Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
III. Скорби
Святая радость
У нас каждый день гости, с утра до вечера, – самовар так и не сходит со стола. Погода жаркая, летняя совсем, а май только. Рано зацвели яблони, белый совсем наш садик. Смородина и крыжовник зеленые бусинки уж развесили, а малина пышная, бархатная стала. Говорят – ягодное лето будет, все хорошо взялось, дружно. Вечерний чай пьем в саду, в беседке, а то под большой антоновкой. В комнатах душно, а в саду легкий воздух, майский, сирень скоро распустится, – на воздухе-то приятно чайку попить. И отцу поспокойней, а то от гостей шумно, тетя Люба без умолку тараторит, и накурят еще курильщики, особенно дядя Егор, крученки свои палит – «сапшалу» какую-то, а от курева у отца голова пуще еще болит, тошнится даже. А от гостей никак не отделаться, наезжают и наезжают, все о здоровье справляются, советами докучают, своих докторов советуют, и все дивятся, все любопытствуют, да как же это могло случиться, – ездок такой, не хуже казака ездил?..
Слава Богу, отцу гораздо лучше, обвязки с лица сняли, голова только замотана, подживает и кружится поменьше, только побаливает, и тяжелая, будто свинцом налита, и словно иголки колют. Доктор Клин успокаивает: сразу пройти не может, дело сурьезное, сколько по шоссе билась, как сбросила-понесла Стальная… – кровь надо разогнать, застоялась от сотрясения, надавливает на мозги и колет, оттого и в глазах «мушки». Отец уж сам может умываться, а две недели не мог нагнуться под рукомойником. Может даже теперь немножко пройтись по зале, Горкин только его поддерживает, а то кружится голова. Да как ей и не кружиться, гости все с расспросами пристают, – да как, да что, – матушка и уводит их в сад чайку попить.
А недавно крестный мой приезжал, богач Кашин, нелегкая принесла, – раньше только в великие праздники бывал да на именины, – да громкий такой всегда, кричит на весь квартал, как на пожаре, – а отцу полный спокой прописан, – приехал и давай шутки свои шутить, слушать тошно, никакой деликатности не понимает, совсем неотесанный мужик… да другие и неотесанные, а понимают, что спокой такому больному требуется:
– Ишь ты, упокойник-то наш… по залам погуливает!.. – глупость такую выпалил! – А монашки мои… – его домина как раз супротив Зачатиевского монастыря, в тупичке, – уж отходную тебе звонить хотели, обрадовались… вот богатый сорокоуст охватим!.. И уж прознали, дошлые, как гробовщик Базыкин с аршинчиком у ворот вертелся, на кирпичах-то привезли когда!.. А ты вон всем им и доказал, как… «со слепыми – да к такой!..».
Вовсе неподходящие шутки выдумал шутить, всех нас до слез довел. Горкин покачал так это укоризненно головой, а Кашин еще пуще:
– Поедем-ка лучше в «Сад Ермитаж», спрыснем на радостях, головки две-три холодненького отколем, – сразу от головы оттянет к …!
Отцу дурно стало, за Горкина он схватился. Потер лоб, стали у него глаза опять свет видеть, он и сказал:
– Тебе, Александра Данилыч, шутки все… ну, и я уж в шутку тебе скажу: небось больше всех радовался, что чуть меня лошадь не убила… всегда чужой беде рад, сколько я примечал…
Кашин так и закипел-загремел:
– Примечал?.. А чего ж не примечал, какая мне от тебя корысть, убило бы тебя?.. С живого-то с тебя еще щетинку-другую вырву, а чего с тебя взять, как – «со слепыми – да к такой»? Блинов, что ль, я не видал?.. ду-рак!..
Схватил парусиновый картузище и выкатился из дому. Говорили – кучеру кулачищем по шее дал, – так, ни за что, здорово живешь.
Тетя Люба, сестра отца, которая может даже стишки-песенки выдумать, очень книжная, всякие слова умеет, – про Кашина сказала: «Ну, он же известный ци-мик!» Сейчас же песенку и придумала:
Железны лапы, огромны ноги,
Живой разбойник с большой дороги!
Всем понравилась эта песенка, все я ее твердил. И правда, Горкин сказал, жи-вой разбойник! с живого и с мертвого дерет. Ну, придет час – и на него страх найдется.
Приходят с разных концов Москвы всякие бедняки и старинные люди, которые только по большим праздникам бывают. И они прознали, очень жалеют-сокрушаются, а то и плачут. Говорят-крестятся: «Пошли ему, Господи, выправиться, благодетелю нашему сиротскому!» Многие просвирки вынали заздравные, в копейку, – храмики, будто саечки, а на головке крестик. И маслица с мощей принесли, и кусочки Артоса, и водицы святой-крещенской. Все хотят хоть одним глазком на болящего взглянуть, но их не допускают, доктор запретил беспокоить. Их поят чайком в мастерской, дают баранок и ситничка, подкрепиться, – многие через всю Москву приплелись. И все-то советуют то-се. Кто – редечный сок натощак пить, кто – кислой капустой голову обкладывать, а то лопухом тоже хорошо, от головы оттянет… а то пиявок за уши припустить, а к пяткам сухой горчицы… Доктор Клин в первый же день пиявки велел поставить, с них-то и легче стало, всю дурную кровь отсосали, с ушиба-то какая. Старый солдат Махоров, которого поцеловала пулька под Севастополем, весь в крестах-медальках, а нога у него деревянная, точеная, похожая на большую бутылку, советует самое верное средствие:
– Кажинный-то день скачиваться студеной водой в банях, тазов по сту… нет верней… всякую болесть выгонит, уж до-знано!..
Горкин ему сказал, что и доктор Клин тоже… лед на голову и десять ден чтобы так держать, и совсем стало легче голове. Махоров доктора Клина хвалит: и лед тоже хорошо, а студеная вода лучше… она, окаткой-то, кровь полирует, по всему телу разгон дает.
– Доложи, Панкратыч, Сергей Ванычу… Махоров, скажи, советует… до-знано, мол.
И опять нам хорошо рассказывал, как под Севастополем, на каком-то… Маланьином, что ль, кургане, ихнему капитану Дергачу… – «вот отчаянный-то был, наш капитан-Дергач, ротный командер!..» – голову наскрозь пробило, от гранаты, за мертвого уж почли, а Махоров солдатикам велел из студеного ключа того капитана обливать; де-сять ден на морозе обливали, а как обольют – в горячую шинельку обертывали… – вы-правился! и скоро опять стал воевать, пуще еще прежнего. Сам Махоров в вошпитале потом лежал, там ему ногу отхватили, сам доктор Пи-ро-гов! – «ученей его нет!» – и он этому «Пирогу-миляге» рассказал про то средствие, деревенское ихнее, как он капитана поднял. И тот знаменитый доктор назвал его молодцом.
– Обязательно доложь, Панкратыч… уж дознано!..
И освященную шапочку с мощей преподобной княгини Ефросинии носить советует и знаменитого знахаря, который одной своей травкой – прямо чудеса делает. А докторов не слушать. Они вон, говорят, нонче голову даже разымают и мозги промывают, а вылечить не могут. И рассказывают разное страшное, как лягушку-жабу нашли в мозгах, как-то она во сне через ноздрю всосалась, махонькая еще, и жила и жила в мозгах, от нее и голова горела… лягушку-то-жабу сняли, голову-то опять зашили, а ничего не могли: помер человек, а страшный богач был, со всей Москвы докторов сзывали, даже Захарьин был.
Отец делами уже не может заниматься, а столько подрядов привалило, как никогда. Все теперь на одном Василь Василиче. Горкин приглядывает только, урвет часок, – все при отце; чуть отошел – хуже голове. И народ на Фоминой набирал Василь Василич, и на стройках за десятниками доглядывает, и по лодкам, и по портомойкам, и по купальням… – на беговых дрожках по всей-то Москве катает. А тут, как на грех, взяли почетный подряд – «места» для публики ставить, для парада, памятник Пушкина будут открывать. Нам целую колоду билетиков картонных привез наш архитектор, для входа на «места», но мы навряд ли поедем, разве только выздоровеет отец. Я раскладываю билетики, читаю на них крупнопечатные слова, и так мне хочется увидеть, как будут открывать памятник. Но Пушкина я немножко знаю, учу стишки, и недавно выучил большие стихи про «Вещего Олега» – и плакал-плакал, так мне Олега жалко и бедного его коня-товарища. Билетов очень много, и я строю из них домики, как из карт. Будет большая иллюминация – «пушкинская» называют ее у нас, – на дворе сколачивают щиты для шкаликов, моют цветные стаканчики, насыпают в них чуть песочку, заливают горячим салом, вставляют огарки и фитили. Я смотрю-любуюсь, но мне уже не так радостно, как раньше, когда отец был здоров. Бывало, по двору пробежит-распоряжается, или слышно, как крикнет весело: «Оседлать Кавказку!.. Чалого в шарабан!..» – и я издалека слышу, как он быстро бежит по лестнице через ступеньки, вижу чесучовый его пиджак из-за решетки сада. А теперь он тихо ходит по зале, двигая перед собой венский стульчик, остановится, вглядывается во что-то и все потирает над глазами. И лицо у него не прежнее, загоревшее, веселое, а желтоватое, грустное… все он о чем-то думает, невеселом.
Чуть чем займусь – клею змей в сенях, или остругиваю для лука стрелку, или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, – вдруг вспомню – отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от «мушек» не рябило… или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая его мучает все больше, – и хочется побежать к нему, взять его руку и поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит… и вздохнет-скажет невесело: «Что, капитан… пло-хи наши дела…» И когда скажет так, у меня сжимает в горле и я заплачу, молча, хоть и очень стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей:
– Ну, чего рюмишься… вы-правимся, Бог даст. Опять с тобой к Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было, а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот.
И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро… – Горкин еще сказал: «Серенькое утро – красенький денек!» – и как скачет отец, а мы сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке… а он скачет прямо на нас Кавказкой, кричит-смеется: «А, богомольщики… нагнал-таки!..» – покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и Кавказкой… мажет мне щеки земляникой… Радостно мне и больно вспомнить.
Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в слезах: «Го-споди, помоги папашеньке… исцели, чтобы у него не болела голова… Го-споди… чтобы все мы опять… опять…» – глотаю слезы, соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово… много грибов там, а я люблю собирать сыроежки и масленки… и карасики там в пруду, Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков… и земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не хуже «воробьевских», и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не с яичко… – ну, прямо поля тебе!.. – недавно отец рассказывал… дачу снимать поехал – и расшибся.
Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылела, даже глядеть на нее жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава Богу, увел беду. Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его к окошку в зале и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, – признавала будто свою вину. Конечно, она не виновата… да не ко двору она нам, и какой-то темный у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли. Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган:
– Не то что не ко двору, а не к рукам!
А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину:
– Нет… все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец… а не угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо… Я во всем виноват.
Мы знали, почему он так говорит.
Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду: думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут «места» у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная, вовсю старалась.
– И так мне радостно было все… – рассказывал отец, – будто Ванятка я, радовался на все, так и играло сердце…
На скаку напевал-насвистывал – рад был, как лошадка-то выправляется, быстрей ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался кукушке, березовым свежим рощам… «Дышалось… так бы вот пил и пил березовый легкий этот воздух!..» И хотелось скакать быстрей. А тут – стаями воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! «И откуда их столько налетело?! ну прямо будто скакать мешали, будто вот так все мне – «не скачи-чи-чи… не скачи-чи-чи!..» – в ушах чирикало. Задорили прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, – махнул нагайкой на всем скаку, будто по воробьям, подбить… Стальная метнулась вдруг – нагайки, что ль, испугалась? – дикая еще, не обскакалась, – а он привык к верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся… – забыл, что дика лошадь, не поберегся… вылетел из седла, в стреме нога застряла… – и понесло-понесло его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники.
– Золото – лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней.
Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше?
– Эх, милый ты мой Горка… три недели сижу безвыходно, а делов-то этих… пу-ды!.. а она… туды… а?.. – шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине.
Я вспомнил эти слова…
В прошедчем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его – время горячее, самые дела. А Горкин сказал:
– Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: делов-то пуды, а она – туды.
Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот теперь – я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на исхудавшей руке его… – и услыхал голос Горкина, – а лицо его было как в тумане:
– Что вы, что вы, Сергей Иваныч… милостив Господь, не вам это говорить, что вы!.. я – я другое дело…
– Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья.
– Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь… – сказал Горкин, вытирая пальцем глаза.
И опять я видел его в туманце, глаза застлало.
– А вот, опять напомню, Махоров-то говорил… водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студена. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!..
Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани – студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, – а вот из головы вон!
– С этой головной болью все забывать стал. И думал ведь сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот – забыл и забыл.
Он потирает над бровями, открывает и зажмуривает глаза и морщится.
– «Мушки» эти… И колет-жжет там, глазом повести больно… – говорит он, помаргивая и морщась. – Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких… Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А окатился студеной – рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что… Может, успеем и этим летом, ежели теплая погода будет… пойдем к Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке… а все пешком, как Божий народ идет…
Так сердце у меня и всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал.
– Всю дорогу будем молитвы петь и Ванятку с собой возьмем… – сердце у меня так и заиграло! – и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет… – и он прихватил меня за щеку, – и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу… – тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!.. Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами… покуда совсем не выправлюсь.
– На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано!
– Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого в пролетку, со мной поедешь.
Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом:
– Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!..
Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле:
– Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином… поторопись, Гаврюша!..
И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежний и Горкин стал. Андрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки – прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь.
– Ванятка-а!.. – слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко.
Тонкая розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха.
Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, – прежний совсем отец!
– Едем, Ванятка, в бани!.. вымою, поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. Видишь, какой опять? а?! Сам дивлюсь… и голова не болит, не кружится… а, видишь?..
Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, – свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем как угорелая, кричит на кухню: «Утюг поскорей, Григорья… свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!..»
Матушка, какая-то другая, чуть будто и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной «Арифметикой» за поясом, – скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой и картузик с листочками, где золотые буковки – «М. Р. У.» – «Московское реальное училище». Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не «желток», и буковки другие – «М. 6. Г.» – «Московская 6-я гимназия». Говорят, мальчишки будут дразнить – «моська шестиголовая»! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят – «мру-мру» и даже хуже – «мальчик рака удавил»!
Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, – не верю и не верю, топчусь на месте, – может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толканул:
– Да что ж ты не обряжаешься-то… сейчас едем!
Я несусь сломя голову по лестнице, спотыкаюсь на верхней ступеньке – и прямо под ноги Маше, сбегала она навстречу.
– Ах, шутенок!.. вот испужал!..
Тоже веселая, румяная. Она рада, что выздоровел отец и теперь скоро свадьба у них с Денисом. Схватывает меня, трет мне лоб, ушибленный о полсапожек, целует, где ушибло, в губы даже, и мне не стыдно. И приговаривает-поет, как песенку:
Уж ты миленький, хорошенький ты мой,
Ты куда бежишь-спешишь, мой дорогой?..
Будто под «Камаринскую» поет. И я тоже, вышло и у меня песенкой:
Я бегу-бегу… поедем в бани мы…
Мы с папашенькой сейчас-сейчас-сейчас!..
Скачу на одной ножке – и слышу, как у каретника Гаврила онукивает Чалого, и тоже весело: «Да сто-ой ты, милок-дурок!» Мне хочется посмотреть, как закладывает он Чалого, давно мы не катались. Скачу на одной ножке по ступенькам, через две, даже через три ступеньки, и бегу сенями, где Гришка начищает до жару новые штиблеты отца, ерзает лихо по ним щеткой, и так-то ловко и складно, будто щетка это поет: «Я чесу-чесу-чесу… ды-я чесу-чесу, чесу… д́ еще шкалик поднесу!» Будто и щетка рада, и блещут от радости штиблеты. Все на одной ножке, доскакиваю до каретника, прыгаю на пролетку, пляшу на играющей подушке, а язык выплясывает во рту: «Ды-я чесу-чесу-чесу…» Радостно пахнет веселая пролетка, сияет глянцем, и Чалый сияет-маслится и будто подмаргивает мне весело: «Прокачу я тебя сейчас, ух ты как!» – и тонкая гнутая дуга черным сияет лаком, пускает зайчиков.
– Едем сейчас, Гаврилушка? – спрашиваю я, все еще не веря счастью.
– Едем-едем-едем к ней… ах, едем к любушке своей!.. – отвечает Гаврила песенкой.
Верно, едем! Даже и Гаврила радостный, а то скучный ходил, собирался уйти от нас, на Машу обижался, что выходит замуж за Дениса. Мне хочется больше обрадовать его, чтобы он был всегда веселый, и говорю ему:
– А знаешь, Гаврилушка… Маша, может быть, выйдет и за тебя замуж?..
– Не-эт… – говорит Гаврила, как-то особенно глядя на меня, и делается грустным, – этого нельзя, не полагается. Да мне наплевать.
Он стоит на одной ноге, а другую упирает в оглоблю у дуги и потом засупонивает крепко ремешком.
Я прыгаю с пролетки, скачу на одной ножке, скорей, скорей одеваться, а язык все выплясывает: «Ды-я чесу-чесу-чесу… д́ еще шкалик поднесу!» Подскакиваю к крыльцу, а тут… приехал наш доктор Клин! Так и захолодало страхом: «Вдруг остановит, скажет – нельзя водой?!»… И что же оказалось? – можно! Увидал Клин, какой отец нарядный и веселый, – взял за руку, пощупал «живчика», палкой постукал об пол – и говорит:
– Очень хорошо. Первое дело, чувство хорошо. Лед – хорошо. Облитие – хорошо, для чувства. Голову не размотайте, ни! После облития ваш цирюлькин Сай Саич… я его знай, в ваши бань моюсь, – заново назабинтует. А денька в три и снимем, будете быть молодец. Но!.. – и Клин стукнул палкой, – тико полить и невысоко… колодни вода не сраз, а мало-понемалу.
Смешно очень говорит. Он не русский, а совсем почти русский, – очень любит гречневую кашу и – «ши-шчи». У него и попугай по-аглицки говорит, его роду-племени. И опять мне Клин пообещал попугая подарить. Всегда так обещает: «Подарю тебе пупугай, когда у него син родился». Но это он нарочно: два года уж прошло, а все еще не родился. Да мне теперь и попугая не надо, теперь всякая радость будет.
Клина оставили попить чайку в саду, с паровой клубникой, и он тоже стал провожать нас, довольный, что вылечил. И весь-то двор вышел нас провожать, всякая уж душа узнала, что Сергей-то Иванычу совсем лучше, в бани собрался даже. Всегда уж едут в бани, как от болезни выправятся. Так полагается: «смыть болезнь».
Гаврила подал пролетку лихо: вылетел от каретника и стал как вкопанный у подъезда. Отец весело сбегает по ступенькам, во всем новом: в шелковой шляпе-дыньке, в перчатках, с тросточкой, к Пасхе только купил, с собачьей головкой из слоновой кости, в «аглицких» брюках в шашечку, в сиреневом сюртуке «в талию», в сливочном галстуке – как на Светлый день. Глупенькая портниха, которую зовут «мордашечкой», руками даже всплеснула-заахала: «Ах-ах, вот молодчик-то… прямо молодой человек, жених!» Все толкутся вокруг пролетки, глядят на нас: и Трифоныч, и скорняк, и сам бараночник Муравлятников – «долгая борода», и плотники, и кто только ни есть на дворе, – все радуются, желают отцу здоровьица, дивятся, какой он ловкий, а только три недели, как привезли его без памяти и всего в крови. И Цыганка вертится, визжит с радости, руки лижет, в пролетку вот-вот вскочит. Матушка просит – поосторожней, голову бы не застудить, не ходить в «горячую» да нашатырного спирта не забыть взять, вдруг дурно станет. Отец говорит: «Не будет дурно, голова совсем свежая, хоть верхом! во-здух-то, милость-то дал Господь!..» Хлопает Горкина по коленке. Я перед ними на скамеечке.
– С Богом, Гаврила.
Крестится на небо, и все крестятся. Снимают картузы, говорят:
– Дай Бог попариться на здоровье, банька всю болесть смоет, быть здраву с банного пару!..
Катим по Калужской улице. Лавочники картузы снимают, дивятся нам. А бутошник-старичок, у которого сын на войне пропал, весело кричит:
– Здравия желаю, Сергей Иваныч! в баньку?.. Это хорошо, пар легкий!..
Отец радуется всему – и зеленому луку на лотке, и старичку грушнику – «грушки-дульки варены», – мальчиком еще выменивал у него пареные грушки-дульки на старые тетрадки, для «фунтиков», и я буду выменивать. Говорит нам – хорошо бы жареной колбаски да яичек печеных. Уж и на еду потянуло, а это уж верней верного, что здоров, – а то все было ему противно: только клюквенный морс глоточками отпивал, да лимончик посасывал, да кисельку миндального ложки две проглотит. А тут, в пролетку когда садились, наказал приготовить с ледком ботвиньицы, с огурчиком паровым да с белорыбицей… да апельсинной корочки побольше, да хорошо бы укропцу достать – у Пал Ермолаича в парниках подрос небось. И нам с Горкиным ботвиньицы захотелось, а то мы с горя-то наговелись, и сладкий кусок в рот не шел.
Спускаемся от рынка по Крымку к нашим баням – вон они, розовые, в низке! – а с Мещанского сада за гвоздяным забором таким-то душистым, таким-то сочным-зеленым духом, со всяких трав!.. с берез, с липких еще листочков, с ветел, – словно духами веет, с сиреней, что ли?.. – дышишь и не надышишься.
Отец откинулся к пролеточной подушке и говорит:
– Как же хорошо, Господи!.. И не думалось, что увижу еще новые листочки, дышать буду. Панкратыч, голубчик ты мой… слышишь, травкой-то как чудесно?.. свежесть-то какая легкая!.. Дал бы Господь, пошли бы к Преподобному… каждую бы травку исцеловал. А весна-то, весна какая!.. знаешь, новая какая-то, жи-вая!.. давно не помню такой. Когда вот, до женитьбы еще… помнишь, болел тифозной горячкой… вывели меня, помню, в сад… только-только с постели стал подыматься, ноги подламывались… – такой же был дух, теплый, веселый, легкий… так и затопил-закружил.
– А это Господь так, – говорит Горкин, – после тяжкой болезни всегда будто новый глаз, во все творение проникает.
А уж нас банщики поджидают, у бань толпятся. А старушка Маревна… – отец ее так прозвал – «Марья Маревна, прекрасная королевна», а она вся сморщенная, кривая, – и все стали так, «Маревна» да «Маревна», – которая яблочками и пряничками торгует у банного порожка, крестится прямо на отца, будто родного увидала. Да он и вправду родной: внучков ее пристроил и место ей дал для торгу, – торговлишка у бань бойкая. Всегда, как увидит Маревну, на рублик всех ее «пустяков» возьмет. Отца принимают с пролетки под руки ловкие молодцы, а Маревна крестится и причитает:
– Вот уж святая-то радость… святую радость Господь послал! Опять живенького вижу, Сергей Иваныча нашего, графчика-корольчика!..
– Правда, Маревна… – говорит отец, пошевеливая тросточкой веселые «пустяки» в корзинке – сахарные петушки, медовые пряники, черные стручки, сахарную-алую клубнику с зеленым листиком коленкоровым… – уж как меня нонче и «пустяки» твои веселят… откуда ты их только набираешь, веселые какие!.. Правда, святая радость.
И Горкин, и я, и Гаврила на козлах, и все банные молодцы… – все смотрим на веселые «пустяки» Маревны. И, должно быть, всем, как отцу, кажется все особенным, другим каким-то, каким-то новым… – будто и корзинка, и розовые бани, и Чалый, и булыжники мостовой, и бузина у домика напротив, и домик-развалюшка, и далекое голубое за ним небо… – все другое и новое, все будто узнал впервые – святая радость.
Живая вода
Сегодня непарный день, все парильщики свободны. Да хоть бы и гостей мыли, извинились бы для такого раза: Сергей Иваныч, хозяин, выздоровел, приехал в бани. Так и сказал Горкин, только нас из пролетки подхватили. И все молодцы в один голос закричали:
– Радость-то нам какая! Мы с вас, Сергей Ваныч, остатнюю болезнь, какая ни есть, скатим! Болезнь в подполье, а вам здоровье!..
– Знаю, какие вы молодцы, спасибо. Ну, скачивайте болезнь, валяйте! – весело говорит отец, взбегая по стертому порожку у «тридцатки», а я за ним.
Как сказал он «валяйте», так у меня и заликовало сердце: «Здоров папашенька, прежний совсем, веселый!» Когда он рад чему, всегда скажет и головой мотнет – «валяйте!»
«Тридцатка» самая дорогая баня, 30 копеек, и ходят в нее только богатые гости, чистые; а хочет кто пустить пыль в глаза – «плевать на три гривенника!» – грязно коль одет, приказчик у сборки ни за что не пропустит, а то чистые гости обижаться могут. Да и жулик проскочить может, в карманах прогуляться, за каждым не углядишь: хорошие гости все известны, пригляда такого нет, как в дворянских, за гривенник, или в простых, за пятак.
«Тридцатка» невелика. По стенам пузатые диваны с мягкими спинками, накрыты чистыми простынями: вылеживаться гостям, простывать. Отца чуть не под руки ведут молодцы, усаживают, любуются. И меня тоже парадно принимают, называют – «молодой хозяин». И Горкина ублажают – все его уважают-любят. Когда я бываю в банях, всегда любуюсь на расписанные стены: лебеди по зеленой воде плывут, а на бережку белые каменные беседки на столбиках, охотник уток стреляет и веселая свадьба, «боярская»… – весело так расписано, как в театрах.
Народу набилось – полна «тридцатка». Все глядят на отца и на меня, мне даже стыдно. Горкин доволен, что ребята так великатно себя оказывают. Говорит мне, что этого за денежки не купишь, душой любят. И отец рад ребятам. Привык к народу, три недели не видал, соскучился. Без путя не балует, под горячую руку и крепким словцом ожгет, да тут же и отойдет, никогда не забудет, если кого сгоряча обидел: как уезжать, тут же и выкликнет, весело так в глаза посмотрит, скажет: «Ну, кто старое помянет…» И всегда пятиалтынный – двугривенный нашарит в жилеточном кармашке, – «валяй! – скажет, – только не валяйся».
– Доправляться, ребята, приехал к вам… да, правду сказать, и соскучился. Всегда окачку любил, а теперь добрый человек присоветовал… видали, чай, у меня героя-то нашего, Махорова, «севастопольца»! Вот-вот, самый он, на деревяшке. Я и до него примечал: как прилив к голове, всегда со студеной окачки легчало мне.
Все говорят: «Да как же-с!.. первое средствие, как вы привышныи». Советуют, кто постарше, сперва в холодной помыться, без веничка – без пару, облегчиться-перегодить, а там – тазиков двадцать – тридцать, невысоких-легких, голову-то и подхолодит, кровь слободней-ровней пойдет, банька-то ей дорожку пооткроет.
В замыленные окошки с воли стучат чего-то. А это банщицы-сторожихи – хозяина просят поглядеть. А им говорят: «Опосля окачки увидите, пошутит с вами». Мы слышим заглушенные бабьи голоса: «Здоровьица вам, Сергей Ваныч!..», «Банька, Господь даст, все посмоет!..», «Слышите меня, Сергей Ваныч? я это, Анисья!», «Здравствуйте, голубчик Сергей Ваныч… я это, Анна Иванна, Аннушка!..», «И я тут, Сергей Ваныч… Поля-то, слышите голосок-то мой?.. Поля-горластая! все, бывало, вы меня так… соскучнилась я по вас!..», «Как разрядилась-то, соколу-то показаться – покрасоваться… на Пасху чисто!..», «Да ведь праздник… вот я и расфранчилась, глазки повеселить!..».
Все подают голоски. Я признаю по голоскам Анисью-балагуриху, и всегда скромную, тихую Анну Ивановну – Аннушку, которую все зовут пригожей, и глазастую, бойкую Полю, – «с огоньком», – сказал как-то отец, которая, бывало, меня мыла, маленький был когда, и мне было ее стыдно. Признаю и Анисью-синеглазку, у которой в деревне красавица дочка Таня, ровесница мне; и старшую сторожиху Катерину Платоновну, чернявую, по прозванию «Галка»; я ее так прозвал, и все стали так называть, а она и не обижалась – черненькая! И хрипучую Полугариху, которая в Старый Ирусалим ходила, и толстуху Домну Панферовну. Все собрались под окнами «тридцатки», все хотят поглядеть «на сокола нашего», все рады, «сороки-стрекотухи», – Горкин их так зовет. Все хотят пошутить с отцом, «хоть в отдушинку покричать».
Отец велит открыть форточку и кричит:
– По строгому хозяину соскучились?..
А оттуда, все разом:
– Уж и стро-гой!.. – И весело смеются. – С Полькой-то во как стро-ги!.. То-то она и разрядилась, для строгости!.. По плетке вашей плачет, проплакала все глазки!.. Подай голосок, Полюшка… чего молчишь?..
– Спасибо, бабочки, за ласку вашу, за молитвы!.. – кричит отец, – молебен, слыхал, служили?.. После бани увидимся, а то, поди, народ сбегается, не пожар ли!..
Кричат-смеются звонкие бабьи голоса. Ребята говорят: и взаправду народ сбегается, спрашивают: «Чего случилось? день непарный, а чисто базар у баньки». Им говорят: хозяин выправился, окачиваться живой водой приехал. В форточку слышно, как голоса кричат: «Дай ему Бог здоровья!..», «Слышь, Сергей Ваныч… есть за тебя молитвенники, живи должей!..».
Отец машет к форточке, говорит шутливо:
– Народу что взгомошили… как бы и впрямь пожарные не прикатили!
Говорят, довольные:
– Такая, значит, слава про вас… и по Замоскворечью, и по всей Москве… вот и бежит народ.
Приходит цирюльник Сай Саич. Его еще зовут – «кан-то-нист». Почему так зовут – никто не знает. Он не весь православный, а только «выкрест». Отец его был «николаевский солдат». Он очень смешной, хромой, лысый и маленький. Хорошо знает по болезням, не хуже фершала. И стрижет, и бреет, и банки-пиявки ставит, и кровь пускает, и всякие пластыри изготовляет. Не говорит, а зюзюкает. Зовут его за глаза «зюзюкой», – а то он сердится. В женских банях Домна Панферовна знаменита, а у нас Сай Саич. Но Домна Панферовна больше знаменита. Только ее зовут, как надо какой-то «горшок накинуть», если с животом тяжело случится, особенно на Масленице, с блинов: она как-то умеет «живот поправить».
Сай Саич заворачивает отца в чистую простынку, густо намыливает ему щеки и начинает брить.
– Нисево-с, виздоровлите-с… мы вас в самого молодого зениха сделаем зараз. И цего зе ви Сай Саица не скликали, ссетинку такую запустили!..
Я смотрю и боюсь, как бы отец не велел, по прошлому году, обрить мне голову, – мальчишки все дразнили – «скли-зкой! скли-зкой!..». Отец все к лету голову себе брил и мне заодно: «Чтобы одному не скучно было». Хорошо – не вспомнил, «чтобы не скучно было»: теперь мы и без того веселые.
Самый обед, а не расходятся. Отец велит лишним идти обедать, а оставленным для окачки говорит:
– Понятно, не дело это, ребята, – несрочное время выбрал, – да вышло так. Ну, опосля слаже поедите.
– Да помилте-с, Сергей Иваныч, кака беда! Вы бы здоровы были, а с вами и мы всегда сыты будем!..
Все – самые отборные, на все руки: и публику с гор катают, и стаканчики в иллюминацию заправляют, коли спешка, и погреба набивают, и чего только не заставь – все кипит. Тут и Антон Кудрявый, и Петра Глухой, и лихой скатывать на коньках с гор Сергей, и верткий Рязанец, и Левон Умный. Раздевается и молодец «тридцатки», здоровяк Макар, который мне ноготки подстригает ножничками, и я дивлюсь, как он умеет не сделать больно, с такими большими пальцами. Даже «старший», который стоит за сборкой, высокий, черный, угрюмый всегда Акимыч, просит дозволить тазик-другой скатить. Горкин говорит:
– Легкая у те рука, Акимыч. Летом ногу мне выправил – студеной обливал, – прямо меня восставил! Опрокинь тазок-другой на хозяина с молитвой.
Акимыч – особенный, «молчальник». Говорят – на Афон собирается, внучку только в деревне замуж выдаст. У него в «тридцатке» всегда лампадка теплится перед образом в розовом веночке: на ложе покоится святая праведная Анна, а подле нее, в каменной колыбельке, – белая куколка-младенчик: «Рождество Богородицы». Он всегда на ногах, за сборкой, получает за баню выручку, а одним глазом читает толстую книгу – «Добро-то-любие». Горкин его очень почитает за «духовную премудрость». После баньки они вместе пьют чай с кувшинным изюмом – и меня угощают – и беседуют о монастырях и старцах. Про Акимыча говорят, будто он по ночам сапоги тачает и продает в лавку, а выручку за них – раздает. Был он раньше богач, держал в деревне трактир, да беда случилась: сгорел трактир и сын-помощник заживо сгорел. Он и пошел в люди, и так смирился, что не узнать Акимыча.
В горячую, где каменка и полок, – мы всегда с Горкиным там паримся, – Акимыч не советует: кровь в голову ударит. Отговаривает и Горкин. А отцу хотелось сперва попариться. Он послушался стариков, сказал: «Что делать, слушаться надо стариков».
Положили нам молодцы на лавки тростниковые свежие «дорожки», а потом кипятком ошпарили. И принялись показывать мастерство. Взбили в медных тазах такую пену воздушную-духовитую, даже из таза выпирало, будто безе-пирожное. И начали протирать руками с горячей пеной, по всем-то суставчикам-косточкам проходить. До того ласково-приятно, сердце даже заходится, хочется постонать-поохать, очень снутри щекотно, будто все разымается, все суставы… – и хочется подремать, уснуть. Надо это умеючи, не каждый может, даже вреда наделает. Отец стал поохивать, постанывать, – так приятно! И Горкин – стонал прямо:
– О-ох… и чего это, дошлые, со мной исделали… всего-то-всего разняли, о-ох… фу-у… во-от… спа-аси-бочки, милые… о-ох… во всем телесе поет… о-ох… не-е, бу-дя… грех ублажаться так… о-ох… фу-у…
А все не подымается, все Левон его ублажает. А меня Сергей-катальщик ублажает. А отца двое самых отменных ублажают – Антон Кудрявый и ловкач Рязанец. А потом нас особенными мочалками протирали, с горячей пеной. И совсем телу нечувствительно, только горячим пышет, и слышно, как пузырики шепчутся на теле, – покалывает чуть-чуть щекотно. Таких мочалок в лавках и не найдешь, их банщицы наши, отменные мастерицы, щиплют из липовой мочалы, называется у них – «пух липовый». Такая вот мочалка – с большое гнездо воронье, а в ней и весу-то не слыхать, когда сухая.
Когда у бань толпился народ, кто-то из молодцов сказал:
– Живой водой приехал окачиваться Сергей Иваныч.
Запомнилось это мне. Я с нетерпением ждал, что такое – живая вода. Знал сказку про «мертвую» и «живую» воду. И тут так будет?.. чу-до?..
Вымыли нас, и отец велел готовить тазы, одной студеной, теплой не разбавлять. Молодцы стали говорить – да можно ли? сразу, словно, студеной не годится: хоть она и не зимняя-ледяная, а в земле по трубам бежит, да земля еще не обогрелась. Пробуют из-под крана – чуть разве потепле зимней. А отец: «Валяйте цельной!» Но тут Горкин с Акимычем вступились: не годится так. Горкин пальцем даже на отца погрозился, как на меня, не слушаюсь когда. Стали старики говорить: исподволь сперва надо, тазиков десять середней вылить, а там посвежей… а потом уж живой водой, во здравие, Господи, благослови. Не забудь студеного «удару», а то может и ушибить. Отец поморщился:
– Ну, будь по-вашему, покорюсь. Валяйте!..
Горкин и Акимыч крестятся. И все молодцы за ними. Священное будто начинается, а не простая баня. Спрашиваю шепотком Горкина, почему сейчас будет – живая вода? Он, тоже шепотком:
– Она папашеньке живот подаст… жись, здоровьице.
– А почему?.. моленая, да?.. со Крестом, да?..
– Понятно, моленая. Вишь – крестятся все, во здравие. Потому и крестят водой моленой, она жись подает.
Отец спрашивает:
– Вы, неразлучники… шепчетесь там чего, как тараканы?..
Стыдно мне сказать, а Горкин сказал:
– Да вот, любопытствует, что за живая вода. Давеча в народе был разговор… водой, мол, живой Сергей Иваныч скачиваться приехали. Я и поясняю, от Писания: сам Господь Христос исповедал: «Аз есмь Вода Живая!» Моленая, мол, вода – живая вода, Господня, оживит. В Писании-Апостоле так: «банькою водною-воглагольною».
Отцу понравилось, перекрестился он. И всем понравилось. Акимыч тоже от Писания сказал: купель, мол, банька, и из тазов скати – одинако, будто купель; ежели с молитвой и верой приступают – будет как от купели Силоамской. А я знал про купель, из «Священной истории».
И стали тазы готовить.
Акимыч велит – легонько окачивать, не шибко высоко, в голову чтобы не шарахнуло. А отец: «Сразу валяй, ребята!» Я и вспомнил, как доктор Клин велел, чтобы слегка и невысоко. И сказал, осмелел. А отец смеется:
– Ты еще, поросенок… у-чишь!
Но тут Горкин с Акимычем вступились:
– Вон и доктор тоже говорил! Послушайтесь, Сергей Иваныч, тут не баня теперь, а Господи благослови. Живая вода поливается на главу болящую… уж покоритесь.
– Нечего, видно, делать… – говорит отец, – скачивайте, ребята, как наши праведники велят.
И я в праведники попал. И стали тихо окачивать. Сперва обливали молодцы, приговаривая:
– Ну-ка, басловясь… болесь в подполье, а вам здоровье! Вода скатится – болесь свалится! Вода хлещет – телу легчит!.. – и еще много приговорок.
Потом Горкин с Акимычем. А как принять таз – крестились и шептали. Горкину до головы не дотянуться – скамеечку ему приладили. И ни смеху, ни… как раньше бывало при окачке, а все словно священное делают. И отец не кричит: «Живей, валяйте!» – а крестится да плечиками ежит, как студеная подошла. Тазов тридцать, пожалуй, вылили. Обернули шершавой простыней и понесли в раздевалку, на пузатый диван. Вытерли насухо, подложили под голова чистую подушку и отошли к сторонке. Меня, слава Богу, не скачивали студеной, – тепленькой-майской окатили и тоже в простынку завернули. И стало легко-легко. И отцу легко стало: свежая голова совсем. Сказал молодцам:
– Вот спасибо, ребята, удружили. Так хорошо-легко, будто и не болел. Утром вдруг полегчало, а теперь – будто совсем я прежний.
А ему все: «На доброе здоровье, дал бы Господь!»
Подремали чуть, – всегда банька сморит немножко. Нежусь себе и поглядываю на расписанные стены. Лебеди на пруду, а то по Волге баржи плывут с кулями и голубями. Отец так велел нашему Василь Сергеичу, однорукому маляру-самоучке. Все отец напевал: «Вот барка с хлебом пребольшая, кули и голуби на ней…» Гляжу на стены и слышу – будто и он про картинки думает:
– Ежели, Бог даст, все ладно будет… вот что хочу сделать…
– К Преподобному пешочком… – говорит Горкин.
– Это первым делом. А я вот про что… Картинки эти мы замажем. А наместо их Василь Сергеич постарается… а то всамделишного живописца попрошу. Петра Алексеича Крымова, кума… он учитель рисования, бо-льшой мастер. Так вот думаю… Пусть из Писания напишет, гостям в назидание. Силоамскую Купель, как Ангел силу дает воде и болящие исцеляются. И еще… вот про живую воду говорили! Это из Евангелия, как Христос беседует с Самарянкой: «Аз есмь Вода Живая». Ну как, праведники?..
Горкин с Акимычем говорят, что лучше и придумать нельзя. Хорошо бы еще «Крещение Руси» написать, как в древние времена благоверный князь святой Владимир в реке русский народ крестил.
– Верно! и это пустим, только с преосвященным посоветоваться надо, благословит ли…
– Да ведь образа-то в банях полагаются! – говорит Акимыч, а Горкин поддакивает бородкой. – Для души польза, и от пустого какого слова воздержатся. И будто притча: грязь с тела смываешь? ну, так по-мни: как же надо скверну душевную смывать!
Всем понравилось, и стали просить:
– Обязательно прикажите, Сергей Иваныч, так расписать! И будет про наши бани великая слава, во всю Москву!
А тут вдруг Василь Василич заявился. С делами-то запоздал к обеду. Приехал домой – и узнал: лучше совсем отцу, в бани даже окачиваться поехал. Очень жалел, что без него все было, не поспел. А на радостях, что хозяину полегчало, по дороге хватил маленько – стреляет глазом. Отец приметил и говорит совсем ласково:
– Маленько намок, Косой?..
И не распекал. А Василь Василич, с радости, так и кипит, душу оказывает:
– Глядите, Сергей Ваныч… ду-шу мою!.. ну, что мы без вас?! кто направит?! Голову потерял, не спал – не ел… все из рук валится! А теперь… давайте мне делов, сго-рю!..
Отец мигнул Акимычу – зельтерской ему, прохладиться. А нам «ланинской»-апельсинной, а Горкину черносмородинной. А ребятам – красенькую, за старанье. Так-то благодарили! И Акимыча не забыл: пятишну ему пожаловал. Велел молодцам обедать, и колбаски жареной на закуску, вдоволь, и к колбаске – как полагается. Всех обласкал.
«Ланинской» прохладились, отошли. Помог нам Макар одеться. Вызвали Сай Саича. Он старые обвязки отнял, свежими повязал, не хуже Клина. Никакой боли не было, все подсохло.
Выходим к пролетке, домой ехать, а тут бабы нас дожидаются. И такой-то гам подняли, будто стая гусей слетелась. Все такие нарядные, парадные, в новых ситцах; все-то лица белые-румяные, и такие-то стрекотухи… – разве от них уедешь! Со всеми отец пошутил, каждой ласковое словечко подарил.
А уж они-то ему!.. «Опять веселый, соколик наш!», «Дай, Господи, долго жить, здраву быть!..», «А мыто как горевали, столько не видамши… чего не передумали!..», «А вы и опять с нами, опять веселый, и мы веселые!..».
– Знаю, от души вы, милые… спасибо, бабочки!.. – говорит отец и велит старшей, Катерине Платоновне, «Галке», выдать из выручки красную на всю «артель сорочью»: «Будете веселей песни петь».
И опять крик поднялся, каждая норовит перекричать: «Вишневочки сладкой за ваше здоровьице выкушаем!», «Не угощенье нам, а ласка дорога!..», «Сергей Ваныч, меня, Полю, послушайте!.. Да не голосите, бабы, дайте словечко досказать!.. Как увидали вас, ясные глазки… солнышком будто осветило!..».
А это Поля, самая-то красотка. Так и хочет в глаза вскочить. Отец любуется на нее – такая-то яркая она вся, красивая! – и шутит:
– Ты сама солнышко… ишь ты, какая золотая… разрядилась, как канарейка!..
– А как же ей не рядиться… кто приехал-то! об вас только и разговору… – смеются бабы, а Поля им:
– А чего мне язык завязывать! Хочу – и говорю про Сергей Ваныча моего… про хорошего человека да не говорить!.. Вольная я, Полечка, ничья на мне воличка!.. Захотела – и разрядилась!..
«Платье-то как накрахмалила, вся шумит!..», «Верно, что канарейка, Сергей Ваныч… как хорошо сказали…».
И правда: как золотая канарейка Поля, смотреть приятно: солнечный такой ситчик, вся раскрахмалилась, вся шумит. Черненькая она, красивенькая, а в желтом еще красивей.
– А глазки-то сла-бые еще… не вовсе еще здоровые…
Это старая Полугариха сказала. А бабы на нее:
– Мели еще… – сла-бые! И вовсе ясные… сокол прямо!..
– С вами и не развяжешься, – говорит отец, – пошел, Гаврила.
Гогочут-кричат вдогон, – живые гуси, все уши прокричали.
Отец велел Гавриле – шажком, хорошо теперь подышать. Поднимаемся по Крымку к Калужскому рынку, мимо больших садов Мещанского училища. Воздух такой-то духовитый, легкий, будто березовой рощей едем. Отец отваливается к пружинистой подушке и дышит, дышит…
– Ах, хорошо… уж очень воздух!.. В рощи бы закатиться, под Звенигород… там под покос большие луга сняты у меня, по Москва-реке. Погоди, Ванятка… даст Бог, на покос поедем, большого покоса ты еще не видал… Уж и луга там… живой-то мед!.. А народ-то ласковый какой, Панкратыч?! Всегда от него ласку видел, крендель-то как на именины мне поднесли… а уж нонче как встретили – вот это радость.
– Наш народ, Сергей Иваныч… – уж мне ли его не знать!.. – пуще всего обхождение ценит, ласку… – говорит Горкин. – За обхождение – чего он только не сделает! Верно пословица говорится: «Ласковое слово лучше мягкого пирога». Как вот живая вода, кажного бодрит ласка… как можно!..
Опять лавочники глядят, как мы едем. И у ворот ждут-толпятся, глядят, как подкатываем лихо.
– Помылись-поосвежились, Сергей Иваныч? не шибко устали? Теперь совсем пооправитесь, даст Господь.
Отец сходит с пролетки, быстро идет по лестнице, весело говорит:
– Обедать скорей, есть хочу… ботвинью не забыли?..
Все бегают, тормошатся, гремят тарелки, звякают-падают ножи. В столовой уже накрыли парадно стол, сияет скатерть, горят в солнце малиновыми огоньками графины с квасом, и все такое чудесное, вкусное, яркое, что подают к ботвинье: зеленый лук, свежие паровые огурцы, сама ботвинья, тарелочки балыка и белорыбицы, миска хрустально сияющего льда… Отец сбрасывает парадный сюртук, надевает чесучовый свеженький пиджак, только что выглаженный Машей, весело потирает руки, оглядывая веселый стол.
– Горку зовите, вместе будем обедать! – кричит он в кухню. – Совсем хорошо, легко… – отвечает он матушке, – живая вода прямо! А уж как встречали!.. бабы все уши прокричали… А уж есть хочу!..
Такая радость, такая радость!..
Москва
Отцу гораздо лучше: и не тошнится, и голова не болит, не кружится; только иногда «мушки» в глазах, мешают. И спит лучше. А в тот день, как в бани ездили, он после обеда задремал, за столом еще, и спал без просыпу до утра. Это живая вода так помогла, кровь разогнала. Клин вечером приехал, узнал, что и поел хорошо, а теперь крепко почивает, не велел и будить, а только «живчика» в руке пощупал, как кровь в жилку потукивает. Велел только успокоительную микстуру давать, как раньше.
Утром отец встал здоровый, хотел даже соловьев купать, но мы ему не дали, а то опять голова закружится. Он на нас посерчал: «Много вас, докторов, закиснешь с вами!» – а все-таки покорился. А через день, слышим, вдруг из сеней кричит: «Оседлать Кавказку!» – на стройки ехать. А тут как раз Клин – и не дозволил, а то и лечить не станет. Отец даже обиделся на него:
– И воздухом подышать не позволяете? да я закисну… я привык при делах, куча у меня делов!
А Клин и говорит:
– Немножко спокою, а дела не уйдут. Можете поезжать на коляске, прогуляйте на один – на другой часик. Только нельзя трясти, ваши мозги не вошли в спокойствие от сотрясения.
Снял с головы обвязку, совсем зажило.
– Если еще две недельки не будет кружиться в голове, можно и дела.
А гости опять стали донимать, с выздоровлением поздравлять. Отец уж сердиться стал: «У меня от их трескотни опять голова закружится!» – и велел собираться всем на Воробьевку, воздухом подышать, чайку попить у Крынкина, – от него с высоты всю Москву видать.
– Угощу вас клубникой паровой, «крынкинской», а оттуда и в Нескушный заедем, давно не был. Покажу вам одно местечко, любимое мое, а потом у чайниц чайку попьем и закусим… гулять – так гулять!
Послали к Егорову взять по записке, чего для гулянья полагается: сырку, колбасы с языком, балычку, икорки, свежих огурчиков, мармеладцу, лимончика… Сварили два десятка яиц вкрутую, да у чайниц возьмем печеных – хорошо на воздухе печеное яичко съесть, буренькое совсем.
С папашенькой на гулянье, такая радость! В кои-то веки с ним, а то он все по делам, по рощам… А тут все вместе, на двух пролетках, и Горкин с нами – отец без него теперь не может. Все одеваются по-майски, я – в русской парусиновой рубашке, в елочках-петушках. Беру с собой кнутик со свисточком, всю дорогу буду свистеть, пока не надоем.
У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет нас на чистую половину, на галдарейку, у самого обрыва, на высоте, откуда – вся-то Москва как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году, когда мы с Горкиным ездили за березками под Троицу и заезжали сюда на Москву смотреть.
– Господи, осветили, Сергей Иваныч!.. А уж мыто как горевали, узнамши-то!.. Да ка-ак же так?! да с кем же нам жить-то будет, ежели такой человек – и до смерти разбимшись?! – кричит Крынкин, всплескивая, как в ужасе, руками, огромными, как оглобли. – Да ведь нонеча правильные-то люди… днем с огнем не найтить! Уж так возрадовались… Василь Василич намеднись завернул, кричит: «Выправился наш Сергей Иваныч, со студеной окачки восстановился!» Мы с ним сейчас махоньку мушку и раздавили, за Сергей Иваныча, быть здоровым! Да как же не выпить-то-с, а?! да к чему уж тогда вся эта канитель-мура, суета-то вся эта самая-с, ежели такой человек – и!.. Да рази когда может Крынкин забыть, как вы его из низкого праха подняли-укрепили?! Весь мой «крынкинский рай» заново перетряхнул на ваш кредитец, могу теперь и самого хозяина матушки Москвы нашей, его высокопревосходительство генерала-и-губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова принять-с. Я им так и доложил-с: «Ваше сиятельство! ежели б да не Сергей Иваныч!..» Да что тут толковать-с, извольте на Москву-матушку полюбоваться!
Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла – голубые, пунцовые, золотые… – золотая Москва всех лучше.
Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят – сиренью это, свербикой горьковатой, чем-то еще, привольным.
– У меня воздух особый здесь, «крынкинский»-с!.. – гремит Крынкин. – А вот, пожалте-с в июнь месяце… – ну, живой-то-живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… – и все ко мне. А с Москва-реки – ра-ками живыми, а из куфни вареными-с, понятно… ря-бчиками, цыплятами паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать приказать изволите-с?.. как так – ничем?! не обижайте-с. А так скажите-с: «Степан Васильев Крынкин! птичьего молока, сей минут!» Для Сергей Иваныча… – с-под земли достану, со дна кеян-моря вытяну-с!..
Он так гремит – не хуже Кашина. И большой такой же, но веселый. Он рад, что хоть «крынкинской» паровой клубники удостоят опробовать. И вот, несут на серебряном подносе, на кленовых листьях, груду веток спелой крупнеющей клубники… – ну, красота!
– Сами их сиятельство князь Владимир Андреевич Долгоруков изволили хвалить-с и щиколатными конфехтами собственноручно угощали-с… завсегда изволят ездить с конфехтами.
– И что ты, Крынкин, с жилеткой своей и рубахой не расстаешься? – говорит отец. – Пора бы и сюртук завести, капиталистом становишься.
– Сергей Иваныч! Да разве мне сюртучок прибавит чести?! Хошь и в сюртучке – ну, кто я?! все воробьевский мужик-с. Вон господин Лентовский природный барин… они и в поддевочке щеголяют, а все видать, что барин… Попа и в рогоже знают. Намедни Иван Егорович Забелин были… во-от ощасливили! Изволите знать-с? Вон как, и книжечку их имеете, про матушку Москву нашу? И я почитываю маненько-с. Поглядели на меня – и говорят-с: «Ты, Крынкин… сло-но-фил!» В самый, сказать, ко-рень врезали-с! «Да, – говорю, – достохвальный наш Иван Егорович, по вашему про-меру… так слоно-филом и останусь по гроб жизни!» Потрепали по плечу.
– И что ты, братец, в глаза пылишь? – смеясь, говорит отец. – Изнаночку покажи-ка.
– Сергей Иваныч! – кричит, всплескивая руками, Крынкин. – Ну, кажинное-то словечко ваше… – как навырез! так в рамочку и просится! Так и поставлю в рамочку – и на стенку-с!..
Так они шутят весело.
И что же еще случилось!..
Отец смотрит на Москву, долго-долго. И будто говорит сам с собой:
– А там… Донской монастырь, розовый… А вон, Казанская наша… а то – Данилов… Симонов… Сухарева башня…
Подходит Горкин, и начинают оба показывать друг дружке. А Крынкин гудит над ними. Я сую между ними голову, смотрю на Москву и слушаю.
– А Кремль-то наш… ах, хорош! – говорит отец. – Успенский, Архангельский… А где же Чудов?.. что-то не различу?.. Панкратыч, Чудов разберешь?..
– А как же, очень слободно отличаю, розовеет-то… к Иван-Великому-то, главки сини!..
– Что за… что-то не различу я… а раньше видал отчетливо. Мелькается чуть… или глаза ослабли?..
– А вот, Сергей Иваныч, на Петров день пожаловать извольте-с… – так все увидите! – кричит Крынкин. – Муха на Успенский села – и ту разберете-с!
Смеется Крынкин? в такую далищу – му-ху увидать! Но он, оказывается, взаправду это. Говорит, что один дошлый человек, газетчик, присоветовал ему поставить на галдарейке трубу, в какую на звезды глядят-считают.
– Сразу я смеканул: в самую он ведь точку попал! По всей-то Москве слава загремит: у Крынкина на Воробьевке – тру-ба! востроломы вот на звезды смотрят! И повалят к Крынкину еще пуще. Востроломы, сказывают, на месяце даже видят, как извощики по мостовым катают! – выкрикивает он, хитро сощурив глаз. – Дак как же-с на Успенском-то муху не разобрать? Да не то что муху… а бло-ху на лысине у чудовского монаха различу! Поехал на Кузнецкий, к самому Швабе… бывают они у Крынкина, пиво трехгорное уважают. Потолковали, то-се… – «будет тебе труба! – говорят, – с кого полторы, а с Крынкина за пятьсот!». Понятно, и Крынкин им уважение на пивке. Вот-с, на самый на Петров день освящение трубы будет. И в «Ведомостях» раззвонят, у меня все налажено. Хорошо бы преосвященного… стече-ние-то какое будет!..
Горкин говорит, что… как же так, преосвященного – и в трактир! Этого не показано.
– Как так не показано?! – вскрикивает Крынкин, дребезгом даже задрожало в стеклах. – На святыню-то смотреть – не показано?! Да как же так – не показано?! На звезды-то Господни смотрят в трубу, а? Все от Господа, все науки… для вразумления! Имназии освящают? коровник, закутку свиньям поставлю – освятят?! Как же трубу мне не освятят, ежели скрозь ее всю святыню увидят, все кумполочки-крестики?! Па-мятник, вон… чу-гун, великому поету Пушкину будут освящать восьмого числа июня?! и обязательно преосвященный будет! Чугун освятят, а бу-дет! И сам Швабе мне говорил – мо-ж-но. Востроломы чего-то намеднись освящали, огромадную трубу на крышу ставили от него… с молитвой-кропилом окропляли, и преосвященный был!..
Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже.
А отец все на Москву любуется…
И вижу я – губы у него шепчут, шепчут… – и будто он припоминает что-то… задумался.
И вдруг – вычитывать стал, стишки! любимые мои стишки. Я их из хрестоматии вычитывал, а он – без книжки! и все, сколько написано, длинные-длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже:
Город чудный, город древний!
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы.
Я шепотком повторял за ним – и все-таки сбивался.
…………………….
На твоих церквах старинных
Вырастают дерева,
Глаз не схватит улиц длинных, —
Это – матушка Москва!
– Ведь это что ж такое!.. ну, как в тиятрах!.. н-ну, пря-мо!.. – всплескивает руками Крынкин. – Сергей Иваныч… Го-споди!..
А он и не слышит – вычитывает все лучше, громче. В первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в тумане красавицей Москвой нашей, вдруг начал сказывать… – и как же хорошо сказывал! с такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось и в глазах стало горячо.
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-богатыря?
Кто собьет златую шапку
У Ивана-Звонаря?..
Кто Царь-Колокол подымет?
Кто Царь-Пушку повернет?..
Шляпу кто, гордец, не снимет
У Святых в Кремле Ворот?..
И все-то стишки, до самого последнего словечка!
……………………..
Град срединный… град сердечный…
Коренной… России… град!..
Он прикрыл рукой глаза – и стоял так, раздумчиво. И все притихли. А у меня слезы, слезы… с чего-то слезы. И вдруг – Крынкин…
– Го-споди!.. Сергей Иваныч!.. в-вот уважили!.. эт-то что ж такое!.. – загремел он и за голову схватился. – В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да ведь это-то, прямо!.. во-от куда дошло, в-вот!.. Ну, вся-то тут Расея наша!.. Нет, никак не могу… Василья!.. пару шинпанского волоки, золотая головка, «отклико»! Самый первейший а-хтер императорского Малого тиятра… А, забыл… Василья!.. да икры парной, наипервейшей, сади!.. раззернистой-белужьей, возля сельдей громовских, в укутке!.. Го-споди Бож-же мой… другой раз так, в самую ни есть то-чку!.. Намедни были сами… Михал Провыч Садовский!.. у Крынкина!.. вот на етом самом месте-с, золотое стекло!.. самый первейший а-хтер Малых императорских тиятров!.. И стали тоже… на етом самом месте… вычитывать… про матушку Москву… ну, за сердце зацепили! зацепи-ли… всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну ей-ей… верьте Крынкину… – не удадите самому Михал Провычу!.. Но только они про другую Москву вычитывали… как ето?.. Вертится на языке, а… Ды как его они?.. «Ахх, братцы! ды как же я был…» На вот, забыл и забыл. Головку запрокинули, глаза на небо и… кулаком себя в груди!.. «А-ахх, братцы!..» – ну, чисто наскрозь пронзили!..
Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков знала, покраснела вся и говорит, будто она боится:
– Это… это они Пушкина читали… про Москву…
Отец и сказал:
– А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву… из Пушкина.
Она заробела-вспыхнула, а все-таки немножко вычитала, чуть слышно:
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы
Как жар крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы!.. как я был доволен,
Когда церквей и колоколен…
И вдруг сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой – еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке – и вспомнила:
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
– В-вот!.. – вдруг присел и как из пушки выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, – ну, в самую, тоись, точку, барышня, угадали! Самое вот это – «А-ахх, братцы!». Сердце вынул, до чего же уважил Михал Провыч. Ну, все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «Уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне: «Это не я, это…» – вот тот самый, барышни-то сказали… Пушкин! Я им: «Михал Провыч, от Господа у вас великий талан, все осветили! Эх, – говорю, – бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне: «Да ты и так а-хтер!» – и по плечу меня. Говорю: «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко – как навырез… ну, прямо в рамочку – и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? Пущай будет в самом благонадежном месте!..» – и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово – в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей матушки Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в Зологическом, «ледяной дом» ваш всюю-то Москву дивил!.. И вот прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да ведь что ж это такое, а?.. «Кто Царь-Колокол подымет? кто Царь-Пушку первернет?!» Ни-кто.
Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей, пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «Ну, по такому случаю, за матушку Москву нашу и за здоровье папашеньки».
Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, – чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы.
Когда усаживались в пролетки – ехать в Нескучный сад, – Крынкин стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал:
– Василья! вязочку положь кучеру в ноги, – москварецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с… крынкинская клубника, ранжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! так уважили – не сказать. А про Петров день не забудьте-с… в трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола и башни, и палаты, и дворцы!..
У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только: «В другой раз… в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него гулкая, дощатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил: «И у меня в голове шумит, все – гу-гу-гу… гу-гу-гу… и здорового-то сморит».
И мне что-то задремалось: с шампанского ли шипучего, или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос:
Это – матушка Москва.
Серебряный сундучок
Отцу совсем хорошо после живой воды. Клин позволил обрить голову. Пришел Сай Саич с ящиком и большой коробкой. В ящике у него – «бритвы-ритвы», «нозницы-мозницы», всякое «сильце-мильце», «дусистый ладиколон» и всякая «помада, какой никому не надо». А что же в большой коробке? Он смешно щурится, когда я выспрашиваю его.
– Папасенька будет рязеный, будет сутить, как на теятре!
Синяя голова стала у отца, когда обрили, такой смешной. В зеркало посмотрелся – и говорит: «Как ощипанный гусенок стал». Сай Саич открыл коробку, а там куча волос, будто от разных содраны: рыжие, черные, седые… Мне стало неприятно, до тошноты. У нас рассказывали, что это парики, их сдирают с покойников в больнице. Отец говорит Сай Саичу:
– Приладь по мне. А не с покойника?..
– Ну, и сто зе буду вам голову мороцить! и-с покойника! У покойника волосики завсем зе мертвые, а эти… зивенькие завсем. Это я сам на клейкю с пузирем лепляю. Мозете понюхать, какэ дусисто…
Пахнет ужасно душными духами. Сай Саич нюхает с удовольствием и говорит: «З такими дамоцки прискают». Сонечка вошла-вскрикнула: «Что это, как ужасно пахнет… как мыло «Конго»?..»
– Завсем васи волосики! – говорит Сай Саич, примеряя парик отцу, – ну завсем зивые, мозете на теятре танцувать.
И правда: прежний совсем отец, только вот хохла нет. Погляделся в зеркало, посмеялся:
– Будто даже помолодел!
– Ну, я з вам говору, завсем зених!
Все сошлись смотреть, и всем понравилось. Отец разошелся, стал прищелкивать пальцами и напевать перед зеркалом:
Нет волос – дадут парик.
Брейся, как татарин!
С головы – а-ля мужик,
С рыла… а-ля барин!
Это он из «Вороны в павлиньих перьях». Он всю эту «Ворону» знал, как ее в театре представляли, и меня выучил напевать. И все стали подпевать и в ладоши похлопывать, и даже Сай Саич махал руками, как барабанный зайчик:
Ма-масенька, па-пасенька,
Позалуйте ру-цку…
Все мы развеселились, будто театр у нас. Отец расшалился, сорвал парик, и все пуще еще развеселились:
– А вот и ощипанный гусенок!
Отец ездил еще окачиваться. Стал ездить и на стройки, а вернувшись, ложился в кабинете и просил мокрое полотенце на голову: тяжело было в голове, кружилось. Приезжал Клин, сердился, что так нельзя, и прописывал микстуру и порошки. А отец, чуть голове получше, приказывал подать шарабан и уезжал по делам. Когда матушка удерживала, он раздражительно кричал: «Дураки ваши доктора, разлеживаться мне хуже!..»
Как-то, раным-рано, не пивши чаю, велел оседлать Кавказку и поскакал на стройки. Я не видал, как он выехал, – спал еще. На стройках стало ему дурно, чуть не упал с лесов. Его привез на извозчике Василь Василич.
Помню, он поднимался по лестнице: лицо его было желтоватое, он едва подымался, его поддерживали.
– Туда… в кабинет… – сказал он едва слышно, махнув рукой, – вот те и «лучше». Видно, отлеживаться надо.
Все в доме приуныли, ходили на цыпочках и говорили шепотом. Клин поставил пиявки за уши и не велел никого пускать. Вечером Горкин сказал Василь Василичу, что «болезнь воротилась», – так сказал Клин, – и что «дело сурьезное». Опять тошнило, кружились перед глазами «мушки». Днем и ночью держали на голове лед. Опять отец чувствовал боли в голове – «только еще хуже», – пил только чай с сухариком и клюквенный морс. В скважинку я видел, как он сосет лимончик и морщится. Допускали только Горкина, посидеть и не говорить. Входила матушка – давать лекарство. Каждый день приезжал Клин и уходил строгий, а когда говорил, пристукивал строго палкой.
В Троицын день ходили с цветами в церковь, но не было радости и от березок.
– Нонче и праздник не в праздник нам… – сказал мне Горкин.
А все-таки справляли праздник: стояли у икон березки, теплились в зелени лампадки, была кулебяка с ливером, как всегда. От березок повеселей стало, по-другому, и мне казалось, что станет лучше папашеньке: может быть, посетит нас Господь во Святой Троице, теперь Он ходит по всей земле, она именинница сегодня. Горкин, еще на зорьке, когда отец почивал, тихо поставил березки у иконы Спасителя в кабинете, у окошек и у дверей.
– Проснется папашенька, и радостно ему будет. Уж как он Троицын день любил!..
На столике у дивана поставили букет пионов и ландышков, а в большой вазе много цветущего шиповника. Отец очень любил шиповник.
После обедни все мы, на цыпочках, вошли в кабинет, поздравляли отца с праздником Святой Троицы и давали ему в руку цветочки из наших букетиков. Он сидел в высоких подушках, приодетый по-праздничному, в крахмальной сорочке и свежем чесучовом пиджаке, почти веселый, даже пошутил немножко. Мне сказал: «Что, отстоял коленки? футы, какой помадный!» А мне сестры какой-то «розовой» помадой голову напомадили, «для Троицы», вихры чтобы не торчали. Я поцеловал ему руку и услыхал, как пахнет флердоранжем! На столике, под цветами, наставили просвирок, особенных, «заздравных», – разные люди приносили, «молитвенники». Отец выпил горячей воды с кагорцем и съел просвирку. Сказал, что сегодня будет обедать с нами, – «такой праздник!». И стало радостно: может быть, даст Господь. Приехали на обед родные, стало шумно. Обед накрывали в зале. И все дивились, как цветы-то у нас цветут.
А мы это давно заметили: никогда еще не было такого. Начало июня только, а фуксии – все в цвету. Наливали бутоны олеандры, расцвело белыми цветочками восковое деревцо, которое не цвело давно; раскрывал алую звезду змеистый кактус, зацветающий через десять лет; покрывалось нежно пахнущими беленькими звездочками чайное деревцо, алели кончики гроздочков на гераньках. Но все это цвело и прежде, вразброд только. А в это лето случилось совсем необыкновенное: расцветали самые редкостные цветы. Любимый апельсинчик отца, который не цвел три года, весь покрылся душистыми, будто из бело-белого воска, цветочками, похожими на жасмин, с золотыми ниточками внутри, и даже, приметила тетя Люба, – «скоро зародится апельсинчик!». Сейчас же сказали отцу, и он попросил показать ему апельсинное деревцо, только нести осторожно, могут опасть цветочки. Ему принесли на подносе, он полюбовался, понюхал осторожно, долго смотрел и покачивал грустно головой.
– Нет, унесите, очень пахнет… – сказал он, морщась, – и ландыши.
Все дивились, как рано цветут цветы, как сильно. А больше всего дивились, что собирался раскрыться «страшный змеиный цвет» – большая арма в зеленой кадке. Никогда не цвела она. А теперь из самой середки, откуда выходили длинные листья, похожие на весла, вытянулся долгий зеленый стебель с огромной шишкой. Еще на Крестопоклонной заметил его отец. Матушка сколько раз просила выбросить его вон, – «сколько он нам несчастья принес!..» – но отец не хотел и слышать, смеялся даже: «Что же, преосвященный несчастья хотел дедушке, подарил-то?!» И вот в это лето «страшный змеиный цвет» выбросил долгий стебель и наливает цветок-бутонище. Видавшие его в теплицах рассказывали: «Как змеиная голова цветок! пасть огненная, как кровь… а из нее то-нкое, длиннющее жало, сине-желтое, будто пламень!» И садовник-немец из Нескучного тоже говорил: «Ядовитый змеиный голова… ошень жютки!»
Гости глядят на бутонище и шепчутся и все покачивают головой. Я разбираю в шепоте: «И этот еще страшенный… и все цветы! это уж всегда к чему-то». К чему-нибудь страшному? Боюсь и думать, страшно от этих слов – «к чему-то». Но зачем же тогда сажают цветы и все хотят, чтобы они цвели? И вдруг вспоминаю радостно, как умная тетя Люба говорит про разные приметы: «Все это бабьи сказки!» И вот, когда бабка Надежда Тимофеевна, дяди Егора мать, костлявая-худящая, похожая на Бабу Ягу, и такая-то скряга, прошамкала над моим ухом, глядя на «страшный змеиный цвет»: «Это уж неспроста… не к добру-у…» – я испугался и рассердился – крикнул: «Все это бабьи сказки!» Она хотела схватить меня за ухо, но я отскочил и высунул ей язык. Она так и зашипела-зашамкала: «Ах ты, пащенок… выпороть тебя!» Пожаловалась матушке, но та только отмахнулась: «Ах, оставьте, тетушка… не до того мне».
Обедали без отца. Он поднялся было, Горкин его поддерживал… но когда входил в залу, у него закружилась голова. Все затихли, глядели, как он ухватился за косяк. Он махнул рукой, и я разобрал его слабый голос: «Нет… лягу…» Его положили на диван и побежали за льдом. Обед был невеселый, и гости скоро разъехались.
Вечерком я пошел к Горкину в мастерскую.
Он сидел под поникшей березкой и слушал, как скорняк читал про Великомученика и Целителя Пантелеимона. Я долго слушал, как жалостливо вычитывал Василь Василич… – как царь Максимлиян терзал Святого и травил дикими львами, но не мог причинить смертной погибели и тогда повелел воинам, дабы усекли Святому главу мечом. И великие чудеса случились. Когда царь Максимлиян велел побить львов и выкинуть мертвые тела их голодным псам и хищным орлам, никто и не коснулся святых тел, потому что они не тронули Святого, а легли покорно у его ног. А когда царь, в ярости, повелел бросить их в бездонную прорву, тела добрых львов остались нерушенными и нетленными. И тут я подумал: если бы и с папашенькой случилось чудо, исцелил бы его Целитель!.. А Горкин тут и сказал:
– Великие исцеления истекали от Целителя. Один купец в Туле ногу себе топором посек, и загнила нога, все доктора отказались вылечить, потому онтонов огонь жег ногу. А как помолился купец с горячей верой Целителю, помазали ему ногу святым маслицем от лампады Целителя, – здоровая нога стала.
И скорняк рассказал про разные чудеса. Я спрашиваю Горкина: «А папашеньку может исцелить Целитель?» Он говорит: «А это как Богу будет угодно, молиться надо Целителю, чтобы призрил благосердием на лютое телесе озлобление».
Посидели мы до огня, уж и ворота заперли. И слышим – опять все Бушуй воет, нет на него уема. Горкин перекрестился и сказал, воздыхая:
– И с чего это он развылся… воет, воет – все сердце извел!
– Стало быть, уж он чует чего… до Радуницы еще выть начал… – говорит скорняк. – К беде и завыл, что вот Сергей Иванычу с лошади упасть… Вот… к болезни его и воет.
И стало мне страшно, как в тот вечер, когда завыл Бушуй в первый раз, в Егорьев день. Вот и цветы все цветут, нежданно… – гости-то все шептались, и этот Бушуйка воет… Страшно идти гулкими, темными сенями, жуть такая. Тут прибежала Маша, кликнула ужинать, и Сергей Иваныч Горкина посидеть зовет. А как, спрашиваем, не лучше? Ничего, говорит, тошнится только. Втроем и пошли сенями.
Я прочел книжечку скорняка про Целителя Пантелеимона. Он жил в давние времена, когда язычники мучили христиан. Жил где-то на Востоке и был ученый врачеватель. Сам языческий царь повелел обучить его врачебной науке, дабы он стал царским врачевателем. И он хорошо стал врачевать, во имя Христа. И было видение одному священнику в том граде, чтобы вышел к воротам. Тот восстал ото сна и вышел. И увидал красивого юношу Пантелеона, что значит «Вселев» или – «Всесильный». Священник позвал его к себе и стал говорить ему про Исуса Христа. И потом научил Христовой вере, окрестил тайно и дал ему имя Пантелеимон – Всемилостивый. И Пантелеимон стал лечить еще лучше и даже совершал чудеса. И все прознали, какой Целитель живет в их граде, и стала про него великая слава. Другие же врачеватели серчали и донесли царю, что Пантелев творит чудеса силою волшебною. И тогда царь захотел дознать. Привели слепого, которого врачеватели языческие не могли вылечить. Сказал им Пантелеимон: «Вылечите сего слепого силою вашего врачевательного бога Асклепия!» Они стали призывать своего Асклепия, но не могли излечить. Тогда Пантелеимон сказал им: «Ваш бог – истукан, а мой – Господь Исус Христос, и Он мне поможет». И коснулся лжицей своей глаз слепого и рече: «Во имя истинного Господа моего Исуса Христа, исцеляется сей недугующий». И слепой прозрел. Царь разъярился и повелел терзать Пантелеимона всякими муками, чтобы он признался в волшебстве и поклонился идолам: сажал Пантелеимона в расплавленное олово, вешал вниз головой на древе, строгал когтями железными и палил свещами горящими, травил дикими львами, топил в море, но Пантелеимон был невредим. И тогда посекли ему главу мечом. А православные христиане взяли нетленное тело мученика, и мощи его почивают в нашем монастыре на Афонской горе, а частицы мощей – в серебряном сундучке-ковчежце. И много исцелений истекло от них, и все вписали монахи в большую книгу. У скорняка была маленькая книжица, за три копейки, но и в ней есть про всякие исцеления Целителя.
Перед большими праздниками отец получал письма из турецкой земли, с Афонской горы, от русских монахов. На письме была голубая марка, а то и две, и на них был написан турецкий полумесяц-серп, а на полумесяце непонятные буковки-крючочки, турецкие. Пробовали мы с Горкиным прочитать чего-нибудь, и скорняк пробовал, но никто не мог уразуметь, даже и тетя Люба, а она может по-немецки и по-французски прочитать, и еще как-то. Этому серпу-полумесяцу глупые турки поклоняются, как богу. Они завоевали войной ту гору с мощами Целителя Пантелеимона, но никого не убивают, а даже почитают нашего русского святого, потому что он и турок исцеляет, когда на то воля Божия. Монахи и посылали отцу письма-моления, помочь им в нужде, и будут они возносить молитвы за всякую руку дающую и нескудеющую. И отец всегда посылал им деньги в письмах и запечатывал красным сургучом, в середке и на уголках, – пять печатей. А они писали, что денно и нощно возносят за нас молитвы ко Господу, Пречистой и всемилостивому Целителю Пантелеимону и вынимают просвирки во здравие живых и за упокой усопших родителей и сродников. Я всегда читал эти письма, очень жалостные и слезные, и всегда монахи писали отцу – «Всемилостивейший и Высокопочтеннейший Благодетель и Благотворитель» и еще ласковые слова. Мы и жили покойно, за их молитвами.
Бывало, принесет почтальон такое письмо, я сперва руки вымою, а уж потом беру – Горкин так наказал – и все гляжу на марку с полумесяцем и крючочками. Защурюсь – и вижу через письмо святую гору Афон. Она высокая-высокая, вся из камней, и вострая, как пика. А на самой ее верхушке – красивый монастырь, все-то кресты и главки, а над ним, в облачке, лучи Света, и Пречистая простирает Покров-омофор Свой. А под самой горой турецкое сине-море, а на нем кораблик на парусах: это богомольцы-паломники подъезжают из нашей Расеи-матушки православной. В письме всегда была вложена иконка на шелковом лоскутке – образ красивого мальчика, юноши, кудрявого, стройного, в золотом венчике: в левой руке он держит ларчик с лекарствами, а в десничке – серебряную лжицу. Я всегда с умилением прикладывался к священной иконке этой, благоговейно лобызая в десничку.
В воротах и у парадного посыпано красным песочком и травой, и по лестнице травки потрусили: ждем Целителя Пантелеимона. Его мощи привезут в карете афонские иеромонахи-молитвенники. Мощи – в ковчежце литого серебра, а ковчежец – как серебряный сундучок-укладочка, в аршинчик будет. Когда мы летось ходили к Троице – заходили в часовню на Никольской, святого маслица афонского на лжице принимали из лампады и прикладывались к темным прорезам на серебре, где за стеклышками частицы мощей Целителя почивают. Вот этот-то сундучок серебряный и привезут к нам – молебствовать.
В зале, к углу, где икона «Всех Праздников», ставят столик и накрывают белоснежной скатертью. Скатерть большая, и сестры красиво подкалывают ее булавками. Ставят фаянсовую миску с водой, для водоосвящения, а свечи привезут сами иеромонахи и афонский ладан. Отцу немного лучше. Он надел свежий чесучовый пиджак и белый галстук. Ему ставят кресло, если устанет за молебном.
Встречать Целителя приехали близкие родные, и со двора набилось, а на дворе и не протолкаться. Горкин надел синий парадный казакинчик и повязал голубым платочком шею. Они с Андрейкой понесут «сундучок» из кареты в покои. Нести, говорят, не тяжело, не как великую икону Царицы Небесной Иверской. Очень жалел Василь Василич, что не доведется ему встречать Целителя, делов много. Обещали иеромонахи прибыть в 7 утра; восемь скоро, а кареты не видно. Час удобный, а бывает, что и в 3 часа утра привозят – много приглашают Целителя: и к болящим, и от усердия, так. Мне немного страшно, что к нам в покои, где пахнет горячим пирогом, икрой, сардинками, семгой, а в гостиной накрыто для угощения иеромонахов – подкрепиться после ночных молебнов, внесут святые мощи Целителя, такого чистого мальчика Святого. Я заглядываю в углы, нет ли сора, подбираю на парадной лестнице подсолнушную шелуху и с ужасом вижу замятую махорочную «собачью ножку» – Гришка, должно быть, бросил. И молюсь в уме: «Господи, помоги папашеньке! Святый Великомучениче и Целителю Пантелеимоне, исцели болящего раба Божия Сергия!..» – Горкин так научил. А Гришка стоит у ворот и курит! Я кричу на него, что святыню такую принимаем, нельзя курить, а он курит себе – поплевывает!..
– Сказывай еще… сами монахи в карете курят.
Я рассерчал и обругал его: «Грешник ты нераскаянный!» – как Горкин, когда очень рассердится, – а он и ухом не ведет, охальник.
– Им вон и мадерцы поставили, и кулебяку какую испекли, с белужкой… а я только хлебушком су-чест-вую… правильней их, выходит.
И все-то врет! Всегда Марьюшка какие наваристые щи подает, жир плавает, так и жгутся, и мясо потом кусищами таскают, как щи выхлебают… и потом каши гречневой с салом, жирной, а то и пшенной, досыта… ему все мало: всегда у него сороковка винца в сторожке, и жареной колбаски покупает с ситничком, среда ли, пятница ли. Да чего с охальника и спрашивать, – там, на том свете, спросят.
«Едут!..» – кричат на улице, от Калужского рынка увидали.
Горкин с Андрейкой расталкивают народ, чтобы не мяли травку. Все мы выходим за ворота – встречать Целителя. Хотел и отец сойти, но его удержали – с болящего не взыщается. А он, бывало, всегда, как принимаем святыню, встречал и помогал вносить в дом.
Не шибко подъезжает карета, четверней гнеденьких, смирных, – старенькие, должно быть. Высаживаются два иеромонаха в малиновых епитрахилях в позолотце, один совсем старенький, усталый. С козел спрыгивает бородатый послушник, весь закапанный воском, в рваном подряснике, и вынимает из-под сиденья свещной ящик. Горкин благословляется у старенького и принимает с Андрейкой из кареты серебряный сундучок. Они берутся за медные ручки с бочков и проносят бережно к парадному. Все валятся под святыню. Она проходит над ними, невидимо осеняя. И я валюсь, и на меня кто-то валится, Андрейка чуть не отдавил мне пальцы. Я обгоняю сундучок на четвереньках, взбегаю наверх и вижу – отец встречает, крестится.
Иеромонахи уже поют в зале, послушник раздувает кадило с ладаном, Гришка стоит с совком печного жару. Серебряный сундучок ставят на столик, возжигают свечи в серебряном свещнике, душисто курится афонский ладан.
«…Святый Великомучениче и Целителю Панте-ле-и-мо-не… моли Бога о на-ас!..»
Старенький иеромонах читает акафист – «…радуйся…». Отец стоит за креслом, держась за спинку, крестится и потирает глаза – должно быть, мешают «мушки». Иеромонах читает Евангелие, возложив на голову болящему, которого поддерживает Горкин. Потом кропит его кистью по голове, так сильно, что видно мокрые пятна на пиджаке и отец вытирает шею. Иеромонах помазует ему серебряной кисточкой маслицем от мощей голову, лоб, глаза. Помазует и нас. Отец становится на колени и наклоняет голову – иеромонах так велит, – и оба иеромонаха, подняв с Горкиным и Андрейкой сундучок с мощами, держат его над головой отца, а старенький читает молитву. Я становлюсь на коленки, головой в пол. Потом прикладываемся к темным местечкам в серебряной накрышке, к мутным в них стеклышкам, где частицы мощей Целителя. Это ничего, что стеклышки: для Святого никакая преграда не мешает, Горкин говорил, и через стеклышки проникает, как солнышко сквозь окна.
Приглашают иеромонахов подкрепиться и выпить чайку. Они довольны, ласково говорят: «Хорошо чайку… всю ночь служили, поустали». Но сначала ходят по комнатам и окропляют, начиная с «болящей комнаты» – кабинета, – а Горкин с Андрейкой носят мощи, обходят весь кабинет – обвеивают его святынькой. У Горкина слезы на лице, голубенький платочек растрепался.
В гостиной, за столом с закуской и горячей кулебякой, старенький дает мне большую книгу в зеленом переплете, на котором выдавлены золотцем слова: «Житие, страдания и чудеса Св. Великомученика и Целителя Пантелеимона».
– Грамоте небось умеешь… вот и почитывай папашеньке, глазки у него болят. Милостив Господь, призрит благосердием… и облегчит Целитель недуг болящего.
Еще подарил всем нам по бумажному образку, а отцу деревянную иконку, новенькую, расписанную: Целителя с ковчежцем и серебряной лжицей в десничке.
После моления радостней как будто стало, солнышком словно осветило, и отец стал повеселее. Угощает иеромонахов, наливает мадерцы, расспрашивает про святую гору Афон… – поехать бы! Иеромонахи говорят: «Бог даст, и побываете». Иеромонахи, благословив трапезу, вкушают не спеша, чинно. Старенький едва говорит, устал, а надо молебствовать еще в десяти местах, болящие ожидают.
Поднимаются, не допив по второму стакану душистого чаю, особенного, «для преосвященного». Провожаем Целителя до кареты. Отец стоит на верху лестницы и крестится.
После святого посещения он хорошо уснул. Проснулся к вечеру, выпил чайку… попросил: «Покрепче, и с икоркой», – порадовались мы! – и заснул скоро, ни разу не тошнился. Говорят – это хорошо, сон-то, дал бы только Господь.
Вечерком пошел я к Горкину в мастерскую. В его каморке теплилась синяя лампадка в белых глазках перед бумажной иконкой Целителя Пантелеимона, подаренной ему иеромонахами. Сидели гости: скорняк и незнакомый старичок – странник: ни с того ни с сего зашел, и кто его к нам послал – так мы и не дознались. Только он и сказал, когда Горкин его спросил, кто его к нам послал:
– Молва добрая про вас, мне вас и указали, пристать где.
Он лет уж сорок по богомольям ходит и на Афоне не раз бывал. Много нам рассказал чудес. Я Горкину пошептал: «Спроси-ка священного старичка, что, выздоровеет папашенька?» Тот услыхал и говорит:
– Бывает милосердие от смерти к жизни, а еще бывает милосердие ко праведной кончине. Одна христолюбивая женщина, зело богатая, жила во граде Санкт-Петербурге. И не простая была жена, а особа. А супруг ее был самый высокий царедворец; как бы сказать, вельможа. Много жертвовали они по монастырям и богоугодные дела творили щедро, памятуя: «Рука дающая не оскудевает». А детей им не дал Господь. По всем обителям молебствовали о них, дабы от доброго семени плод добрый возродился. И сами они старались со всем рвением, молясь о ниспослании благодати за труды их богоугодные во славу Божию. И вот, по малу времени, услышана была их горячая молитва и родился у них сынок. Нужно ли говорить, како радовались они сему явному промышлению? Души они не чаяли в первенце своем. И разослали по всем обителям дары превеликие, в меру достатка их и даже превыше меры. И вот, по третьему годочку, помер у них вымоленный у Господа первенец их драгой, утеха старости. И они зело роптали. И до того оскудели духом, что сия благочестивая жена-особа не стала и храма Божия посещать, а властитель-вельможа разослал по обителям укорительные письма, ропща на Милосердного. И вот пишет ему старец из Оптиной, высокой жизни: «Не проникай земным разумом в пути Господни. Это вам во испытание крепости душевной ниспослано, а то и во избавление от скорбей горших. Молись, чадо малодушное, да просветит Всеблагий сердце твое. Аминь». А про старца того они много были наслышаны и почитали его сугубо. И вот, по малу времени, видят они, обоюдно, в ту же нощь, одинакий сон. По великим стогнам града того, Санкт-Петербурга, влекут клячи черную колесницу-позорище, и на той колеснице стоит у позорищного столпа молодой человек: руки его связаны, одежды раздраны, а на груди белая доска, и по ней писано черным угольем: «Сей злодей-изверг…» – и хвамилия-имя ихнее тут прописано! – помыслил поднять руку на Самодержца, Помазанника Божия… и присудил Суд-Сенат повесить его на всем народе. Пробудились они в страхе и потряслись ужасом великим, поелику обоюдно видели тот же сон. И возблагодарили Промыслителя всех благих за великую милость к ним. Сие все у старца высокой жизни вписано в книгу потаенную. Открыл мне старец, во укрепление слабым и в упование на милосердие Господне, поведать, кому укажет сердце, да не усумнятся.
И по головке меня погладил. Не стали мы его спрашивать, проникать в пути, от нас сокрытые.
– И, коли не воздвигнет Целитель твоего папеньку от тяжкого недуга, не помысли зла, а прими как волю Божию.
И стало нам страшно, что про «тяжкий недуг» сказал: будто вещает нам, во укрепление веры. И тут стал выть Бушуй. Сказали мы страннику, он и говорит нам:
– Не убойтеся сего и не дивитеся: неисповедимо открываются пути даже и зверю неразумному, а сокрыто от умных и разумных.
Так нас и не утешил. Покормили мы его пшенной кашей и уложили почивать на стружки. А меня опять Горкин сенями проводил. Долго не мог я заснуть, страшного все Бушуя слушал и боялся: ну-ка, сон мне какой привидится ужасный и откроются мне пути! Слушал, думал – да и заснул. И сна не видал, во укрепление. А утром и говорят: папашенька-то веселый встал и попросил яичко! Я поглядел на иконку Целителя и стал горячо молиться.
Горькие дни
Денька два отцу было лучше, даже обедал с нами, но кушал мало и сидел скучный, подперев рукой голову. Все мы сидели притаившись, боялись и смотреть на него. А он поглядит на нас и скучно так покачает головой. Марьюшка мне шепнула, когда я сказал, какой скучный папашенька: «Как же ему, голубчику, не скучать… жалко сироток-то».
А на третий день и не выходил, и совсем с нами больше не обедал. В доме стало совсем скучно, а к ночи поднималась суматоха, кричали: «Таз скорей, тошнится!» В кухне кололи лед и несли в мисочке в кабинет – Клин велел лед глотать. И на голову лед клали. Из аптеки приносили пузырьки с микстурой и порошки в красивых коробочках. Мы следили, когда кончатся порошки, ссорились за коробочки.
Только, бывало, заиграешься, змей запустишь с крыши или пойдем с Горкиным чистяков проведать на чердаке, – и вспомнишь, что отец болен. Он любил смотреть из верхних сеней, как кружатся наши чистяки, блестят на солнце. Приходим раз на чердак, а любимый наш турманок Катышок нахохлился чего-то на насесте. Тронули его за головку, а он – кувырк, и помер, ни с того ни с сего. А потом и другие стали помирать, мор напал. Горкин сказал: «Что уж, одно уж к одному», – и махнул рукой. И стал глаза вытирать платочком. Я понял, что не по голубям он плачет, и спрашиваю:
– А почему же Целитель не помог, а?.. ведь он все может?.. ногу вон заживил купцу-то, говорил ты?.. может он папашеньку исцелить?..
– Целитель все может, ежели Господь соизволит. Да вот нету, стало быть, воли Божией… и надо покоряться. Ему, Милосердному, видней.
– А мы… сиротки останемся?.. Марьюшка говорила… жалеет папашенька нас, сироток. И Маша говорила… заплакал раз в кабинете, про нас спросил, не плачем ли. Богу ведь тоже сироток жалко, а? Я каждый день два раза за папашеньку молюсь… детская-то молитва доходчива, ты же говорил!..
Горкин даже рассерчал на меня, глаза вострые у него такие стали:
– Говорил-говорил… а ты понимай, что говорил! Все Целителя призывают, все Богу молятся… что ж, так вот и не помирать никому?..
– А пусть старые помирают, совсем расстарые… старей тебя! А папашенька совсем молодой, молодчик… все говорят. Женихом даже портниха «мордашечка» назвала! И куча детей у нас!..
Я даже топнул на Горкина. Он на меня погрозился и сказал шепотком, озираючись, будто нас кто услышать может, и глаза у него испуганные стали:
– И не смей на Господа роптать! счумел ты, глупый?.. Ишь, резонт какой, нельзя молодым помирать! Господь знает, кому когда помереть, Его святая воля. Чего вон странный человек сказывал намедни, как Целителя принимали? Младенчика взял от родителев, горше чтобы им не было. Да ты и меня-то запутал… папашенька, может, еще и выздоровеет, а мы его хороним…
– А чего ты все плачешь, я-то вижу?.. как про папашеньку, ты и плачешь. Ты, может, чего чуешь? И как Бушуй завоет, все боишься. А сон-то видал, про крестик?.. про Мартына-то покойника говорил. Ушли они с папашенькой, а Василь Василич: «Как нам теперь, без хозяина-то?» – я все помню. – И не мог больше говорить, страшно стало. – И все цветы у нас расцвели… и «страшный змеиный цвет»!..
А он уже распустился. Все со страхом смотрели на него, какое синее жало из пасти свесилось, острое, тонкое, вот ужалит. И горьким миндалем будто отдает… – «горько будет»!
– Молиться надо, вот что, – говорит Горкин и крестится. – Так вот и молись: «Господи милосливый, да будет воля Твоя… нам, сиротам, на утешение воздвигни папашеньку от одра болезни». И как Господь даст – так и покорись. А чего от меня слыхал… все вон в памятку себе метишь… – ни-кому не сказывай, не надо расстраивать до времени.
Так и не успокоил. Глядим – и последняя кувырнулась, любимица наша Галочка. А совсем недавно как весело-то вертелась в небе!..
Весь вечер скучный я был и в «извощиков» не играл с Колей, на грифельной доске которые по числам крутятся, – сказал, голова болит.
Привозили Царицу Небесную Иверскую, все комнаты святили и калачиков с ситничками нищим раздавали, чтобы лучше молились за болящего. Курили уксусом с мяткой: больного выдвигали на диван в залу и окуривали густо кабинет. Приносили от Казанской Спасителя и Матушку Казанскую. Приглашали с Никольской чудотворную икону Николая Чудотворца. Бедные и убогие приносили пузыречки маслица от мощей, монашки привозили Артос – принять натощак кусочек. И не было отцу лучше. Каждый день приезжал Клин, а через день доктор Хандриков. Этот был веселей Клина, шутил, говорил отцу:
– И вы помогайте нам, говорите себе: «Хочу выздороветь!» – и пойдет на лад.
Отец и сказал ему:
– Воля Божия. А вы знаете мою болезнь, что у меня? Вот видите… как же лечить-то? Я больше пуда всяких порошков проглотил, а все хуже.
Тогда третьего доктора позвали, самого знаменитого, Захарьина. Он такой был чудак, с великой славы, что ставили ему кресло на лестнице, на площадке, и на столике коробку шоколадных конфет «Абрикосова С-ья». Скушает две-три, а коробку ему в коляску.
И вот все три доктора собрались в кабинете больного, а двери затворили. Сидели долго, а как вышли, то впереди шел знаменитый, худой и строгий, и так строго на нас глазами, будто мы виноваты, а его беспокоят. За ним, смирные такие, Клин и Хандриков. Он стро-го так на них костяным пальцем – я из-за двери видел. И затворились в гостиной. Им туда чаю подали и дорогих закусок: икры зернистой, коробку омаров, особенных сардинок, «царских», с золотым ярлыком, и всего, что требуется, и всякие бутылки и графинчик, – Хандриков всегда рюмочку-другую принимал – для просвежения мозгов. А мы за дверью подслушивали. Но только они не все по-нашему говорили, а на «тайном» языке, докторовом. Это называется «кон-силиум».
А знаменитый доктор, говорили у нас, – прямо чудеса творит. Одна богатая купчиха, с Ордынки, пять лет с постели не вставала, ни рукой, ни ногой не шевелила. Уж чего-чего не пробовали – никаких денег не жалели. Решили этого строгого позвать, а то боялись. А потому боялись, что как он чего скажет, так тому и быть. Скажет – помрет, не стану лечить, ну, и конец, помрет обязательно. Вот и боялись, как закона. Думали-думали – позвали, уж один конец. Приехал – страху на всех нагнал. Две минутки только с больной посидел, вышел строгий-то-расстрогий! – и пальцем погрозился на всех. Велел огромадный таз медный принести с ледяной водой и опять строго погрозился, чтобы отнюдь ничего не сказывать больной купчихе. А купец и спрашивает его, шепотком, смиренно: «Уж развяжите душу, ваше высокопревосходительство, уж к одному концу: помрет моя супруга?» – «Обязательно, – говорит, – помрет… как и мы с вами». Ну, пошутил… И говорит: «Сейчас, – говорит, – увидите, как она помирать будет». И пальцем, стро-го. Сжевал конфетку и велел кровать с купчихой головами к двери поставить, а двери чтобы настежь. «Для воздуху», – говорит. А купчихе сказал: «А вы ти-хо лежите, подремите, а мы с вашим супругом в кабинете чайку попьем, и я ему скажу, как вас вылечить… вы обязательно у нас запляшете!» – и пальцем на нее, но не строго, а даже очень любезно, понравилась она ему, очень красивая! А та в слезы: «Где уж мне плясать, по комнатам бы пройтись, на деток поглядеть». – «А я вам говорю раз навсегда!.. – закричал прямо на нее, и она со страху руками лицо закрыла! – все так и задивились, а то и рукой не шевелила. – Будете у меня плясать!..» И пошел в залу. А там весь-то стол шоколадными конфетами уставлен, самыми лучшими, от «Абрикосова С-ья», с кусочками ананаса на кружевной бумажке сверху и щипчиками золотенькими. Ту-другую опробовал, стаканчик чайку с ромком принял, икорки зернистой на сухарике пожевал… – ему докладывают, что больная заснула словно. «Этого, – говорит, – только мне и надо. И Боже вас упаси зашуметь!..» – и загрозился – мухи не стало слышно. Вызвал молодца покрепче, велел ему таз тот ледяной взять и поманил за собой. Подошел к головам больной и молодцу слова два шепнул. Тот поднял таз – да ка-ак, со всего-то маху, об пол грохнет!.. – дак купчиха-то как ахнет на весь дом, скок с постели, в чем была, – и ну плясать!.. Грохоту-звону перепугалась, да ледяные брызги-то на нее, а она пригрелась-задремала… «Ну, вот, – говорит, – и проздравляю вас, выздоровели! теперь и без тазу будете плясать». Съел конфетку, получил, что полагается, большие тыщи… и поехал себе домой. А из коляски опять на всех пальцем погрозился, очень стро-гой. И выздоровела купчиха, скоро на свадьбе дочки так-то отплясывала!..
Долго сидели доктора в гостиной. Говорил только строгий, будто отчитывал. Потом матушку туда позвали. Строгий ей и сказал, что вылечить нельзя, а если и операцию сделать, голову открыть и вырезать – неподходящее что под костью, или кровь свернулась, от сильного ушиба, – то навряд больной выживет. «Мы, – говорит, – тут пока в потемках, наука еще не дошла». А если и выживет, то, может случиться, что и не в себе будет. Матушку другие доктора под руки вывели и капель дали. А строгий вышел, так вот развел руками и сказал сердито: «Я не чудотворец, молитесь Богу». И уехал. А конфеты ему в коляску положили.
Доктора после сказали матушке, что теперь начнется самое тяжелое – строгий им так сказал: станет слепнуть, а там и язык отнимется, – «и тогда все кончится». Сказали не сразу, а когда отец начал плохо видеть. Приехал матушкин брат, ученый, все он законы знал. Подумали – и решили не мучить больного, не резать в голове, наука еще не дошла лечить такое, из десятка девять под ножом кончаются, а и выживет – разум потерять может, и себе, и другим на муку. И доктора сказали – были и еще, разные: «Положитесь на волю Божию».
Больного передвинули из кабинета в спальню, так на диване он и лежал. Поставили зеленые ширмы, повесили на окнах плотные занавески – больно было глазам от света.
Пришла из бань сторожиха-банщица Анна Ивановна, которую всегда отличал отец, говорил: «Вся-то, Аннушка, чистая ты, вся светлая». Она была совсем молоденькая, приятная, с лица белая-белая, высокая, ласковая. Ходила очень чисто, в белом платочке и светлом ситце. Муж ее был в солдатах, особенных «гвардейских». Она была очень добрая, тихая; говорила певучим голосом, не спеша, как-то раздумчиво. Горкин ее уважал за примерное поведение и богомольность. От нее – говорила Сонечка – «будто тихий свет». Когда она проходила близко – пахло приятной свежестью, чистым ситцем, березкой, – свежим и легким «банным». Говорили, что она «несет горе неутешное»: первенький у ней помер, по третьему годочку, забыть не может, а горя не показывает, не плачет.
Помню, было это на Петров день.
Приехали родные, обедали в саду, чтобы больного не тревожить. И в саду-то говорили тихо. Приходит Маша и говорит, что пришла Анна Ивановна, хочет что-то сказать, а в сад идти не хочет. Я побежал за матушкой: любил, когда приходит Анна Ивановна. Она приходила, когда из бань приносили «большую стирку». И всегда приносила нам чего-нибудь деревенского: то охапку гороховой зелени со стручками, то аржаных лепешек, сухой лесной малины… И теперь принесла гостинчику: лукошко свежего горошку и пучок бобов. Сказала ласково, пропела словно:
– Бобиков сладких, сударик, покушайте… поразвлекетесь малость.
Была она теперь не такая светлая, как всегда, а скучная, «болезная», – Горкин ей так сказал. Пришла с узелком, где у ней было самое нужное, для себя. Пришла надолго, просила дозволить ей походить за больным Сергей Иванычем, потрудиться. Матушка ей обрадовалась. За отцом сначала ходила Маша, но у ней все из рук валилось: откладывалась свадьба ее с Денисом, и она все забывала и путала. Отец попросил, чтобы был при нем Сергей-катальщик, очень сноровистый, его любимец. Сергей весело делал все, шутил веселыми приговорками, но руки у него были хваткие, сильные, и дня не проходило, чтобы он чего-нибудь не сломал или не разбил. Старался переворачивать вежливо и всегда делал больно – пальцы такие, чугунные. И вот Анна Ивановна все узнала и пришла.
Ее провели к отцу. Она поклонилась ему, сложив под грудью белые свои руки, с морщинистыми от парки пальцами, и сказала певучим голосом:
– Здравствуйте, Сергей Иваныч, голубчик вы наш болезный… дозвольте за вами походить, похолить вас, болящего. Сколько мы ласки от вас видали, дозвольте уж потрудиться. Мне в радость будет, а вам в спокой.
Отец посветлел, как увидал Анну Ивановну, поулыбался даже.
– Спасибо, милая Аннушка, походи за больным… видишь, какой красавец стал, в зеркало взглянуть страшно.
– А вы не смотритесь, миленький. Выправитесь – насмотритесь, соколом опять будете летать, даст Господь.
– Нет, Аннушка… налетался, видно. День ото дня все хуже, все слабею…
– Да ведь никакая болезнь не красит. Да вы еще молодой совсем, поправитесь, вон и красочка в лице стала. Еще как шутить с нами будете, а мы радоваться на вас. Все наши бабы как уж жалеют вас!.. а Полюшка к Миколе-на-Угреши пешком ходила и в Косино… просвирки вынала вот – со мной прислала.
Анна Ивановна вынула из чистого платочка две просвирки и положила на столик у дивана. Отец перекрестился и приложился к просвиркам, и на глазах у него слезы стали.
– Спасибо Полюшке, скажи ей. Что ж она не проведает меня?.. Скажи – помню ее и песни ее помню… Вот, Аннушка… пришла ты, а мне и полегче стало. Так вы… любите строгого-то хозяина?..
– Уж и стро-гой!.. – пропела Анна Ивановна. – Как в бани приедет – солнышком всех осветит. Буду за вами ходить, а вы меня слушайтесь, я тоже строгая! – пошутила она, – в зерькало-то не дам смотреться. Так, что ли, барыня?..
Она тут же и принялась ходить: стала кормить с ложечки бульонцем, и отец ел с охоткой. Легкая рука, говорили, у Анны Ивановны: в день прихода ее к нам – «потрудиться» – не тошнило его ни разу. Она стала рассказывать ему про деревню, про мужа Степана, которого угнали куда-то «за Аршаву». А вечером читала ему Евангелие, сама надумала. Была она хорошо грамотна, самоучка. А он слушал-подремывал. И я слушал, усевшись в ореховое кресло, затаившись. Отец сказал:
– Ты не хуже отца Виктора читаешь… зачитала меня, дремлю.
Анна Ивановна поманила меня глазами, взяла за ручку и повела. Я так и прижался к ней. Она поцеловала меня в макушку.
– Ми-ленькой ты мой… – сказала она тихо, ласково, – не надо плакать, Бог милостив.
Доктора ездили, брали больного за руку, слушали «живчика». А легче не было. Все мы уж видели, что все хуже и хуже: и худеет, и лицо желтеет, маленькое совсем стало, как яблочко. Если бы только не тошнило… а то – каждый день, одной-то желчью. Когда Анна Ивановна поддерживает, обнявши за голову, и ласково гладит лоб, ему легче, он тихо стонет и говорит чуть слышно: «Спасибо, милая Аннушка… замучилась ты со мной…»
А она всегда скажет:
– И нисколичко не замучилась, а все мне в радость. И не говорите так, миленький… Христос как за всех нас страдал, а мы что! Да я при вас-то в пуху живу… гляньте, руки-то у меня какие стали, гла-день-кие, бе-лые… от парки поотдохнули, неморщеные совсем, а как у барыни какой важной!..
И так вся и засветится улыбкой.
Он возьмет ее руку и погладит.
– А правда, гладенькие совсем. Крупная ты, а руки у тебя маленькие, дитевы словно.
А она, весело:
– Видите, я какая… совсем дите! А вы все-таки слушайтесь меня, черные-то думки не надумывайте. А то лежите – не спите, все думки думаете. А чего их думать, Господь за нас все обдумал, нечего нам и думать.
А к вечеру отец зовет Горкина, велит рассказывать про дела. И Горкин ему только веселое говорит:
– Наши дела – как сажа бела. Василич везде поспевает, и робята стараются, в срок все поделаем. Умеет Василич с народом обойтись. Сказал: «Ну, робята, хозяину покуда не до нас, а и нас не забыл, наказал мне по пятаку набавки давать, старайтесь!» Робята наши хорошие, проникают. Все плоты пригнаны, и барки с березовыми дровами под Симоновым подчалены, все в срок. А под Петров день выручка по баням была большая, дождик в бани погнал. Выручку подсчитали, мешочки в железный сундук поклал.
Все хорошо, только бы выправился. Добрые люди присоветывали извощика с Конной позвать, старичка: очень способно пареным сенцом лечит и какую-то дает травку пить; в месяц трактирщика Бакастова от водянки вылечил, и церковного старосту, от Иван-Воина, Паленова, от живота, – а уж все доктора отказались. Прикладывал старичок сенную припарку на голову дня три, и полегчало. А теперь отец травку пьет, и два дня не тошнился. Порадовались мы, а потом опять хуже стало.
Придешь к Горкину в мастерскую, а он все на постели сидит, руки в коленки, невеселый. И все лампадки теплятся у него. Я всегда теперь посмотрю, как помирает праведник, на картинке, – и думаю. Раз Клавнюшу застал у него, троюродного братца, который всех благочинных знает и каждый-то день к обедням ходит, где только престольный праздник. Он только что с богомолья воротился, от Саввы Преподобного, под Звенигородом. Рассказывал Горкину про радости:
– Уж и места там, Михал Панкратыч… райская красота!..
– Как не знать, почесть кажинный год удосуживался на денек-другой. Красивей и места нет, выбрал-облюбовал Преподобный под обитель.
– И Москва-река наша там, и еще малая речка, «Разварня» зовется, раков в ней монахи лучинкой с расщепом ловят. Ох, вы-сокое место, все видать! А леса-то, леса!.. а зво-он ка-а-кой!.. из одного серебра тот колокол, и город с того зовется – Звени-город. Служение было благолепное и трапеза изобильная. Ушицу из лещиков на Петров день ставили, и киселек молошный, и каша белая, и груздочки соленые с черной кашей, и земляники по блюдечку, девушки нанесли с порубок. А настоятель признал меня, что купеческого я роду, племянничек Сергей Иванычу, дяденьке, позвал к себе в покои, чайком попотчевал с сотовым медком летошним, и орешками в медку потчевал. Оставил я им три рублика, в пяток чтобы шесть молебнов о здравии по Успеньев день править, во здравие болящего раба Божия Сергия… Хорошо монахи дяденьку помнят, стаивал на богомолье у них, в рощах когда бывал…
– Вместе бывали, как им не помнить. Как Сергей Иваныч побывает – то красную жертвует, а то три синеньких. И с рощ всегда дров монастырю, рощинской кладки, сажень тридцать свезти накажет… как не помнить!
– И у Николы-на-Угреши я побывал, и в Косине. А завтра к Серги-Троице думаю подвигнуться, к Ильину дню доспею. А там надо ко крестным ночным ходам поспешать, кремлевским, Спасовым, николи не опускаю, такая-то красота благолепная!..
– И я, грешный, за Спасовыми всегда бывал, и хоруги носил, а вот… не удосужусь нонче, – говорит скучно Горкин. – Ах ты, птаха небесная… летишь – куды хотишь. Молись, молись за дяденьку… Ох, пошел бы и я с тобой к Преподобному, душу бы облегчить… го-ре-то у нас какое!.. – воздохнул он, взглянул на меня и замолчал.
На Спаса-Преображение все мы принесли отцу по освященному яблочку-грушовке, духовитой, сладкой. Он порадовался на них, откинулся в подушки и задремал. Мы вышли тихо, на цыпочках. И в дверях увидали Горкина: он был в праздничном казакинчике, с красным узелочком, – только что от Казанской, с освященными яблочками, отборными. Поглядел на нас, на отца, как он дремлет в подушках, склонившись желтым лицом на бочок, посмотрел на свой узелок… и пошел вниз, к себе. Я побежал за ним, ухватился за узелок: «Дай, отнесу папашеньке…» Он вдруг схватился: «Да что ж я это, чумовой… яблочки-то не положил!..» – сел на порожке, посадил меня к себе на коленки…
– Вот и Спас-Преображение… радость-то какая, бывало… свет-то какой, косатик!.. Яблочками с папашенькой менялись… – говорил он, всхлипывая, и катились слезы по белой его бородке. – На Болото вчерась поехал, для церкви закупить, а радости нету. Прошли наши радости, милок. Грушовку трясли с тобой… А папашенька всего-то укупит нам и робятам яблочков, полон-то полок пригоним. И все-то радуются. Ну, и я закупил робятам, Василич уж напомнил, голова-то у меня дурная стала, все забывать стал. Ну, пожуют яблочка, а радости нет. Арбузика, бывало, возьмет папашенька, и дыньку вам, и то-се…
Пошли мы с ним на цыпочках, положили яблочки в узелке на столик.
Благословение детей
После Успенья солили огурцы, как и прежде, только не пели песни и не возились на огурцах. И Горкин не досматривал, хорошо ли выпаривают кадки: все у отца, все о чем-то они беседуют негромко.
Я уже не захожу в кабинет. Зашел как-то, когда передвигали больного в спальню, и стало чего-то страшно. Гулким показался мне кабинет, пустым, каким-то совсем другим. Где раньше стоял большой диван, холодный и скользкий от клеенки, светлела широкая полоса новенького совсем паркета, и на нем лежало сафьяновое седло, обитое чеканным серебром. Я поднял серебряное стремя и долго его разглядывал. Оно было тусклое с бочков, стертое по краям до блеска, где стояла нога отца. Я поцеловал стертый, блестящий краешек, холодный… – стремя упало на пол и зазвенело жалобно.
Я стал осматриваться, отыскивать: что еще тут, самое главное, самое важное… – от папашеньки? Он всегда поправлял на окнах низенькие ширмы из разноцветных стекол, чтобы стояли ровно. Они стояли ровно, и через верхние стеклышки их видел я золотое небо, похожее цветом на апельсин; красный, как клюква, дом дяди Егора; через нижние – синий, как синька, подоконник. Но это было не главное.
На небольшом письменном столе, с решеточкой, «дедушкином столе», справа, всегда под рукой, лежали ореховые счеты. Я стал отсчитывать пуговки, как учил отец, сбрасывать столбики мизинцем… – и четкий, крепкий, сухой их щелк отозвался во мне и радостно, и больно. Я все на столе потрогал: и гусиное перышко, и чугунное пресс-папье, с вылитым на нем цветочком мака и яичком, за что берут. Этой тяжелой штукой он придавливал счета, расправленные смятые бумажки – рубли и трешки, уложенные в пачки. Все перетрогал я… – и вдруг увидал, под синей песочницей из стекла, похожего на мраморное мыло, мой цветочек, мой первый желтик, сорванный в саду, еще до Пасхи… вспомнил, как побежал к отцу… Он сидел у стола, считал на счетах. Я крикнул: «Папаша, вот мой желтик, нате!..» Он взял, понюхал – и положил под песочницу. Сказал, раздумчиво, как всегда, когда я мешал ему: «А ты мешаешь… ну, давай твой жел-тик…» – и потрепал по щечке. Он тогда был совсем здоровый. Я взял осторожно засохший желтик, поднес к губам…
Потом увидал на стене у двери сумочку с ремешком, с которой он ездил верхом. Всегда там была гребеночка, зеркальце, носовой платок, про запас, флакончик с любимым флердоранжем, мятные лепешки в бумажном столбике, мыльце, зубная щетка, гусиные зубочистки… Я пододвинул стул, влез и открыл сумочку. Запах духов и кожи… его запах!.. – подняли во мне все… Я закрыл сумочку, не видя… вышел из кабинета, на цыпочках… и не входил больше.
Воздвижение Креста Господня… – праздник папашеньки, так мне всегда казалось. Всегда, когда зажигал лампадки, под воскресенье, ходил он по комнатам с затепленными лампадками и напевал тихо, как про себя: «Кресту Твоему-у… поклоняемся-а, Влады-ы-ко… и свя-то-о-е… Воскре-се-эние…» Я подпевал за ним. Теперь Анна Ивановна затепливает лампадки каждый вечер, вытирает замасленные руки лампадной тряпочкой и улыбается огонькам-лампадкам на жестяном подносе, а когда поставит в подлампадник, благоговейно крестится. Так хорошо на нее смотреть, как она это делает. Такая она спокойная, такая она вся чистая, пригожая, будто вся светлая, и пахнет речной водой, березкой, свежим. Такое блистающее на ней, будто новенькое всегда, платье, чуть подкрахмаленное, что огоньки лампадок сияют на нем живыми язычками – синими, голубыми, алыми… и кажется мне, что платье на ней в цветочках… Я учу ее петь «Кресту Твоему», а она его знает и начинает тихо напевать, вздыхает словно, и таким ласковым, таким затаенным и чистым голоском, будто это Ангели поют на небеси.
Она входит с лампадкой в спальню, движется неслышно совсем к киоту в правом углу, где главные наши образа-«благословения»: Троица, Воскресение Христово, Спаситель, Казанская, Иоанн Креститель, Иван Богослов… и Животворящий Крест в «Праздниках». Она приносит пунцовую лампадку и чуть напевает-дышит: «…и свято-о-е… Воскресе-ние Твое…» Я заглядываю за ширмы, слушает ли отец. Он будто дремлет, полулежит в подушках, а глаза его смотрят к образам, словно он молча молится, не шевеля губами. Он слышит, слышит!.. Говорит слабым голосом:
– Славный у тебя голосок, Аннушка… ну, пой, пой.
И мы, вместе, поем еще. Я пою – и смотрю, как у Анны Ивановны открываются полные, пунцовые, как лампадка, губы, а большие глаза молитвенно смотрят на иконы. И так хорошо-уютно в спальне – от лампадок, от малиновых пятен на плотных занавесках, где пало солнце, от розового теперь платья Анны Ивановны, от ее светлого, чистого напева. Отец манит Анну Ивановну, ласково смотрит на нее и говорит по-особенному как-то, не так, как всегда – шутливо:
– Хорошая ты, душевная… знал я, добрая ты… а такая хорошая-ласковая… не знал. Спасибо тебе, милая Аннушка… за всю доброту твою.
Он взял ее руку, подержал… и устало откинулся в подушки. А она этой рукой, горбушечками пальцев, утерла себе глаза.
Совсем плохо, отец ничего не ест, сухарики только да водица. Говорят – «душенька уж не принимает, готовится». Я теперь понимаю, что это значит – «готовится».
Пришла Домна Панферовна, чтобы поразвлечь душеспасительным разговором, посидела полчасика, а отец все подремывал. А как вышла, и пошли они с Горкиным в мастерскую, она и говорит:
– Ох, не жилец он… по глазкам видать – не жилец, уходит.
Горкин ни слова не сказал. А она будто разумела, когда человеку помирать: такой у ней глаз вострый. Я спросил Горкина, только она ушла, – может, он мне скажет по правде, Домна Панферовна, может, не поняла. А он только и сказал:
– Чего я тебе скажу… плох папашенька. Тает и тает ото дню, уж и говорит невнятно.
Я заплакал. Он погладил меня по головке и не стал уговаривать. Я поглядел на картинку, где Праведник отходит, и стало страшно: все округ его эти, синие, по углам жмутся, а подойти страшатся. И спрашиваю:
– Скажи… папашенька будет отходить… как Праведник?..
– У кажного есть грехи, един Бог безо греха. Да много у папашеньки молитвенников, много он добра творил. Уж така доброта, така… мало таких, как папашенька. Со праведными сопричтет его Господь… «блажени милостивыи, яко тии помиловани будут», – Господне Слово.
– Господь по правую руку душеньку его поставит, да?..
– Со праведными сопричтет – по правую ручку и поставит, в жись вечную.
– А те, во огнь вечный? какие неправедные и злые?.. а его душенька по правую ручку?.. а эти не коснутся? ни-когда не коснутся?..
– Никак не дерзнут. На это у этих нет власти… и доступаться не подерзают.
– И сам, тот… самый Ильзевул… не может, а? не доступится?..
– Никак не доступится. Потому праведной душе Ангели-охранители даны, а в подмогу им добрые дела. Как вот преподобная Феодора ходила по мытарствам… было ей во сне открыто, по сподоблению. Это уж ты будь спокоен за папашеньку. Отойдет праведной кончиной и будет дожидать нас, а мы приуготовляться должны, добрую жись блюсти. А то, как праведности не заслужим, вечная разлука будет, во веки веков, аминь. Держи папашеньку за пример – и свидишься.
– И ты свидишься, а? ты свидишься с нами… там, на том свете?..
– Коль удостоюсь – свижусь.
– Удостойся… ми-ленький… удо…стойся!.. как же без тебя-то… уж все бы вместе.
Он напоил меня квасом с мяткой и помочил голову. Очень жарко было натоплено в мастерской, дубовой стружкой: на дворе-то холодать уж стало, под конец сентября, – с того, пожалуй, и голова у меня зашлась.
В самый день Ангела моего, Ивана Богослова, 26 сентября, матушка, в слезах, ввела нас, детей, в затемненную спальню, где теплились перед киотами лампадки. Мы сбились к изразцовой печке и смотрели на зеленые ширмы, за которыми был отец. На покрытом свежей скатертью столике лежали вынутые из кивотиков образа. Над ширмами на стене, над изголовьем дивана, горели в настеннике две свечи. Сонечка и Маня были в белых платьях и с черными бархотками на шее с золотыми медальончиками-сердечками, и мне было приятно, что для моих именин так нарядились, словно в великий праздник. Самой меньшой, Катюшке, был только годик, и ее принесли после в одеяльце. Коля был в новой курточке. А я, как от обедни, остался во всем параде, в костюмчике с малиновым бархатцем и янтарными пуговками, стеклянными. Утром мне было еще немного радостно, что теперь ходит за мной мой Ангел, и за обедом мне подавали первому. Были и разные подарки, хоть теперь и не до подарков. Трифоныч поднес мне коробочку «ландринчика». Горкин вынул большую «заздравную» просвиру и подарил еще книжечку про святых Кирилла-Мефодия, которые написали буковки, чтобы читать Писание. Еще подарил коврижки и мармеладцу. От папашеньки был самый лучший подарочек – «скачки», с тяжелыми лошадками, и цветочный атлас, с раскрашенными цветочками, – сам придумал. Матушка рассказывала, как он сказал ей: «Ванятка любит… желтики». И еще черный пистолет с медными пистонами, только не стрелять в комнатах, нельзя тревожить. Матушка подарила краски. Даже Анна Ивановна подарила – розовое мыльце-яичко, в ребрышках, как на Пасху, и душки резедовые в стеклянной курочке.
Чтобы не плакать, я все думал о пистолетике. И молился, чтобы стало легче папашеньке и мы стали бы играть вечером в лото и «скачки» на грецкие орехи и пить шоколад с бисквитами, как прошлый год. Отец попросил, чтобы ему потуже стянули голову мокрым полотенцем. Матушка с Анной Ивановной пошли за ширмы, и Маша подала им туда лед в тазу.
Сестры держали у губ платочки, глаза у них были красные, напухшие. Только тетя Люба была в спальной, а другие родные остались в гостиной рядом. Им сказали, что в спальной душно, потом их пустят – «проститься». Я испугался, что надо уже прощаться, и заплакал. Тетя Люба зажала мне рот и зашептала, что это – гостям прощаться, скоро они уедут, не до гостей. Она все грозилась нам от окна, когда сестры всхлипывали в платочки.
Нас давно не пускали в спальню. Анна Ивановна сказала:
– Ну, как, голубчик, пустить тебя к папеньке, он в тебе души не чает, уж очень ты забавник, песенки ему пел… – И целовала меня в глазки. – Ишь слезки какие, соленые-соленые. Все тебя так – «Ванятка, Ванятка мой». А увидит тебя, сиротку, пуще расстроится.
Матушка велела Анне Ивановне раздвинуть ширмы. Отец лежал высоко в подушках, с полотенцем на голове. Лицо его стало совсем желтым, все косточки на нем видны, а губы словно приклеились к зубам, белым-белым. На исхудавшей шее вытянулись, как у Горкина, две жилки. Отец, бывало, шутил над ним: «Уж и салазки себе наладил, а до зимы еще далеко!» – про жилки, под бородкой. Жалко было смотреть, какие худые руки, восковые, на сером сукне халатика. На нас загрозилась тетя Люба. Я зажмурился, а сестры закашлялись в платочки. Только Коля вскрикнул, как в испуге: «Папашенька!..» Анна Ивановна зажала ему рот.
– Дети здесь… благослови их, Сереженька… – сказала матушка, бледная, усталая, с зажатым в руке платочком.
Отец выговорил, чуть слышно:
– Не вижу… ближе… ощупаю…
У меня закружилась голова, и стало тошно. Хотелось убежать, от страха. Но я знал, что это нельзя, сейчас будет важное, – благословение, прощание. Слыхал от Горкина: когда умирают родители, то благословляют образом, на всю жизнь.
Матушка подвела сестриц. Отец поднял руку, Анна Ивановна поддерживала ее. Он положил руку на голову Сонечке. Она встала на колени.
– Это ты… Софочка… благословляю тебя… Владычицей Казанской… Дай… – сказал он, едва слышно, в сторону, где была матушка.
Она взяла со столика темный образ Казанской, очень старинный. Анна Ивановна помогала ей держать образ и руки отца на нем. И с ним вместе они перекрестили образом голову Сонечки.
– Приложитесь к Матушке Казанской… ручку папеньке поцелуйте… – сказала Анна Ивановна.
Сонечка приложилась к образу, поцеловала папеньке руку, схватилась за грудь и выбежала из спальни. Потом благословил Маню, Колю. Анна Ивановна поманила меня, но я прижался к печке. Тогда она подвела меня. Отец положил мне на голову руку…
– Ваня это… – сказал он едва слышно, – тебе Святую… Троицу… мою… – больше я не слыхал.
Образ коснулся моей головы и так остался…
В столовой все сидели в углу, на шерстяном диване; я к ним притиснулся. После узнали, что отцу стало дурно. Приехал Клин и дал сонного.
Все разъехались, осталась только тетя Люба. Она сказала, что отец говорил все: «Мать не обижайте, слушайтесь, как меня… будьте честные, добрые… не ссорьтесь, за отца молитесь…»
Нас уложили рано. Я долго не мог заснуть. Приходила Анна Ивановна, шептала:
– Умница ты, будь в папеньку. Про всех вспомнил, а глазки-то уж не смотрят. И меня узнал, Аннушку, пошептал: «Спасибо тебе, родная…» Голубочек ты мой сиротливый… «Родная»… так и сказал.
Мне стало покойно от ласковых рук ее. Я прижался губами к ним и не отпускал…
А потом пришел Горкин.
– Хорошо было, чинно. Благословил вас папашенька на долгую жизнь. Тебя-то как отличил: своим образом, дедушка его благословил. Образ-то какой, хороший-ласковый: Пресвятая Троица… ра-достный образ-те… три Лика под древом, и веселые перед Ними яблочки. А в какой день-то твое благословение выдалось… на самый на день Ангела, косатик! Так папашенька подгадал, а ты вникай.
После узналось, что отец сказал матушке:
– Дела мои не устроены. Трудно будет тебе, Панкратыча слушай. Его и дедушка слушал, и я, всегда. Он весь на правде стоит.
И Василь Василича помянул: наказал за него держаться, а опора ему Горкин. Когда сказали Василь Василичу – уж после всего, – он перекрестился на образа и сказал:
– Покойный Сергей Иваныч держал меня, при моем грехе… пони-мал. И я жил – не пропал, при них. Вот, перед Истинным говорю, буду служить, как Сергей Иванычу покойному, поколь делов не устроим. А там хошь и прогоните.
И слово свое сдержал.
Соборование
На Покров рубили капусту. Привезли, как всегда, от огородника Пал Ермолаича много крепкой, крупной капусты, горой свалили у погребов. Привезли огромное «корыто» – долгий ящик, сбитый из толстых досок, – кочней по сотне рубить, сечек в двадцать. Запахло крепким капустным духом. Пришли банщицы и молодцы из бань, нарядные все, как в праздник. Веселая работа.
Но в эту осень не было веселья: очень уж плох хозяин. Говорит чуть слышно и нетвердо и уже не различает солнышка. Анна Ивановна раздвигала занавески, впускала солнышко, а он и к окнам не поглядел.
Горкин мне пошептал:
– Уж и духовную подписал папашенька, ручкой его водили.
Все знают, что нет никакой надежды: отходит. У нас и слез не осталось, выплакались. Все без дела бродим, жмемся по уголкам. А к ночи всем делается страшно: тут она где-то, близко. Последние дни спим вместе, на полу, в гостиной, чтобы быть ближе к отцу при последнем его дыхании.
И вот, как рубили капусту, он очнулся от дремоты и позвал колокольчиком. Подошла Анна Ивановна.
– Это что, стучат… дом рубят?
Она сказала:
– Капусту готовят-рубят, веселую капустку. Бывало, и вы, голубчик, с нами брались, сечкой поиграть… кочерыжечками швырялись.
Он словно удивился:
– Уж и лето прошло… и не видал. – А потом, погодя, сказал: – И жизнь прошла… не видал.
И задремал. А потом опять слышит Анна Ивановна колокольчик.
– Поглядеть, Аннушка… кочерыжечки…
Анна Ивановна прибежала к корыту:
– Сергей Иваныч… кочерыжечки хочет, скорей давайте!..
Выбрали парочку сахарных, к сердечку. Понесла на золотенькой тарелке Поля: не сама вызвалась, а ей закричали:
– Тебе, Полюшка, нести!.. все тебя отличал Сергей Иваныч!
Заробела Поля, а потом покрестилась и понесла за Анной Ивановной. Когда вернулась, сказала горестно:
– Сменился с лица-то как Сергей Иваныч… седенький стал. По голосу меня признал… нащупал кочерыжечку, понюхал, а сил-то и нет хрупнуть.
Она надвинула на глаза платок, золотенький, как желтик, и стала рубить капусту. Антон Кудрявый под руку ее толканул.
– Крепше-солоней будет!.. – и засмеялся.
Никто словечка не проронил, только Полугариха сказала:
– Шути, дурак… нашел время!..
Уж после Анна Ивановна сказывала: Поля заплакала в капустку, пожалела. Она была молоденькая вдова-солдатка, мужа на войне убили. И вот плакала она в капустку…
– А кому он не ндравился, папашенька-то! дурным только… ан-гел чистый.
На другой день Покрова отца соборовали.
Горкин говорил, какое великое дело – особороваться, омыться «банею водною-воглагольною», святым елеем.
– Устрашаются эти, потому – чистая душенька… покаялась-приобщилась и особоровалась. Седьмь раз Апостола вычитывают, и седьмь Евангелие, и седьмь раз помазуют болящего. А помазки из хлопчатки чистой и накручены на стручцы. Господне творение стручец-то. А соборовать надо, покуда болящий в себе еще. Уж не видит папашенька, а позвать – отзывается. Вот и особоруется в час светлый.
Приехали родные – полна и зала, и гостиная. Понабралось разного народу, из всех дверей смотрят головы, никому до них дела нет. Какой-то в кабинет забрался, за стол уселся. Застала его Маша, а он пальцами вертит только – глухонемой, лавошников племянник, дурашливый. И пропал у нас лисий салоп двоюродной тетки, так она ахала. Горкин велел Гришке ворота припереть, незнаемых не пускать.
Мне суют яблочки, пряники, орешки, чтобы я не плакал. Да я и не плачу, уж не могу. Ничего мне не хочется и есть не хочется. Никто у нас не обедает, не ужинает, а так, всухомятку, да вот чайку. Анна Ивановна отведет меня в детскую, очистит печеное яичко, даст молочка… И все жалеет: «Болезные вы, болезные…»
Стали приходить батюшки: отец Виктор, еще от Иван-Воина старичок, от Петра и Павла, с Якиманки, от Троицы-Шаболовки, Успения в Казачьей… еще откуда-то, маленький, в синих очках. И псаломщики с облачениями. Сели в зале, дожидают отца благочинного, от Спаса-в-Наливках. Отец Виктор Горкина допросил:
– Ну, всевед, все присноровил? а седьмь помазков не забыл из лучинки выстрогать?..
Ничего не забыл Панкратыч: и свечи, и пшеничку, и красного вина в запивалочке, и росного ладану достал, и хлопковой ватки на помазки; и в помазки не лучинки, а по древлему благочестию: седьмь стручец бобовых сухоньких из чистого платочка вынул, береженных от той поры, как прабабушку Устинью соборовали.
Прибыл отец благочинный Николай Копьев, важный, строгий. Батюшки его боятся, все подымаются навстречу. Он оглядывает все строго.
– Протодьякона опять нет? Намылю ему голову. – И глядит на отца Виктора. – Осведомили – с благочинным будет?
– Предуведомлял, отец Николай, да его загодя в город на венчание пригласили, на Апостола… на рысаке обещали срочно сюда доставить.
Говорят от окна:
– Как раз и подкатил, рысак весь в мыле!
Все смотрят, и отец благочинный. Огромный вороной мотает головой, летят во все стороны клочья пены, а протодьякон стоит на мостовой и любуется. Благочинный стукнул кулаком в раму, стекла задребезжали. Протодьякон увидал благочинного и побежал во двор, но ему ничего не было. Благочинный махнул рукой и сказал:
– Что с тебя, баловника, взять… На Баловнике домчали?
– На Баловнике, отец Николай. Летел на молнии, в пять минут через всю Москву!
Горкин после сказал, что благочинный сам любит рысаков и Баловника знает – вся Москва его знает за призы.
– Папашеньку тоже вся Москва знает. Узнали купцы, что протодьякон на соборование спешит, вот и домчали на призовом.
Гости повеселели и батюшки. И я тоже чуть повеселел, страшного будто нет, выздоровеет папашенька с соборования. Благочинный погладил меня по голове и погрозился протодьякону:
– Голосок-то посдержи, баловник. Бабушка у Паленовых с твоего рыку душу Богу отдала за елеосвящением… и Апостола не довозгласил, а из нее и дух вон!
И опять все повеселели, будто приехали на именины в гости. И стол с закусками в зале, и чайный стол с печеньем и вареньем – батюшкам подкрепиться, служение-то будет долгое. Горкин велел мне упомнить: будет протодьякон возглашать – «и воздвигнет его Господь!». Может, выздоровеет папашенька, воздвигнет его Господь!..
Батюшки облачились в ризы и пошли в спальню. Родным говорят – душно в спальне, отворят двери в гостиную – «в дверях помолитесь». Тетя Люба ведет нас в спальню и усаживает на матушкину постель. Занавески раздвинуты, видно, как запотели окна. Ширмы отставлены. Отец лежит в высоких подушках, глаза его закрыты, лицо желтое, как лимон.
Перед правым кивотом, на середине спальни, поставлен стол, накрытый парадной скатертью. На столе – фаянсовая миска с пшеницей, а кругом воткнуты в пшеницу седьмь стручец бобовых, обернутых хлопковой ваткой. Этими помазками будут помазывать святым елеем. На пшенице стоит чашечка с елеем и запивалочка с кагорчиком. Горкин, в великопраздничном казакинчике, кладет на стол стопу восковых свечей.
Перед столом становится благочинный, а кругом остальные батюшки. Благочинный возжигает свечи от лампадки и раздает батюшкам, потом влагает в руку отцу и велит Анне Ивановне следить. Горкин раздает свечки нам и всем. В дверях гостиной движутся огоньки.
Начинается освящение елея.
Служат неторопливо, благолепно. Отец очень слаб, трудно даже сидеть в подушках. Все время поправляют подушки и придерживают в руке свечку то Анна Ивановна, то матушка. Протодьякон возглашает: «О еже благословитися елеу сему… Господу по-ма-а-лимся!..» Благочинный говорит ему тихо, но все слышно: «Потише, потише». Дрожит дребезжаньем в стеклах. Кашин в дверях чего-то подмигивает дяде Егору и показывает глазом на протодьякона. А тот возглашает еще громчей. Благочинный оглядывается на него и говорит уже громко, строго: «Потише, говорю… не в соборе». Протодьякон все возглашает, закатывая глаза: «…по-ма-а-лимся!..» Благочинный начинает читать молитву, держа над елеем книжку, батюшки повторяют за ним негромко. Отец дремлет, закрыв глаза. Протодьякон берет толстую книгу и начинает читать, все громче, громче. И я узнаю «самое важное», что говорил мне Горкин:
…и воздви-гнет его… Го-спо-о-одь!..
В спальне жарко, трудно дышать от ладана: в комнате синий дым. По окнам текут струйки – на дворе, говорят, морозит. Мне видно, как блестит у отца на лбу от пота. Анна Ивановна отирает ему платочком, едва касаясь. Такое у ней лицо, будто вот-вот заплачет. Я чувствую, что и у меня такое же скосившееся лицо. Отцу трудно дышать, по сорочке видно: она шевелится, открывается полоска тела и знакомый золотой крестик, в голубой эмали. Великим постом мы были в бане, и отец сказал, видя, что я рассматриваю его крестик: «Нравится тебе? ну, я тебе его откажу». Я уже понимал, что это значит, но мне не было страшно, будто никогда этого не будет.
Благочинный начинает читать Евангелие. Я это учил недавно: о милосердном Самарянине. И думал тогда: вот так бы сделал папашенька и Горкин, если пойдем к Троице и встретим на дороге избитого разбойниками. Слушаю благочинного и опять думаю про то же. Открываю глаза…
Начинается самое важное.
Протодьякон громко возглашает. Благочинный берет из миски стручец, обмакивает в святой елей и подходит к отцу. Анна Ивановна взбивает за больным подушки. Благочинный помазует лоб, ноздри, щеки, уста… раскрывает сорочку, помазует грудь, потом ладони… И когда делает стручцем крестики, молится… да исцелит Господь болящего Сергия и да простит ему все прегрешения его.
Протодьякон опять читает Апостола. А после Апостола старенький батюшка читает Евангелие и помазует вторым стручцем. Потом протодьякон стал опять возглашать Апостола… Потом отец Виктор читает из Евангелия, как Исус Христос дал ученикам своим власть изгонять бесов и исцелять немощных… Трудно дышать от духоты. Анна Ивановна отирает лицо отцу одеколоном, слышен запах «Лесной воды». Матушку уводят, тетя Люба держит руку отца со свечкой. А батюшки все читают… Мне душно, кружится голова… роняю свечку, она катится по коврику под кровать… кидаются за ней… а я гляжу на свечку в руке отца… с нее капает на сорочку.
Кашин глядит на свою свечку и колупает оплыв. Он у нас не бывал с того дня, как обидел папашеньку, но дядя Егор каждый день заходит. Горкин поведал мне, как папашенька слезно просил его обещать перед образом Спасителя, что не обидит сирот. И он перекрестился, что обижать не будет. У него «вексельки» за кирпич: отец строил бани в долг, задолжал и ему, и Кашину, и они про-цент большой дерут, могут разорить нас. Узнал и еще: совсем мы небогаты, трудами папашеньки только и живем, а папашенька – дядя Егор на дворе кричал – «не деляга, народишко балует». А Горкин говорит: «Совесть у папашеньки, сам недопьет-недоест, а рабочего человека не обидит, чужая копеечка ему руки жгет». Трудами-заботами дедушкины дела поправил, – «разорили дедушку на подряде чиновники, взятку не дал он им!» – новые бани выстроил на кредит, и теперь, если не разорят нас «ироды», бани и будут вывозить.
Протодьякон в седьмой раз возглашает Апостола. Батюшка в синих очках прочитывает седьмое Евангелие и в последний раз помазует святым елеем. Все стручцы вынуты из пшеницы… – конец сейчас?..
Благочинный спрашивает у матушки: «Может ли болящий подняться – принять возложение Руки Христовой?» Тетя Люба в ужасе поднимает руки:
– Что вы, батюшка!.. он и в подушках едва сидит!..
Тогда все батюшки обступают болящего. Благочинный берет святое Евангелие… И я подумал: «Когда же перестанут?..» После сказал я Горкину. Он побранил меня:
– Стра-мник!.. про священное так!.. а?.. – «пе-ре-ста-нут»!.. а?! про святое Евангелие!..
Нет, благочинный больше не читал. Он раскрыл святое Евангелие, перевернул его и возложил святыми словами на голову болящему. Другие батюшки, все, помогали ему держать. Благочинный возглашал «великую молитву».
Горкин сказал мне после:
– Великая то молитва и сколь же, косатик, ласкова!..
В этой молитве читается:
«Не грешную руку мою полагаю на главу болящего, но Твою Руку, которая во Святом Евангелии… и прошу молитвенно: Сам кающегося раба Твоего приими человеколюбием… и прости прегрешения его и исцели болезнь…»
Отец приложился ко святому Евангелию и слабым шепотком повторил, что говорил ему благочинный: «Простите… меня… грешного…»
Соборование окончилось.
После соборования приехал Клин и дал сонного. Спальню проветрили. В ней, от духоты, лампадочки потухли.
В зале тетя Люба потчует батюшек. Остались только близкие родные. Матушку увели. Мы сидим в уголку. К нам подходит Кашин, гладит меня по голове, не велит плакать и дает гривенничек. Я зажимаю гривенничек и еще больше плачу. Он говорит: «Ничего, крестничек… про-живем». Я хватаю его большую руку в жилах и не могу ничего сказать. Батюшки утешают нас. Благочинный говорит:
– На сирот каждое сердце умягчается.
Кашин берет меня за руку, манит сестриц и Колю и ведет к закусочному столу.
– Не ели, чай, ничего, галчата… ешьте. Вот икорки возьми, колбаски… Ничего, как-нибудь проживем, Бог даст.
Мы не хотим есть. Но батюшки велят, а протодьякон накладывает нам на тарелочки всего. Хрипит: «Ешьте, мальцы, без никаких!» – и от этого ласкового хрипа мы больше плачем. Он запускает руку в глубокий карман, шарит там и подает мне… большую, всю в кружевцах, – я знаю! – «свадебную» конфетину! Потом опять запускает – и дает всем по такой же нарядной конфетине – со свадьбы?..
Все начинают закусывать вместе с нами. Дядя Егор распоряжается «за хозяина». Наливает мадерцы-икемчику. Протодьякон сам наливает себе «большую протодьяконову». Пьют за здоровье папашеньки. Мы жуем, падают слезы на закуску. Все на нас смотрят и жалеют. Говорят-воздыхают:
– Вот она, жизнь-то человеческая!.. «яко трава…»
Благочинный говорит протодьякону:
– На свадьбу пировать?..
– Настаивали, отец благочинный, слово взяли. Не отмахнешься – «трынка с протодьяконом – молодым на счастье», говорят. Люди-то больно хороши, отец благочинный. Баловника прислать сулились… за вечерним столом многолетие возглашать, отказать нельзя…
– И слезы, и радование… – говорит благочинный. – Вот оно – «житейское попечение». А вы, голубчики, – говорит он нам, – не сокрушайтесь, а за папашеньку молитесь… берите его за пример… редкостной доброты человек!..
Все родные разъехались. А Кашин все сидит, курит. Анна Ивановна уводит меня спать.
Начинаю задремывать – и слышу: кто-то поглаживает меня. А это Горкин, уже ночной, в рубахе, присел ко мне на постельку.
– Намаялся ты, сердешный. Что ж, воля Божия, косатик… плохо папашеньке. Господь испытание посылает, и все мы должны принимать кротко и покорно. Про Иова многострадального читал намедни… – все ему воротилось.
– А папашенька может воротиться?
– Угодно будет Господу – и свидимся. Не плачь, милок… А ты послушь, чего я те скажу-то… А вот. Крестный-то твой заходил к папашеньке… до ночи дожидался, как проснется. И гордый, а вот досидел, умягчил и его Господь. Сидел у него, за руку его держал. Узнал ведь его папашенька, назвал «Лександра Данилыч». У-знал. По-хорошему простились. По-православному. Только двое их и видали… простились-то как они… Анна Ивановна… да еще…
Он перекрестился, задумался…
– А кто еще… видал?
– А кто все видит… Господь, косатик. Анна Ивановна поведала мне, за ширмой она сидела, подремывала будто. Хорошо, говорит, простились. Ласково так, пошептались…
– Пошептались?.. а чего?
– Не слыхала она, а будто, говорит, пошептались. Заплакал папашенька… и Кашин заплакал будто.
Кончина
Яркое солнце в детской – не летнее-золотое, а красное, как зимой. Через голые тополя все видно. Ночью морозцем прихватило, пристыли лужи. Весело по ним бегать – хрупать, но теперь ничего не хочется. Валяются капустные листья по двору, подмерзшие, похожие на зелено-белые раковины, как в гостиной на подзеркальнике.
Вбегает Маша, кричит, выпучив глаза:
– Барышни, ми-лые… к нам пироги несут!..
Какие пироги?.. Мы будто и забыли: отец именинник нынче! Мучеников Сергия-Вакха, 7 октября. А через два дня и матушкины именины. Какие именины теперь, плохо совсем, чуть дышит. Теперь все страшное, каждый день. Анна Ивановна вчера сказала, что и словечка выговорить не может, уж и язык отнялся. А сегодня утром и слышать перестал, и глазки не открывает. Только пальцы чуть-чуть шевелятся, одеяло перебирают. Такое всегда, когда отходят. Сегодня его причащал отец Виктор. Нас поставили перед диваном, и мы шепотком сказали: «Поздравляем вас с Ангелом, дорогой папашенька… и желаем вам…» – и замолчали. Сонечка уж договорила: «Здоровьица… чтобы выздоровели…» – и ручками закрылась. Он и глазками не повел на нас.
После соборования мы совсем перешли в гостиную, чтобы быть рядом со спальней. И теперь это не гостиная, а все: тут и спим на полу, на тюфячках, и чего-нибудь поедим насухомятку. Обед уж не готовят, с часу на час кончины ожидают.
Ради именин Марьюшка испекла кулебяку с ливером, как всегда, – к именинному чаю утром. Родные приедут поздравлять, надо все-таки угостить, день Ангела. Из кухни пахнет сдобным от пирога, и от этого делается еще горчей: вспоминается, как бывало прежде в этот радостный и парадный день. Сестры сидят в уголку и шепчутся, глаза у них напухли. Я слышу, что они шепчут, обняв друг дружку:
– А помнишь?.. а помнишь?..
Сонечка вскрикивает:
– Не надо!.. оставь, оставь!.. – и падает головой в подушку.
Опять прибегает Маша, торопит-шепчет:
– Что же вы, барышни?.. уж поздравлятели приходят… один с пирогом сидит… а вы все не одемши!..
Сонечка вскрикивает:
– Вот ужас!..
Я иду на цыпочках в столовую. В комнатах очень холодно, Анна Ивановна не велит топить: когда кто помирает, печей не топят. Я спросил ее, почему не топят. Она сказала: «Да так… завод такой».
В передней, на окне и на столе, – кондитерские пироги и куличи, половину окна заставили, один на другом. У пустого стола в столовой сидит огородник-рендатель Пал Ермолаич, в новой поддевке, и держит на коленях большой пирог в картонке. Чего же он дожидается?..
Я шаркаю ему ножкой. Он говорит степенно:
– Наше почтение, сударь, с дорогим именинничком вас. Папашеньку не смею потревожить, не до того им… маменьку хоть проздравить. Скажи-ка поди: Павел, мол, Ермолаич, проздравить, мол, пришел. Помнишь, чай, Павла-то Ермолаича? сахарный горох-то на огородах у меня летось рвал?..
Я убегаю: мне чего-то неловко, стыдно. Выглядываю из коридора: он все сидит-дожидается, а никто и внимания не обращает. Я останавливаю Сонечку и показываю на Пал Ермолаича:
– Он уж давно ждет… – говорю ей, – а никто и…
Она отмахивается и делает страшные глаза.
– Го-споди… как только не стыдно беспокоить!.. не понимает, что… Боится, как бы другому не сдали огороды, вот и таскается с пирогом!..
От этих слов мне ужасно стыдно, я даже боюсь смотреть на Пал Ермолаича: такой он степенный – «правильный, совестливый человек», – Горкин говорил. Ему по уговору надо нам сколько-то капусты, огурцов и всякого овоща доставить, а он больше всегда пришлет и велит сказать: «Не хватит – еще дошлю». Ждет и ждет, а никто и внимания не дает.
А пироги всё несут. И кренделя, и куличи, и просвирки. Сегодня очень много просвирок, и больше всё храмиками, копеечных, от бедных. Из бань принесли большой кулич с сахарными словами – «В день Ангела» и с розочками из сахара. А Пал Ермолаич все дожидается с пирогом. Может быть, чаю дожидается? Слава Богу, выходит Сонечка и говорит, что мамаша просит извинить, она там, и благодарит за поздравление. Пал Ермолаич хочет отдать ей пирог в руки, но она отмахивается, вся красная. Тогда он говорит ласково и степенно:
– Это все я понимаю-с, барышня… такое горе у вас. А пирожок все-таки примите, для порядка.
Он ставит пирог на стол, крестится на образ, потом кланяется степенно Сонечке и уходит кухонной лестницей. Я думаю, смотря ему вслед, на его седые кудри: «Нет, он не для огородов пришел поздравить, а из уважения». Мне стыдно, что его и чайком не угостили. А отец всегда, бывало, и поговорит с ним, и закусить пригласит. Я догоняю его на лестнице, ловлю за рукав и шепчу-путаюсь:
– Вы уж извините, Павел Ермолаич… не угостили вас чайком… у нас папашенька… очень плохо… а то бы… – У меня перехватывает в горле.
Пал Ермолаич гладит меня по плечику и говорит ласково и грустно:
– Какие тут, сударь, угощения… разве я не понимаю. Когда папашенька здоров был, всегда я приходил проздравить. Как же болящего-то не почтить, да еще такого человека, как папенька! А ты заботливый какой, ласковый, сударик… в папашеньку.
Он гладит меня по голове, и я вижу, какие у него добрые глаза. Я бегу к Сонечке и говорю ей, какой Пал Ермолаич и как он папашеньку жалеет.
– А ты… – «для огородов»!.. Он пришел болящего почтить… а пирог… для порядка!..
Сонечка очень добрая, все говорят – «сердечная»; но только она горячая, вспыльчивая, в папашеньку, и такая же отходчивая. Она сейчас же и раскаялась во грехе, крикнула:
– Знаю! знаю!.. дурная, злая!.. мальчишка даже казнит меня!..
Понятно, все мы расстроены, места не находим, кричим и злимся, не можем удержаться, – «горячи очень», все говорят. Я тоже много грешил тогда, даже крикнул Горкину, топая:
– Все сирот жалеют!.. Отец Виктор сказал… нет, благочинный!.. «На сирот каждое сердце умягчается». Папашенька помирает… почему Бог нас не пожалеет, чуда не сотворит?!
Горкин затопал на меня, руку протянул даже – за ухо хотел… – никогда с ним такого не было, и глаза побелели, страшные сделались. Махнул на меня сердито и загрозился:
– Да за такое слово тебя, иритика… ах ты, смола жгучая, а?! да тебя на сем месте разразит за такое слово!.. откудова ты набрался, а?! сейчас мне сказывай… а?!. хулу на Господа!.. а?!
Со страха и стыда я зажмурился и стал кричать и топать. Он схватил меня за плечо, начал трясти-тормошить и зашептал страшным голосом:
– Вот кто!.. вот кто!.. они это тебя… они!.. к папашеньке-то не смеют доступиться, страшатся Ангела-хранителя его, так до тебя доступили, дите несмысленое смутили!.. Окстись, окстись… сей минут окстись!.. отплюйся от них!.. Да что ж это такое, Господи милостивый?!
Потом обхватил меня и жалобно заплакал. И я заплакал, в мокрую его бородку. А вечером поплакали мы с ним в его каморочке, где теплились все лампадки. И помолились вместе. И стало легче.
А пироги все несут и даже приходят поздравлять. Тетя Люба приехала с утра, удивилась на пироги и велела Маше завязать звонок на парадном. Но и без звонка приходят. Не дозвонятся – с заднего хода добиваются. Сонечка за голову хватается, если кто-нибудь неродной:
– Боже мой, все перепуталось… – такое горе, а нам сладкие пироги несут!..
– Да все же любят папашеньку, из уважения это… для порядка!..
И Горкин ее резонил:
– Да что ж тут, барышня, плохого? плохого ничего нет. А каждый так, может, в сердце у себя держит… Сергей Иваныч вживе еще, а нонче день Ангела ихнего, хошь напоследок порадовать. А что хорошего – все бы и отворотились?! Ну, сказали бы, чего уж тут уважение показывать, все равно конец. И пускай несут, нищим по куску подадим, все добрым словом помянут.
А я таю про себя, думаю-думаю: и вдруг радость?! вдруг чудо сотворится?!. И верю, и не верю…
В зале парадного стола нет, только закусочный, для родных. Матушка и к родным не выходит. Встречает тетя Люба, Сонечка – «за хозяйку»: ей пятнадцать вот-вот, говорят – вот уж и невеста скоро. С гостями как-то порадостней, не так страшно. Анна Ивановна манит нас в детскую и дает по куску именинного пирога с ливером. Мы едим, наголодались очень. А я все думаю: и вдруг чу-до?!
По случаю именин Марьюшка сама надумала сготовить обед, нас накормить. А для гостей пирог только и закуски. Обедаем мы в детской, и с нами Анна Ивановна. Обед совсем именинный, даже жареный гусь с капустой и яблоками и сладкий пирог слоеный. Анна Ивановна только супцу с потрохами хлебнула ложечку, а все нас заставляет есть: «Хорошенько кушайте, милые… надо вам силушки набираться, а то заслабнете». И я думаю: «Хорошо, что с нами Анна Ивановна… ну как бы мы без нее?!» Такая она всегда спокойная, – Сонечка про нее сказала: «Это такое золотце, такая она… как лавровишневые капли!» – и когда с ней, все ласковые и тихие. Сегодня она не в светлом ситце с цветочками, а в темноватом, старушечьем, горошками. Сонечка ее спросила, почему она для именин старушечье надела, а она сказала: «Да зимнее это, потепле… на дворе-то вон уж морозит».
А к концу обеда радость принес нам Горкин:
– Папашенька миндального молочка чуточку отпил! будто даже поулыбался. А то два дни маковой росинки не принимал.
И вдруг лучше ему станет?! а потом еще лучше, лучше?.. У Бога всего много.
После обеда мы идем в столовую, на шерстяной диван. Так привыкли за эти дни, все в уголку сидим, друг к дружке тискаемся, все ждем чего-то. На окнах, на столе и на диване даже – кондитерские пироги и куличи. Сестрицы и не открывают их, как было всегда раньше, – «а этот какой, а этот?..» – до пирогов ли теперь. А мне хочется посмотреть, если из знаменитой кондитерской пирог-торт, от Эйнема или от Флея. Но как-то стыдно, теперь не до пирогов.
Опять зазвонили на парадном. Звонок, что ли, развязался? – все даже вздрогнули. И родные, и неродные приезжают, справляются, как папашенька. В комнатах ужасный беспорядок, пол даже Маша не подмела. Валяется бумага от закусок, соломка от бутылок. И гости какие-то беспонятные: и родные, и так, знакомые, даже и совсем незнакомые, ходят из залы в столовую, из столовой в залу, носят стаканы с чаем и чашки на подносах, курят, присаживаются, где вздумают, закусывают – сами нарезают, корки швыряют сырные… смотрят даже, какие пироги! Никто за порядком не наблюдает. Сонечка тоже на диван забилась, руками глаза закрыла. А она старшая, «за хозяйку», матушке не до этого. И тетя Люба куда-то подевалась, и Горкин на дворе – ситнички и грошики нищим раздает, «во здравие». Никогда столько нищих не набиралось. Две корзины ситничков и «жуличков» принесли от Ратникова – и не хватило. Уж у Муравлятникова баранок взяли, по пятку на душу. Я выбегал за ним, а он мне: «Да счас!.. видишь, чай, – Христа ради подаю!..»
И заявился еще поздравить барин Энтальцев, который прогорелый. В прошлые именины он чужой пирог поднес папашеньке, и его не велели пускать. А в суматохе-то и вошел. Ходит по комнатам, пьет-закусывает и все предлагает за здоровье дорогого именинничка. Ему отец подарил в прошлые именины свой сюртучок, еще хороший, а у него уж все пуговицы отлетели, и весь замызганный. Подходит к нам – и громко, чуть не кричит:
– Бедные дети!.. поздравляю вас с драгоценным именинником… и желаю!.. – И вынимает из заднего кармана смятую просвирку.
Я вспомнил, как он сам вынимал просвирку, – Клавнюшка сказывал, – ножичком у забора частицы выковыривал, когда ходил поздравлять отца благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку – сам? А он еще что-то достает из кармана… – и вытащил… заводной волчок-гуделку! И стал шишечкой заводить…
– А это вам, как презент… для утешения скорбей!
И только хотел запустить волчок, Сонечка крикнула:
– Что вы делаете?! не смейте!..
А тут – Василь Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню. Вернулся – и начал стулья у стенок устанавливать, чтобы поровней стояли, и все очень осторожно, на цыпочках, и пальцем все так, на стулья: «Тихо… ни-ни!..» – чуть я не засмеялся. Очень он горевал, что все хуже папашеньке, слабость-то его и одолела, хоть он и давал зарок. Наконец-то тетя Люба пришла и велела Маше все со столов убрать и никого больше не принимать, а только батюшку и доктора.
Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь Василич на стуле задремал. И вдруг – очнулся и говорит:
– Никакого понятия, вни-кнуть… Да как же можно… в та-кой строгой час… Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели загостились шибко, скажет прилично-вежливо: «Гости – гостите, а поедете – простите». И пойдет спать. Ну, всех… как ве-тром!.. – ф-фы!..
Приходит наконец-то Горкин. Смотрит на все – и велит Василь Василичу спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня – рядом. Там матушка, тетя Люба и Анна Ивановна. Слышно – передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают – читать отходную. Горкин шепчется с Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным шепотом: «Умирает… папашенька…» – и мы начинаем плакать. Тетя Люба просовывает в дверь голову и машет: «Тише!.. тише!..» Сонечка просит ее пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:
– Не могу… нельзя… вы уж простились… будете плакать… нельзя тревожить… последние минуты…
И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!
Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча, придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем умрет, до какого-то срока только… будет там, где-то, поджидать нас. Так говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу, будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок…
Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин, вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:
– Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и особоровался… все – как православному полагается. Отец Виктор отходную читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые… И Спасителю канон читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.
Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин уговаривает меня:
– Да ты послушь… ну, послушь меня, косатик… меня тетя Люба с вами побыть послала, а вы вот… Хотел помолиться там, а вот пошел… с вами побуду…
Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат плечи у него.
– Не плачьте, милые… не плачь, Колюнчик… Господи, душа разрывается, а вы… Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте… и его душеньке легче будет, а то она, глядя на вас… трепещется… Послушайте, как отец Виктор хорошо молится за папашеньку…
Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом посту: «Душе моя, душе моя… восстани, что спиши? конец приближается…» И что-то про черную ночь, смертную и безлунную… и о последней трубе Страшного суда. Мне страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:
– А они… эти… не могут подступиться, нет?..
– Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то ведь Тело и Кровь Христовы, приобщался давеча. И день Ангела его, Ангел-хранитель с ним, и святый мученик Сергий-Вакх с ним, и Пречистая предстательствует за него.
Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку – «Кончина Праведника». О другой, на какую боялся всегда смотреть, – «Кончина грешника», – страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника – они! только не могут подступиться, схватить душу: два Ангела, в светлых одеждах, распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем стоит она – в черном покрывале, – страшный скелет, с острой, тонкой косой, и ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто крысиные, стараются тайно подползти к одру… – и мне страшно, как бы они не обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. – может быть, утаенный грех? – и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и норовят ближе подползти?.. Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на картонки с пирогами, все путается во мне… Господи, неужели умирает?.. вот сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто страшащийся их, говорит мне – отходит. Вспоминаю только что слышанные слова – «узы разреши…». Какие узы, что это… у-зы?.. Дергаю Горкина.
– У-зы… это что – у-зы?.. узлы?..
– Да как те… понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из телесе… а то и ей-то больно. Вот и молится отец Виктор – у-зы разрешить. Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И грехи разрешить, плотские… повязана-связана она грехами плотскими, телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то… ну, вот оторвать хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж порча пойдет…
От этого мне еще страшней.
Из спальни выходит отец Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь. Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед службой: «Что ж, воля Божия… надо принимать с покорностью и смирением». Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли батюшку.
Этот сон… – и до сего дня помню.
Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомолье, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а – живыми. Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу желтики, но это огромные желтики, как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки… и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, – множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые… дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды… а их нет! – это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину: «Черносливу-то… черносливу сколько!..» – и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и… радость, сердце колотится от счастья!.. – скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый, такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости: «Сколько здесь сахарного черносливу!..» – все сразу потемнело, пахнуло ветром…
Холодно мне, так мне холодно… Кто-то шепчет: «Вставай, вставай…»
Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то… – Анна Ивановна?.. – говорит шепотом, который меня пугает:
– Вставай, помяни папеньку… Царство ему Небесное… отмучился, отошел… ти-хо отошел… разок воздохнул только… и губками, так вот… будто кисленького отпил…
Я знаю, что случилось ужасное… – отошел?.. Я еще весь во сне, в цветах, ягодах… в сахарном черносливе… в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне… в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапанную на подзеркальнике восковую свечку… – светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу – рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц… они беззвучно плачут, глядят на меня, говорят мне глазами что-то… Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:
– Ах, милые… одну минутку… обмывают…
Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в голос…
Похороны
В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним – еще… Большой стол, «для гостей», сдвинули углом, под образ «Всех Праздников»: положат на него усопшего. Теперь говорят – усопший, а не «папашенька», не «Сергей Иваныч». В этом слове, чужом, – мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.
В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка быстро строчит машинкой халатик – саван. Стол завален атласными голубыми ворохами, и тут же серый халат его, «для примерки». Тут же и чашка с чаем, и кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну Ивановну: «Дай кусочек пощиколатней». Та накладывает ей кусище с шоколадным кремом. Теперь никому не жалко.
В передней – неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В руке у него желтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает неприятного человека и кричит: «Не проедайся в чужой квартал! я к твоим покойникам не лезу… тут спокон веку наши заказчики!..» Тот кричит, что его Егор Василич вызвали, похороны доверили, – «сама вдова просила!». Вдова – новое слово, какое-то тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что «ваш Егор Василич еще за бабкин гроб не все отдал!..» – а тут дядя Егор как раз, взял Базыкина за плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идет на цыпочках в спальню – «снять мерочку».
Торопят белошвейку – скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и встряхивает халатик, – «готов, пожалте-с». В спальню проходят молодцы из бань – переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему Псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами… – рассказывал мне Горкин, давно еще, и давал «помянник», куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды.
Я думаю, – какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь… – и вижу: он здесь, со мной, сидит в кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: «А, баловник… ну, давай, что ли, же-лтики твои!» Вижу еще, еще… как ловко садится на Кавказку… скачет, веселый, к нам, на богомолье… мажет мне щеки земляникой… Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?..
Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь никому нет дела. Кто-то сует тарелку с кусками сладкого пирога: «Поешьте пока…» Кто-то шепчет: «Можно теперь, не плачьте только». Мы выходим из коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: «Да у него все лицо в варенье!» Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и вытираюсь уголком скатерти.
В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала. Не видно света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола – высокие подсвещники, как на амвоне у Казанской, и будто – ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе… – и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку и на ней – желтое… лицо?! Нет, это не… – и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым… туфли… совсем другие, не «турецкие», мягкие, красного сафьяна, какие привез когда-то банщик-солдат с войны… а черные, жесткие, с нехожеными подошвами, – «холостые», «босовики», в какие обряжают на тот свет…
Мы жмемся к печке.
– Поближе взгляните-подойдите… – шепчет старенькая монашка и тянет Сонечку.
Я ничего не вижу, жмурюсь…
– Не видать тебе, я те подыму… – сипит монашка и дышит на меня горьким чем-то, но я пячусь от нее, жмусь к печке.
«Это не… это совсем другое…» – думаю я.
– Положьте земной поклончик…
Мы становимся на колени, кланяемся в холодный пол.
Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку… – лицо?.. Маленькое какое, желтое!.. Боюсь смотреть – и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка.
Входит Анна Ивановна и шепчет: «Ах, болезные, некому об вас подумать», – и ведет нас.
В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в платочек.
– Заслаб ты, косатик, изгоревался… – говорит он мне, размазывая пальцем слезы, – на вот, поешь курятинки.
Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? – не пойму я. Кто-то несет меня, слышу я холодок подушки… слышу – снимают башмачки, кутают, подтыкают одеяло, – и так хорошо, уютно…
«…Вставай, вставай… – пугает тревожный шепот, – панихида сейчас начнется…»
Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой – и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, – ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: «В гроб уже положили, все съехались…»
Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков… Ломшакову – сколько раз говорили все – жить не больше месяца остается, сердце пропил, – а он все жив… а папашенька, молодой, здоровый, вина никогда не пил… В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: «Попамятуйте, ребяткам-то моим то-ртика…» Никому не жалко…
Анна Ивановна ведет нас в залу, – «сироток пропустите…». Я смотрю на шашечки паркета. Она шепчет: «И во гроб уж положили… поглядите-помолитесь, сердешные…» На столе уже нет голубого и жестких туфель, и желтого не видно, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в синевато-белых мелких трубочках, в какие обертывают окорок на Пасху, серебряные скобки-ручки, тяжелые висюльки-кисти. Почему не золотой гроб? паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых – в серебряном. Тычусь лицом в серебряную кисть, в царапающие висюльки… и слышу сверху знакомый сиплый голос: «А, на-ка, крестничек… утешься, пожуй гостинчика…»
Это крестный Кашин, сует мне бумажный фунтик… золотистые финички, на ветке… Я смотрю вверх, в суровое, темное лицо. Крестный кивает лысой головой, угрюмо, строго. Я целую его большую руку… Он молча ерошит мне затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза висюльками, тискаюсь-жмусь ко гробу… душно от ладана и свечек, тошно… Кто-то оттягивает меня и шепчет: «Чуть не спалил…» – и берет на руки. Темное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несет меня по коридору, – «пропущайте, мальчик обмер от духоты…». Я вижу только свечки… Он кладет меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, – «ягодки свои растерял…». Приходит со свечкой Горкин и говорит: «В детскую его, Серега… жар у него, стошнило…»
Открываю глаза – все ночь. Клин, в шубе, сидит на моей постельке и говорит-хрипит: «Жарок, и в горле что-то… завтра, на свете, буду – увидеть лучше, а пока…» Спрашивает меня: глотать не больно? «Детей пока не пускать, буду – увидеть завтра…» Проваливается в темное…
Сидит Горкин… идет куда-то… сидит около меня, и все темнеет. И вдруг светлеет, я вспоминаю что-то и спрашиваю: «Вчера?..» Он говорит:
– …и вчера певчие старались….
И я опять спрашиваю: «Вчера?..» Не могу понять: вчера?.. меня Сергей оттуда принес… сейчас принес…
– Цельные сутки, косатик, проспал… Велел тебя поднять Эраст Эрастыч, глотку на свету глядел, а ты как гусенок талый. Ничего в глотке, миндального молочка велел… и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит… принимаешь шибко. А мы-то как напужались, беда за бедой… Меня-то напужал, ноги не ходят.
В кухне, подо мной, стучат ножами. Это повара готовят для поминок, завтра.
– Па-ра-дные поминки будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит, чтобы все первый сорт… да и не за свои денежки. Го-рдый человек. Говорит теперь все: «Уж раз я взя-лся… какой человек-то был!..» Теперь проникся, какой человек ушел. И меня, слышь, жаловать стал… все меня так – «золото ненаходное!». Со мной советуется. Папашенька так внушил. «Вы, – говорит, – с Сережей нищую братию жаловали, да-к я та-кие ей поминки закажу, бу-дут помнить!» Кажному чтоб по два блина, больших, «в солнце», говорит, чтоб… и помаслить! и киселю там, и по бутылке ме-ду!.. ме-ду, косатик, слышь?.. ме-ду, говорит… «услажу им память Сережи!..» а?.. Да, «золото ненаходное…» А «золото-то ненаходное» только одно и было у нас… у-шло, косатик, золото-то наше…
Он трясется головой в платочек.
– Оба они папашеньку жалеют… теперь-то… и крестный. По-няли… не станут нас разорять, сирот. Дядя-то Егор вашего роду, го-ряч… и на руку скор, с народом, а ничего, отходчив. Папашенька ни-когда, косатик, не дрался, а только обложит сгоряча когда… и всегда повинится, серебреца нашарит… всегда у него в жилеточке звенело. А кре-сный… уж жох! А тут и он помягчел. Вексельки давеча… при дяде Егоре… вызвал меня, при мне и переписал на дальний срок… и про-центу не прибавил! Господь и зачтет, сиротские слезы пожалел. Много от него плакались… Ну, как, милок… головка не болит?.. Ну, и хорошо, отлежись маненько, в постельке уж помолишься за папашеньку… погода-то – дождь холодный с крупой, к зиме пошло. А Михал Иванов-то наш, уголь да венички-то нам возит… цельный воз можжевельнику привез, от себя… и денег не возьмет. Всю улицу застелим, и у Казанской, как на Пасху будет. Можжевелка, она круглый год зеленая, не отмирает…
– Она… бессмертная, да?
– Будто так. И на Пасху можжевелка, и под гробик, как выносить. Как премудро-то положено… ишь, подгадал ты как – бессмертная!
– Это не я, ты сказывал… как плотника Мартына несли… ты под Мартынушку все кидал… две тачки…
– Ишь, все-то упомнил. А плачешь-то чего? ра-до-ваться об таких усопших надоть, а ты… Бессмертный… Господи, Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный… Все души бессмертныи, не отмирают…
– А телеса… воскреснут?.. и… жизни будущего века, да?..
– Обязательно воскреснут! Никак, меня?.. Ужо поосвобожусь – приду.
Приходит Анна Ивановна: Егор Василич зовут.
– С тобой посижу, милюнчик. Бульонцу тебе и миндального молочка с сухариком, доктор кушать велит.
Я рад, что Анна Ивановна со мной. Она с ложечки меня кормит, будто Катюшу нашу.
– Упал у гробика вчерась, всех напугал. Даже крестный твой затревожился, сам ягодки твои с полу пособрал. Все даже подивились. Никого не жалел… а вот, пожалел. На-ка, съешь одну ягодку. Да-а… не я-годки… фи-нички. Кре-стный подарил… Все говорят, гостинчика тебе привез, сам.
Финички сладкие, как сахар, слаже. Я даю Анне Ивановне и всем… А никто не хочет, все говорят: «Это в утешеньице тебе, сам кушай».
Даже голова не кружится, только вот ножки слабы.
Только-только светает – просыпаюсь. Анна Ивановна дает сладкого лекарства, как молочко миндальное. Говорит – жарок маленький, доктор никак не дозволяет на похороны, – дождь проливной, холодный. Слышу, как воет в печке, стегает дождем в окна…
Дремлю – и слышу…
Святы-ый… Бо-о-о-же-е-е-э…
Свя-а-ты-ый… Кре-э-э…пкий…
Свя-а-а-ты-ый… Бес-сме-э-э-э-ртный…
Выносят Животворящий Крест!.. Животворящий Крест, в чудесных цветах, живых… Молюсь про себя и плачу… тихо плачу… не зная, что это вынос… что это выносят гроб.
– Ро-дненький ты мой, голубо-чек… дай, я тебя одену… – слышу покоящий, болезный голос, – одену я тебя, поглядишь хоть через око-шечки, – в зальце тебя снесу…
Анна Ивановна!.. Я хочу поцеловать ей руку, но она не дает поцеловать: «У мамашеньки только, у батюшки…» Я не знаю, на что погляжу через окошечки. Она меня одевает, закутывает в одеяльчико и несет. Я слаб, ноги меня не держат. Зала наша… – она совсем другая! будто обед парадный, гости сейчас приедут. Длинные-длинные столы… с красивыми новыми тарелками, с закусками, стаканами, графинами, стаканчиками и рюмками, всех цветов… – так и блестит все новым. Фирсанов, в парадном сюртуке, официанты, во фраках, устраивают «горку» для закусок… – ну, будто все это – как в прошлом году на именинах. И пахнет именинами, чем-то таким приятным, сладким… цветами пахнет?.. кажется мне – цветами. А нет цветов. Но я так тонко слышу… гиацинты!.. как на Пасхе!..
Анна Ивановна говорит жалостно, как у постельки:
– Как хорошо случилось-то!.. папашенька на другой день Ангела отошел, а нонче мамашенька именинница, пироги приносят для поздравления… а мы папашеньку хороним. А погляди-ка на улицу, сколько можжевельничку насыпано, камушков не видать, мягко, тихо… А-а, вон ка-ак… не отмирает, бессмертный… во-он что-о. Все-то ты знаешь, умница моя… и душенька бессмертная! Верно, бессмертная. А, слышь?.. никак, уж благовестят?..
Зимние рамы еще не вставили – или их выставили в зале? Слышен унылый благовест – бо-ом… бо-о-омм… будто это Чистый понедельник, будто к вечерням это: «помни… по-мни-и…»
– А это, значит, отпевание кончилось, это из церкви вынесли… – шепчет Анна Ивановна. – Крестись, милюнчик… сла-денький ты мой, у-мница… крестись – молись за упокой души папеньки… – И сама крестится.
И я крещусь, молюсь за упокой души…
– Ручоночки-то зазябли как, посинели… и губеночка-то дрожит… мальчо-ночек ты мой неутешный… у, сладенький!..
Анна Ивановна нежно меня целует, и так хорошо от этого.
– Сейчас, милый, и к дому поднесут, литию петь, проститься. Ты и простишься, через окошечко. А потом в Донской монастырь, на кладбище…
Сильный дождь, струйки текут по стеклам, так и хлещет-стегает ветром. Холодно от окошка даже. Что-то вдруг сзади – хлоп!.. как испугало!..
Я оглядываюсь – и вижу: это официант откупоривает бутылки, «ланинскую». Под иконой «Всех Праздников» – низенький столик под белоснежной скатертью, на нем большие сияющие подносы, уставленные хрустальными стаканчиками. Сам Фирсанов разливает фруктовую «ланинскую». Разноцветные все теперь стаканчики – золотистые, оранжевые, малиновые, темного вина… – все в жемчужных пузырьчиках… Слышно, как шепчутся, от газа. Это что же? почему теперь такое?.. будто под Новый год.
– А это, сударь, тризна называется… – говорит Фирсанов. – Это для красоты так, загодя… повеселей поминающим, а потом и еще наполним, в нос будет ударять-с!.. а это для красоты глазам, зараньше. Три-зна. За упокой души новопреставленного будут испивать тризну, поминать впоследок-с. Спокон веку положено, чтобы тризна. Батюшка благословит-освятит, после поминовенного обеда, после блинков, как «Вечную память» отец протодьякон возгласит.
– Гляди, гляди… подносят… – шепчет Анна Ивановна, – смотри, голубок, крестись… на-ро-ду-то, наро-ду!..
Я смотрю, крещусь. Улица черна народом. Серебряный гроб, с крестом белого глазета, зеленый венок, «лавровый», в листьях, обернутый белой лентой… Там – он – отец мой… Я знаю: это последнее прощанье, прощанье с родимым домом, со всем, что было… Гроб держат на холстинных полотенцах, низко, совсем к земле, – Горкин, Василь Василич, дядя Егор, крестный, Сергей, Антон Кудрявый… – без картузов, с мокрыми головами от дождя. Много серебряных священников. Поют невидные певчие. Льет дождь, ветер ерошит листья на венке, мотает ленты. Поют – через стекла слышно:
Ве-э-эчна-а-я-а па-а-а…
…….. а-а-ать – ве-чная-а…
– Крестись, простись с папашенькой… – шепчет Анна Ивановна.
Я крещусь, шепчу… Гроб поднимают, вдвигают под высокий балдахин, с перьями наверху. Кони, в черных покровах, едва ступают, черный народ теснится, совсем можжевельника не видно, ни камушка, – черное, черное одно… и уж ничего не видно от проливного дождя…
Слышу:
…Свя-ты-ый… Бес-сме-э-эртный…
По-ми – и – луй…
на – а – ас…
Март 1934 – февраль 1944
Париж