Лето Господне. Иван Шмелев

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Филиповки

Зима как с Михайлова дня взялась, так на грязи и улеглась: никогда на сухое не ложится, такая уж примета. Снегу больше аршина навалило, и мороз день ото дня крепчей. Говорят – даст себя знать зима. Василь Василич опять побывал в деревне и бражки попил, бока поотлежал, к зиме-то. Ему и зимой жара: в Зоологическом с гор катать, за молодцами приглядывать, пьяных не допускать, шею бы не сломали, катки на Москва-реке и на прудах наладить, к Николину дню поспеть, ердань на Крещенье ставить, в рощах вывозку дров наладить к половодью, да еще о каком-то «ледяном доме» все толкуют, – делов не оберешься, только повертывайся. Что за «ледяной дом»? Горкин отмахивается: «Чудит папашенька, чего-то еще надумал». Василь Василич, пожалуй, знает, да не сказывает, подмаргивает только:

– Так удивим Москву, что ахнут!..

Отец радуется зиме, посвистывает-поет:

Пришла зима, трещат морозы,
На солнце искрится снежок;
Пошли с товарами обозы
По Руси вдоль и поперек.

Реки стали, ровная везде дорога. Горкин загадку мне загаднул: «Без гвоздика, без топорика, а мост строит?» Не могу я разгадать, а простым-просто: зима. Он тоже зиме рад. Когда-а еще говорил – ранняя зима будет, – так по его и вышло: старинному человеку все известно. Отец побаивается, ну-ка возьмется оттепель. Горкин говорит – можно и горы накатывать, не сдаст. Да дело не в горах: а вот «ледяной дом» можно ли, ну-ка развалится? Про «ледяной дом» и в «Ведомостях» уж печатали, вот и насмешим публику. Про «ледяной дом» Горкин сказать ничего не может, дело незнамое, а оттепели не будет – это уж и теперь видать: лед на Москва-реке больше четверти, и дым все столбом стоит, и галки у труб жмутся, а вот-вот и никольские морозы… – не сдаст нипочем зима. Я спрашиваю:

– Это тебе Бог сказал?

– Чего говоришь-то, глупый, Бог с людьми не говорит.

– А в «Священной истории»-то написано – «сказал Бог Аврааму-Исааку…»?

– То – святые. Вороны мне сказали. Как так не говорят?.. повадкой говорят. Коль ворон сила налетела еще до заговен, уж не сумлевайся, ворона больше нас с тобой знает-чует.

– Ее Господь умудряет?

– Господь всякую тварь умудряет. Василь Василич в деревню ездил, тоже сказывает: ранняя ноне зима будет, ласточки тут же опосле Успенья отлетели, зимы боятся. И со-рок, говорит, несметная сила навалилась, в закутки тискаются, в соломку… – лютая зима будет, такая уж верная примета. Погляди-ка, вороны на помойке с зари толкутся, сила ворон, николи столько не было.

И верно: никогда столько не было. Даже на конуре Бушуя, корочку бы урвать какую. А вчера понес Трифоныч щец Бушую остаточки, дух-то как услыхали сытный, так все и заплясали на сараях. И хитрущие же какие! Бушуй к шайке близко не подпускает, так они что же делают!.. Станет он головой над шайкой, рычит на них, а они кругом уставятся и глядят, – никак к шайке не подскочить, жизни-то жалко. Вот одна изловчится, какая посмелей, заскочит сзаду – дерг Бушуя за хвост! Он на нее – гав-гав!.. – от шайки отвернется, а тут – цоп, из шайки, какая пошустрей, – и на сарай, расклевывать. Так и добывают на пропитание, Господь умудряет. Они мне нравятся, и Горкин их тоже любит, – важнецкие, говорит. В новые шубки к зиме оделись, в серенькие пуховые платочки, похаживают вразвалочку, как тетеньки какие.

В Зоологическом саду, где всякие зверушки, на высоких деревянных горах веселая работа: помосты накатывают политым снегом, поливают водой из кадок, – к Николину дню «скипится». Повезли со двора елки и флаги, для убранки, корзины с разноцветными шарами-лампионами, кубастиками и шкаликами, для иллюминации. Отправили на долгих санях железные «сани-дилижаны», – публику с гор катать. Это особенные сани, из железа, на четверых седоков, с ковровыми скамейками для сиденья, с поручнями сзади для молодцов-катальщиков, которые, стоя сзади, на коньках, рухаться будут с высоких гор. А горы высокие, чуть ли не выше колокольни. Повезли вороха беговых коньков, стальных и деревянных, и легкие саночки-самолетки с бархатными пузиками-подушками, для отчаянных, которым кричат вдогон: «Шею-то не сломи-и!..» И стульчики на полозьях – прогуливать по ледяному катку барынек с детьми, вороха метел и лопат, ящики с бенгальскими огнями, ракетами и «солнцами», и зажигательную нитку в железном коробе, – упаси Бог, взорвется! Отец не берет меня:

– Не до тебя тут, все как бешеные, измокши на заливке.

И Горкин словечка не замолвит, еще и поддакивает:

– Свернется еще с горы, скользина теперь там.

Василь Василич отбирает отчаянных – вести «дилижаны» с гор. Молодцы – рослые крепыши, один к одному, все дерзкие; публику рухать с гор – строгое дело, берегись. Всем делает проверку, сам придумал: каждому, раз за разом, по два стакана водки, становись тут же на коньки, руки под мышки, и – жарь стояком с горы. Не свернулся на скат – гож. Всегда начинает сам, в бараньей окоротке, чтобы ногам способней. Не свернется и с трех стаканов. В прошедшем году Глухой свернулся, а все напрашивается: «Мне головы не жалко!» И всем охота: и работка веселая, и хорошо на чаи дают. Самые лихие из молодцов просят по третьему стакану, готовы и задом ахнуть. Василь Василич, говорят, может и с четырех без зазоринки, может и на одной ноге, другая на отлете.

Принесли разноцветные тетрадки с билетами – «билет для катанья с гор». В утешение мне дают «нашлепать». Такая машинка на пружинке. В машинке вырезано на медной плашке – имя-отчество и фамилия отца, – наша. Я всовываю в закраинку машинки бочки билетов, шлепаю ладошкой по деревянному круглячку машинки, и на билете выдавится, красиво так.

Завтра заговины перед Филиповками. Так Рождественский пост зовется, от апостола Филиппа: в заговины, 14 числа ноября месяца, как раз почитание его. А там и Введение, а там и Николин день, а там… Нет, долго еще до Рождества.

– Ничего не долго. И не оглянешься, как подкатит. Самая тут радость и начинается – Филиповки! – утешает Горкин. – Какая-какая… самое священное пойдет, праздник на празднике, душе свет. Крестного на Лександру Невского поздравлять пойдем, пешком по Москва-реке, двадцать третьего числа ноября месяца. Заговеемся с тобой завтра, пощенье у нас пойдет, на огурчиках – на капустке кисленькой-духовитой посидим, грешное нутро прочистим, – Младенца Христа стречать. Введенье вступать станет – сразу нам и засветится.

– Чего засветится?

– А будто звезда засветится, в разумении. Как так не разумею? За всенощной воспоют, как бы в преддверие: «Христос рождается – славите… Христос с небес – срящите…» – душа и воссияет: скоро, мол, Рождество!.. Так все налажено – только разумей и радуйся, ничего и не будет скушно.

На кухне Марьюшка разбирает большой кулек, из Охотного ряда привезли. Раскапывает засыпанных снежком судаков пылкого мороза, белопузых, укладывает в снег, в ящик. Судаки крепкие, как камень, – постукивают даже, хвосты у них ломкие, как лучинки, искрится на огне, – морозные судаки, седые. Рано судак пошел, ранняя-то зима. А под судаками, вся снежная, навага! – сизые спинки, в инее. Все радостно смотрят на навагу. Я царапаю ноготком по спинке – такой холодок приятный, сладко немеют пальцы. Вспоминаю, какая она на вкус, дольками отделяется; и «зернышки» вспоминаю: по две штучки у ней в головке, за глазками, из перламутра словно, как огуречные семечки, в мелких-мелких иззубринках. Сестры их набирают себе на ожерелья – будто как белые кораллы. Горкин наважку уважает, – кру-уп-ная-то какая нонче! – слаще и рыбки нет. Теперь уж не сдаст зима. Уж коли к Филиповкам навага – пришла настоящая зима. Навагу везут в Москву с далекого Беломорья, от Соловецких Угодников, рыбка самая нежная, – Горкин говорит – «снежная»: оттепелью чуть тронет – не та наважка: и потемнеет, и вкуса такого нет, как с пылкого мороза. С Беломорья пошла навага, – значит, и зима двинулась: там ведь она живет.

Заговины – как праздник: душу перед постом порадовать. Так говорят, которые не разумеют по-духовному. А мы с Горкиным разумеем. Не душу порадовать – душа радуется посту! – а мамону, по слабости, потешить.

– А какая она, ма-мона… грешная? Это чего, мамона?

– Это вот самая она, мамона, – смеется Горкин и тычет меня в живот. – Утро-ба грешная. А душа о посте радуется. Ну, Рождество придет, душа и воссияет во всей чистоте, тогда и мамоне поблажка: радуйся и ты, мамона!

Рабочему народу дают заговеться вдоволь – тяжелая зимняя работа: щи жирные с солониной, рубец с кашей, лапша молочная. Горкин заговляется судачком – и рыбки постом вкушать не будет, – судачьей икоркой жареной, а на заедку драчену сладкую и лапшу молочную: без молочной лапши, говорит, не заговины.

Заговины у нас парадные. Приглашают батюшку от Казанской с протодьяконом – благословить на Филиповки. Канона такого нет, а для души приятно, легкость душе дает – с духовными ликами вкушать. Стол богатый, с бутылками «ланинской», и «легкое», от Депре-Леве. Протодьякон «депры» не любит, голос с нее садится, с этих там «икемчиков-мадерцы», и ему ставят «отечественной, вдовы Попова». Закусывают, в преддверие широкого заговенья, сижком, икоркой, горячими пирожками с семгой и яйцами. Потом уж полные заговины – обед. Суп с гусиными потрохами и пирог с ливером. Батюшке кладут гусиную лапку, то же и протодьякону. Мне никогда не достается, только две лапки у гуся, а сегодня как раз мой черед на лапку: недавно досталось Коле, прошедшее воскресенье Маничке, – до Рождества теперь ждать придется. Маша ставит мне суп, а в нем – гусиное горло в шершавой коже, противное самое, пупырки эти. Батюшка очень доволен, что ему положили лапку, мягко так говорит: «Верно говорится – «сладки гусины лапки». Протодьякон – цельную лапку в рот, вытащил кость, причмокнул, будто пополоскал во рту, и сказал: «По какой грязи шлепала, а сладко!» Подают заливную осетрину, потом жареного гуся с капустой и мочеными яблоками, «китайскими», и всякое соленье, моченую бруснику, вишни, смородину в веничках, перчёные огурчики-малютки, от которых мороз в затылке. Потом – слоеный пирог яблочный, пломбир на сливках и шоколад с бисквитами. Протодьякон просит еще гуська, – «а припломбиры эти, говорит, воздушная пустота одна». Батюшка говорит, воздыхая, что и попоститься-то, как для души потреба, никогда не доводится, – крестины, именины, – саамая-то именинная пора Филиповки, имена-то какие все: Александра Невского, великомученицы Екатерины, – «сколько Катерин в приходе у нас, подумайте!» – великомученицы Варвары, Святителя Николая Угодника!.. – да и поминок много… завтра вот старика Лощенова хоронят… – люди хлебосольные, солидные, поминовенный обед с кондитером, как водится, готовят… Протодьякон гремит-воздыхает: «Гре-хи… служение наше чревато соблазном чревоугодия…» От пломбира зубы у него что-то понывают, и ему, для успокоения, накладывают сладкого пирога. Навязывают после обеда щепной коробок детенкам его, «девятый становится на ножки!» – он доволен, прикладывает лапищу к животу-горе и воздыхает: «И оставиша останки младенцам своим». Батюшка хвалит пломбирчик и просит рецептик – преосвященного угостить когда.

Вдруг, к самому концу, – звонок! Маша шепчет в дверях испуганно:

– Палагея Ивановна… су-рьезная!..

Все озираются тревожно, матушка спешит встретить, отец, с салфеткой, быстро идет в переднюю. Это родная его тетка, «немножко тово», и ее все боятся: всякого-то насквозь видит и говорит всегда что-то непонятное и страшное. Горкин ее очень почитает: она – «вроде юродная», и ей будто открыта вся тайная премудрость. И я ее очень уважаю и боюсь попасться ей на глаза. Про нее у нас говорят, что «не все у ней дома» и что она «чуть с приглинкой». Столько она всяких словечек знает, приговорок всяких и загадок! И все говорят – «хоть и с приглинкой будто, а у-мная… ну, все-то она к месту, только уж много после все открывается, и все по ее слову». И правда ведь: блаженные-то – все ведь святые были! Приходит она к нам раза два в год, «как на нее накатит», и всегда заявляется, когда вовсе ее не ждут. Так вот, ни с того ни с сего и явится. А если явится – неспроста. Она грузная, ходит тяжелой перевалочкой, в широченном платье, в турецкой шали с желудями и павлиньими «глазками», а на голове черная шелковая «головка», по старинке. Лицо у ней пухлое, большое; глаза большие, серые, строгие, и в них – «тайная премудрость». Говорит всегда грубовато, срыву, но очень складно, без единой запиночки, «так цветным бисером и сыплет», целый вечер может проговорить, и все загадками-прибаутками, а порой и такими, что со стыда сгоришь, – сразу и не понять, надо долго разгадывать премудрость. Потому и боятся ее, что она судьбу видит, Горкин так говорит. Мне кажется, что кто-то ей шепчет, – Ангелы? – она часто склоняет голову набок и будто прислушивается к не слышному никому шепоту – судьбы?..

Сегодня она в лиловом платье и в белой шали, муаровой, очень парадная. Отец целует у ней руку, целует в пухлую щеку, а она ему строго так:

– Приехала тетка с чужого околотка… и не звана, а вот вам она!

Всех сразу и смутила. Мне велят приложиться к ручке, а я упираюсь, боюсь: ну-ка она мне скажет что-нибудь непонятное и страшное. Она будто знает, что я думаю про нее, хватает меня за стриженый вихорчик и говорит нараспев, как отец Виктор:

– Рости, хохолок, под самый потолок!

Все ахают, как хорошо да складно, и Маша, глупая, еще тут:

– Как тебе хорошо-то насказала… бо-гатый будешь!

А она ей:

– Что, малинка… готова перинка?

Так все и охнули, а Маша прямо со стыда сгорела, совсем спелая малинка стала: прознала Палагея Ивановна, что Машина свадьба скоро, я даже понял.

Отец спрашивает, как здоровье, приглашает заговеться, а она ему:

– Кому пост, а кому погост!

И глаза возвела на потолок, будто там все прописано.

Так все и отступили – такие страсти!

Из гостиной она строго проходит в залу, где стол уже в беспорядке, крестится на образ, оглядывает неприглядный стол и тычет пальцем:

– Дорогие гости обсосали жирок с кости, а нашей Палашке – вылизывай чашки!

И не садится. Ее упрашивают, умасливают, и батюшка даже поднялся, из уважения, а Палагея Ивановна села прямиком-гордо, брови насупила и вилкой не шевельнет. Ей и сижка-то, и пирожка-то, и суп подают, без потрохов уж только, а она кутается шалью натуго, будто ей холодно, и прорекает:

– Невелика синица, напьется и водицы…

И протодьякон стал ласково говорить, расположительно:

– Расскажите, Палагея Ивановна, где бывали, чего видали… слушать вас поучительно…

А она ему:

– Видала во сне – сидит баба на сосне.

Так все и покатились. Протодьякон живот прихватил, присел да как крякнет!.. – все так и звякнуло. А Палагея Ивановна строго на него:

– А ты бы, дьякон, потише вякал!

Все очень застыдились, а батюшка отошел, от греха, в сторонку.

Недолго посидела, заторопилась – домой пора. Стали провожать. Отец просит:

– Сам вас на лошадке отвезу.

А она и вымолвила… после только премудрость-то прознали:

– Пора и на паре, с песнями!..

Отец ей:

– И на паре отвезу, тетушка…

А она погладила его по лицу и вымолвила:

– На паре-то на Масленой катают.

На Масленице как раз и отвезли Палагею Ивановну, с пением «Святый Боже», на Ваганьковское. Не всё тогда уразумели в темных словах ее. Вспомнили потом, как она в заговины сказала отцу словечко. Он ей про дела рассказывал, про подряды и про «ледяной дом», а она ему так, жалеючи:

– Надо, надо ледку… го-рячая голова… остынет.

Голову ему потрогала и поцеловала в лоб. Тогда не вникли в темноту слов ее…

После ужина матушка велит Маше взять из буфета на кухню людям все скоромное, что осталось, и обмести по полкам гусиным крылышком. Прабабушка Устинья курила в комнатах уксусом и мяткой – запахи мясоедные затомить, а теперь уже повывелось. Только Горкин блюдет завет. Я иду в мастерскую, где у него каморка, и мы с ним ходим и курим ладанцем. Он говорит нараспев молитовку: «Воску-рю-у имианы-ладаны… воскурю-у… исчезает дым и исчезнут… тает воск от лица-огня…» – должно быть, про дух скоромный. И слышу – наверху, в комнатах, – стук и звон! Это миндаль толкут, к Филиповкам молочко готовят. Горкин знает, как мне не терпится, и говорит:

– Ну, воскурили с тобой… ступай порадуйся напоследок, уж Филиповки на дворе.

Я бегу темными сенями, меня схватывает Василь Василич, несет в мастерскую, а я брыкаюсь. Становит перед печуркой на стружки, садится передо мной на корточки и сипит:

– Ах, молодой хозяин… кр-расота Господня!.. Заговелся малость… а завтра «ледяной дом» лить будем… а-хнут!.. Скажи папашеньке… спит, мол, Косой, как стеклышко… ик-ик… – И водочным духом на меня.

Я вырываюсь от него, но он прижимает меня к груди и показывает серебряные часы: «Папашенька подарил… за… поведение!..» Нашаривает гармонью, хочет мне «Матушку-голубушку» сыграть-утешить. Но Горкин ласково говорит:

– Утихомирься, Вася, Филиповки на дворе, гре-эх!..

Василь Василич так на него ладошками, как святых на молитве пишут:

– Ан-дел во плоти! Панкра-тыч!.. Пропали без тебя… Отмолит нас Панкратыч… мы все за ним, как… за каменной горой… Скажи папашеньке… от-мо… лит! всех отмолит!

А там молоко толкут! Я бегу темными сенями. В кухне Марьюшка прибралась, молится Богу перед постной лампадочкой. Вот и Филиповки… скучно как…

В комнатах все лампы пригашены, только в столовой свет, тусклый-тусклый. Маша сидит на полу, держит на коврике в коленях ступку, закрытую салфеткой, и толчет пестиком. Медью отзванивает ступка, весело-звонко, выплясывает словно. Матушка ошпаривает миндаль – будут еще толочь!

Я сажусь на корточках перед Машей, и так приятно, миндальным запахом от нее. Жду, не выпрыгнет ли «счастливчик». Маша миндалем дышит на меня, делает строгие глаза и шепчет: «Где тебя, глазастого, носило… все потолкла!» И дает мне на пальце миндальной кашицы в рот. До чего же вкусно и душисто! я облизываю и Машин палец. Прошу у матушки почистить миндалики. Она велит выбирать из миски, с донышка. Я принимаюсь чистить, выдавливаю с кончика, и молочный, весь новенький миндалик упрыгивает под стол. Подумают, пожалуй, что я нарочно. Я стараюсь, но миндалики юркают, боятся ступки. Я лезу под стол, собираю «счастливчиков», а блюдечко с миндаликами уже отставлено.

– Будет с тебя, начистил.

Я божусь, что это они сами уюркивают… может быть, боятся ступки… – и вот они все, «счастливчики», – и показываю на ладошке.

– Промой и положи.

Маша сует мне в кармашек целую горсть, чистеньких-голеньких, – и ласково щекочет мою ногу. Я смотрю, как смеются ее глаза – ясные миндали, играют на них синие зрачки-колечки… и губы у ней играют, и за ними белые зубы, как сочные миндали, хрупают. И вся она будто миндальная. Она смеется, целует меня украдкой в шейку и шепчет, такая радостная:

– Ду-сик… Рождество скоро, а там и мясоед… счастье мое миндальное!..

Я знаю: она рада, что скоро ее свадьба. И повторяю в уме: «Счастье мое миндальное…»

Матушка велит мне ложиться спать. А выжимки-то?

– Завтра. И так небось скоро затошнит.

Я иду попрощаться с отцом.

В кабинете лампа с зеленым колпаком привернута, чуть видно. Отец спит на диване. Я подхожу на цыпочках. Он в крахмальной рубашке, золотится грудная запонка. Боюсь разбудить его. На дедушкином столе с решеточкой-заборчиком лежит затрепанная книжка. Я прочитываю заглавие – «Ледяной дом». Потому и строим ледяной дом? В окнах, за разноцветными ширмочками, искрится от мороза… – звездочки? Взбираюсь на стол, грызу миндалик, разглядываю гусиное перо, дедушкино еще… гусиную лапку вижу, Палагею Ивановну…

Лампа плывет куда-то, светит внизу зеленовато… потолок валится на меня с круглой зеленой клеткой, где живет не видный никогда жавороночек… – и вижу лицо отца. Я на руках у него… он меня тискает, я обнимаю его шею… – какая она горячая!..

– Заснул? на самом «Ледяном доме»? не замерз, а? И что ты такой душистый… совсем миндальный!..

Я разжимаю ладошку и показываю миндалики. Он вбирает губами с моей ладошки, весело так похрупывает. Теперь и он миндальный. И отдается радостное, оставшееся во мне, – «счастье мое миндальное!..».

Давно пора спать, но не хочется уходить. Отец несет меня в детскую, я прижимаюсь к его лицу, слышу миндальный запах…

«Счастье мое миндальное!..»

Рождество

Рождество уже засветилось, как под Введенье запели за всенощной: «Христос рождается – славите… Христос с небес – срящите…» – так сердце и заиграло, будто в нем свет зажегся. Горкин меня загодя укреплял, а то не терпелось мне, скорей бы Рождество приходило, все говорил вразумительно: «Нельзя сразу, а надо приуготовляться, а то и духовной радости не будет». Говорил, бывало:

– Ты вон, летось, морожена покупал… и взял-то на монетку, а сколько лизался с ним, поглядел я на тебя. Так и с большою радостью, еще пуще надо дотягиваться, не сразу чтобы. Вот и приуготовляемся, издаля приглядываемся, – вон оно, Рождество-то, уж светится. И радости больше оттого.

И это сущая правда. Стали на крылосе петь, сразу и зажглось паникадило, – уж светится будто Рождество. Иду ото всенощной, снег глубокий, крепко морозом прихватило, и чудится, будто снежок поет, весело так похрустывает: «Христос с небес, срящите…» – такой-то радостный, хрящеватый хруст. Хрустят и промерзшие заборы, и наши дубовые ворота, если толкнуться плечиком, – веселый, морозный хруст. Только бы Николина дня дождаться, а там и рукой подать: скатишься, как под горку, на Рождество.

Вот и пришли Варвары, – Горкин так говорит, – Василь Василичу нашему на муку. В деревне у него на Николу престольный праздник, а в Москве много земляков, есть и богачи, в люди вышли, все его уважают за характер, вот он и празднует во все тяжки. Отец посмеивается: «Теперь уж варвариться придется!» С неделю похороводится: три дни подряд празднует трояк-праздник: Варвару, Савву и Николу. Горкин остерегает, и сам Василь Василич бережется, да морозы под руку толкают. Поговорка известная: Варвара-Савва мостит, Никола гвоздит. По именинам-то как пойдет, так и пропадет, с неделю. Зато уж на Рождество – «как стеклышко», чист душой: горячее дело, публику с гор катать. Разве вот только «на стенке» отличится – на третий день Рождества, такой порядок, от старины; бромлейцы, заводские с чугунного завода Бромлея, с Серединки, неподалеку от нас, на той же Калужской улице, «стенкой» пойдут на наших, в кулачный бой, и большое побоище бывает; сам генерал-губернатор князь Долгоруков будто дозволяет, и будошники не разгоняют: с морозу людям погреться тоже надо. А у Василь Василича кровь такая, горячая: смотрит-смотрит – и ввяжется. Ну, с купцами потом и празднует победу-одоление.

Как увидишь, – на Конную площадь обозы потянулись, – скоро и Рождество. Всякую живность везут, со всей России: свиней, поросят, гусей… – на весь мясоед, мороженых, пылкого мороза. Пойдем с Горкиным покупать, всю там Москву увидим. И у нас на дворе, и по всей округе все запасаются помногу – дешевле, как на Конной, купить нельзя. Повезут на санях и на салазках, а пакетчики, с Житной, сами впрягаются в сани – народ потешить для Рождества. Скорняк уж приходил, высчитывал с Горкиным, чего закупить придется. Отец загодя приказывает прикинуть на бумажке, чего для народа взять и чего для дома. Плохо-плохо, а две-три тушки свиных необходимо, да черных поросят, с кашей жарить, десятка три, да белых, на заливное, молошничков, два десятка, чтобы до заговин хватило, да индеек-гусей-кур-уток, да потрохов, да еще солонины не забыть, да рябчиков сибирских, да глухарей-тетерок, да… – трое саней брать надо. И я новенькие салазки заготовил, чего-нибудь положить, хоть рябчиков.

В эту зиму подарил мне отец саночки-щегольки, высокие, с подрезами, крыты зеленым бархатом, с серебряной бахромой. Очень мне нравились эти саночки, дивовались на них мальчишки. И вот заходит ко мне Ленька Егоров, мастер змеи запускать и голубей гонять. Приходит – и давай хаять саночки: девчонкам только на них кататься, разве санки бывают с бахромой! Настоящие санки везде катаются, а на этих в снегу увязнешь. Велел мне сесть на саночки, повез по саду, в сугробе увязил и вывалил.

– Вот дак са-ночки твои!.. – говорит, – и плюнул на мои саночки.

Сердце у меня и застучало. И стал нахваливать свои, лубяные: на них и в далекую дорогу можно, и сенца можно постелить, и товар возить: вот на Конную-то за поросятами ехать! Стал я думать, а он и привозит саночки, совсем такие, на каких тамбовские мужики в Москву поросят везут, только совсем малюсенькие, у щепника нашего на рынке выставлены такие же у лавки. Посадил меня и по саду лихо прокатил.

– Вот это дак са-ночки! – говорит. Отошел к воротам и кричит: – Хочешь, так уж и быть, променяю приятельски, только ты мне в придачу чего-нибудь… хоть три копейки, а я тебе гайку подарю, змеи чикать.

Я обрадовался, дал ему саночки и три копейки, а он мне гайку – змеи чикать и салазки. И убежал с моими. Поиграл я с саночками, а Горкин и спрашивает, как я по двору покатил:

– Откуда у те такие, лутошные?

Как узнал все дело, так и ахнул:

– Ах ты, самоуправник! да тебя, простота, он, лукавый, вкруг пальца обернул, папашенька-то чего скажет!.. да евошним-то три гривенника – красная цена, куклу возить девчонкам, а ты, дурачок… идем со мной.

Пошли мы с ним к Леньке на двор, а уж он с горки на моих бархатных щеголяет. Ну, отобрали. А отец его, печник знакомый, и говорит:

– А ваш-то чего смотрел… так дураков и учат.

Горкин сказал ему чего-то от Писания, он и проникся, Леньку при нас и оттрепал. Говорю Горкину:

– А за поросятами на Конную как же я?..

– Поставим, – говорит, – корзиночку, и повезешь.

Близится Рождество: матушка велит принести из амбара «паука». Это высокий такой шест, и круглая на нем щетка, будто шапка: обметать паутину из углов. Два раза в году «паука» приносят: на Рождество и на Пасху. Смотрю на «паука» и думаю: «Бедный, целый год один в темноте скучал, а теперь небось и он радуется, что Рождество». И все радуются. И двери наши – моют их теперь к Празднику, – и медные их ручки, чистят их мятой бузиной, а потом обматывают тряпочками, чтобы не захватали до Рождества: в Сочельник развяжут их, они и засияют, радостные, для Праздника. По всему дому идет суетливая уборка.

Вытащили на снег кресла и диваны, дворник Гришка лупит по мягким пузикам их плетеной выбивалкой, а потом натирает чистым снегом и чистит веничком. И вдруг плюхается с размаху на диван, будто приехал в гости, кричит мне важно: «Подать мне чаю-шоколаду!» – и строит рожи, гостя так представляет важного. Горкин – и тот на него смеется, на что уж строгий. «Белят» ризы на образах: чистят до блеска щеточкой с мелком и водкой и ставят «праздничные», рождественские, лампадки, белые и голубые, в глазка́х. Эти лампадки напоминают мне снег и звезды. Вешают на окна свежие накрахмаленные шторы, подтягивают пышными сборками, – и это напоминает чистый, морозный снег. Изразцовые печи светятся белым матом, сияют начищенными отдушниками. Зеркально блестят паркетные полы, пахнущие мастикой с медовым воском, – запахом Праздника. В гостиной стелют «рождественский» ковер, – пышные голубые розы на белом поле, – морозное будто, снежное. А на Пасху – пунсовые розы полагаются, на алом.

На Конной – ей и конца не видно, – где обычно торгуют лошадьми цыганы и гоняют их на проглядку для покупателей, показывая товар лицом, стоном стоит в морозе гомон. Нынче здесь вся Москва. Снегу не видно – завалено народом, черным-черно. На высоких шестах висят на мочалках поросята, пучки рябчиков, пупырчатые гуси, куры, чернокрылые глухари. С нами Антон Кудрявый, в оранжевом вонючем полушубке, взял его Горкин на подмогу. Куда тут с санками, самих бы не задавили только, – чистое светопреставление. Антон несет меня на руках, как на Постном рынке. Саночки с бахромой пришлось оставить у знакомого лавочника. Там и наши большие сани с Антипушкой, для провизии, – целый рынок закупим нынче. Мороз взялся такой – только поплясывай. И все довольны, веселые, для Рождества стараются, поглатывают-жгутся горячий сбитень. Только и слышишь – перекликаются:

– Много ль поросят-то закупаешь?

– Много – не много, а штук пяток надо бы, для Праздника.

Торговцы нахваливают товар, стукают друг о дружку мерзлых поросят: живые камушки.

– Звонкие-молошные!.. не поросятки – а-нделы!..

Горкин пеняет тамбовскому – «рыжая борода»: не годится так, ангелы – святое слово. Мужик смеется:

– Я и тебя, милый, а-нделом назову… у меня ласковей слова нет. Не черным словом я – а-ндельским!..

– Дворянские самые индюшки!.. княжьего роду, пензицкого заводу!..

Горкин говорит – давно торгу такого не видал, боле тыщи подвод нагнали, – слыхано ли когда! «черняк» – восемь копеек фунт?! «беляк» – одиннадцать! дешевле пареной репы. А потому: хлеба уродилось после войны, вот и пустили вовсю на выкорм. Ходим по народу, выглядываем товарец. Всегда так Горкин: сразу не купит, а выверит. Глядим, и отец дьякон от Спаса-в-Наливках, в енотовой огромной шубе, слон слоном, за спиной мешок, полон: немало ему надо, семья великая.

– Третий мешок набил, – басит с морозу дьякон, – гуська одного с дюжинку; а поросяткам и счет забыл. Семейка-то у меня…

А Горкин на ухо мне:

– Это он так, для хорошего разговору… он для души старается, в богадельню жертвует. Вот и папашенька, записочку сам дал, велит на четвертной накупить, по бедным семьям. И втайне чтобы, мне только препоручает, а я те в поучение… вырастешь – и попомнишь. Только никому не сказывай.

Встречаем и Домну Панферовну, замотана шалями, гора горой, обмерзла. С мешком тоже, да и салазки еще волочит. Народ мешает поговорить, а она что-то про уточек хотела, уточек она любит, пожирней. Смотрим – и барин Энтальцев тут, совсем по-летнему, в пальтишке, в синие кулаки дует. Говорит важно так: «Рябчиков покупаю, «можжевельничков», тонкий вкус! там, на углу, пятиалтынный пара!» Мы не верим: у него и гривенничка наищешься. Подходим к рябчикам: полон-то воз, вороха пестрого перья. Оказывается, «можжевельнички» – четвертак пара.

– Терся тут, у моего воза, какой-то хлюст, нос насандален… – говорит рябчичник, – давал пятиалтынный за парочку, глаза мне отвел… а люди видали – стащил будто пары две под свою пальтишку… разве тут доглядишь!..

Мы молчим, не сказываем, что это наш знакомый, барин прогорелый. Ради такого Праздника и не обижаются на жуликов: «Что волку в зубы – Егорий дал!» Только один скандал всего и видали, как поймал мужик паренька с гусем, выхватил у него гуся да в нос ему мерзлым горлом гусиным: «Разговейся, разговейся!..» Потыкал-потыкал – да и плюнул, связываться не время. А свинорубы и внимание не дают, как подбирают бедняки отлетевшие мерзлые куски, с фунт, пожалуй. Свиней навезли горы. По краю великой Конной тянутся, как поленницы, как груды бревен-обрубков: мороженая свинина сложена рядами, запорошило снежком розовые разводы срезов; окорока уже пущены в засол, до Пасхи.

Кричат: «Тройку пропущай, задавим!» Народ смеется: пакетчики это с Житной, везут на себе сани, полным-полны, а на груде мороженого мяса сидит-покачивается веселый парень, баюкает парочку поросят, будто это его ребятки, к груди прижаты. Волокут поросятину по снегу на веревках, несут подвязанных на спине гроздями – одна гроздь напереду, другая сзади, – растаскивают великий торг. И даже бутошник наш поросенка тащит и пару кур, и знакомый пожарный с Якиманской части, и звонарь от Казанской тащит, и фонарщик гусят несет, и наши банщицы, и даже кривая нищенка, – все-то все. Душа душой, а и мамона требует своего, для Праздника.

В Сочельник обеда не полагается, а только чаек с сайкой и маковой подковкой. Затеплены все лампадки, настланы новые ковры. Блестят развязанные дверные ручки, зеркально блестит паркет. На столе в передней стопы закусочных тарелок, «рождественских», в голубой каемке. На окне стоят зеленые четверти «очищенной», – подносить народу, как поздравлять с Праздником придут. В зале – парадный стол, еще пустынный, скатерть одна камчатная. У изразцовой печи – пышет от нее, не дотронуться – тоже стол, карточный раскрытый, – закусочный: завтра много наедет поздравителей. Елку еще не внесли: она, мерзлая, пока еще в высоких сенях, только после всенощной ее впустят.

Отец в кабинете: принесли выручку из бань, с ледяных катков и портомоен. Я слышу знакомое почокиванье медяков и тонкий позвонец серебреца: это он ловко отсчитывает деньги, ставит на столе в столбики, серебрецо завертывает в бумажки; потом раскладывает на записочки – каким беднякам, куда и сколько. У него, Горкин сказывал мне потайно, есть особая книжечка, и в ней вписаны разные бедняки и кто раньше служил у нас. Сейчас позовет Василь Василича, велит заложить беговые санки и развезти по углам-подвалам. Так уж привык, а то и Рождество будет не в Рождество.

У Горкина в каморке теплятся три лампадки, медью сияет крест. Скоро пойдем ко всенощной. Горкин сидит перед железной печкой, греет ногу, – что-то побаливает она у него, с мороза, что ли. Спрашивает меня:

– В Писании писано: «И явилась в небе многая сонма Ангелов…» – кому явилась?

Я знаю, про что он говорит: это пастухам Ангели явились и воспели: «Слава в вышних Богу…»

– А почему пастухам явились? Вот и не знаешь. В училищу будешь поступать, в имназюю… папашенька говорил намедни… у храма Христа Спасителя та училища, имназюя, красный дом большенный, чугунные ворота. Там те батюшка и вспросит, а ты и не знаешь. А он стро-гой, отец благочинный нашего сорока, протоерей Копьев, от Спаса-в-Наливках… он те и погонит-скажет, – «ступай, доучивайся!» – скажет. А потому, мол, скажи… Про это мне вразумление от отца духовного было, он все мне растолковал, отец Валентин, в Успенском соборе, в Кремле, у-че-ный!.. проповеди как говорит!.. Запомни его – отец Валентин, Анфитиятров. Сказал: в стихе поется церковном: «Истиннаго возвещают Па-стыря!» Как в Писании-то сказано, в Евангелии-то?.. – «Аз есьм Пастырь Добрый…». Вот пастухам первым потому и было возвещено. А потом уж и волхвам-мудрецам было возвещено: знайте, мол! А без Него и мудрости не будет. Вот ты и помни.

Идем ко всенощной.

Горкин раньше еще ушел, у свещного ящика много дела. Отец ведет меня через площадь за руку, чтобы не подшибли на раскатцах. С нами идут Клавнюша и Саня Юрцов, заика, который у Сергия-Троицы послушником: отпустили его монахи повидать дедушку Трифоныча, для Рождества. Оба поют вполголоса стишок, который я еще не слыхал, как Ангели ликуют, радуются человеки и вся тварь играет в радости, что родился Христос. И отец стишка этого не знал. А они поют ласково так и радостно. Отец говорит:

– Ах вы, Божьи люди!..

Клавнюша сказал: «Все Божии» – и за руку нас остановил:

– Вы прислушайте, прислушайте… как все играет!.. и на земле, и на небеси!..

А это про звон он. Мороз, ночь, ясные такие звезды, – и гу-ул… все будто небо звенит-гудит, – колокола поют. До того радостно поют, будто вся тварь играет: и дым над нами, со всех домов, и звезды в дыму, играют, сияние от них веселое. И говорит еще:

– Гляньте, гляньте!.. и дым будто Славу несет с земли… играет ка-ким столбом!..

И Саня-заика стал за ним говорить:

– И-и-и…грает… не-бо и зе-зе-земля играет…

И с чего-то заплакал. Отец полез в карман и чего-то им дал, позвякал серебрецом. Они не хотели брать, а он велел, чтобы взяли:

– Дадите там кому хотите. Ах вы, Божьи дети… молитвенники вы за нас, грешных… простосерды вы. А у нас радость, к Празднику: доктор Клин нашу знаменитую октаву-баса, Ломшачка, к смерти приговорил, неделю ему только оставлял жить… дескать, от сердца помрет… уж и дышать переставал Ломшачок! а вот, выправился, выписали его намедни из больницы. Покажет себя сейчас, как «С нами Бог» грянет!..

Так мы возрадовались! а Горкин уж и халатик смертный ему заказывать хотел.

В церкви полным-полно. Горкин мне пошептал:

– А Ломшачок-то наш, гляди ты… вон он, горло-то потирает, на крылосе… это, значит, готовится, сейчас «С нами Бог» вовсю запустит.

Вся церковь воссияла – все паникадилы загорелись. Смотрю: разинул Ломшаков рот, назад головой подался… – все так и замерли, ждут. И так ах-нуло – «С нами Бог»… – как громом, так и взыграло сердце, слезами даже зажгло в глазах, мурашки пошли в затылке. Горкин и молится, и мне шепчет:

– Воскрес из мертвых наш Ломшачок… – «…разумейте, языцы, и покоряйтеся… яко с нами Бог!..».

И Саня, и Клавнюша – будто воссияли, от радости. Такого пения, говорили, еще и не слыхали: будто все Херувимы-Серафимы трубили с неба. И я почувствовал радость, что с нами Бог. А когда запели «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума…» – такое во мне радостное стало… и я будто увидал вертеп-пещерку, ясли, и пастырей, и волхвов… и овечки будто стоят и радуются. Клавнюша мне пошептал:

– А если бы Христа не было, ничего бы не было, никакого света-разума, а тьма языческая!..

И вдруг заплакал, затрясся весь, чего-то выкликать стал… – его взяли под руки и повели на мороз, а то дурно с ним сделалось, – «припадочный он», – говорили-жалели все.

Когда мы шли домой, то опять на рынке остановились, у бассейны, и стали смотреть на звезды, и как поднимается дым над крышами, и снег сверкает от главной звезды, – «Рождественская» называется. Потом проведали Бушуя, погладили его в конуре, а он полизал нам пальцы, и будто радостный он, потому что нынче вся тварь играет.

Зашли в конюшню, а там лампадочка горит, в фонаре, от пожара, не дай-то Бог. Антипушка на сене сидит, спать собирается ложиться. Я ему говорю:

– Знаешь, Антипушка, нонче вся тварь играет, Христос родился.

А он говорит: «А как же, знаю… вот и лампадочку затеплил…» И правда: не спят лошадки, копытцами перебирают.

– Они еще лучше нашего чуют, – говорит Антипушка, – как заслышали благовест, ко всенощной… ухи навострили, все слушали.

Заходим к Горкину, а у него кутья сотовая, из пшенички, угостил нас – святынькой разговеться. И стали про божественное слушать. Клавнюша с Саней про светлую пустыню сказывали, про пастырей и волхвов-мудрецов, которые все звезды сосчитали, и как Ангели пели пастырям, а Звезда стояла над ними и тоже слушала ангельскую песнь.

Горкин и говорит, – будто он слышал, как отец давеча обласкал Клавнюшу с Саней:

– Ах вы, ласковые… Божьи люди!..

А Клавнюша опять сказал, как у бассейны:

– Все Божии.

Ледяной дом

В. О. Зеелеру

По Горкину и вышло: и на Введенье не было ростепели, а еще пуще мороз. Все окошки обледенели, а воробьи на брюшко припадали, лапки не отморозить бы. Говорится: «Введенье ломает леденье», а не всегда: тайну премудрости не прозришь. И Брюс-колдун в «Крестном календаре» грозился, что реки будто вскрываться станут – и по его не вышло. А в старину бывало. Горкин сказывал: раз до самого до Введения такая теплынь стояла, что черемуха зацвела. У Бога всего много, не дознаться. А Панкратыч наш дознавался, сподобился. Всего-то тоже не угадаешь. Думали вот до Казанской Машину свадьбу справить – она с Денисом все-таки матушку упросила не откладывать за Святки, до слез просила, – а пришлось отложить за Святки: такой нарыв у ней на губе нарвал, все даже лицо перекосило, куда такую уродину к венцу вести. Гришка смеялся все: «А не целуйся до сроку, он тебе усом и наколол!»

Отец оттепели боится: начнем ледяной дом смораживать – все и пропадет, выйдет большой скандал. И Горкин все беспокоится: ввязались не в свое дело, а все скорняк заварил. А скорняк обижается, резонит:

– Я только им книжку показал, как в Питере ледяной дом царица велела выстроить и живого хохла там залили, он и обледенел, как столб. Сергей Иваныч и загорячились: «Построю ледяной дом, публику удивим!»

Василь Василич – как угорелый, и Денис с ним мудрует, а толком никто не знает, как ледяной дом строить. Горкин чего-чего не знает только, и то не может, дело-то непривычное. Спрашиваю его:

– А как же зайчик-то… ледяную избушку, мог?

А он на меня серчает:

– Раззвонили на всю Москву, и в «Ведомостях» пропечатали, а ничего не ладится, с чего браться.

– А зайчик-то… мог?

А он:

– Зайчик-зайчик… – И плюнул в снег.

Никто и за портомойнями не глядит, подручные выручку воруют. Горкину пришлось ездить – досматривать. И только и разговору, что про ледяной дом. Василь Василичу праздник, по трактирам все дознает, у самых дошлых. И дошлые ничего не могут.

Повезли лед с Москва-реки, а он бьется, силы-то не набрал. Стали в Зоологическом саду прудовой пилить, а он под пилой крошится, не дерево. Даже сам архитектор отказался: «Ни за какие тыщи, тут с вами опозоришься!» Уж Василь Сергеич взялся, с одной рукой, который в банях расписывал. План-то нарисовал, а как выводить – не знает. Все мы и приуныли, один Василь Василич куражится. Прибежит к ночи, весь обмерзлый, борода в сосульках, и лохмы совсем стеклянные, и все-то ухает, манеру такую взял:

– Ух ты-ы!.. Такого навертим – ахнут!..

Скорняк и посмеялся:

– Поставить тебя заместо того хохла – вот и ахнут!..

В кабинете – «сбор всех частей», как про большие пожары говорится: отец советуется, как быть. Горкин – «первая голова», Василь Василич, старичок Василь Сергеич, один рукав у него болтается, и еще старый штукатур Пармен, мудреющий. Василь Василич чуть на ногах стоит, от его полушубка кисло пахнет, под валенками мокро от сосулек. Отец сидит скучный, подперев голову, глядит в план.

– Ну, чего ты мне ерунду с загогулинами пустил?.. – говорит он безрукому. – Вазы на стенах, какие-то шары в окнах… столбы винтами?.. Это тебе не штукатурка, а лед!.. Обрадовался… за архитектора его взяли!..

– Я так прикидываю-с… ежели в формы вылить-с?.. – опасливо говорит безрукий, а Василь Василич перебивает криком:

– Будь-п-койны-с, уж понатужимся!.. Литейщиков от Брамля подрядим, вроде как из чугуна выльем-с!.. А-хнут-с!..

Отец кажет ему кулак:

– Это тебе не гиря, не болванка… вы-льем! Чего ты мне ерунды с маслом навертел?! – кричит он на робеющего безрукого. – Сдержат твои винты крыльцо?.. Ледяной вес прикинь! Не дерево тебе, лед хрупкий!.. Навалит народу… да, упаси Бог, рухнет… сколько народу передавим!.. Генерал-губернатор, говорят, на открытие обещал прибыть… как раззвонили, черти!..

– Оно и без звону раззвонилось, дозвольте досказать-с… – пробует говорить Василь Василич, а язык и не слушается с морозу. – Как показали все планты оберпальциместеру… утвердите чудеса, все из леду!.. Говорит: «Обязательно утвержду… не видано никогда… самому князю Долгорукову доложу про ваши чу…чудеса!.. Всю Москву удивите, а-хнут!..»

– По башке трахнут. Ты, Пармен, что скажешь? как такую загогулину изо льду точить?!

Пармен – важный, седая борода до пояса, весь лысый. Первый по Москве штукатур, во дворцах потолки лепил.

– Не лить, не точить, а по-нашему надоть, лепить-выглаживать. Слепили карнизы, чуть мокренько – тяни правилками, по хворме… лекальчиками пройтить. Ну, чего, может, и отлить придется, с умом вообразить. Несвычное дело, а ежели с умом – можно.

– Будь-п-койны-с, – кричит Василь Василич, – уж понатужимся, все облепортуем! С нашими-то робятами… вся Москва ахнет-с!.. Все ночи надумываю-тужусь… у-ухх ты-ы!..

– Пошел, тужься там, на версту от тебя несет. Как какое дело сурьезное, так он… черт его разберет!.. – шлепает отец пятерней по плану.

Горкин все головой покачивает, бородку тянет: не любит он черных слов, даже в лице болезное у него.

– И за что-с?! – вскрикивает, как в ужасе, Василь Василич. – Дни-ночи мечусь, весь смерзлый, чистая калмыжка!.. по всем трактирам с самыми дошлыми добиваюсь!..

– Допиваюсь! – кричит отец.

– С ими нельзя без энтова… через энтово и дознаюсь… нигде таких мастеров, окроме как запойные, злющие до энтово… уж судьба-планида так… выводит из себе… ух ты, какие мастера!.. Доверьтесь только, выведем так, что… уххх ты-ы!..

Отец думает над планом, свешивается его хохол.

– А ты, Горка… как по-твоему? Не ндравится тебе, вижу?

– Понятно, дело оно несвычное, а глядится, Пармен верно сказывает, лепить надо. Стены в щитах лепить, опосле чуток пролить, окошечки прорежем, а там и загогулины, в отделку. Балаган из тесу над «домом» взвошим, морозу не допущать… чтобы те ни морозу, ни тепла, как карнизы-то тянуть станут… а то не даст мороз, закалит.

– Так… – говорит отец веселей, – и не по душе тебе, а дело говоришь. Значит, сперва снег маслить, потом подмораживать… так.

– Осени-ли!.. Го-споди… осенили!.. – вскрикивает Василь Василич. – Ну, теперича а-хнем!..

– Денис просится доложиться… – просовывается в дверь Маша.

– Ты тут еще, с Дениской… пошла! – машет на нее Горкин.

– Да по ледяному делу, говорит. Очень требует, с Андрюшкой они чего-то знают!..

– Зови… – велит отец.

Входит Денис, в белом полушубке и белых валенках, серьга в ухе, усы закручены, глаз веселый – совсем жених. За ним шустрый, отрепанный Андрюшка, крестник Горкина, – святого голубка на сень для Царицы Небесной из лучинок сделал, на радость всем. Горкин зовет его «золотые руки», а то «Ондрейка», а если поласковей – «мошенник». За виски иной раз поучит: «Не учись пьянствовать».

Денис докладывает, что дознались они с Андрюшкой, в три недели ледяной дом спроворят, какой угодно, и загогулины, и даже решетки могут, чисто из хрусталя. Отец смотрит, не пьяны ли. Нет, Денис стоит твердо на ногах, у Андрюшки блестят глаза.

– Ври дальше…

– Зачем врать, можете поглядеть. Докладывай, Андрюшка, ты первый-то…

Язык у Андрюшки «язва» – Горкин говорит, на том свете его обязательно горячую сковороду лизать заставят. Но тут он много не говорит.

– Плевое дело, балясины эти, столбы-винты. Можете глядеть, как Бушуя обработали, водой полили… стал ледяной Бушуй!

– Ка-ак, Бушуя обработали?! – вскрикивают и отец, и Горкин. – Живого Бушуя залили!.. Язва ты, озорник!..

А я вспоминаю про залитого в Питере хохла.

– Да что вы-с!.. – ухмыляется Денис. – Из снегу слепил Андрюшка, на глаз прикидывали с ним, а потом водичкой подмаслили.

– Держкий чтоб снег был, как в ростепель, – говорит Андрюшка. – Что похитрей надо – мы с Денисом, а карнизы тянуть – штукатуров поставите. Я в деревне и петухов лепил, перушки видать было!.. – сплевывает Андрюшка на паркет. – А это пустяки, загогулины. Только с печкой надо, под балаганом…

– В одно слово с Михал Пан!.. – встревается Василь Василич.

– …мороза не впущать. Где терпугом, где правилкой, водичкой подмасливать… а к ночи мороз впущать. Да вы извольте Бушуя поглядеть…

Идем с фонарем на двор. В холодной прачешной сидит на полу… Бушуй!..

– Ж-живой!.. Ах, су-кины коты… ж-живой!.. Чуть не лает!.. – вскрикивает Василь Василич.

Ну, совсем Бушуйка! И лохматый, и на глазах мохры, и будто смотрят глаза, блестят.

Впервые тогда явилось передо мною чудо. Потом я познал его.

– Ты?! – удивленный, спрашивает отец Андрюшку, указывая на ледяного Бушуя.

Андрюшка молчит, ходит вокруг Бушуя. Отец дает ему «зелененькую», три рубля, «за мастерство». Андрюшка, мотнув головой, пинает вдруг сапогом Бушуя, и тот разваливается на комья. Мы ахаем. Горкин кричит:

– Ах ты, язва… голова вертячая, озорник-мошенник!..

Андрюшка ему смеется:

– Тебя, погоди, сваляю, крестный, тогда не пхну. В трактир, что ль, пойти погреться.

В Зоологическом саду, на Пресне, где наши ледяные горы, кипит работа. Меня не берут туда. Горкин говорит, что не на что там глядеть покуда, а как будет готово – поедем вместе.

На Александра Невского, 23 числа ноября, меня посылают поздравить крестного с Ангелом, а вечером старшие поедут в гости. Я туда не люблю ходить: там гордецы-богачи, и крестный грубый, глаза у него «как у людоеда», огромный, черный, идет – пол от него дрожит. Скажешь ему стишки, а он и не взглянет даже, только буркнет: «Ага… ладно, ступай, там тебе пирога дадут», – и сунет рваный рублик. И рублика я боюсь: «грешный» он. Так и говорят все: «Кашинские деньги сиротскими слезами политы… Кашины – «тискотеры», дерут с живого и с мертвого, от слез на пироге мокро».

Я иду с Горкиным. Дорога веселая, через замерзшую Москва-реку. Идем по тропинке в снегу, а под нами река, не слышно только. Вольно кругом, как в поле, и кажется почему-то, что я совсем-совсем маленький и Горкин маленький. В черных полыньях чего-то вороны делают. Ну, будто в деревне мы. Я иду и шепчу стишки, дома велели выучить:

Подарю я вам два слова:
Печаль никогда,
А радость навсегда.

Горкин говорит:

– Ничего не поделаешь – крестный, уважить надо. И папашенька ему должен под вексельки… как Крымские бани строил, одолжал у него деньжонок, под какую же лихву!.. разорить нас может. Не люблю и я к ним ходить… И богатый дом, а сидеть холодно.

– Как ледяной, да?..

Он смеется:

– Уж и затейник ты… ледяной! В ледяном-то, пожалуй, потепле будет.

Вот и большой белый дом в тупичке, как раз против Зачатиевского монастыря. Дом во дворе, в глубине. Сквозные железные ворота. У ворот и на большом дворе много саней богатых, с толстыми кучерами, важными. Лошади строгие, огромные и будто на нас косятся. И кучера косятся, будто мы милостыньку пришли просить. Важный дворник водит во дворе маленькую лошадку – пони: купили ее недавно Дане, младшему сынку. Идем с черного хода: в прошедшем году в парадное не пустили нас. На пороге мокро – от слез, пожалуй. В огромной кухне белые повара с ножами, пахнет осетриной и раками, так вкусно.

– Иди, голубок, не бойся… – поталкивает меня Горкин на лестницу.

Нарядная горничная велит нам обождать в передней. Пробегает Данька – дерг меня за башлык, за маковку, и свалил.

– Ишь озорник… такой же живоглот вырастет… – шепчет Горкин, и кажется мне, будто и он боится.

Видно, как в богатой столовой накрывают на стол официанты. На всех окнах наставлены богатые пироги в картонках и куличи. Проходит огромный крестный, говорит Горкину:

– Жив еще, старый хрыч? А твой умный, в балушки все?.. Ледяную избушку выдумал?..

Горкин смиренно кланяется. «Воля хозяйская», – говорит, вздыхая, и поздравляет с Ангелом. Крестный смеется страшными желтыми зубами. И кажется мне, что этими зубами он и сдирает «с живого – с мертвого».

– Покормят тебя на кухне, – велит он Горкину, а мне – все то же: – Ага… ладно, ступай, там тебе пирога дадут… – И тычет мне грязный бумажный рублик, которого я боюсь.

– Стишок-то кресенькому скажи… – поталкивает меня Горкин, но крестный уже ушел.

Опять пробегает Данька и тащит меня за курточку в «классную».

В большой «классной» стоит на столе голубой глобус, у выкрашенной голубой стены – черная доска на ножках и большие счеты на станочке. Я стискиваю губы, чтобы не заплакать: Данька оборвал крендель-шнурочек на моей новой курточке. Я смотрю на глобус, читаю на нем: «Африка», – и в тоске думаю: «Скорей бы уж пирога давали, тогда – домой». Данька толкает меня и кричит:

– Я сильней тебя!.. на левую выходи!..

– Он маленький, ты на целую голову его выше… нельзя обижать малыша… – говорит вошедшая гувернантка, строгая, в пенсне. Она говорит еще что-то, должно быть по-немецки, и велит нам обоим сесть на скамейку перед черным столом, косым, как горка. – А вот кто из вас лучше просклоняет, погляжу я?.. ну, кто отличится?..

– Я!.. – кричит Данька, задирает ноги и толкает меня в бок локтем.

Он очень похож на крестного, такой же черный и зубастый, – я и его боюсь. Гувернантка дает нам по листу бумаги и велит просклонять, что она написала на доске: «гнилое болото». Больше полувека прошло, а я все помню «гнилое болото» это. Пишем вперегонки. Данька показывает свой лист – «готово!». Гувернантка подчеркивает у него ошибки красными чернилками, весь-то лист у него искрасила! А у меня – ни одной-то ошибочки, слава Богу! Она ласково гладит меня по головке, говорит: «Молодец». Данька схватывает мой лист и рвет. Потом начинает хвастать, что у него есть пони, высокие сапоги и плетка. Входит крестный и жует страшными зубами:

– Ну, сказывай стишки.

Я говорю и гляжу ему на ноги, огромные, как у людоеда. Он крякает:

– Ага… «радость завсегда»? Ладно. А ты… про «спинки», ну-ка!.. – велит он Даньке.

Данька говорит знакомое мне «Где гнутся над омутом лозы». Коверкает нарочно – «ро-зы», ломается… – «нам так хорошо и тепло, у нас березовые спинки, а крылышки точно стекло».

– Ха-ха-ха!.. бе-ре-зовые!.. – страшно хохочет крестный и уходит.

– Да «би-рю-зовые» же!.. – кричит покрасневшая гувернантка. – Сколько объясняла!.. Из би-рю-зы!..

А Данька дразнится языком – «зы-зы-зы!». Горничная приносит мне кусок пирога с рисом-рыбой, семги и лимонного желе, все на одной тарелке. Потом мне дают в платочке парочку американских орехов, мармеладцу и крымское яблоко и проводят от собачонки в кухню.

Горкин торопливо говорит, шепотком:

– Свалили с души, пойдем.

Нагоняет Данька и кричит дворнику: «Васька, выведи Маштачка!» – похвастаться.

Горкин меня торопит:

– Ну, чего не видал, идем… не завиствуй, у нас с тобой Кавказка, за свои куплена… а тут и кусок в глотку нейдет.

Идем – не оглядываемся даже.

Отец веселый, с ледяным домом ладится. Хоть бы глазком взглянуть. Горкин говорит: «На Рождество раскроют, а теперь все под балаганом, нечего и смотреть – снег да доски». А отец говорит: «Не дом, а дворец хрустальный!»

Дня за два до Рождества Горкин манит меня и шепчет:

– Иди скорей, в столярной орла собрали, а то увезет Ондрейка.

В пустой столярной только папашенька с Андрюшкой. У стенки стоит орел – самый-то форменный, как вот на пятаке на медном! И крылья, и главки, только в лапах ни скипетра, ни шара-державы нет, нет и на главках коронок: изо льда отольют потом. Больше меня орел, крылья у него пушистые, сквозные, из лучинок, будто из воска вылиты. А там ледяной весь будет. Андрюшка никому не показывает орла, только отцу да нам с Горкиным. Горкин хвалит Андрюшку:

– Ну и мошенник-затейник ты…

Положили орла на щит в сани и повезли в Зоологический сад.

Вот уж и второй день Рождества, а меня не везут и не везут. Вот уж и вечер скоро, душа изныла, и отца дома нет. Ничего и не будет? Горкин утешает, что папашенька так распорядились: вечером, при огнях смотреть. Прибежал высуня язык Андрюшка, крикнул Горкину на дворе:

– Ехать велено скорей!.. уж и наверте-ли!.. Народу ломится!..

И покатил на извозчике без шапки – совсем сбесился. Горкин ему: «Постой-погоди!..» – ку-да тут. И повезли нас в Зоологический. Горкин со мной на беговых саночках поехал.

Но что я помню?..

Синие сумерки, сугробы, толпится народ у входа. Горкин ведет меня за руку на пруд, и я уж не засматриваюсь на клетки с зайчиками и белками. Катаются на коньках, под флагами на высоких шестах, весело трубят медные трубы музыки. По берегам черно от народа. А где же ледяной дом? Кричат на народ парадно одетые квартальные, будто новенькие они: «Не ломись!» Ждут «самого» – генерал-губернатора, князя Долгорукова. У теплушки катка Василь Василич, коньки почему-то подвязал. «Ух ты-ы!..» – кричит он нам, ведет по льду и тянет по лесенке на помост. Я вижу отца, матушку, сестер, Колю, крестного в тяжелой шубе. Да где же ледяной дом?!

На темно-синем небе, где уже видны звездочки, – темные-темные деревья: ледяной дом там, говорят, под ними. Совсем ничего не видно, тускло что-то отблескивает только. В народе кричат: «Приехал!.. Сам приехал!.. квартальные побежали… сейчас запущать будут!..» Что запущать? Кричат: «К ракетам побежали молодчики!..»

Вижу – отец бежит без шапки, кричит: «Стой, я первую!..» Сердце во мне стучит и замирает… – вижу: дрожит в темных деревьях огонек, мигает… шипучая ракета взвивается в черное небо золотой веревкой, высоко-высоко… остановилась, прищелкнула… – и потекли с высоты на нас золотым дождем потухающие золотые струи. Музыка загремела «Боже, царя храни». Вспыхнули новые ракеты, заюлили… – и вот в бенгальском огне, зеленом и голубом, холодном, выблескивая льдисто из черноты, стал объявляться снизу, загораться в глуби огнями прозрачный, легкий, невиданный… ледяной дом-дворец. В небо взвились ракеты, озарили бенгальские огни, и загремело раскатами «ура-а-а-а!..». Да разве расскажешь это!..

Помню – струящиеся столбы, витые, сверкающие, как бриллианты… ледяного-хрустального орла над домом, блистательного, до ослепления… слепящие льдистые шары, будто на воздухе, льдисто-пылающие вазы, хрустальные решетки по карнизам… окна во льду фестонами, вольный раскат подъезда… – матово-млечно-льдистое, в хладно струящемся блеске из хрусталей… Стены дворца прозрачные, светят хрустальным блеском, зеленым, и голубым, и розовым… – от где-то сокрытых лампионов… – разве расскажешь это!

Нахожу слабые слова, смутно ловлю из далей ускользающий свет… – хрустальный, льдистый… А тогда… – это был свет живой, кристально чистый – свет радостного детства. Помню, Горкин говаривал:

– Ну, будто вот как в сказке… Василиса Премудрая за одну ночь хрустальный дворец построила. Так и мы… папашенька душу порадовал напоследок.

Носил меня Горкин на руках, потом передал Антону Кудрявому. Видел я сон хрустальный и ледяной. Помню – что-то во льду, пунцовое, – это пылала печка ледяная, будто это лежанка наша, и на ней кот дремал, ледяной, прозрачный. Столик помню, с залитыми в нем картами… стол с закусками изо льда… Ледяную постель, прозрачную, ледяные на ней подушки… и все светилось – сияли шипящим светом голубые огни бенгальские. Раскатывалось «ура-а-а», гремели трубы.

Отец повез нас ужинать в «Большой Московский», пили шампанское, «ура» кричали…

Рассказывал мне Горкин:

– Уж бы-ло торжество!.. Всех папашенька наградил, так уж наградил!.. От ледяного-то дома ни копеечки ему прибытка не вышло, живой убыток. Душеньку зато потешил. И в «Ведомостях» печатали, славили. Генерал-губернатор уж так был доволен, руку все пожимал папашеньке, так-то благодарил!.. А еще чего вышло-то, начудил как Василь Василич наш!.. Значит, поразошлись, огни потушили, собрал он в мешочки выручку, медь-серебро, а бумажки в сумку к себе. Повез я мешочки на извозчике с Денисом. Ондрейка-то? Сплоховал Ондрейка, Глухой на простянках его повез домой, в доску купцы споили. Ну, хорошо… Онтона к Василь Василичу я приставил, оберегать. А он все на коньках крутился, душу разгуливал, с торжества. Хвать… пропал наш Василь Василич! Искали-искали – пропал. Пропал и пропал. И ко зверям ходили глядеть… видали-сказывали – он к медведям добивался все, чего уж ему в голову вошло?.. Любил он их, правда… медведей-то, шибко уважал… все, бывало, ситничка купит им, порадовать. Земляками звал… с лесной мы стороны с ним, костромские. И там его нет, и медведи-то спать полегли. И у слона нет. Да уж не в доме ли в ледяном?.. Пошли с фонариком, а он там! Там. На лежанке на ледяной лежит, спит-храпит! Продавил лежанку – и спит-храпит. И коньки на ногах, примерзли. Ну, растолкали его… и сумка в головах у него, с деньгами натуго, тыщ пять. «Домой пора, Василь Василич… замерзнешь!..» – зовут его. А он не подается. «Только, – говорит, – угрелся, а вы меня… не жалаю!..» – обиделся. Насилу его выволокли, тяжелый он. Уж и смеху было! Ему: «Замерзнешь, Вася…» – а он: «Тепло мне… уж так-то, – говорит, – те-пло-о!» Душа, значит, разомлела. Горячий человек, душевный.

Крестопоклонная

В субботу третьей недели Великого поста у нас выпекаются «кресты»: подходит Крестопоклонная.

«Кресты» – особенное печенье, с привкусом миндаля, рассыпчатое и сладкое; где лежат поперечинки «креста» – вдавлены малинки из варенья, будто гвоздочками прибито. Так спокон веку выпекали, еще до прабабушки Устиньи – в утешение для поста. Горкин так наставлял меня:

– Православная наша вера, ру-сская… она, милок, самая хорошая, веселая! и слабого облегчает, уныние просветляет, и малым радость.

И это сущая правда. Хоть тебе и Великий пост, а все-таки облегчение для души, «кресты»-то. Только при прабабушке Устинье изюмины впекали, а теперь веселые малинки.

Крестопоклонная – неделя священная, строгий пост, какой-то особенный, – «су-губый», – Горкин так говорит, по-церковному. Если бы строго по-церковному держать, надо бы в сухоядении пребывать, а по слабости облегчение дается: в середу-пятницу будем вкушать без масла, – гороховая похлебка да винегрет, а в другие дни, которые «пестрые», – поблажка: можно икру грибную, суп с грибными ушками, тушеную капусту с кашей, клюквенный киселек с миндальным молоком, рисовые котлетки с черно-сливно-изюмным соусом, с шепталкой, печеный картофель в сольце… – а на заедку всегда «кресты»: помни Крестопоклонную.

«Кресты» делает Марьюшка с молитвой, ласково приговаривает: «А это гвоздики, как прибивали Христа мучители-злодеи… сюда гвоздик, и сюда гвоздик, и…» – и вминает веселые малинки. А мне думается: «Зачем веселые… лучше бы синие черничинки!..» Все мы смотрим, как складывает она «кресты». На большом противне лежат они рядками, светят веселыми малинками. Беленькие «кресты», будто они из липки, оструганы. Бывало, не дождешься: ах, скорей бы из печи вынимали!

И еще наставлял Горкин:

– Вкушай крестик и думай себе – Крестопоклонная, мол, пришла. А это те не в удовольствие, а… каждому, мол, дается крест, чтобы примерно жить… и покорно его неси, как Господь испытание посылает. Наша вера хорошая, худому не научает, а в разумение приводит.

Как и в Чистый понедельник, по всему дому воскуряют горячим уксусом с мяткой, для благолепия-чистоты. Всегда курят горячим уксусом после тяжелой болезни или смерти. Когда померла прабабушка Устинья и когда еще братец Сережечка от скарлатины помер, тоже курили – изгоняли опасный дух. Так и на Крестопоклонную. Горкин последнее время что-то нетверд ногами, трудно ему носить медный таз с кирпичом. За него носит по комнатам Андрюшка, а Горкин поливает на раскаленный кирпич горячим уксусом-эстрагоном из кувшина. Розовый кислый пар вспыхивает над тазом шипучим облачком. Андрюшка отворачивает лицо, трудно дышать от пара. Этот шипучий дух выгонит всякую болезнь из дома. Я хожу за тазом, заглядываю в темные уголки, где притаился «нечистый дух». Весело мне и жутко: «никто не видит, а он теперь корчится и бежит, – думаю я в восторге, – так его, хорошенько, хорошенько!..» – и у меня слезы на глазах, щиплет-покалывает в носу от пара. Андрюшка ходит опасливо, боится. Горкин указывает тревожным шепотком: «Ну-ка, сюда, за шкап… про-парим начисто…» – шепчет особенные молитвы, старинные, какие и в церкви не поются: «…и заступи нас от козней и всех сетей неприязненных… вся дни живота…» Я знаю, что это от болезни – «от живота», а что это – «от козней-сетей»? Дергаю Горкина и шепчу: «От каких козней-сетей?» Он машет строго. После уж, как обкурили все комнаты, говорит:

– Дал Господь, выгнали всю нечистоту, теперь и душе полегче. Крестопоклонная, наступают строгие дни, преддверие Страстям… нонче Животворящий Крест вынесут, Христос на страдания выходит… и в дому чтобы благолепие-чистота.

Это – чтобы его и духу не было.

В каморке у Горкина теплится негасимая лампадка, чистого стекла, «постная», как и у нас в передней – перед прабабушкиной иконой «Распятие». Лампадку эту Горкин затеплил в Прощеное воскресенье, на Чистый понедельник, и она будет гореть до после-обедни в Великую субботу, а потом он сменит ее на розовенькую-веселую, для Светлого дня Христова Воскресения. Эта «постная» теплится перед медным Крестом, старинным, на котором и меди уж не видно, а зелень только. Этот Крест подарили ему наши плотники. Когда клали фундамент где-то на новой стройке, нашли этот Крест глубоко в земле, на гробовой колоде, «на человечьих костях». Мне страшно смотреть на Крест. Горкин знает, что я боюсь, и сердится:

– Грешно бояться Креста Господня! – его бесы одни страшатся, а ты, милок, андельская душка. Ну, что ж, что с упокойника, на гробу лежал! все будем под крестиком лежать, под Господним кровом… а ты боишься! Я уж загодя распорядился, со мной чтобы Крест этот положили во гроб… вот и погляди покуда, а то с собой заберу.

Я со страхом смотрю на Крест, мне хочется заплакать. Крест в веночке из белых бумажных роз, Домна Панферовна подарила, из уважения, сама розочки смастерила, совсем живые.

– Да чего ты опасливо так глядишь? приложись вот, перекрестясь, – бесы одни страшатся!.. приложись, тебе говорю!..

Он, кряхтя, приподымает меня ко Кресту, и я, сжав губы, прикладываюсь в страхе к холодной меди, от которой, чуется мне… мышами пахнет!.. Чем-то могильным, страшным…

– И никогда не убойся… «смертию смерть поправ», – поется на Светлый день. Крест Господень надо всеми православными, милок. А знаешь, какой я намедни сон видал?.. только тебе доверюсь, а ты никому, смотри, не сказывай. А то надумывать всякое начнут… Не скажешь, а? Ну, пообещался – ладно, скажу тебе, доверюсь. Вот ты и поймешь… нету упокойников никаких, а все живые у Господа. И сон мой такой-то радостный-явный, будто послано мне в открытие, от томления душевного. Чего-чего?.. а ты послушай. Да никакой я не святой, дурачок… а такое видение мне было, в открытие. Вижу я так… будто весна настала. И стою я на мостовой насупротив дома нашего… и га-лок, галок этих, чисто вот туча черная над нашим двором, «свадьба» будто у них, как всегда по весне к вечеру бывает. И чего-то я будто поджидаю… придет кто-то к нам, важный очень. Гляжу, наш Гришка красным песочком у крыльца посыпает, как в самый парадный день, будто Царицу Небесную ожидаем. И несут нам от Ратникова великие ковриги хлеба, сила хлеба! К важному это, когда хлеб снится. Всю улицу хлебом запрудило. И галки будто это на хлеб кричат, с радости кричат. Гляжу дальше… – папашенька на крыльцо выходит, из парадного, во всем-то белом, майском… такой веселый, парадный-нарядный!.. – Царицу Небесную встречать. А за ним Василь Василич наш, в новом казакине, и холстиной чистой обвязан, рушником мытым, – будто икону принимать-нести. Смотрю я к рынку, не едет ли шестерня, голубая карета, – Царица Небесная. А на улице – пусто-пусто, ну – ни души. И вот, милок, вижу я: идет от рынка, от часовни, Мартын-плотник, покойный, сказывал-то летось тебе, как к Троице нам итить… Государю Лександре Николаичу нашему аршинчик-то на глаз уделал, победу победил при всех генералах… Царь-то ему золотой из своих ручек пожаловал. Идет Мартын в чистой белой рубахе и… что ж ты думаешь!.. – несет для нас новый Крест! только вот будто вытесал… хороший, сосновый, в розовинку чуток… так-то я ясно вижу! И входит к нам в ворота, прямо к папашеньке, и чего-то ласково так на ухо ему, и поцеловал папашеньку! Я, значит, хочу подойтить к ним, послушать… чего они толкуют промеж себя… и не помыслилось даже мне, что Мартын-то давно преставился… а будто он уходил на время, Крест там иде тесал! Ну, подхожу к ним, а они от меня, на задний двор уходят, на Донскую улицу, будто в Донской монастырь пошли. Крест становить кому-то! – в мыслях так у меня. А Василь Василич и говорит мне: «Михал Панкратыч, как же это мы теперь без хозяина-то будем?!» Дескать, ушел вот и не распорядился, а надо вот-вот Царицу Небесную принимать. А я ему говорю: «Они, может, сейчас воротятся…» – сразу так мне на мысли: «Может, пошли они Крест на могилке покойного дедушки становить… сейчас воротятся». И в голову не пришло мне, что дедушка твой не на Донском, а на Рогожском похоронен! А у нас Мартын всем, бывало, кресты вытесывал, такая у него была охота, и никогда за работу не брал, а для души. Ну, ушли и ушли… а тут, гляжу, Царицу Небесную к нам везут… – так это всполошился сердцем и проснулся. Я тогда целый день как не в себе ходил, смутный… сон-то такой мне был…

– А это чего, сму-тный?.. помрет кто-нибудь, а?.. – спрашиваю я, в страхе.

– А вот слушай, сон-то словно к чему мне был, думается так теперь. Хожу, смутный, будто я не в себе. Папашенька еще пошутил-спросил: «Чего ты сумный такой? таракана, что ль, проглотил?..» Ну, неспокойный я с того сну стал, разное думаю. И все в мыслях у меня Мартынушка. Дай, думаю, схожу-навещу его могилку. Поехал на Даниловское… – что же ты думаешь! Прихожу на его могилку, гляжу… – а Крест-то его и повалился, на земи лежит! Во сон-то мой к чему! Дескать, Крест у меня повалился, вот и несу ставить. Вон к чему. А ты все-таки папашеньке про Крест не сказывай, про сон-то мой. Он вон тоже видал сон, неприятный… рыбу большую видал, гнилую-ю… вплыла будто в покои, без воды, стала под образа… Расстроились они маленько со сну того. Не надо сказывать про Мартына…

– К смерти это, а?.. – спрашиваю опять, и сердце во мне тоскует.

– Да я ж те говорю – Крест у Мартына повалился! а сказывать не надо. А ты дальше слушай. С чего ж, думаю, свалиться ему, Кресту-то? – крепко ставлен. Гляжу – и еще неподалечку крестик повалился… Тут я и понял. А вот. Большие снега зимой-то были, а весна взялась дружная, пошло враз таять, наводнило, земля разгрязла, и низинка там… а Крест-то тяжелый, сосна хорошая, крепкая… а намедни буря была какая!.. – ну, и повалило Крест-то. Значит, Мартын-покойник оповестить приходил, папашеньке пошептал: «Поглядите, мол, Крест упал на моей могилке». Послал я робят, опять поставили. И панихидку я заказал, отпели на могилке. Скоро память ему: в апреле месяце; как раз на Пасхе помер. И ко Господу отошел, а нас не забывает. Чего же бояться-то!..

А я боюсь. Смотрю на картинку у его постели, как отходит старый человек, а его душенька, в голубом халатике, трепещет, сложив крестиком ручки на груди, а над нею Ангел стоит и скорбно смотрит, как эти, зеленые, на пороге жмутся, душу хотят забрать, а все боятся-корчатся: должно быть, тот старичок праведной жизни был. Горкин видит, как я смотрю – всегда я в страхе гляжу на ту картинку, – и говорит:

– Пословица говорится: «Рожался – не боялся, а помрешь – недорого возьмешь». Вон наша Домна Панферовна в одном монастыре чего видала, для наставления, чтобы не убоялись смертного часу. На горе на высокой… ящик видала за стеклом, а в ящике черепушки и косточки. Монахи ей объяснили суть, чего напевно прописано на том ящике: «Взирайте и назидайте: мы были, како вы, и вы будете, како мы». Про прах тленный прописано. А душа ко Господу воспарит. Ну, вот те попонятней… Ну, пошел ты в баню, скинул бельецо – и в теплую пошел, и так-то легко те париться, и весь ты словно развязался… Так и душа: одежку свою на земле покинет, а сама паром выпорхнет. Грешники, понятно, устрашаются, а праведные рвутся даже туда, как мы в баньку с тобой вот. Прабабушка Устинья за три дни до кончины все собиралась, салоп надела, узелок собрала, клюшку свою взяла… в столовую горницу пришла, поклонилась всем и говорит: «Живите покуда, не ссорьтесь, а я уж пойду, пора мне, погостила». И пошла сенями на улицу. Остановили ее: «Куда вы, куда, бабушка, в метель такую?..» А она им: «Ваня меня зовет, пора…» Все и говорила: «Ждут меня, Ваня зовет…» – прадедушка твой покойный. Вот как праведные-то люди загодя конец знают. Чего ж страшиться, у Господа все обдумано-устроено… обиды не будет, а радость-свет. Как в стихе-то на Вход Господень в Ерусалим поется?.. Как так не помню! А ты помни: «Обчее Воскресение прежде Твоея страсти уверяя…» Значит, всем будет Воскресение. Смотри-взирай на святый Крест и радуйся, им-то и спасен, и тебя Христос искупил от смерти. Потому и Крестопоклонную поминаем, всю неделю Кресту поклоняемся… и радость потому, крестики сладкие пекутся, душеньку радовать. Все хорошо прилажено. Наша вера хорошая, веселая.

Я иду в сад поглядеть, много ли осталось снегу. Гора почернела и осела, под кустами протаяло, каркают к дождю вороны, цокают галочки в березах. Я все думаю о сне Горкина, и что-то щемит в сердце. Буду в первый раз в жизни говеть на Крестопоклонной, надо о грехах подумать, о часе смертном. Почему Мартын поцеловал папашеньку? почему Горкин не велит сказывать про Мартына? Думаю о большой гнилой рыбе, – видел во сне папашенька. Всегда у нас перед тяжелой болезнью видят большую рыбу… а тут еще и – гнилая! почему – гнилая?! Видел и дедушка. Рассказывал Горкин в прошлом году на Страстной, когда ставили на амбар новенький скворешник… Раз при дедушке чистили скворешники, нашли натасканное скворцами всякое добро: колечко нашли с камушком, дешевенькое, и серебряный пятачок, и еще… крестик серебряный… Мартын подал тот крестик дедушке. И все стали вздыхать, примета такая, крестик найти в скворешнике. А дедушка стал смеяться: «Это мне государь за постройку дворца в Коломенском крестик пожалует!» А через сколько-то месяцев и помер. Вот и теперь: Крест Мартын покойный принес и поцеловал папашеньку. Господи, неужели случится это?!

На дворе крик, кричит лавочник Трифоныч: «Кто же мог унести… с огнем?!» Бегу из садика. У сеней народ. Оказывается, поставила Федосья Федоровна самовар… и вдруг – нет самовара! ушел, с огнем! Говорят: небывалое дело, что-нибудь уж случится!.. Остался Трифоныч без чаю, будет «нечаянность». Я думаю – Трифонычу будет «нечаянность», его самовар-то! И угольков не нашли. Ку-да самовар ушел? прямо – из глаз пропал. И как жулик мог унести… с огнем?! Говорят: «Уж что-то будет!» Отец посмеялся: «Смотри, Трифоныч, в протокол как бы не влететь, шкалики за стенкой подносишь, а патента не выбираешь!» А все говорят: «Протокол пустяки… хуже чего бы не случилось».

Скоро ко всенощной, к выносу Креста Господня.

Как всегда по субботам, отец оправляет все лампадки. Надевает старенький чесучовый пиджак, замасленный, приносит лампадки и ставит на выдвижной полочке буфета. Смотреть приятно, как красуются они рядками, много-много, – будничные, неяркие. А в Великую субботу затеплятся малиновые, пунцовые. Отец вправляет светильни в поплавочки, наливает в лампадки афонское, «святое», масло и зажигает все. Любуется, как они светятся хорошо. И я любуюсь: это – святая иллюминация. Носит по комнатам лампадки и напевает свое любимое и мое: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко… и Свя-тое… Воскре-се-ние Твое… сла-а-а-авим». Я ступаю за ним и тоже напеваю. Радостная молитовка: слышится Пасха в ней. Вот и самая главная лампадка, перед образом «Праздников», в белой зале. На Пасху будет пунцовая, а теперь – голубая, похожая на цветок, как голубая лилия. Отец смотрит, задумавшись. На окне – апельсинное деревцо, его любимое. В прошлом году оно зацвело в первый раз, а нынче много цветков на нем, в зеленовато-белых тугих бутончиках. Отец говорит:

– Смотри-ка, Ванятка, сколько у нас цветочков! И чайное деревцо цветет, и агавы… и столетник, садовник говорит, может быть, зацветет. Давно столько не было цветков. Только «змеиный цвет» что-то не дает… он один раз за тридцать лет, говорят, цветет.

Он поднимает меня и дает понюхать осторожно белый цветочек апельсинный. Чудесно пахнет… любимыми его душками – флердоранжем!

Я смотрю на образ «Всех Праздников» и вспоминаю вдруг папашенькин сон недавний: в эту белую нашу залу вплыла большая «гнилая» рыба… вплыла «без воды»… и легла «головой к образу»… Мне почему-то грустно.

– Что это ты такой, обмоклый?.. – спрашивает отец и прищипывает ласково за щечку.

На сердце такое у меня, что вот заплачу… Я ловлю его руку, впиваюсь в нее губами, и во мне дрожь, от сдержанного плача. Он прижимает меня и спрашивает участливо:

– Головка не болит, а? горлышко не болит?..

Вытирает мне слезы «лампадным» пальцем. Я не знаю, как ему рассказать, что со мной. Что-то во мне тоскливое – и сам не знаю…

– Вот уж и большой ты, говеть будешь… – говорит он, размазывая пальцем слезки.

В его словах слышится мне почему-то такое грустное… никогда не слыхал такого. Может быть, он вспоминает сон?.. Помню, это было на днях, так же грустно рассказывал он матушке: «Такой неприятный сон, никак не могу забыть… ужасно неприятный… помру, может?.. Ну, похороните… «делов-то пуды, а она – ту-ды»!..» – повторил он знакомую приговорку Горкина: теперь она мне понятна.

Ходит по зале, любуется на цветы и напевает: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…» Подходит к зеленой кадушке на табуретке. Я знаю: это – «арма», так называл садовник-немец, из Нескучного, пересаживавший цветы. Но у нас называют – «страшный змеиный цвет». Листья его на длинных стеблях, похожи на веселки. Земля его ядовитая, ее выбрасывают в отхожее, а то наклюются куры – и подохнут. Этот цветок подарил дедушке преосвященный, и дедушка помер в тот самый год. Говорят, цветет этот «змеиный цвет» очень редко, лет через двадцать – тридцать. Лет пятнадцать, как он у нас, и ни разу еще не цвел. Цветок у него большой, на длинном стебле, и похож на змеиную голову, желтую, с огненно-синим «жалом».

– Вот так шту-ка!.. – вскрикивает отец. – Никак, наш «змеиный цвет» думает зацветать?! что-то оттуда вылезает…

Он осторожно отгибает длинные «веселки» и всматривается в щель меж ними, откуда они выходят. Мне не видно, цветок высокий.

– Ле-зет что-то… зеленая будто шишечка… вот так шту-ка?! а? – дивясь, спрашивает он меня, подмигивает как-то странно. – Вот мы с тобой и дождались чуда… к Пасхе и расцветет, пожалуй.

В открытую форточку пахнет весной, навозцем, веет теплом и холодочком. Слышно – благовестят ко всенощной. Сейчас пойдем. Сегодня особенная служба: батюшка вынесет из алтаря Животворящий Крест, возложив его на голову, на траурном в золотце покрове, убранный кругом цветами; остановится перед Царскими Вратами – и возгласит в тишине: «Прему-дрость… про-сти-и!..» И понесет на главе на середину церкви, на аналой. И воспоют сперва радующее – «Спаси, Господи, люди Твоя», а потом, трижды тоже, самое мое любимое – «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…».

Отец напевает светлую эту молитовку и все глядит на «страшный змеиный цвет».

– Поди, поди-ка сюда!.. – зовет он матушку. – Штука-то какая лезет!.. Смотри-ка, «змеиный-то цвет»… никак, цветочный стебель дает?!

– Да что-о ты… Го-споди!.. – говорит матушка тревожно и крестится.

Разглядывают оба что-то, невидное мне. Я знаю, почему матушка говорит тревожно и крестится: с этим «змеиным цветом» связалось у ней предчувствие несчастья.

– Да… это, пожалуй, цвет… бугорок зеленый… не лист это… – говорит она, оттягивая стебли. – Сколько тебя просила… вы-брось!.. – шепчет она с мольбой и страхом.

– Глупости!.. – с раздражением говорит отец и начинает напевать любимое, светлое такое…

– Спаси нас, Господи… – крестится матушка.

Я вспоминаю страшные рассказы. В первый же год, как привезли к нам страшную эту «арму», помер дедушка… потом отошла прабабушка Устинья, потом Сережечка… Сколько раз матушка просила: «Выкинь этот ужасный «змеиный цвет»!» А отец не хотел и думать. И вот время пришло: «страшный змеиный цвет» набирает бутон-цветок.

Говенье

С. М. Серову

Еще задолго до Масленицы ставят на окно в столовой длинный ящик с землей и сажают лук – для блинов. Земля в ящике черная, из сада, и когда польют теплой водой – пахнет совсем весной. Я поминутно заглядываю, нет ли зеленого «перышка». Надоест ждать, забудешь, и вдруг – луковки все зазеленели! Это и есть весна.

Солнце стало заглядывать и в залу – конец зиме. Из Нескучного сада пришел садовник-немец, «старший самый», – будет пересаживать цветы. Он похож на кондитера Фирсанова, такие же у него седые бакенбарды, и, как Фирсанов, тоже курит вонючую сигару. Дворник Гришка сносит цветы в столовую. Немец зовет его «шут кароковый» – «гороховый», – и все говорит – «я», «я». Гришка огрызается на него: «Якала, шут немецкий». Столовая – будто сад, такой-то веселый кавардак: пальмы, фикусы, олеандры, фуксии, столетник… и «страшный змеиный цвет». Листья у него длинные, как весла, и никто не видел, как он цветет. Говорят, будто «огнем цветет», совсем змеиная пасть, и с жалом. Немец велит Гришке землю из-под него выбросить «в нужни мест, где куры не клюются». Я лежу под цветами, будто в саду, и смотрю, как прячутся в землю червяки: должно быть, им очень страшно. Их собирают в баночку, для скворцов. Скворцы уже начали купаться в своих бадеечках. И молчавший всю зиму жавороночек пробует первое журчанье, – словно водичка буль-булькает. Значит, весна подходит.

В ящике густо-зелено, Масленица пришла. Масленица у нас печальная: померла Палагея Ивановна, премудрая. Как сказала отцу в Филиповки – так и вышло: повезли ее «парой» на Ваганьковское. Большие поминки были, каждый день два раза блинками поминали.

И в детской у нас весна.

Домнушка посадила моченый горох, он уж высунул костыльки, скоро завьется по лучинке и дорастет до неба. Домнушка говорит – до неба-то не скоро, не раньше Пасхи. Я знаю, до неба не может дорасти, а приятно так говорить. Недавно я прочитал в хрестоматии, как старичок посадил горошину, и она доросла до неба. Зажмуришься – и видишь: вырос горох до неба, я лезу, лезу… если бы рай увидеть!.. Только надо очиститься от грехов. Горкин мне говорил, что старик не долез до неба – грехи тянули, а он старуху еще забрал!.. – и горох сломал, и сам свалился, и старуху свою зашиб.

– А праведные… могут до неба?..

– А праведные и без гороха могут, Ангели вознесут на крылах. А он исхитрялся: по гороху, мол, в рай долезу! Не по гороху надо, а в сокрушении о грехах.

– Это чего – «в сокрушении»?

– Как же ты так не поймешь? Нонче говеть будешь, уж отроча… семь годков скоро, а сокрушения не знаешь! Значит, смирение докажь, поплачь о грехах, головку преклони-воздохни: «Господи, милостив буди мне, грешному!» Вот те и сокрушение.

– Ты бы уж со мной поговел… меня хотят на Страстной говеть, со всеми, а лучше бы мне с тобой, на Крестопоклонной, не страшно бы?.. Выпроси уж меня, пожалуйста.

Он обещает выпросить.

– Папашенька бы ничего, а вот мамашенька… все-то с мужиками, говорит, слов всяких набираешься.

– Это я «таперича» сказал, а надо говорить – «теперича». А ты все-таки попроси. А скажи мне по чистой совести, батюшка не наложит… как это?.. – чего-то он наложит?..

Матушка недавно погрозилась, что нажалуется на меня отцу Виктору, он чего-то и наложит. Чего наложит?..

– Грехи с тобой, уморил!.. – смеется Горкин, хоть и Великий пост. – Да это она про эту… про питимью!

– Какую «пи-ти-мью»?.. это чего, а?.. страшное?..

– Это только за страшный грех, питимья… и знать те не годится. Ну, скажешь ему грешки, посокрушаешься… покрестит те батюшка головку на питрархили и отпустит-скажет-помолится: «Аз, недостойный иерей, прощаю-разрешаю». Бояться нечего, говенье душе радость. Даст Бог, вместе с тобой и поговеем, припомним с тобой грешки, уж без утайки. Господу ведь открываешься, а Он все-о про нас ведает. Душенька и облегчится, радостно ей будет.

И все-таки мне страшно. Недавно скорняк Василь Василич вычитывал, как преподобная Феодора ходила по мытарствам: такое видение сна ей было, будто уж она померла. И на каждом мытарстве – эти… все загородки ставили, хотели в ад ее затащить. Она страшилась-трепетала, а за ней Ангел, нес ее добрые дела в мешочке и откупал ее. А у этих все-то про все записано, в рукописаниях… все-то грехи, какие и забыла даже. А на последнем мытарстве, самые эти главные, смрадные и звериные, вцепились в нее когтями и стали вопить: «Наша она, на-ша!..» Ангел заплакал даже, от жалости. Да пошарил в пустом уж мешочке, а там, в самом-то уголочке, последнее ее доброе дело завалилось! Как показал… – смрадные так и завопили, зубы даже у них ломались, от скрежета… а пришлось все-таки отпустить.

И вдруг я помру без покаяния?! Ну, поговею, поживу еще, хоть до Петровок, все-таки чего-нибудь нагрешу, грех-то за человеком ходит… и вдруг мало окажется добрых дел, а у тех все записано! Горкин говорил – тогда уж молитвы поминовенные из адова пламени подымут. А все-таки сколько ждать придется, когда подымут… Скорей бы уж поговеть, в отделку, душе бы легче. А до Крестопоклонной целая еще неделя, до исповедальной пятницы, сто раз помереть успеешь.

Все на нашем дворе говеют. На первой неделе отговелся Горкин, скорняк со скорнячихой и Трифоныч с Федосьей Федоровной. Все спрашивают друг дружку, через улицу окликают даже: «Когда говеете?.. ай поговели уж?..» Говорят весело так, от облегчения: «Отговелись, привел Господь». А то – тревожно, от сокрушения: «Да вот, на этой недельке, думаю… Господь привел бы». На третьей у сапожника отговелись трое мастеров, у скорняка старичок Лисица, по воротникам который, и наш Антипушка. Марьюшка думает на шестой, а на пятой неделе будут говеть Домнушка и Маша. И бутошник собирается говеть, Горкину говорил вчера. Кучер Гаврила еще не знает, как уж управится, езды много… – как-нибудь да урвет денек. Гришка говеть боится: «Погонит меня, – говорит, – поп кадилой, а надо бы говонуть, как ни вертись». Василь Василич думает на Страстной, с отцом: тогда половодье свалит, Пасха-то ноне поздняя. И как это хорошо, что все говеют! Да ведь все люди – человеки, все грешные, а часа своего никто не знает. А пожарные говеть будут? За каждым ведь час смертный. И будем опять все вместе, встретимся там… будто и смерти не было. Только бы поговели все.

Ну, все-то-все говеют. Приносили белье из бань, сторожиха Платоновна говорила: «И думать нечего было раньше-то отговеться, говельщиц много мылось, теперь посбыло, помаленьку и отговеем все». И кузнец думает говеть, запойный. Ратниковы, булочники, целой семьей говели. Они уж всегда на первой. А пекари отговеются до Страстной, а то горячее пойдет время – пасхи да куличи. А бараночникам и теперь жара: все так и рвут баранки. Уж как они поговеть успеют?.. Домна Панферовна, с которой мы к Троице ходили, три раза поговела: два раза сама, а в третий с Анютой вместе. Может, говорит, и в четвертый раз поговеть, на Страстной. Антипушка говорит, что она это Михал Панкратыча хочет перещеголять, он два раза говеет только. А Горкин за нее заступился: «Этим не щеголяют… а женщина она богомольная, сырая, сердцем еще страдает, дай ей, Господи, поговеть». Бог даст, и я поговею хорошо, тогда не страшно.

С понедельника, на Крестопоклонной, ходим с Горкиным к утрени, раным-рано. Вставать не хочется, а вспомнишь, что все говеют, – и делается легко, горошком вскочишь. Лавок еще не отпирали, улица светлая, пустая, ледок на лужах, и пахнет совсем весной. Отец выдал мне на говенье рублик серебреца, я покупаю у Горкина свечки, будто чужой-серьезный, и ставлю сам к главным образам и Распятию. Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему три копейки, и он мне кланяется, как всем, не улыбнется даже, будто мы разные.

Говеть не очень трудно. Когда вычитывает дьячок длинные молитвы, Горкин манит меня присесть на табуретку, и я подремлю немножко или думаю-воздыхаю о грехах. Ходим еще к вечерне, а в среду и пяток – к часам и еще к обедне, которая называется «преосвященная». Батюшка выходит из Царских Врат с кадилом и со свечой, все припадают к полу и не глядят – страшатся, а он говорит в таинственной тишине: «Свет Христов просвещает все-эх!..» И сразу делается легко и светло: смотрится в окна солнце.

Говеет много народу, и все знакомые. Квартальный говеет даже и наш пожарный, от Якиманской части, в тяжелой куртке с железными пуговицами, и от него будто дымом пахнет. Два знакомых извозчика еще говеют, и колониальщик Зайцев, у которого я всегда покупаю пастилу. Он все становится на колени и воздыхает – сокрушается о грехах: сколько, может, обвешивал народу!.. Может, и меня обвешивал и гнилые орешки отпускал. И пожарный тоже сокрушается, все преклоняет голову. А какие у него грехи? сколько людей спасает, а все-таки боится. Когда батюшка говорит грустно-грустно: «Господи и Владыко живота моего…» – все рухаемся на колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» После службы подаем на паперти нищим грошики, а то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.

Я пощусь, даже и сладкого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за чаем, а только сушки. Матушка со мной ласкова, называет – «великий постник». Отец все справляется: «Ну, как дела, говельщик, не заслабел?» Он не совсем веселый, «разные неприятности», и Кавказка набила спину, приходится седлать Стальную. Стальную он недолюбливает, хочет после Пасхи ее продать: норовистая, всего пугается, – иноходец, потряхивает. Матушка просит его не ездить на этой ужасной серой, не ко двору она нам, все так и говорят. Отец очень всегда любил холодную белугу с хреном и ледяными огурцами и судачка, жаренного в сухариках, а теперь и смотреть не хочет – говорит: «Отшибло, после того…» Я знаю почему… – ему противно от того сна: как огромная, «вся гнилая», рыба-белуга вплыла, без воды, к нам в залу и легла «головою под образа»… Теперь ему от всякой рыбы «гнилью будто попахивает».

Домнушка спрашивает, какой мне мешочек сшить, побольше или поменьше, – понесу батюшке грехи. Отец смеется: «Из-под углей!» И я думаю: «Черные-черные грехи…»

Накануне страшного дня Горкин ведет меня в наши бани, в «тридцатку», где солидные гости моются. Банщики рады, что и я в грешники попал, но утешают весело: «Ничего, все грехи отмоем». В бане – отец протодьякон. Он на славу попарился, простывает на тугом диване и ест моченые яблоки из шайки. Смеется Горкину: «А, кости смиренные… па-риться пришли!» – густо, будто из живота. Я гляжу на него и думаю: «Крестопоклонная, а он моченые яблоки мякает… и живот у него какой, мамона!..» А он хряпает и хряпает.

Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и кряхтит: «Ох, грехи наши тяжкие…» А это мясник Лощенов. Признал нас и говорит: «Говеете, стало быть… а чего вам говеть, кожа да кости, не во что и греху вцепиться». Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а протодьякон еще лежит, кислую капусту хряпает. Ласково пошутил со мной, ущипнул даже за бочок: «Ну, говельщик, грехи-то смыл?» – и угостил капусткой, яблоки-то все съел.

Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:

– А протодьякон… в рай прямо, он священный? и не говеет никогда, как батюшка?

– И они говеют, как можно не говеть! один Господь без греха.

Даже и они говеют! А как же, на Крестопоклонной – и яблоки? чьи же молитвы-то из адова пламени подымут? И опять мне делается страшно… только бы поговеть успеть.

В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить прощение. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо очистить душу. Мы ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: «Прости меня, грешного». Все ласково говорят: «Бог простит, и меня простите». Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:

– А вот и не прощу!

Горкин его усовестил – этим шутить не годится. Он поломался маленько и сказал, важно так:

– Ну, ладно уж, прощаю!

А я перед ним, правда, очень согрешил: назло ему лопату расколол, заплевался и «дураком» обругал. На Масленице это вышло. Я стал на дворе рассказывать, какие мы блины ели и с каким припеком, да и скажи: «С семгой еще ели». Он меня на смех и поднял: «Как так, с Сем-кой? мальчика Семку ты съел?!» – прямо до слез довел. Я стал ему говорить, что не Семку, а се-мгу. Такая рыба, красная… – а он все на смех: «Мальчика Семку съел!» Я схватил лопату – да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал: «Ну, ты мне за эту лопату ответишь!» И с того проходу мне не давал. Как завидит меня – на весь-то двор орет: «Мальчика Семку съел!» И другие стали меня дразнить, хоть на двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и «дураком» ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.

И Василь Василич меня простил, по-братски. Я его «Косым» сколько называл, – и все его «Косым» звали, а то у нас на дворе другой еще Василь Василич, скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже «пьяницей» назвал, что-то мы не поладили. Он и говорит, когда я прощенья просил: «Да я и взаправду косой, и во хмелю ругаюсь… ничего, не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили». Поцеловались мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.

Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было. Самый, пожалуй, страшный – как я в Чистый понедельник яичко выпил. Гришка выгребал под навесом за досками мусор и спугнул курицу – за досками несла яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и выпивал. Он стал просить: «Не сказывай, смотри, мамаше… на, попробуй». Я и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:

– Это на Грише грех, он тебя искусил, как враг.

Набралось все-таки грехов. Выходим за ворота, грехи несем, а Гришка и говорит: «Вот, годи… заставит тебя поп на закорках его возить!» Я ему говорю, что это так нарочно, шутят. А он мне: «А вот увидишь «нарошно»… а зачем там заслончик ставят?» Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил, затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:

– Ах ты… пропащая твоя душа!..

Перекрестились мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и вводит в искушение – рассердит.

Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил я про заслончик – душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил – это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи. Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.

– Ты чего плачешь… сокрушаешься? – спрашивает.

А у меня губы не сойдутся.

У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.

– Иди-ка ко мне!.. – и на меня пером погрозил.

Тут мне и страшно стало: большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет – грехи, пожалуй, рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в Филиповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на Крестопоклонной моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?.. ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из живота: «О грехах воздыхаешь, парень… плачешь-то? Ничего, замолишь. Бог даст, очистишься». И провел перышком по моим глазам.

Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное – за свещным ящиком, и все его очень уважают. Шепчут: «Пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у вас церковное». Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится. Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится, а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики, – опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз, скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком – оплакивает грехи?

– Ну, иди, с Господом… – шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл.

Он ведет меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и отца Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал… не убойся, не утаи…» Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну, папашеньку-мамашеньку не слушался…» А я только про лапку помню.

– Ну, что еще… не слушался… надо слушаться… Что, какую лапку?..

Я едва вышептываю сквозь слезы:

– Гусиная лапка… гу…синую лапку… позавидовал…

Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все. Он гладит меня по головке и вздыхает:

– Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну, еще что?..

Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про яичко, и даже как осуждал отца протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.

– Ишь ты, какой заметливый… – и хвалит за «рачение» о душе.

Но я не понимаю, что такое – «рачение». Накрывает меня епитрахилью и крестит голову. И я радостно слышу: «…прощаю и разрешаю».

Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят – очень я долго был. Может быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.

После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку «ландринчика»-монпансье: «Телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!» Матушка дарит «Басни Крылова» с картинками, отец – настоящий пистолет с коробочкой розовых пистонов и «водяного соловья»: если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами – флердоранжем. Все очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою головку: «От тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой – с молока снятой». И правда, на душе у меня легко и свято.

Перед парадным чаем с душистыми «розовыми» баранками нам с Горкиным наливают по стаканчику «теплотцы» – сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы вкушаем заздравные просвирки и запиваем настояще церковной «теплотцой». Чай пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, – особенный чай, священный. И все называют нас уважительно: причастники.

День теплый, солнечный, совсем-то-совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые стали. Говорим о рае, как летают там Ангели – Серафимы-Херувимы, гуляют угодники и святые… и, должно быть, прабабушка Устинья и Палагея Ивановна… и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не звонить – у Бога всего много, есть и колокола, только «духовные», понятно… – мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы говорим-гадаем… И вдруг подходит Гриша и говорит, оглядывая мой костюмчик: «Матрос… в штаны натрес!» Сразу нас – как ошпарило. Я хотел крикнуть ему одно словечко, да удержался – вспомнил, что это мне искушение, от того. И говорю ласково, разумно, – Горкин потом хвалил:

– Нехорошо, Гриша, так говорить… лучше ты поговей, и у тебя будет весело на душе.

Он смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то задумчивый. Горкин обнял меня и поцеловал в маковку, – «так, – говорит, – и надо!». Глядим, Гриша опять подходит… и дает мне хорошую «свинчатку» – би-ту, целый кон бабок можно срезать! И говорит, очень ласково:

– Это тебе от меня подарочек, будь здоров.

И стал совсем ласковый, приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, «до жару!». И поговеть даже посулился – три года, говорит, не говел, «а вы меня разохотили».

Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы на глазах, и лицо было светлое такое, божественное совсем, как у святых стареньких угодников. И я все думал, радуясь на него, что он-то уж непременно в рай попадет, и какая это премудрость-радость – от чистого сердца поговеть!..

Вербное воскресенье

На шестой неделе Великого поста прошла Москва-река.

Весна дружная, вода большая, залила огороды и нашу водокачку, откуда подается вода в бани. Сидор-водолив с лошадьми будет теперь как на море – кругом-то-кругом вода. Обедать ему подвозят на плотике, а лошадям сена хватит. Должно быть, весело там ему, на высокой водокачке: сидит себе на порожке – посматривает, как вода подымается, трубочку сосет, чаёк пьет, – никто не побеспокоит. Василь Василич поехал на плотике его проведать – да и застрял: бадья с колеса ухом сорвалась, заело главное колесо, все и чинились с Сидором. Ну, починил-пустил, поехал назад на плотике, шестик с руки сорвался, он и бултых в воду. Спасибо еще – ветла попалась, ухватился-вскарабкался, – чуть было не потоп. Подъехали на лодке, сняли его с ветлы, а у него и язык отнялся. Хорошо еще – погрелись они с Сидором маленько, а то пропадом пропадай: снеговая вода, студеная. Отец посерчал: «Разбойник ты, мошенник, целый день проваландался!.. знаю твою «бадью»… за что только Господь спасает!..» А за доброту, говорят, – с народом по правде поступает, есть за него молельщики.

Вербная суббота завтра, а Михал Иванов не везет вербу и не везет. Горкин ахает, хлопает себя по бокам: «Да ну-ка он заболел в лесу… старосты мы церковные, как без вербы?!» Бывало, в четверг еще привозил, а вот и пятница, – и нет вербы! В овражке уж не угряз ли со старухой, лошаденка старенькая у них, а дороги поплыли, места глухие… Отец верхового на зорьке еще послал, и тот что-то позапропал, а человек надежный, Антон Кудрявый, водочкой балуется не шибко. Горкин уж порешил на Красную площадь после обеда ехать, у мужиков вербу закупать. Ни в кои-то веки не было, срам какой… да и верба та – наша разве! Перед самым обедом кричат от ворот ребята: «Михал Иванов едет, вербу везет!..» Ну, слава те, Господи.

Хорошо, что Антона Кудрявого послали. Повстречал стариков за Воронцовом, в овраге сидят и плачутся: оглоблю поломали и лошаденка упарилась, легла в зажоре. Вызволил их Антон, водочкой отогрел, лошадь свою припряг… – вот потому и позапоздали, целую ночь в зажоре!.. «Старуха уж и отходить готовилась, на вербу все молилась: «Свяченая вербушка, душеньку мою прими-осени!» – сказывал Михал Иванов, – а какая она свяченая, с речки только!

Верба – богатая, вишневая-пушистая, полны санки; вербешки уж золотиться стали, крупные, с орех, – молиться с такой приятно. Михал Иванова со старухой ведут на кухню – горячим чайком погреться. Василь Василич подносит ему шкалик – «душу-то отогрей». Михал Иванов кажется мне особенным, лесовым, как в сказке. Живет в избушке на курьих ножках, в глухом лесу, куда и дороги нет, выжигает уголь в какой-то яме, а кругом волки и медведи. Возит он нам березовый, «самоварный», уголь, какой-то «звонкий», особенный; и всем на нашей Калужской улице, и все довольны. И еще березовые веники в наши бани, – тем и живет со своей старухой. И никогда с пустыми руками не приедет, все чего-нибудь привезет лесного. Прошлый год зайца живого привезли, зимой с ними в избушке жил; да зайца-то мы не взяли: нехорошо зайца держать в жилье. А нынче белочку привезли в лукошке, орехи умеет грызть. И еще – целый-то мешок лесных орехов! Ореха было по осени… – обору нет. Трифонычу в лавку мешок каленых продали, а нам – в подарок, сырого, по заказу: отец любит и я люблю – не рассыпается на зубах, а вязнет и маслицем припахивает, сладким духом орешным. Белка сидит в плетушке, глядеть нельзя: на крышу сиганет – про-щай. Отец любит все скоро делать: сейчас же послал к знакомому старику в Зарядье, который нам клетки для птиц ставит, – достать железную клетку, белкину, с колесом. Почему – с колесом? А потому, говорят, – белка крутиться любит.

Я сижу в кухне, рядом с Михал Ивановым, и гляжу на него и на старуху. Очень они приятные, и пахнет от них дымком и дремучим лесом. Михал Иванов весь в волосах и черный-черный, белые глаза только; все лицо в черных ниточках-морщинках, и руки черные-черные, не отмыть до самого Страшного суда. Да там на это не смотрят: там – душу покажи. Отец скажет ему, бывало: «Михал Иванов – трубочист, телом грязен – душой чист!» А он отмахивается: «И где тут, и душа-то угольная». Нет, душа у него чистая, как яичко. Горкин говорит: грех по лесу не ходит, а по людям. Спрашиваю его: «А ты поговел?» И они, оказывается, уж поговели-сподобились, куда-то в село ходили. Марьюшка ставит им чугунок горячей картошки и насыпает на бумажку соли. Они сцарапывают кожурку – ногтями, и картошка у них вся в пятнах, угольная. Очень нашу картошку одобряют – слаже, говорят, сахару. У старика большой ноготь совсем размят, смотреть страшно, в ногах даже у меня звенит. «Это почему… палец?» – спрашиваю я, дергаясь от жути. А деревом защемило, говорит. А у старухи пальцы не разгибаются, будто курячья лапка, и шишки на пальцах вздулись, болезнь такая – угольная болезнь? «Ну и картошечка, – говорят, – в самый-то апекит». Они со вчерашнего утра не ели, в зажоре ночевали с вербой. Уж им теперь, хоть бы и не говели, все грехи простятся, за их труды: свяченую вербу привезли! Я сую старушке розовую баранку, а старику лимонную помадку, постную. Спрашиваю – медведики у них водятся, в лесу-то там? Говорят – а как же, заглядывают. И еж в избушке у них живет, для мышей, Васькой звать. Зовут в гости к себе: «Лето придет, вот и приезжай к нам погостить… и гриба, и ягоды всякой много, и малины сладкой лесовой, и… а на болоте клюква». Даже клюква!..

За день так стаяло-подсушило, что в саду под крыжовником куры уж обираться стали, встряхиваться, – к дождю, пожалуй. Лужа на дворе растет не по дням, а по часам, скоро можно на плотике кататься, утки уж плещутся-ныряют. У лужи, на бережку, стоят стариковы дровянки с вербой – совсем роща, будто верба у лужи выросла, и двор наш весь словно просветился, совсем другой – радостный весь, от вербы. Горкин Цыганку велел в сарай пока запереть, а то, ну-ка, на санки вскочит-набезобразит, а это не годится, верба церковная. На речке Сетуньке, где росла, – высоко росла, высокое древо-верба, птица только присядет, а птица не собака, не поганит. Я смотрю на вербу и радуюсь: какие добрые – привезли! сколько дней по Сетуньке в талом снегу топтались, все руки ободрали, и теперь сколько же народу радоваться будет в церкви! Христа встречать!! И Горкин не нарадуется на вербу: задалась-то какая нонче, румяная да пушистая, золотцем тронуло вербешки! Завтра за всенощной освятим, домой принесем свяченую, в бутылочку поставим – она как раз к Радунице, на Фоминой, белые корешки-ниточки выпустит. И понесем на Даниловское, покойному Мартыну-плотнику вголова посадим, порадуем его душеньку… И Палагее Ивановне посадим, на Ваганьковском. И как хорошо устроено: только зима уходит, а уж и вербочка опушилась – Христа встречать.

– Все премудро сотворено… – радуется на вербу Горкин, поглаживает золотистые вербешки. – Нигде сейчас не найтить цветочка, а верба разубралась. И завсегда так на святого Лазаря, на Вход Господень. И дерева кланяются Ему, поют «Осанну». Осанна-то?.. А такое слово, духовное. Сияние, значит, божественное – осанна. Вот она с нами и воспоет завтра «Осанну», святое деревцо. А потом, дома, за образа поставим, помнить год цельный будем.

Я спрашиваю его – это чего помнить?

– Как – чего?.. Завтра Лазаря воскресил Господь. Вечная, значит, жизнь всем будет, все воскреснем. Кака радость-то! Так и поется – «Обчее Воскресение… из мертвых Лазаря воздвиг Христе Боже…» А потом «Осанну» поют. Вербное воскресенье называется, читал небось в «Священной истории»? Я тебе сколько говорил… – вот-вот, ребятишки там воскликали, в Ирусалим-граде. Христос на осляти, на муку крестную входит, а они с вербочками, с вайями… по-ихнему – вайя называется, а по-нашему – верба. А фарисеи стали серчать, со злости, зачем, мол, кричите «Осанну»? – такие гордые, досадно им, что не их «Осанной» встречают. А Христос и сказал им: «Не мешайте детям ко Мне приходить и возглашать «осанну», они сердцем чуют… – дети-то все чистые, безгрешные, – а дети не будут возглашать, то камни каменные возопиют!» – во как. «Осанну» возопиют, прославят. У Господа все живет. Мертвый камень – и тот живой. А уж верба-то и подавно живая, ишь – цветет. Как же не радоваться-то, голубок!..

Он обнимает вербу, тычется головой в нее. И я нюхаю вербу: горьковато-душисто пахнет, лесовой горечью живою, дремуче-дремучим духом, пушинками по лицу щекочет, так приятно. Какие пушинки нежные, в золотой пыльце… – никто не может так сотворить, Бог только. Гляжу – а у Горкина слезы на глазах. И я заплакал, от радости… будто живая верба! И уж сумерки на дворе, звездочки стали выходить, а у лужи совсем светло, будто это от вербы – свет.

Старикову лошадь поставили в конюшню, рядом с Кривой. Задали ей овсеца, а она, Антипушка говорит, овес-то изо рта просыпает, только разбрасывает, – отвыкла, что ли, от овса-то или все зубы съела, старенькая совсем. Кривая-то перед ней о-рел! Понятно, в бедности родилась, к овсу-то и не привышная, где там, в лесу-то, овса найти. А Кривая ласково ее приняла, пофыркала через боковинку. Может, и жалеет, понимает – в гости к ней сирота пришла. Лошади все могут понимать. И серчать могут, и жалеть, плачут даже. Антипушка много повидал на своем веку. Когда молодой еще был, хозяева с места его решили, пришел он к лошадкам прощаться, а у них в глазах слезы, – только не говорят.

– А Кривая, может, она чу-ет, что старикова лошадка священную вербу привезла… хорошо-то ее приняла? ей, может, так откры-лось, а? Горкин сказывал… в град-Ирусалиме… даже камни-каменные могли бы вопиять… эту вот… «Осанну»! А лошадь животная живая, умная. Вот придет день Страшного суда, и тогда все воскреснут, как Лазарь. А что, и Кривая тогда воскреснет?..

– Понятно, все воскреснет… у Бога-то! От Него все, и к Нему – все. Все и подымутся. Помнишь, летось у Троицы видали с тобой, на стене красками расписано… и рыбы страшенные, и львы-тигры несут руки-ноги, кого поели-разорвали… все к Нему несут, к Господу, в одно место. Это мы не можем, оттяпал палец там – уж не приставишь. А Господь… Го-спо-ди, да все может! Как земля кончится, небо тогда начнется, жизнь вечная! У Господа ничего не пропадает, обиды никому нет.

В кухне лампадка теплится. Михал Иванов пошел спать в мастерскую, на стружку, к печке, а старуху уложила Марьюшка на лавке, мяткой напоила, дала ей сухие валенки, накрыла полушубком, – кашель забил старуху. Да как же не пожалеть: старый человек старуха, и делу такому потрудились, свяченую вербу привезли.

Солнце играет на сараях ранним, румяным светом – пасхальное что-то в нем, напоминает яички красные.

Лужа совсем разлилась, как море, половина саней в воде. И в луже розовый свет-румянчик. Верба в санях проснулась, румяная, живая, и вся сияет. Розовые вербешки стали! Куры глядят на вербу, вытягивают шейки, прыгают на санях, хочется им вербешек. И в луже верба, и я, и куры, и старенькие сани, и розовое солнце, и гребешок сарая, и светлое-голубое небо, и все мы в нем!.. – и все другое, чем на земле… какое-то новое-другое. Ночью был дождь, пожалуй, – на вербе сверкают капельки. Утки с криком спешат на лужу, мычит корова, весело ржет Кавказка… – может быть, радуются вербе?.. И сама верба радуется, веселенькая такая, в румяном солнце. Росла по Сетуньке, попала на нашу лужу – и вот – попадет к Казанской, будут ее кропить, будет светиться в свечках, и разберут ее по рукам, разнесут ее по домам, по всей нашей Калужской улице, по Якиманке, по Житной, по переулочкам… – поставят за образа и будут помнить…

Горкин с Михал Ивановым стараются у вербы: сани надо опорожнить, домой торопиться надо. Молодцы приносят большую чистую кадь, низкую и широкую, – «вербную», только под вербу ходит, – становят в нее пуками вербу, натуго тискают. Пушится огромный куст, спрятаться в него можно. Насилу-насилу подымают, – а все старики нарезали! – ставят на ломовой полок: после обеда свезут к Казанской. Верба теперь высокая, пушистая над всем двором, вишневым блеском светится. И кажется мне, что вся она в серых пчелках с золотистыми крылышками пушистыми. Это вот красо-та-а!..

Михал Иванов торопится, надо бы закупить для Праздника чайку-сахарку-мучицы да засветло ко дворам поспеть, – дорога-то совсем, поди, разгрязла, не дай-то Бог! Горкин ласково обнадеживает: «Господь донесет, лес твой не убежит, все будет». Жалко мне Михал Иванова: в такую-то даль поедет, в дрему-дремучую! если бы с ним поехать!.. – и хочется, и страшно.

Старуха его довольна, кланяется и кланяется: так-то уж одарили-обласкали! Сестрицы ей подарили свою работу – веночек на образа, из пышных бумажных розанов. Матушка, как всегда, – кулечек припасцу всякого, старого бельеца и темненького ситчику в горошках, а старику отрезок на рубаху. Марьюшка – восковую свечку, затеплить Празднику: в лесу-то им где же достать-то. Отец по делам уехал, оставил им за орехи и за вербу и еще три рубля за белку.

– Три ру-бля-а!! Уж так-то одарили-обласкали!..

Трифоныч манит старика и ведет в закоулочек при лавке, где хранится зеленый штоф, – «на дорожку, за угольки». Михал Иванов выходит из закоулочка, вытирает рот угольным рукавом, несет жирную астраханскую селедку, прихватил двумя пальцами за спинку промасленной бумажкой – течет с селедки, до чего жирная, – прячет селедку в сено. И Горкин сует пакетик – чайку-сахарку-лимончик. Отъезжают, довольные. Старик жует горячий пирог с кашей, дает откусить своей старухе, смеется нам белыми зубами и белыми глазами, машет нам пирогом, веселый, кричит: «Дай, Господи… гу-ляй, Верба…» Все провожаем за ворота.

Я бегу к белочке, посмотреть. Она на окне в передней. Сидит – в уголок забилась, хвостом укрылась, бусинки-глазки смотрят, – боится, не обошлась еще: ни орешков, ни конопли не тронула. Клетка железная, с колесом. Может быть, колеса боится? Пахнет от белки чем-то ужасно крепким, совсем особенным… – дремучим духом?..

В каретном сарае Гаврила готовит парадную пролетку – для «вербного катанья», к завтрему, на Красной площади, где шумит уже вербный торг, который зовется – «Верба». У самого Кремля, под древними стенами. Там, по всей площади, под Мининым-Пожарским, под храмом Василия Блаженного, под Святыми Воротами с часами – называются «Спасские ворота», и всегда в них снимают шапку, – гуляет «Верба», великий торг – праздничным товаром, пасхальными игрушками, образами, бумажными цветами, всякими-то сластями, пасхальными разными яичками и – вербой. Горкин говорит, что так повелось от старины, к Светлому дню припасаться надо, того-сего.

– А господа вот придумали катанье. Что ж поделаешь… господа.

В каретном сарае сани убраны высоко на доски, под потолок, до зимы будут отдыхать. Теперь – пролетки: расхожая и парадная. С них стянули громадные парусинные чехлы, под которыми они спали зиму, они проснулись, поблескивают лачком и пахнут… чудесно-весело пахнут, чем-то новым и таким радостно-заманным! Да чем же они пахнут?.. Этого и понять нельзя… – чем-то… таким привольным-новым, дачей, весной, дорогой, зелеными полями… и чем-то крепким, радостной горечью какой-то… которая… нет, не лак. Гаврилой пахнут, колесной мазью, духами-спиртом, седлом, Кавказкой и всем, что было из радостей. И вот эти радости проснулись. Проснулись – и запахли, напомнились: копытной мазью, кожей, особенной, душистой, под чернослив с винной ягодой… заманным, неотвязным скипидаром – так бы вот все дышал и нюхал! – пронзительно-крепким варом, наборной сбруей, сеном и овсецом, затаившимся зимним холодочком и пробившимся со двора теплом с навозцем, – каретным новым сараем, гулким и радостным… И все это спуталось-смешалось в радость.

Гаврила ставит парадную пролетку – от самого Ильина с Каретного! – на козлики и начинает крутить колеса. Колеса зеркально блещут лаковым блеском спиц, пускают «зайчиков» и прохладно-душистый ветерок, – и это пахнет и веет-дышит. Играют-веют желто-зеленые полоски на черно-зеркальном лаке – самая красота. И все мне давно знакомо – и ново-радостно: сквозная железная подножка, тонкие, выгнутые «фитой» оглобли с чудесными крепкими тяжами, и лаковые крылья с мелкою сеткой трещинок, и складки верха, лежащие гармоньей… но лучше всего – колеса, в черно-зеркальных спицах. Я взлезаю на мягко-упругое сиденье, которое играет, покачивает зыбко, нюхаю-нюхаю-вдыхаю, оглаживаю мою скамеечку, стянутую до пузиков ремнями, не нагляжусь на коврик, пышно-тугой и бархатистый, с мутными шерстяными розами. Спрыгиваю, охаживаю и нюхаю, смотрюсь, как в зеркало, в выгнутый лаковый задок. Конечно, она – живая, дышит, наша парадная «ильинка». Лучше ее и нет, – я шарабана не считаю: этот совсем особый, папашенькин.

Гаврила недоволен: на гулянье в колясках ездят, а то в ланде, а с пролеткой квартальные в самый конец отгонят, где только сбродные. Недоволен и армяком, и шляпой. Чего показывать – экая невидаль, пролетка! Набаловался у богачей, «у князя в кибриолетах ездил».

Я говорю Гавриле: «Пошел бы к князю!» – так Антипушка ему говорит. Гаврила сердится: «Ты еще мне посмейся!» Не годится он в богатые кучера, ус не растет. Антипушка уж советовал: «Натри губу копытной мазью – целая грива вырастет». Пожалуй, скоро уйдет от нас, Василь Василич говорил: «Маша наша сосваталась с Денисом, только из-за нее и жил». Теперь и наша «ильинка» не хороша. А как, бывало, прокатывал-то на Чаленьком, вся улица смотрела – ветру, бывало, не угнаться.

Идем с Горкиным к Казанской – до звона, рано: с вербой распорядиться надо. Загодя отвезли ее, в церкви теперь красуется. Навстречу идут и едут с «Вербы», несут веночки на образа, воздушные красные шары, мальчишки свистят в свистульки, стучат «кузнецами», дудят в жестяные дудки, дерутся вербами, дураки. Идут и едут, и у всех вербы с листиками брусники, зиму проспавшей в зелени под снегом.

В церкви, у левого крылоса, – наша верба, пушистая, но кажется почему-то ниже. Или ее подстригли? Горкин говорит – так это наша церковь высокая. Но отчего же у лужи там… – небо совсем высокое? Я подхожу под вербу, и она делается опять высокой. Крестимся на нее. Раздавать не скоро, под конец всенощной, как стемнеет. Народу набирается все больше. От свещного ящика, где стоим, вербы совсем не видно, только верхушки прутиков, как вихры. Тянется долго служба. За свещным ящиком отец, в сюртуке, с золотыми запонками в манжетах, ловко выкидывает свечки, постукивают они, как косточки. Много берут свечей. Приходят и со своими вербами, но своя как-то не такая, не настоящая. А наша настоящая, свяченая. О-чень долго, за окнами день потух, вербу совсем не видно. Отец прихватывает меня пальцами за щечку: «Спишь, капитан… сейчас, скоро». Сажает на стульчик позади. Горкин молится на коленках рядом, слышно, как он шепчет: «Обчее Воскресение… из мертвых воздвиг еси Лазаря, Христе Боже…» Дремотно. И слышу вдруг, как из сна: «О-бщее Воскресение… из мертвых воздвиг еси Лазаря, Христе Боже… Тебе, победителю смерти, вопием… осанна в вышних!» Проспал я?.. Впереди, там, где верба, загораются огоньки свечей. Там уже хлещутся, впереди… – выдергивают вербу, машут… текут огоньки по церкви, и вот – все с вербами. Отец берет меня на руки и несет над народом, над вербами в огоньках, все ближе – к чудесному нашему кусту. Куст уже растрепался, вербы мотаются, дьячок отмахивает мальчишек, стегает вербой по стриженым затылкам, шипит: «Не напирай, про всех хватит…» Отец Виктор выбирает нам вербы попушистей, мне дает самую нарядную, всю в мохнатках. Прикладываемся к образу на аналое, где написан Христос на осляти, каменные дома и мальчики с вербами, только вербы с большими листьями – «вайи»! – долго нельзя разглядывать. Тычутся отовсюду вербы, пахнет горьким вербным дымком… дремучим духом?.. – где-то горят вербешки. Светятся ясные лица через вербы, все огоньки, огоньки за прутьями, и в глазах огоньки мигают, светятся и на лбах, и на щеках, и в окнах, и в образах на ризах. По стенам и вверху, под сводом, ходят темные тени верб. Какая же сила вербы! Все это наша верба, из стариковых санок, с нашего двора, от лужи, – как просветилась-то в огоньках! Росла по далекой Сетуньке, ехала по лесам, ночевала в воде в овраге, мыло ее дождем… и вот – свяченая, в нашей церкви, со всеми поет «Осанну». Конечно, поет она: все ведь теперь живое, воскресшее, как Лазарь… – «Общее Воскресение».

Смотрю на свечку, на живой огонек, от пчелок. Смотрю на мохнатые вербешки… – таких уж никто не сделает, только Бог. Трогаю отца за руку. «Что, устал?» – спрашивает он тихо. Я шепчу: «А Михал Иванов доехал до двора?» Он берет меня за щеку… «Давно дома, спит уж… за свечкой-то гляди, не подожги… носом клюешь, мо-лельщик…» Слышу вдруг треск… – и вспыхнуло! – вспыхнули у меня вербешки. Ах, какой радостный-горьковатый запах, чудесный, вербный! и в этом запахе что-то такое светлое, такое… такое… – было сегодня утром, у нашей лужи, розовое-живое в вербе, в румяном голубоватом небе… – вдруг осветило и погасло. Я пригибаю прутики к огоньку: вот затрещит, осветит, будет опять такое… Вспыхивает, трещит… синие змейки прыгают и дымят и гаснут. Нет, не всегда бывает… неуловимо это, как тонкий сон.

На Святой

Ю. А. Кутыриной

– Вот погоди, косатик, придет Святая, мы с тобой в Кремль поедем, покажу тебе все святыньки… и Гвоздь Господень, и все соборы наши издревнии, и Царя-Колокола покажу, и потрезвоним, поликуем тогда с тобой… – сколько раз обещался Горкин. – Маленько подрастешь, тебе и понятней будет. Вот на Святой и сходим.

Я подрос, теперь уж не младенец, а отроча, поговел-исправился, как большие, и вот – Святая.

Я просыпаюсь радостный, меня ослепляет блеском, и в этом блеске – веселый звон. Сразу я не могу понять, отчего такой блеск и звон. Будто еще во сне – звонкие золотые яблочки, как в волшебном саду, из сказки. Открываю опять глаза – и вдруг вспоминаю: да это Пасха!.. яркое утро-солнце, пасхальный звон!.. Розовый накомодник, вышитый белыми цветами… – его только на Пасху стелют! – яркие розы на иконе… Пасха!.. – и меня заливает радостью. На столике у постели – пасхальные подарки. Серебряное портмоне-яичко на золотой цепочке, а внутри радостное-пунцовое и светится золотой и серебрецо, – подарил мне вчера отец. Еще – большое сахарное яйцо, с золотыми большими буквами – «X.» и «В.», а за стеклышком в золотом овале, за цветами бессмертника, над мохом, – радостная картинка Христова Воскресения. И еще – золотисто-хрустальное яичко, граненое все, чудесное! если в него смотреть, светится все, как в солнце, – веселое все, пасхальное. Смотрю через яичко – ну до чего чудесно! Вижу окошечки, много солнц, много воздушных шариков, вместо одного, купленного на «Вербе»… множество веток тополя, много иконок и лампадок, комодиков, яичек, мелких, как зернышки, как драже. Отнимаю яичко, вижу: живая комната, красный шар, приклеившийся к потолку, на комоде пасхальные яички, все вчера нахристосовал на дворе у плотников, – зеленые, красные, луковые, лиловые… А вон – жестяная птичка, в золотисто-зеленых перышках, – «водяной соловей, самопоющий»; если дуть через воду в трубочку, он начинает чвокать и трепетать. Пасха!.. – будет еще шесть дней, и сейчас будем разговляться, как и вчера, будет кулич и пасха… и еще долго будем, каждое утро будем, еще шесть дней… и будет солнце, и звон-трезвон, особенно радостный, пасхальный, и красные яички, и запах пасхи… а сегодня поедем в Кремль, будем смотреть соборы, всякие святости… и будет еще хорошее… Что же еще-то будет?..

Еще на Страстной выставили рамы: и потому в комнатах так светло. За окнами перезвон веселый, ликует Пасха. Трезвонят у Казанской, у Ивана Воина, дальше где-то… – тоненький какой звон. Теперь уж по всей Москве, всех пускают звонить на колокольни, такой обычай – в Пасху поликовать. Василь Василич все вчера руки отмотал, звонивши, к вечеру заслабел, свалился. А что же еще, хорошее?..

За окнами распустился тополь, особенный – духовой. Остренькие его листочки еще не раскрутились, текут от клея, желтенькие еще, чуть в зелень; к носу приложишь – липнут. Если смотреть на солнце – совсем сквозные, как пленочки. Кажется мне, что это и есть масличная ветка, которую принес голубь праведному Ною, в «Священной истории», всемирный потоп когда. И Горкину тоже кажется: масличная она такая и пахнет священно, ладанцем. Прабабушка Устинья потому и велела под окнами посадить, для радости. Только отворишь окна, когда еще первые листочки или после дождя особенно, прямо – от духу задохнешься, такая радость. А если облупишь зубами прутик – пахнет живым арбузом. Что же еще… хорошее?.. Да, музыканты придут сегодня, никогда еще не видал: какие-то «остатки», от графа Мамонова, какие-то «крепостные музыканты», в высоких шляпах с перышком сокольим, по старинной моде, – теперь уж не ходят так. На Рождестве были музыканты, но те простые, которые собирают на винцо; а эти – царю известны, их поместили в богадельню, и они старенькие совсем, только на Пасху выползают, когда тепло. А играют такую музыку-старину, какой уж никто не помнит.

В передней, рядом, заливается звонко канарейка, а скворца даже из столовой слышно и соловья из залы. Всегда на Пасху птицы особенно ликуют, так устроено от Творца. Реполов у меня что-то не распевается, а торговец на «Вербе» побожился, что обязательно запоет на Пасху. Не подсунул ли самочку? – трудно их разобрать. Вот придет Солодовкин-птичник и разберет, знает все качества.

Я начинаю одеваться – и слышу крик: «Держи его!.. лови!..» Вскакиваю на подоконник. Бегут плотники в праздничных рубахах, и Василь Василич с ними, кричит: «За сани укрылся, сукин кот!.. под навесом, сапожники видали… тащи его, робята!..» Мешает амбар, не видно. Жулика поймали?.. У амбара стоит в новенькой поддевке Горкин, покачивает что-то головой, жалеет словно. Кричит ребятам: «Полегше, рубаху ему порвете!.. ну, провинился – покается… – слышу я в форточку. – А ты, Григорья, не упирайся… присудили – отчитывайся, такой порядок… пострадай маленько». Я узнаю голос Гришки: «Да я повинюсь… да вода холодная-ледяная!..» Ничего я не понимаю, бегу во двор.

А все уже у колодца. Василь Василич ведра велит тащить, накачивать. Гришка усмешливо косит глазом, как и всегда. Упрашивает:

– Ну, покорюсь! только, братцы, немного, чур… дайте хоть спинжак скинуть да сапоги… к Пасхе только справил, изгадите.

– Ишь какой!.. – кричат. – Спинжак справил, а Бога обманул!.. Нет, мы те так упарим!

Я спрашиваю Горкина, что такое.

– Дело такое, от старины. И прабабушка таких купала, как можно спущать! Скорняк напомнил, сказал робятам, а те и ради. Один он только не поговел, а нас обманул: отговелся я, говорит. А сам уходил со двора, отпускал его папашенька в церковь, поговеть, на шестой. Ну, я, говорит, отговемши… а мы его все поздравили: «Телу во здравие, душе во спасение…» А мне сумнение: не вижу и не вижу его в церкви! А он, робята дознали, по полпивным говел! И в заутреню вчера не пошел, и в обедню не стоял, не похристосовался. Я Онтона посылал – смени Гришу, он у ворот дежурит, пусть обедню хоть постоит, нельзя от дому отлучаться в такую ночь – в церкви все. Не пошел, спать пошел. Робята и возревновали, Василь Василич их… – поучим его, робята! Ну, папашеньку подождем, как уж он рассудит.

Гришка стоит босой, в розовой рубахе, в подштанниках. Ждут отца. Марьюшка кричит: «Попался бычок на веревочку!» Никто его не любит, зубастый очень. А руки – золото. Отец два раза его прогонял и опять брал. Никто так не может начистить самовар или сапоги – как жар горят. Но очень дерзкий на всякие слова и баб ругает. Маша высунулась в окно в сенях, кричит, тоже зубастая: «Ай купаться хочете, Григорий Тимофеевич?» Гришка даже зубами скрипнул. Антипушка вышел из конюшни, пожалел: «Тебя, Григорий, нечистый от Бога отводит… ты покайся – может, и простят робята». Гришка плаксиво говорит: «Да я ж ка-юсь!.. пустите, ребята, ради Праздника!..» – «Нет, – говорят, – начали дело – кончим». И Василь Василич не желает прощать: «Надо те постращать, всем в пример!» Приходит отец, говорит с Горкиным.

– Правильно, ребята, ва-ляй его!..

Говорят: «У нас в деревне так-то, и у вас хорошо заведено… таких у нас в Клязьме-реке кунали!» Отец велит: «Дать ему ведра три!» А Гришка расхрабрился, кричит: «Да хошь десяток! погода теплая, для Пасхи искупаюсь!» Все закричали: «А, гордый он, мало ему три!» Отец тоже загорячился: «Мало – так прибавим! жарь ему, ребята, дюжинку!..» Раз, раз, раз!.. Ухнул Гришка, присел, а его сразу на ноги. Вылили дюжинку, отец велел в столярную тащить – сушиться и стакан водки ему, согреться. Гришка вырвался, сам побежал в столярную. Пошли поглядеть, а он свистит, с гуся ему вода. Все дивятся, какой же самондравный! Говорят: «В колодце отговелся, будет помнить». Горкин только рукой махнул, – «отпетый!». Пошел постыдить его. Приходит и говорит:

– Покаялся он, робята, – поплакал даже, дошло до совести… уж не корите.

А мне пошептал: «Папашенька полтинник ему пожаловал, простил». И все простили. Одна только Маша не простила, что-то грязное ей сказал будто. Вышел Гришка перед обедом, в новую тройку вырядился, она ему и кричит, играет зубками: «С легким паром, Григорий Тимофеич, хорошо ли попарились?» Опять стали его тачать, а потом обошлись, простили. Вечерком повели в трактир, сделали мировую, водчонки-чайку попили.

После обеда, на третий день, едем в Кремль с Горкиным, и Антипушка с нами увязался. Поручили Кривую солдату-сторожу при дворце, знакомый Горкина оказался, и похристосовались с ним яичком. Горкина вся-то Москва знает, старинный хоругвеносец он, и в Кремле мы каждую Пасху иллюминацию делаем, – ну, все и знают.

У самого старинного собора, где наши цари корону надевают, встречаем вдруг Домну Панферовну с Анютой, ходили-то летось к Троице. Как родным, обрадовались, яичками поменялись-похристосовались, – у Горкина в сумочке запасец их, с обменными-то на всех хватит. Я было задичился с Анютой целоваться, и она тоже задичилась, а нас заставили. Ее Домна Панферовна держала, а меня Горкин подталкивал. А потом ничего, ручка за ручку ходили с ней. Такая она нарядная, в кисейке розовой, а на косичках по бантику. Горкин ангельчиком ее назвал. И все она мне шептала: «А что, пойдем опять к Серги-Троице?.. попроси бабушку». Сердце у меня так и заиграло – опять бы к Троице! Посмотрели соборы, поклонились мощам-Святителям, приложились ко всем иконам, помолились на Гвоздь Христов, а он за стеклом, к стеклышку только приложились. Народу… – полны соборы, не протолкаться. Домна Панферовна нас водила, как у себя в квартире, все-то ей тут известно, какие иконы-мощи, Горкин дивился даже. А она такое показала, и он не знал: показала кровь царевича убиенного, в чашечке, только уж высохло, одно пятно. А это Димитрия-царевича, мощи его во гробничке. И хрустальные Кресты Корсунские смотрели, и цепи пророка Гермогена, – Горкин нам объяснял, – а Домна Панферовна заспорила: не пророк он, а патриарх! А народ ходит благолепно, радуется на все, так все и говорят: «Вот где покой-отдохновение, душа гуляет». И это верно, все забывается, будто и дом не нужен… ну, как у Троицы. И все-то ласковые такие, приветливые: разговоримся – и похристосуемся, родные будто. И дорогу друг дружке уступают, и дают даже добрые советы. У одной девушки зубы разболелись, и ей Домна Панферовна наказала маковыми головками на молоке полоскать, погорячей. И везде под ногами можжевельник, священно пахнет, а Царские Врата раскрыты, чтобы все помнили, что теперь Царство Небесное открылось. Никого в алтаре, тихо, голубеет от ладана, как небо, и чувствуется Господь.

В одной церковке, под горой, смотрели… – там ни души народу, один старичок сторож, севастопольский был солдат. Он нам и говорит:

– Вот посидите тихо, поглядите в алтарик наш… Ангелы будто ходят.

Посидели мы тихо-тихо, задумались. И такой звон над нами, весь Кремль ликует. А тут – тишина-а… только лампадки теплятся. И так хорошо нам стало смотреть в алтарик… и я там белое что-то увидал, будто дымок кисейный… будто там Ангел ходит! И все будто тоже увидали. Похристосовались со старичком и все ему по яичку дали.

А потом царевы гробы пошли смотреть, и даже Ивана Грозного! Гробы огромные, накрыты красным сукном, и крест золотой на каждом. Много народу смотрит, и все молчат. Горкин и говорит, гробам-то:

– Христос воскресе, благоверные цари-царицы, российския державы! со святыми упокой вам.

И положил яичко, одно на всех. Глядим, а это – самого Ивана Грозного гроб! И другие начали класть яички, понравился им такой пример. И сторож нас похвалил при всех: «Вы настоящие православные, хороший пример даете». И во все-то кружечки копейки клали, и со сторожами христосовались, – все у меня губы обметало, очень усы у них колючие.

А в самом главном соборе, где чудотворная икона Владимирская, Богородицына, видели святой Артос на аналое, помолились на него и ко краешку приложились, – такая великая просфора, мне не поднять, с пуд пожалуй. Антипушка не знал, что такое святой Артос, а я-то знал, будто это Христос, – Горкин мне говорил. Домна Панферовна стала спориться, ужасная она спорщица, – хотела устыдить Горкина. Не Христос это, говорит, а трапеза Христова! Стали они спориться, только вежливо, шепотком. Подошел к ним монашек и говорит душеспасительно-благолепно: «Не мечите, – говорит, – бисера, не нарушайте благолепия церковного ожесточением в пустоту! – Горкин его очень потом хвалил за премудрость. – Вы слышали звон, да не с колокола он… это святые Апостолы, после Христа, всегда вместе вкушали трапезу, а на место Христа полагали хлеб, будто и Христос с ними вкушает… для Него уделяли! и сие есть воспоминание: Артос – хлеб Христов, заместо Христа!» Горкин и погрозился пальцем на Домну Панферовну: «Что?! взаместо Христа!» А она даже возликовала, упрямая такая: «Все равно, – говорит, – трапеза!» Даже монашек головой покачал: «Ну, – говорит, – у-пориста ты, мать, как бычья кожа!»

Потом мы Царя-Колокола смотрели, подивились. Мы с Анютой лазили под него, в пещерку, для здоровья, где у него бок расколот, и покричали-погукались там, гу-лко так. И Царя-Пушку видели. Народ там говорил – всю Москву может разнести, такая сила. Она-то Наполеона и выгнала-настращала, и все пушки он нам оставил, потом их рядком и уложили. Посмеялись мы на Антипушку-простоту: он и на Царя-Пушку помолился! А под ней рожа страшная-страшная, зеленая, какой-нибудь адов зверь, пожалуй, – на пушках это бывает, знающие там говорили, а он за святыньку принял!

И на Иван-Великую колокольню лазили. Сперва-то ничего, по каменной лестнице. Долезли до первого пролета, на Москву поглядели, – ух, высоко! И главный колоколище тут. Дали гривенник звонарю, язык чтобы раскачал. Он раскачал, но только, говорит, лучше не вдарять, а то сотрясение будет такое, ежели без сноровки – ухи лопнут! Ну, мы в малые попросили поблаговестить – и то дух захватило, ударило в грудь духом. Хотели лезть повыше, а лестница-то пошла железная, в дырьях вся, голова кружится. Маленько все-таки проползли ползком, глаза зажмурили, да Домна Панферовна не могла, толстая она женщина, сырая, а юбка у ней как колокол, пролезть ей трудно, и сердце обмирает. И Анюте страшно чего-то стало, да и меня что-то затошнило, – ну, дальше не стали лезть, компанию чтобы не расстраивать.

Нашли мы Кривую – домой ехать, а нас Домна Панферовна к себе звать: «Не отпущу и не отпущу!» Посажали их с собой, поехали. А она на церковном дворе живет, у Марона, на Якиманке. Приезжаем, а там на зеленой травке красные яички катают. Ну, и мы покатали, за компанию, – знакомые оказались, псаломщик с детьми и отец дьякон, с большим семейством, все барышни, к нам они в бани ходят. Меня барышни заласкали, прикололи мне на матроску розаны, и накокал я с дюжину яичек, счастье такое выпало, все даже удивлялись.

Такого ласкового семейства и не найти, все так и говорили. Пасху сливошную пробовали у них, со всякими цукатками, а потом у псаломщика кулич пробовали, даже Домна Панферовна обиделась. Ну, у ней посидели. А у ней полон-то стол пасхальный, банные гостьи надарили, и кого она от мозолей лечит, и у кого принимает, – бабка она еще, повитуха. У ней шоколадную пасху пробовали, и фисташковую-сливошную, и бабу греческую, – ну, закормила. А уж чему подивились – так это святостям. Все стенки у ней в образах, про все-то она святыньки рассказала, про все-то редкости. Горкин дивился даже, сколько утешения у ней: и песочек иорданский в пузыречках, и рыбки священные с Христова моря, и даже туфли старинные-расстаринные, которые Апостолы носили. Ей грек какой-то за три рубли в Ирусалиме уступил – божился: Апостолы в них ходили, ему старые турки сказывали, а уж они все знают, от тех времен остались, туфли те очень хорошо знают… Она их потому и пристроила на стенку, под иконы. Очень нас те священные туфли порадовали. Ну, будто церковь у ней в квартирке, восемь мы лампадок насчитали. Попили у ней чайку, особенного, душистого, «цветочного», серый он, а не черный! – поотдохнули. Антипушка и уходить не хотел, все говорил-воздыхал: «Будто на небе мы, какое же благолепие!» У Горкина хорошо устроено в каморке, тоже всякие святыньки, а у ней – и сравненья нет. Мне Анюта шепнула, – бабушка ей все святости откажет, выйдет она замуж и тоже будет хранить, для своих деток. Так мы сдружились с ней, не хотелось и расставаться.

Приезжаем домой под вечер, а у нас полон-то дом народу: старинные музыканты приехали, которые – «графа Мамонова, крепостные». Их угостили всякими закусочками… – очень они икорку одобряли и семушку, – потом угостили пасхой, выкушали они мадерцы – и стали они нам «медную музыку» играть. И правда, таких музыкантов больше и нет теперь. Все они старые старички, четверо их осталось только, и все с длинными седыми-седыми бакенбардами, как у кондитера Фирсанова, и будто они немцы: на всех зеленые фраки с золотыми пуговицами, крупными – пожалуй, в рублик, – а на фраках, на длинных концах, сзади, – «мамоновы гербы», львы, и в лапах у них ключи, и все из золота. Все – как играть – надели зеленые, высокие, как цилиндры, шляпы с соколиными перьями, как у графа Мамонова играли. И только у одного старичка туфельки с серебряными пряжками, – при нас их и надевал, – а у других износились, не осталось, в сапожках были. И такие все старые, чуть дышат. А им на трубах играть-дуть! И все-таки хорошо играли, деликатно. Вынули из зеленых кожаных коробок медные трубы, ясные-ясные… – с ними два мужика ходили, трубы носить им помогали, для Праздника: только на Пасху старички ходят, по уважаемым заказчикам, у которых «старинный вкус и могут музыку понимать», на табачок себе собирают… – сперва табачку понюхали и почихали до сладости, друг дружку угощали, и так все вежливо-вежливо, с поклончиками, и так приветливо угощали – «милости прошу… одолжайтесь…» – и манеры у них такие вальяжные и деликатные, будто они и сами графы, такого тонкого воспитания, старинного. И стали играть старинную музыку – называется «пи-ру-нет». А чтобы нам попонятней было, вежливо объяснили, что это марькиза с графом на танцы выступают. Одна – большая труба, а две поменьше, и еще самая маленькая, как дудка, черненькая, с серебрецом. Конечно, музыка уж не та, как у графа Мамонова играли: и духу не хватает, от старости, и кашель забивает, и голос западает у трубы-то, а ничего, прилично, щеки только не надуваются. Ну, им еще поднесли мадерцы для укрепления. Тогда они старинную песенку проиграли, называется – «романез-пасторал», которую теперь никто не поет – не знает. Так она всем понравилась, и мне понравилась, и я ее заучил на память, и отец после все ее напевал:

Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает.
Венера-Венера,
Нечто примечает.

Один старичок пел-хрипел, а другие ему подыгрывали.

Деву сколь прекрасну,
На главе веночек,
Перси белоснежны,
Во руке цветочек.
Венера-Венера,
Во руке цветочек.

Так и не доиграли песенку, устали. Двоих старичков положили на диван и дали капелек. И еще поднесли мадерцы и портвейнцу. Навязали полон кулек гостинцев и отвезли на пролетке в богадельню. Десять рублей подарил им отец, и они долго благодарили за ласку, шаркали даже ножками и поднимали высокие шляпы с перьями. Отец сказал:

– Последние остатки!..

В субботу на Святой монахини из Страстного монастыря привозят в бархатной сумочке небольшой пакетец: в белой писчей бумаге, запечатанной красным сургучом, – ломтик святого Артоса. Его вкушают в болезни и получают облегчение. Артос хранится у нас в киоте, со святой водой, с крещенскими и венчальными свечами.

После светлой обедни, с последним пасхальным крестным ходом, трезвон кончается – до будущего года. Иду ко всенощной – и вижу с грустью, что Царские Врата закрыты. «Христос воскресе» еще поют, светится еще в сердце радость, но Пасха уже прошла: Царские Врата закрылись.

Егорьев день

Редко это бывает, что прилетают на Пасху ласточки. А в этом году Пасха случилась поздняя, захватила Егорьев день, и накануне его, во вторник, к нам прилетели ласточки. К нам-то во двор не прилетели, негде им прилепиться, нет у нас высоты, а только слыхал Антипушка на зорьке верезг. Говорят, не обманет ласточка, знает Егорьев день. И правда, пришел от обедни Горкин и говорит: у Казанской на колокольне возятся, по-шла работа. А скворцы вот не прилетели почему-то, пустые торчат скворешни. А кругом по дворам шумят и шумят скворцы. Горкину неприятно, обидели нас скворцы, – с чего бы это? Всегда он с опаской дожидался, как прилетать скворцам, загодя говорил ребятам чистить скворешницы: будут у нас скворцы – все будет хорошо. «А как не прилетят?..» – спросишь его, бывало, а он молчит. Антипушка воздыхает – скворцов-то нет; говорит все – «вот и пустота». Отец, за делами, о пустяках не думает, и то удивился – справился: что-то нонче скворцов не слышно? Да вот, не прилетели. И запустели скворешницы. Не помнил Горкин: давно так не пустовали, на три скворешни все хоть в одной да торчат, а тут – как вымело. Я ему говорю: «А ты купи скворцов и посади в домики, они и будут». – «Нет, – говорит, – насильно не годится, сами должны водиться, а так делу не поможешь». Какому делу? Да вот скворцам. После уж я узнал, почему к нам скворцы не прилетели: чуяли пустоту. Поверье это. А может, и вправду чуяли. Собаки чуют. Наш Бушуй еще с Пасхи стал подвывать, только ему развыться не давали: только начнет, а его из ведра водой, – «да замолчи ты!..» А скоро и ведра перестал бояться, все ночи подвывал.

Под Егорьев день к нам во двор зашел парень, в лаптях, в белой вышитой рубахе, в синих портах, в кафтане внакидку и в поярковой шляпе с петушьим перышком. Оказалось – пастухов работник, что против нас, только что из деревни, какой-то «зубцовский», дальний, откуда приходят пастухи. Пришел от хозяина сказать – завтра, мол, коров погонят, пустите ли коровку в стадо. Марьюшка дала ему пару яиц, а назавтра пообещала молочной яишницей накормить, только за коровкой бы приглядел. Повела показать корову. Чего-то пошепталась, а потом, я видел, как она понесла корове какое-то печенье. Спрашиваю, чего это ей дает, а она чего-то затаилась, секрет у ней. После Горкин мне рассказал, что она коровке «креста» давала, в благословение, в Крещенье еще спекла, – печеного «креста», – так уж от старины ведется, чтобы с телком была.

Накануне Егорьева дня Горкин наказывал мне не проспать, как на травку коров погонят, – «покажет себя пастух наш». Как покажет? А вот, говорит, узнаешь. Да чего узнаю? Так и не сказал.

И вот в самый Егорьев день, на зорьке, еще до солнышка, впервые в своей жизни, радостно я услышал, как хорошо заиграл рожок. Это пастух, который живет напротив, – не деревенский простой пастух, а городской, богатый, собственный дом какой, – вышел на мостовую перед домом и заиграл. У него четверо пастухов-подручных, они и коров гоняют, а он только играет для почину, в Егорьев день. И все по улице выходят смотреть-послушать, как старик хорошо играет. В это утро играл он «в последний раз», – сам так и объявил. Это уж после он объявил, как поиграл. Спрашивали его, почему так – впоследок. «Да так… – говорит, – будя, наигрался…» Невесело так сказал. Сказал уж после, как случилась история…

И все хвалили старого пастуха, так все и говорили: «Вот какой приверженный человек… любит свое дело, хоть и богат стал, и гордый… а делу уступает». Тогда я всего не понял.

В то памятное утро смотрел и я в открытое окно залы, прямо с теплой постели, в одеяльце, подрагивая от холодка зари.

Улица была залита розоватым светом встававшего за домами солнца, поблескивали лишь верхние окошки. Вот отворились дикие ворота пастухова двора, и старый, седой пастух-хозяин, в новой синей поддевке, в помазанных дегтем сапогах и в высокой шляпе, похожей на цилиндр, что надевают щеголи-шафера на свадьбах, вышел на середину еще пустынной улицы, поставил у ног на камушки свою шляпу, покрестился на небо за нашим домом, приложил обеими руками длинный рожок к губам, надул толстые розовые щеки – и я вздрогнул от первых звуков: рожок заиграл так громко, что даже в ушах задребезжало. Но это было только сначала так. А потом заиграл тоньше, разливался и замирал. Потом стал забирать все выше, жальчей, жальчей… – и вдруг заиграл веселое… и мне стало раздольно-весело, даже и холодка не слышал. Замычали вдали коровы, стали подбираться помаленьку. А пастух все стоял-играл. Он играл в небо за нашим домом, словно забыв про все, что было вокруг него. Когда обрывалась песня и пастух переводил дыханье, слышались голоса на улице:

– Вот это ма-стер!.. вот доказал-то себя Пахомыч!.. ма-стер… И откуда в нем духу столько!..

Мне казалось, что пастух тоже это слышит и понимает, как его слушают, и это ему приятно. Вот тут-то и случилась история.

С пастухова двора вышел вчерашний парень, который заходил к нам, в шляпе с петушьим перышком, остановился за стариком и слушал. Я на него залюбовался. Красив был старый пастух, высокий, статный. А этот был повыше, стройный и молодой, и было в нем что-то смелое, и будто он слушает старика прищурясь, – что-то усмешливое-лихое. Так по его лицу казалось. Когда кончил играть старик, молодец поднял ему шляпу.

– А теперь, хозяин, дай поиграю я… – сказал он, неторопливо вытаскивая из пазухи небольшой рожок. – Послушают твои коровки, поприучаются.

– Ну, поиграй, Ваня… – сказал старик, – послушаю твоей песни.

Проходили коровы, все гуще, гуще. Старый пастух помахал подручным, чтобы занимались своим делом, а парень подумал что-то над своей дудочкой, тряхнул головой – и начал…

Рожок его был негромкий, мягкий. Играл он жалобно, разливное, – не старикову, другую песню, такую жалостную, что щемило сердце. Приятно, сладостно было слушать – так бы вот и слушал. А когда доиграл рожок, доплакался до того, что дальше плакаться сил не стало, – вдруг перешел на такую лихую плясовую, пошел так дробить и перебирать, ерзать и перехватывать, что и сам певун в лапотках заплясал, и старик заиграл плечами, и Гришка, стоявший на мостовой с метелкой, пустился выделывать ногами. И пошла плясать улица и ухать, пошло такое… – этого и сказать нельзя. Смотревшая из окошка Маша свалила на улицу горшок с геранью, так ее раззадорило, – все смеялись. А певун выплясывал лихо в лапотках, под дудку, и упала с его плеча сермяга. Тут и произошла история…

Старый пастух хлопнул по спине парня и крикнул на всем народе:

– И откуда у тебя, подлеца, такая душа-сила! Шабаш, больше играть не буду, играй один!

И разбил свой рожок об мостовую.

Так это всем понравилось!.. Старик Ратников расцеловал и парня, и старика, и пошли все гурьбой в Митриев трактир – угощать певуна водочкой и чайком.

Долго потом об этом говорили. Рассказывали, что разные господа приезжали в наше Замоскворечье на своих лошадях, в колясках даже, – послушать, как играет чудесный «зубцовец» на свирели.

После Горкин мне пересказывал песенку, какую играл старый пастух, и я запомнил ту песенку. Это веселая песенка, ее и певун играл, бойчей только. Вот она:

…Пастух выйдет на лужок,
Заиграет во рожок.
Хорошо пастух играет —
Выговаривает:
Выгоняйте вы скотинку
На зелену луговинку!
Гонят девки, гонят бабы,
Гонят малые робята,
Гонят стары старики,
Мироеды-мужики,
Гонят старые старушки,
Мироедовы женушки,
Гонит Филя, гонит Пим,
Гонит дяденька Яфим,
Гонит бабка, гонит дед,
А у них и кошки нет,
Ни копыта, ни рога,
На двоех одна нога!..

Ну, все-то, все-то гонят… – и Марьюшка наша проводила со двора свяченой вербой нашу красавицу. И Ратниковы погнали, и Лощенов, и от рынка бредут коровы, и с Житной, и от Крымка, и от Серпуховки, и с Якиманки – со всей замоскворецкой округи нашей. Так от старины еще повелось, когда была совсем деревенская Москва. И тогда был Егорьев день, и теперь еще… – будет и до кончины века. Горкин мне сказывал:

– Москва этот день особь празднует: Святой Егорий сторожит щитом и копием Москву нашу… потому на Москве и писан.

– Как – на Москве писан?..

– А ты пятак погляди, чего в сердечке у нашего орла-то? Москва писана, на гербу: сам Святой Егорий… наш, стало быть, московский. С Москвы во всю Росею пошел, вот откуда Егорьев день. Ему по всем селам-деревням празднуют. Только вот господа обижаться стали… на коровок.

– Почему обижаться на коровок?..

– Таки капризные. Бумагу подавали самому генерал-губернатору князю Долгорукову… воспретить гонять по Москве коров. В «Ведомостях» читали, скорняк читал. Как это, говорят, можно… Москва – и такое безобразие! чего про нас англичаны скажут! Коровы у них, скажут, по Кузнецкому мосту разгуливают и плюхают. И забодать, вишь, могут. Ну, чтобы воспретил. А наш князь Долгоруков, самый русский, любит старину и написал на их бумаге: «По Кузнецкому у меня и не такая еще скотина шляется», – и не воспретил. И все хвалили, что за коровок вступился.

Скоро опять зашел к нам во двор тот молодой пастух – насчет коровки поговорить. Горкин чаем его поил в мастерской, мы и поговорили по душам. Оказалось – сирота он, тверской, с мальчишек все в пастухах. Горкин не знал его песенку, он нам слова и насказал. Играть не играл, не ко времени было, он только утром играл коровкам, а голосом напел, и еще приходил попеть. Ему наша Маша нравилась, потом узналось. Он и захаживал. И она прибегала слушать. С Денисом у ней наладилось, а свадьбу отложили, когда с отцом случилось, в самую Радуницу. И Горкин не знал, чего это Ваня все заходит к нам посидеть, – думал, что для духовной беседы он. А он тихий такой, как дите, только высокий и силач, – совсем как Федя-бараночник, душевный, кроткий совсем, и ему Горкин от Писания говорил, про святых мучеников. Вот он и напел нам песенку, я ее и запомнил. Откуда она? – я и в книжках потом не видел. Маленькая она совсем, а на рожке играть – длинная:

Эх и гнулое ты деревцо, круши-нушка-а-а…
Куды клонишься – так и сло-мишься-а-а…
Эх и жись моя ты – горькая кручи-нушка-а-а…
Где поклонишься – там и сло-мишься-а-а…

И мало слов, а так-то жалостливо поется.

С того дня каждое утро слышу я тоскливую и веселую песенку рожка. Впросонках слышу, и радостно мне во сне. И реполов мой распелся, которого я купил на «Вербе»: правильный оказался, не самочка-обманка. Не с этих ли песен на рожке стал я заучивать песенки-стишки из маленьких книжечек Ступина и другие, какие любил насвистывать-напевать отец? Помню, очень мне нравились стишки – «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет», и еще – «Румяной зарею покрылся восток». И вот этой весной навязалась мне на язык короткая песенка – все, бывало, отец насвистывал:

Ходит петух с курочкой,
А с гусыней гусь,
Свинка с поросятками,
А я все томлюсь.

Навязалась и навязалась, не может отвязаться. Я с ней и засыпал, и вставал, и во сне она слышалась, впросонках, будто это мой реполов. Горкин даже смеялся: «Ну, потомись маленько… все уж весной томятся». И это правда. И томятся, и бесятся. Стали у нас лошади беситься, позвали коновала, он им уши надрезал, крови дурной повыпустил. И Кривой даже выпустил, хоть и старенькая она: надо, говорит. Стали жуки к вечеру носиться, «майские» называются. Гришка одного картузом подшиб, самого первого жука, поглядел, плюнул и раздавил сапогом: «Ишь, – говорит, – сволота какая, а тоже занимается». Ну, глупый. Навозные мухи так тучами и ходят, все от них стенки синие. И, может быть, тоже от весны, отец стал такой веселый, все бегает, по лестницам через три ступеньки. Никогда не бывал такой веселый, так и машет чесучовый его пиджак. Подхватит меня, потискает, подкинет под потолок, обольет флердоранжем, нащиплет щечки и даст гривенничек на гостинцы, так, ни с чего. И все-то песенки, песенки, все свистит. А постом грустный все был и тяжелые сны видал.

А тут повалили нам подряды, никогда столько не было. В самый Егорьев день, на Пасхе, пришло письмо – мост большой строить заказали под Коломной. И еще – очень отец был рад – главный какой-то комитет поручил ему парадные «места» ставить на Страстной площади, где памятник Пушкина будут открывать. И в «Ведомостях» напечатали, что будет большое торжество на Троицу, 8 числа июня, будут открывать Пушкина, памятник там поставлен. Все мы очень обрадовались – такая честь! Отец комитету написал, что для такого великого дела барыша не возьмет, а еще и своих приложит, – такая честь! И нам почетную ложу обещали – Пушкина открывать. А у нас уже знали Пушкина, сестрицы романцы его пели – про «черную шаль» и еще про что-то. И я его знал немножко, вычитывал «Птичку Божию». Пропел Горкину, и он похвалил: «Ничего, – говорит, – отчетливо».

Пасха поздняя, пора бы стройку начинать, летний народ придет наниматься, как уж обыкли, на Фоминой, после Радуницы. Кой-чего с зимниками начали работать. С зари до зари отец по работам ездит. Бывало, на Кавказке, верхом, туда-сюда, ветром прямо носится, а на шарабане не поскачешь. А тут, как на грех, Кавказка набила спину, три недели не подживает. А Стальную седлать – и душа-то к ней не лежит, злая она, «кыргыз», да и пуглива, заносится, в городе с ней опасно. Все-таки отец думает на ней пока поездить, велел кузнеца позвать, перековать помягче: попробует на днях за город, дачу снимать поедет для нас под Воронцовом.

На Фоминой много наймут народу, отказа никому не будет. Василь Василич с радости закрутил, но к Фоминой оправится. И Горкин ничего, милостиво к нему: «Пусть свое отгуляет, летом будет ему жара».

Вечером Егорьева дня мы сидим в мастерской, и скорняк сказывает нам про Егория Победоносца. Скорняк большой книгочей, все у него святые книги, в каких-то «Проломных воротах» покупает, по знакомству. Сегодня принес Горкину в подарок лист-картинку, старинную, дали ему в придачу за работу староверы. Цены, говорит, нет картинке, ежели на любителя. Из особого уважения подарил – «за приятные часы досуга у старинного друга». Горкин сперва обрадовался, поцеловался даже со скорняком. А потом стал что-то приглядываться к картинке…

Стали мы все разглядывать и видим: написан на листе на белом конь, как по строгому канону пишется, Егорий – колет Змия копием в брюхо чешуйное. Горкин потыкал пальцем в Егорьеву главку и говорит строго-раздумчиво:

– А почему же сияния святости округ главки нет? Не святая картинка это, а соблаз!.. Староверы так не пишут, соблаз это. Го-споди, что творят!..

И поглядел строго на скорняка. Скорняк бородку подергал – покаялся:

– Прости, Михайла Панкратыч, наклепал я на староверов, хотел приятней тебе по сердцу… знаю, уважаешь, – по старой вере кто… Это мне книжник подсунул – редкость, говорит. А что сияния-святости нету – невдомек мне, очень мне понравилось, – тебе, думаю, отнесу на Егорьев день!..

Стали мы читать под картинкой старые слова, церковною печатью; Горкин и очки надел, и строгой стал. Я ему внятно прочитал, вытягивал слова вразумительно, а он не верит, бородкой трясет. И скорняк прочитал, а он опять не верит: «Не может, – говорит, – быть такого… не разрешат законно, потому это надругательство над Святым!» – и заплевался. А я шепотком себе еще разок прочитал:

Млад Егорий во бою,
На серу сидя коню,
Колет Змия в …пию.

Понял – нехорошо написано про Святого. Горкин стал скорняка бранить, никогда с ним такого не было.

– Это, – говорит, – стракулисты тебе подсунули! они над Богом смеются и бонбы кидают… Пушкина вон взорвать грозятся, сказывал Василь Василич, смуту чтобы в народе делать! А ты – легковер… а еще книгочий!.. Он это те подсунул, на соблаз. Святого Воина Егория празднуете… – так вот тебе!

Взял да и разорвал картинку. И стало нам тут страшно. Посидели-помолчали, и будто нам что грозится, внутри так чуется. Сожгли картинку на тагане. Горкин руки помыл, дал мне святой водицы и сам отпил. А скорняк повоздыхал сокрушенно и стал из книжки про Егория нам читать.

…Завелся в пещерах под Злато-градом страшенный Змий, всех прохожих-проезжих живьем пожирал, и не было на него управы. И послал к ихнему царю послов, мурины видом… дабы отдал сейчас за него, Змия, дочь-царевну, а то, пишет, всех попалю пламенем-огнем пронзительным, пожалю жалом язвительным. И стал Злато-град в великом страхе вопить и молебны о заступлении петь-служить. И вот вострубили литавры-трубы, и подъезжает к тому Злато-граду светел вьюнош в златых доспехах, на белом коне, и серебряно копие в деснице. И возвещает светлый вьюнош царю, что грядет избавление скорби и печали, и…

И вдруг слышим… – тонкий щемящий вой. Скорняк перестал читать про Егория: «Что это?..» – спросил шепотком. Слушаем – опять воет. Горкин и говорит, тоже шепотком: «Никак, опять наш Бушуй?..» Послушали. Бушуй, оттуда, от конуры, от каретника. Будто уж это не первый раз: вчера, как стемнело, повизгивал, а нонче уж подвывает. Никогда не было, чтобы выл. Бывает, собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завывал. А нонче Пасха, месяца не бывает. Стал я спрашивать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?.. – а они ни слова. Так вечер и расстроился. Хотели расходиться, а тут отец приехал, и слышим – приказывает Гришке: «Дай Бушуйке воды, пить, что ль, просит?..» А Гришка отвечает: «Да полна шайка, это он заскучал с чегой-то».

И так это нас расстроило: и картинка эта, подсунута невесть кем, и этот щемящий вой. Скорняк простился, пошел… и говорит шепотком: «Опять, никак?..» Прислушались мы: «Нехорошо как воет… нехорошо».

Страшно было идти темными сенями. Горкин уж проводил меня.

Радуница

В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, и свист, и щелканье, – канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», – называет Горкин, – сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос воскресе, родимые, усопшие рабы Божии! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется – Радуница.

Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, – будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы – только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, – и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром… только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем – это от духового тополя, – с щекотным холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, – так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей – моют, должно быть, у колодца, – громыхает по крыше кто-то, и слышен Андрюшкин голос: «Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, Хохлун!» – и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:

– Го-лубчики мои, ро-димыи… еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и… отбили Галочку!.. вот те Христос, отбили!..

Неужели отбили Галочку?! А я и не видал… радость такую… отбили Галочку! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, – нет, так и не поспею. Все на дворе кричат: «Галочку» отбили!.. семерых накрыли!..» Слышу голос отца: «Свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..» И Горкин залез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая – неподалеку от нас Целиков-голубятник, булочник, – накрыла и завертела нашу, тут и попалась Галочка, самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «Вашей Галочки у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал: «Не иначе, палевый турманишка ихний головку ей вскружил!» И вот отыскалась Галочка, от-би-ли.

– Во-о она, Галочка-то наша… иди, милок, скорей, поликуйся! – кричит Горкин, покачивая в горсти Галочку.

Это – чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую Галочку в головку. И Горкин тоже целует-ликуется, и все, веселые, любуются на Галочку, нахваливают пропащую душу. Отец шутит: «Да та ли еще? наша словно потоньше была, складней». Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся – уголек живой. Галочка глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.

Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, – «оглумная», говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит: «Не лошадь – лешман». Ковать он ее не любит: бояться – не боится… а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот – «темный огонь в глазу». Отец спрашивает – и не раз спрашивал, – да что за «темный огонь»? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: «И лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая… кы-ргыз». Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит: «Да сто-ой, лешман!..» Отец говорит: «Что ж Федька-цыган не заявляется… сказать ему – сотнягу скину, пускай возьмет». Купили за триста, отдаем за двести, а Федька не заявляется. Говорят: «Такой же «кыргыз», одна порода – синей масти!» Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает всинь. «Черти тоже, говорят, синие! – хрипит кузнец, – видать не видал, а сказывают бывалые». Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:

– Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу – увидишь тогда «синюю»!..

Отец молчит: неприятно ему, пожалуй, что говорит дядя на людях – «не к рукам».

– И сам объезжу! – говорит он. – Кавказка тоже дикая была, с гор.

Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить.

– Даром отдадите, Сергей Ваныч, – и все барыш! – говорит кузнец, заклепывая гвозди. – Злая в ей дрожь.

– «Кыр-гыз»! – смеется дядя Егор. – Э, знатоки еловые… о-ве-чьей бы вам масти!..

Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сейчас – на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!.. Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый… все говорят, красивей-ловчее всех: «Огонь прямо… на сто делов один, а поспевает».

Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик – ездить по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки… – все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться, поесть захочется, – а там хорошо на травке, на приволье, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловском послушаем, и с покойничками душу отведем – повоздыхаем.

Сегодня все тронутся кто куда, а больше в Даниловку – замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое – за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она из раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в соборе при царице, и она палками велела их разгонять «за озорство такое», – в книгах написано старинных про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом – за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на Масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… – сказала она ему в Филиповки на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «Да, да… горячая голова… – и пощупала ему голову. – Надо ледку, надо… остынет». А потом мы – за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояется, который царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, – уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил и матушке, – чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит: «Что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет: одни тама восстанут, другие тама поодаль… вместе-то бы складней… – да так уж пожелалось папашеньке. Сережечку-то любил, поближе приспособил – отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там… закусим на могилках, духовно потрапезуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице сберутся, – Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душеспасительно побеседуем-повоздыхаем.

Шарабан заложен, слева сидит Андрейка в казакине. Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке – с ней и верхом ездит, – скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищемляет и говорит, прищурясь: «С собой, что ль, взять?.. да некуда брать, и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его». В воротах навстречу ему Василь Василич. Отец кричит:

– На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..

И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.

Василь Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять – греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:

– Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..

А Горкин ему, жалеючи:

– Евпраксеюшку-то забыл… Сидор Карпыча?..

Он покоряется: помнит, как поминал в прошедчем году отца протодьякона, который до Примагентова был у нас, – насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю: «Это чего такое – Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?» А это когда нашли Василь Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит – лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть ведет:

Государь мой ба-тюшка,
Сидор Карпович…
А скажи, родименький,
Когда ты помрешь!..
В се-реду, баушка, в се-реду…
В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у…

Навзрыд рыдает – и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи – «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.

Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Гавриилу-Екатерину помянули… я-то их не знавал, а Горкин знал, – родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, – послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, – то «Христос воскресе из мертвых», то «Вечная память», то «Со духи праведных…» – душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: «Девица, певица и музыканша», – мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая – и померла! «Ее, Михал Панкратыч, – говорит, – там уж, поди, в Ангелы прямо приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к Ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин.

И повстречали радость!

Неподалеку от той «Девицы» – Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Нет, не удостоится», – говорит, это уж ей известно. Антипушка стал доспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: «Певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей «мазолей» воздвиг – пасху эту: на Пасху она преставилась… а написал неправильно». А чего неправильно – не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортист квартальный, там упокояется, – и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.

Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницами, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… – так-то истово-благолепно, и пели не – «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному – «смертию на смерть наступи»! А напев у них – это вот «смертию на смерть наступи» – ну будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят – стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.

Поклонились прабабушке Устинье. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, – камня она не пожелала, а крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой. Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома. А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах и Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились… – и забыли! А это от расстройства. Горкин еще с Егорьева дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром Галочка порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, – Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели – заторопился он: на Даниловское – и домой.

Приехали на Даниловское – си-ла народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.

– Да, – говорит, – приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве… да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то – звон один.

Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:

– Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой – соколу не угнаться.

– Ну, – говорит, – буду сокола вашего стеречь.

Дали ему пятак задатку.

Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек – и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос воскресе» и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яичка покрошили… Сказали шепотком: «Прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!..» – домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, – тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали – тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, – и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, – один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят – подале ступайте, там ее сила несусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился:

– Ах я, старый дурак… Гришу-то не проведали, его могилку!..

А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, – Горкин все каялся, будто это через него упал, – к высоте его приучал, – и на него питимью наложил суд, а самого оправил, – рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил – ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.

– Певали у вас так? – Горкина спрашивает. – «И я черемушку ломала, духовитую вязала…» Как-то это… забыл. Да-а… «Головушку разломило… всюю тело растомило… всю-то ночку не спала, все-то милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню.

А Горкин отплевывается: «Нашел время, дурак старый… – заторопил нас: – Скорей-скорей, припоздали!» – «А Гришу-то?..» – «Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей…» – всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..

– Ну, завернем, на полчасика, – говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. – Все было ничего, легко… а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня словно толкануло… томление во мне стало, мочи нет.

А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так: «Человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет… всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась…»

Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одежде… Говорят, в белом спинжаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать… такой из себя кра-си-вый… и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое кирпичников, толковей рассказали:

– Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный… – нашу фамилию и назвали! – Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко… домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спинжак прямо весь черный стал, с крови… не дай Бог!..

Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда… а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал… – неправда, не было ничего! И кирпичники… – все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:

– Вот Бушуй-то как чуял-выл… и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло…

И заплакал, тоненьким голоском… Голову в руки спрятал и затрясся. И я стал плакать. Антипушка крикнул: «Народу что в воротах толпится!..» Уж мы подъехали. Говорят: «Хозяина привезли, лошадь разбила… а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича». И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает, тут же. Горкин на него замахал: «Креста на тебе нету!.. человек живой, а ты!..» Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят – доктора привезли уж, и доктор Клин, Ераст Ерастыч, сказал: «Голова цела, кости целы, – выправится».

Пошли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь Василич, в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу – тряпка словно, ржавые такие пятна… Горкин папашенькин пиджачок признал, который чесучовый был. А Василь Василич замахал на нас и шепотком, так страшно:

– Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложили, бре-дит!..

Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором.

Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом:

– У-у, злая сила!.. – И кулаком погрозил.

А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: «Темный огонь в глазу».