же допросили и сказали, что я не считаюсь настоящей эмигранткой. Женщины, которые в самом деле бежали из Германии, еще на свободе. Мне объяснил это маленький человек с напомаженными волосами. От него пахло улитками. Это он тебя допрашивал?

– Тут от всех пахнет улитками. Слава богу, что ты принесла одеяла.

– Я захватила все, что могла. – Елена открыла коробку. Что-то звякнуло. Это были две бутылки. – Коньяк, – сказала она. – Вина я не брала, только самое концентрированное. Вас тут кормят?

– Нам позволяют посылать за бутербродами.

– Вы похожи на сборище негров. Разве здесь не разрешают помыться?

– Пока еще нет. И не со зла, а так – по небрежности.

Она достала коньяк.

– Бутылки уже откупорены, – сказала она. – Последняя любезность хозяина гостиницы. Он был уверен, что здесь не найдется штопора. Выпей!

Я сделал большой глоток и вернул ей бутылку.

– У меня даже есть стакан, – заметила она. – Давай придерживаться правил цивилизации, пока это возможно.

Она наполнила стакан и выпила.

– Ты пахнешь летом и свободой, – сказал я. – Как там? Что нового?

– Как обычно, будто и войны нет. Кафе переполнены. Небо безоблачно.

Она взглянула на полицейских и засмеялась.

– Похоже на тир. Можно стрелять по тем фигуркам, а когда они будут переворачиваться – получать в премию бутылку коньяка или пепельницу.

– Здесь оружие у фигурок.

Елена достала из корзины паштет.

– Это от хозяина, – сказала она. – С приветом и изречением: проклятая война! Это паштет из дичи. Я захватила также вилки и ножи. Еще раз – да здравствует цивилизация!

Мне стало вдруг весело. Елена со мной, значит, ничего не потеряно. Война, собственно говоря, еще не началась, и, может быть, нас и в самом деле скоро выпустят.

Вечером следующего дня мы узнали, что нам все-таки придется расстаться. Меня направляли в сборный лагерь в Коломбо.[17] Елену – в тюрьму «Пти Рокет». Даже если бы удалось убедить полицейских, что мы женаты, это нисколько бы не помогло. Супругов разлучали без всякого.

Ночь мы просидели в подвале. Один из полицейских сжалился и впустил нас. Кто-то принес пару свечей. Часть задержанных увезли, осталось человек сто. Здесь были и испанцы. Их тоже арестовали. Усердие, с которым в стране, воевавшей против фашистов, охотились за антифашистами, выглядело дьявольской иронией. Казалось, мы очутились в Германии.

– Почему нас разлучают? – спросила Елена.

– Не думаю, чтобы это была сознательная жестокость.

– Если мужчин и женщин держать в одном лагере, ничего, кроме свар и сцен ревности не будет, – начал меня поучать маленький пожилой испанец. – Поэтому вас и разделяют. Война!

Елена заснула в плаще рядом со мной. Здесь было два удобных мягких дивана, но их предоставили четырем-пяти старым женщинам. Одна из них предложила Елене соснуть на диване часа два, с трех до пяти утра, но она отказалась.

– Мне еще много раз придется спать одной, – сказала она.

Это была странная ночь. Голоса понемногу затихали. Старухи, изредка просыпаясь, принимались плакать и снова погружались в сон, как в черную бездну. Постепенно гасли свечи. Елена спала, положив голову мне на плечо. Сквозь сон она тихо говорила со мной. То был лепет ребенка и шепот возлюбленной – слова, которые боятся дневного света и в обычной, спокойной жизни редко звучат даже ночью; слова печали и прощания, тоски двух тел, которые не хотят разлучаться, трепета кожи и крови, слова боли и извечной жалобы – самой древней жалобы мира – на то, что двое не могут быть вместе и что кто-то должен уйти первым, что смерть, не затихая, каждую секунду скребется возле нас – даже тогда, когда усталость обнимает нас и мы желаем хотя бы на час забыться в иллюзии вечности.

Елена, сжавшись в комок, прильнула к моей груди, потом соскользнула к коленям. Я держал ее голову в руках и – в мерцании последней догорающей свечи – смотрел, как она дышит во сне. Я слышал, как мужчины подымались и украдкой уходили за кучи угля по малой нужде. Трепетал слабый язычок пламени, и по стенам метались исполинские тени, словно мы находились где-то в джунглях, в сумрачном царстве духов, и Елена была убегающим леопардом, которого, искали волшебники, бормоча свои заклинания.

Потом угас последний свет, и осталась только удушливая тьма, наполненная шорохами и храпом. Один раз Елена вдруг метнулась с коротким жалобным криком.

– Я здесь, – прошептал я. – Не пугайся.

Она улеглась опять, поцеловав мои руки.

– Да, да, ты здесь, – прошептала она. – Ты всегда будешь со мной.

– Всегда, – ответил я. – И если нас на время разлучат, я найду тебя опять.

– Ты придешь? – прошептала она, вновь засыпая.

– Я прихожу всегда. Всегда! Где бы ты ни была, я найду тебя, как тогда.

– Хорошо, – прошептала она и устроилась удобнее. Ее лицо было в моих ладонях, как в чаше. Она заснула, а я сидел во тьме и не мог спать.

Она касалась губами моих пальцев, один раз мне показалось, что чувствую слезы. Я ничего не сказал. Я любил ее. И никогда – даже в минуты обладания

– я, наверно, не любил ее с большей силой, чем тогда, в ту мрачную ночь с всхлипываниями, храпом и странным шипящим звуком из-за куч угля, куда уходили мочиться мужчины. Я как-то притих и чувствовал, что все существо мое словно померкло от любви.

Потом пришел рассвет – тусклая, серая мгла, в которой гаснут краски, а у человека под кожей начинают просвечивать очертания скелета. И мне вдруг показалось, что Елена умирает и что мне нужно скорее разбудить ее.

Она проснулась и лукаво посмотрела на меня, открыв один глаз.

– Как ты думаешь, удастся нам раздобыть горячее кофе и хлебцы с маслом?

– Попробую подкупить полицейского, – ответил я, чувствуя себя ужасно счастливым.

Елена открыла второй глаз.

– Что случилось? – спросила она. – У тебя такой вид, будто нас выпускают на свободу?

– Нет, – ответил я. – Просто я сам себя выпустил.

Она сонно повернула голову в моих руках.

– Почему ты не даешь себе хоть немного отдохнуть?

– Да, – сказал я. – В конце концов я вынужден буду это сделать. И, боюсь, надолго. Меня лишат необходимости принимать решения самому. В конце концов – это тоже утешение.

– Все может быть утешением, – отозвалась Елена и зевнула. – По крайней мере, до тех пор, пока мы живы. Как ты думаешь – они нас расстреляют, как шпионов?

– Нет, они нас просто посадят за решетку.

– Разве они сажают эмигрантов, которых не считают шпионами?

– Они посадят всех, кого разыщут. Мужчин они уже всех забрали.

Елена потянулась.

– Но есть же все-таки разница?

– Может быть, другим удастся легче освободиться.

– Еще неизвестно. Может быть, с нами как раз и будут обращаться получше, думая, что мы действительно шпионы.

– Элен, это ерунда.

Она покачала головой.

– Нет, не ерунда. Это результат опыта. Разве ты не знаешь, что невиновность-в наш век – преступление, которое карается тяжелее всего? Разве ты не понял этого после того, как тебя сажали за решетку в двух странах? Эх ты, мечтатель, искатель справедливости! Есть еще коньяк?

– Коньяк и паштет.

– Давай и то, и другое. Вот так завтрак! Боюсь, однако, что впереди у нас жизнь с приключениями.

– Хорошо, по крайней мере, что ты так смотришь на все, – заметил я и передал ей коньяк.

– Только так и нужно смотреть, – ответила она. – Или ты хочешь умереть от разлития желчи? Если отказаться от таких понятий, как справедливость, то совсем не трудно относиться к этому только как к приключению. Разве не так?

Чудесный запах старого коньяка и хорошего паштета действовал на Елену, как прощальный привет минувшего золотого века.

Она ела с наслаждением.

– Впрочем, для женщин идея справедливости совсем не так важна, как для вас.

– Что же для вас важно?

– Вот это, – она показала на бутылку, хлеб и паштет. – Ешь, мой любимый! Мы пробьемся! И через десяток лет это и в самом деле будет выглядеть лишь колоссальным приключением, и мы по вечерам будем рассказывать о нем гостям так часто, что это в конце концов всем наскучит. Питайся, человек с фальшивым паспортом! То, что мы съедим сейчас, нам не придется тащить на себе.

– Мне незачем рассказывать вам все в подробностях, – сказал Шварц. – Вы знаете, что такое путь эмигрантов. На стадионе в Коломбо я пробыл только два дня. Елена попала в тюрьму «Пти Рокет».

В последний день на стадионе появился хозяин нашей гостиницы. Я увидел его только издали, нам не разрешалось разговаривать с посетителями. Он передал для меня пирог и большую бутылку коньяка. В пироге я нашел записку: «Мадам здорова и в хорошем настроении. Опасности пока нет. Предстоит отправка в женский лагерь где-то в Пиренеях. Письма направляйте на гостиницу. Мадам держится молодцом!» В записку была вложена бумажка поменьше. Я узнал почерк Елены: «Не беспокойся. Ничего опасного. Приключение продолжается. До скорого. Люблю».

Ей удалось прорвать не очень строгую блокаду. Правда, я не мог понять – как. Позже она рассказала, что заявила в тюрьме, будто у нее нет каких-то документов и надо принести их. Ее отправили в гостиницу в сопровождении полицейского. Там она сунула хозяину записку и шепотом объяснила, как переслать мне. Полицейский проявил уважение к делам любви и сделал вид, что ничего не заметил. Вернулась она без документов, но захватила духи, коньяк и корзину с едой. Она любила поесть. Как ей при этом удавалось оставаться стройной – до сих пор не знаю.

Иногда – когда мы еще были на свободе, – просыпаясь ночью, я видел, что ее нет рядом. Тогда с уверенностью можно было идти прямо туда, где мы хранили еду. И она уж наверняка сидела там – в лунном свете, с самозабвенной улыбкой на губах – и поедала лакомый кусочек ветчины или набивала рот остатками десерта, припрятанного с вечера. И запивала все это вином прямо из бутылки. Она была похожа на кошку, у которой ночью вдруг просыпался аппетит. Она рассказывала, как при аресте заставила полицейского ждать, пока не испечется ее любимый паштет в духовке у хозяина гостиницы. Полицейскому, ворча, пришлось подчиниться, потому что идти без еды она отказалась наотрез. А флики[18] избегали шума и не любили вталкивать кого-нибудь в полицейскую машину силой. Уходя, Елена не забыла захватить также пакетик бумажных салфеток.

На следующий день нас погрузили и повезли на юг, к Пиренеям. Тоскливая, тревожная, смешная и печальная одиссея страха, бегства, бюрократического крючкотворства, отчаяния и любви началась.

12

– Быть может, когда-нибудь наш век назовут эпохой иронии, – продолжал свой рассказ Шварц. – Конечно – не той, прежней, возвышающей душу иронии восемнадцатого столетия, но иронии подневольной, нелепой, большей частью зловещей, отмеченной печатью нашего пошлого времени с его успехами техники и деградацией культуры. Ведь Гитлер не только другим прожужжал уши – он и сам верит в то, что он апостол мира и что войну навязали ему другие. И вместе с ним в это верят пятьдесят миллионов немцев. А то, что только они одни из года в год вооружались, в то время как другие страны не готовились к войне, ничего не меняет в их убеждениях. Нет ничего удивительного в том, что, сбежав из немецких концлагерей, мы смогли приземлиться только во французских. Протестовать было довольно трудно: у страны, которая сражалась не на жизнь, а на смерть, были более важные дела, чем забота о справедливом отношении к каждому эмигранту. Нас не пытали, не душили газами, не расстреливали, нас только держали в заключении – на что же нам было жаловаться?

– Где вы опять встретились с женой? – перебил я.

– Это случилось не так скоро. Вы были в Леверне?

– Нет. Говорят, это был худший из французских лагерей.

Шварц иронически улыбнулся.

– Вы слышали притчу о раках, которых бросали в котел с водой, чтобы сварить? Когда температура поднялась до пятидесяти градусов, они начали возмущаться, что это невыносимо, и вспомнили о чудесных мгновениях, когда было всего сорок. Когда было шестьдесят, они принялись расхваливать доброе время пятидесяти. Потом – при семидесяти градусах – вспоминали про то, как хорошо было в шестьдесят, и так далее. Так вот, Леверне в тысячу раз лучше самого лучшего немецкого концлагеря, точно так же, как концлагерь без газовых камер лучше того, где есть эти камеры. Басню о раках полностью можно перенести на нас.

Я кивнул.

– И что же случилось с вами?

– Начались холода. Одеял у нас не хватало, а угля совсем не было. Всевозможные неудобства человеку переносить труднее, когда он мерзнет. Не стану надоедать вам описаниями того, как мы провели зиму в лагере. Теперь над этим легко иронизировать. Если бы я и Елена признались в том, что мы нацисты, нас сразу бы поместили в специальный лагерь. В то время, как мы голодали, мерзли, болели, в газетах печатались фотографии интернированных немцев, которые не были эмигрантами. Те жили припеваючи, у них было все: стулья, столы, вилки, ножи, кровати, одеяла, столовые. Газеты с гордостью указывали на этот пример гуманного отношения к врагу. А с нами можно было не церемониться, мы были неопасны.

Постепенно я притерпелся ко всему. О понятии справедливости постарался забыть, как мне и советовала Елена. После работы вечер за вечером просиживал я в своем закутке в бараке: метр ширины, два метра длины, охапка соломы – вот и все. Я приучал себя смотреть на эту жизнь как на какой-то переход, который не имеет ничего общего с моим внутренним я. Все совершалось помимо моей воли, а я, как ученый зверь, только отвечал на то, что делалось. Заботы убивают так же, как дизентерия, от них надо держаться подальше; а справедливость – это вообще роскошь, о которой можно говорить только в спокойные времена.

– Вы в самом деле думали так? – спросил я.

– Нет, – покачал головой Шварц. – Эту мысль я час за часом, день за днем должен был вдалбливать себе. Потому что больнее всего ранит мелкая, а вовсе не большая несправедливость. То и дело приходилось отодвигать в сторону небольшие, повседневные обиды из-за меньшего куска хлеба, более тяжелой работы, чтобы в этом ожесточении не потерять из виду главное.

– Значит, вы жили, как ученый зверь?

– Да, – сказал Шварц, – пока не получил первое письмо от Елены. Оно пришло через два месяца, через нашу гостиницу в Париже. Будто в темной, затхлой комнате вдруг распахнулось окно.

Письма приходили нерегулярно, иногда их не было неделями. Странно, в письмах образ Елены как будто двоился. Она писала, что у нее все хорошо, что ее, наконец, перевели в лагерь и она работает на кухне, а позже – в столовой. Два раза ей удалось переслать мне посылку с продуктами – не знаю, с помощью каких уловок и подкупа. И тут же в письмах начало проглядывать и другое ее лицо. Что тут надо было приписать разлуке и своенравию моей фантазии – я не знаю. Вы сами понимаете, как все разрастается в неволе, когда у тебя нет ничего, кроме пары писем.

Незначительная фраза, написанная безо всякого умысла, покажется вдруг молнией, разрушающей жизнь. А другая становится источником радости на целые недели, хотя и она проскользнула случайно, без определенного намерения.

Как-то пришла фотография: Елена стоит у барака, рядом с ней женщина и мужчина. Она писала, что это французы из персонала лагеря.

Шварц вскинул глаза:

– Как я вглядывался в лицо мужчины! Я выпросил у часовщика увеличительное стекло. Я не понимал, зачем Елена прислала мне этот снимок. Сама она, наверно, ничего не думала при этом. Или, может быть, все-таки… Я терялся в догадках. Вам знакомо это?

– Психоз у заключенных – довольно частая штука, – ответил я.

Владелец кабачка подошел со счетом. Мы были последними.

– Где нам можно посидеть еще? – спросил его Шварц.

Хозяин назвал адрес.

– Там есть и женщины, – сказал он. Красивые, толстые. недорогие.

– А другого места нет?

– Другого? В это время? Не знаю. – Он натянул куртку. – Могу проводить, если хотите. Женщины там хитрющие. Я помогу вам, чтобы вас не обманули.

– А без женщин там можно посидеть?

– Без женщин? – хозяин посмотрел на нас недоумевая, потом быстро ухмыльнулся. – Ах, без женщин! Я понимаю. Конечно, конечно. Но, к сожалению, там только женщины.

Когда мы вышли на улицу, он посмотрел нам вслед и ничего не сказал.

Стояло чудесное, очень раннее утро. Солнце еще не взошло, но запах моря стал сильнее. По улицам шныряли кошки. Из некоторых окон уже доносился запах кофе, смешанный с запахом ночи. Фонари погасли. Где-то погромыхивала телега. На неспокойной поверхности Тахо уже мелькали там и сям паруса рыбачьих лодок, похожие на красные и желтые кувшинки, а внизу, без огней, лежал белый безмолвный корабль – ковчег, последняя надежда. Мы пошли вниз, в порт.

Наконец мы очутились в небольшом, жалком притоне. Несколько жирных, неряшливо одетых женщин играли в карты и курили. Они без особого энтузиазма попробовали присоединиться к нам, но тут же оставили нас в покое.

Я взглянул на часы. Шварц заметил это.

– Теперь уже осталось немного, – сказал он. – А консульства открываются не раньше девяти.

Я знал это так же, как и он. Однако он не знал, что рассказывать и слушать – это не одно и то же.

– Год может показаться бесконечным, – продолжал он. – А потом это ощущение вдруг пропадает. В январе я бежал, когда мы были на работах вне лагеря. Через два дня меня поймали. Лейтенант С., снискавший себе зловещую славу, бил меня хлыстом по лицу. Потом три недели я просидел в одиночке на хлебе и воде. При второй попытке меня поймали сразу, и я сдался. Даже если бы побег удался, продержаться без продовольственных карточек и документов было немыслимо. Беглеца задержал бы первый жандарм. А до лагеря, где находилась Елена, было не близко.

Все изменилось, когда в мае началась настоящая война. Через четыре недели она закончилась. Мы были в неоккупированной зоне, но говорили, что немецкая армейская комиссия или даже гестапо будут прочесывать лагерь. Вы помните панику, которая вспыхнула тогда?

– Да, – сказал я. – Паника, самоубийства, просьбы людей освободить их раньше и бюрократическая волокита. Правда, не всегда. Был, говорят, лагерь, где комендант под собственную ответственность отпустил эмигрантов. Многих из них поймали в Марселе и на границе.

– В Марселе! Там у меня и Елены уже был яд, – усмехнулся Шварц. – В маленьких ампулах. Они давали ощущение фатального покоя. Их продал мне в нашем лагере один аптекарь. Две ампулы. Он утверждал, что вполне хватит на двоих. Он продал, потому что боялся, как бы не принять их самому, в минуту отчаяния, прежде чем настанет рассвет.

Мы походили на голубей, нанизанных на веревку для отстрела. Быстрый разгром Франции поразил всех. Мы еще не знали, что Англия не собирается заключать мир. Мы только видели, что все кончено, – Шварц сделал усталое движение, – ведь даже сейчас нельзя с уверенностью сказать, что еще не все потеряно. Мы на краю, а позади только море.

Море, подумал я. И корабли, которые его все-таки пересекают. В дверях показался хозяин кабачка, где мы были перед этим. Он насмешливо приветствовал нас на военный лад. Потом он что-то прошептал толстухам. Одна из них, женщина с громадной грудью, встала и подошла к нам.

– Как вы, собственно говоря, делаете это?

– Что?

– Это, наверно, чертовски больно.

– Что? – повторил Шварц растерянно.

– Любовь между матросами в дальнем плавании! – прокричал от дверей хозяин. Его охватил припадок такого смеха, что казалось, у него вылетят все зубы.

– Этот скромник просто обманул вас, – сказал я женщине, от которой шел запах здорового тела, оливкового масла, пота, чеснока и лука. – Мы вовсе не гомосексуалисты. Мы оба были в абиссинской войне, и там туземцы кастрировали нас.

– Вы итальянцы?

– После того, как тебя кастрируют, ты больше не принадлежишь уже ни к какой нации, становишься космополитом, – ответил я.

Она подумала.

– Ты шутишь, – сказала она, наконец, серьезно и, подкачивая громадными бедрами, отошла к двери, где хозяин тут же с чувством хлопнул ее по заду.

– Странная вещь – безнадежность, – продолжал Шварц. – Как крепко сидит внутри нас стремление выжить, только бы выжить. И вот тогда попадаешь вдруг, словно судно во время тайфуна, в полный штиль в самом центре урагана. Ты уже сдался, ты уже похож на жука, который притворяется мертвым. Но ты не мертв. Просто ты отказался от всех других усилий, кроме одного голого стремления выжить. Это настороженная, чуткая, собранная пассивность. Теперь ничего уж нельзя упустить. И все еще длится мертвая тишина – в то время, как вокруг ревущей стеной встает ураган. Отчаяние в эти минуты может лишить тебя частицы упорства, ослабить волю к жизни, и потому забудь об отчаянии. Ты весь превратился в один огромный глаз, весь

– готовность взведенного курка, и к тебе вдруг приходит странная, тихая ясность. В эти дни, бывало, я чувствовал себя подобным индийскому йогу, который отодвигает в сторону все, связанное с собственным я, чтобы…

– Искать бога? – перебил я с затаенной усмешкой.

– Нет, – задумчиво сказал Шварц. – Мы его ищем всегда, но ищем так, как человек, который, желая научиться плавать, прыгает в воду в одежде, с багажом и снаряжением. А нужно быть нагим. Таким, как я был в ту ночь, когда покидал безопасную чужбину и возвращался на родину, где таилась угроза. Я пересек тогда Рейн, будто реку судьбы, – маленький, освещенный луной комочек жизни.

Часто в лагере я думал о той ночи, и воспоминание не ослабляло, а придавало мне силы. Я не сдался тогда, я победил, и именно потому была наша, словно упавшая с неба, вторая жизнь с Еленой. И пусть иногда меня охватывало отчаяние и что-то тревожило во сне – все-таки было и другое: Париж, Елена и чувство, что я не одинок. Она была. Пусть – далеко, пусть с другим, но она была. И каким же все-таки ужасным бывает время, подобное нашему, когда человек чувствует себя ничтожнее, чем муравей под сапогом!

Шварц замолчал.

– Вы нашли бога? – спросил я.

Это был грубый вопрос, но он почему-то стал для меня очень важным.

– Лицо в зеркале, – ответил Шварц.

– Какое лицо?

– Всегда одно и то же. Разве вы не знаете своего собственного лица?

Я ошеломленно посмотрел на него и опять увидел то странное выражение, которое уже замечал однажды.

– Лицо в зеркале, – повторил он. – И лицо, которое выглядывает у вас из-за плеч, а там еще одно, но тут вы сами вдруг обращаетесь в зеркало с его бесконечными отражениями… Нет, я его не нашел. Да и что с ним делать, если и найдешь? Теперь нет ни одного человека, который знал бы это. А искать, что ж, это совсем другое, – он улыбнулся. – Впрочем, тогда у меня уже не было для этого ни времени, ни сил. Я оказался слишком глубоко на дне. Я думал только о том, что я любил. Я жил не богом, не справедливостью. Круг замкнулся. Это было то же состояние, что тогда у реки. Оно повторялось. И опять я был один. Когда это приходит, можно не думать, раздумье только внесет путаницу. Все совершается само собой. Из жалкого человеческого одиночества нужно идти туда, куда неслышно толкает тебя неведомая рука событий. Только надо идти, ни о чем не спрашивая, и тогда все будет хорошо. Наверно, вы думаете, что я излагаю сейчас невероятный бред?

Я отрицательно покачал головой.

– Нет, я знаю это тоже. Так бывает и в минуты большой опасности. Я встречал людей, которые переживали нечто похожее на воине. Вдруг без всякой причины человек покидает блиндаж, который минутой позже превращается в кровавое месиво. И он сам не знает, почему вышел: ведь с точки зрения здравого смысла блиндаж в сто раз надежнее, чем открытый окоп.

– Я совершил невероятное, – продолжал свой рассказ Шварц, – а действовал при этом так, будто делаю само собой разумеющееся. Однажды утром я вышел из лагеря на проселочную дорогу. Теперь я не пытался, как обычно, ускользнуть ночью. Наоборот, совершенно не таясь, на глазах у всех, ясным солнечным утром подошел к главным воротам и заявил часовым, что меня отпустили; потом пошарил в карманах, дал обоим солдатам денег и сказал, что они могут по этому случаю выпить за мое здоровье. Никому не могло прийти в голову, что кто-нибудь решится так дерзко, не имея пропуска, открыто покинуть лагерь. Поэтому ошеломленные крестьянские парни в солдатских мундирах у ворот даже не догадались спросить у меня пропуск.

Я медленно пошел по белой пыльной дороге. Я не бросился бежать, хотя мне казалось, что позади остались не ворота лагеря, а пасть дракона, который крадется следом и вот-вот схватит меня.

Я спокойно засунул в карман паспорт покойного Шварца, которым я размахивал перед глазами стражи, и пошел дальше. Пахло розмарином и тимьяном. Это был запах свободы.

Потом я наклонился, словно для того, чтобы зашнуровать ботинок, и украдкой посмотрел назад. Дорога была пустынна. Я пошел быстрее.

У меня не было ни одного из тех документов, которые требовались в то время. Я немного знал по-французски и надеялся сойти за француза, говорящего на диалекте. Тогда еще вся страна находилась в движении. Города и деревни были забиты беженцами из оккупированных областей. По дорогам двигались автомашины, велосипедисты, тележки с узлами и домашним скарбом, отставшие солдаты.

Я подошел к придорожному ресторанчику, окруженному деревьями, под которыми стояло несколько столиков. Позади начинался плодовый сад и огород. В большой комнате, выложенной плитами, пахло пролитым вином, свежим хлебом и кофе.

Я сел за стол, ко мне подошла босоногая девушка, расстелила скатерть, поставила кофейник, чашку, тарелку с хлебом и мисочку меда. После Парижа я не видывал такой роскоши.

А снаружи мимо пыльной изгороди двигался мир, потерпевший крушение, и только еще здесь, в тени деревьев, оставался дрожащий оазис покоя и тишины, наполненный жужжанием пчел и золотистым светом позднего лета. Мне казалось, что, как верблюд, я должен напиться этого покоя про запас, впрок, для грядущего перехода через пустыню. И я закрыл глаза и пил, и вокруг меня был мерцающий свет.

Данинград