Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
II. Праздники – радости
Ледоколье
Отец посылает Горкина на Москва-реку, на ледокольню, чтобы навел порядок. Взялись две тысячи возков льду Горшанову доставить – пивоваренный завод, на Шаболовке, от нас неподалеку, – другую неделю возим, а и половины не довезли. А уж март месяц, ростепель пойдет, лед затрухлявеет, таскать неспособно будет, обламываться начнет, на ледовине стоять опасно, – и оставим Горшанова безо льду. Крестопоклонная на дворе, а Василь Василич Косой с подлецом-портомойщиком Дениской Масленицу все справляет…
– Пьяного захватишь – палкой его оттуда, какой это приказчик! По шеям его, пускай убирается в деревню, скажи ему от меня! До Алексей – Божья человека… – сегодня у нас что, десятое?.. – все чтобы у меня свезти, какая уж тогда возка!
– Какая возка… – говорит Горкин озабоченно, – подойдут Дарьи – за…сори пролуби, вежливо сказать… ледок замолочнится, водой пойдет, крепости в нем не будет… Горшанову обидно будет. Попужаю Косого – поспеем, Господь даст.
Отец сам бы поехал, да спины разогнуть не может, прострел: оступился на ледокольне, к вечеру дело было, ледком ледовину затянуло, снежком позапорошило, он в нее и попал, по шейку.
– Ледоколов добавь, воробьевских с простянками поряди… неустойка у меня, по полтиннику с возка… да не в неустойке дело: никогда не было такого, осрамить меня, с… с…!
Горкин обнадеживает: «Поспеем, Господь даст», – берет с собой шустрого паренька Андрейку, который летось священного голубка на шатерчик сделал, как Царицу Небесную принимали, – и одевается потеплей: поверх казакинчика на зайце натягивает хороший полушубок, романовский, черненый, с зеленой выстрочкой, теплые варежки под рукавицы и подшитые кожей валенки. На реке знобко, потеплей надо одеваться.
Я не был еще на ледокольне, а там такая-то ярмонка – жара прямо! До сорока лошадок с саночками-простянками ледок вываживают с реки, и всякого-то сбродного народу, с Хитрого рынка порядили, выламывают ледок, баграми из ледовины тянут, как сахар колют, – Горкин рассказывал. Я прошусь с ним, а он отмахивается:
– Некому за тобой смотреть, и лошади зашибут, и под лед осклизнуться можешь, и мужики ругаются… нечего тебе там делать.
Он сердится и грозится даже, когда я кричу ему, что сам на Москва-реку убегу, дорогу знаю:
– Только прибеги у меня… Я те, самовольник, обязательно в пролуби искупаю, узнаешь у меня!..
Говорит он так строго, что я боюсь – ну-ка, и взаправду искупает? Я прошусь у отца, говорю ему:
– Басню я про Лисицу выучил…
А я так хорошо выучил, что Сонечка, старшая сестрица, похвалила, а она очень строгая. А тут сказала:
– Ишь ты какой, как настоящая лисица поешь… ну-ка, еще скажи…
И отец слышал про Лисицу. И говорит:
– Возьми его, Панкратыч, на ледокольню, он тебе про Лисицу скажет. Пора ему к делу приучаться, все-таки глаз хозяйский… – смеется так.
А Горкин даже и доволен словно – сразу повеселел:
– Раз уж папашенька дозволяет – поедем, обряжайся.
Я надеваю меховые сапожки и армячок с красным кушаком, заматывают меня натуго башлыком, и вот я прыгаю на снежку у каретного сарая, где Антипушка запрягает в лубяные саночки Кривую – другие лошадки все в разгоне. Попрыгиваю и напеваю Горкину:
Зимой, ране-хонько, близ жи-ла,
Лиса у проруби пила в большо-ой мороз…
Слушает Горкин, и Андрейка, и даже будто Кривая слушает, распустила губы. Антипушка засупонивает, подняв ногу, и подбадривает меня: «А ну, ну!» Скорей бы ехать, а он все-то копается, мажет Кривой копытца. Не на парад нам, чего тут копытца мазать! Нельзя не мазать: копытца старые, а дорога теперь какая, во-лглая… – надо беречь старуху. И правда, снег начинает маслиться, вот-вот потекут сосульки: пока пристыли, крепко висят с сараев, а дымок вон понизу стелется – ростепели начнутся. Видно, конец зиме: галочьи «свадьбы» кружат, воздух затяжелел, стал гуще, будто и он замаслился, – попахивает двором, сенцом, еловыми досками-штабелями, и петуху уж в голову ударяет, – «гребешок-то какой махровый… к весне дело!».
Садимся в лубяные саночки на сено, вытрухиваем на улицу – туп-туп на зарубах о передок. На Калужском рынке ползут и ползут простянки, везут ледок на Шаболовку, к Горшанову.
– Наши, – говорит Горкин, – ледок-то как замучаться стал, прозраку-крепости той нету, как об Крещенье вот под ердань ломали. Как у вас тама-то?.. – окликает он мужика, а Кривая уж знает, что остановиться надо. – Котора нонче возка?..
– Четвертая… – говорит мужик, придерживая возок. – Верно, что мало, да энти вон, ледоломы-дуроломы, шабашут все… ка-призные!.. Пива, вишь, им подай, с Горшанова выжимают. Нам-то там ковшами подносят, сусла… управляющий велит, для раззадору, а энти… «Погожай, леду не наломали!» – выжимают. Василь-то Василич?.. Да ничего, веселый, пир у них нонче, портомойщик аменины празднует, от Горшанова ящик им пива привезли.
– Гони, Ондрюшка, – торопит Горкин, – вот те два! Денис-то и вправду именинник нонче, теперь чего уж с ними… Ледоломы шабашут… а Косой-то чего смотрит?! Погоняй, Ондрюша, погоняй… дадим ему разгон…
Но Кривая, как ее ни гони, потрухивает себе, бегу не прибавляет, такая уж у ней манера с прабабушки Устиньи: в церковь ее всегда возила, а в церковь – не на пир спешить, а чинно, не торопясь; ехать домой, к овсу, – весело побежит.
Вот уж и Крымский мост. Наша ледокольня влево от него: темная полынья на снежной великой глади, тянется далеко, чуть видно. С реки ползут на подъеме возки со льдом; сверху мчатся порожняки: черные мужики, стойком, крутят над головой вожжами, спешат забирать погрузку. Вдоль полыньи, сколько хватает глаза, чернеют ледоломы, как вороны, – тукают в лед носами; тянут баграми льдины, раскалывают в куски, как сахар. У черного края ледовины – горки наколотого льду, мутно-зеленоватого, будто постный сахар. Бурые мужики уж в полушубках, скинув ушастые азямы, швыряют в санки: видно, как падает, только не слышно стука.
Мы съезжаем по каткой наезженной дороге к вмерзшим во льду плотам: это и есть наша портомойня. На ней в прорубах плещется черная вода: бабы белье полощут, красные руки плещутся в бело-белом. Кривая знает, как надо на раскатцах, – едва ступает. Сзади мчат на нас мужики в простянках, крутят подмерзшими вожжами, гикают… – подшибут! Горкин страшно кричит:
– Легше!.. придерживай… робенка убьешь!..
Я задираю голову в башлыке и вижу: храпят надо мной оскаленные морды, дымятся ноздри, вздымаются скрипучие оглобли… мчится с горы на нас рыжий мужик в азяме – уши, как у слона, – трещат-ударяются простянки, сшибают лубянки наши, прямо под снеговую гривку… а мне даже весело, не страшно.
– Да сде-рживай… лешья голова!.. – с криком выпрыгивает из санок Горкин и подымает руки на мчащихся с гиканьем за нами. – Сворачь!.. сворачь, те говорю!.. Го-споди, греха с ими, чумовыми… пьяные, одурели!..
И все несутся, несутся порожняком за льдом…
– Пронесло… – воздыхает Горкин и крестится, – слава те, Господи. Долго ли голову пробить оглоблей… вот как брать-то тебя!.. Я-то знаю, чего бывает… спешка, дело горячее. Спасибо Кривая сама свернула под бугорок… старинная лошадка, зна-ет… А на Чаленьком бы поехали… он бы сейчас за ними увязался, тут бы и костей не собрать… ишь раскат-то какой наездили!
Навстречу, хрупая по хрустящим льдышкам, вытягивают в горку возки с ледком. Спокойные мужики, в размашистых азямах хрустко ступают в валенках, покуривая трубки и свернутые из газеты «ножки». Зеленый дымок махорки тянет по ветерку; будто и ледком пахнет, зимней еще Москва-рекой.
– Ну, как, Степа?.. – окликает Горкин знакомого воробьевского мужика. – Оборачиваете без задержки? Ледоломы-то поспевают ледок давать?..
– Здравствуй, Михал Панкратыч! – говорит мужик. – Теперь по-шло: обломал их Василь Василич, а то хоть бросай работу. Так взялись – откуда что берется… гляди, сколько наворотили!..
– Один одно плетет, другой – другое, вот и пойми их! – дивится Горкин. – Ишь, по ледовине-то… валы льду! А тот говорил – нечего возить. Сейчас разберем дело.
Привязываем Кривую к столбику, к сторонке от дороги, и бредем по колено в снегу к сторожке. Нас не видно: окошко сторожки на реку. Из железной трубы сыплются в дыме искры – здорово растопил Денис. Горкин смотрит из-под руки на чернеющую народом ледокольню: выглядывает, пожалуй, Василь Василича.
– Нет, не видать… – говорит Андрейка, – в сторожке греется.
– Гре-ется… – в сердцах говорит Горкин, голос его дрожит, – хо-рош приказчик! Народишко без досмотру… покажем ему сейчас гулянки. Знает, что нездоров хозяин, вот и… и поста не боится, что хошь ему! И Дениска за бабами не смотрит, корзин не считает… – мой себе! Хороши, нечего сказать!..
Входим в сторожку. Железная печка полыхает с гулом, от жара дышать нечем. За столиком из досок на козлах сидит пламенно-красный Василь Василич, в розовой рубахе, в расстегнутой жилетке; жирные его волосы нависли, закрыли лоб, а мутный некосой глаз смотрит на нас в упор. Перед печкой, на куче щепок и чурбаков, впривалку сидит Денис, тоже в одной рубахе, и пробует гармонью. На столике – закопченный чайник, – «ишь, бархатный у меня чайничек!» – бывало, хвалил Денис, – пупырчатые зеленые стаканчики, куски пирога с морковью, обглоданная селедка, печеная горелая картошка и грязная горка соли. А под столиком, в корзинке-колыбельке, – четвертная бутыль зелена вина.
– Молодцы-ы… – говорит Горкин, тряся бородкой, – хорошо празднуете… а хозяйское дело само делается?.. а?.. Сколько нонче возков прошло, ну?!
Денис вскидывается со щепы, схватывает чурбан, шлепает по нем черной лапой, словно счищает грязь, и кричит во всю глотку:
– Гость дорогой!.. Михал Панкратыч!.. во подгадали ка-ак!.. Амененник нонче я… с ан-делом про-здрав-ляюсь… п-жалуйте пирожка!..
Василь Василич поднимается грузно, не торопясь, икает, распяливает на нас мутные глаза – не понимает будто. Сипит, едва ворочает языком: «Сколька-а?..» – лезет под полушубок, на котором сидел, роется в нем, нашаривает… – и вытаскивает из шерсти знакомую мне истрепанную «книжечку-хитрадку», где «прописано все, до малости». Там, я знаю, выписаны какие-то кривые штучки, хвостики, кружочки, палочки, куколки, цепочки, кочережки, молоточки… – но что это такое, никто, кроме него, не знает. И Горкин даже не знает, говорит: «У него своя грамота-рихметика». Мы молчим, и Денис молчит, смахивает с чурбашка и все пришлепывает. Василь Василич слюнит палец и водит что-то по книжечке…
– Сколька-а?.. А вот, Панкратыч… – говорит он с запинкой, поекивает, – та-ак, кипит… хороший народ попался… не нахвалюсь… самоходом шпарют… не на…нарадуюсь!.. Сушусь маненько, со-хну… у огонька… ввалился утресь по саму шейку… со-хну!.. До обеда за два ста возков свезли, без запину… так и доложи хозяину… во как! Был, мол, запор… пошабашили, с-сукины коты, прижимали… завиствовали, скажи… «ледовозам сусла, нам по усам!..». В точку привел, Панкратыч… А… для аменин Денис меня угостил, а я дела не забываю… я хозяйское добро… в воде не горит, в огню не тонет! Во, гляди, Панкратыч… – тычет он в кривые штучки обмороженным сизым пальцем, – в-вот, я-ственно… двести се-мой возок… за нонче, до обеда!.. А все-навсе… тыща… и триста сорок возков. Два-три дни – и шабаш!.. навсягды оправдаюсь, Михал Панкратыч… потому я… от со-вести!..
Горкин ни слова не говорит, велит мне идти с собой на ледокольню, а Андрейке забрать ломок и тоже идти за нами.
– Осе…рчал!.. – вскрикивает Василь Василич и всплескивает руками. – Ну, за что? за что?!
Он так жалостно вскрикивает, что мне жалко. Слышу на выходе, Денис ему отвечает, и тоже жалостно:
– Ни за что!..
Горкин и на меня сердит: ведет за руку по выбитой на снегу кривой тропинке и чего-то все дергает. Чего он дергает?.. И ворчит:
– Да иди ты, не дергайся!.. Чисто крот накопал, куда ни ступи… позадь меня, сказываю, иди, не тормошись… в прорубку ввалишься, дурачок!.. Ишь, накопал-понапробивал, на самой-то на тропке, и вешки-то не воткнул, дурак!..
Теперь я вижу: пробиты лунки во льду, чуть ледком затянуло только. Спрашиваю, что это.
– Ры-бку Дениска на «кобылку» ловит, нет у него делов! Да не оступись ты, за мной иди!..
– На какую кобылку?..
Мы выходим на ледокольню.
Тянется темная полынья, плещется на ней «сало», хрустяшки-льдинки. Вдоль нее, по блестящей, будто намасленной, дороге туго ползут возки с сизыми ледяными глыбами. По встречной дороге, рядом, легко несутся порожняки-простянки с веселыми мужиками. Кричат нам: «Йей, подшибу, сворачь!..» Пьяные мужики? Лица у них все красные, как огонь, иные на санках пляшут. Горкин трясет бородкой, повеселел:
– Горшановское-то играет!.. А ничего, дружно работают молодчики.
Подходим к самому ледоколью. Повсюду слышно, как тукают в лед ломами, словно вперегонки, в сверканье отбрызгивают льдышки; хрупают под ногой хрусталики. Горкин и тут все не отпускает: склизко, хоть до черной воды шажка четыре. Полынья ходит всплесками, густая от мелких льдинок, поплескивает о край – дышит. Горкин так говорит.
– Михал Панкратычу почет… с пра-здничком!.. – кричат знакомые мужики с простянок и все-то гонят.
По краю полыньи потукивают ломами парни и бородатые. Все одеты во что попало: в ватные кофты в клочьях, в мешки, в истрепанные пальтишки, в истертые полушубки – заплата на заплате, в живую рвань; ноги у них кувалдами, замотаны в рогожку, в тряпки, в паголенки от валенок, в мешочину – с Хитрого рынка все, «случайный народ», пропащие, поденные. Я спрашиваю Горкина:
– Нищие это, да?
– Всякие есть… и нищие, и «плохо не клади», и… близко не подходи. Хитрованцы, только поглядывай. Тут, милок, и «господа» есть!.. Да так… опустился человек, от слабости… А вострый народ, смышленый!..
Он спрашивает степенного мужика в простянках, много ли нонче вывезли. Мужик говорит, закуривая из пригоршни:
– Да считал давеча… артельный наш… за три ста пошло. А кругом – за тыщу за триста перевалило, кончим в два дни… ишь, как бешеные нонче все! гляди, хитрованцы-то чего наворотили… как Василь-то Василич их накалил… уме-ет с ими!..
Я теперь вижу, как это делают. У края ледовины становятся человек пять с ломами и начинают потукивать раз за разом. Слышится треск и плеск, длинная льдина начинает дышать – еле приметно колыхаться; прихватывают ее острыми баграми, кричат протяжно: «Бери-ись!.. навали-ись!..» – и вытягивают на снег, для «боя». Разбивают ломками в «сахар», нашвыривают горкой. Порожняки отвозят. И так – по всей полынье, чуть видно.
Высокий, бородатый мужик, в тулупе, стоит поодаль, дает ярлыки возчикам. Это – артельный староста. Здоровается с Горкиным за руку, говорит:
– За два дни покончим. Ну и молодец Василь Василич! Совсем было пропадать стали, хоть бросай. Все утро нонче лодырей энтих дожидались, пока почешутся… вполруки кололи. На пивном сусла подносят возчикам – и им подавай, лодырям! Василь Василич им уж по пятаку набавил – нет, сусла нам подавай! А он… что жа!.. «Не сусла вам, братцы, а, в мою голову… по бутылке пи-ва, бархатного, златой ярлык!.. И на всяк день по бутылке, с почину… а как пошабашим – по две бутылки, красный ярлык!» Гляди, вон чего наломали, с обеда только… диву дался! народишка-то сбродный да малосильный, пропитой… а вот обласкал их Василь Василич, проникся в них… опосле обеда всем по бутылке бархатного поставил. Ну, взял народ… теперь что хошь из него исделает, сумел так.
– Что, молодой хозяин… – Горкин мне говорит, – Вася-то наш каков! И поденных не надо лишних, и ни возков… чего ж его нам пужать-то, а? Пойдем. Дениса с ангелом поздравим. Небось и в церкву не пошел, и просвирки не вынул заздравной, а… намок, как… лыка не вяжет. Да Господь с ним, не нам судить. Вася-то вон в полынью ввалился, показывал, как работать надо, ломком бил, багром воло́чил… пойдем.
Он ведет меня за руку, не отпускает. Тук-тук – за нами, и слышно тягучий треск, будто распарывают что крепкое. Мчатся встречу порожняки, задирая лошадям морды, раздирая вожжами пасти, орут-пугают: «Эй, подшибу!..»
Уже темнеет, когда возвращаемся в сторожку. Опять вскакивает Денис и шлепает по чурбашку, приглашает Горкина отдохнуть. Василь Василич совсем размяк, крутит вихрастой головой, пучит на меня косой глаз, еле языком возит:
– Я себя держу стро-го, ни-ни. Панкратыч… меня знает! У меня… все в порядке. Ласке учил папашенька… и соблюдаю, пальцем не зацеплю!.. Я им ка-ак?.. я им ящик бархатного ублаготворил… от себя, старайся у меня только! Пьяницы даже понимают, а уж твере-зыи… всю Москва-реку расколю, милиен возков, хошь на всю Москву к завтрему, возьмись только… и больше ничего.
– Ну, Василич, Господь с тобой… – говорит Горкин ласково, – ночуй уж тут, только не угорите, Ондрейку оставлю вам. А ты, Денис… именинник нонче ты… ну, с ангелом тебя, отведаю пирожка… не очень с морковью уважаю.
– Я те, Михал Панкратыч… я вам с этим… с изюмцем у меня! Кума, сторожиха банная, спекла, из уважения… рыбки ей для поста иной раз… сбираемся только починать. Да ершиков на «кобылку» с полсотни понатаскал… несите папашеньке, ушка будет. Ввалился он намедни, настудился… ах, как же работать они умеют, для показу! Горяченькой ушицы, ершиков поглодать… – рукой сымет! Откушайте с нами, Михал Панкратыч… уважаю вас, как вы самый крестный есть Марье Даниловне… поклончик от меня им… да пивка бархатного, хочь пригубьте только… амененник нонче я… Дениса нонче!..
И мне дают сладкого пирожка с изюмцем на газетинке. Я ем в охотку, отпиваю и бархатного глоточек, дозволил Горкин. Пирую с ними и разглядываю сторожку.
На стенке у окошка прилеплен мякишем портрет Скобелева из газетки, а с другого боку – портрет нашего царя с хохлом и строгими глазами. А под ним – розовая дама с голой шеей, с конфетной коробки крышечка: очень похожа на Машу нашу, крестницу Горкина, такая же вся румяная. А в уголочке – бумажный образок Иверской. Тускло горит-чадит лампочка-коптилка, потрескивает-стрекает печка.
Входит, пригибая голову, артельный староста, всю сторожку закрыл своим тулупом. Говорит:
– Пошабашили. Записывай, Василь Василич: всего за день – четыреста пятьдесят возков, послезавтра в обед покончим.
– Налей ему… хороший мужик… – говорит Косой и начинает нашаривать в полушубке, под собою.
Денис бережно достает с полу, из «колыбельки» четвертуху и наливает стакан артельному. Артельный крестится на Скобелева, неспешно выпивает, крякает и закусывает пирогом с морковью.
– Благодарим покорно… с анделом, значит, вас… – сипло говорит он и утирается бородой. – Намаялся – заснул, сердешный… – мотает он на Василь Василича, сложившего голову на столик. – Золотой человек, а то бы как намаялись с энтими, с пропойными… За свой карман, говорит, пивка им приказал… «Мне, – говорит, – хозяин тыщи доверяет… как же малости этой не поверить!..» Прямо золотой человек.
Василь Василич всхрапывает. Я знаю – любит его отец. И я его люблю. Я пропел бы ему басенку про Лису, да спит он. Артельный спрашивает – расчет-то будет, ждут мужики. Василь Василич встряхивается, потирает глаза, находит свою книжечку и будто шепчет – вычитывает что-то.
– Сорок подвод… по ряду, по восемь гривен… получай. По пятаку от меня, на…баву. Сергей Ваныч мне поверит… за удовольствие…
Он достает из-за голенища валенка пакет из сахарной бумаги синей и слюнит липкие желтенькие рублевки.
Потом приходит старший от поденных, в ватной кофте и солдатском картузе с надорванным козырьком, с замотанными в мешок ногами, стеклянными. Под набухшими мутными глазами его висят мешочки. И ему подносят. Пьет он передыхая, морщась и не до донышка, как артельный, а сплескивает остаток. Кусок пирога завертывает в газетку и прячет за пазуху – закусывает только луковой головкой. Бумажки считает долго, дрожащими руками, и… просит еще «стакашку». Денис наливает радостно. Старший не крякает, а издает протяжно: «Ах ты, жи-ись!..» – крестится на нас и повертывается солдатски лихо.
– Проздравил бы амененничка-то, Пан-кратыч… а? – говорит Василь Василич. – Знато бы, хереску бы те припас, а то… икемчику… По-ост, вона что. Ну, мы с Деней поздравимся, теперь можно, а?..
Они выпивают молча. У Василь Василича пушистая золотая борода. Я вспоминаю басенку:
А хвост такой пушистый, раскидистый и золотистый!
Нет, лучше подождать… ведь спит еще народ,
А может быть, авось, и оттепель придет,
Так хвост от проруби оттает…
Вижу длинную полынью и льдины – и там Лиса. Пропеть им басенку? Но никто не просит.
– Зеваешь, милок… домой пора… – вспугивает дремоту Горкин. – Кривая наша небось замерзла.
Василь Василич спит на столике. Денис провожает нас, тычется на снегу. Горкин велит ему спать ложиться, наказывает Андрейке смотреть за печкой:
– И угореть могут, и, упаси Бог, сгорят… стружки-то отгреби от печки!
Едем по темной улице, постукивают лубянки на зарубах, будто это с реки: ту-тук… ту-тук… Видится льдина, длинная… дышит, в черной воде колышется, льдисто края сияют, и там – Лиса.
Вот, ждет-пождет,
А хвост все боле примерзает.
Глядит – и день светает…
– Приехали, голубок. Снежком-ледком надышался… ишь разморило как…
Снимают меня, несут… – длинное-длинное дышит, в черной воде колышется – хрустальная, диковинная рыба… ту-тук… ту-тук… «Бери-ись… нава-ли-ись…»
Петровками
Петровки – пост легкий, летний. Горкин называет – «апостольский», «Петро-Павлов». Потому и постимся, из уважения.
– Как так не понимаешь? Самые первые апостолы, Петра-то-Павел, – за Христа мученицкий конец приняли. А вот, Петра на кресте язычники распяли, а апостолу Павлу главку мечом посекли: не учи людей Христову слову! Апостол-то Петр и говорит им: «Я Креста не боюсь, а на него молюсь… только распните меня вниз головой!»
– Почему вниз головой?
– А вот. «Я, – говорит, – недостоин Христовой мученицкой кончины на Кресте», – у язычников так полагается, на кресте распинать, – «я хочу за Него муки принять, вниз меня головой распните». А те и рады, и распяли вниз головой. Потому и постимся, из уважения.
– А апостола Павла… главку ему мечом?.. а почему?
– Ихний царь не велел. Не то чтобы добрый был, а закон такой. Апостол Павел рымский язычник был, покуда не просветился… да какой был-то, самый лютый! все старался, кого бы казнить за Христово Слово. И пошел он во град Дамасский христиан терзать. И только ему к тому граду подходить – ослепил его страшный свет! и слышит он из того света глас: «Савл, Савл! почто гонишь Меня? не сможешь ты супротив Меня!» Уж неизвестно, ему, может, и сам Христос явился в том свете. Он и ослеп, со свету того. И постиг истинную веру. Крестился – и тут прозрел, святые молились за него. С той поры уж он совсем другой стал, и имя свое сменил, стал Павлом. И стал Христа проповедывать. А по пачпорту-то все будто язычник ихний. А у рымских язычников своих распинать нельзя, а головы мечом посекают. Ему главку и посекли мечом. Вот и постимся Петровками, из уважения.
Петровками у нас не строго. И пора летняя, и не говеем. Горкин только да Марьюшка соблюдают строго, даже селедочки не едят. А Домна Панферовна, банная сторожиха, та и Петровками говеет, к заутреням и вечерням ходит. Горкин тоже говел бы, да летнее время, делов много – подряды, стройки… – ну, Рождественским постом отговеет да Великим постом два раза обязательно.
На дачу мы не поедем, на Воробьевку, – мамаше нездоровится. Горкин мне пошептал на приставанья с дачей: «Скоро, может, махонький братец, а то сестрица у те будет, вот и не нанимали дачу».
– Папашенька обещался на то лето в Воронцове дачу нанять, там и ягода всякая, и грибов что… и карасики в прудах, приеду к тебе – карасиков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва-река под рукой. Выпадет денек потеплей, мы с тобой и закатимся погулять, белье вот повезут полоскать. Харчиков захватим, на травке посидим-закусим, цветочков-желтиков насбираем, свербички пожуем… и рыбки живой прихватим у Дениса, у него всегда в садке держится про запас.
И вот выдался денек жаркий-жаркий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва-реку-то! А сестрица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней большую коробку с бисером рассыпал. Заставила меня до единой бисеринки все собрать да еще «Волка и Кота» выучить, большущую! Ну, басня-то пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не поверила: «Врешь, врешь!» – я ей и ответил, без запинки… а она: «Врешь, врешь! ты ее раньше, должно быть, знал!» – и опять за свое: «Изволь все, до бисеринки!» Хотел половой щеткой, сразу, а она… учительница какая! – «нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисеринке соберешь, учись терпению!..». И вдруг…
– Сбирайся, милок, на дачу с тобой едем! – кричит под окном детской Горкин и велит Антипушке запрягать Смолу. – Кривая наша чего-то захромала, ноги у ней заплыли, от старости, пожалуй.
Я знаю, что это не «на дачу», а на Москва-реку, полоскать белье. Бисер еще не собран, но Горкин уж отпросил меня. Сонечка говорит: «Ну, уж беги, лентяюшка, бей баклуши». Лето у всех, а меня мучают, все каким-то экзаменом стращают, а до него еще года два, за два-то года все и помереть успеют, Горкин говорит.
Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Все-таки животное существо, жалко татарину под нож отдать, и все-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано – скота миловать. А на Москва-реке теперь живая дача, воздух привольный, легкий, ни грохоту, ни пыли, гуляй-лежи на травке, и огонек можно разложить, бутошники не загрозятся.
Горкин – в майской поддевочке, кричит молодцам выносить белье. Я бегу к Марьюшке. Она говорит: «Будя с тебя, Панкратыч хлеба краюху взял, и луку зеленого, и кваску… какие еще тебе разносолы. Петровки нонче!» – и дает пирожка с морковью, из печи только. Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове, – с ними нам не компания, пусть их свое стрекочут. Сидим с Горкиным впереди, правим – со Смолой умеючи тоже надо. Можно и без пальтишки, теплынь, и Москва-река теперь согрелась, июнь месяц. По улице сапожники-мальчишки в окошко глядят, завидуют. «Невеселая жизнь сапожницкая – плотничья наша куда лучше! Как можно… – плотник и купальни ставит, и дачи строит, при живом дереве всегда, на воле, и сравнения никакого нет. А струмент взять: пила, топорик, струбцинка… и рубанки тебе, и фуганки, и шерщебель… не сравнять никак. Сапожник на «липке» весь век живет, а плотник – вольная птица: нонче он тут, а завтра под Коломну ушел… и со всяким народом сходишься, – как можно! А то старинные хоромы ломать в именьях… чего только не увидишь, не услышишь!..»
Ехать недалеко. Сворачиваем налево вниз, на Крымок, мимо наших бань, по Крымскому валу, а вон уж и мост синеет, сквозной, железный, а тут и портомойни. Слева, за глухим забором, огромный Мещанский сад: тянет прохладой, травкой, березой, ветлами… воздух-то какой легкий, птички поют, выводят свои коленца: зяблики, щеголки, чижи… – фити-фити-фью-у… чулки-чулки-паголенки! Кукушка вот только не кукует. По зорькам и соловьи поют, а кукушка – статья особая. Годов тому двадцать и кукушки тут куковали, а теперь беспокойно, к Воробьевке уж стали подаваться.
– Тут кукушке не удержаться, – говорит Горкин, – нелюдимая она птица, кара-ктерная. У каждой птицы свое обычье. Малиновка вот – самая наша, плотницкая, стук любит и пилу-рубанок… тонкую стружку в гнездышко таскает. И скворец вовсе дворовый. Дро-озд? Какой дроздок… черный, березовик, не любит шуму. Его слушать – ступай к Нескушному, березы любит.
Чего только не знает Горкин! Человек старинный, заповедный.
Едем высоко, по валу. По обе стороны, внизу, зеленые огороды, конца не видно, направо – наша водокачка, воду дает с Москва-реки. Ночью тут жу-уть, глухой-то-глухой пустырь.
– Застраивается помаленьку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда водились, тут к ночи и не ходи!
– А что… разде-нут?..
– Это что – разденут… а то душегубы под мостом водились, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васильев-бутошник там живет. Он человек законный, а вот, годов двадцать тому, Зубарев тут жил-сторожил. Вот и приехали. Погоди ты про Зубарева… распорядиться надо.
Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутевые, визжат, – известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим. Река – раздолье, вольной водицей пахнет, и рыбкой пахнет, и смолой от лодок, и белым песочком, москворецким. Налево – веселая даль, зеленая, – Нескучный, Воробьевка. Москва-река вся горит на солнце, колко глазам от ряби, защуришься… – и нюхаешь, и дышишь, всеми-то струйками: и желтиками, и травкой, и свербикой со щавельком, и мокрыми плотами-смолкой, и бельецом, и согревшимся бережком-песочком, и лодками… – всем раздольем. До того хорошо – не знаешь, что и делать. С Москва-рекой поздороваться! Сидим на корточках с Горкиным, мочим голову.
– Кормилица наша, Москва-река… – говорит Горкин ласково, зачерпывая пригоршней, – всю-то исплавали с папашенькой. И под Звенигородом, и под Можайском… самая сторона лесная, медведи попадаются. И до Коломны спускались. И плоты с барками гоняли – сводили рощи, и сколько разов тонули… всего видано. Подрастешь вот – погоним с тобой плоты…
Дышит будто Москва-река, качаются наши лодочки – «Стрела», «Ласточка», «Юла», «Рыбка»… – поплескивает об них, бабы белье полощут. Светится под водой, будто серебрецо, – раковинка-речнушка. Говорят, живая к берегу не подходит, а как отживет – обязательно ее выплеснет. Живет на самой на глыби где-то.
– Про это хорошо Денис знает. Ну-ка, Денис, скажи.
– Я мырять хорошо умею, – говорит Денис, присаживаясь с нами; смолой от него пахнет и водочкой, а лицо у него коричневое, как кожа, и все-таки он такой красивый, быстрые у него глаза, мне нравится. – В самую глыбь мырял. Речну-шек энтих… и все-то дышут! Так вот – а-а-а-а… крышечки подымают. И раки по ним ходят, уса-тые… будто мужья у них. И рыбка, понятно, всякая. А я утопленницу искал… порт-нишечка с Бабьего городка купалась, там вон… насупротив Хамовников, вон пожарная каланча где… глы-бко тама, дна не достать. Мырнул… – и ви-жу… зеленым-зеленый свет! И лежит, стало-ть, на зеленом на песочке белое тело… ну, белым-то-белое-разбелое… как живая, вся в своем образе природном, спит будто. А вкруг ее все речнушки эти, дышут… крышечки подымают. Ну, до чего ж хорошо! Будто рады, песни ей будто свои поют, крылышками махают. Обрадовался я ей, как родной сестрице, под плечико ее прихватил, вымахнул… ну, вовсе другая уж, на живом свету, си-иняя-рассиняя, утоплое тело. Там – все другое, свое. Я реку знаю, там у них свои разговоры. Верно, выплескивает речнушку, как отживет… как мы все равно своих хороним. А они выплескивают.
Серебрится Москва-река, молчит. Что у ней там, на глыби? И что – за кудрявыми Воробьевыми горами? Поехать бы с Горкиным и Денисом на «Стреле» далеко-далеко, в лесную сторону, на самый-то конец Москва-реки! Все бы узнали, все разговоры ихние, чего никто не знает.
– А еще чего хорошенького скажи.
– Я все на реке, много знаю. Как человеку утопнуть, дня за три еще раки наваливаются. Намедни у нас писарь с Первоградской больницы утоп, так за три дня рака навалилось… на огонек ночью наползли… весь песок черным-черный! Я сот пять насбирал, за пять целкачей в трактир продал, к пиву их подают. Вода свое знает. А речнушки эти… у них своя примета. К холодам – и не понять, куда денутся! Опущусь – где мои речнушки? Ни разъединой. А вода непогоду чует… мутнеть за неделю еще начнет, и рыба – шабаш, брать бросает, уклейка балует только. Там у них свой порядок.
Рассказывает нам и все на портомойни глядит – за выручкой следит? У него сторожка на берегу, удочки, наметки, верши… – всякая снасть. И рыбка всегда живая, на дне, в садочке живорыбном. Глаша с Машей белье полощут и все хохочут. Ноги у них белые-белые – «чисто молошные», говорит Денис:
– На белой булочке все, балованные. А что, Михайла Панкратыч, с конторщиком-то у Маши не вышло дело?
– А тебе какая забота? Ну, не вышло… пять сот приданого желает.
– Пя-ать со-от?! А сопляк сам. За меня бы пошла… в шелках бы ее водил, а не то что… пя-ать со-от!..
– Припас шелки-то?..
– Дело это наживное… шелки. На одном раке могу на любое платьице… коль задастся…
– А коли не задастся? На водчонку-то у те задастся…
– Водчонку мы тогда побоку… Поговорили бы, Михал Панкратыч… крестный ей. Летось намекал ей – и пить брошу… ну, рыбку ловить бросить не могу, – все-то меня корит: «Шут речной, бродяга…» – это что на реке ночую… – карактер мой такой, не могу. А так – остепенюсь, зарок дам… – глядит на меня Денис, ковыряет в песочке палочкой. – Это она выпимши меня видала, пошумел я… А я брошу… поговорите, Михал Панкратыч.
Мне жалко Дениса: смирный он такой стал, виноватый будто. И говорю:
– Поговори, голубчик Горкин!
Горкин не отвечает, бородку потягивает только.
– Как остепенюсь, папашенька мне обещали… к Яузскому мосту взять, там больше лодочек, доходишка от гуляющих больше набежит… поговорили бы, Михал Панкратыч…
– Уж к тридцати тебе скоро, постепенней бы каку приглядел, а не верткую. Маша… хорошая наша, худого не скажу, да набалована она, с ней те трудно будет. И непоседа ты…
– Я потишей буду, Михал Панкратыч… – вздыхает Денис.
– Поговори, Горкин, – прошу его. – Они будут в домике жить, и у них детки разведутся… и мы в гости будем к ним приезжать…
Денис схватывает меня, колет усами щечку.
– Пойдем, покажу тебе, кто у меня живет-то!..
Он входит со мной в Москва-реку, идет в воде по колена. У большого камня, который называется «валун-камень», он останавливается и шепчет:
– Гляди в воду, сейчас отмутится…
Белый песочек видно, и вот – длинные черные прутики шевелятся под камнем… что такое?!
– Не желаешь вылазить… ла-дно.
Он нашаривает под камнем, посадив меня на плечо, и достает огромного рака, черным-то-черного, не видано никогда.
– Это старшой у них, никогда его не беспокою, давно тут проживает. Такая у меня примета: уйдет мой рак – и мне нечего тут жить – ждать… не выходит мне счастья, значит. А покуда гожу, может, и сладится мое дело.
И сажает рака под «валун-камень». Я слышу знакомую песенку, поет Маша тоненьким голоском:
На сере-бряной реке-э,
На злото-ом песо-о-чке-э…
Мы подтягиваем с Денисом:
Долго де-э-вы моло-до-й
Я стерег следо-о-очки-и…
– Эх, – говорит Денис, – следо-чки!..
Выносит меня на портомойку, несет мимо нагнувшейся Маши, схватывает отжатое белье, шлепает жгутом Машу по спине и кричит: «Сле-дочки!» И она шлепает Дениса, а он пригибается со мной и приговаривает: «А ну еще… а ну?..» И Глаша, и другие принимаются хлестать нас. Денис кричит: «Ребенка-то зашибете!..» – и бежит со мной по плотам.
Горкин кричит сердито:
– Чего дурака ломаешь, да еще с дитей?! время не знаешь?!
А мне и не больно, а весело. Денис просит прощенья и все говорит: «Поговорите ей, Михал Панкратыч… мочи моей нет, душа иссохлась».
Горкин не отвечает. Денис приносит из домика гармонью и начинает играть. Я знаю это – «Не велят Маше за реченьку ходить… не велят Маше молодчика любить…». Хорошо играет. Горкину даже нравится. Маша кричит с плотов в смехе:
– А ну, сыграй любимую-то свою – «Вспомни-вспомни, мой любезный, мою прежнюю любовь»! – и все хохочет.
И Глаша хохочет, и все бабы. Денис кладет гармонью и идет собирать выручку. А мы с Горкиным закусываем хлебцем с зеленым луком.
– Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяйственный, солдат отлетный… и водчонкой балуется. Человек необстоятельный. Рыболовы – уж известно – непоседливы. Пирожка-то… Не очень я с морковью-то уважаю… Допрежде любил, а как угостил нас с Василь Василичем Зубарев-бутошник, у моста-то жил, с той поры и глядеть не могу, с морковью-то… с души воротит. А вот. Такое было дело, страшное. Это как разбой тут шел, душегубы под мостом водились, мост тогда деревянный был. Да долго рассказывать, домой скоро собираться надо, бельецо-то вон кончили полоскать, и дело меня ждет. Ну, что ты пристал – скажи да скажи! Ну, у Зубарева чай пили с пирогом… с морковью пирог был… А у него в подполье мертвое тело лежало… богатого огородника, воробьевского, с душегубами теми убил-ограбил. А мы, не знамши-то ничего, над ним пировали… как раз в именины его, Зубарева-то… Алексея – Божья человека, в марте месяце… чуть не силом затащил к себе, возили ледок у нас тут, еще, помню, морозик был. Ну, и закусывали пирожком, с морковью… с кро-вью будто, вышло-то так. Опосле того не ем с морковью. Ну, что ты… неотвязный какой!.. ну, бы-ло… ну, сыщик Ребров… гроза на воров был!.. – все дело раскрыл, ух ты, как раскрывал!.. Да все те рассказывать – и дня не хватит. Ну, судили… Домой вот приедем…
Смола отдохнул на травке. Денис взваливает на полок тяжелые корзины с бельем. Подсаживает Машу, шепчет ей что-то на ухо, а она отвертывается к Глаше и все-то хохочет, глупая. Жалко с Москва-рекой прощаться, со всем раздольем, со всем, что на ней и в ней, и там, далеко, за Воробьевкой, за Можайском… Чего там не видано, не слыхано!
Смола наелся травы, не хочет стронуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо умеючи. Горкин начинает его оглаживать. Денис уходит…
Я вижу, как бродит он по воде, словно чего-то ищет. Маша кричит ему:
– Нас что ж не провожаешь?..
– А вот, годи, провожу!.. – отвечает Денис с реки.
Смола сворачивает на травку и останавливается. Подходит Денис, кричит Маше: «Вот тебе жених!» – и что-то швыряет ей. Она с визгом валится на белье. Черное что-то падает на дорогу, в пыль… и я вижу большого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хлопает он «шейкой». Горкин велит Денису заворотить Смолу, сердится.
– Возьми себе поиграть… – говорит мне Денис и завертывает рака в большой лопух. – Ушел мой рак, и мне уходить надо. Возьму расчет, Михал Панкратыч… пойду под Можайск, на барки.
Говорит он не своим голосом, будто он заболел.
– А нас с Машухой не прихватишь? – смеется Глаша. – Как же нам без тебя-то?..
Маша не говорит: сердится будто на Дениса – за рака сердится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья.
Денис подпирает полок плечом, и Смола трогает. Я говорю Денису:
– Возьми рака, пусти под «валун-камень»!..
Он берет рака, смотрит на меня как-то непонятно и говорит, уже веселей:
– Пустить, а? Ну, ладно… пущу на счастье.
Только мы двое про рака знаем.
– Прощевайте… – говорит он и смотрит, как мы ползем.
Маша кричит:
– Не скучай, найду тебе невесту! В подполье у нас живет, корочку жует, хвостиком крутит, все ночки кутит… как раз по тебе!.. – и все хохочет.
– А смеяться над человеком не годится, он и то от запоя пропадает… – говорит ей Горкин, – надо тоже понимать про человека. А дражнить нечего. Погодь, прынца тебе посватаем.
Маша молчит, глядит на Москва-реку, где Денис. А он все глядит, как мы уползаем в горку. Вот уж и «дача» кончилась, гремит по камням полок, едут извозчики. А Денис все стоит и смотрит.
Крестный ход
Н. И. и Н. К. Кульман
Донская
Завтра у нас Донская. Завтра Спас Нерукотворный пойдет из Кремля в Донской монастырь крестным великим ходом, а Пречистая выйдет Ему навстречу в Святых Воротах. И поклонятся Ей все Святые и Праздники, со всех хоругвей.
У нас готовятся. Во дворе прибирают щепу и стружку, как бы пожара не случилось: сбежится народ смотреть, какой-нибудь озорник-курильщик ну-ка швырнет на стружку! а пожарным куда подъехать, народ-то всю улицу запрудит. Горкин велел поставить кадки с водой и швабры – Бог милостив, а поберечься надо, всяко случается.
Горкин почетный хоругвеносец, исконный, от дедушки. У него зеленый кафтан с глазетовой бахромой серебряной, а на кафтане медали. Завтра он понесет легкую хоругвь, а Василь Василич тяжелую, в пуд, пожалуй. А есть, говорят, и под три пуда, старинные, из Кремля; их самые силачи несут, которые овсом торгуют. У Горкина нога стала подаваться, отец удерживает его, но он потрудиться хочет.
– В последний, может, разок несу… – говорит он, вынимая из сундука кафтан. – Ну, притомлюсь маленько, а радость-то кака, косатик… встретятся у донских ворот Пречистая со Спасом! и все воспоют… и певчие чудовские, и монахи донские, и весь крестный ход – «Царю Небесный…», а потом – «Богородице Дево, радуйся…»! И все-то хоругви, и Святые, и Праздники, в золоте-серебре, в цветочках… все преклоняются перед Пречистой… Цветочки-то почему? А как же, самое чистое творение. Архангел Гавриил с белым цветочком пишется.
Завтра сестрицы срежут все цветы в саду на наши казанские хоругви: георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы. Павел Ермолаич, огородник на нашей земле у бань, пришлет огромных подсолнухов и зеленой спаржи, легкой, в румяных ягодках, – будет развеваться на хоругвях. Горкин с Василь Василичем сходили в баню, чистыми чтобы быть. Горкину хочется душу на святом деле положить, он все Спасы носил хоругви, кремлевские ходы ночные были, – в чем только душенька держится. Отец шутит: «Как тебе в рай-то хочется… напором думаешь, из-под хоругви прямо, да ты под кремлевскую вступи, сразу бы и…» А он отмахивается: «Куда мне, рабу ленивому… издаля бы дал Господь лицезреть».
Привезли красного песку и травы – улицу посыпать, чтобы неслышно было, будто по воздуху понесут. У забора на Донскую улицу плотники помосты намостили – гостям смотреть. А кто попроще, будет глядеть с забора, кто где уцепится. Прошли квартальные, чисто ли на заборах, а то мальчишки всякие слова пишут, – полицмейстер еще увидит! Собак велено привязать. Наро-ду повалит завтра – на протуваре не устоять.
Антипушка привез из Андреевской богадельни Марковну, слоеные пироги печь. Пироги у ней… – всякого повара забьет, райские прямо пироги, в сто листиков. Всякого завтра народу будет, и почетные, и простые, – со всей Москвы. Уж пришел редкостный старик, по имени Пресветлый, который от турки вырвался, половину кожи с него содрали, душегубы, – идолу ихнему не поклонился. Афонский монах еще, который спит во гробу, – послали его лепту собирать. И все, кто только у нас работал, все приползут из углов, из богаделен. Август месяц, погода теплая, и торжество такое – все Святые пойдут по улицам, – как же не поглядеть. И угощенье будет: калачи, баранки, а чайку – сколько душа запросит. Две головы сахару-рафинаду накололи на «прикуску». С вечера набираются: кто – в монастырь пораньше, а кто не в силах – место бы на заборе захватил.
Кондитер Фирсанов прислал повара с поваренком и двух официантов – парадный обед будет. Сам с главными поварами в Донском орудует, монахи заказали: почетные богомольцы будут. Дядя Егор с нашего двора – у него дом напротив нашего, крыльцо в крыльцо, и ворота одни, от старины, и у него завод кирпичный за Воробьевкой – монахов не любит, всегда неладное говорит про них. Тут и говорит:
– Донские монахи эти самые чревоугодники, на семушку – на икорку собирают, богачей и замасливают. Фирса-нова им давай! Их бы ко мне на завод, глину мять, толсто… – и очень нехорошо сказал.
А Горкин ему тихо-вежливо:
– Не нам судить… и монахи не одинаки.
Завтра будет у нас на обеде Кашин, мой папаша крестный. И, может быть, даже и сам Губонин, который царю серебряного мужичка поднес, что крестьян на волю отпустил. У нас рассказывали, что государь прослезился и поцеловал Губонина. Он теперь все железные дороги строит, а ума у него… – министр.
Вот Марковна и старается, раскатывает тесто, прокладывает маслом и велит относить на лед. А у Кашина много векселей, и если захочет кого погубить, подаст векселя на суд, придут пристава с цепями и на улицу выбросят. Отец ему должен и дяде Егору должен, строил бани из кирпича. Горкин мне сказывал, что папашенька после дедушки только три тысячки в сундуке нашел, а долгов к ста тысячам, вот и приходится вертеться. Дедушка на каком-то «коломенском дворце» много денег потерял, кому-то не уступил чего-то, его и разорили. Ну, Господь не попустит выбросить на улицу, много за папашеньку молельщиков. Кашин все говорит: «Народишко балуешь!» – смеется: не деловой папашенька. И грозится будто. А все потому, что отец старичкам дает на каждый месяц, которые у нас работали, как-то дознался Кашин. А отец сказывать не велит: лепту надо втайне творить, чтобы ни одна рука не знала. Ну, да скоро выкрутится, Бог даст, – Горкин мне пошептал: «Бани стали хороший доход давать». Вот угостить и надо. Да и родни много, а Донская у нас великий праздник, со старины, к нам со всей Москвы съедутся, как уж заведено, – все и парадно надо.
К вечеру все больше народу наползает, в мастерской будут ночевать. Кипит огромный самовар-котел, поит пришлых чайком Катерина Ивановна, которая лесом торговала, а прогоревши, – по милосердию, Богу предалась, для нищих. Смиловался Господь, такого сынка послал – на небо прямо просится, одни только ноги на земле: всех-то архиереев знает, каждый день в церковь ходит, где только престольный праздник, и были ему видения; одни дураком зовут, что рот у него разинут, мухи влетают даже, а другие говорят – это он всякою мыслею на небе. Катерина Ивановна обещалась, что Клавнюшка на заборе с нами посидит завтра, будет про хоругви нам говорить, – все-то-все-то хоругви знает, со всей Москвы! А сейчас он у всенощной в Донском, и Горкин тоже.
Сидят всякие старички, старушки в тальмах с висюльками, в парадных шалях, для праздника: вынули из сундуков, старинные. Все хотят сесть поближе к Пресветлому, старому старику, который по богомольям до-ка. У Пресветлого все лицо желтое-желтое, как месяц, и сияние от него исходит, и весь он – коленка лысая. Рассказывает, как его турки за веру ободрали, – слушать страшно. «Воочию исповедник и страстотерпец!» – говорят, знающие которые. Рядом с ним сидит Полугариха из бань, которая в Ерусалим ходила, а теперь в свахах ходит, один глаз кривой, а язык во-острый, упаси Бог какой! Горкин ее не очень любит, язвительная она, но уважает за благочестие. Тут и барин Энтальцев, прогорелый, ходит теперь с Пресветлым по знакомым домам – собирают умученным за веру. Тут и моя кормилка Настя – сын у нее мошенник, – и старый конопатчик с одной ногой, и кровельщик Анисим, который с крыши свалился, и теперь у него руки сохнут. И все калеки-убогие, нищета. А всем хочется поглядеть Донскую, молодость вспомянуть.
Полугариха все пристает к Пресветлому: «Покажи, где у тебя кожа содрана!» – а он людей стесняется, совестно показать. А она ему, язык вострый, – «мученик-то ты липовый!» Старик говорит умилительно, покорливо: «Да веру имуть!» – рече Господь… а кто без показу не имать веры, то и язвы не укрепят». А Полугариха донимает: «А какой Гроб Господень?» – она-то знает. А он ей опять разумно: «Этого словом не сказать, уму непостижимо». А она его все шпыняет: «Да ты и в Ерусалиме-то не был!» А он ей: «Помолчим, помолчим…» – к смирению призывает. «А гору сорокаверстную видел?» Он и про гору отмолчался. А она сорок дней-ночей на гору ползла, и ее арап страшный пикой спихнуть хотел, выкуп чтобы ему дала. Тут стали уж говорить маловеры – верный ли тот старик. А Полугариха еще пуще: «Не с Хитрова ли рынка… кожу-то в кабаке чинил?» Тут уж барин Энтальцев заступился: есть у старика бумага с печатями, там про кожу прописано, сам губернатор припечатал. А Пресветлый стал наставлять:
– Сказал Господь: «Гневом пройду по земле, погляжу, как нечестивые живут!» Вот завтра и пойдет по улицам, со всеми Святыми, и поглядит, как живут. А как мы живем? как мы завтра будем дерзать на святые лики? Разве так Господа встречают?! поглядел я у вас: повара ра-ков толкут… – а это он видал, как раковый суп для преосвященного готовили, приедет, может быть, если у монахов обедать не останется, – и тучного тельца заклали, и всякое спиртное приуготовлено!.. А что сказано? Раздай имение свое и постись всечасно. Все мы поганые, недоверы.
А Полугариха опять за свое: «А сам к калачам приполз?» Барин Энтальцев заступился, она: «Молчи, дворянская кость, чужая горсть! дом-то на Житной пропил, теперь чужие опивки допиваешь?..» Он тросточкой на нее постучал и на картузе «солнышко» показал, на красном:
– Мне государь пожаловал, а ты, гадина кривая, в Ерусалиме по горе ползала, а гробовщикову дочку загубила, за пьяницу мушника сосватала… двоих ребят прижил с белошвейкой!..
А старик Пресветлый закатил белые глаза под лоб, воздел руки и закричал:
– Го-споди! на что завтра поглядишь с хоругвей? как мы Тебя встречаем?
И зарыдал в ладони. Тут все стали сокрушаться, и Полугариха пронялась, стала просить прощения у Пресветлого, что это она со злости, весь день голова болит, себя не помнит. Ей Энтальцев и сказал ласково: «Болит – значит, опохмелиться просит, да ты греха боишься… лучше опохмелиться сходим, сразу от языка оттянет!» Все и развеселились, и стали сокрушенно воздыхать: «Что уж тут считаться, все грешные…» И тогда скорняк стал рассказывать, как Сергий Преподобный дал князю Дмитрию Донскому икону Богородицы и сказал: «Иди и одолеешь татар-орду». И вот та самая икона и есть – Донская. Вот потому и празднуем. И стали говорить: «То были князья-татары, властвовали над нами, а теперь шурум-бурум продают… вот Господь-то что делает с гордыми!..»
Вот и Донская наступила. Небо – ни облачка. С раннего утра, чуть солнышко, я сижу на заборе и смотрю на Донскую улицу. Всегда она безлюдная, а нынче и не узнать: идет и идет народ, и светлые у всех лица, начисто вымыты, до блеска. Ковыляют старушки, вперевалочку, в плисовых салопах, в тальмах с висюльками из стекляруса, в шелковых белых шалях, будто на Троицу. Несут георгины, астрочки, спаржеву зеленцу – положить под Пречистую, когда поползут под Ее икону в монастыре. С этими цветочками, я знаю, принесут они нужды свои и скорби, всякое горе, которое узнали в жизни, и все хорошее, что видали, – «всю свою душу открывают… кому ж и сказать-то им!» – рассказывал мне Горкин. Рано поднялись, чтобы доковылять, пока еще холодок, не тесно, а то задавят. Идут разносчики: мороженщики, грушники, пышечники, квасники, сбитенщики, блинщики, пирожники, с печеными яичками, с духовитой колбаской жареной; везут тележки с игрушками, с яблоками, с арбузами, с орехами и подсолнушками; проходят парни с воздушными шарами. У монастыря раскинутся чайные палатки, из монастырского сада яблоки будут продавать – «донские» яблоки славятся, особенно духовитые – коричневое и ананасное.
Горкин с Василь Василичем и еще силач Федя, бараночник, ушли к Казанской: выйдут с хоругвями навстречу ходу. Девятый час: ход, говорят, у Каменного моста, – с пожарной каланчи знать дали. На заборе сидит народ: сапожники, скорняки, бараночники – с нашего двора. С улицы набежали, на крыши влезли. И на Барминихином дворе, и у Кариха, нашего соседа, и через улицу: везде зацепились на заборах, на тополях. Кричат совсюду:
– У Казанской ударили! идет!!
На помосте перед забором расселись на скамейках наши домашние и гости. Отец в Донской монастырь поехал. Крестный, Кашин, только к обеду будет, а Губонин, говорят, поехал какой-то Крым покупать. Дядя Егор посмеивается над нами: «Наняли поваров, а Губонин наплевал на вас!» И над Катериной Ивановной трунит: архиереям рясы подносит, а сынишка в рваных сапогах шлендает! Клавнюшка смиренно говорит:
– Что ж, дяденька… Спаситель и босиком ходил, а бедных насыщал.
А дядя Егор ему:
– Эн, куда загибаешь!
Ну, слушать страшно.
Дядя Егор очень похож на Кашина: такой же огромный, черный, будто цыган, руки у него – подковы разгибает; все время дымит крученками – «сапшал», морщится как-то неприятно, злобно и чвокает страшно зубом, плюет сердито и всех посылает к… этим, чуть не по нем что. Кричит на весь двор, с улицы даже на нас смотрят.
– И чего они… – эти! – там по-лзут!.. – ну, черным словом! – канитель разводят, как …! – про Крестный ход-то!
Тетя Лиза ахает на него, ручками так, чтобы утихомирить:
– Е-го-ор Василич!..
А он пуще:
– Сроду я все Егор Василич… сиди-молчи!..
Клавнюша, в страхе, руками на него так – и шепчет:
– «…и расточатся врази Его…»
Донская густо усыпана травой, весело, будто луг. Идут без шапок, на тротуаре местечка нет. Прокатил на паре-пристяжке обер-полицмейстер Козлов, стойком в пролетке, строго тряся перчаткой, грозя усами, выкатывая глаза: «Стро-го у меня!..» Значит – сейчас начнется. И вот уж видно: влево, на Калужском рынке, над чернотой народа, покачиваются в блеске первые золотистые хоругви…
– Идет!.. иде-от!..
Подвигается Крестный ход.
Впереди – конные жандармы, едут по обе стороны, не пускают народ на мостовую. Карие лошадки поигрывают под ними, белеют торчки султанчиков. Слышится визг и гомон:
– Ах ты, ст ……!.. выскочила, прокля…
Гонят метлами с мостовой прорвавшуюся откуда-то собаку – подшибли метлой, схватили…
Теперь все видно, как начинается Крестный ход.
Мальчик, в белоглазетовом стихаре, чинно несет светильник, с крестиком, на высоком древке. Первые за ним хоругви – наши, казанские, только что в ход вступили. Сердце мое играет, я знаю их. Я вижу Горкина: зеленый кафтан на нем, в серебряной бахромке. Он стал еще меньше под хоругвей; идет-плетется, качается: трудно ему идти. Голова запрокинута, смотрит в небо, в золотую хоругвь, родную: Светлое Воскресение Христово. Вся она убрана цветами, нашими георгинами и астрами, а над золотым крестиком наверху играет, будто дымок зеленый, воздушная веерная спаржа. Рядом – Василь Василич, красный, со взмокшими на лбу лохмами, движется враскорячку, словно пудовики в ногах: он несет тяжелую, старую хоругвь, похожую на огромную звезду с лучами, и в этой звезде, в матовом серебре, будто на снежном блеске светится Рождество Христово. Блеск от него на солнце слепит глаза. Руки Василь Василича – над запрокинутой головой, на древке; древко всунуто в кожаный чехол; чехол у колен, мешает, надо идти враскачку, – должно быть, трудно. Звезда покачивается, цепляет, звонкает об сквозящую легкую хоругвь Праздника Воскресения Христова. Больше пуда хоругвь-Звезда, и на одном-то древке, а не втрояк. Слезы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как извозчик Семен, который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, – сердце оборвалось. Для Господа ничего не жалко. Что-то я постигаю в этот чудесный миг… – есть у людей такое… выше всего на свете… – Святое, Бог!
А вот и трактирщик Митриев, в кафтане тоже. Он несет другую тяжелую хоругвь нашу: в ослепительно золотых лучах, в лазури, темный, высокий инок – ласковый Преподобный Сергий. Он идет над народом, колышется; за его ликом в схиме светится золотое солнце. Вот и еще колышется: воин с копьем, в железе, клонится к Преподобному.
– Иван Воин… – шепчет мне Клавнюшка, – с нашей Якиманки… трудится Артамон Иваныч, москательщик.
Звонкают и цепляются хоругви: от Спаса-в-Наливках, от Марона Чудотворца, от Григория Неокесарийского, Успения в Казачьей, Петра и Павла, Флора-Лавра, Иоакима и Анны… – все изукрашены цветами, подсолнухами, рябинкой. Все нас благословляют, плывут над нами. Я вижу взмокшие головы, ясные лысины на солнце, напруженные шеи, взирающие глаза, в натуге, – в мольбе как будто.
Клавнюшка шепчет:
– Барышник с Конной, ревнутель очень… А это, Чудотворцев Черниговских несет, рыжая борода… Иван Михайлыч, овсом торгует… а во, проходит, золотая-тяжелая, Михаил Архангел, в Овчинниках… Никола Чудотворец, в Пупышах… Никита Мученик, с Пятницкой… Воскресения, в Кадашах… Никола, в Толмачах… несет старик, а сила-ач… это паркетчик Бабушкин, два пуда весу… А эта при французах еще была, горела – не сгорела. Преображения, на Болвановке… Троицы, в Лужниках, Катерины Мученицы, с Ордынки… Никола Заяицкий, купец его первой гильдии несет, дышит-то как, рот разинул… по фамилии Карнеев, рогожами торгует на Ильинке, новый иконостас иждивением своим поставил… А вот Климента Папы Рымского бархатная хоругвь, та серебром вручную, малиновая-то, с колосиками… А во, гляди-ка, твой Иван Богослов, замечательного писания, иконописец Пантюхов, знакомый мой… А вот, чернена по серебру, – Крещение Господне… Похвалы Пресвятые Богородицы… Ильи Обыденного… Николы, в Гусятниках… Пятницы Параскевы, редкостная хоругвь, с Бориса Годунова… а рядышком, черная-то хоругвь… темное серебро в каменьях… страшная хоругвь эта, каменья с убиенных посняты, дар Малюты Скуратова, церкви Николы, на Берсеновке, триста годов ей, много показнил народу безвинного… несет ее… ох, гляди, не под силу… смокнул весь… ах, ревнутель, литейный мастер Овчинников, боец на «стенках»… силищи непомерной… изнемогает-то… а ласковый-то какой… хорошо его знаю… сердешного голубя… вместе с ним плачем на акафистах…
Колышется-плывет сонм золотых хоругвей, благословляет нас всех, сияет Праздниками, Святыми, Угодниками, Мучениками, Преподобными…
Клавнюшка дергает меня за руку, губы его трясутся, и слезы в его глазах:
– На конике-то белом… смотри-смотри… – Георгий Победоносец, что в Яндове… Никола Голутвинский… Косьма-Дамиан… Вознесения, на Серпуховке… Воскресения Словущего, в Монетчиках… Гляди, гляди… кремлевские начинают надвигаться!..
Тяжелые, трудные хоругви. Их несут по трое, древки в чехлы уперты, тяжкой раскачкой движутся, – темные стрелы-солнца, – лучи из них: Успение, Благовещение, Архангелы, Спас-на-Бору, Спас Золотая Решетка, Темное Око, строгое… Чудовские, Двенадцати Апостол, Иоанн Предтеча… – древняя старина. Сквозные, легкие – Вознесенского монастыря; и вовсе легкие, истершиеся, золотцем шитые по шелкам, царевен рукоделья, – царей Константина и Елены, церквушки внизу Кремля… Несут бородатые купцы, все в кафтанах, в медалях, исконные-именитые, – чуть плывут… И вот – заминка… клонится темная хоругвь, падает голова под нею… Бледное, серое лицо, русая борода… подхватывают, несут, качается темная рука… воздвигается сникшая хоругвь, разом, подхватывает-вступает дружка… – и опять движутся, колышась.
– Триста двадцать семую насчитал!.. – кто-то кричит с забора. – Во сила-то какая… священная!..
Гаечник Прохор это, страшный боец на «стенках».
Про какую он силу говорит?..
– А про святую силу… – шепчет мне Клавнюшка, от радости задыхается, в захлебе, – Господня сила, в ликах священных явленная… заступники наши все, молитвенники небесные!.. Думаешь, что… земное это? Это уж самое небо движется, землею грешной… прославленные все, увенчанные… Господни слуги… подвигами прославлены вовеки… сокровища благих…
Кажется мне: смотрят Они на нас, все – святые и светлые. А мы все грешные, сквернословы, жадные, чревоугодники… – и вспоминаю о пироге. Осматриваюсь и вижу: грязные все какие… сапожники, скорняки… грязные у них руки, а лица добрые, радостно смотрят на хоругви, будто даже с мольбой взирают.
– А это старая старина, еще до Ивана Грозного… присланы в дар от царя Византийского… Кресты Корсунские – запрестольные, из звонкого хрусталя литые… чего видали!.. – радостно шепчет Клавнюшка. – А вот и духовенство, несут Спаса Нерукотворенного, образу сему пять сот лет, а то и боле.
Великая Глава Спаса: темная, в серебре, тяжелая икона. На холстине Его несут. Певчие, в кафтанах – цветных, откидных, подбитых, – и великое духовенство, в серебряных и злаченых ризах: причетники, дьяконы, протопопы в лиловых камилавках, юноши в стихарях, с рипидами: на золоченых древках лики крылатых херувимов, дикирии и трикирии, кадила… – и вот, золотится митра викарного архиерея. Поют «Царю Небесный». Течет и течет народ, вся улица забита. Уже не видно блеска – одна чернота, народ. А на заборах сидят, глядят. Праздничное ушло, мне грустно…
Архиерея монахи угощают, не прибудет. Дядя Егор кричит: «Чего ему ваш обед, там его стерлядями умащают!»
А у нас богомольцев привечают – всем по калачику.
Проходит обед, парадный, шумный. Приезжает отец к концу, уставший, – монахи удержали. После обеда Кашин желает в стуколку постучать, по крупной, по три рубля ремиз, тысячи можно проиграть. Отец карт не любит, они в руках у него не держатся, а так себе, веерком, – гляди, кто хочет. А надо: гости хотят – играй. Играют долго, шумят, стучат кулаками по столу, с горячки, как проиграются. Дядя Егор ругается, Кашин жует страшными желтыми зубами, палит сигарки, весь стол избелил ремизами, даже не лезет выше, хоть и другой приставляй. Отцу везет, целую стопку бумажек выиграл. «Святые помогают!» – чвокает дядя Егор зубом, нехорошо смеется, все у него эти с языка соскакивают, рвет и швыряет карты, требует новые колоды. Накурено в зале досиня, дня не видно. А стопка у отца все растет. Кашин кричит: «Валяй подо все ремизы, всмарку!..» Я ничего не понимаю, кружится голова, в тумане. «Би-та… как… у архимандрита!.. – гогочет дядя Егор и чвокает, – монахи его устерлядили!..»
От гомона ли и дыма, от жирного ли обеда, от утомленья ли всего дня… – мне тошно, движется все, колышется, сверкает… – я ничего не помню…
…Колышутся и блестят, живые… Праздники и святые лики, кресты, иконы, ризы… плывут на меня по воздуху – свет и звон. И вот – старенькое лицо, розовая за ним лампадка… за ситцевой занавеской еще не погасший день…
– Чего ж ты, косатик, повалился, а?.. – ласково спрашивает Горкин и трогает мою голову сухой ладонью.
Он уж босой, ночной, в розовенькой рубахе, без пояска. Пришел проведать.
– Уж и хорошо же, милок, как было!.. Прошел Господь со Святыми, Пречистую навестил. А мы Ему потрудились, как умели.
Я спрашиваю, полусонно:
– А поглядел на нас?
– Понятно, поглядел. Господь все видит… а что?..
– А Пресветлый говорил вчера… Господь строго спросит: «Как вы живете… поганые?»
– Так Господь не скажет – «поганые»…
– А как?..
– «Кайтеся во гресех ваших… а все-таки вижу, помните Меня… потрудились, на часок отошли от кутерьмы-то вашей…» Милостив Господь, и Пречистая у нас заступа. Наро-ду… половина Москвы было, так под икону и поползли все, повалились, как вот те под косой травка… в слезах, и горя, и радости понесли Пречистой!..
– Да… как травка?..
– Уж так-то хорошо, ласково… А папашенька-то нагрел грозителей-то, начисто обыграл, и не бывало никогда… к пяти будто тыщам вышло! Они ему вексельки малые и надодрали – и отдали… денег-то не платить, во как. Еще-то чего сказать?.. А Василь Василича нашего сам преосвященный кафтаном благословил, теперь уж по спискам хоругиносец будет. А вот как вышло. У Ризположенского проулка было… уж недалече от Донского, сомлел самый силач купец Доронин… хо-роший человек, ревнутель… большую хоругь нес, а день-то жаркий, ну и… И все-то притомились, не заступают принять хоругь, боятся – не осилят! Я Василича укрепил: «Возьмись, Вася!» А он, знаешь, го-рячий у нас… – взялся! И так-то понес, как на крылах, сила-то у него медвежья, дал Господь. Ну, вот ты и повеселел малость… и спи, косатик, ангелы тебе приснятся…
Не помню, снились ли ангелы. Но до сего дня живо во мне нетленное: и колыханье, и блеск, и звон – Праздники и Святые, в воздухе надо мной, – небо, коснувшееся меня. И по сей день, когда слышу святую песнь – «…иже везде сый и вся исполняяй…», – слышу в ней тонкий звон столкнувшихся хоругвей, вижу священный блеск.
Покров
Отец ходит с Горкиным по садику и разговаривает про яблоньки. Редко, когда он говорит не про «дела», а про другое, веселое: а то все рощи да подряды, да сколько еще принанять народу, да «надо вот поехать», да «не мешайся ты тут со своими пустяками». И редко увидишь его дома. А тут, будто на гулянье или когда ездил на богомолье с нами, – веселый, шутит, хлопает Горкина по спинке и радуется, какая антоновка-то нонче богатая. Горкин тоже рад, что отец душеньку отводит, яблочками занялся, и тоже хвалит антоновку: и червь не тронул, и цвет морозом не побило, а вон белый налив засох, от старости, пожалуй.
– Коль подсаживать, так уж онтоновку, Сергей Иваныч… – поокивает он ласково, – пяток бы еще корней, и яблока покупать не будем для моченья.
Я вспоминаю, что скоро радостное придет, «покров» какой-то, и будем мочить антоновку. «Покров»… – важный какой-то день, когда кончатся все «дела», землю снежком покроет, и – «крышка тогда, шабаш… отмаялся, в деревню гулять поеду», – говорил недавно Василь Василич. И все только и говорят: «Вот подойдет «покров» – всему развяза». Я спрашивал Горкина, почему – «развяза». Говорит: «А вот все дела развяжутся, вот и «покров». И скорняк говорил намедни: «После «покрова» работу посвалю, всех на зиму покрою, тогда стану к вам приходить посидеть вечерок, почитать с Панкратычем про священное». А еще отец говорил недавно:
– Хочу вот в Зоологическом саду публику удивить, чего никогда не видано… «ледяной дом» запустим с бенгальскими огнями… вот, после «покрова», уж на досуге обдумаем.
Что за «ледяной дом»? И Горкин про дом не знает – руками так, удивляется: «Чудит папашенька… чего уж надумает – не знаю». И я жду с нетерпением, когда же придет «покров». Сколько же дней осталось?..
– А ты вот как считай – и ждать тебе будет веселей, а по дням скушно будет отсчитывать… – объясняет Горкин. – Так вот прикидывай… На той неделе, значит, огурчики посолим, на Иван-Постного, в самый канун посолим… а там и Воздвиженье, Крест Животворящий выносят… – капустку будем рубить, либо чуток попозже… а за ней, тут же наскорях, и онтоновку мочить, под самый под «покров». До «покрова» три радости те будет. А там и зубы на полку, зима… будем с тобой снег сгребать, лопаточку тебе вытешу, мой Михайлов день подойдет, уж у нас с тобой свои посиделки будут. Будем про святых мучеников вычитывать, запалим в мастерской чугунку сосновыми чурбаками. И всего у нас запасено будет, ухитимся потеплее, а над нами Владычица, Покровом Своим укроет… под Ее Покровом и живем. И скажет Господу: «Господи, вот и зима пришла, все нароботались, напаслись… благослови их, Господи, отдохнуть, лютую зиму перебыть, Покров Мой над ними будет». Вот тебе и – Покров.
Так вот что это – Покров! Это – там, высоко, за звездами: там – Покров, всю землю покрывает, ограждает. Горкин и молитвы Покрову знает, говорит: «Сама Пречистая на большой высоте стоит, с Крестителем Господним и твоим Ангелом – Иван-Богословом, и со ангельскими воинствами, и держит над всей землей великий Покров-омофор, и освящается небо и земля, и все церкви засветятся, и люди возвеселятся».
А я – увижу? Нет: далеко, за звездами. А один святой человек видал, дадено ему было видеть и нам возвестить – в старинном то граде было, – чтобы не устрашались люди, а жили-радовались.
– Потому, милок, и не страшно нам ничего, под таким-то Покровом. Нам с тобой не будет ничего страшно: роботай знай – и живи, не бойся, заступа у нас великая.
Теперь, ложась спать, я молюсь Богородице Казанской, – темная у нас икона в детской. Молюсь и щурюсь… Вижу лучики-лучики лампадки, будто это на небе звездочки, и там, высоко, за звездами, – сверкающий омофор-Покров. И мне ничего не страшно.
Если бы увидать – там, высоко, за звездами?!
Вот и канун Иван-Постного – «усекновение главы Предтечи и Крестителя Господня», печальный день.
Завтра пост строгий: будем вкушать только грибной пирог, и грибной суп с подрумяненными ушками, и рисовые котлетки с грибной подливкой; а сладкого не будет, и круглого ничего не будет, «из уважения»: ни картошки, ни яблочка, ни арбуза, и даже нельзя орешков: напоминают «главку». Горкин говорит, что и огурчика лучше не вкушать, одно к одному уж пусть. Но огурчики длинные?.. Бывают и вовсе круглые, «кругляки», а лучше совсем не надо. Потому, пожалуй, в канун огурцы и солят.
На нашем дворе всю неделю готовятся: парят кадки и кадочки, кипятят воду в чугунах, для заливки посола, чтобы отстоялась и простыла, режут укроп и хрен, остропахучий эстрагоник; готовят, для отборного засола, черносмородинный и дубовый лист, для крепкости и духа, – это веселая работа.
Выкатила кадушки скорнячиха; бараночник Муравлятников готовит целых четыре кадки; сапожник Сараев тоже большую кадку парит. А у нас – дым столбом, живое столпотворение. Как же можно: огурчика на целый год надо запасти, рабочего-то народу сколько! А рабочему человеку без огурчика уж никак нельзя: с огурчиком соленым и хлебца в охотку съешь, и поправиться когда нужно, опохмелиться, – первое средство для оттяжки. Кадки у нас высокие: Василь Василич на цыпочках поднимается – заглянуть; только Антон Кудрявый заглядывает прямо. Кадки дымят, как трубы: в них наливают кипяток, бросают докрасна раскаленные вязки чугунных плашек – и поднимается страшное шипенье, высокие клубы пара, как от костров. Накрывают рогожами и парят, чтобы выгнать застойный дух, плесени чтобы не было. Горкину приставляют лесенку, и он проверяет выпарку. Огурчики – дело строгое, требует чистоты.
Павел Ермолаич, огородник, пригнал огурца на семи возах: не огурец, а хрящ. Пробуют всем двором: сладкие, и хрустят, как сахар. Слышно, как сочно хряпают: хряп и щелк. Ешь, не жалко. Откусят – и запустят выше дома. Горкин распоряжается:
– На чистые рогожи отбирай, робята!.. Бабочки, отмывай покрепше!..
Свободные от работы плотники, бабы из наших бань, кухарка Марьюшка, горничная Маша, Василь Василич, особенно веселый, – радостной работой заняты. Плотники одобряют крупные, желтяки. Такие и Горкин уважает, и Василь Василич, и старичок лавочник Юрцов: пеняют даже Пал Ермолаичу, что желтяков нонче маловато. А я зеленые больше уважаю, с пупырками. Нет, говорят, как можно, настоящий огурчик – с семечками который, зрелый: куда сытней, хряпнешь – будто каша!
На розовых рогожах зеленые кучи огурца, пахнет зеленой свежестью. В долгом корыте моют. Корыто – не корыто, а долгая будто лодка с перевоза. В этом корыте будут рубить капусту. Андрюшка, искусник, выбирает крупные желтяки, вываливает стамеской «мясо», манит меня идти за ним на погребицу, где темней, ставит в пустые огурцы огарки… – и что за чудесные фонарики! желто-зеленые, в разводах, – живые, сочные. Берет из песка свекольные бураки, выдалбливает стамеской, зажигает огарочки… – и что за не виданный никогда огонь! малиново-лиловый, живой, густо-густой и… бархатный!.. – вижу живым доселе. Доселе вижу, из дали лет, кирпичные своды, в инее, черные крынки с молоком, меловые кресты, Горкиным намеленные повсюду, – в неизъяснимом свете живых огоньков, малиновых… слышу прелостный запах сырости, талого льда в твориле, крепкого хрена и укропа, огуречной томящей свежести… – и слышу и вижу быль, такую покойную, родную, омоленную душою русской, хранимую святым Покровом.
А на солнце плещутся огурцы в корыте, весело так купаются. Ловкие бабьи руки отжимают, кидают в плоские круглые совки… – и валятся бойкие игрунки зеленые гулким и дробным стуком в жерла промытых кадок. Горкин стоит на лесенке, снимает картуз и крестится.
– Соль, робята!.. чисты ли руки-те?.. Бережно разводи в ведерке, отвешено у меня по фунтикам… не перекладь!.. лей, с Господом!..
Будто священное возглашает, в тишине. И что-то шепчет… какую же молитву? после доверил мне, помню ее доселе, молитву эту, – «над солию»:
– «…сам благослови и соль сию и приложи ю в жертву радования…»
Молитву над огурцами. Теперь я знаю душу молитвы этой: это же – «хлеб насущный»: «Благослови их, Господи, лютую зиму перебыть… Покров Мой над ними будет». Благословение и Покров – над всем.
Кадки наполнены, укрыты; опущены в погреба, на лед. Горкин хрустит огурчиком. Ласково говорит:
– Дал бы Господь отведать. К Филиповкам доспеют, попостимся с тобой огурчиком, а там уж и Рождество Христово, рукой подать.
Наелись досыта огурцов, икают. Стоит во дворе огуречный дух, попахивает укропом, хреном. Омоленные огурцы спят в кадках – тихая «жертва радования».
А вот и другая радость: капусту рубим!
После Воздвижения принимаются парить кади под капусту. Горкин говорит: «Огурчики дело важное, для скусу, а без капустки не проживешь, самая заправка наша, робочая». Опять на дворе дымятся кадки, столбами пар. Новенькие щиты, для гнета, блестят на солнце смолистой елкой. Сечки отчищены до блеска. Народу – хоть отгоняй. Пришли все плотники: какая теперь работа, Покров на носу – домой! Пришли землекопы и конопатчики, штукатуры и маляры, каменщики и кровельщики, даже Денис с Москва-реки. Горкин не любит непорядков, серчает на Дениса: «А ты зачем? на портомойке кто за тебя остался… Никола Угодник-батюшка?!» Денис, молодой солдат, с сережкой в ухе, – все говорят – красавец! – всегда зубастый, за словом в карман не лезет, сегодня совсем тихий, будто даже застенчивый: в глаза не глядит, совсем овечка. Горничная Маша, крестница Горкина, смеется: «Капустки Денису зажелалось… пусть пожует, малость оттянет, может!» Все смеются, а Денис и не огрызнется, как бывало. Мне его что-то жалко, я про него все знаю, наслушался. Денис выпивает с горя, что Маша выходит за конторщика… а потому Маша выходит за конторщика, что Денис пьяница… Что-то давно выходит, а все не выйдет, а в водополье – при нас это было с Горкиным – принесла Денису пирог с морковью, в украдочку, сунула без него и убежала: «Это за пескарей ему». Ничего не понять, чего такое. И все-то знают, для какой капусты пришел Денис.
– Я, Михал Панкратыч, буду за троих, дозвольте… а на портомойке Василь Василич Ондрейку оставил без меня, дозволил… уж и вы дозвольте.
Совсем – овечка. Горкин трясет бородкой: ладно, оставайся, руби капусту. И Горкину нравится Денис: золотые руки, на все гожий, только вот пьяница. А потому пьяница, что…
– Их не поймешь… как журавь с цаплей сватаются, вприглядку!
Двадцать возов капусты, весь двор завален: бело-зеленая гора, рубить – не перерубить. Василь Василич заправляет одним корытом, другим – я с Горкиным. Корыта из толстых досок, огромные, десять сечек с каждого боку рубят, весело слушать туканье, – как пляшут. В том корыте серую капусту рубят, а в нашем – белую. Туда отбирают кочни позеленей, сдают зеленые листья с нашей, а в наше корыто кидают беленькую, «молочную». Называют – «хозяйское корыто». Я шепчу Горкину: «А им почему зеленую?» Он ухмыляется на меня:
– Зна-ю, чего ты думаешь… Обиды тут нет, косатик. Ваша послаще будет, а мы покрепчей любим, с горчинкой, куда вкусней… и как заквасится, у ней и дух пронзей… самая знаменитая капуста наша, серячок-то.
Все надо по порядку. Сперва обсекают «сочень», валят в корыто кочни, а самое «сердечко» в корыто не бросают, в артель идет. Когда ссекают – будто сочно распарывают что-то, совсем живое. Как наполнится полкорыта, Горкин крестится и велит:
– С Богом… зачинай, робятки!
Начинается сочное шипенье, будто по снегу рубят, – так жвакает. А потом – туп-туп-туп… тупы-туки… тупы-туки… – двадцать да двадцать сечек! Молча: нельзя запеть. И Горкин не запретил бы пригодную какую песню, – любит работу с песнями, – да только нельзя запеть, «духу не выдержать». Денис – сильный, и он не может. Глупая Маша шутит: «Спой ты хоть про капусту, в кармане, мол, пусто!..» А Денис ей: «А ты косила?» – «Ну, косила, ложкой в рот носила! – Совсем непонятный разговор. – А что тебе, косила, тебя не спросила!» – «А вот то, знала бы: что косить – что капусту рубить, – не спеть». А она все свое: «Пьют только под капусту!» Горкин даже остановил: «Чисто ты червь капустный, тебя не оберешь».
– Годи, робята…
Горкин черпает из корыта, трясет в горсти: мелко, ровно, капустинка-то к капустинке. Опять начинают сечку, хряпают звонко кочерыжки. Горкин мне выбирает самые кончики от хряпки: надавишь зубом – так и отскочит звонко, как сахарок. Приятно смотреть, как хряпают. У молодых, у Маши, у Дениса – зубы белые-белые, как кочерыжки, и будто прикусывают сахар, будто и зубы у них из кочерыжки. Редиской пахнет. Швыряются кочерыжками – объелись. Веселая – капуста эта! Ссыпают в кадки, перестилают солью. Горкин молитву шепчет… – про «жертву радования»?..
В канун Покрова, после обеда, – самая большая радость, третья: мочат антоновку.
Погода разгулялась, большое солнце. В столовую, на паркет, молодцы-плотники, в розовых рубахах, чистые, русые, ясноглазые, пахнущие березой банной, втаскивают огромный рогожный тюк с выпирающей из него соломой, и сразу слышно, как сладко запахло яблоком. Ляжешь на тюк – и дышишь: яблочными садами пахнет, деревней, волей. Не дождешься, когда распорют. Порется туго, глухо, – и вот, пучится из тюка солома, кругло в ней что-то золотится… – и катится по паркету яблоко, большое, золотое, цвета подсолнечного масла… – пахнет как будто маслом, будто и апельсином пахнет, и маслится. Тычешься головой в солому, запустишь руки, и возятся под руками яблоки. И все запускают руки, все хотят выбрать крупное самое – «царя». Вся комната в соломе; под стульями, под диваном, под буфетом – везде закатились яблоки. И кажется, что они живые, смотрят и улыбаются. Комната совсем другая, яблочная. Вытираем каждое яблоко холстинным полотенцем, оглядываем, поминки нет ли, родимые ямки-завитушки заливаем топленым воском. Тут же стоят кадушки, свежие-белые, из липки. Овсяная солома, пареная, душистая, укладывается на дно кадушки, на нее – чтобы бочками не касались – кладутся золотистые антоновки, и опять, по рядку, солома, и опять яблоки… – и заливается теплой водой на солоде.
На «яблоках» все домашние: даже и отец радуется с нами, и матушка, на креслах… – ей запрещают нагибаться: она ходит тихо и тяжело, «вынашивает», и ее все остерегают, даже Маша: «Вам, барыня, нельзя, я вам достану яблочко». Кругом кресел все мы ее обсели: и Сонечка, и Маня, и брат Коля, и старая кривая Васса, которая живет в темненькой и не отличит яблока от соломы, и Горкин с Марьюшкой. Маша все ужасается на яблоки и вскрикивает, как будто испугалась: «Да барыня… ка-кое!..» Сонечка дает ей большое яблоко и говорит: «А ну, откуси, Маша… очень ты хорошо, послушаем». Маша на яблоко смеется, закусывает крепко-звонко белыми-белыми зубами, сочными, как миндаль, и так это хорошо выходит – хру-хру… хру-хру, чмокается во рту, и видно, как сок по губам сочится. И все начинаем хрупать, но Маша хрупает лучше всех. Я сую ей украдкой яблоко, самое-самое большое, ищу карман. Она перехватывает мою руку и щурит глаз, хитро-умильно щурит. Так мне нравится на нее смотреть, что я сую ей украдкой другое яблоко. А на всех нас, на яблоки, на солому, на этот «сад», вытянув головку, засматривает из клетки затихший чего-то соловей, – может быть, хочет яблочка. И на всю эту радость нашу взирает за голубой лампадкой старинная икона Владычицы Казанской едва различимым ликом.
Плотники поднимают отяжелевшие кадушки, выносят бережно. Убирают солому, подметают. Многие дни будут ходить по дому яблочные духи. И с какой же радостью я найду закатившееся под шкаф, ставшее духовитее и слаже антоновское «счастье»!..
Вот и Покров пришел, праздник Владычицы Пречистой, – во всю землю Ее Покров. И теперь ничего не страшно. Все у нас запасено, зима идет, а мы ухитимся потеплей, а над нами Владычица, – там, высоко, за звездами.
Я просыпаюсь рано – какой-то шум?.. Будто загромыхали ванной? Маша просовывает в дверь голову, неубранную, в косах. Подбегает к моей постельке, тычется головой в подушку, кусает меня за щечку и говорит, в улыбке:
– Ду-сик… глазастенький, разунь глазки… маменька Катюшу подарила, нонче ночью! Вчерась яблочко кушала, а вот и Катюша нам!..
Щекочет у моего носа кончиком косы, и весело так смеется, и все называет – «ду-сик». Отмахивает розовую занавеску – и вот солнце! Праздничное, Покров.
В столовой накрыто парадно к чаю. Отец – парадный, надушенный, – разламывает горячий калач над чаем, намазывает икрой, весело смотрит на меня.
– Маленькая Катюша… – говорит он особенно, прищурясь, и показывает головой на спальню. – Теперь, мальчонка, у нас пяток! Рад сестренке?..
Я бросаюсь к нему, охватываю его руками и слышу, как пахнет икрой чудесно, и калачом, и самоварным паром, и бульканьем, и любимыми, милыми духами – флердоранжем.
– Вот тебе от Катюши нашей… розовая обновочка!..
И только теперь я вижу – новые розовые чашки, розовый чайник с золотым носиком, розовую полоскательную чашку, розовую, в цветочках, сахарницу… – и все в цветочках, в бело-зеленых флердоранжах! Все такое чудесно-розовое, «Катюшино»… совсем другое, что было раньше. Чашечки не простые – совсем другие: у́же и у́же кверху, – «чтобы не расплескалось», – весело говорит папашенька, – «так и зови – «катюшки».
И вдруг, слышу, за дверью спальни, – такое незнакомое, смешное… – «уа-а… у-а-а…»
– Новый-то соловей… а? Не покупной соловей, а свой! – весело говорит отец. – А самое главное… мамашенька здорова. Будешь молиться – Катюшеньку прибавляй, сестренку.
И намазывает мне икрой калачик.
Большое солнце, распелись канарейки, и в этом трескучем ливне я различаю новую теперь, нашу, песенку – «у-а-а… у-а-а-а…». Какой у нас свет, какая у нас радость!.. Под самый Покров Владычицы.
Разъехались плотники по домам, в деревню, зиму перебывать. И у них запасено на зиму. Ухитятся потепле, избы закутают соломой – и над ними Покров Ее, и теперь ничего не страшно. И Василь Василич отмаялся, укатил в деревню, на недельку: нельзя, Покров. Горя с народом принял: каждого тоже рассчитать, все гривеннички помнить, что забрали за полгода работы, никого чтобы не обидеть, не утеснить: ни отец этого не любит, ни Горкин. Намаялся-таки, сердешный, целую неделю с утра до ночи сидел в мастерской за столиком, ерошил свои вихры, постреливал косым глазом и бранился: «А, такие… спутали вы меня!..» Народу до двухсот душ, а у него только каракульки на книжке, кружочки, елочки, хвостики… – как уж разбирается – не понять. Всем вот давал вперед, а теперь и сам тот не разберет! Горкин морщится, Василь Василич все – тот да тот. Ну, теперь всем развяза: пришел Покров.
И земле ухититься тоже надо: мороз ударит. Благослови ее, Господи, отдохнуть, лютую зиму перебыть. Покров и над нею будет.
А у Горкина новая шуба будет: «земной покров». Отец подарил ему старую свою, хорьковую, а себе заведет новинку, «Катюшкину». Скорняк уже перебрал, подпустил парочку хоря, и теперь заправская будет шуба – прямо купец с Рядов. И мне тоже «земной покров»: перетряхнули мой армячок бараний, подправили зайчиком в рукава, – катай с горки с утра до вечера, морозу не добраться. И – очень порадовался Горкин: с канителью развяза наступила. Дениса не узнаешь: таким-то щеголем ходит, в запашной шубе, совсем молодчик, – вчера показывал. Сватанье-огрызанье кончилось: сосватались, слава Богу, с Машей, свадьба на Красной горке, нельзя раньше – приданое готовить надо, и по дому много дела, теперь Катюшка, а мамашенька привыкла к Маше, просила побыть до Пасхи.
– Дениса старшим приказчиком берет папашенька, Василичу правая рука. Вот и Маша покроется… как хорошо-то, косатик, а?..
Да, хорошо… Покров. Там, высоко, за звездами. Видно в ночном окне, как мерцают они сияньем за голыми прутьями тополей. Всегда такие. Горкин говорит, что такие и будут, во все века. И ничего не страшно.
Я смотрю на лампадку, за лампадку… в окно, на звезды, за звездами. Если бы все увидеть, как кто-то видел, в старинном граде!.. Стараюсь вспомнить, как Горкин учил меня вытвердить молитву, новую, Покрову… длинную, трудную молитву. Нет, не помню… только короткое словечко помню – «О, великое заступление печальным… еси…».
Именины
1. Преддверие
Осень – самая у нас именинная пора: на Ивана Богослова – мои, на мучеников Сергия и Вакха, 7 октября, – отца; через два дня мученики Евлампии – матушка именинница, на Михайлов день Горкин пирует именины, а зиму Василь Василич зачинает – Васильев день, – и всякие уж пойдут неважные.
После Покрова самая осень наступает: дожди студеные, гололед. На дворе грязь чуть не по колено, и ничего с ней нельзя поделать, спокон веку все мелется. Пробовали свозить, а ее все не убывает: за день сколько подвод пройдет, каждая плохо-плохо, а с полпудика натащит, да возчики на сапогах наносят, ничего с ней нельзя поделать. Отец поглядит-поглядит – и махнет рукой. И Горкин резон приводит: «Осень без грязи не бывает… зато душе веселей, как снежком покроет». А замостить – грохоту не оберешься, и двор-то не тот уж будет, и с лужей не сообразишься, камня она не принимает, в себя сосет. Дедушка покойный рассердился как-то на грязь – кожаную калошу увязил, насилу ее нащупали, – никому не сказал, пригнал камню, и мостовщики пришли, – только-только, Господи благослови, начали выгребать, а прабабушка Устинья от обедни как раз и приезжает: увидала камень да мужиков с лопатами – с ломами – «да что вы, – говорит, – двор-то уродуете, земельку калечите… побойтесь Бога!» – и прогнала. А дедушка маменьку уважал и покорился. И в самый-то день Ангела ее, как раз после Покрова, корежить стали. А двор наш больше ста лет стоял, еще до француза, и крапивка, и лопушки к заборам, и желтики веселили глаз, а тут – под камень!
За неделю до мучеников Сергия-Вакха матушка велит отобрать десяток гусей, которые на Москва-реке пасутся, сторожит их старик гусиный, на иждивении. Раньше, еще когда жулики не водились, гуси гуляли без дозору, да случилось – пропали и пропали, за сотню штук. Пошли проведать по осени – ни крыла. Рыбак сказывал: «Может, дикие пролетали, ночное дело… ваши и взгомошились с ними – прощай, Москва!» С той поры крылья им стали подрезать.
На именины уж всегда к обеду гусь с яблоками, с красной шинкованной капустой и соленьем, так уж исстари повелось. Именины парадные, кондитер Фирсанов готовит ужин, гусь ему что-то неприятен: советует индеек, обложить рябчиками-гарниром, и соус из тертых рябчиков, всегда так у графа Шереметьева. Жарят гусей и на людской стол: пришлого всякого народу будет. И еще – самое-то главное! – за ужином будет «удивление», у Абрикосова отец закажет, гостей дивить. К этому все привыкли, знают, что будет «удивление», а какое – не угадать. Отца называют фантазером: уж всегда что-нибудь надумает.
Сидим в мастерской, надумываем, чего поднести хозяину. По случаю именин Василь Василич уж воротился из деревни. Покров справил. Сидит с нами. Тут и другой Василь Василич, скорняк, который все священные книги прочитал, и у него хорошие мысли в голове, и Домна Панферовна – из бань прислали пообдумать, обстоятельная она, умный совет подаст. Горкин и Андрейку кликнул, который по художеству умеет, святого голубка-то на сень приделал из лучиков, когда Царицу Небесную принимали, святили на лето двор. Ну, и меня позвал, только велел таиться, ни слова никому, папашенька чтобы не узнал до времени. Скорняк икону советовал, а икону уж подносили. Домна Панферовна про Четьи-Минеи помянула, а Четьи-Минеи от прабабушки остались. Василь Василич присоветовал такую флягу-бутылочку из серебра, – часто, мол, хозяин по делам верхом отлучается в леса-рощи – для дорожки-то хорошо. Горкин на смех его: «Кто что, а ты все свое… «на дорожку»!» Да отец и в рот не берет по этой части. Домна Панферовна думала-думала – да и бухни: «Просфору серебряную, у Хлебникова видала, архиерею заказана». Архиерею – другое дело. Горкин лоб потирал, а не мог ничего придумать. И я не мог. Придумал – золотое бы портмоне, а сказать побоялся, стыдно. Андрейка тут всех и подивил: а я, – говорит, – знаю, чего надо… Вся улица подивится, как понесем, все хозяева позавиствуют, какая слава!
Надо, говорит, огромадный крендель заказать, чтобы не видано никогда такого, и понесем все на головах, на щите, парадно. Угольком на белой стенке и выписал огромадный крендель, и с миндалями. Все и возвеселились, как хорошо придумал-то. Василь Василич аршинчиком прикинул: под два пуда, пожалуй, говорит, будет. А он горячий, весь так и возгорелся: сам поедет к Филиппову, на Пятницкую, старик-то Филиппов всегда ходит в наши бани, уважительно его парят банщики, не откажет, для славы сделает… – хоть и печь, может, разобрать придется, а то и не влезет крендель, таких никогда еще не выпекали. Горкин так и решил, чтобы крендель, будто хлеб-соль подносим. И чтобы ни словечка никому: вот папашеньке по душе-то будет, диковинки он любит, и гости подивятся, какое уважение ему, и слава такая на виду, всем в пример.
Так и порешили – крендель. Только Домна Панферовна что-то недовольна стала, не по ее все вышло. Ну, она все-таки женщина почтенная, богомольная, Горкин ее совета попросил, может, придумает чего для кренделя. Обошлась она, придумала: сахаром полить – написать на кренделе: «На день Ангела – хозяину благому», и еще имя-отчество и фамилию прописать. А это скорняк придумал – «благому»-то, священным словом украсить крендель, для торжества: священное торжество, ангельское. И все веселые стали, как хорошо придумали. Никогда не видано – по улице понесут, в дар! Все лавочники и хозяева поглядят, как людей-то хороших уважают. И еще обдумали – на чем нести: сделать такой щит белый, липовый, с резьбой, будто карнизик кругом его, а Горкин сам выложит весь щит филенкой тонкой, вощеной, под тонкий самый паркет, – самое тонкое мастерство, два дня работы ему будет. А нести тот щит, на непокрытых головах, шестерым молодцам из бань, всё ровникам, а в переднюю пару Василь Василича поставить с правой руки, а за старшего, на переду, Горкин заступит, как голова всего дела, а росточку он небольшого, так ему под щит тот подпорочку-держалку, на мысок щита чтобы укрепить, – поддерживать будет за подставочку. И все в новых поддевках чтобы, а бабы-банщицы ленты чтобы к щиту подвесили, это уж женский глаз тут необходим, – Домна Панферовна присоветовала, потому что тут радостное дело, для глаза и приятно.
Василь Василич тут же и покатил к Филиппову, сговориться. А насчет печника, чтобы не сумлевался Филиппов, пришлем своего, первейшего, и все расходы, в случае печь разбирать придется, наши. Понятно, не откажет, в наши бани, в «тридцатку», всегда ездит старик Филиппов, парят его приятно и с уважением, – все, мол, кланяются вашей милости, помогите такому делу. А слава-то ему какая! Чей такой крендель? – скажут. Известно, чей… филипповский-знаменитый. По всей Москве банные гости разнесут.
Скоро воротился, веселый, руки потирает, – готово дело. Старик, говорит, за выдумку похвалил, тут же и занялся: главного сладкого выпекалу вызвал, по кренделям, печь смотрели – как раз пролезет. Но только дубовой стружки велел доставить и воз лучины березовой, сухой-рассухой, как порох, для подрумянки чтобы, как пропекут. Дело это, кто понимает, трудное: государю раз крендель выпекали, чуть поменьше только, – «поставщика-то Двора Его Величества» охватил Филиппов! – так три раза все портили, пока не вышел. Даже пошутил старик: «Надо, чтобы был кре-ндель, а не сбре-ндель!» А сладкий выпекала такой у него, что и по всему свету не найти. Только вот запивает, да за ним теперь приглядят. А уж после, как докажет себя, Василь Василич ублаготворит и сам с ним ублаготворится – Горкин так посмеялся. И Василь Василич крепкий зарок дал: до кренделя – в рот ни капли.
Горкин с утра куда-то подевался. Говорят, на дрожках с Андрейкой в Мазилово укатили. А мне и не сказался. А я почуял: уж не соловьиную ли клетку покупать у мужиков, клетки там делают, в Мазилове. А он надумывал соловья отцу подарить, а меня и не прихватил птиц смотреть. А все обещался мне: там всякие птицы собраны, ловят там птиц мазиловцы. Поплакал я в мастерской, и погода такая, гулять нельзя, дождь с крупой. Приехал он, я с ним ни слова не говорю. Смотрю – он клетку привез, с кумполом, в шишечках костяных-резных. Он увидел, что надулся я на него, стал прощенья у меня просить: куда ж в непогодь такую, два-раз с дрожек падали они с Андрейкой, да и волки кругом, медведи… – насилу отбились от волков. А мне еще горше от того – и я бы от волков отбился, а теперь когда-то я их увижу! Ну, он утешил: сейчас поедем за соловьем к Солодовкину, мазиловские совсем плохи. И поехали на Зацепу с ним.
А уж совсем стемнело, спать собирались соловьи. А Солодовкин заставил петь: органчики заиграли, такие машинки на соловьев, «дразнилки». Заслушались мы прямо! Выбрал нам соловья:
– Не соловей, а… «Хвалите имя Господне!» – так и сказал нам, трогательно, до слез.
Ради Горкина только уступил, а то такому соловью и цены нет. Не больше чтобы черного таракана на неделю скармливать, а то зажиреть может.
Повезли мы соловья, веселые. Горкин и говорит:
– Вот рад-то будет папашенька! Ну, и святой любитель Солодовка, каменный дом прожил на соловьях, по всей Расеи гоняется за ними, чуть где прознает.
В мастерской только и разговору, что про крендель. Василь Василич от Филиппова не выходит, мастеров потчует, чтобы расстарались. Уж присылали мальчишку с Пятницкой при записке – просит, мол, хозяин придержать вашего приказчика, всех мастеров смутил, товар портят, а главного выпекалу сладкого по трактирам замотал… Горкин свои меры принял, а Василь Василич одно и одно: «За кренделем наблюдаю!.. и такой будет кре-н-дель – всем кренделям крендель!»
А у самого косой глаз страшней страшного, вихры торчками, а язык совсем закренделился, слова портит. Прибежит, ударит в грудь кулаком – и пойдет:
– Михал Панкратыч… слава тебе, премудрому! додержусь, покелича кренделя не справим, в хозяйские руки не сдадим… ни маковой росинки, ни-ни!..
– Кровь такая, горячая, – всегда душу свою готов на хорошее дело положить. Ну, чисто робенок малый… – Горкин говорит, – только слабость за ним такая.
Накануне именин пришел хорошими ногами, и косой глаз спокойный. Покрестился на каморочку, где у Горкина лампадки светили, и говорит шепотком, как на духу:
– Зачинают, Панкратыч… Господи, баслови. Взогнали те-сто!.. – пузырится, квашня больше ушата, только бы без закальцу вышло!..
И опять покрестился.
А уж и поздравители стали притекать, все беднота-простота, какие у нас работали, а теперь «месячное» им идет. Это отец им дает, только ни одна душа не знает, мы только с Горкиным. Это Христос так велел, чтобы правая рука не знала, чего дает. Человек двадцать уж набралось, слушают Клавнюшу Квасникова, моего четыре… четвероюродного братца, который божественным делом занимается: всех-то благочинных знает-навещивает, протодиаконов и даже архиереев, и все хоругви, а уж о мощах и говорить нечего. Рассказывает, что каждый день у него праздник, на каждый день празднуют где-нибудь в приходе, и все именины знает. Его у нас так «именинником» и кличут, и еще «крестным ходом» дядя Егор прозвал. Как птица небесная, и везде ему корм хороший, на все именины попадает. У митрополита Иоанникия протиснулся на кухню, повару просфору поднес, вчера, на именины, – Святителей вчера праздновали в Кремле – Петра, Алексея, Ионы и Филиппа, а повар как раз – Филипп. Так ему наложили в сумку осетрины заливной, и миндального киселика в коробке, и пирогов всяких, и лещика жареного с грибами, с кашкой, с налимьим плесом. А сам-то он не вкушает, а все по бедным-убогим носит, и так ежедень. И книжечку-тетрадку показал – все у него там приходы вписаны, кого именины будут. А тут сидела Полугариха из бань, которая в Ирусалиме была. И говорит:
– Ты и худящий такой с того, что по аменинам ходишь, и нос, как у детела, во все горшки заглядываешь на кухнях!
А Клавнюша смиренный, только и сказал:
– Нос у меня такой, что я прост, все меня за нос водят.
Значит, всем покоряется. И у него деньги выманивают, что благочинные дают ему. И что же еще сказал!..
– Остерегайтесь барина, который в красном картузе, к вам заходит… просфорок от него не принимайте!
И что же оказывается!.. – Горкин даже перепугался и стал креститься. А это про барина Энтальцева. Зашел барин поздравить отца Копьева… именинник он был, благочинный нашего «сорока», от Спаса-в-Наливках… и поднес ему просфору за гривенник, – от Трифона-мученика, сказал. Клавнюша-то не сказал отцу благочинному, а он барина застал у заборчика в переулке: ножичком перочинным… просфорку… сам вынима-ет!.. «Не сказывай никому, – барин-то попросил, – к обедне я опоздал, просфору только у просвирни захватил, а без вынутия-то неловко как-то… ну, я за него сам и помолился, и частицу вынул с молитвой, это все равно, только бы вера была». А благочинный и не заметил, чисто очень вынута частица, и дырочек наколол в головке, будто «богородичная» вышла.
И стали мы с Клавнюшей считать, сколько завтра нам кондитерских пирогов и куличей нанесут. В прошедшем году было шестьдесят семь пирогов и двадцать три кулича – вписано у него в тетрадку. Ему тогда четыре пирога дали – бедным кусками раздавать. Завтра с утра понесут, от родных, знакомых, подрядчиков, поставщиков, арендаторов, прихожан – отец староста церковный у Казанской, – из уважения ему и посылают. А всяких просвирок и не сосчитать. В передней плотники поставили полки – пироги ставить, для показу. И чуланы очистили для сливочных и шоколадных пирогов-тортов, самых дорогих, от Эйнема, Сиу и Абрикосова, – чтобы похолодней держать. Всем будем раздавать, а то некуда и девать. Ну, миндальные-марципанные побережем, постные они, не прокисают. Антипушка целый пирог получит. А Горкин больше куличики уважает, ему отец всегда самый хороший кулич дает, весь миндалем засыпанный, – в сухари.
Приехал Фирсанов, с поварами и посудой, поварской дух привез. Гараньку из Митриева трактира вызвал – делать редкостный соус из тертых рябчиков, как у графа Шереметьева. И дерзкий он, и с поварами дерется, и рябиновки две бутылки требует, да другого такого не найти. Говорят, забрал припасы с рябиновкой, на погребице орудует, чтобы секрет его не подглядели. На кухне дым коромыслом, навезли повара всякого духовитого припасу, невиданного осетра на заливное – осетровый хвостище с полка по мостовой трепался, – всю ночь будут орудовать-стучать ножами, Марьюшку выжили из кухни. Она и свои иконки унесла, а то халдеи эти Святых табачищем своим задушат, после них святить надо.
Пора спать идти, да сейчас Василь Василич от Филиппова прибежит – что-то про крендель скажет? Уж и бежит, веселый, руками машет.
– Выпекли знатно, Михал Панкратыч!.. до утра остывать будет. При мне из печи вынали, сам Филиппов остерегал-следил. Ну и крендель… Ну, дышит, чисто живой!.. А пекли-то… на соломке его пекли да заборчиком обставляли, чтобы не расплывался. Следили за соломкой строго… время не упустить бы, как в печь становить… не горит соломка – становь. Три часа пекли, выпекала дрожью дрожал, и не подходи лучше, убьет! Как вынать, всунул он в него, в крендель-то, во какую спицу… – ни крошинки-мазинки на спице нет, в самый-то раз. Ну уж и красота румяная!.. «Никогда, – говорит, – так не задавался, это уж ваше счастье». Велел завтра поутру забирать, раньше не выпустит.
Отец и не ожидает, какое ему торжество-празднование завтра будет. Горкин щит две ночи мастерил, в украдку. Андрейка тонкую резьбу вывел, как кружево. Увезли щит-поднос в бани, когда стемнело. Завтра, раным-рано поутру, после ранней обедни, все выборные пойдут к Филиппову. Погода бы только задалась, кренделя не попортила… – ну, в случае дождя прикроем. Понесут на головах, по Пятницкой, по Ордынке, по Житной, а на Калужском рынке завернут к Казанской, батюшка выйдет – благословит молитвой и покропит. Все лавочники выбегут – чего такое несут, кому? А вот, скажут, – «хозяину благому», на именины крендель! И позавиствуют. А вот заслужи, скажут, как наш хозяин, и тебе, может, поднесут… это от души дар такой придуман, никого силой не заставишь на такое.
Только бы дождя не было! А то сахарные слова размокнут, и не выйдет «хозяину благому», а размазня. Горкин погоду знает, говорит – может, и дождичка надует, с заката ветер. На такой случай, говорит, Андрейка на липовой досточке буковки вырезал, подвел замазкой и сусальным золотцем проложил, – «съедят крендель, а досточка те и сохранится».
Три ящика горшановского пива-меду для народа привезли, а для гостей много толстых бутылок фруктовой воды, в соломенных колпачках, «ланинской» – знаменитой, моей любимой, и Горкин любит, особенно черносмородинную и грушевую. А для протодьякона Примагентова бутылочки-коротышки «редлиховской» – содовой и зельтерской, освежаться. Будет и за обедом, и за парадным ужином многолетие возглашать, горло-то нужно чистое. Очень боятся, как бы не перепутал: у кого-то, сказывали, забыли ему «редлиховской», для прочистки, так у него и свернулось с многолетия на… – «во блаженном успении…» – такая-то неприятность была. Слабость у него еще: в «трынку» любит хлестаться с богатыми гостями, на большие тысячи рискует даже, – ему и готовят освежение. Завтра такое будет… – и певчие пропоют-прославят, и хожалые музыканты на трубах придут трубить, только бы шубы не пропали. А то в прошедшем году пришли какие-то потрубить-поздравить, да две енотовых шубы и «поздравили». И еще будет – «удивление», под конец ужина, Горкин мне пошептал. Все гости подивятся: «Сладкий обман для всех». Что за сладкий обман?..
– А еще бу-дет… вот уж бу-дет!.. Такое, голубок, будет, будто весна пришла.
– А это почему… будто весна пришла?
– А вот потерпи… узнаешь завтра.
Так и не сказал. Но что же это такое – «будто весна пришла»? Да что же это такое… почему Андрейка в зале, где всегда накрывают парадный ужин, зимнюю раму выставил, а совсем недавно зимние рамы вставили и замазали наглухо замазкой? Спрашиваю его, а он: «Михайла Панкратыч так приказали, для воздуху». Ну, я, правду сказать, подумал, что это для разных барынь, которые табачного курева не любят, у них голова разбаливается, и тошно им. Дядя Егор крученки курит самые злющие, «сапшалу» какую-то, а Кашин, крестный, – вонючие сигарки, как Фирсанов. А когда они в «трынку» продуются, так хоть святых выноси, чад зеленый. А они сердятся на барынь, кричат: «Не от дыму это, а облопаются на именинах, будто сроду не видали пирогов-индюшек, с того и тошнит их, а то и «от причины»!» Скандал прямо, барыни на них только веерками машут.
После только я понял, почему это выставили – «для воздуху». Такое было… – на всю Москву было разговору! – самое лучшее это было, если кренделя не считать и еще – «удивления», такое было… никто и не ожидал, что будет такая негаданность-нежданность, до слез веселых. Помню, я так и замер, от светлого, радостного во мне – такого… будто весна пришла! И такая тогда тишина настала, так все и затаилось, будто в церкви… – муху бы слышно было, как пролетит. Да мухи-то уж все кончились, осень глухая стала.
2. Празднование
Никак не могу заснуть, про именины все думаю: про крендель, про «удивление» от Абрикосова, и еще что-то особенное будет, «будто весна пришла». В прошедшем году после сладкого крема вдруг подали котлеты с зеленым горошком и молодым картофелем-подрумянкой, все так ахнули, даже будто обидно стало: да что это такое, деревенские они, что ли, – после сладкого да отбивные котлеты! А тут-то и вышло «удивление»: из сладкого марципана сделано, а зеленый горошек совсем живой, – великое мастерство, от Абрикосова. А завтра какое будет, теперь-то уж не обманешь марципаном! Я Христом-Богом Горкина умолял сказать – не сказал. Я ему погрозился даже – не буду за него молиться, что-нибудь и случится с ним, детская-то молитва доходчива, всем известно. И то не сказал, запечалился только:
– Твоя воля, не молись… может, ногу себе сломаю, тебе на радость.
Оба мы поплакали, а не сказал: папашенька ему заказал сказывать. И еще я все стишки про себя наговаривал, Сонечка заставила меня выучить, сказать при гостях папашеньке, как в подарок. Длинные стишки, про ласточек и про осень, на золотистой бумажке из хрестоматии Паульсона я списал. Только бы не сбиться, не запнуться завтра, все у меня выходит – «пастурций в нем огненный куст» вместо «настурций» – цветы такие, осенние. Ах, какие стишки, осень печальная будто на душе, Сонечка так сказала. И у меня слезы даже набегают, когда досказываю: «И вот их гнездо одиноко, – они уж в иной стороне… – Далеко, далеко, далеко…» И повара еще подо мной, на кухне, кастрюлями гремят, ножами стучат… и таким вкусным пахнет, пирожками с ливером или заливным душистым… – живот даже заболел от голода, супцу я только куриного поел за ужином. А Клавнюша спит-храпит на горячей лежанке: а подвиг голодный соблюдает, другой год не ужинает, чтобы нечистый дух через рот не вошел в него, – в ужин больше они одолевают, на сон грядущий, – странник один поведал. И я ужинать перестать хотел, а Горкин наказал мне рот крестить, и тогда дорога ему заказана. Ну, все-таки я заснул, как петушки пропели.
Утром – солнце, смотрю, горит, над Барминихиным садом вышло. Вот хорошо-то, крендель-то понесут открыто, сахарные слова не растекутся. Отец – слышу его веселый голос – уже вернулся, у ранней обедни был, как всегда в свой именинный день. Поет в столовой любимую мою песенку – «Не уезжай, голубчик мой, – не покидай поля родные…». Господи, хорошо-то как… сколько будет всего сегодня! В доме все перевернуто: в передней новые полочки поставили, для кондитерских пирогов и куличей; в столовой «закусочная горка» будет и еще прохладительная – воды, конфеты, фрукты; на обед и парадный ужин накроют столы и в зале, и в гостиной, а в кабинете и в матушкиной рабочей комнате будут карточные столы.
Хоть и день Ангела, а отец сам засветил все лампадки, напевая мое любимое – «Кресту-у Тво-е-му-у…», – слышал еще впросонках, до песенки. И скворца с соловьями выкупал, как всегда, и все клетки почистил, и корму задал нашим любимым птичкам. Осень глухая стала, а канарейки в столовой так вот и заливаются, – пожалуй, знают, что именины хозяина. Все может чувствовать Божья тварь, Горкин говорит.
В новом, золотисто-коричневом, костюмчике со шнурочками и золотистыми стеклянными пуговками, я вбегаю в столовую и поздравляю отца со днем Ангела. Он вкушает румяную просвирку и запивает сладкой-душистой «теплотцою» – кагорчиком с кипятком: сегодня он причащался. Он весь душистый, новый какой-то даже: в голубом бархатном жилете с розанами, в белоснежной крахмальной рубашке, без пиджака, и опрыскался новым флердоранжем, – радостно пахнет праздничным от него. Он весело спрашивает меня, что подарю ему. Я подаю ему листочек со стишками. Все, даже Сонечка, слушают с удивлением, как я наизусть вычитываю – «Мой сад с каждым днем увядает…», – даже «настурций» не спутал, вместо «пастурций». А когда я горько вздохнул и молитвенно выговорил-пропел, как наставляла Сонечка: «О, если бы крылья и мне!..» – отец прихватил меня за щечку и сказал: «Да ты, капитан, прямо артист Мочалов!» – и подарил мне серебряный рубль. И все хвалили, даже фирсановские официанты, ставившие закуски на «горке», сунули мне в кармашек горячий пирожок с ливером.
И вдруг закричали с улицы: «Парадное отворяй, несут!..» А это крендель несут!..
Глядим в окошко, а на улице на-роду!.. – столько народу, из лавок и со дворов бегут, будто икону принимаем, а огромный румяный крендель будто плывет над всеми. Такой чудесный, невиданный, вкусный-вкусный, издали даже вкусный.
Впереди Горкин, держит подставочку; а за ним четверо, все ровники: Василь Василич с Антоном Кудрявым и Андрейка с катальщиком Сергеем, который самый отчаянный, задом умеет с гор на коньках скатиться. Разноцветные ленты развеваются со щита под кренделем, и кажется, будто крендель совсем живой, будто дышит румяным пузиком.
– И что такое они придумали, чудачье!.. – вскрикивает отец и бежит на парадное крыльцо.
Мы глядим из сеней в окошко, как крендель вносят в ворота и останавливаются перед парадным. Нам сверху видно сахарные слова на подрумянке:
«ХОЗЯИНУ БЛАГОМУ»
А на вощеной дощечке сияет золотцем – «…на день Ангела».
Отец обнимает Горкина, Василь Василича, всех… и утирает глаза платочком. И Горкин, вижу я, утирает, и Василь Василич, и мне самому хочется от радости заплакать.
Крендель вносят по лестнице в большую залу и приставляют полого на рояле, к стенке. Глядим – и не можем наглядеться, – такая-то красота румяная! и по всем комнатам разливается сдобный, сладко-миндальный дух. Отец всплескивает руками и все говорит:
– Вот это дак уважили… ах, ребята… уважили!..
Целуется со всеми молодцами, будто христосуются. Все праздничные, в новеньких синих чуйках, в начищенных сапогах, головы умаслены до блеска. Отец поталкивает молодцов к закускам, а они что-то упираются – стыдятся словно. «Горка» уже уставлена, и такое на ней богатство, всего и не перечесть: глаза разбегаются смотреть. И всякие колбасы, и сыры разные, и паюсная, и зернистая икра, сардины, кильки, копченые рыбы всякие – и семга красная, и лососинка розовая, и белорыбица, и королевские жирные селедки в узеньких разноцветных «лодочках», посыпанные лучком зеленым, с пучком петрушечьей зелени во рту; и сиг аршинный, сливочно-розоватый, с коричневыми полосками, с отблесками жирка, и хрящи разварные головизны, мягкие, будто кисель янтарный, и всякое заливное, с лимончиками-морковками, в золотистом ледку застывшее; и груда горячих пунцовых раков, и кулебяки, скоромные и постные, – сегодня день постный, пятница, – и всякий, для аппетиту, маринадец; и румяные расстегайчики с вязигой, и слоеные пирожки горячие, и свежие паровые огурчики, и шинкованная капуста, сине-красная, и почки в мадере, на угольках-конфорках, и всякие-то грибки в сметане – соленые грузди-рыжики… – всего и не перепробовать.
Отцу некогда угощать, все поздравители подходят. Он поручает молодцов Горкину и Василь Василичу. Старенький официант Зернышков накладывает молодцам в тарелочки того-сего, Василь Василич рюмочки наливает, чокается со всеми, а себе подливает из черной бутылки с перехватцем, горькой, Горкину – икемчику, молодцам – хлебного винца, – «очищенной». И старшие банщицы тут, в павлиньих шалях, самые уважаемые: Домна Панферовна и Полугариха. Все диву прямо даются – как же парадно принимают! – царское прямо угощение.
Отец не уходит из передней, принимает народ. Из кухни поднимаются по крутой лестнице рабочие и служащие наши, и «всякие народы», старенькие, убогие, подносят копеечные просвирки-храмики, обернутые в чистую бумажку, желают здоровьица и благоденствия. В детской накрывают официанты стол с мисками, для людей попроще. Звонки за звонками на парадном. Приехали важные монахи из Донского монастыря: настоятель и казначей, большую просфору привезли, в писчей, за печатями, бумаге, – «заздравную». Им подают в зале расстегаи и заливную осетрину, наливают в стаканчики мадерцы – «для затравки». От Страстного монастыря, от Зачатиевского, от Вознесенского из Кремля – матушки казначейши привезли шитые подзоры под иконы, разные коврики, шитые бисером подушечки. Их угощает матушка кофеем и слоеными пирожками с белужинкой. Прибывают и с Афонского подворья – отец всегда посылает на Афон страховые пакеты с деньгами, – поют величание мученику Сергию, закусывают и колбаской, и ветчинкой: по ихнему уставу и мясное разрешается вкушать; очень лососинку одобряют.
С раннего утра несут и несут кондитерские пироги и куличи. Клавнюша с утра у ворот считает, сколько чего несут. Уж насчитал восемь куличей, двадцать два кондитерских пирога и кренделек. А еще только утро. Сестрицы в передней развязывают ленточки на картонках, смотрят, какие пироги. Говорят – кондитерский калач, румяный, из безе, посыпан толченым миндалем и сахарной пудрой, ромовый, от Фельша. Есть уже много от Эйнема, кремовые с фисташками; от Абрикосова, с цукатами, миндально-постный; от Виноградова с Мясницкой, весь фруктовый, желе ананасным залит. И еще разные: миндальные, воздушно-бисквитные, с вареньем, с заливными орехами, в зеленоватом креме из фисташек, куличи и куличики, все в обливе, в бело-розовом сахаре, в потеках. Родные и знакомые, прихожане и арендаторы, подрядчики и «хозяйчики»… – и с подручными молодцами посылают, несут и сами. Отходник Пахомов, большой богач, у которого бочки ночью вывозят «золото» за заставу, сам принес большущий филипповский кулич, но этот кулич поставили отдельно, никто его есть не станет, бедным кусками раздадут. Все полки густо уставлены, а пироги все несут, несут…
В летней мастерской кормят обедом нищих и убогих – студнем, похлебкой и белой кашей. В зимней, где живет Горкин, обедают свои и пришлые, работавшие у нас раньше, и обед им погуще и посытней: солонинка с соленым огурцом, лапша с гусиным потрохом, с пирогами, жареный гусь с картошкой, яблочный пирог, – «царский обед», так и говорят, пива и меду вволю. За хозяина Горкин, а Василь Василича вызвали наверх, «для разборки». И что ж оказывается?..
Пришли на именины, к парадному обеду, отец Виктор с протодьяконом Примагентовым. Пропели «благоденствие дому сему». Отец Виктор и сообщает, что сугубая вышла неприятность: прислал записку отец благочинный нашего «сорока», Николай Копьев, от Спаса-в-Наливках, по соседству, почему трезвонили у Казанской – преосвященного, что ли, встречали или у нас нонче Пасха? А это кре-н-делю был трезвон! Вышел отец Виктор к церкви покропить именинную хлеб-соль, а трапезник со звонарем в трезвон пустили, будто бы отец настоятель благословил ради торжества! – так им Василь Василич загодя еще объявил, а сие ложь и соблазн великий.
– Вышла сугубая неприятность… а пуще всего может дойти и до самого высокопреосвященного!
А помимо будущего назидания и даже кары, запретил отец благочинный трапезнику славить по приходу на Рождестве.
Василь Василич вошел в залу опасливо, кося глазом, будто видит самое страшное, и волосы на голове у него рыжими вихрами встали, словно его таскали за волосы; и рыжая борода у него измялась, и дух от него – живой-то перегар кабацкий. А это он уж заправился сверх меры, потчуя с «горки» молодцов.
Отец Виктор приказал ему говорить, как все было. Василь Василич стал каяться, что так ему в голову вступило, «для уважения торжества». Что уж греха таить, маленько вчера усдобил трапезника и звонаря в трактире солянкой, маленько, понятно, и погрелись… ну, и дернула его нелегкая слукавить: староста, мол, церковный именинник завтра, хорошо бы из уважения трезвон дать… и отец настоятель, мол, никак не воспрещает.
– Простите, ради Христа, батюшка отец Виктор… от душевности так, из уважения торжества… хозяин-то хорош больно!
Отец Виктор пораспек его:
– И неистов же ты, Василий… а сколь много раз каялся на духу у меня!
И все мы тут ужасно удивились: Василь Василич так и рухнул в ноги отцу Виктору, головой даже об пол стукнул, будто прощенья просит, как на Масленице в Прощеное воскресенье. Протодьякон поставил его на ноги и расцеловал трижды, сказав:
– Ну чистое ты дите, Василич!..
И все мы прослезились. И еще сказал протодьякон:
– Да вы поглядите на сей румяный крендель! Тут, под миндалем-то, сердце человеческое горит любовью!.. – ведь это священный крендель!..
И все мы стали глядеть на крендель. Всю рояль он занял, и весь – такая-то красота румяная!
Тут отец Виктор и говорит:
– А ведь сущая правда… это не кренделю-муке́ трезвон был, а воистину – сердцу человеческому. От преизбытка сердца уста глаголят, в Писании сказано. А я добавлю: «…и колокола трезвонят, даже и в неурочный час». Так и донесу, ежели владыка затребует пояснений о трезвоне.
И тут – ну прямо чудо объявилось. Бежит Михал Панкратыч и кричит истово:
– Сам преосвященный в карете… уж не к нам ли?!
И что же оказалось: к нам! Отец приглашал его на парадный обед, а преосвященный надвое, в раздумчивости, сказал: «Господь приведет – попомню».
И вот, попомнил. Самое празднование тут-то и началось.
Так в сенях грохнуло, словно там стены рухнули, в зале задребезжали стекла, а на парадном столе зажужжало в бокальчиках, как вот большая муха когда влетит. А это наши певчие, от Казанской, и отец протодьякон архиерея встретили, «исполать» ему вскрикнули. Певчие шли отца поздравить, а тут как раз и архиерей подъехал. В доме переполох поднялся, народу набилось с улицы, а Клавнюша стал на колени на дворе и воспел «встречу архиерейскую». А голос у него – будто козел орет. Архиерей даже вопросил, чего это юноша вопит… больной, что ли? И тут вот что еще случилось.
Архиерея под руки повели, все на него глазели, а прогорелый Энтальцев-барин, который в красном картузе ходит, с «солнышком», и нос у него сизый, перехватил у какого-то парнишки пирог от Абрикосова, с лету перехватил – сказал: «От Бутина-лесника, знаю! я сам имениннику вручу, скажи – кланяются, мол, и благодарят». И гривенник тому в руку сунул. Это уж потом узнали. А парнишка-раззява доверился и ушел. Барин отдал пирог Василь Василичу и сказал:
– От меня, дорогому имениннику. От тетки наследство получил, вот и шикнул. Но только вы меня теперь за главный стол посадите, как почетного гостя, а не за задний стол с музыкантами, как летось, я не простой какой!
Сестры как раскрыли пирог, так и вскричали:
– Какой чудесный! сладкая ваза с грушами из марципана! это в десять рублей пирог!..
И ромом от пирога, такое благоухание по комнатам. А это Бутин, из благодарности, что у него лес на стройки покупаем. Вечером все и разузналось, как сам Бутин поздравлять приехал, и такая неприятность вышла…
Архиерея вводят осторожно, под локотки. Слабым голосом вычитывает он что-то напевное перед иконой «Всех Праздников», в белой зале. И опять страшно грохнуло, даже в рояле гукнуло, и крендель пополз было по зеркальной крышке, да отец увидал и задержал. Архиерей стал ухо потирать, заморщился. Слабенький он был, сухонький, комарик словно, ликом серенький, как зола. Сказал протодьякону – потряс головкой:
– Ну, и наградил тя Господь… не глас у тебя, а рык львиный.
Болезно улыбнулся, благословил и милостиво дал приложиться к ручке.
Именинный обед у нас всегда только с близкими родными. А тут и монахи чего-то позадержались, пришлось и их пригласить. День выпал постный, так что духовным лицам и постникам рыбное подавали, лучше даже скоромного. И как подали преосвященному бульон на живых ершах и парочку расстегайчиков стерляжьих с зернистой икоркой свежей, «архиерейской», – такую только рыбник Колганов ест, – архиерей и вопрошает, откуда такое диво – крендель. Как раз за его спиной крендель был, он уж его приметил, да и дух от кренделя истекал, миндально-сладкий, сдобный такой, приятный. Отец и сказал, в чем дело. И отец Виктор указал на поучительный смысл кренделя сего. Похвалил преосвященный благое рвение, порадовался, как наш христолюбивый народ ласку ценит. А тут тетя Люба, – «стрекотуньей» ее зовут, всегда она бухнет сперва, а потом уж подумает, – и ляпни:
– Это, преосвященный владыка, не простой крендель, в нем сердце человеческое, и ему за то трезвон был!
Так и сгорели от стыда. Преосвященный как поднял расстегайчик, так и остановился – и не вкусил: будто благословлял нас расстегайчиком, очень похоже было. Протодьякон махнул на тетю Любу, да рукавным воскрылием лиловым бутылку портвейнца и зацепил, и фужерчики на пол полетели. А отец Виктор так перепугался, что и словечка не мог сказать. А тут преосвященный и погрози расстегайчиком: что-то ему, пожалуй, показалось, – уж над ним не смеются ли. А смеялись в конце стола, где сидели скоромники и вкушали куриный бульон со слоеными пирожками, а пуще всех барин Энтальцев, чуть не давился смехом: рад был, что посадили-таки с гостями, из уважения к пирогу.
Повелел преосвященный отцу Виктору пояснить, какой такой кренделю… трезвон был, в каком приходе? Тот укрепился духом и пояснил. И что же вышло! Преосвященный весь так ликом и просветлел, будто блаженный сделался. Ручки сложил ладошками, с расстегайчиком, и молвил так:
– Сколь же предивно сие, хотя и в нарушение благочиния. По движению сердца содеяно нарушение сие. Покажите мне грешника.
И долго взирал на крендель. И все взирали, в молчании. Только Энтальцев крякнул после очищенной и спросил:
– А как же, ваше преосвященство, попускают недозволительное? На сладости выпечено – «благому», а сказано – что?! – «никто же благ, токмо един…»?..
И не досказал, про Бога. Строго взглянул на него преосвященный и ручкой с расстегайчиком погрозил. И тут привели Василь Василича, в неподобном виде, с перепугу. Горкин под руку его вел-волочил. Рыжие вихры Василь Василича пали на глаза, бородка смялась набок, розовая рубаха вылезла из-под жилетки. А это с радости он умастился так, что отец Виктор с него не взыскал, а даже благословил за сердца его горячность. Поглядел на него преосвященный, головкой так покивал и говорит:
– Это он что же… в себе или не в себе?
И поулыбался грустно, от сокрушения.
Горкин поклонился низко-низко и молитвенно так сказал:
– Разогрелся малость, ваше преосвященство… от торжества.
А преосвященный вдруг и признал Василь Василича:
– А-а… помню-помню его… силач-хоругвеносец! Да воздастся ему по рвению его.
И допустил подвести под благословение.
Подвели его, а он в ножки преосвященному пал, головой об пол стукнулся. И благословил его истово преосвященный. И тут такое случилось… даже и не сказать.
Тихо стало, когда владыка благословлял, и все услыхали тоненький голосок, будто дите заплакало или вот когда лапку собачке отдавили: пи-и-и-и… Это Василь Василич заплакал так. Повели его отдыхать, а преосвященный и говорит, будто про себя:
– И в этом – все.
И стал расстегайчик вкушать. Никто сих слов преосвященного не понял тогда: один только протодьякон понял их сокровенный смысл – Горкин мне после сказывал. Размахнулся воскрылием рукавным, чуть владыку не зацепил, и испустил рыканием:
– Ваше преосвященство, досточтимый владыка… от мудрости слово онемело!..
Никто не понял. Разобрали уж после все. Горкин мне рассказал, и я понял. Ну, тогда-то не все, пожалуй, понял, а вот теперь… Теперь я знаю: в этом жалобном, в этом детском плаче Василь Василича, медведя видом, было: и сознание слабости греховной, и сокрушение, и радостное умиление, и детскость души его, таившейся за рыжими вихрами, за вспухшими глазами. Все это понял мудрый владыка: не осудил, а благословил. Я понимаю теперь: тогда, в писке-стоне Василь Василича, в благословении, в мудром владычном слове «и в этом – все!» – самое-то торжество и было.
И во всем было празднование и торжество, хотя и меньшее. И в парадном обеде, и в том, как владыка глаз не мог отвести от кренделя, живого! – так все и говорили, что крендель в живом румянце, будто он радуется и дышит, – и в особенно ласковом обхождении отца с гостями. Такого парадного обеда еще никто не помнил: сколько гостей наехало! Приехали самые почетные, которые редко навещали: Соповы, богачи Чижовы-староверы, Варенцовы, Савиновы, Кандырины… и еще, какие всегда бывали: Коробовы, Болховитиновы, Квасниковы, Каптелины-свещники, Крестовниковы-мыльники, Федоровы-бронзовщики – Пушкину ногу отливали на памятник… и много-много. И обед был не хуже парадного ужина – называли тогда: «Вечерний стол».
Уж на что владыка великий постник – в посты лишь соленые огурцы, грузди да горошек только сухой вкушает, а и он «зачревоугодничал», – так и пошутил сам. На постное отделение стола – покоем, «П», во всю залу раздвинули столы официанты, – подавали восемь отменных перемен: бульон на живом ерше, со стерляжьими расстегаями, стерлядь паровую – «владычную», крокеточки рыбные с икрой зернистой, уху налимью, три кулебяки «на четыре угла» – и со свежими белыми грибами, и с вязигой в икре судачьей, – и из лососи «тельное», и волован-огратэн, с рисовым соусом и с икорным впеком; и заливное из осетрины, и воздушные котлетки из белужины высшего отбора, с подливкой из грибков с каперсами-оливками, под лимончиком; и паровые сиги с гарниром из рачьих шеек; и ореховый торт, и миндальный крем, облитый духовитым ромом, и ананасный ма-се-дуван какой-то, в вишнях и золотистых персиках. Владыка дважды крема принять изволил, а в ананасный маседуван благословил и мадерцы влить.
И скоромникам тоже богато подавали. Кулебяки, крокеточки, пирожки; два горячих – суп с потрохом гусиным и рассольник; рябчики заливные, отборная ветчина Арсентьича, Сундучного ряда, слава на всю Москву, в зеленом ростовском горошке-молочке; жареный гусь под яблочками, с шинкованной капустой красной, с румяным пустотелым картофельцем – «пушкинским», курячьи, «пожарские» – котлеты на косточках в ажуре; ананасная, «гурьевская», каша, в сливочных пеночках и орехово-фруктовой сдобе, пломбир в шампанском. Просили скоромники и рыбного повкусней, а протодьякон, приметили, воскрылием укрывшись, и пожарских котлеток съел, и два куска кулебяки ливерной.
Перед маседуваном вызвали певчих, которые пировали в детской, «на заднем столе с музыкантами». А уж они сомлели: баса Ломшакова сам Фирсанов поддерживал под плечи. И сомлели, а себя помнили – доказали. Отец протодьякон разгорелся превыше меры, но так показал себя, что в передней шуба упала с вешалки, а владыка ушки себе прикрыть изволил. Такое многолетие ему протодьякон возгласил – никто и не помнил такого духотрясения. Как довел до… «…мно-гая лет-та-а-а-а…» – приостановился, выкатил кровью налитые глаза, страшные-страшные… хлебнул воздуху, словно ковшом черпнул, выпятил грудь, горой-животом надулся… – все так и замерли, будто и страх, и радость, что-то вот-вот случится… а официант-старичок ложечки уронил с подноса. И так-то ахнул… так во все легкие-нелегкие запустил… – грохот, и звон, и дребезг. Все глядели потом стекло в окошке, напротив как раз протодьяконова духа, – лопнуло, говорят, от воздушного сотрясения, «от утробы». И опять многолетие возгласил – «дому сему» и «домовладыке, его тезоименитство ныне зде празднуем…» со чады и домочадцы… – чуть ли еще не оглушительнее, говорили – «и ка-ак у него не лопнет?!» – вскрикнула тетя Люба, шикнули на нее. Я видел, как дрожали хрусталики на канделябрах, как фужерчики на столе тряслись и звякали друг о дружку… – и все потонуло-рухнуло в бешеном взрыве певчих. Сказывали, что на Калужском рынке, дворов за двадцать от нас, слышали у бассейной башни, как катилось последнее – «лет-та-а-а-а…» – протодьякона. Что говорить, слава на всю Москву и до Петербурга даже: не раз оптовики с Калашниковской и богатеи с Апраксина рынка вызывали депешами – «возгласить». Кончил – и отвалился на пододвинутое Фирсановым большое кресло, – отдыхивал, отпиваясь «редлиховской» с ледком.
И так, после этой бури, упокоительно-ласково прошелестело слабенькое владычнее – «мир ти». И радовались все, зная, как сманивал «казанскую нашу славу» Город, сулил золотые горы: не покинул отец протодьякон Примагентов широкого, теплого Замоскворечья.
Пятый час шел, когда владыку, после чаю с лимончиком, проводили до кареты, и пять лучших кондитерских пирогов вставили под сиденье – «для челяди дома владычного». Благословил он всех нас – мы с отцом подсаживали его под локоток, – слабо так улыбнулся и глазки завел, откинулся: так устал. А потом уложили отец протодьякона в кабинете на диване, – подремать до вечернего приезда, до азартного боя-«трынки», которая зовется «подкаретной».
Гости все наезжают, наезжают. Пироги-куличи несут и несут все гуще. Клавнюша все у ворот считает; там и закусывал, как бы не пропустить, а просчитался. Сестры насчитали девяносто три пирога, восемнадцать больших куличей и одиннадцать полуторарублевых кренделей, а у него больше десятка не хватало: когда владыку встречал-вопил, тут, пожалуй, и просчитался.
Стемнело. И дождь, говорят, пошел. Приехал лесник Бутин и говорит отцу:
– Ну, как, именинник дорогой, угодил ли пирожком, заказанным особливо?
А отец и не знает, какой пирожок от Бутина. Помялся Бутин: настаивать неловко, будто вот говоришь: «Как же вы пирожка-то моего не уважили?» Отец сейчас же велел дознать, какой от Бутина принесли пирог. Все пироги переглядели, все картонки, – нашли: в самом высоком пироге, в самом по виду вкусном и дорогом, от «Абрикосова С-ья», «по личному-особому заказу», нашли в марципанных фруктах торговую карточку – «Склад лесных матерьялов Бутина, что на Москва-реке»… Его оказался пирог-то знаменитый! А сестры спорят: «Это Энтальцев-барин презентовал!» На чистую воду все и вывели: Клавнюша сам все видал, а не сказал: боялся на всем народе мошенником осрамить барина Энтальцева: греха-искушения страшился. Хватились Энтальцева, а он уж в каретнике упокояется.
К ночи гостей полон дом набился. Приехали самые важнецкие. И пироги, самые дорогие, и огромные коробки отборных шоколадных конфет – детям, парадное все такое, и все оставляется в передней, будто стыдятся сами преподнести. Уж Фирсанов с официантами с ног посбились, а впереди парадный ужин еще, и закуски на «горке» все надо освежить, и требуют прохладительных напитков. То и дело попукивают пробки, – играет «ланинская» вовсю. Прибыли наконец и «живоглоты»: Кашин-крестный и дядя Егор, с нашего же двора: огромные, тяжелые, черные, как цыганы; и зубы у них большие, желтые; и самондравные они, не дай Бог. Это Василь Василич их так прозвал – «живоглоты». Спрашиваю его: «А это чего, живоглоты… глотают живых пескариков?» А Горкин на меня за это погрозился. А я потому так спросил, что Денис принес как-то с Москва-реки живой рыбки, Гришка поймал из воды пескарика и проглотил живого, а Денис и сказал ему: «Ишь ты, живоглот!» А они потому такие, что какими-то вексельками людей душат и все грозятся отцу, что должен им какие-то большие деньги платить.
Сейчас же протодьякона разбудили, на седьмом сне, – швыряться в «трынку». Дядя Егор поглядел на крендель, зачвокал зубом, с досады словно, и говорит:
– «Благому»!.. вот дурачье!.. Лучше бы выпекли – «пло-хо-му!».
А отец и говорит, грустно так:
– Почему же – «плохому»? разве уж такой плохой?
А дядя Егор сердито так, на крендель:
– Народишко балуешь-портишь, потому!
Отец только отмахнулся: не любит ссор и дрязг, а тут именины, гости. Был тут, у кренделя, протодьякон, слышал. Часто так задышал и затребовал парочку «редлиховских»-кубастеньких, для освежения. Выпил из горлышка прямо, духом, и, будто из живота, рыкнул:
– А за сие ответишь ты мне, Егор Васильев… полностью ответишь! Сам преосвященный хвалу воздал хозяину благому, а ты… И будет с тобой у меня расправа стро-гая.
И пошла у них такая лихая «трынка» – все ахнули. И крик в кабинете был, и кулаками стучали, и весь-то кабинет рваными картами закидали, и полон угол нашвырял «кубастеньких» протодьякон, без перерыву освежался. И «освежевал» – так и возопил в радости – обоих «живоглотов». Еще задолго до ужина прошвыряли они ему тысяч пять, а когда еще богачи подсели – всех догола раздел, ободрал еще тысяч на семь. Никто такого и не помнил. Бил картой и приговаривал, будто вколачивал:
– А кре-ндель-миндал… ви-дал?..
Суд-расправу и учинил. Не он учинил – так все и говорил, – а… «кре-ндель, на правде и чистоте заквашенный». А учинив расправу, размахнулся: сотнягу молодцам отсчитал, во славу Божию.
Ужин был невиданно парадный.
Было – «как у графа Шереметьева», расстарался Фирсанов наш. После заливных, соусов-подливок, индеек с рябчиками-гарниром, под знаменитым рябчичным соусом Гараньки; после фаршированных каплунов и новых для нас фазанов – с тонкими длинными хвостами на пружинке, с брусничным и клюквенным желе, – с Кавказа фазаны прилетели! – после филе дикого кабана на вертеле подали – вместо «удивления»! – по заказу от Абрикосова, вылитый из цветных леденцов душистых, в разноцветном мороженом, светящийся изнутри – живой «Кремль»! Все хвалили отменное мастерство. Отец и говорит:
– Ну, вот вам и «удивление». Да вас трудно и удивить, всего видали.
И приказал Фирсанову:
– Обнеси, голубчик, кто желает прохладиться, арбузом… к Егорову пришли с Кавказа.
Одни стали говорить: «После такого мороженого да арбу-зом!..» А другие одобрили: «Нет, теперь в самый раз арбузика!..»
И вносит старший официант Никодимыч, с двумя подручными, на голубом фаянсе, – громадный, невиданный арбуз! Все так и загляделись. Темные по нем полосы, наполовину взрезан, алый-алый, сахарно-сочно-крупчатый, светится матово слезой снежистой, будто иней это на нем, мелкие черные костянки в гнездах малинового мяса… и столь душистый, – так все и услыхали: свежим арбузом пахнет, влажной, прохладной свежестью. Ну, видом одним – как сахар прямо. Кто и не хотел, а захотели. Кашин первый попробовал – и крикнул ужасно непристойно: «А, черрт!..» Ругнул его протодьякон: «За трапезой такое слово!..» И сам попался: «Вот дак ч… чуда-сия!..», и вышло полное «удивление»: все попались, опять удивил отец, опять «марципан», от «Абрикосова С-ья».
И вышло полное торжество.
А когда ужин кончился, пришел Горкин. Он спал после обеда, освежил и Василь Василича. Спрашиваю его:
– А что… говорил-то ты… «будто весна пришла»? бу-дет, а?..
Он мне мигает хитро: бу-дет. Но что же будет?
Фирсанов велит убирать столы в зале, а гостей просят перейти в гостиную, в спальню, откуда убраны ширмы и кровати, и в столовую. «Трынщиков» просят чуть погодить, проветрить надо, шибко накурено, головы болят у барынь. Открыли настежь выставленные в зале рамы. Повеяло свежестью снаружи, арбузом будто. Потушили лампы и пылкие свечи в канделябрах. Обносят – это у нас новинка – легким и сладким пуншем; для барынь – подносы с мармеладом и пастилой, со всякими орешками и черносливом, французским, сахарным, и всякой персидской сладостью…
И вдруг… – в темном зале, где крендель на рояле, заиграл тихо, переливами, детский простой органчик, какие вставляются в копилочки и альбомчики… нежно-нежно так заиграл, словно звенит водичка, радостное такое, совсем весеннее. Все удивились: да хорошо-то как, простенькое какое, милое… ах, приятно! И вдруг… – соловей!.. живой!.. Робея, тихо, чутко… первое свое подал, такое истомно-нежное, – ти-пу… ти-пу… ти-пу… – будто выкликивает кого, кого-то ищет, зовет, тоскуя…
Солодовкин-птичник много мне после про соловьев рассказывал, про «перехватцы», про «кошечку», про «чмоканье», про «поцелуйный разлив» какой-то…
Все так и затаились. Дышать стало даже трудно, от радости, от счастья, – вернулось лето!.. Ти-пу, типу, ти-пу… чок-чок-чо-чок… трстррррррр… – но это нельзя словами. Будто весна пришла. Умолк органчик. А соловушка пел и пел, будто льется водицей звонкой в горлышке у него. Ну, все притихли и слушали. Даже дядя Егор, даже ворчунья Надежда Тимофеевна, скряга-коровница, мать его…
Чокнул в последний раз, рассыпал стихавшей трелью – и замолчал. Все вздохнули, заговорили тихо: «Как хорошо-то… Го-споди!.. – будто весной, в Нескучном…»
Поздно, пора домой: два пробило.
Горкин отцу радость подарил, с Солодовкиным так надумал. А отец и не знал. Протодьякон разнежился, раскинулся на креслах, больше не стал играть. Рявкнул:
– Горка!.. гряди ко мне!..
Горкин, усталый, слабый, пошел к нему, светясь ласковыми морщинками. Протодьякон обнял его и расцеловал, не молвя слова. Празднование закончилось.
Отец, тихий, задумчивый, уставший, сидел в уголку гостиной, за филодендроном, под образом «Рождества Богородицы», с догоравшей малиновой лампадкой. Сидел, прикрывши рукой глаза.
Михайлов день
О. А. Бредиус-Субботиной
Я давно считаю – с самого Покрова, когда давали расчет рабочим, уходившим в деревню на зиму, – сколько до Михайлова дня осталось: Горкина именины будут. По-разному все выходит, все много остается. Горкин сердится на меня, надоели ему мои допросы:
– Ну, чего ты такой нетерпеливый… «когда» да «когда»? все в свое время будет.
Все-таки пожалел, выстрогал мне еловую досточку и велел на ней херить гвоздиком нарезки, как буду спать ложиться: «Все веселей тебе будет ждать». Два денька только остается: две метинки осталось.
На дворе самая темная пора: только пообедал, а уж и ночь. И гулять-то невесело, – грязища, дождик, – не к чему руки приложить. Большая лужа так разлилась, хоть барки по ней гоняй: под самый курятник подошла, курам уж сделали мосточки, а то ни в курятник, ни из курятника: уже петух внимание обратил, Марьюшку криком донял, – «что же это за непорядки!..» – разобрали по голоску. А утки так прямо и вплывают в садок-сарайчик, полное им приволье.
В садике пусто, голо, деревья плачут; последнюю рябину еще до Казанской сняли, морозцем уж хватило, и теперь только на макушке черные кисточки, для галок. Горкин говорит:
– Самый теперь грязник, ни на санях, ни на колесах, до самых моих именин… Михайла Архангел всегда ко мне по снежку приходит.
В деревне теперь веселье: свадьбы играют, бражку варят. Вот Василь Василич и поехал отгуливать. Мы с Горкиным все коньки в амбаре осмотрели, три ящика, сальцем смазали подреза и ремешки: морозы скоро, каток в Зоологическом саду откроем, под веселыми флагами; переглядели и салазки: скоро будет катанье с гор. Воротится Василь Василич – горы осматривать поедем… Не успеешь и оглянуться – Николин день, только бы укатать снежком, под морозы залить поспеть.
Отец уже ездил в Зоологический сад, распорядился. Говорит – на пруду еще «сало» только, а пора и «ледяной дом» строить… как запоздало-то! Что за «ледяной дом»?.. Сколько же всего будет… зима бы только скорей пришла. У меня уж готовы саночки, и Андрейка справил мне новую лопаточку. Я кладу ее спать с собой, оглаживаю ее, нюхаю и целую: пахнет она живой елкой, радостным-новым чем-то – снежком, зимой. Вижу во сне сугробы, снегом весь двор завален… копаю, и… лопаточка вдруг пропала, в снегу утопла!.. Проснешься – ах, вот она! теплая, шелковая, как тельце. Еще темно на дворе, только затапливают печи… вскакиваю, бегу босиком к окошку: а, все та же мокрая грязь чернеет. А, пожалуй, и хорошо, что мокро: Горкин говорит, что зима не приходит посуху, а всегда на грязи становится. И он все никак не дождется именин, я чувствую: самый это великий день, сам Михайла Архангел к нему приходит.
Мастерскую выбелили заново, стекла промыли с мелом; между рамами насыпаны для тепла опилки, прикрыты ваткой, а по ватке разложены шерстинки – зеленые, голубые, красные – и розочки с кондитерских пирогов, из сахара. Полы хорошо пройдены рубанком, – надо почистить, день такой: порадовать надо Ангела.
Только денек остался. Воротился Василь Василич, привез гостинчиков. Такой веселый – с бражки да с толокна. Вез мне живую белку, да дорогой собаки вырвали. Отцу – рябчиков вологодских, не ягодничков, а с «почки» да с можжухи, с горьковинкой, – в Охотном и не найти таких. Михал Панкратычу мешочек толоконца, с кваском хлебать, Горкин любит, и белых грибов сушеных-духовитых. Мне ростовский кубарь и клюквы, и еще аржаных лепешек с соломинками – сразу я сильный стану. Говорит: «Сорок у нас там!.. – к большим снегам, лютая зима будет». Всех нас порадовал. Горкин сказал: «Без тебя и именины не в именины». В деревне и хорошо, понятно, а по московским калачам соскучишься.
Панкратыч уже прибирает свою каморку. Народ разъехался, в мастерской свободно. Соберутся гости, пожелают поглядеть святыньки. А святынек у Горкина очень много.
Весь угол его каморки уставлен образами, додревними. Черная – Казанская, – отказала ему прабабушка Устинья, еще – Богородица Скорбящая, – литая на ней риза, а на затыле печать припечатана – под арестом была Владычица, раскольницкая Она, верный человек Горкину доставил, из-под печатей. Ему триста рублей давали староверы, а он не отдал: «На церкву отказать – откажу, – сказал, – а Божьим Милосердием торговать не могу». И еще – «темная Богородица», лика не разобрать, которую он нашел, когда на Пресне ломали старинный дом: с третьего яруса с ней упал, с балками рухнулся, а опустило безо вреда, ни царапины! Еще – Спаситель, тоже очень старинный, «Спас» зовется. И еще – «Собор Архистратига Михаила и прочих Сил Бесплотных», в серебряной литой ризе, додревних лет. Все образа почищены, лампадки на новых лентах, а подлампадники с херувимчиками, старинного литья, 84-й пробы. Под «Ангела» шелковый голубой подзор подвесил, в золотых крестиках, от Троицы, – только на именины вешает. Справа от «Ангела» – медный нагробный Крест: это который нашел в земле на какой-то стройке, на старом гробу лежал, – таких уж теперь не отливают. По кончине откажет мне. Крест до того старинный, что мел его не берет, кирпичом его надо чистить и бузиной: прямо как золотой сияет. Подвешивает еще на стенку двух серебряных… как они называются?.. не херувимы, а… серебряные святые птички, а головки – как девочки, и над головками даже крылышки и трепещут?.. Спрашиваю его: «Это святые… бабочки?» Он смеется, отмахивается:
– А-а… чего говоришь, дурачок… Силы это Бесплотные, шесто-кры-лые это Серафимы, серебрецом шиты, в Хотькове монашки изготовляют… ишь как крылышками трепещут, в радости!..
И лицо его, в морщинках, и все морщинки сияют-улыбаются. Этих Серафимчиков он только на именины вынимает: и закоптятся, и муха засидеть может.
На полочке, где сухие просвирки, серенькие совсем, принесенные добрыми людьми, – ерусалимские, афонские, соловецкие, с дальних обителей, – на бархатной дощечке – самые главные святыньки: колючка терна ерусалимского, с горы Христовой, – Полугариха-банщица принесла, ходила во Святую землю, – сухая оливошная ветка, от садов Ифсеманских взята, «пилат-камень», с какого-то священного-древнего порожка, песочек ерданский в пузыречке, сухие цветки, священные… и еще много святостей: кипарисовые кресты и крестики, складнички и пояски с молитвой, камушки и сухая рыбка, апостолы где ловили, на окунька похожа. Святыньки эти он вынимает только по большим праздникам.
Убирает с задней стены картинку – «Как мыши кота погребали» – и говорит:
– Вася это мне навесил, скопец ему подарил.
Я спрашиваю:
– Ску-пец?
– Ну, скупец. Не ндравится она мне, да обидеть Василича не хотел, терпел… мыши тут не годятся.
И навешивает новую картину – «Два пастыря». На одной половинке Пастырь Добрый – будто Христос – гладит овечек, и овечки кудрявенькие такие; а на другой – дурной пастырь, бежит, растерзанный весь, палку бросил, и только подметки видно; а волки дерут овечек, клочьями шерсть летит. Это такая притча. Потом достает новое одеяло, все из шелковых лоскутков, подарок Домны Панферовны.
– На язык востра, а хорошая женщина, нищелюбивая… ишь, приукрасило как коморочку.
Я ему говорю:
– Тебя завтра одеялками завалят, Гришка смеялся.
– Глупый сказал. Правда, в прошедчем годе два одеяла монашки подарили, я их пораздавал.
Под Крестом Митрополита повесить думает, дьячок посулился подарить.
– Бог приведет, пировать завтра будем, – первый ты у меня гость будешь. Ну, батюшка придет, папашенька побывает, а ты все первый, ангельская душка. А вот зачем ты на Гришу намедни заплевался? Лопату ему расколол, он те побранил, а ты – плеваться. И у него тоже Ангел есть, Григорий Богослов, а ты… За каждым Ангел стоит, как можно… на него плюнул – на Ан-гела плюнул!
На Ангела?! Я это знал, забыл. Я смотрю на образ Архистратига Михаила: весь в серебре, а за ним крылатые воины и копья. Это все Ангелы, и за каждым стоят они, и за Гришкой тоже, которого все называют охальником.
– И за Гришкой?..
– А как же, и он образ-подобие, а ты плюешься. А ты вот как: осерчал на кого – сейчас и погляди за него, позадь, и вспомнишь: стоит за ним! И обойдешься. Хошь царь, хошь вот я, плотник… одинако, при каждом Ангел. Так прабабушка твоя Устинья Васильевна наставляла, святой человек. За тобой Иван Богослов стоит… вот, думает, какого плевальщика Господь мне препоручил! – нешто ему приятно? Чего оглядываешься… боишься?
Стыдно ему открыться, почему я оглядываюсь.
– Так вот все и оглядывайся, и хороший будешь. И каждому Ангелу день положен, славословить чтобы… вот человек и именинник, и ему почет-уважение, по Ангелу. Придет Григорий Богослов – и Гриша именинник будет, и ему уважение, по Ангелу. А завтра моему: «Небесных воинств Архистратизи… начальницы высших Сил Бесплотных…» – поется так. С мечом пишется, на святых вратах, и рай стерегет, – все мой Ангел. В рай впустит ли? Это как заслужу. Там не по знакомству, а заслужи. А ты плюешься…
В летней мастерской Андрейка выстругивает стол: завтра тут нищим горячее угощение будет.
– Повелось от прабабушки твоей, на именины убогих радовать. Папашенька намедни, на Сергия-Вакха, больше полста кормил. Ну, ко мне, бедно-бедно, а десятка два притекут, с солонинкой похлебка будет, будто мой Ангел угощает. Зима на дворе, вот и погреются, а то и кусок в глотку не полезет, пировать-то станем. Ну, погодку пойдем поглядим.
Падает мокрый снег. Черная грязь, все та же. От первого снежка сорок ден минуло, надо бы быть зиме, а ее нет и нет. Горкин берет досточку и горбушкой пальца стучит по ней.
– Суха досточка, а постук волглый… – говорит он особенно как-то, будто чего-то видит, – и смотри ты, на колодце-то, по железке-то, побелело!.. это уж к снегопаду, косатик… к снегопаду. Сказывал тебе – Михаил Архангел навсягды ко мне по снежку приходит.
Небо мутное, снеговое. Антипушка справляется:
– В Кремль поедешь, Михал Панкратыч?
В Кремль. Отец уж распорядился – на Чаленьком повезет Гаврила. Всегда под Ангела Горкин ездит к Архангелам, где собор.
– И пеш прошел бы, беспокойство такое доставляю. И за чего мне такая ласка!.. – говорит он, будто ему стыдно.
Я знаю: отец после дедушки совсем молодой остался, Горкин ему во всем помогал-советовал. И прабабушка наставляла: «Мишу слушай, не обижай». Вот и не обижает. Я беру его за руку и шепчу: «И я тебя всегда-всегда буду слушаться, не буду никогда обижать».
Три часа, сумерки. В баню надо сходить успеть, а потом – ко всенощной.
Горкин в Кремле у всенощной. Падает мокрый снег; за черным окном начинает белеть железка. Я отворяю форточку. Видно при свете лампы, как струятся во мгле снежинки… – зима идет?.. Высовываю руку – хлещет! Даже стегает в стекла. И воздух… – белой зимою пахнет. Михаил Архангел все по снежку приходит.
Отец шубу подарит Горкину. Скорняк давно подобрал из старой хорьковой шубы, и портной Хлобыстов обещался принести перед обедней. А я-то что подарю?.. Банщики крендель принесут, за три рубля. Василь Василич чайную чашку ему купить придумал. Воронин, булочник, пирог принесет с грушками и с желе, дьячок вон Митрополита посулился… а я что же?.. Разве «Священную историю» Анохова подарить, которая без переплета? и крупные на ней буковки, ему по глазам как раз?.. В кухне она, у Марьюшки, я давал ей глядеть картинки.
Марьюшка прибирается, скоро спать. За пустым столом Гришка разглядывает «Священную историю», картинки. Показывает на Еву в раю и говорит:
– А ета чего такая, волосами прикрыта, вся раздемши? – И нехорошо смеется.
Я рассказываю ему, что это Ева, безгрешная когда была, в раю, с Адамом-мужем, а когда согрешила, им Бог сделал кожаные одежды. А он, прямо как жеребец, гогочет. Марьюшка дураком его даже назвала. А он гогочет:
– Согрешила – и обновку выгадала, ло-вко!..
Ну, охальник, все говорят. Я хочу отругать его, плюнуть и растереть… Смотрю за его спиной, вижу тень на стене за ним… – и вспоминаю про Ангела, который стоит за каждым. Вижу в святом углу иконку с засохшей вербочкой, вспоминается Верба, веселое гулянье, Великий пост… – «скоро буду говеть, в первый раз». Пересиливая ужасный стыд, я говорю ему:
– Гриша… я на тебя плюнул вчера… ты не сердись уж… – И растираю картинку пальцем.
Он смотрит на меня, и лицо у него какое-то другое, будто он думает о чем-то грустном.
– Эна ты про чего… а я и думать забыл… – говорит он раздумчиво и улыбается ласково. – Вот, годи… снегу навалит, сваляем с тобой такую ба-бу… во всей-то сбруе!..
Я бегу-топочу по лестнице, и мне хорошо, легко.
Я никак не могу заснуть, все думаю. За черным окном стегает по стеклам снегом, идет зима…
Утро, окна захлестаны, в комнате снежный свет… – вот и пришла зима. Я бегу босой по ледяному полу, влезаю на окошко… – снегу-то, снегу сколько!..
Грязь завалило белым снегом. Антипушка отгребает от конюшни. Засыпало и сараи, и заборы, и Барминихину бузину. Только мутно желтеет лужа, будто кисель гороховый. Я отворяю форточку… – свежий и острый воздух, яблоками как будто пахнет, чудесной радостью… и ти-хо, глухо. Я кричу в форточку: «Антипушка, зима-а!» – и мой голос какой-то новый, глухой, совсем не мой, будто кричу в подушку. И Антипушка, будто из-под подушки тоже, отвечает: «Пришла-а-а…» Лица его не видно: снег не стегает, а густо валит. Попрыгивает в снегу кошка, отряхивает лапки, смешно смотреть. Куры стоят у лужи и не шевелятся, словно боятся снега. Петух все вытягивает голову к забору, хочет взлететь, но и на заборе навалило, и куда ни гляди – все бело.
Я прыгаю по снегу, расшвыриваю лопаточкой. Лопаточка глубоко уходит, по мою руку, глухо тукает в землю: значит, зима легла. В саду поверх засыпало смородину и крыжовник, малину придавило, только под яблоньками еще синеет. Снег еще налипает, похрупывает туго и маслится, – надо ему окрепнуть. От ворот на крыльцо следочки, кто-то уже прошел… Кто?.. Михаил Архангел? Он всегда по снежку приходит. Но Он – бесследный, ходит по воздуху.
Василь Василич попискивает сапожками, даже поплясывает как будто… – рад зиме. Спрашивает, чего Горкину подарю. Я не знаю… А он чайную чашку ему купил; золотцем выписано на ней красиво – «В день Ангела». Я-то что подарю?!
Стряпуха варит похлебку нищим. Их уже набралось к воротам, топчутся на снежку. Трифоныч отпирает лавку, глядит по улице, не едет ли Панкратыч: хочет первым его поздравить. Шепчет мне: «Уж преподнесу ландринчику и мармаладцу, любит с чайком Панкратыч». А я-то что же?.. Должен сейчас подъехать, ранняя-то уж отошла, совсем светло. Спрашиваю у Гришки, что он подарит. Говорит: «Сапожки ему начистил, как жар горят». Отец шубу подарил… бога-тая шуба, говорят, хорь какой! к обедне надел-поехал – не узнать нашего Панкратыча: прямо купец московский.
Вон уж и банщики несут крендель, трое, «заказной», в месяц ему не съесть. Ну, все-то все… придумали-изготовили, а я-то как же?.. Господи, дай придумать, наставь в доброе разумение!.. Я смотрю на небо… – и вдруг придумаю?! А Антипушка… он-то что?.. Антипушка тоже чашку, семь гривен дал. Думаю и молюсь – не знаю. Все мог придумать, а вот – не знаю… Может быть, это он мешает? «Священная история» – вся ободрана, такое дарить нельзя. И Марьюшка тоже приготовила, испекла большую кулебяку и пирог с изюмом. Я бегу в дом.
Отец считает на счетах в кабинете. Говорит – не мешай, сам придумай. Ничего не придумаешь, как на грех. Старенькую копилку разве?.. или – троицкий сундучок отдать?.. Да он без ключика, и Горкин его знает, это не подарок: подарок всегда – незнанный. Отец говорит:
– Хо-рош гусь… нечего сказать. Он всегда за тебя горой, а ты и к именинам не озаботился… хо-рош.
Мне стыдно, даже страшно: такой день, порадовать надо Ангела… Михаил Архангел – всем Ангелам Ангел, – Горкин вчера сказал. Все станут подносить, а Он посмотрит, я-то чего несу?.. Господи-Господи, сейчас подъедет… Я забираюсь на диван, так сердце и разрывается. Отец говорит:
– Зима на дворе, а у нас дождик. Эка морду-то наревел!..
Двигает креслом и отпирает ящик.
– Так и не надумаешь ничего?.. – и вынимает из ящика новый кошелек. – Хотел сам ему подарить, старый у него плох, от дедушки еще… Ну, ладно… давай вместе подарим: ты – кошелек, а я – в кошелек!
Он кладет в кошелек серебреца, новенькие монетки, раскладывает за «щечки», а в середку белую бумажку, четвертную, написано на ней – «25 рублей серебром», – и… золотой!
– Радовать – так радовать, а?!
Средний кармашек – из алого сафьяна. У меня занимает дух.
– Скажешь ему: «А золотенький орелик… от меня с папашенькой, нераздельно… так тебя вместе любим». Скажешь?..
У меня перехватывает в горле, не помню себя от счастья.
Кричат от ворот: «Е-дет!..»
Едет-катит в лубяных саночках, по первопутке… – взрывает Чаленький рыхлый снег, весь передок заляпан, влипают комья, – едет, снежком запорошило, серебряная бородка светится, разрумянившееся лицо сияет. Шапка торчком, барашковая; шуба богатая, важнецкая; отвороты пушистые, хорьковые, настоящего темного хоря, не вжелть, – прямо купец московский. Нищие голосят в воротах:
– С Ангелом, кормилец… Михал Панкратыч… во здравие… сродственникам… Царство Небесное… свет ты наш!..
Трифоныч, всегда первый, у самого подъезда, поздравляет-целуется, преподносит жестяные коробочки, как и нам всегда, – всегда перехватит на дворе. Все идут за дорогим именинником в жарко натопленную мастерскую. Василь Василич снимает с него шубу и раскладывает на широкой лавке, хорями вверх. Все подходят, любуются, поглаживают: «Ну и хо-орь… живой хорь, под чернобурку!..» Скорняк преподносит «золотой лист» – сам купил в синодальной лавке – «Слово Иоанна Златоуста». Горкин целуется со скорняком, лобызает священный лист, говорит трогательно: «Радости-то мне колико, родненькии мои… голубчики!..» – совсем расстроился, плачет даже. Скорняк по-церковному-дьяконски читает «золотой лист»:
– «Счастлив тот дом, где пребывает мир… где брат любит брата, родители пекутся о детях, дети почитают родителей! Там благодать Господня…»
Все слушают молитвенно, как в церкви. Я знаю эти священные слова: с Горкиным мы читали. Отец обнимает и целует именинника. Я тоже обнимаю, подаю новый кошелек, и почему-то мне стыдно. Горкин всплескивает руками и говорить не может, дрожит у него лицо. Все только:
– Да Господи-батюшка… за что мне такое, Господи-батюшка!..
Все говорят:
– Как так – за что!.. хороший ты, Михал Панкра-тыч… вот за что!
Банные молодцы подносят крендель, вытирают усы и крепко целуются. Горкин – то их целует, то меня, в маковку. Говорят – монашки из Зачатиевского монастыря одеяло привезли.
Две монахини входят чинно, будто это служение, крестятся на открытую каморку, в которой теплятся все лампадки. Уважительно кланяются имениннику, подают, вынув из скатерти, стеганое голубое одеяло, пухлое, никаким морозом не прошибет, и говорят распевно:
– Дорогому радетелю нашему… матушка настоятельница благословила.
Все говорят:
– Вот какая ему слава, Михал Панкратычу… во всю Москву!..
Монахинь уважительно усаживают за стол. Василь Василич подносит синюю чашку в золотце. На столике у стенки уже четыре чашки и кулич с пирогом. Скорняк привешивает на стенку «золотой лист». Заглядывают в каморку, дивятся на образа: «Какое Божие милосердие-то богатое… старинное!»
«Собор Архистратига Михаила и прочих Сил Бесплотных» весь серебром сияет, будто зима святая, – осеняет все святости.
На большом артельном столе, на его середке, накрытой холстинной скатертью в голубых звездочках, начисто пройденном фуганком, кипит людской самовар, огромный, выше меня, пожалуй. Марьюшка вносит с поклоном кулебяку и пирог изюмный. Все садятся, по чину. Крестница Маша разливает чай в новые чашки и стаканы. Она вышила кресенькому бархатную туфельку под часики, бисерцем и шелками, – два голубка милуются. Едят кулебяку – и не нахвалятся. Приходят певчие от Казанской, подносят кулич с резной солоницей и обещают пропеть стихиры – пославить именинника. Является и псаломщик, парадный, в длинном сюртуке и крахмальном воротничке, и приносит, «в душевный дар», «Митрополита Филарета» – «наимудреющего».
– Отец Виктор поздравляет и очень сожалеет… – говорит он. – У Пушкина, Михайлы Кузьмича, на именинном обеде, уж как обычно-с… но обязательно попозднее прибудет лично почет-уважение оказать.
И все подходят и подходят, припоздавшие: Денис, с живой рыбой в ведерке… – «тут и налимчик мерный, и подлещики наскочили», – и водолив с водокачки, с ворошком зеленой еще спаржи в ягодках, на образа, и Солодовкин-птичник, напетого скворчика принес. Весь день самовар со стола не сходит.
Только свои остались, поздний вечер. Сидят у пылающей печурки. На дворе морозит, зима взялась. В открытую дверь каморки видно, как теплится синяя лампадка перед снежно блистающим Архистратигом. Горкин рассказывает про царевы гробы в Архангельском соборе. Говорят про Ивана Грозного, простит ли ему Господь. Скорняк говорит:
– Не простит, он Святого, Митрополита Филиппа, задушил.
Горкин говорит, что Митрополит-мученик теперь Ангел, и все умученные Грозным царем теперь уж лики ангельские. И все возопиют у Престола Господня: «Отпусти ему, Господи!» – и простит Господь. И все говорят – обязательно простит. И скорняк раздумчиво говорит, что, пожалуй, и простит: «Правда, это у нас так, в сердцах… а там, у Ангелов, по-другому возмеряют…»
– Всем милость, всем прощение… там все по-другому будет… это наша душа короткая… – воздыхает Антипушка, и все дивятся, мудрое какое слово, а его все простачком считали.
Это, пожалуй, Ангел нашептывает мудрые слова. За каждым Ангел, а за Горкиным Ангел над Ангелами, – Архистратиг. Стоит невидимо за спиной и радуется. И все Ангелы радуются с ним, потому что сегодня день его Славословия, и ему будто именины – Михайлов день.