Ночь в Лиссабоне. Эрих Мария Ремарк

Оглавление
  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6

Страница 1
Страница 2
Страница 3

1

Я неподвижно смотрел на корабль. Ярко освещенный, он покоился на поверхности Тахо,[1] невдалеке от набережной. Хотя я уже неделю был в Лиссабоне, я все еще не мог привыкнуть к беспечным огням этого города. В странах, откуда я приехал, города по ночам лежали черные, будто угольные шахты, и свет фонаря в темноте был опаснее, чем чума в средние века. Я приехал из Европы двадцатого столетия.

Корабль был пассажирским судном. Шла погрузка. Я знал, что он должен отплыть завтра вечером. В резком свете обнаженных электрических огней на борт подавали мясо, овощи, рыбу, консервы; рабочие втаскивали багаж, а кран легко и бесшумно подымал, будто невесомые, тюки и ящики. Корабль снаряжался в путь, словно Ноев ковчег.

Что же, это и в самом деле был ковчег. Каждое судно, покидавшее Европу в эти месяцы 1942 года, было ковчегом. Америка высилась Араратом, а потоп нарастал с каждым днем. Он давно уже затопил Германию и Австрию, глубоко на дне лежала Прага и Польша; потонули Амстердам, Брюссель, Копенгаген, Осло и Париж; в зловонных потоках задыхались города Италии; нельзя было спастись уже и в Испании. Побережье Португалии стало последним прибежищем беглецов, для которых справедливость, свобода и терпимость значили больше, чем родина и жизнь, Того, кто не сможет теперь достигнуть благословенной земли Америки, ждала гибель. Он был обречен истечь кровью в дебрях отказов во въездных и выездных визах, безнадежных попыток добыть разрешение на жительство и работу, в чащах бюрократии, лагерей для интернированных, отчуждения и равнодушия к судьбе одиночки, – вечного следствия войны, страха и нужды. Человек был ничем; надежный паспорт – всем.

Сегодня после обеда я пошел в казино «Эсторил» с надеждой выиграть. У меня еще был приличный костюм, и меня впустили. То была последняя, отчаянная попытка подкупить судьбу. Разрешение на пребывание в Португалии у меня и Рут истекало через несколько дней. Никаких виз у нас больше не было. Корабль, что стоял на Тахо, был Последним, с которым мы еще во Франции рассчитывали попасть в Нью-Йорк, однако места на нем были распроданы за несколько месяцев, а у нас не было ни разрешения на въезд в Америку, ни денег; билет стоил свыше трехсот долларов. Я попытался раздобыть деньги единственно возможным здесь способом – в казино. Даже если бы я выиграл, попасть на корабль можно было бы чудом. Но во время бегства и опасности, в отчаянии, как раз и начинаешь верить в чудо: иначе нельзя выжить…

Но у меня ничего не вышло: из шестидесяти двух долларов, что у нас были, пятьдесят шесть я проиграл.

В этот поздний час набережная была безлюдна. Вскоре, однако, я заметил человека, который то бесцельно ходил взад и вперед, то вдруг останавливался и начинал, как я, всматриваться в пароход. Я решил, что он тоже один из потерпевших крушение и не заслуживает внимания. Потом я почувствовал, что он за мной наблюдает.

Страх перед полицией никогда не оставляет эмигранта. Даже во сне. Даже тогда, когда ему нечего бояться. Поэтому я тотчас же повернулся и со скучающим видом человека, который не испытывает никаких опасений, медленно направился прочь от набережной.

Вскоре я услышал позади себя шаги. Я шел все так же, не спеша. Меня только мучила мысль, как известить Рут, если меня арестуют. В конце набережной стояли дома, будто выписанные пастелью, похожие на больших бабочек, уснувших в ночи. Там, в переулках, легко исчезнуть, затеряться. Но идти еще слишком далеко. Если я побегу, меня могут подстрелить.

Человек теперь шел рядом. Он был немного ниже меня ростом.

– Вы немец? – спросил он по-немецки.

Не замедляя шага, я покачал головой.

– Австриец?

Я, не отвечая, смотрел на пастельные дома. Они приближались, но очень медленно. Я знал, что есть португальские полицейские, которые хорошо говорят по-немецки.

– Я не полицейский, – сказал человек.

Я ему не поверил. Он был в штатском, но ведь много раз в Европе меня ловили жандармы в штатском. Правда, сейчас у меня были документы. И неплохие. Их сделал в Париже профессор математики из Праги. И все-таки это была подделка.

– Я видел, как вы рассматривали пароход, – сказал человек. – Поэтому я подумал…

Я окинул его равнодушным взглядом. Он не был похож на полицейского. Однако последний жандарм, который сцапал меня в Бордо, выглядел так жалостно, что походил скорее на Лазаря, пробывшего три дня в могиле. Он оказался самым безжалостным и арестовал меня, хотя знал, что немецкие войска через день будут в Бордо. И я бы погиб, если бы директор тюрьмы не смилостивился и не выпустил меня спустя два часа.

– Хотите в Нью-Йорк? – спросил человек.

Я не ответил. Мне оставалось еще двадцать метров, чтобы сбить его и убежать, если понадобится.

– Вот два билета на корабль, – сказал человек и сунул руку в карман.

При слабом свете я не мог разглядеть протянутые им бумаги. Впрочем, теперь мы уже довольно далеко отошли от набережной, и можно было рискнуть. Я остановился.

– Что все это значит? – спросил я по-португальски. Я знал несколько слов.

– Вы можете их взять себе, – ответил он. – Даром. Мне они не нужны.

– Вам они не нужны? Почему?

– Мне они больше не нужны.

Я уставился на человека, не понимая его. Он и в самом деле не был похож на полицейского. Чтобы арестовать меня, вряд ли требовались такие нелепые трюки. Но если билеты настоящие, почему он их предлагает мне? Хочет продать? Меня затрясло.

– Я не могу их купить, – сказал я наконец по-немецки. – Они стоят целое состояние. В Лиссабоне есть богатые эмигранты. Они заплатят вам сколько захотите. У меня нет денег, вы ошиблись.

– Я не хочу их продавать, – сказал человек.

Я опять взглянул на билеты:

– Они настоящие?

Вместо ответа незнакомец протянул их мне. Я взял и почувствовал, как они захрустели в пальцах. Да, настоящие. Они означали спасение. Без них была гибель. Но ведь я не смогу воспользоваться ими. У нас нет американской визы. Правда, завтра утром можно еще попытаться получить ее или, в крайнем случае, продать билеты и на выручку жить еще целых полгода.

– Я вас не понимаю, – сказал я.

– Вы можете их забрать, – ответил он. – Даром. Завтра утром я уезжаю из Лиссабона. Но ставлю одно условие.

У меня опустились руки. Конечно. Я же знал, что все это не так просто.

– Какое? – спросил я.

– В эту ночь я не хотел бы оставаться один.

– Вы хотите, чтобы я был с вами?

– Да. До утра.

– И все?

– Да, все.

– И больше ничего?

– Больше ничего.

Я с недоверием посмотрел на человека. Да, я, конечно, знал, что люди, подобные нам, иногда не выдерживали и надламывались; у них часто не хватало сил переносить одиночество; странно – они боялись пространства, хотя для них почти не оставалось места в жизни. Я знал, что тогда, вот так же, ночью, оказавшись рядом, кто-нибудь, даже незнакомый, мог удержать человека от самоубийства. Считалось само собой разумеющимся, что люди просто помогают друг другу. Никто не брал за это платы. Тем более – такой.

– Где вы живете? – спросил я.

Он поднял руку, будто защищаясь:

– Туда я не хочу, нет ли здесь кабачка, где можно провести время?

– Наверно, есть.

– Я имею в виду – для эмигрантов. Что-нибудь вроде «Кафе де ля Роз» в Париже?

Я знал «Кафе де ля Роз». Рут и я ночевали там в течение двух недель. Хозяин разрешал, если заказывали кофе. Мы приносили с собой несколько газет и ложились прямо на полу. Я никогда не спал за столом. Можно упасть. А с пола не упадешь…

– Я не знаю такого заведения, – сказал я.

Я-то знал, но разве можно человека, который дарит билеты на пароход, вести туда, где люди готовы отдать за билет собственный глаз.

– Я знаю тут только один ресторан, – сказал он. – Мы можем попытаться. Может быть, он еще открыт.

Он подозвал такси и посмотрел на меня.

– Хорошо, – согласился я.

Мы сели в машину, и он назвал шоферу адрес. Мне нужно было предупредить Рут о том, что я до утра не вернусь, но тут вдруг, только я сел в теплое, затхлое такси, во мне вспыхнула такая дикая ошеломляющая надежда, что закружилась голова. А может быть, это правда? Может быть, наша жизнь и в самом деле еще не кончилась?

Вдруг свершилось невозможное, и мы спасены? Теперь я уже не решался оставить незнакомца даже на секунду.

Мы объехали Праса де Коммерсио[2] и попали в путаницу лестниц и переулков, которые вели вверх. Эта часть Лиссабона была мне неизвестна; как и везде, я здесь тоже знакомился главным образом с музеями и соборами – не потому, что любил бога или искусство, а просто потому. что в соборах и музеях не спрашивали документов. Перед распятием и полотнами живописи еще можно было оставаться просто человеком, а не субъектом с сомнительными документами.

Мы вышли из такси и пошли вверх по лестницам и извилистым улочкам. Пахло рыбой, чесноком, ночными цветами, ушедшим солнцем и сном. В стороне

– в ночном небе – вздымалась часовня святого Георга. Всходила луна и свет ее лился водопадом по ступеням лестниц. Я обернулся и посмотрел вниз, на гавань. Там была река, а река – это свобода, жизнь, она впадала в море, а море – это уже Америка. Я остановился.

– Вы не шутите со мной, надеюсь, – сказал я.

– Нет, – откликнулся человек.

– Я говорю о билетах.

Еще на набережной он опять сунул их в карман.

– Нет, – сказал он. – Я не шучу.

Он показал маленькую площадь, окруженную деревьями.

– Вон там ресторан, о котором я говорил. Он еще открыт. Там мы не будем бросаться в глаза. Это место посещают главным образом иностранцы; нас сочтут за людей, которые утром уезжают и проводят здесь последнюю ночь в Португалии.

Мы вошли. Это был скорее бар, рассчитанный на туристов, с маленькой площадкой для танцев и террасой. Слышалась гитара; в глубине помещения я заметил певицу – исполнительницу фадо.[3] Несколько столиков на террасе было занято. Я заметил женщину в вечернем платье и мужчину в белом смокинге. Мы нашли свободное место в конце террасы. Отсюда виден был Лиссабон – шпили церквей в бледном сиянии, освещенные улицы, гавань, пристани и корабль на реке, ковчег надежды.

– Верите ли вы в загробную жизнь? – спросил человек с билетами.

Я ожидал чего угодно, только не этого вопроса.

– Я не знаю, – ответил я наконец. – В последние годы я был слишком занят вопросом о том, как продержаться в этой жизни. Если я попаду в Америку, то охотно займусь проблемой, о которой вы упомянули.

Последнее я добавил для того, чтобы напомнить о билетах.

– А я не верю, – сказал он.

Я вздохнул. Выслушать какого-нибудь несчастного куда ни шло, но вести философские дискуссии? Нет, на это я сейчас не способен. Мной овладело беспокойство. Внизу, на реке, стоял корабль.

Некоторое время мой сосед сидел так, словно заснул с открытыми глазами. Затем, когда гитарист вышел на террасу, он очнулся и сказал:

– Меня зовут Шварц, по паспорту. Это не настоящее имя. Но я привык к нему, и на эту ночь его вполне достаточно. Вы долго были во Франции?

– Пока можно было…

– Вас интернировали?

– Как и других. Когда началась война.

Человек кивнул.

– Нас тоже. Я был счастлив, – быстро сказал он вдруг, понизив голос. – Я был очень счастлив, – повторил он, глядя в сторону. – И никогда не думал, что можно быть таким счастливым.

Что-то меня поразило в его словах. Они не вязались с его обликом – с первого взгляда человек производил впечатление ординарного, застенчивого.

– Когда? – спросил я. – Может быть, в лагере?

– В последнее лето.

– В 1939 году? Во Франции?

– Да. В лето перед войной. До сих пор не понимаю, как все это случилось. Мне обязательно нужно кому-нибудь рассказать все. Здесь я никого не знаю. Все повторится еще раз, пока я буду говорить. И может быть, я пойму. И может быть, оно останется. Мне нужно хотя бы еще раз…

Он замолчал.

– Вы меня понимаете? – спросил он через минуту.

– Да, – ответил я и осторожно добавил: – Это нетрудно понять, господин Шварц.

– Нет! Этого нельзя понять! – страстно, с жаром сказал он. – Она лежит там, внизу, в комнате с наглухо закрытыми окнами, в отвратительном дощатом гробу, мертвая! Ее нет больше! Кто может это понять? Никто! Ни вы, ни я. И никто! И если кто скажет, что понимает, – тот покривит душой!

Я молчал, выжидая. Мне уже не раз приходилось вот так сидеть и слушать. Когда у тебя нет родины, потери особенно тяжелы. Нигде не находишь опоры, а чужбина кажется особенно чужой. Я пережил это в Швейцарии, когда получил известие, что мои мать и отец сожжены в концентрационном лагере в Германии. Мне долго представлялись глаза матери в огне крематория. Они преследуют меня и сейчас.

– Я думаю, вы знаете, что такое эмигрантский колер,[4] – сказал Шварц спокойнее.

Кельнер принес блюдо креветок. Я почувствовал острый голод и вспомнил, что с полудня ничего не ел. Я нерешительно взглянул на Шварца.

– Ешьте, ешьте, – сказал он. – Я подожду.

Он заказал вино и сигареты. Я быстро принялся за еду. Креветки были свежие и острые.

– Мне неудобно перед вами, – сказал я, – но я очень проголодался.

Поглощая креветки, я рассматривал Шварца. Он сидел спокойно, без нетерпения и раздражения, и смотрел на город, театрально раскинувшийся внизу. Я почувствовал что-то вроде симпатии. Он, видно, был свободен от фальшивых правил приличия и понимал, что если человек голоден, он будет есть, даже если рядом страдают, и что это нельзя считать бесчувственностью. Если ничем нельзя помочь другому – пусть голодный ест хлеб, пока его не отняли.

Я отодвинул тарелку в сторону и взял сигарету. Я давно не курил – экономил деньги для игры.

– На меня нашел колер весной тридцать девятого года, – сказал Шварц. – После пяти лет эмиграции. Где вы были осенью тридцать восьмого?

– В Париже.

– Я тоже. К тому времени я уже был сломлен… Наступило время Мюнхена. Агония страха. Я еще автоматически прятался и защищался, но сил у меня уже не было. Наступит война, придут немцы и возьмут меня. От судьбы не уйдешь. Так я решил и примирился с этим.

Я кивнул.

– Это было время самоубийства. Странно, когда немцы спустя полтора года действительно пришли, самоубийств стало меньше.

– Потом был заключен Мюнхенский пакт, – продолжал Шварц. – Осенью тридцать восьмого многие почувствовали себя так, будто им вновь подарили жизнь. Наступило время страшного легкомыслия. В тот год в Париже второй раз зацвели каштаны. Я дошел до того, что ощутил себя человеком, и за это, конечно, пришлось поплатиться. Меня схватили и посадили на четыре недели за неоднократный въезд в страну без разрешения. Затем началась старая игра: под Базелем меня выставили за границу; швейцарцы отослали меня обратно. Французы в другом месте опять выгнали… Вы знаете эту шахматную игру, в которой фигурами служат люди?..

– Знаю. Зимой это не шутка. Самые лучшие тюрьмы, между прочим, в Швейцарии. Тепло, как в гостинице.

Я снова принялся за еду. В неприятных воспоминаниях есть одна хорошая сторона: они убеждают человека в том, что он теперь счастлив, даже если секунду назад он в это не верил. Счастье – такое относительное понятие! Кто это постиг, редко чувствует себя совершенно несчастным. Я был счастлив даже в швейцарских тюрьмах, и только потому, что они были не немецкие.

Сейчас передо мной сидел человек, уверяющий, что он был счастлив; а в это самое время у него где-то в Лиссабоне, в затхлой комнате, стоял дощатый гроб…

– В последний раз, отпуская, мне пригрозили, что если я попадусь без документов еще раз, меня вышлют в Германию, – продолжал Шварц. – Это была только угроза, но она напугала меня. Я невольно стал думать, что мне делать, если это и в самом деле случится. По ночам мне снилось, будто я уже там и за мной охотятся эсэсовцы. Сны стали повторяться так часто, что я уже боялся ложиться спать. Вам это знакомо?

– Я мог бы написать об этом докторскую диссертацию, – ответил я. – Печально, но факт.

– Однажды ночью мне приснилось, что я в Оснабрюке, где жил когда-то и где осталась моя жена. Будто я стою в ее комнате и вижу ее, худую и бледную. Она больна, по щекам ее текут слезы. Я проснулся с тяжелым сердцем. Более пяти лет я не видел ее и ничего о ней не слышал. Я никогда не писал ей, опасаясь, что за ней следят. Перед моим бегством она пообещала мне подать заявление о разводе. Это избавило бы ее от многих неприятностей. Некоторое время я был уверен, что она так и сделала.

Шварц замолчал. Я не спрашивал, почему он бежал из Германии. Причин хватало, и ни одну из них нельзя было назвать интересной – они были несправедливы. Никогда не интересно быть жертвой. Он мог быть евреем или принадлежать к политической партии, враждебной нынешнему режиму. У него могли оказаться враги, ставшие влиятельными. Существовали десятки причин, по которым в Германии можно было погибнуть или оказаться в концентрационном лагере.

– Мне удалось опять попасть в Париж, – снова заговорил Шварц. – Но сны меня не оставляли. Они возвращались снова и снова. К этому времени успели развеяться все иллюзии Мюнхенского соглашения. К весне стало ясно, что война неизбежна. Запах ее стоял в воздухе, как запах пожара, который чувствуешь раньше, чем увидишь зарево. И только международная дипломатия беспомощно закрывала глаза и предавалась приятным снам – о втором или о третьем Мюнхене – о чем угодно, только не о войне. Никогда не было такой веры в чудо, как в наше время, чуждое всяким чудесам.

– Иногда они все-таки бывают, – возразил я. – Иначе нас давно не было бы на свете.

Шварц кивнул.

– Вы правы. Частные чудеса. Я сам пережил такое. Оно началось в Париже. Я вдруг унаследовал настоящий, не фальшивый паспорт. На нем стояло имя Шварца, он принадлежал одному австрийцу, с которым я бывал в «Кафе де ля Роз». Он умер и оставил мне паспорт и деньги. В Париже он пробыл всего три месяца. Я познакомился с ним в Лувре, у картин импрессионистов, где проводил целые вечера. Это успокаивало. Когда я стоял перед тихими, наполненными солнцем пейзажами, не верилось, что двуногое существо, создавшее все это, в то же время могло готовить разбойничью войну. Не верилось. И эти иллюзии на час, на два снижали бешеное давление крови.

Человек с паспортом на имя Шварца часто сидел перед картинами Моне. На них мерцали лилии, высились громады соборов. Мы разговорились, и он рассказал, что после захвата Австрии фашистами ему удалось вырваться на свободу и покинуть страну. Правда, он потерял все состояние – большое собрание полотен импрессионистов. Оно было конфисковано, но он не жалел об этом и сказал мне, что пока в музеях можно любоваться картинами, он их считает своими и к тому же не испытывает опасений, что они сгорят или могут быть украдены. Кроме того, во французских музеях выставлены такие шедевры, каких у него не было и в помине. Раньше он, словно заботливый папаша, был привязан к своей коллекции, которую берег и считал лучшей на свете. Теперь ему принадлежат все картины в публичных собраниях, и ему не надо о них заботиться.

Это был чудесный человек, тихий, кроткий и веселый, несмотря на все, что ему пришлось пережить. Он почти совсем не смог захватить с собой денег, но ему удалось спасти несколько старых почтовых марок. Марки спрятать легче, чем бриллианты. А с бриллиантами может выйти очень плохо, если они спрятаны в ботинках и вас ведут на допрос. Их трудно продать – начинаются расспросы, и в конце концов вам предложат мизерную цену. А почтовыми марками интересуются филателисты, которые ни о чем не спрашивают.

– Как он их провез? – спросил я с профессиональным интересом эмигранта.

– Он взял старые, затрепанные письма и засунул марки за подкладку конвертов. Таможенные чиновники просматривали письма, а на конверты и не смотрели.

– Ловко, – одобрил я.

– Кроме того, он взял с собой два маленьких карандашных портрета Энгра. Он прикрепил их на широчайшие паспарту, вставил в безвкусные рамки фальшивого золота и заявил, что это портреты его родителей. На паспарту, кроме того, с обратной стороны, он незаметно приклеил два рисунка Дега.

– Ловко, – повторил я.

– В апреле у него случился сердечный приступ. Он передал мне свой паспорт, оставшиеся марки, рисунки, а также адреса людей, покупавших марки. Когда я на следующее утро пришел к нему, он лежал в кровати мертвый, неузнаваемый. Я взял деньги, которые у него еще оставались, костюм, немного белья. Он сам накануне велел мне сделать это, если умрет: пусть лучше все попадет товарищу по несчастью, чем хозяину.

– Вы кое-что изменили в паспорте? – спросил я.

– Только фото и год рождения. Шварц был на двадцать пять лет старше. Звали его так же, как и меня.

– Кто вам это сделал? Брюннер?

– Какой-то человек из Мюнхена.

– Это Брюннер. Специалист по паспортам.

Брюннера хорошо знали эмигранты. Он был мастером исправлений в паспортах, многим помог, но у самого, когда схватили, не оказалось никакого документа. Его погубила суеверная мысль. Он хотел быть честным благодетелем для других и верил, что пока он не делает ничего для себя, с ним ничего не случится. До эмиграции у него была небольшая типография в Мюнхене.

– Где он теперь? – спросил я.

– Разве не в Лиссабоне?

Этого я не знал. Впрочем, может быть, он и здесь, если еще жив.

– Я почувствовал себя как-то странно, когда у меня оказался паспорт, – сказал Шварц номер два. – Я не решался им пользоваться. Пока не привык к своей новой фамилии. Я твердил ее все время. Бродил по Елисейским полям и без конца повторял слово «Шварц» и новую дату моего рождения. Я сидел в музее перед картинами Ренуара и – если был один – вел шепотом воображаемый диалог; резким голосом: «Шварц!» И тут же, вскакивая, быстро отвечал: «Здесь!». Или же бурчал: «Фамилия!» – и вслед за этим автоматически выпаливал: «Иосиф Шварц. Место рождения – Винер Нейштадт, 22 июня 1898 года». Даже вечером, прежде чем заснуть, я тренировал себя. Я боялся, что если какой-нибудь полицейский ночью вдруг разбудит меня, я могу в полусне сказать не то, что надо. Я хотел забыть свою старую фамилию. Оказалось, что это далеко не одно и то же – совсем не иметь паспорта или жить под чужим именем. Чужой паспорт казался опаснее.

Вскоре я продал оба рисунка Энгра. Мне дали за них меньше, чем я ожидал. И все-таки у меня вдруг оказались деньги, каких я давно уже не держал в руках.

Потом, как-то ночью, мне пришла в голову одна мысль, от которой я уже не мог освободиться. А нельзя ли мне поехать с этим паспортом в Германию? Ведь он настоящий! И неужели каждый на границе возбуждает подозрения? Я мог бы повидать жену. Мог бы избавиться от опасений за ее судьбу. Мог бы…

Шварц посмотрел на меня.

– Вы ведь все это, наверно, знаете. Эмигрантский колер в чистейшей форме. Спазмы в желудке, в горле, зуд в глазах. То, что на протяжении пяти лет ты затаптывал в землю, что пытался забыть, чего боялся, как чумы, – снова подымалось: смертельные воспоминания, неизлечимый рак души любого эмигранта.

Я попытался освободиться от колера, по-прежнему уходил к картинам мира и тишины, к Сислею, Писсаро и Ренуару, часами сидел в музее, но теперь все это действовало на меня совсем иначе. Картины больше не успокаивали. Наоборот, они звали, вопили, напоминали о стране, еще не опустошенной коричневой проказой, о вечерах в тихих переулках, где над стенами свешиваются гроздья сирени, о золотых сумерках в старом городе, о зеленых колокольнях церквей с реющими вокруг ласточками и – о моей жене.

Я обычный человек, лишенный каких-нибудь особых качеств. Я прожил с женой четыре года, как живут многие: без ссор, приятно, но и без больших страстей. После первых месяцев у нас началось то, что называют счастливым браком: отношения двух людей, решивших, что уважение друг к другу – основа совместного уютного бытия. Мы не тосковали по несбыточным снам. Так, по крайней мере, казалось мне. Мы были разумные люди и сердечно любили друг друга.

Теперь же все сдвинулось. Я обвинял себя в том, что устроил такой ординарный брак и все просмотрел. Зачем я жил? Что я делаю теперь? Уполз в нору и жую жвачку. Долго ли еще это будет тянуться и чем кончится? Наступит война, за ней победа Германии – единственной страны, вооруженной до зубов. Что будет тогда со мной? Куда ползти, чтобы спасти жизнь? В каком лагере придется умирать от голода? У какой стены, – если я окажусь настолько счастливым, – меня убьют выстрелом в затылок?

Вот так паспорт, который должен был меня успокоить, приводил меня в отчаяние. Я бегал по улицам, чуть не падая от усталости, не мог спать, а если засыпал, просыпался от снов. Я видел жену в камере гестапо; я слышал ее крики о помощи из заднего двора гостиницы; однажды, войдя в «Кафе де ля Роз», увидел ее лицо в зеркале, наискось висевшем напротив двери. Она бегло посмотрела на меня – бледная, с печальными глазами – и тут же исчезла. Это было так явственно, что я подумал – она здесь – и быстро кинулся в другой зал. Зал, как всегда, был полон, но ее не было.

Это превратилось в навязчивую идею; меня не оставляла мысль о том, что она тоже эмигрировала и теперь разыскивает меня. Сотни раз я видел, как она заворачивала за угол или сидела на скамейке в Люксембургском саду, но когда я подходил, ко мне поднималось чужое удивленное лицо. Однажды она пересекала площадь Согласия – как раз перед тем, как гудящий поток машин сорвался с места, – и уж на этот раз в самом деле была она! Ее походка, ее манера держать плечи! Я даже узнал ее платье. Однако, когда полицейский, наконец, остановил лавину автомобилей и я смог броситься вслед, оказалось, что она исчезла, ее поглотило зияющее отверстие подземки.[5]

Когда я, наконец, добрался до перрона, то увидел только издевательское мигание красных хвостовых огней отошедшего поезда.

Я рассказал о своих мучениях одному знакомому. Его звали Лезер, он торговал чулками, а раньше врачевал в Бреслау. Он посоветовал мне избегать одиночества.

– Заведите себе женщину, – сказал он.

– Это не помогло. Вы знаете отношения, продиктованные необходимостью, одиночеством, страхом. Бегство к маленькому теплу, к чужому голосу, телу, и пробуждение – словно от падения – в каком-нибудь жалком помещении, и чувство чужой страны, и безутешная благодарность дыханию, что слышится рядом. Но разве все это может сравниться с бешенством фантазии, которая сушит кровь и заставляет человека просыпаться по утрам с горьким ощущением загубленной жизни?

Я рассказываю теперь и вижу, что все выглядит бессмысленным и противоречивым. Тогда было не так. После всех метаний оставалось одно, непреложное: я должен вернуться. Я должен еще раз увидеть жену. Может быть, она давно уже живет с другим. Все равно. Я должен ее увидеть. Слухи о войне усиливались. Все увидели, что Гитлер сразу же нарушил обещание занять только Судеты, а не всю Чехословакию. Теперь то же самое началось с Польшей. Война надвигалась. Союз Польши с Англией и Францией делал ее неизбежной. Только теперь это уже было вопросом не месяцев, а недель. И для моей жизни – тоже. Я должен был решиться. И я сделал это. Я собрался ехать в Германию. Что будет потом, я не знал. Я был готов на все. Если начнется война, думал я, то все равно пропадать. Я будто сошел с ума.

В конце концов мной овладело какое-то странное веселье. Стоял май. Клумбы на Круглой площади покрылись пестрым ковром цветущих тюльпанов. Ранние вечера уже расстилали серебристый импрессионистский покров, фиолетовые тени и светло-зеленое небо над холодным светом первых уличных фонарей, над бегущими красными линиями световых газет на зданиях редакций, которые грозили войной каждому, кто их читал.

Сначала я поехал в Швейцарию. Я хотел проверить свой паспорт на безопасной почве, чтобы окончательно уверовать в него. Французский таможенник вернул его мне с равнодушным видом. Я этого и ожидал: выезд затруднен только из стран с диктаторскими режимами. Все же, когда ко мне подошел швейцарский чиновник, я почувствовал, как во мне что-то сжалось. Правда, я сидел со спокойным видом, но в то же время мне показалось, будто внутри у меня неслышно затрепетали края легких – так иногда во время затишья на дереве вдруг быстро затрепещет какой-нибудь листочек.

Чиновник взглянул на паспорт. Высокий, широкоплечий. От него пахло табаком. Стоя в купе, он заслонил окно, и на мгновение у меня замерло сердце. Мне показалось, что он отрезал от меня небо и свободу и купе уже превратилось в тюремную камеру.

Он вернул мне паспорт.

– Вы забыли поставить печать, – быстро сказал я, испытывая облегчение.

– Пожалуйста. Для вас это так важно?

– Нет. Просто своего рода сувенир.

Он поставил на паспорте печать и ушел. Я закусил губу. Каким я стал нервным! Потом мне пришло в голову, что паспорт с печатью выглядит убедительнее.

В Швейцарии я целый день провел в размышлении, не поехать ли мне в Германию поездом. Но у меня не хватило мужества. Я еще не знал, как относятся к выходцам из бывшей Австрии и не подвергают ли возвращающихся на родину особой проверке. Наверно, ничего особенного не было. Но все же я решил перейти границу нелегально.

В Цюрихе я, как обычно, прежде всего отправился на почтамт. Там, большей частью у окошечка корреспонденции до востребования, встречались знакомые эмигранты, у которых можно было узнать новости. Оттуда я пошел в кафе «Кондор», отдаленно похожее на «Кафе де ля Роз» в Париже. Я видел многих, перешедших границу, но никто из них не знал мест перехода в Германию. Это было естественно; все шли оттуда. Кто, кроме меня, хотел перебраться туда? Я видел, какие взгляды бросали на меня, Когда заменили, что я настроен серьезно, меня стали чуждаться. Ведь тот, кто хотел вернуться, мог быть только перебежчиком, сторонником нацистов. Что можно было ждать от того, кто собирался туда? Кого он выдаст? Что предаст?

Я вдруг очутился в одиночестве. Меня сторонились, как сторонятся убийцы. И я ничего не мог объяснить. Меня самого иногда бросало в жар при мысли о том, что мне предстояло. Как же тут объяснить другим то, чего я не понимал сам?

На третий день, утром, в шесть часов, ко мне явились полицейские, подняли с постели и тщательно допросили. Я тотчас же сообразил, что на меня донес кто-нибудь из знакомых. Я предъявил паспорт, который вызвал явное недоверие. Меня повели в полицию. К счастью, на паспорте стояла печать швейцарской таможни. Я мог доказать, что въехал совершенно легально и находился в стране только три дня.

Я хорошо помню то раннее утро, когда я с полицейскими шел по улицам. Начинался ясный день. Башни, крыши города резко вырисовывались на фоне неба, будто вырезанные из металла. Из булочной пахло теплым хлебом, и, казалось, вся прелесть мира слилась в этом запахе. Вам это знакомо?

Я утвердительно кивнул.

– Никогда мир не кажется таким прекрасным, как в то мгновение, когда вы прощаетесь с ним, когда вас лишают свободы. Если бы можно было ощущать мир таким всегда! Но на это, видно, у нас не хватает времени. И покоя. Но разве мы не теряем каждое мгновение то, что думаем удержать, только потому, что оно постоянно в движении? И не останавливается ли оно лишь тогда, когда его уже нет и когда оно уже не может измениться? Не принадлежит ли оно нам только тогда?

Его взор был неподвижно устремлен на меня. Только теперь я смог рассмотреть его глаза. Зрачки были расширены. «Наверно, фанатик или сумасшедший», – неожиданно подумал я.

– Я никогда не чувствовал такого, – сказал я. – Но разве каждый не хочет удержать то, что удержать невозможно?

Женщина в вечернем платье за соседним столиком встала. Она взглянула вниз на город и на гавань.

– Почему нам нужно ехать? – сказала она своему спутнику в белом смокинге. – Разве нельзя остаться? У меня нет никакого желания возвращаться в Америку.

2

– В Цюрихе полиция продержала меня только один день, – продолжал Шварц,

– но он оказался очень тяжелым. Я боялся, что начнут проверять мой паспорт. Им достаточно было позвонить по телефону в Вену. Да и подделку легко мог обнаружить любой эксперт.

К концу дня я успокоился. Будь что будет. Все равно уже нельзя ничего изменить. Если посадят, значит, так угодно судьбе, и с попыткой пробраться в Германию покончено. Вечером меня, однако, выпустили и настойчиво посоветовали покинуть Швейцарию.

Я решил идти через Австрию. Границу там я немного знал, и она, конечно, охранялась не так, как немецкая. И почему вообще они должны были охранять зорко? Неужели кто-нибудь еще хотел туда? Правда, многие, наверно, желали выбраться оттуда.

Я поехал в Оберрит, чтобы попробовать перейти где-нибудь там. Лучше всего, конечно, было бы сделать это в дождь, но дни стояли ясные.

Прошло два дня. На третью ночь я решился. Я не мог медлить, опасаясь привлечь внимание.

Ночь был звездная и тихая. Мне казалось, я слышу слабый шелест растущей травы. Вы знаете, как в минуту опасности меняется зрение, оно становится другим, не таким собранным и острым, но более широким. Будто видишь не только глазами, но и кожей, особенно ночью. Видишь даже шорохи. Все тело становится чутким, оно слышит. И когда замираешь с приоткрытым ртом, кажется, что и рот тоже слушает и всматривается в темноту.

Я никогда не забуду эту ночь. Нервы были напряжены до предела, но страха не было. Мне казалось, будто я иду по высокому мосту от одного конца жизни к другому. Я знал, что мост этот позади меня тает, превращаясь в серебристый дым, и что вернуться назад невозможно. Я уходил от разума и шел к чувству, от безопасности к авантюре, из реальности в мечту. Я был один. Но на этот раз одиночество не было мучительным. Оно было окружено великой тайной.

Я подошел к Рейну, который в этих местах еще молод и не очень широк. Я разделся и связал свои вещи в узел, чтоб держать их над головой. Странное чувство охватило меня, когда я вошел в воду. Она была черная, холодная, чужая, будто я погрузился в волны Леты, чтобы испить забвения. И то, что я был раздет, тоже казалось символом, словно я заранее все оставлял позади.

Я вышел на другой берег, вытерся, оделся и пошел дальше. Проходя мимо какой-то деревни, я услышал лай собаки. Я не знал точно, где здесь проходит граница, и поэтому шел, хоронясь, по краю дороги. Она вела через рощу. Никто не попадался мне навстречу. Я шел всю ночь. Выпала обильная роса. На опушке леса я вдруг увидел косулю. Она стояла неподвижно.

Я все шел и шел и наконец услышал стук колес крестьянских телег. Я отошел от дороги и спрятался. Мне не хотелось возбуждать подозрения тем, что я так рано оказался на дороге вблизи границы. Потом я увидел, как мимо на велосипедах проехали два таможенника. Я узнал австрийскую форму. Я был в Австрии. В то время Австрия уже год находилась в составе Германии.

Женщина в вечернем платье и ее спутник покинули террасу. У нее были загорелые плечи, она была выше своего кавалера. Еще пара туристов медленно сошла вниз по лестнице. Все они шли походкой людей, за которыми никто никогда не охотился. Они ни разу не обернулись.

– У меня были с собой бутерброды, – продолжал Шварц. – Я нашел ручей, поел и напился. В полдень двинулся дальше к местечку Фельдкирх. Я знал, что летом туда приезжают отдыхающие, и думал затеряться среди них. Там останавливались поезда. Я довольно быстро добрался до Фельдкирха. Мне повезло – с первым же поездом я уехал от границы, стремясь поскорее выбраться из опасной зоны.

Войдя в купе, я увидел двух штурмовиков. Только тут я понял, что моя тренировка в поведении с полицией других стран Европы не прошла даром, иначе я, пожалуй, спрыгнул бы с поезда. Я вошел и сел в углу рядом с человеком в куртке из непромокаемой ткани. В руках он держал ружье.

Впервые, после пяти лет, я столкнулся с тем, что вызывало у меня отвращение. В прошедшие недели я часто старался представить себе, как это произойдет. Но на деле все шло иначе. Теперь уже реагировала не голова, а тело. Мне показалось, будто желудок у меня окаменел, а язык превратился в рашпиль.

Охотник и оба штурмовика вели разговор о какой-то вдовушке Пфунднер. Видно, это была веселая особа, потому что все трое перечисляли ее любовников и хохотали. Потом они достали ветчину и принялись есть.

– А вы, сосед, куда едете? – спросил меня охотник.

– Обратно в Брегенц, – ответил я.

– Вы, видно, не здешний?

– Да, я приехал в отпуск.

– А откуда вы будете?

Я секунду помедлил. Если сказать, что я из Вены – то, что указано у меня в паспорте, – могут, пожалуй, заметить, что у меня совсем не венский выговор.

– Из Ганновера, – сказал я. – Живу там уже больше тридцати лет.

– Из Ганновера? Однако далеко забрались!

– Не близко. Но ведь во время отпуска не хочется сидеть дома.

Охотник засмеялся.

– Точно. И вы как раз застали здесь хорошую погоду!

Я почувствовал, что обливаюсь потом. Рубашка липла к телу.

– Да, – сказал я. – Жара, как в середине лета.

Трое опять принялись перемывать косточки мадам Пфунднер. Через несколько остановок они вышли.

Поезд теперь шел по красивейшим местам Европы, но я почти ничего не видел. Меня вдруг охватили раскаяние и страх. Я был в отчаянии. Я просто не понимал, как я мог отважиться перейти границу. Не шевелясь, сидел я в углу и смотрел в окно. Я сам захлопнул за собой ловушку. Несколько раз я порывался сойти, вернуться назад, чтобы в следующую же ночь попытаться перейти границу и снова оказаться в Швейцарии.

Левую руку я держал в кармане, сжимая паспорт мертвого Шварца, словно он мог придать мне сил. Я говорил себе, что теперь уже все равно, сколько времени я провел вблизи границы, и что самое лучшее – оказаться как можно дальше внутри страны. Я решил всю ночь провести в вагоне. В поездах меньше интересуются документами, чем в гостинице.

В панике человеку кажется, что на него направлены все прожекторы и весь мир только тем и живет, чтобы найти его. Все клетки тела словно хотят рассыпаться, ноги ходят ходуном и чувствуют себя самостоятельными, руки помышляют только о схватке, и даже губы, дрожа, еле удерживают бессвязный крик.

Я закрыл глаза. Соблазн поддаться панике усиливался еще оттого, что я был в купе один. Но я знал, что каждый сантиметр, который я уступлю сейчас чувству страха, превратится в метры, если я действительно окажусь в опасности. Я убеждал себя, что меня пока никто не ищет, что для властей я представляю такой же интерес, как куча песка в пустыне, что я никому еще не показался подозрительным. Конечно, все это было просто удачей. Я почти не отличался от людей вокруг. Белокурый ариец – это вообще нацистская легенда, не имеющая ничего общего с фактами. Посмотрите только на Гитлера, Геббельса, Гесса и на других членов правительства – ведь они сами являются опровержением их собственных иллюзий.

Впервые я вышел из-под покровительства железных дорог и вокзалов в Мюнхене. Я просто заставил себя часок побродить по улицам. Города я не знал и потому был спокоен – тут меня никто не мог узнать.

Я зашел в пивную францисканцев. Зал был полон. Я присел к столику. Через пару минут рядом опустился толстый, потный человек. Он заказал кружку пива, бифштекс и принялся читать газету.

Только тут я опять ознакомился с немецкими газетами. Уже несколько лет я не читал на родном языке и сразу не мог привыкнуть к тому, что вокруг меня все говорят по-немецки.

Передовые газет были ужасны – лживые, кровожадные, заносчивые. Весь мир за пределами Германии изображался дегенеративным, глупым, коварным. Выходило, что миру ничего другого не остается, как быть завоеванным Германией. Обе газеты, что я купил, были когда-то уважаемыми изданиями с хорошей репутацией. Теперь изменилось не только содержание. Изменился и стиль. Он стал совершенно невозможным.

Я принялся наблюдать за человеком, сидящим рядом со мной. Он ел, пил и с удовольствием поглощал содержание газет. Многие в пивной тоже читали газеты, и никто не проявлял ни малейших признаков отвращения. Это была их ежедневная духовная пища, привычная, как пиво.

Я продолжал читать. Среди мелких сообщений мне бросилось в глаза одно, касавшееся Оснабрюка. Оказывается, на Лоттерштрассе сгорел дом. Я сразу представил эту улицу. Если миновать городской вал и пройти к воротам Хегертор, начинается Лоттерштрассе, которая ведет из города. Я сложил газету. В эту минуту я вдруг почувствовал себя более одиноким, чем когда-либо раньше вне Германии.

Медленно привыкал я к постоянной смене шока и апатии. Я уверял себя, что нахожусь теперь в большей безопасности. Однако я понимал, что угроза сразу возрастет, как только я окажусь вблизи Оснабрюка. Там были люди, которые знали меня.

Я купил себе чемодан, немного белья и разную мелочь, необходимую в дороге, чтобы не возбуждать любопытства в гостиницах. Я еще не знал, как мне удастся увидеться с женой, и каждый час менял свои планы. Надо было положиться на случай. Ведь я даже не знал – не примирилась ли-она теперь со своими родными, которые была ярыми сторонниками существующего режима. Может быть, она вышла замуж за другого. Начитавшись газет, я упал духом: много ли надо, чтобы поверить во все это, если читаешь одно и то же каждый день! А сравнивать было не с чем: иностранные газеты в Германии были под строгой цензурой.

В Мюнстере остановился в гостинице среднего пошиба. Не мог же я все ночи бодрствовать и отсыпаться днем на скамейках. Рано или поздно пришлось бы рискнуть и отдать в каком-нибудь немецком отеле паспорт для прописки. Вы знаете Мюнстер?

– Немного, – ответил я. – Это не тот ли город с множеством церквей, где был заключен Вестфальский мир?

Шварц кивнул.

– В Мюнстере и Оснабрюке, после Тридцатилетней войны. Кто знает, сколько продлится нынешняя!

– Если пойдет и дальше так, то недолго. Немцам потребовалось четыре недели, чтобы завоевать Францию.

Подошел кельнер и объявил, что ресторан закрывается. Все посетители, кроме нас, уже ушли.

– Нет ли поблизости какого-нибудь другого заведения, которое еще открыто? – спросил Шварц.

Кельнер сказал, что в Лиссабоне нет широкой ночной жизни. Когда Шварц дал ему чаевые, он вспомнил, что есть одно заведение для избранных, русский ночной клуб.

– Очень элегантный, – добавил он.

– Нас впустят туда? – спросил я.

– Конечно. Я просто хотел сказать, что там есть элегантные женщины. Всех наций. Немки тоже.

– Долго ли бывает открыт клуб?

– Пока есть посетители. Теперь он всегда полон. Есть и немцы. Довольно много.

– Какие немцы?

– Просто немцы.

– С деньгами?

– Конечно, с деньгами, – кельнер засмеялся. – Ведь клуб не из дешевых. Но очень веселый. Скажите, что послал Мануэль, и вас больше ни о чем не спросят.

– А разве вообще нужно что-нибудь говорить?

– Да, ничего! Просто портье запишет какое-нибудь вымышленное имя, и вы станете членами клуба. Пустая формальность.

– Хорошо.

Шварц заплатил по счету.

Мы шли по улице с лестницами, которые вели вниз. Палевые дома спали, прислонившись друг к другу. Из окон доносились вздохи, храп, дыхание людей, не знавших никаких забот о паспортах. Шаги отдавались яснее, чем днем.

– Электрический свет, – сказал Шварц. – Он вас тоже ошеломляет?

– Да. Трудно отвыкнуть от затемненной Европы. Все время думаешь, что кто-то забыл повернуть выключатели и что вот-вот начнется воздушный налет.

Шварц остановился.

– Мы получили огонь в дар потому, что в нас было что-то от бога, – сказал он вдруг с силой. – И теперь мы прячем его, потому что убиваем в себе эту частицу бога.

– Насколько я помню, огонь не был подарен нам. Его украл Прометей, – возразил я. – За это боги наградили его неизлечимым циррозом печени. Мне кажется, это больше отвечает нашему характеру.

Шварц посмотрел на меня.

– Я уже давно не могу иронизировать, – сказал он. – И испытывать страх перед громкими словами. Когда человек иронизирует и боится, он стремится принизить вещи.

– Может быть, – согласился я. – Но разве так уж необходимо, став перед несбыточным, повторять себе: оно невозможно? Не лучше ли постараться преуменьшить его и тем самым оставить луч надежды?

– Вы правы. Простите меня, я забыл, что у вас впереди дорога. Разве тут есть время думать о пропорциях вещей!

– А вы разве никуда не едете?

Шварц покачал головой:

– Теперь уже нет. Я снова возвращаюсь обратно.

– Куда? – спросил я удивленно.

Я не мог поверить, что он опять собирается в Германию.

– Назад, – сказал он. – Потом объясню.

3

Ночной клуб оказался типичным русским эмигрантским увеселительным заведением, каких после революции 1917 года множество возникло по всей Европе – от Берлина до Лиссабона. Те же аристократы в качестве кельнеров, те же хоры из бывших гвардейских офицеров, такие же высокие цены и та же меланхолия.

Как я и ожидал, там горели такие же, как и везде, матовые лампы. Немцы, о которых говорил кельнер, конечно, не принадлежали к числу эмигрантов. Скорее всего – шпионы, сотрудники германского посольства или представители немецких фирм.

– Русские успели устроиться лучше, чем мы, – сказал Шварц. – Правда, они попали в эмиграцию на пятнадцать лет раньше нас. А пятнадцать лет несчастья – это кое-что значит. Можно набраться опыта.

– Это была первая волна эмиграции, – сказал я. – Им еще сочувствовали, давали разрешение на работу, снабжали бумагами, нансеновскими паспортами. Когда появились мы, сострадание мира было уже давно исчерпано. Мы были назойливы, как термиты, и не нашлось уже никого, кто поднял бы за нас голос. Мы не имели права работать, существовать и к тому же не имели документов.

Очутившись здесь, я почувствовал себя не в своей тарелке. Причина заключалась, может быть, в том, что помещение было закрытым, а на окнах висели портьеры. Ко всему тут было много немцев, и я сидел слишком далеко от дверей, чтобы ускользнуть, если понадобится. У меня уже давно выработалась привычка всегда устраиваться возле выхода.

Я нервничал еще и потому, что больше не видел корабля. Кто знает, может быть, он еще ночью поднимет якоря и уйдет раньше, чем указано, получив какое-нибудь предупреждение.

Шварц, казалось, почувствовал мое беспокойство. Он достал оба билета и подал их мне.

– Возьмите, Я не работорговец. Возьмите их и, если хотите, уходите.

Я смущенно посмотрел на него.

– Вы не так поняли. У меня есть время. Все время мира.

Шварц не ответил. Он ждал. Я взял билеты и спрятал.

– Я сел в поезд, который прибывал в Оснабрюк ранним вечером, – продолжал Шварц, словно ничего не случилось. – Мне вдруг показалось, что только теперь я перехожу границу. До этого была просто Германия. Теперь же со мной заговорило каждое дерево. Я узнавал деревни, мимо которых шел поезд. Некогда, еще школьником, я с товарищами бродил по этим местам. Здесь я был с Еленой в первые недели нашего знакомства. Я любил все, что лежало вокруг, как любил сам город, его дома и сады.

Раньше чувство отвращения и тоски сливалось во мне в какую-то тяжелую, давящую глыбу. Я словно окаменел. Все, что произошло, парализовало чувства и мысли. Я даже не испытывал потребности анализировать прошлое. Я боялся этого.

Теперь же заговорили вещи, которые стали частью ненавистного целого, хотя не имели к нему никакого отношения.

Окрестности города не изменились. Все так же в сиянии спускающегося вечера стояли церковные колокольни, покрытые мягким зеленоватым налетом старины. Как всегда, река отражала небо. Она сразу напомнила мне о тех временах, когда я ловил здесь рыбу и грезил о приключениях в далеких странах. Мне пришлось их потом пережить, но совершенно иначе, чем я некогда себе представлял. И луга с бабочками и стрекозами, и склоны холмов с деревьями и полевыми цветами остались такими же. И юность моя лежала там погребенная или – если хотите – увековеченная.

Я смотрел в окно поезда. Людей попадалось мало, а военных совсем не было видно. Вечер медленно затоплял окрестные холмы. В крошечных садиках путевых обходчиков цвели розы, лилии и георгины. Они были такими же, как всегда, – чума не уничтожила их. Они выглядывали из-за деревянных заборчиков так же, как во Франции. На лугах паслись коровы – так же, как они пасутся на швейцарских лугах, – черные, белые, без знака свастики, с такими же кроткими глазами, как всегда. Я увидел аиста на крыше крестьянского домика, он деловито щелкал клювом. И ласточки летали вокруг, как они летают везде. Только люди стали другими, я знал это.

Они вовсе не были перекроены все на один лад, как я представлял раньше. В купе входили, выходили и снова заходили люди. Чиновников было мало. Все больше простой люд – с обычными разговорами, которые я слышал и во Франции, и в Швейцарии, – о погоде, об урожае, о повседневных делах, о страхе перед войной.

Они все боялись ее, но в то время как в других странах знали, что воины хочет Германия, здесь говорили о том, что войну навязывают Германии другие. Как всегда перед катастрофой, все желали мира и говорили только об этом.

Поезд остановился. Вместе с толпой пассажиров я покинул перрон. Вокзал не изменился, только показался мне меньше, запущеннее, чем прежде.

Когда я вышел на привокзальную площадь, все, о чем я думал до сих пор, отлетело. Сгущались сумерки, было сыро, как после дождя. Я будто ослеп, и все во мне дрожало. Я знал, что теперь начиналось самое опасное, и в то же время был странно уверен, что со мной ничего не случится. Я шел словно под стеклянным колпаком. Он защищал меня, но мог разлететься вдребезги в следующее же мгновение.

Я вернулся в зал и купил обратный билет до Мюнстера. Жить в Оснабрюке я не мог. Это было слишком опасно.

– Когда уходит последний поезд в Мюнстер? – спросил я кассира, который восседал за своим окошечком, самоуверенный и неуязвимый, точно маленький Будда. Лысина его блестела в желтом свете электрических ламп.

– Один – в двадцать два часа двадцать минут, другой – в двадцать три двенадцать.

Потом в автомате я взял перронный билет на случай, если вдруг понадобится быстро исчезнуть. Конечно, на платформах прятаться трудновато, но зато в Оснабрюке их три, можно выбрать любую, если надо быстро вскочить в отходящий поезд, а кондуктору просто сказать, что ошибся, уплатить штраф и сойти на следующей остановке.

Я, наконец, решил позвонить старому другу, который не был сторонником режима. По телефону я мог узнать, может ли он мне помочь. Позвонить прямо жене я не осмелился, не зная, одна она или нет.

Я стоял в стеклянной телефонной кабине, держал в руках справочник и смотрел на аппарат. Я перелистывал грязные, засаленные страницы с номерами телефонов, а сердце у меня так колотилось, что, казалось, слышался его стук. Я все ниже наклонял лицо, чтобы нельзя было узнать меня.

Машинально я открыл страницу с моей прежней фамилией и увидел телефон жены. Номер остался тот же, но адрес был другой. Площадь Рисмюллерплац теперь называлась Гитлерплац.

Когда я увидел адрес, мне показалось, что мутная лампочка в кабине вспыхнула в тысячу раз ярче. Я даже оглянулся – так сильно было ощущение, будто я стою посреди глубокой ночи в ярко освещенном ящике или будто на меня направили луч прожектора. И опять безумие моей затеи пронизало меня и наполнило ужасом.

Я вышел из кабины и прошел через полутемный зал. На стенах висели плакаты «Силы и радости»[6] и рекламы немецких курортов. С ярко-синего неба угрожающе смотрели улыбающиеся жизнерадостные субъекты.

Подошло два поезда. Поток пассажиров ринулся вверх по лестницам. Человек в форме войск СС отделился от толпы и направился ко мне.

Я не бросился бежать. Может быть, он имел в виду вовсе не меня? Однако он остановился рядом.

– Простите, можно у вас прикурить? – спросил он.

– Прикурить? – переспросил я и быстро выпалил: – Да, да! Конечно! Вот спички!

Я полез в карман.

– Зачем? Ведь у вас горит сигарета! – эсэсовец удивленно посмотрел на меня.

Я только теперь вспомнил, что курю, вынул изо рта сигарету и протянул ему. Он приложил свою и затянулся.

– Что это вы такое курите? – спросил он с любопытством. – Пахнет, как первоклассная сигара.

Это была французская сигарета. Я захватил с собой несколько пачек, переходя границу.

– Подарок приятеля, – сказал я. – Французский табак. Привез из-за границы. Мне он кажется слишком крепким.

Эсэсовец засмеялся.

– Лучше всего, конечно, совсем бросить курить, как фюрер, а? Но кому это под силу, особенно в такие времена?

Он поклонился и ушел.

Шварц слабо усмехнулся.

– Когда я еще был человеком, который имел право ходить, куда ему заблагорассудится, я часто впадал в сомнение, читая в книгах описание ужаса. Там говорилось, что у жертвы останавливалось сердце, что человек врастал в землю, как столб, что по жилам его пробегала ледяная струя и он обливался потом. Я считал это просто плохим стилем. Теперь я знаю, что все это правда.

Подошел кельнер.

– Могу предложить господам общество.

– Не надо.

Он наклонился ниже:

– Прежде чем отказаться совсем, может быть вы взглянете на двух дам возле стойки?

Я посмотрел на них. Одна показалась довольно элегантной. Обе были в вечерних платьях. Лиц я не мог рассмотреть.

– Нет, – сказал я еще раз.

– Это вполне приличные дамы, – сказал кельнер. – Та, что справа, немка.

– Она вас прислала к нам?

– Нет, что вы, – возразил кельнер с заискивающей улыбкой. – Это моя собственная идея.

– Хорошо. Предадим ее забвению. Принесите нам лучше чего-нибудь поесть.

– Что он хотел? – спросил Шварц.

– Сосватать нам внучку Маты Хари.[7] Вы, наверно, дали ему слишком много на чай.

– Я совсем еще не платил. Вам кажется, что это шпионки?

– Наверно. Правда на службе у самой могущественной международной организации – денег.

– Немки?

– Одна из них, говорит кельнер.

– Вы думаете, она здесь для того, чтобы заманивать немцев?

– Едва ли. По части похищения людей сейчас используют русских эмигрантов.

Кельнер принес тарелку с бутербродами. Я заказал закуску, потому что почувствовал опьянение, а мне хотелось оставаться совершенно трезвым.

– Вы не будете есть? – спросил я Шварца.

Он с отсутствующим видом покачал головой.

– Я совсем не думал, что меня могут выдать сигареты, – сказал он. – И еще раз проверил все, что со мной было. Спички из Франции я выбросил вместе с остатками сигарет и купил себе немецкие. Потом я подумал, что у меня в паспорте стояла французская виза и штамп о выезде во Францию, – все это могло объяснить наличие французских сигарет, если бы меня принялись обыскивать. Злясь на свой страх, весь мокрый от пота, я вернулся к телефонной будке.

Пришлось подождать. Дама с большим фашистским значком набирала один за другим номера и выкрикивала какие-то приказания. Потом она выскочила из кабины.

Я набрал номер моего друга. Ответил женский голос.

– Попросите, пожалуйста, Мартенса, – сказал я, заметив, что голос у меня сел.

– Кто просит? – спросила женщина.

– Друг доктора Мартенса.

Я не знал, кто это: жена доктора или горничная, никому из них довериться я не мог.

– Как ваша фамилия? – последовал вопрос.

– Я друг доктора Мартенса, – повторил я. – Пожалуйста, позовите его. Доктор Мартенс ждет моего звонка.

– В таком случае вы могли бы сказать мне свое имя…

Я в отчаянии молчал. На другом конце провода положили трубку.

Я стоял на сером пыльном вокзале. Дули сквозняки. Первая попытка не удалась, и я не знал, что предпринять дальше. Прямо позвонить Елене было рискованно – меня мог узнать по голосу кто-нибудь из ее семьи. Можно было позвонить еще кому-нибудь – но кому? Кроме доктора Мартенса, никого другого я не мог вспомнить.

Потом меня осенила идея, которая сразу пришла бы в голову даже десятилетнему мальчишке. Почему я не назвался братом моей жены? Мартенс прекрасно знал и не переносил его.

Я позвонил опять, и мне ответил тот же женский голос.

– Говорит Георг Юргенс, – резко сказал я. – Пригласите, пожалуйста, доктора Мартенса.

– Это вы звонили только что?

– Говорит штурмбаннфюрер Юргенс. Я хотел бы поговорить с доктором Мартенсом. Немедленно!

– Да, да, – ответила женщина. – Минуточку, сейчас!

Шварц посмотрел на меня.

– Знаете ли вы этот ужасный тихий шелест в трубке, когда вы у телефона ждете: жить или умереть?

Я кивнул:

– Знаю. Так иногда заклинают судьбу, чтобы она была милостивее.

– Доктор Мартенс у телефона, – услышал я наконец. Опять меня охватил страх. В горле пересохло.

– Рудольф, – произнес я еле слышно.

– Простите, как вы сказали?

– Рудольф, – сказал я, – говорит родственник Елены Юргенс.

– Я ничего не понимаю. Разве это не штурмбаннфюрер Юргенс?

– За него говорю я, Рудольф. Говорю о Елене Юргенс. Теперь ты понимаешь?

– Теперь я окончательно ничего не понимаю, – сказал он с раздражением.

– У меня сейчас прием больных…

– Могу я прийти к тебе во время приема, Рудольф? Ты очень занят?

– Простите, пожалуйста. Я вас не знаю, а вы…

– Громовая Рука, это ты, старина?

Наконец-то я догадался употребить одно из тех имен, которыми мы называли друг друга в детстве, играя в индейцев. Это были фантастические прозвища из романов Карла Мая.[8] Мы с наслаждением поглощали их, когда были подростками.

Секунду трубка молчала. Потом Мартенс тихо сказал:

– Что?

– Говорит Виннету, – отозвался я. – Неужели ты забыл старые имена? Ведь это из любимых книг фюрера.

– Да, да, – согласился Мартенс.

Всем было известно, что человек, развязавший вторую мировую войну, хранил у себя в спальне тридцать или больше томов приключенческих романов об индейцах, ковбоях, охотниках. Эти вещи навсегда остались для него излюбленным чтивом.

– Виннету? – недоверчиво повторил Мартенс.

– Да. Мне нужно тебя видеть.

– Я не понимаю. Где вы?

– Здесь. В Оснабрюке. Где мы можем встретиться?

– У меня сейчас прием больных, – машинально повторил Мартенс.

– Я болен. Я могу прийти во время приема?

– И все же я ничего не понимаю, – повторил Мартенс. На этот раз в его голосе я почувствовал решимость. – Если вы больны, приходите, пожалуйста, на прием. К чему этот спешный вызов по телефону?

– Когда?

– Лучше всего в половине восьмого. В половине восьмого, – повторил он.

– Не раньше…

– Хорошо. В половине восьмого.

Я положил трубку. Я снова был весь мокрый от пота.

Медленно я пошел к выходу. На небе висел бледный месяц. Он то выглядывал, то скрывался за рваными облаками. Через неделю будет новолуние. Удобно для перехода границы.

Я взглянул на часы. Оставалось еще сорок пять минут, С вокзала надо было уходить. Всякий, кто долго околачивается здесь, неминуемо вызывал подозрение.

Я отправился вниз по самой темной и пустынной улице, которая вела к старому крепостному валу. Часть его в свое время срыли, там посадили деревья. Другая же часть, та, что шла по берегу реки, осталась, как и раньше.

Я пошел вдоль вала, пересек небольшую площадь, миновал церковь Сердца Иисусова и взобрался чуть повыше. За рекой виднелись крыши домов и башни города. Купол кафедрального собора в стиле барокко слабо светился в тревожном мерцании заката. Мне был знаком этот вид, размноженный на тысячах почтовых открыток. Мне был знаком и запах воды, и аромат липовой аллеи, что шла рядом.

На скамейках между деревьями сидели парочки. Отсюда все так же открывался прелестный вид на реку и город. Я опустился на пустую скамейку: полчаса, только полчаса, а потом я пойду к Мартенсу.

В соборе зазвонили колокола. Я был так возбужден, что физически, телом ощущал колебание звуков. Это было похоже на теннис, в котором игроки обменивались мячами, поочередно посылая их друг другу.

И одним из игроков был я – тот, прежний, пораженный страхом и боязнью, не смеющий даже задуматься над своим положением. Другим был тоже я, но только новый, вовсе не желающий задумываться, идущий на риск, словно ничего другого и не оставалось. Любопытная форма шизофрении, при которой в качестве зрителя присутствует еще третий – сдержанный и беспристрастный, как судья на ринге, но одержимый настойчивым желанием, чтобы победил второй.

Я хорошо помню эти полчаса. Помню даже свое удивление тем, как я клинически-холодно анализировал свое состояние.

Мне казалось порой, что я стою в пустой комнате. На противоположных стенах висят зеркала, отбрасывают мой облик в зияющую бесконечность, и за каждым моим отражением вырисовывается другое, выглядывающее из-за плеч. Зеркала старые, темные, и никак не удается рассмотреть, какое же у меня выражение лица: вопросительное, печальное или исполненное надежды. Все расплывается, меркнет в серебристом сумраке.

Рядом со мной на скамейку села женщина. Не зная ее намерений, я подумал: может быть, под властью варваров и эти вещи низведены до уровня военных упражнений? Я поднялся и пошел прочь. Женщина позади меня засмеялась. Я никогда не забуду тихий, слегка презрительный, жалостливый смех незнакомой женщины у старого городского вала в Оснабрюке.

4

Приемная Мартенса была пуста. Растения с длинными, блестящими листьями стояли на этажерке у окна. На столике лежали журналы. С обложек их смотрели физиономии нацистских бонз, солдаты, марширующие отряды гитлеровской молодежи.

Раздались быстрые шаги, вошел Мартенс. Он взглянул на меня, снял очки, прищурился. Свет был слабый, и он не сразу узнал меня. К тому же я отпустил усы.

– Это я, Рудольф, – сказал я. – Иосиф.

Он предостерегающе поднял руку.

– Откуда ты явился? – прошептал он.

Я пожал плечами. Разве это было важно?

– Я здесь, это главное. Ты должен мне помочь.

Он вопросительно посмотрел на меня. Его близорукие глаза в неясном освещении комнаты казались мне глазами рыбы, плавающей за толстым стеклом аквариума.

– Тебе разрешено пребывание здесь?

– Я сам себе разрешил.

– Так ты перешел границу?

– Не все ли равно? Я сейчас здесь для того, чтобы увидеться с Еленой.

Он промолчал.

– И только ради этого ты явился?

– Да.

Я вдруг успокоился. Странно, я не чувствовал себя уверенно, пока был один. Теперь же возбуждение исчезло, потому что мне приходилось размышлять, как успокоить испуганного доктора.

– Только ради этого? – повторил он еще раз.

– Да. И ты должен мне помочь.

– Боже мой! – воскликнул он.

– Что такое? Она умерла?

– Нет, она не умерла.

– Она здесь?

– Да, она была здесь. По крайней мере неделю назад.

– Мне надо с тобой поговорить. Можно?

Мартенс кивнул.

– Конечно. Медсестру я отослал. Так же могу поступить и с пациентами, если кто-нибудь явится. Но жить у меня ты не можешь. Я женат. Уже два года. Ты ведь понимаешь…

Я все понимал. В тысячелетнем третьем рейхе нельзя было доверять даже родным. Спасителями Германии доносы давно уже были возведены в национальную добродетель. Я это испытал на себе. На меня донес брат моей жены.

– Моя жена не член нацистской партии, – торопливо сообщил Мартенс, – но мы никогда не говорили с ней о том, как эти пришли к власти. И я не знаю, что она, в конце концов, думает. Заходи, – он открыл дверь в-кабинет. Мы вошли, и он тут же заперся.

– Не надо, – сказал я. – Запертая дверь всегда вызывает подозрение.

Он повернул ключ обратно и снова уставился на меня.

– Иосиф, ради бога, что ты тут делаешь? Ты вернулся нелегально?

– Да. Но ты можешь быть спокоен. Тебе не придется прятать меня. Я живу в гостинице за городом и пришел только за тем, чтобы попросить тебя известить Елену о моем приезде. Ведь я ничего не знаю, не слышал о ней целых пять лет. Может быть, она вышла замуж за другого? Если так, то…

– И ради этого ты здесь?

– Да. А что?

– Тебя надо спрятать, – сказал он. – Ночь ты можешь провести здесь, в моем кабинете. Диван к твоим услугам. Часов в шесть я тебя разбужу, в семь приходит женщина, которая убирает квартиру. После восьми можно опять вернуться. Раньше одиннадцати посетителей у меня не бывает.

– Она замужем? – спросил я.

– Елена? – он покачал головой. – Я даже не знаю, развелась ли она с тобой.

– Где она живет? На старой квартире?

– По-моему, да.

– Живет с ней кто-нибудь из родственников? Мать, сестра, брат?

– Этого я, правда, не знаю.

– Ты должен узнать, – сказал я. – И передать, что я здесь.

– Почему ты сам не скажешь? – спросил Мартенс. – Вот телефон.

– А если у нее кто-нибудь есть? Допустим, братец, который раз уже донес на меня?

– Ты прав. Она, пожалуй, может растеряться, как и я. Это ее выдаст.

– Я даже не знаю, Рудольф, как она теперь ко мне относится. Прошло пять лет. Мы были женаты только четыре года. Пять – больше четырех. А разлука – в десять раз длиннее совместной жизни.

Он кивнул.

– Да. И все-таки я тебя не понимаю.

– Что поделаешь. Иногда я сам себя не понимаю. К тому же у нас разная жизнь.

– Почему ты ей не написал?

– Долго объяснять. Ступай к Елене, Рудольф. Поговори с ней. Постарайся узнать, что она думает. Скажи ей, что я здесь, если тебе покажется, что это можно сделать, И спроси, как я могу с ней увидеться.

– Когда идти?

– Немедленно. Когда же еще?

Он оглянулся.

– А где же ты перебудешь это время? Здесь небезопасно. Жена будет ждать меня и может послать сюда прислугу. Она привыкла, что я после приема поднимаюсь к себе наверх. Можно запереть дверь, но это все равно бросится в глаза.

– Нет, я не хочу, чтобы ты меня запирал, – возразил я. – Жене ты можешь сказать, что пошел навестить пациента.

– Нет, скажу ей после. Так будет лучше.

В глазах его мелькнула искорка, и он будто слегка подмигнул. Это напомнило мне наши давние мальчишеские проказы.

– Я буду ждать в соборе, – сказал я. – Церкви теперь почти так же безопасны, как в средние века. Когда тебе позвонить?

– Через час. Скажешь, что звонит Отто Штурм. Как я тебя смогу найти, если вдруг понадобится? Не лучше ли тебе побыть где-нибудь возле телефона?

– Где телефон, там опасность.

– Может быть, – несколько мгновений он стоял как бы в нерешительности.

– Скорее всего, ты прав. Если меня не будет дома, позвони еще раз или укажи, где ты находишься.

– Хорошо.

Я взял шляпу.

– Иосиф, – сказал он.

Я обернулся.

– Ну, а как ты там, за границей? Совсем один?

– Да, почти так. Один. Не совсем, правда. А ты здесь? Как будто не один

– и в то же время один?

– Да, – он прищурился. – В общем, плохо, Иосиф Все плохо. Но внешне все выглядит блестяще.

Я пошел к собору по самым пустынным улицам. Это было недалеко. Мне повстречалась рота солдат. Они пели незнакомую песню. На соборной площади я опять увидел солдат.

Чуть поодаль, у небольшой церкви, стояла плотная толпа человек в двести или триста. Почти все были в фашистской партийной форме. Слышался громкий голос, но оратора не было. Наконец, на небольшом постаменте я увидел черный громкоговоритель.

Резко освещенный прожекторами, холодный, бездушный автомат стоял перед толпой и орал о праве на завоевание всех немецких земель, о великой Германии, о мщении, о том, что мир на земле может быть сохранен только в том случае, если остальные страны выполнят требования Германии и что именно это и есть справедливость.

Стало ветрено. Ветви деревьев качались, бросая беспокойные, колеблющиеся тени на лица людей, на орущую машину и на немые каменные фигуры сзади, у церковной стены. Там были изображены распятые Христос и два грешника.

На лицах у всех слушателей застыло одинаковое, идиотски-просветленное выражение. Они верили всему, что орал автомат. Это походило на странный массовый гипноз. И они аплодировали автомату, словно то был человек, хотя он не видел, не слышал их.

Мне показалось, что пустая, мрачная одержимость – это знамение нашего времени. Люди в истерии и страхе следуют любым призывам, независимо от того, кто и с какой стороны начинает их выкрикивать, лишь бы только при этом крикун обещал человеческой массе принять на себя тяжелое бремя мысли и ответственности. Масса боится и не хочет этого бремени. Но можно поручиться, что ей не избежать ни того, ни другого.

Я не ожидал, что в соборе окажется так много людей. Потом я вспомнил, что шли последние дни мая, время молитв и покаяний. Секунду я еще размышлял, не лучше ли мне отправиться в протестантскую церковь, но я не знал, открыта ли она вечером.

Недалеко от входа я опустился на пустую скамью. Мерцали свечи у алтаря. Остальная часть храма была освещена еле-еле, и я не боялся, что меня узнают.

Священник двигался у алтаря в облаке благовоний. Сверкала парча. Его окружали служки в красных сутанах и белых накидках, с кадилами в руках.

Слышались звуки органа, гремел хор, и вдруг мне показалось, что я вижу те же одурманенные лица, что и Там, снаружи, те же глаза, пораженные сном наяву, исполненные безусловной верой, желанием покоя и безответственности.

Конечно, здесь все было тише и мягче, чем там. Но любовь к богу, к ближнему своему не всегда была такой. Целыми столетиями церковь проливала потоки крови. И в те мгновения истории, когда ее не подвергали преследованиям, она начинала преследовать сама – пытками, кострами, огнем и мечом.

Брат Елены сказал мне однажды в лагере, иронически усмехаясь:

– Мы переняли методы вашей церкви. Ваша инквизиция с ее камерами пыток во славу божию научила нас, как нужно обращаться с врагами истинной веры. Но мы действуем мягче и живьем сжигаем сравнительно редко.

В то время, как он со мной беседовал, я висел на перекладине. Это был еще более или менее безобидный способ выпытывания имен у заключенных.

Священник поднял чашу со святыми дарами и благословил молящихся. Я сидел неподвижно, и мне казалось, будто я погружаюсь в туманное облако света, любви, утешения. Зазвучал последний псалом «В эту ночь будь моею стражей и защитой». Я пел его, когда был ребенком, и тогда темнота казалась мне наполненной угрозами; теперь, наоборот, – опасность таила свет.

Толпа начала покидать храм. Мне надо было подождать минут пятнадцать, и я притаился в углу у высокой колонны, подпиравшей свод собора.

И в это мгновение я заметил Елену. Сначала она возникла лишь как резкий водоворот в потоке, который выливался из храма. Я увидел, что кто-то прокладывает себе путь против течения, расталкивая людей и продвигаясь вперед. Несколько секунд передо мной плыло светлое, гневное, решительное лицо, и на секунду мне показалось, что это просто женщина, которая что-то забыла. Я не сразу. узнал ее, потому что не ожидал ее здесь встретить.

И лишь когда люди расступились и она прошла совсем рядом, я увидел по движению плеч, которыми она вклинивалась в толпу, что это она. Она никого не коснулась, пройдя вперед, и, наконец, остановилась в широком проходе – маленькая, одинокая, – озаренная сиянием редких свечей, в синем и красном сумраке высоких романских окон.

Я встал, стараясь перехватить ее взгляд. Кивнуть ей я не решился. Вокруг было еще слишком много людей, а в церкви на все обращают внимание.

Она жива! – это была моя первая мысль. Она не умерла и не заболела! Странно, в нашем положении прежде всего думаешь об этом. Поражаешься, когда видишь, что по-прежнему кто-то до сих пор жив.

Она быстро прошла дальше на хоры. Я последовал за ней и увидел, что она возвращается. Она медленно пошла по проходу, вглядываясь в людей, которые еще молились, стоя на коленях. Я остановился. Елена почти коснулась моей одежды и не заметила меня. Когда она опять остановилась, я приблизился и тихо сказал:

– Элен, не оборачивайся. Иди к выходу. Здесь нельзя разговаривать.

Она вздрогнула и пошла вперед. И зачем только она сюда пришла! Но ведь я сам не знал, что в соборе окажется столько народу.

На ней был черный костюм и маленькая шапочка. Она шла, высоко подняв и слегка наклонив голову, словно прислушиваясь к моим шагам. Я пропустил ее вперед подальше. Я знал, как часто человека опознавали только потому, что он слишком близко следовал за кем-нибудь.

Она прошла мимо каменного бассейна со святой водой в громадном портале храма и сейчас же свернула влево. Вдоль собора шла широкая, вымощенная белыми плитами, дорожка. От громадной соборной площади ее отделяла ограда из столбов песчаника, соединенных висячими железными цепями.

Она перепрыгнула через цепь, сделала несколько шагов в темноту, остановилась и повернулась ко мне. Трудно сказать, что я почувствовал в это мгновение. Если я скажу, что тогда передо мной шла моя жизнь, что вдруг, остановившись, она обернулась и взглянула мне в лицо, – это опять будут одни слова. Это и правда и неправда. Я чувствовал все это и чувствовал что-то еще, чего нельзя передать.

Я подошел к ней, к ее тонкой, темной фигуре, и увидел бледное лицо, глаза и рот; и все, что было со мною до этого, сразу осталось позади. Время разлуки не исчезло, осталось, но теперь оно было подобно чему-то далекому, о чем я читал, но чего не пережил сам.

– Откуда ты? – спросила Елена, прежде чем я успел приблизиться к ней вплотную. Вопрос звучал почти враждебно.

– Из Франции.

– Тебе разрешили приехать?

– Нет. Я перешел границу нелегально.

Это были почти те же вопросы, которые задавал Мартенс.

– Зачем?

– Чтобы увидеть тебя.

– Тебе не следовало приезжать.

– Я знаю.

– Так почему ты все-таки приехал?

– Если бы я знал, почему, меня бы здесь не было.

Я не решался поцеловать ее. Она стояла близко, совсем близко, но так напряженно, что казалось, тронь ее – и она сломается. Я не знал, что она думает. Но теперь уже было все равно. Я увидел ее. Она была жива. Теперь я мог уйти или узнать то, что мне было суждено.

– Так, значит, ты этого не знаешь? – спросила она.

– Может быть, я узнаю это завтра. Или через неделю. Или позже.

Я взглянул на нее. Что знать? Что мы вообще знаем? Знание здесь – только пена, пляшущая на волне. Одно дуновение ветра – и пены нет. А волна есть и будет всегда.

– Ты здесь. Ты приехал, – сказала она, и ее лицо потеряло неподвижность, стало мягче. Она шагнула навстречу.

Я взял ее за руки, и она прижала свои ладони к моей груди, словно хотела оттолкнуть.

У меня было такое чувство, что мы уже давно стоим так, друг против друга, на черной, ветреной площади, Совсем одни, и уличный шум глухо, будто сквозь стеклянную стену, доносится до нас. Слева, шагах в ста, на противоположной стороне площади высился ярко освещенный Городской театр с белыми ступенями, и я хорошо помню охватившее меня на мгновение смутное удивление, что Там еще играют, вместо того чтобы устроить тюрьму или казарму.

Группа людей прошла мимо. Они смеялись. Кто-то оглянулся на нас.

– Пойдем, – прошептала Елена. – Здесь нельзя оставаться.

– Куда же мы пойдем?

– К тебе домой.

Мне показалось, я ослышался.

– Куда? – спросил я еще раз.

– К тебе домой. Куда же еще?

– Но меня тут же узнают! Еще на лестнице! Ведь там, наверно, живут те же самые люди.

– Тебя никто не увидит»

– А прислуга?

– Я отошлю ее на вечер.

– А утром?

Елена посмотрела на меня.

– Неужели ты приехал сюда лишь для того, чтобы задавать мне эти вопросы?

– Элен, я приехал не для того, чтобы меня арестовали и посадили в лагерь.

Она вдруг улыбнулась.

– Ты совсем не изменился, Иосиф. И как только ты решился на такое?

– Я и сам не знаю, – ответил я и тоже улыбнулся.

Мне вспомнилось, как раньше она тоже сердилась на меня за медлительность и педантичность. У меня вдруг пропало ощущение опасности.

– Как видишь, я все-таки здесь.

Она покачала головой. Глаза ее были полны слез.

– Пойдем скорее, или нас и в самом деле арестуют. Все это выглядит так, словно я устраиваю сцену.

Мы пошли через площадь.

– Я не могу так сразу идти с тобой. Тебе надо сначала отослать прислугу. Я снял комнату в гостинице, в Мюнстере. Там меня не знают, и я хотел там остановиться.

Она замерла.

– Надолго?

– Не знаю. Я не задумывался над тем, что будет. Мне надо было увидеть тебя, а потом как-нибудь вернуться обратно.

– За границу?

– А куда же еще?

Она опустила голову. Я подумал о том, что теперь должен быть счастлив, но тогда не чувствовал этого. Это ощущение приходит позже. Теперь-то я знаю, что тогда я был счастлив.

– Я должен позвонить Мартенсу, – сказал я.

– Ты можешь это сделать из дому, – ответила Елена.

Меня поражало каждый раз в ее устах слово «дом». Конечно, она говорила так нарочно. Я не знал, почему.

– Я обещал Мартенсу позвонить через час, – сказал я. – Сейчас как раз время. Если я этого не сделаю, он подумает, что со мной что-нибудь случилось, и может совершить неосторожный шаг.

– Он знает, что я пошла за тобой.

Я взглянул на часы. Прошло уже лишних четверть часа.

– Я смогу позвонить из ближайшей пивной, – сказал я. – На это уйдет минута.

– Боже мой, Иосиф, – сердито сказала Елена, – ты и в самом деле не изменился. Ты стал еще большим педантом.

– Это не педантичность, Элен. Это опыт. Я часто видел, как несчастья случаются из-за пренебрежения к мелочам. И я слишком хорошо знаю, что такое ожидание во время опасности. – Я взял ее за руку. – Если бы не педантизм этого рода, меня давно уже не было бы в живых, Элен.

Она порывисто прижала к себе мою руку.

– Я знаю, – прошептала она. – Разве ты не видишь, что я боюсь тебя оставить даже на минуту? Мне кажется, что тогда обязательно что-нибудь случится.

Меня охватила теплая волна.

– Ничего не случится, Элен, поверь. Мы будем осторожными.

Она улыбнулась и подняла бледное лицо.

– Ладно. Иди и позвони. Вон телефонная будка, видишь? Ее установили без тебя. Отсюда звонить безопаснее, чем из пивной.

Я вошел в стеклянную кабину и набрал номер Мартенса. Он был занят. Я подождал и позвонил опять. Монета, звеня, упала вниз: номер был занят. Мною стало овладевать беспокойство. Сквозь стекло кабины я видел, как Елена настороженно ходила взад и вперед. Вытянув шею, она наблюдала за улицей, и это бросалось в глаза, хотя она старалась нести свой дозор незаметно.

Только теперь я разглядел, что на моем ангеле-хранителе был хорошо сшитый костюм. Губы ее были подкрашены помадой. В желтом свете фонарей она казалась почти черной. Я подумал, что в нацистской Германий косметика почему-то не поощрялась.

Наконец, в третий раз мне удалось дозвониться к Мартенсу.

– Телефон занимала моя жена, – сказал он. – Почти целых полчаса. Я не мог прервать ее. Ты же знаешь, о чем могут говорить женщины, – о платьях, о детях, о надвигающейся войне.

– Где она теперь?

– На кухне. Я ничего не мог сделать. Ты меня понимаешь?

– Да. У меня все в порядке. Благодарю тебя, Рудольф. Теперь ты можешь все забыть.

– Где ты?

– На улице. Еще раз спасибо, Рудольф, Теперь мне больше ничего не надо. Я нашел то, что искал. Мы вместе.

Я посмотрел сквозь стекло на Елену и хотел уже положить трубку.

– Ты хотя бы знаешь, где будешь жить? – спросил Мартенс.

– Думаю, что да. Не беспокойся. Забудь об этом вечере, словно он тебе приснился.

– Если тебе еще что-нибудь понадобится, – сказал он медленно, – дай мне знать. Ведь я сначала был просто ошеломлен. Ты понимаешь?

– Да, Рудольф, понимаю. И если мне что-нибудь будет нужно, я обязательно дам тебе знать.

– Если хочешь – можно переночевать здесь. Мы могли бы тогда поговорить с тобой…

Я улыбнулся.

– Мы еще увидимся. Мне надо идти.

– Да, да, конечно, – быстро сказал он. – Прости меня. Желаю всего лучшего, Иосиф! Слышишь! От всего сердца!

– Спасибо, Рудольф!

Я вышел из тесной кабины. Порыв ветра чуть не сорвал с головы шляпу. Елена быстро подошла ко мне.

– Идем домой! Ты заразил меня своей осторожностью. Теперь мне кажется, что на нас из темноты смотрят сотни глаз.

– У тебя все та же прислуга?

– Лена? Нет. Она шпионила за мной по поручению брата. Он все хотел узнать, не пишешь ли ты мне. Или я тебе.

– А нынешняя?

– Она глупа. И совершенно равнодушна. Если я ее отошлю, она будет только рада и ничего не заподозрит.

– Ты еще не отправила ее?

Она улыбнулась и как-то вдруг очень похорошела.

– Нет. Ведь мне надо было сначала посмотреть, действительно ли ты здесь.

– Ты должна ее отправить, прежде чем я приду, – сказал я. – Она не должна нас видеть. А мы не могли бы пойти куда-нибудь еще?

– Куда же?

Елена вдруг рассмеялась.

– Мы похожи на подростков, вынужденных встречаться тайно, потому что им запрещают родители. Вот бедняжки и стоят в нерешительности, не зная, куда пойти. В парк? Но он закрывается в восемь часов. В городской сквер? В кафе? Все это слишком опасно.

Она была права. Мы были во власти мелких и мельчайших обстоятельств, которые нельзя было предусмотреть.

– Да, это верно, – сказал я. – Мы похожи на подростков, словно опять вернулась юность.

Я внимательно посмотрел на нее. Ей было двадцать девять лет, но она казалась мне все той же, прежней. Пять лет скользнули по ней так же незаметно, как морская волна по гладкой коже молодого дельфина.

– И я пришел к тебе тоже словно подросток, – сказал я. – Мучился, размышлял. И как будто все было против. А потом оставил все мысли и явился. И, как влюбленный подросток, даже не знаю, нет ли у тебя давно уже кого-нибудь другого.

Она не ответила. Ее каштановые волосы блестели в свете фонаря.

– Я пойду вперед и отошлю прислугу, – сказала она. – Но я боюсь оставлять тебя одного на улице. Вдруг ты снова исчезнешь – так же, как появился. Где ты будешь ждать?

– Я могу вернуться к собору. В церквах сейчас безопаснее, Элен. Именно поэтому я успел стать большим знатоком французских, швейцарских, итальянских церквей и музеев.

– Приходи через полчаса, – прошептала она. – Ты еще помнишь наши окна?

– Да.

– Если угловое будет открыто, значит все в порядке, входи. Если же оно окажется закрытым, подожди, пока я открою.

И опять мне вспомнились наши детские игры в индейцев. Тогда свет в окне был знаком для Кожаного Чулка или Виннету, который ждал внизу. Значит, все повторяется? Но было ли вообще на свете что-нибудь такое, что полностью повторялось?

– Хорошо, – сказал я, собираясь идти.

– Куда ты пойдешь?

– Я хочу посмотреть, может быть, Мариинская церковь еще открыта. Ведь это, кажется, прекрасный образец готики. За это время я научился ценить подобные вещи.

– Перестань, не мучь меня, – сказала она. – Довольно того, что ты уходишь и остаешься один.

– Элен, поверь мне, я научился быть осмотрительным.

– Не всегда, – сказала она со страдальческим, потерянным выражением и покачала головой. – Не всегда, – повторила она. – Что же я буду делать, если ты не придешь?

– Ты ничего не должна делать. У тебя тот же номер телефона?

– Да.

Я обнял ее за плечи.

– Элен, все будет хорошо.

Она кивнула.

– Я провожу тебя хотя бы до Мариинской церкви. Я хочу быть уверенной, что ты туда добрался.

Мы пошли молча. Это было недалеко. Потом она оставила меня, не сказав ни слова. Я смотрел ей вслед, когда она переходила старую рыночную площадь. Она шла быстро и ни разу не обернулась.

Я остался стоять в тени портала. Справа высилась темная громада ратуши. Я поднял голову: по каменным лицам древних скульптур скользил свет месяца. Здесь, на этом крыльце, в 1648 году было провозглашено окончание Тридцатилетней войны. А в 1933 году – начало тысячелетнего рейха. Я задумался: доживу ли я до того дня, когда здесь же будет объявлено о его конце? Надежды на это почему-то почти не было.

Я не пошел в церковь. У меня вдруг пропало всякое желание, стало противно прятаться. Я не потерял осторожности, но с тех пор, как я увидел Елену, мне не хотелось больше без нужды изображать затравленного зверя.

Я пошел прочь от церкви, чтобы не привлекать внимания. Странное чувство охватило меня. Мне показалось, что отчужденный, затаивший угрозу город вдруг начал оживать. Меня коснулось это чувство, наверно, потому, что я сам тоже вернулся к жизни.

Анонимное существование последних лет, бытие, не приносящее никакого плода, показалось мне вдруг не таким уж бесполезным. Оно сформировало меня, и во мне вдруг возникло неведомое ощущение жизни, будто дрожащий, распустившийся втайне цветок. Оно не имело ничего общего с романтикой, но было таким новым и возбуждающим, словно громадное, сияющее, тропическое чудо, странным образом возникшее на заурядном кусте, от которого в крайнем случае ждали лишь скромный, ничем не примечательный побег. Я пошел к реке и остановился на мосту, глядя на воду. Слева возвышалась средневековая сторожевая башня, в которой теперь разместилась прачечная. Окна были освещены, и прачки еще работали. Отраженный свет широкими полосами падал вниз на реку. Черный вал и липы на нем рисовались четко на высоком небе, а вправо уходили сады и возвышался над ними силуэт собора.

Я стоял не шевелясь. Напряжение растаяло без следа. Вокруг слышался только плеск воды да приглушенные голоса прачек за окнами. Я не мог разобрать, о чем они говорили. До меня доносились только звуки человеческих голосов, еще не ставших словами. Они были всего лишь знаками присутствия людей, не обратившись пока в выражения лжи, обмана, глупости и адского одиночества.

Я дышал, и мне казалось, что я дышу в унисон с плещущей водой. На мгновение мне даже почудилось, будто я стал частью моста и будто вода вместе с моим дыханием течет сквозь меня. Я не удивлялся, мне казалось, что так и должно быть. Я ни о чем не думал. Мысли текли так же бездумно, как дыхание и вода.

Слева, в темной липовой аллее, замигал свет. Что это? Я словно проснулся и опять услышал голоса прачек. Вновь потянуло липовым цветом. Поверх реки дул легкий ветерок.

Свет в аллее исчез. Гасли огоньки окон. Вода в реке лежала черная, густая, неподвижная. Потом на ее поверхности проглянуло редкое, зыбкое отражение луны, которое раньше меркло в ярких полосах от окон. Теперь желтый свет погас, лунные блики остались одни и начали на волнах затейливую, нежную игру.

Я думал о своей жизни. Вот и в ней тоже – уж сколько лет – погас свет, и я все ждал, не появятся ли вдруг во тьме слабые огоньки, которых я не замечал раньше, так же как и бледного отражения луны в реке. Но нет. Я всегда чувствовал лишь утрату – и ничего больше.

Я оставил мост, вошел в сумрак аллеи, что тянулась вдоль вала. Здесь и принялся расхаживать взад и вперед, ожидая, чтобы истекли положенные полчаса. Чем дальше, тем сильнее становился запах цветущих лип. Луна обливала серебром крыши и башни. Все было таким, будто город старался убедить меня, что я сам себя обманывал, что нет никакой опасности, что я могу после долгих заблуждений утешенным вернуться домой ненова быть самим собою.

Я внимал этому вкрадчивому голосу и даже не пытался ему возражать, потому что инстинкт все равно теперь уже продолжал бодрствовать и был начеку. Слишком часто – в Париже, Риме и других городах – меня арестовывали именно в такой обстановке, когда я подчинялся колдовскому влиянию красоты и навеянному ею ощущению безопасности, любви, забвения. Полицейские никогда ничего не забывают. А доносчики не превратятся в святых благодаря лунному свету и аромату цветущих лип.

Я отправился на Гитлерплац, насторожив все чувства, как летучая мышь расправляет крылья для полета. Дом стоял на углу одной из улиц, выходящих на площадь.

Окно было открыто. Мне вспомнилась история Геры и Леандра,[9] потом сказка о королевских детях, в которой монахиня гасит свет, и сын королевы погибает в волнах. Но я не был королевским сыном, а у немцев, при всей их страсти к сказкам, и может быть, именно благодаря этому, были самые ужасные в мире концентрационные лагеря. Я спокойно пересек площадь, и она, конечно, не была ни Геллеспонтом, ни Нордическим морем.

В подъезде кто-то шел мне навстречу. Отступать уже было поздно, и я направился к лестнице с видом человека, знающего дорогу. Это была пожилая женщина. Ее лицо было мне незнакомо, но сердце у меня сжалось. – Шварц улыбнулся. – Опять слова, громкие слова, всю справедливость которых, однако, постигаешь только тогда, когда переживешь нечто подобное.

Мы разминулись. Я не обернулся. Я услышал только, как хлопнула выходная дверь, и бросился вверх по лестнице.

Дверь квартиры была приоткрыта. Я толкнул ее. Передо мной стояла Елена.

– Видел тебя кто-нибудь? – спросила она.

– Да. Пожилая женщина.

– Без шляпы.

– Да, без шляпы.

– Наверно, это прислуга. У нее комната наверху, под крышей. Я сказала ей, что она свободна до понедельника, и она, видно, до сих пор копалась. Она убеждена, что на улице все прохожие только и знают, что критикуют ее платья.

– К черту прислугу, – сказал я. – Она это или нет, во всяком случае, меня не узнали. Я почувствую, если это случится.

Елена взяла мой плащ и шляпу, чтобы повесить.

– Только не здесь, – сказал я. – Обязательно в шкаф. Если кто-нибудь придет, это сразу бросится в глаза.

– Никто не придет, – тихо сказала она.

Я запер дверь и последовал за ней.

В первые годы изгнания я часто вспоминал о своей квартире. Потом старался забыть. И вот – я опять оказался в ней и удивился, что сердце мое почти не забилось сильнее. Она говорила мне не больше, чем старая картина, которой я владел некогда и которая лишь напоминала о минувшей поре моей жизни.

Я остановился в дверях и огляделся. Почти ничего не изменилось. Только на диване и креслах новая обивка.

– Раньше они, кажется, были зеленые? – спросил я.

– Синие, – ответила Елена.

Шварц повернулся ко мне.

– У вещей своя жизнь, и когда сравниваешь ее с собственным бытием, это действует ужасно.

– Зачем сравнивать? – спросил я.

– А вы этого не делаете?

– Бывает, но я сравниваю вещи одного порядка и стараюсь ограничиваться своей собственной персоной. Если я брожу в порту голодный, то сравниваю свое положение с неким воображаемым «я», который еще к тому же болен раком. Сравнение на минуту делает меня счастливым, потому что у меня нет рака и я всего лишь голоден.

– Рак, – сказал Шварц и уставился на меня. – Чего ради вы о нем вспомнили?

– Точно так же я мог вспомнить о сифилисе или туберкулезе. Просто это первое попавшееся под руку, самое близкое.

– Близкое? – Шварц не спускал с меня неподвижного взгляда. – А я говорю вам, что это – самое далекое. Самое далекое! – повторил он.

– Хорошо, – согласился я. – Пусть самое отдаленное. Я употребил это только в качестве примера.

– Это так далеко, что недоступно пониманию.

– Как всякое смертельное заболевание, господин Шварц.

Он молча кивнул.

– Хотите еще есть? – спросил он вдруг.

– Нет. Чего ради?

– Вы что-то говорили об этом.

– Это тоже был только пример. Я сегодня с вами успел уже дважды поужинать.

Он поднял глаза:

– Как это звучит! Ужинать! Как утешительно! И как недостижимо, когда все исчезло.

Я промолчал. Через мгновение он уже спокойно продолжал:

– Итак, кресла были желтые. Их заново обили. И это все, что изменилось здесь за пять лет моего отсутствия; пять лет, в течение которых судьба с иронической усмешкой заставила меня проделать дюжину унизительных сальто-мортале. Такие вещи плохо вяжутся – вот что я хотел сказать.

– Да. Человек умирает, а кровать остается. Дом остается. Вещи остаются. Или, может быть, их тоже следует уничтожать?

– Нет, если человек к ним равнодушен.

– Их вообще не нужно уничтожать, потому что все это не так важно.

– Не важно? – Шварц опять обратил ко мне расстроенное лицо. – О, конечно! Но скажите мне, пожалуйста, что же еще остается важного, если вся жизнь уже не имеет значения?

– Ничего, – ответил я, зная, что это было и правдой и неправдой. – Только мы сами придаем всему значение.

Шварц быстро отпил глоток темного вина из бокала.

– А почему бы и нет? – громко спросил он. – Почему бы нам не придавать всему значение?

– Ничего не могу ответить. Все это было бы глупой отговоркой. Я сам считаю жизнь достаточно важной.

Я взглянул на часы. Был третий час. Оркестр играл танго. Короткие, приглушенные звуки трубы показались мне отдаленной сиреной отплывающего парохода. «До рассвета осталось еще часа два, – подумал я. – Тогда я смогу уйти». Я пощупал билеты в кармане. Они были на месте. Минутами мне все это казалось миражом; непривычная музыка, вино, зал с тяжелой драпировкой, голос Шварца – на всем лежала печать чего-то усыпляющего, нереального.

– Я все еще стоял у входа в комнату, – продолжал Шварц. – Елена взглянула на меня и спросила:

– Ты чувствуешь себя здесь чужим?

Я покачал головой и сделал несколько шагов вперед, чувствуя себя как-то странно. Вещи будто собирались броситься на меня. Снова у меня сжалось сердце: может быть, и Елене я тоже стал чужим.

– Все осталось, как было, – сказал я быстро, горячо, с отчаянием. – Все, как было, Элен.

– Нет, – сказала она. – Прошлого давно уже нет. Его нет и в старых платьях, давно выброшенных. Или ты думаешь найти его?

– Но ведь ты оставалась здесь. Что же случилось с тобой?

Елена странно посмотрела на меня.

– Почему ты никогда не спрашивал об этом раньше? – сказала она.

– Раньше? – с удивлением повторил я, не понимая.

– Что значит – раньше? Я не мог приехать.

– Раньше. Прежде, чем ты уехал.

Я не понимал ее.

– О чем мне нужно было спросить, Элен?

Она секунду молчала.

– Почему ты не предложил мне ехать вместе с тобой?

Я взглянул на нее:

– Ехать вместе? Чтобы ты бросила свою семью? И все, что ты любила?

– Я ненавижу мою семью.

Я был в полном замешательстве.

– Ты не знаешь, что значит жить там, в эмиграции, – пробормотал я наконец.

– Ты тогда тоже не знал.

Это была правда.

– Я не хотел тебя брать с собой, – вяло сказал я.

– Я все здесь ненавижу, – сказала она. – Все! Зачем ты вернулся?

– Тогда у тебя не было ненависти.

– Зачем ты вернулся? – повторила она.

Она стояла на другом конце комнаты. И нас разделяли не только желтые кресла и не только пять лет разлуки.

Я вдруг натолкнулся на стену враждебности и острого разочарования и смутно почувствовал, что когда я бежал из города один, я тяжело обидел ее.

– Зачем ты вернулся, Иосиф? – настойчиво повторила она.

Я охотно ответил бы, что вернулся ради нее. Но в то мгновение я не мог сказать. Все это было не так просто. Я вдруг почувствовал – и именно тогда, – что меня гнало назад свинцовое, безысходное отчаяние. Я по» ходил на выжатый лимон, все силы оказались исчерпанными, а одного только слепого стремления выжить оказалось слишком мало для того, чтобы сносить дальше холод одиночества. Начать новую жизнь – на это я был неспособен. В сущности – я никогда этого особенно не желал. Я не покончил с прежней жизнью: я не мог ни расстаться с ней, ни преодолеть ее. Я был поражен гангреной души, поэтому пришлось выбирать – погибнуть в ее зловонном дыхании или вернуться и попробовать вылечиться.

Тягостное, томительное чувство исчезло. Я знал, почему я здесь. После пяти лет изгнания я не привез с собой ничего, кроме собственного восприятия и жажды жизни, кроме осторожности и опытности беглого преступника. Все остальное не выдержало испытания.

Ночи на ничейной полосе; тоскливый ужас бытия, в котором приходилось вести отчаянную борьбу ради куска хлеба и пары часов сна; жизнь крота под землей – все это вдруг исчезло без следа на пороге моего прежнего жилища. Я потерял все – я это чувствовал, но у меня во всяком случае не было долгов перед прошлым. Я был свободен. Мое прежнее «я» минувших пяти лет убило себя, едва я перешел границу.

Нет, это не было возвращением. Старое «я» умерло. Вместо него родилось новое «я». Ответственность? Это чувство отныне было мне незнакомо. Я словно обрел невесомость.

Шварц пристально посмотрел на меня.

– Вы понимаете, о чем я говорю? Я повторяюсь и противоречу себе, но…

– Думаю, что понимаю, – сказал я. – Возможность самоубийства – это, в конце концов, милосердие, и все значение его можно постигнуть в очень редких случаях. Оно дарит иллюзию свободы воли, и, может быть, мы совершаем его гораздо чаще, чем нам это кажется. Мы только не сознаем этого.

– Совершенно верно! – живо откликнулся Шварц. – Мы не сознаем, что совершаем самоубийства! Но если бы мы поняли это, мы оказались бы способными воскресать из мертвых и прожить несколько жизней, вместо того чтобы влачить бремя опыта от одного приступа боли к другому и в конце концов погибнуть.

– Все это я, конечно, не мог объяснить Елене, – продолжал он. – Да это было и не нужно. С легкостью я вдруг почувствовал, что даже не испытываю в этом никакой потребности. Напротив: я понял, что объяснения лишь все запутают. Может быть, ей хотелось, чтобы я сказал, что вернулся ради нее. Но тут я в каком-то прозрении ощутил, что это было бы гибелью. Тогда прошлое обрушилось бы на нас со всеми доказательствами вины, пренебрежения, оскорбленной любви. Мы не выбрались бы из этой трясины.

Ведь если эта, теперь даже привлекательная, идея духовного самоубийства имеет какой-то смысл, – подумал я, – она должна быть полной и абсолютной, должна охватить не только годы эмиграции, но и всю предшествующую жизнь – иначе вновь появилась бы угроза все той же гангрены, даже еще более застарелой. Она проступила бы немедленно.

Елена все еще стояла передо мной – как враг, и удар, который она готова была нанести, оказался бы тем безжалостнее, чем сильнее ею руководили любовь и уверенность в безнадежности моей позиции. У меня же не было никаких шансов. И если перед этим я был полон спасительного чувства смерти, то теперь мне предстояло мучительное издыхание под тяжестью, морали; не смерть и воскрешение, но полное и окончательное уничтожение. Женщинам ничего не нужно объяснять, с ними всегда надо действовать.

Я подошел к Елене. Коснувшись ее плеч, я почувствовал, как она дрожит.

– Зачем ты приехал? – вновь спросила она.

– Я забыл, зачем, – ответил я. – Я голоден, Элен. Целый день я ничего не ел.

Рядом с ней, на расписном итальянском столике, я увидел в серебряной рамке фотографию незнакомого мужчины.

– Это еще нужно? – спросил я.

– Нет, – ошеломленно ответила она, взяла фотографию и сунула в ящик стола.

Шварц взглянул на меня и улыбнулся.

– Она не выбросила и не разорвала ее, а положила в ящик и могла бы опять достать и поставить, если бы захотела. Не знаю почему, но этот жест здравого смысла очаровал меня. Пять лет тому назад я бы не понял ее и устроил бы скандал. Теперь маленькое событие моментально изменило ситуацию, которая грозила стать слишком патетической. Мы миримся с высокопарными словами в политике, но только не в области чувства. К сожалению. Если бы мирились, было бы лучше. Чисто французский жест Елены отнюдь не свидетельствовал о том, что любовь ее стала меньше, это говорило лишь о ее женской предусмотрительности.

Однажды она уже разочаровалась во мне; почему же теперь она сразу должна была поверить? Я, со своей стороны, недаром прожил во Франции несколько лет: я не стал спрашивать. Да и о чем? И какое у меня было на это право?

Я засмеялся. Она, кажется, была озадачена. Потом лицо ее просветлело, и она тоже засмеялась.

– Ты по крайней мере развелась со мной? – спросил я.

Она отрицательно покачала головой.

– Нет. Но вовсе не из-за тебя. Я не сделала этого потому, что хотела насолить моей семье.

5

– В ту ночь я спал мало, – продолжал Шварц. – Часто просыпался, хотя очень устал. Ночь теснилась за стенами дома – вокруг маленького пространства комнаты, в которой мы лежали. Мне все чудились шорохи, я вскакивал в полусне, готовый к бегству.

Проснулась Елена, зажгла свет. Тени исчезли.

– Ничего не могу поделать, – сказал я. – Над сном я не властен. У тебя еще есть вино?

– Есть. В этом мои родственнички понимают толк. А ты давно пристрастился к вину?

– С тех пор, как очутился во Франции.

– Хорошо, – сказала она. – Разбираешься, по крайней мере, в винах?

– Не очень. Главным образом – в красных. Они дешевле.

Елена встала, пошла на кухню и вернулась с двумя бутылками и штопором.

– Наш фюрер приказал изменить старые законы виноделия, – заметила она.

– Раньше в натуральные вина не разрешалось добавлять сахара. А теперь можно даже не выдерживать срока брожения.

Я смотрел на нее, не понимая.

– В неудачные годы это позволяет сделать сухие вина слаще, – пояснила она и засмеялась. – Просто уловка расы господ, чтобы увеличить экспорт и получить валюту.

Она подала мне бутылки и штопор. Я открыл мозельское. Елена принесла два тонких бокала.

– Откуда у тебя загар? – спросил я.

– Я была в марте в горах. Ходила на лыжах.

– Раздетая?

– Нет. Но там можно было принимать солнечные ванны.

– С каких пор ты стала увлекаться лыжами?

– По совету одного знакомого.

Она вызывающе посмотрела мне в глаза.

– Прекрасно. Лыжи очень полезны для здоровья.

Я наполнил бокал и подал ей. Вино было терпкое и ароматнее бургундских вин. Я такого не пил с тех пор, как оставил Германию.

– Может быть, ты хочешь знать, кто мне посоветовал заняться лыжами? – спросила Елена.

– Нет.

Раньше я, наверно, всю ночь напролет только об этом бы и спрашивал. Теперь меня это не интересовало. Ощущение зыбкой нереальности, возникшее вечером, опять охватило меня.

– Ты изменился, – сказала она.

– Сегодня вечером ты дважды сказала, что я не изменился, – возразил я.

Она неподвижно держала бокал в руках.

– Я, наверно, хотела бы, чтобы ты не изменился.

Я выпил вино.

– Чтобы легче расправиться со мной?

– Разве я с тобой раньше расправлялась?

– Не знаю. Думаю, что нет. Все это было очень давно. Но когда я вспоминаю, каким я был раньше, то останавливаюсь как бы в недоумении: право, ты могла бы попробовать сделать это.

– Это мы, женщины, пробуем всегда. Разве не знаешь?

– Нет, – сказал я. – Но хорошо, что ты меня предупредила. Между прочим, вино очень хорошее. Наверно, его выдерживали положенное время.

– Чего нельзя сказать о тебе?

– Элен, перестань, пожалуйста, – сказал я. – Ты не только возбуждаешь, ты еще и смешишь. Такая оригинальная комбинация встречается очень редко.

– Что-то ты очень самоуверен, – сердито сказала она и села на кровать, все еще держа на весу бокал с вином.

– Нисколько. Но разве ты не знаешь, что предельная неуверенность, если она не кончается смертью, может привести в конце концов к спокойствию, которое уже ничем не поколеблешь? – сказал я, смеясь. – Все это, конечно, громкие слова, но они – вывод из бытия, которое можно сравнить с существованием летящего шара.

– А что это за существование?

– То, которое веду я. Когда негде остановиться, когда нельзя иметь крова над головой, когда все время мчишься дальше. Существование эмигранта. Бытие индийского дервиша. Бытие современного человека. И знаешь: эмигрантов гораздо больше, чем думают. К их числу принадлежат иногда даже те, кто никогда не покидал своего угла.

– Звучит неплохо, – сказала Елена. – Это, по крайней мере, лучше, чем мещанская неподвижность.

Я кивнул.

– Все это, конечно, можно выразить и другими словами, менее привлекательными. Если бы сила воображения у нас была чуточку побольше, то во время войны, например, было бы куда меньше добровольцев.

– Все что угодно лучше мещанского прозябания, – сказала Елена и осушила свой бокал.

Я смотрел на нее, когда она пила. Как она еще молода, – думал я, – молода, неопытна, мила, безрассудна и упряма. Она ничего не знает. Не знает даже того, что мещанское прозябание – это понятие, связанное с моралью, а совсем не с географией.

– Ты что, хотел бы вернуться в это болото? – спросила она.

– Не думаю, что смогу это сделать. Мое отечество, против моей воли, сделало меня космополитом. Придется им остаться. Назад возврата нет.

– Даже к себе – человеку?

– Даже к человеку, – ответил я. – Разве ты не знаешь, что наша земля – тоже летящий шар. Эмигрант солнца. Назад дороги нет. Иначе – гибель.

– Слава богу. – Елена протянула мне бокал. – А тебе разве никогда не хотелось вернуться?

– Всегда хотелось, – сказал я. – Ведь я никогда не следую собственным теориям. Между прочим, это придает? им особую привлекательность.

Елена засмеялась.

– Выдумки!

– Конечно. Похоже на паутину, которой мы стараемся скрыть что-то другое.

– Что же?

– То, чему нет названия.

– То, что бывает только ночью?

Я не ответил. Я спокойно сидел на кровати. Ветер времени вдруг стих, перестал свистеть у меня в ушах. Ощущение было такое, словно я вместо самолета оказался вдруг на воздушном шаре. Я летел по-прежнему, но шума моторов больше не было.

– Как тебя зовут? – спросила Елена.

– Иосиф Шварц.

Секунду она размышляла.

– Значит, моя фамилия теперь тоже Шварц?

Я улыбнулся.

– Нет, Элен. Это чистая случайность. Человек, от которого я унаследовал это имя, в свою очередь получил его от другого. Мертвый Иосиф Шварц живет теперь во мне, как вечный жид – уже в третьем поколении. Чужой, мертвый дух-предок.

– Ты не знал его?

– Нет.

– Ты чувствуешь себя другим с тех пор, как носишь другое имя?

– Да, – ответил я. – Потому что это связано с бумагой. С паспортом.

– Даже если он фальшивый?

Я засмеялся. Поистине это был вопрос из другого мира. Настоящий или фальшивый паспорт – это занимало только полицейских.

– На эту тему можно сочинить философскую притчу, – сказал я. – И начинаться она должна с вопроса: что такое имя вообще? Случайность или закономерность?

– Имя есть имя, – сказала она вдруг упрямо. – Я за свое боролась. Ведь оно было твоим. А теперь вдруг явился ты, и я узнаю, что ты нашел себе другое.

– Оно было мне подарено, и это был для меня самый драгоценный подарок. Я ношу это имя с радостью. Это проявление доброты. Человечности. Если меня когда-нибудь охватит отчаяние, новое имя напомнит мне о том, что доброта еще существует на свете. А о чем тебе напоминает твое? О роде прусских солдат и охотников с кругозором лис, волков и павлинов?

– Я говорю не о фамилии моей семьи, – сказала Елена. – Я все еще ношу твою фамилию. Ту, прежнюю, господин Шварц.

Я откупорил вторую бутылку вина.

– Мне рассказывали, будто в Индонезии существует обычай время от времени менять имя. Когда человек чувствует, что он устал от своего прежнего «я», он берет себе другое имя и начинает новое существование. Хорошая идея!

– Значит, ты вступил в новое бытие?

– Сегодня, – сказал я.

Она уронила туфлю на пол.

– Разве ничего не берут с собой в новое существование?

– Только эхо, – сказал я.

– Никаких воспоминаний?

– Воспоминания, которые не причиняют боли и не беспокоят, как раз и есть эхо.

– Словно смотришь старый кинофильм? – спросила Елена.

У нее был такой вид, будто она собиралась в следующее мгновение швырнуть бокал мне в лицо. Я взял у нее бокал и опять налил вина.

– Что это за марка? – спросил я.

– «Рейнгартсхаузен». Хороший рейнвейн. Выдержанный и постоянный. Без всяких попыток обратиться в другое вино.

– Короче говоря – не эмигрант?

– Не хамелеон. Не тот, кто ускользает от ответственности.

– Боже мой, Элен! – сказал я. – Неужели я и в самом деле слышу шум крыльев буржуазных приличий? Тебе не хотелось бы выбраться из этого болота?

– Ты заставляешь меня высказывать то, чего я на самом деле не имела в виду, – с гневом сказала она. – Подумать только, о чем мы тут говорим? К чему? В первую ночь! Вместо поцелуев? Неужели мы ненавидим друг друга?

– Мы и целуемся и ненавидим.

– Слова! Откуда их у тебя столько? Разве хорошо, что мы сидим так и разговариваем? Или у тебя там всегда было общество, что ты научился так говорить?

– Нет, – сказал я. – Совсем напротив. И именно поэтому слова вдруг посыпались из меня, словно яблоки из корзины. Я так же подавлен этим, как и ты.

– Это правда?

– Да, Элен, – сказал я. – Это правда.

– Может быть, ты выразишься яснее?

Я покачал головой.

– Я боюсь определений. И уточняющих слов. Можешь не верить, но это так. Добавь к этому еще страх перед чем-то неведомым, что крадется там, снаружи, по улицам, о чем я не хочу говорить и думать, потому что во мне живет глупое суеверие, что опасности нет до тех пор, пока я о ней не знаю. Отсюда и уклончивые речи. Вдруг кажется, будто времени нет – совсем как в кинофильме, когда порвется лента. Все останавливается, и веришь, что ничего плохого не случится.

– Для меня это слишком сложно.

– Для меня тоже. Право, разве не довольно того, что я здесь, с тобой, что ты жива и что меня еще не арестовали?

– И ради этого ты приехал?

Я ничего не ответил. Она сидела, будто амазонка, – обнаженная, с бокалом вина в руке, требовательная, лукавая, прямая и смелая, и я вдруг понял, что я ничего не знаю о ней. И раньше тоже не знал. Я не понимал, как она могла жить со мной раньше. Я вдруг почувствовал себя в роли человека, который был уверен, что владеет прелестной овечкой. Он привык думать так и заботился о ней, как вообще следует заботиться о маленьких ягнятах. И вдруг – в один прекрасный день в руках у него вовсе не овечка, а молодая пума, которой совсем не нужны голубая ленточка и мягкая щетка и которая способна отхватить зубами руку, что ее ласкает.

А вообще положение у меня было незавидное. Произошло то, что нередко бывает в первую ночь после долгой разлуки: я обанкротился самым постыдным образом. Правда, я был готов к этому. И – странное дело – это случилось, может быть, именно потому, что я об этом думал. Как бы то ни было, нелепая ситуация стала фактом: я оказался неспособен выполнить свои супружеские обязанности. Но я ожидал, что нечто подобное может произойти, и поэтому, к счастью, не предпринимал никаких попыток, которые могли бы только ухудшить дело. На эту тему можно размышлять сколько угодно, можно, конечно, сказать, что никто, кроме ломовых извозчиков, не застрахован от таких неприятностей, а женщина способна притвориться, будто она все прекрасно понимает, и начнет даже по-матерински утешать несчастного. И все-таки это чертовски неприятная штука, и всякое проявление чувства в такую минуту – смешно.

Я не стал ничего объяснять. Это привело Елену в замешательство. Потом она бросилась в атаку. Она не могла понять, почему я не трогаю ее, и сочла себя оскорбленной. Конечно, мне нужно было бы сказать правду, но я не чувствовал себя достаточно спокойным для этого. Всегда есть две правды: с одной рвешься вперед, очертя голову; а другая похожа на осторожный ход, когда думаешь прежде всего о себе. Но за истекшие пять лет я понял, что когда без оглядки бросаешься вперед, то можешь в ответ получить пулю, и этому не следует удивляться.

– Люди в моем положении становятся суеверными, – сказал я Елене. – Они привыкают думать, что если прямо говорить или делать то, что хочется, то непременно выйдет обратное. Поэтому они очень осторожны. Даже в словах.

– Что за бессмыслица!

Я засмеялся.

– Я давно уже утратил веру во всякий смысл. Иначе я стал бы горьким, как дикий померанец.

– Надеюсь, твое суеверие не распространяется слишком далеко?

– Лишь настолько, Элен, – сказал я довольно стойко, – что я верю – стоит сказать о моей безграничной любви к тебе, как в следующую минуту в дверь постучится гестапо.

На секунду она замерла, точно чуткое животное, заслышав тревожный шорох, затем медленно повернула ко мне лицо. Я удивился, как оно изменилось.

– Так это и есть причина? – тихо спросила она.

– Одна из причин, – ответил я. – Как же ты можешь вообще ожидать, что мысли мои упорядочатся, когда я из унылой преисподней перенесен вдруг в рай, грозящий опасностями?

– Я иногда думала о том, как будет все выглядеть, если ты вернешься, – сказала она, помолчав, – представляла себе это совершенно иначе.

Я поостерегся спрашивать, что именно она себе представляла. В любви вообще слишком много спрашивают, а когда начинают к тому же докапываться до сути ответов – она быстро проходит.

– Всегда бывает иначе, – сказал я. – И слава богу.

Она улыбнулась.

– Нет, Иосиф, ты ошибаешься, нам только кажется так. Есть еще в бутылке вино?

Она обошла кровать походкой танцовщицы, поставила бокал на пол рядом с собой и потянулась. Покрытая загаром неведомого солнца, она была беззаботна в своей наготе, как женщина, которая знает, что желанна, и не раз слышала об этом.

– Когда я должен уйти? – спросил я.

– Завтра прислуги не будет.

– Значит, послезавтра?

Елена кивнула.

– Сегодня суббота. Я отпустила ее на два дня. Она придет в понедельник к обеду. У нее есть любовник. Полицейский с женой и двумя детьми. – Она взглянула на меня, полузакрыв глаза. – Когда я отпустила ее, она была счастлива.

С улицы донесся мерный топот ног и песня.

– Что это?

– Солдаты или гитлеровская молодежь. В Германии теперь всегда кто-нибудь марширует.

Я встал и взглянул сквозь просвет в занавеске. Шел отряд гитлеровской молодежи.

– Самое интересное, что ты совсем не похожа на своих родных.

– Виновата, наверно, француженка-бабушка, – заметила Елена. – В роду у нас была такая. А теперь скрывают, словно она еврейка.

Она зевнула и еще раз потянулась и стала вдруг совершенно спокойной, словно мы уже несколько недель жили вместе и нам не грозила никакая опасность.

Мы оба избегали пока говорить на эту тему. Елена ни разу не спросила меня о жизни в изгнании. Я не знал, что она видела меня насквозь и уже тогда приняла бесповоротное решение.

– Ты хочешь спать? – спросила она.

Был час ночи. Я лег.

– Нельзя ли оставить свет? – спросил я. – Тогда я сплю спокойнее. Я еще не привык к немецкой ночи.

Она бросила на меня быстрый взгляд.

– Если хочешь, засвети все лампы, милый…

Мы улеглись рядом. Я едва мог припомнить, что когда-то мы каждую ночь спали вместе. Теперь она опять была рядом, но совсем другая – чужая и странно близкая. Я постепенно снова узнавал ее дыхание, запах волос и – более всего – запах кожи.

Я долго не спал, держа ее в своих объятиях, смотрел на горящую лампу и полуосвещенную комнату, узнавал и не узнавал ее, и забыл, наконец, обо всех тревогах.

– У тебя много было женщин во Франции? – прошептала она, не открывая глаз.

– Не больше, чем это было необходимо, – ответил я. – И никогда не было такой, как ты.

Она вздохнула и сделала движение, желая повернуться набок, но сон осилил ее, и она снова откинулась назад. Сок медленно овладевал и мною. Сновидений не было, только тишина и дыхание Елены наполняли меня. Проснулся я уже под утро. Ничто больше не разделяло нас, и тогда, наконец, мы слились воедино, и опять окунулись в сон, будто в какое-то облако, в котором уже не было мрака, а только светлое мерцание.

6

Утром я позвонил в отель в Мюнстере, где оставил свой чемодан, и объяснил, что задержался в Оснабрюке и вернусь к вечеру. Номер я просил оставить за собой. Это была необходимая предосторожность: мне совсем не хотелось, чтобы в результате недоразумения в дело ввязалась полиция. Равнодушный голос ответил мне, что все будет сделано. Я еще спросил, не было ли на мое имя писем. Нет, писем не было.

Я положил трубку. Елена стояла рядом и слушала.

– Писем? – спросила она. – От кого они могут быть?

– Ни от кого. Я сказал так, чтобы выглядеть внушительнее. Любопытно, что людей, которые ожидают получения корреспонденции, почему-то не считают мошенниками. По крайней мере – вначале.

– А ты себя причисляешь к этому разряду?

– К сожалению – да. Против своей воли. Правда, не без удовольствия.

Она засмеялась.

– Ты хочешь сегодня вечером ехать в Мюнстер?

– Я не могу больше оставаться здесь. Завтра вернется твоя прислуга. Бродить по городу – рискованно, хотя у меня теперь усы, но все равно могут узнать.

– А ты не можешь остановиться у Мартенса?

– Он сказал, что можно спать у него в приемной. А днем? Нет, мне лучше скорее возвратиться в Мюнстер, Элен. Там я могу не бояться, что меня узнают на улице. Через час я уже буду там.

– Долго ли ты пробудешь в Мюнстере?

– Выясню, когда вернусь туда. С течением времени у человека развивается шестое чувство, сигнализирующее об опасности.

– Ты чувствуешь ее здесь?

– Да. С сегодняшнего утра. Вчера не чувствовал.

Она посмотрела на меня, сдвинув брови.

– Тебе, конечно, нельзя выходить, – сказала она.

– По крайней мере – до наступления темноты. А потом – надо добраться до вокзала.

Елена не ответила.

– Все будет хорошо, – сказал я. – Не думай об этом. Я научился жить от одного часа до другого, не забывая думать и о грядущем дне.

– В самом деле? – сказала Елена. – Очень удобно.

В голосе у нее опять появилось легкое раздражение, как вчера вечером.

– Не только удобно – необходимо, – возразил я. – И все-таки я то и дело что-нибудь забываю. Бритвенный прибор оставил в Мюнстере, например. К вечеру буду выглядеть, как бродяга, чего эмигрантам следует избегать.

– Бритвенный прибор есть в ванной, – сказала Елена. – Тот самый, что ты оставил здесь пять лет тому назад. Там же белье. А твои старые костюмы висят в шкафу слева.

Все это она высказала так, словно я пять лет тому назад уехал с другой, а теперь вернулся только затем, чтобы забрать вещи и опять исчезнуть. Я не стал возражать и уточнять. Это ни к чему бы не привело. Она только удивленно посмотрела бы на меня и сказала, что она вовсе не это имела в виду, но что если я так думаю, то… Странно, каких только путей мы не выбираем, чтобы скрыть свои истинные чувства.

Я отправился в ванную. Меня не тревожили никакие сантименты. Еще три года назад я решил не считать свое изгнание несчастьем, а смотреть на него как на разновидность холодной войны, которая почему-то оказалась необходимой для моего развития. Такое настроение спасало от ненужных терзаний.

Весь день прошел в какой-то неразберихе чувств. Предстоящий отъезд обдавал холодом нас обоих. Для Елены это было новым испытанием. Меня спасала привычка, я уже был готов к разлуке, едва только оставил Францию. Она же, еще не успев пережить мой приезд, уже стояла перед расставанием. У нее было слишком мало времени, чтобы справиться с уязвленной женской гордостью.

Кроме того, возникла странная реакция на минувший вечер. Волна чувств откатилась назад, погибшие обломки выступили наружу и показались вдруг больше, чем были на самом деле.

Мы были осторожны, похоже, чуждались друг друга. Я с удовольствием провел бы часок в одиночестве, чтобы опомниться, но как только я думал о том, что это не просто час, а двенадцатая часть того времени, что мне еще осталось провести с Еленой, – у меня опускались руки.

Раньше, в спокойные годы, я иногда спрашивал себя, что я стал бы делать, если бы вдруг узнал, что мне осталось жить только месяц. И никогда не мог ответить на этот вопрос. Каждая вещь раздваивалась и обращалась в свою противоположность. То мне казалось, что я непременно должен что-то предпринять, то вдруг оказывалось, что именно этого я ни в коем случае делать не должен. Так было и сейчас.

С Еленой, кажется, происходило то же самое. Это было сплошное мучение; каждый жест причинял боль, словно вокруг не осталось ничего, кроме острых, ранящих углов. Наступали сумерки, и страх потери опять стал настолько сильным, что мы будто вновь увидели друг друга.

В семь часов раздался звонок у входной двери. Я насторожился. Для меня звонок мог означать только полицию.

– Кто это? – прошептал я.

– Сиди тихо, – ответила Елена. – Может быть, кто-нибудь из знакомых. Если я не отвечу, он уйдет.

Звонок, однако, раздался снова. Затем кто-то энергично постучал в дверь.

– Иди в спальню, – шепотом» приказала Елена.

– Кто это?

– Я не знаю. Ступай в спальню. Я постараюсь от него отделаться. Так будет лучше. Иначе обратят внимание соседи.

Я встал и бросил быстрый взгляд вокруг: не осталось ли в комнате чего-нибудь из моих вещей. Затем я выскользнул в спальню.

Я слышал, как Елена спросила:

– Кто там?

Ей ответил мужской голос.

– Это ты? – сказала она. – Что-нибудь случилось?

Я приоткрыл дверь. Из квартиры был черный ход через кухню, но воспользоваться им я уже не мог: меня заметили бы. Единственное, что осталось, – спрятаться в шкафу, где висели ее платья. Это был даже не шкаф, а большая ниша в стене, отделенная от комнаты дверцей. Там было довольно места, чтобы не задохнуться.

Я услышал, как мужчина вместе с Еленой вошел в комнату. По голосу я узнал ее брата. Это он засадил меня тогда в концентрационный лагерь.

Я взглянул на туалетный столик Елены. Никакого оружия. Только нож для бумаги с яшмовой рукояткой. Не раздумывая, я сунул его в карман и спрятался в шкафу. Если он меня обнаружит, придется защищаться, чтобы спастись, убить его и затем попытаться бежать.

– Телефон? – сказала Елена. – Я не слышала. Я спала. А что, собственно, случилось?

Это было мгновение величайшей опасности. Все было напряжено до такой степени, что, казалось, достаточно искры – и вспыхнешь, как трут. В такие секунды становишься ясновидцем, мысль опережает события. Прежде, чем Георг заговорил, я уже почувствовал, что обо мне он ничего не знает.

– Я несколько раз звонил тебе по телефону, – сказал он. – Никто не ответил. Ни ты, ни прислуга. Мы подумали, что с тобой что-нибудь случилось. Почему ты не открывала?

– Я спала, – спокойно ответила Елена, – и отключила телефон. У меня болела голова и все еще болит. Ты разбудил меня.

– Болела голова?

– Да. Я приняла две таблетки, и мне теперь лучше заснуть.

– Ты приняла снотворное?

– Нет, от головной боли. Ступай, Георг. Я хочу лечь.

– Все это ерунда, – заявил Георг. – Одевайся и пойдем погуляем. Погода чудесная. Свежий воздух лучше всяких таблеток.

– Но я уже приняла их, и мне надо заснуть. Я никуда не хочу идти.

Они еще некоторое время разговаривали. Георг хотел зайти позже, но она отказалась. Брат поинтересовался, достаточно ли у нее еды в доме. О, да, конечно. Где прислуга? Отпущена до вечера, скоро вернется и приготовит ужин.

– Значит, все в порядке? – спросил Георг.

– А что, собственно, может быть не в порядке?

– Да нет, я просто так сказал. Лезут всякие нелепые мысли в голову. В конце концов…

– О чем ты говоришь? – резко спросила Елена.

– Ну, как тогда…

– Что тогда?

– Ну, ладно, ладно. Незачем об этом говорить. Раз все в порядке – вопрос исчерпан. Я все-таки твои брат, поэтому и интересуюсь.

– Конечно…

– Что?

– Ты мой брат.

– Мне бы хотелось, чтобы ты поняла это лучше. Я желаю тебе добра.

– Да, да, – сказала Елена нетерпеливо. – Конечно, ты много раз говорил мне об этом.

– Что с тобой сегодня? Ты какая-то другая.

– Разве?

– Я хочу сказать, более рассудительная. Если опять будет такой же приступ…

– Никакого приступа не будет. Я говорю тебе, у меня просто головная боль, вот и все! И ты знаешь, что я ненавижу, когда меня контролируют.

– Никто тебя не контролирует. Просто я забочусь о тебе.

– Пожалуйста, не заботься. Мне ничего не надо.

– Ты всегда так говоришь. Тогда…

– Не будем говорить об этом, – быстро оборвала его Елена.

– Да, да, конечно. Я во всяком случае не собираюсь. Ты была у врача?

– Да, – ответила Елена, помолчав.

– Что он говорит?

– Ничего.

– Сказал же он что-нибудь?

– Сказал, что мне нужен покой, – сердито бросила Елена, – что если я устану и у меня будет болеть голова, то мне нужно лечь и заснуть, не вступая в спор и не выясняя предварительно, согласуется ли это с моим долгом гражданки великого и славного тысячелетнего рейха.

– Он это сказал?

– Нет, это сказал не он, – поспешно ответила она, повышая голос, – это добавила я сама. А он лишь посоветовал мне не волноваться зря! Таким образом, он не совершил никакого преступления, и его не нужно сажать в концентрационный лагерь. Он искренний приверженец правительства. Достаточно этого?

Георг пробормотал что-то, видимо, собираясь уйти. Но я по опыту знал, что как раз тут наступит очень опасный момент, именно сейчас может произойти что-нибудь непредвиденное. Я почти наглухо закрыл дверцу шкафа, оставив лишь узкую щель. В то же мгновение я услышал, что он направляется в спальню. Я увидел, как мелькнула его тень, – он прошел в ванную. Мне показалось, что Елена следом за ним вошла в комнату, но я не заметил ее. Я до отказа притянул дверцу и очутился в полной темноте, между платьями Елены, сжимая в руке нож для бумаги.

Я знал, что Георг не заметил меня, что, выйдя из ванной, он попрощается и уйдет. И все-таки что-то сжимало мне горло. Пот струился по телу. Страх перед неизвестным – это одно; совсем другое, когда он принимает осязаемую форму. Ощущение страха вообще можно победить выдержкой или какой-нибудь уловкой. Но если видишь то, что тебе грозит, тут плохо помогают и навыки, и психологические ухищрения.

Странно, с тех пор, как я перешел границу, я ни разу не задумывался о страхе и не хотел задумываться. Это образумило бы меня и заставило бы остаться за границей, но что-то во мне восставало против благоразумия. А память наша вообще лжет, давая возможность выжить, – старается смягчить невыносимое, покрывая его налетом забвения. Вы это испытали?

– Да, я знаю это, – сказал я. – Но это не забвение. Эго полусон. Один только толчок – и все мгновенно оживет.

Шварц кивнул.

– Я стоял без движения в темном, замкнутом пространстве, насыщенном запахом духов и пудры, среди платьев, окруженный ими, словно мягкими крыльями громадных летучих мышей. Я дышал мелко и часто, стараясь не шелестеть шелком. Я боялся, что начну вдруг чихать или кашлять. Страх подымался с пола и окутывал меня черным облаком. Мне казалось, я задыхаюсь.

Когда я был в концлагере, я не испытал там самого худшего. Со мной обращались плохо – и только. Это было обычно. Кроме того, меня потом выпустили. Поэтому воспоминания мои потускнели, потеряли остроту. Теперь же опять все встало передо мной: все, что я видел, что пришлось испытать другим, о чем слышал, в чем имел возможность убедиться. Я не мог понять, какое безумие, какое помрачение заставило меня покинуть страны, где мне в худшем случае могла грозить высылка или тюрьма. Теперь они казались недоступной гаванью человечности.

Между тем Георг некоторое время оставался в ванной, Стена была тонкая, а Георг, как истинный представитель расы господ, отнюдь не старался вести себя тихо. Он со стуком отбросил крышку унитаза и занялся отправлением естественных надобностей. Я все слышал, и позже эти мгновения показались мне верхом унижения, но тогда это свидетельствовало лишь о том, что он совершенно беззаботен и ни о чем не подозревает. Мне припомнились случаи из уголовной хроники, когда преступники, ограбив квартиру, перед тем как скрыться, гадят в комнатах. Они делают это и в насмешку, и чтобы заглушить страх, потому что позыв к таким действиям говорит прежде всего о страхе.

Георг спустил воду и, громко стуча каблуками, вышел из ванной. Он миновал спальню, стукнула входная дверь.

Дверца шкафа распахнулась. Передо мной возник темный силуэт Елены.

– Он ушел, – прошептала она.

Я вышел из шкафа. На кого я был похож? На Ахиллеса, захваченного в женском наряде? Не знаю. Переход от страха к смущению и стыду был почти мгновенным. И хотя я привык к тому, что страх уходит так же быстро, как обрушивается на человека, я не мог сразу прийти в себя. Я еще чувствовал чьи-то пальцы на своем горле – и не знал, что меня ждет: высылка или смерть.

– Ты должен немедленно уехать, – прошептала Елена.

Я взглянул на нее. Почему-то мне показалось, что в глазах у нее я должен прочесть презрение. Может быть, потому, что сразу, как только миновала опасность, я почувствовал себя униженным в своей мужской гордости, хотя ни перед кем, кроме Елены, я такого чувства не испытывал.

Но на лице у нее был один только страх.

– Ты должен уехать, – повторила она. – Это – безумие – приехать сюда.

Хотя секунду назад я сам думал об этом, но сейчас отрицательно покачал головой.

– Надо подождать, – сказал я. – Может быть, он прохаживается возле дома. А вдруг он вернется?

– Не думаю. Он ничего не подозревает.

Елена вышла в гостиную, включила свет, раздвинула занавески и выглянула украдкой в окно.

Свет из спальни падал в открытую дверь на пол, как золотой ромб. Она стояла у окна, напряженно согнувшись, будто высматривала дичь.

– На вокзал идти нельзя, – прошептала она. – Тебя там могут узнать. Но ты должен уехать! Я попрошу у Эллы автомобиль и отвезу тебя в Мюнстер. Что мы за идиоты! Тебе невозможно здесь оставаться.

Она стояла у окна близко, но я знал, что она уже далека от меня. Все предосторожности, которыми мы спасались в течение дня, вдруг рухнули. Перед ней сразу выросла грозящая опасность, она увидела ее собственными глазами.

Все предстало вдруг резко и обнаженно, без прикрас, и это ранящее сознание тут же, мгновенно превратилось в жгучее желание. Я хотел, я должен был сжать ее в объятиях, она нужна была мне вся, без остатка. Хотя бы еще один, последний раз. Ошеломленная Елена отвела мои руки и прошептала.

– Нет, нет, не сейчас! Мне нужно позвонить Элле! Подожди, не теперь! Мы должны…

«Мы больше ничего не должны», – подумал я. У меня остается один только час – а потом пусть рушится хоть весь мир. Почему я раньше не почувствовал этого сильнее? Почему я не разбил проклятую стеклянную стену между собой и своим чувством? Уж если мой приезд был бессмысленным, то это становилось еще бессмысленнее. Если мне повезет и я вернусь обратно, я должен захватить от Елены с собой – туда, в серую пустоту, – что-то большее, чем нелепые воспоминания об осторожности и неясном соединении в полусне. Я хотел Елену бодрствующую, ясную, со всеми ее чувствами, глазами, мыслями – всю – а не так, как слепое животное, на рассвете, после долгого сна.

Она защищалась. Она шептала, что Георг может вернуться. Может быть, она в самом деле опасалась этого. Но я слишком часто переживал опасность и умел забывать о ней, как только она проходила. Сейчас, в комнате, наполненной запахом платьев и духов Елены, с кроватью, затянутой сумерками, мне нужно было только одно: обладать ею всем своим существом, всем, что во мне есть.

В эту минуту единственное, что наполняло меня глухой болью разлуки, – было сознание невозможности обладать ею полнее и глубже того, чем это дано человеку. Я бы хотел осязать ее тысячами рук и уст, я бы окружил ее собою, будто скорлупой, чтобы чувствовать ее всю вплотную, кожа к коже, любя и наслаждаясь и все же тоскуя древней тоской, – что это только кожа и кожа, а не кровь, только соединение, а не слияние.