Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
XI
Днем в казанскую Прозоров с ружьем решил через поскотину уйти к дальним лесным покосам, потому что никого не хотел видеть. Тоска, затихая, опять завершилась странным равнодушием, бесконечно тягостным отвращением к самому себе.
Над рекой он долго стоял у берега. Облака и небо отражались в омуте с удивительной точностью, без единого, нарушающего иллюзию искажения. Еще в детстве, бывая у тетки, он подолгу стоял у реки и смотрел в это бездонное перевернутое небо. Ему казалось тогда, что травяной берег под ним обрывается синей бездонной пропастью. И так страшно было прыгать в эту небесную пропасть, а потом так приятно было вернуться в реальность, ощущая под пятками песчаное дно и разбивая ладонями эту отраженную водой беспредельность! Но это было в омуте, а там, вверху, беспредельность никогда не исчезала, она существовала, и от нее некуда было деться…
Около небольшого клона ржи он положил ружье и лег на спину на скошенный луг. В зените небо синело той же непознаваемой страшной безбрежностью. Владимир Сергеевич Прозоров отвернулся, отыскивая опору для глаз, но крупные клубящиеся облака лишь оттеняли эту безбрежность. Тогда он закрыл глаза и отвернулся совсем.
Земля была суха и тепла, словно нагретая не сверху, а изнутри. Запахи корней и пересохшей травяной зелени вернули ему ощущение самого себя, он снова взглянул вокруг.
Рожь, склоненная вся в одну сторону, была совершенно недвижима. Внизу, словно под золотым пологом, осененные колосьями, стояли густым подсадом сорные травы. Синими радугами ярко горели многие васильки, белели неувядающие ромашки. И — Прозоров знал, чувствовал это — везде по земле лежали голубые, серые, красноватые камни. Каждый год, сколько ни собирай их, они выпахиваются из земли, как будто роятся. В юности, во время приездов к тетке в имение, Прозорову хотелось думать, что камни рождаются от чего-то, растут, но растут не днем, а лишь по ночам. Странное и отрадное воспоминание.
Летающие парами белые и желтые бабочки трепетали крыльями в ржаных колосьях. Отрешенно гудели шмели. Ковали неутомимые молоточки кузнечиков. В травяной стерне, раскрыв от жары клюв, переваливаясь, бесшумно ходила крупная самоуверенная ворона. Она прыгнула на нижний сучок сосенки, поглядела черным колдовским глазом, бесшумно же улетела. И только закачалась сосновая ветка.
Прозоров сосчитал мутовки сосны, их было около двадцати. Значит, сосне двадцать лет. Он, Прозоров, старше ее почти вдвое, но он уже прожил половину своей жизни. А сосна только начала свою жизнь. Она увидит здешнюю рожь, и реку, и эти камни через шестьдесят лет, а его, Прозорова, уже не будет… Но куда же он исчезнет? Не будет ни его, ни тех людей, которые живут сейчас, а камни, и речка, и небо останутся в мире. Так же как сейчас будут вокруг конусы пахучих стогов и рожь, хранящая тишину, и обросшие мхом горячие валуны, и древние дома деревень, и неясные, красноватые облака, и многоголосая зелень лесов, кустов, мхов и лугов…
Но что дальше? Уже сколько раз мысль его заходила в тупик, натыкаясь на собственное бессилие. Он застонал, повернул голову, и его взгляд вдруг остановился, застыл: круглое отверстие ружейного ствола упиралось прямо в глаза.
«Надо остановить, надо скорее прекратить это… — сказал он себе как бы со стороны. — Все это нелепо… Все глупо и ничего не нужно, надо закончить… Ведь это так просто остановить. Надо разуться, взвести курок… нажать вон на ту железку. И все. Все сразу же прекратится».
Но небытие, коснувшись его, родило в душе холодный страх и неизбывный ужас. Владимир Сергеевич Прозоров вскочил. Пот выступил на лбу, руки дрожали. Он с омерзением подумал о смерти: «Наверное, у людей есть предел абстрагирования. Это он не позволяет сходить с ума. Но что же такое смерть? И почему люди не боятся ее?»
Овечья тропа в прогоне вывела его на неширокое, окруженное соснами взгорье. Здесь, на поляне, два мальчика-пастушка с натугой дуля на потухшие головешки. Дым слезил им глаза, а ребята смеялись от этого. В сосновых космах затухал, шумел душный ветер, чуялись призрачно-нездешние звуки коровьего колокола. Из кустов шумно вздохнула корова, она долго, до нового вздоха, глядела на Прозорова.
Он помог ребятишкам развести пожог, успокоился и пошел в лес, пересек поскотину и перелез осек, потом вышел на тропу, ведущую на дальние сенокосные пустоши. Он хотел обычной усталостью заглушить свои размышления, продирался через чащу, ломая ветки, оборонивался от комаров. Шум сосен, далекий голос колокола и медленно пробуждающийся первобытный зов к добыче наконец растворили его в лесу, он снова не ощущал самого себя, сливаясь с окружающим миром.
Большая птица снялась недалеко от него. По хлопкам крыльев он ощутил то место, где она затихла, напряженно оглядел крону сосны, увидел серый птичий силуэт, сдерживая дыхание, прицелился. Выстрел грохнул раскатисто и торжественно, словно разрядилась не гильза, а Прозоровская душа, и он подбежал к сосне. На иглах, распластав полусаженные крылья, лежал матерый лесной ястреб. Его серповидный клюв то открывался, то закрывался, издавая крякающие звуки. Рябая шея изгибалась, и желтая лапа угрожающе распускала когти.
«Значит, здесь есть рябчики», — подумалось Прозорову. Он добил хищника стволом ружья и осторожно пошел дальше, хотел закурить, но спичек не оказалось. «Видать, выронил их, когда возился с ястребом», — подумал он и вернулся к сосне. Спички лежали на земле, а ястреба не было: заряда дроби и двух ударов стволом оказалось мало, чтобы укокошить хищника.
Теперь он, слегка разозленный, ступая более спокойно, пошел к осеку. Снова над ним прошумел по вершинам душный ветер. Пробарабанил дятел, под подошвой треснула ветка, и вот в двух саженях от Прозорова поднялся рябчик. Он слетел не очень далеко, сел на двойную березу и еле слышно дважды тоненько свистнул. Прозоров прицелился и выстрелил. Он знал, что не мог промахнуться, вывел дымящуюся гильзу и, стараясь быть неторопливым, приблизился к берегу, раздвинул ружьем вересковые ветки.
В траве, не двигаясь, сидел тихий небольшой рябчик-подранок. Он клонил голову, и его круглый коричневый глазок смотрел не на охотника, а куда-то сквозь, равнодушно и отрешенно. Пониже глаза, на хохлатой головке, выступила крохотная розовая капелька крови. А рябчик все смотрел и не двигался, словно сидя в гнезде, наивен и как будто доверчив.
Прозоров, зажмурившись, выстрелил в этот маленький беззащитный комочек жизни… И бросил ружье в сторону.
Потом он долго стоял над мертвым рябчиком. Все прежние мысли начинались сначала. Лес шумел вокруг. Комары гнусили над ухом нудно и мерзко, голова кружилась от запаха лесных папоротников. Прозоров присел на колодину, раздавленный, уничтоженный, охваченный еще большим равнодушием и тоской. Ему ничего не хотелось, желаний не было. Он зажал виски ладонями и заплакал, заплакал без слез, изнутри, как плачут животные…
Ничего не было в нем, было лишь равнодушие, пустота и еще цинизм к самому себе, к своему рождению, к своей и ко всякой жизни. «Что такое? — думал он про себя. — Зачем ты? Что? Для чего природа осознала себя в лице твоем? С чего началось все ЭТО и чем кончится?»
Тут он вновь припомнил свое ружье, но сарказм и цинизм сделали нелепой и эту последнюю мысль, казавшуюся до этого благородной и не лишенной смысла. И он уже не плакал теперь, а хохотал над собой и над всем, что есть, хохотал и над тем, что хохочет, издевался и над тем, что издевался: «Вот… Выходит, что ты дерьмо… Ты говоришь о бессмысленности, а сам боишься нажать на этот дурацкий крючок. Боишься».
— Но неужели я боюсь ЭТОГО? — сказал он, встал, взял ружье и проверил патрон. Железо слегка холодило ладони. Он разглядывал засиженный мухами ствол: «Боишься… Но ведь если кто-то боится чего-то, значит, есть и эти кто-то и что-то… и, значит, есть во всем этом какой-то хоть самый маленький смысл… Но в чем же он, этот смысл?»
День, истекая зноем, медленно таял над лесом. Косое солнце светило сквозь медные просветы в листве и хвое. Сумерки уже таились в чаще.
Прозоров машинально встал, машинально же и неосмысленно пошел. Ему хотелось заблудиться в лесу, исчезнуть и сгинуть навек среди этих коряг и деревьев. Ноги, однако, ступали и сами несли его в сторону деревень. Он вышел на знакомое место.
Сеновал, набитый свежим сеном, стоял на скошенной пустоши. Прозоров почувствовал вдруг невероятную усталость. Поясница ныла, словно после тяжелой работы, в голове и в ногах застыла тяжесть. Он зашел в сеновал, бросил ружье, лег на сено и в ту же минуту уснул, словно провалился в небытие.
Сон его был долгим и без всяких видений. Но вот какая-то искра мелькнула в затемненном сознании, и оно раздвоилось, потом одна половина как бы исчезла, а Прозоров сам себя увидел во сне. Ему снилось, что он умер. Он так четко, определенно ощутил свое небытие, свое исчезновение. Жалость к себе, умершему, исчезнувшему, ужаснула его, вокруг разлилась щемящая необъятная скорбь. Что-то бесконечное, неопределенное и всесильное окружало и поглощало его, он не знал, что это, он только чувствовал, что это и есть смерть. Его отсутствие, его исчезновение. Да, он умер, его нет больше в мире. «Меня нет, я умер, — думал он. — Но почему я думаю? Ведь если бы я был мертв, я бы не знал, что я умер, я бы ничего уж не думал». Эта простая и ясная мысль свалила с него страшную тяжесть, он проснулся. Дожидаясь, пока кончится сердечная спазма, он еще лежал на спине. Но вот сердце по-птичьи встрепенулось и сильно забилось. Он вскочил.
Была уже ночь, может быть, поздний вечер. Он шел к Ольховице по сумеречным тропам и ощущал какое-то страшное облегчение. Какое-то еще не осознанное чувство освобождения радовало его. Боясь, что оно исчезнет, он даже и не хотел осознавать это чувство, шел и шел по травяным тропам, все ускоряя шаг.
Где-то впереди или сбоку наигрывала гармонь: запоздалые гуляки правились в Ольховицу. Воздух был по-прежнему душным, с востока следом надвигалась гроза, гром быстро приближался.
Ольховица гудела как улей. Чтобы не попадаться никому на глаза, Прозоров обошел шумную гуляющую деревню и ступил на речные лавы, намереваясь зайти к отцу Иринею. В это же время в деревне образовалась странная пауза. Гармошки стихли, раздался пронзительный женский визг, крики и звон стекол, но гроза заглушила эту новую вспышку Драки. Молния осветила белую пыль дороги и траву, когда хлопнули о Дорогу первые капли. Ветряной шум в крышах затих, уступая место аскатам картавого грома. Темнота стала как в осеннюю ночь, дома растворились в ней.
Прозоров быстро, почти бегом, достиг деревни. Будто вгоняя в пыль гвозди, бухнули сверху первые капли, хлынул дождь. Речной омуток у мостика в свете молний ходил как на дрожжах. В Прозорове вдруг проснулось что-то, вспыхнуло и загорелось, мускулы напряглись и сердце застукало быстро и четко, словно разбуженное. Он вскочил под навес первого попавшегося въезда, вдохнул запах дождя, приправленный кремнево-искровым запашком грозовых разрядов. Он смотрел, как гуляющие бежали по улице. Ломаные линии молний из золотых стали не то голубыми, не то дымно-зелеными, они подолгу чертили темень, и гром шарахался во все стороны и затихал, стушеванный шумом воды. Вновь треснула широкая сильная молния, и в ее нездешнем освещении Прозоров увидел вдруг женскую фигуру. Тонкая, как тростинка, держа в руке башмаки, стояла у канавы на голубой траве какая-то девчонка, он видел ее всего секунду. И так ясно, остро запечатлелось в памяти чуть испуганное лицо, короткое движение перед прыжком и босые, рельефно утолщенные к бедрам, облепленные до ниточки промокшим платьем ноги и каплевидная грудь! Грохот и мрак поглотили ее тотчас, она исчезла, словно видение, и при следующей вспышке он уже не увидел ее, только голубая трава дымилась под струями.
— Ой… кто это? — услышал Прозоров и не успел ответить. Новый громовой треск взорвался над ними и долго стелился, шарахался по улице из стороны в сторону.
— Не бойся, — Прозоров не узнал своего голоса. — Тоня?!
— Ой… Владимир Сергеевич…
Свет от молний был слишком призрачным, каждый раз неожиданным. Прозоров зажег спичку. Они глядели друг на друга, он чуть ли не испуганно, а она, как ему показалось, насмешливо и с озорным интересом. Огонь погас, и Прозоров, боясь, что она уйдет, исчезнет, шагнул к ней. Неожиданно для себя поймал в темноте горячую, мокрую от дождя девичью руку.
— Тоня…
Она не вырвала и даже не попыталась убрать свою руку.
— А чей это дом? — спросил Прозоров, ликуя и задыхаясь.
— Я в гостях тут… У крестной. Заходите, Владимир Сергеевич.
Теперь он вспомнил, чей это был дом. Незапертые ворота звякнули железной защелкой, из сенника послышался сонный старушечий голос:
— Это ты, Тонюшка? Ворота-то не забудь, запри.
— Запру, крестная.
Однако Тоня не заперла ворот. Она открыла дверь в летнюю избу, пропустила за порог Прозорова.
Здесь было тепло и сумрачно, в увернутой лампе горел огонь, пахло квашонкой. Кошка хотела потереться о мокрое голенище, но раздумала и уселась на лавку. На столе, прикрытом чистой скатертью, стояли, идимо, пироги, а в большой, точенной из дерева, крашеной чашке пиво Али же сусло.
— Ой, я вся, вся мокрая! — Тоня укрылась за печью. — Я сичас… огонь можно вывернуть…
Очередной громовой раскат, словно выручая Прозорова, так ударил над крышею, что даже лампа мигнула. Прозоров вывернул в лампе фитиль. Осветились тесаные желтые стены, зеркало на простенке, завешенное от грозы полотенцами, дорожки половиков на чистом белом полу. Тоня, переодетая в сарафан и сатиновую с воланами кофту, босиком вышла на середину избы, метнулась за самоваром к шкафу.
— Не надо самовар, Тоня! — остановил Прозоров, и она послушно закрыла шкаф.
— Садитесь… за стол, сичас студеню принесу.
Она быстро сходила куда-то в сени, принесла чашку крепкого бараньего холодца и раскрыла скатерку.
Прозоров глядел на нее словно во сне, не веря себе.
— Тоня, почему ты не пришла? На берег, в иванов день…
— Мне не сказали тогда… — она вспыхнула и опустила темнокосую голову. Но он сквозь густые ресницы заметил благодарный блеск в ее карих глазах.
— А если бы сказали, пришла бы?
— Да… — просто и очень тихо сказала она.
За окном в темноте широко и раздольно шумел, хлестал сплошной ливень, но гром гремел все глуше, гроза уходила.
— Тоня, мне надо поговорить с тобой, — глухо сказал Прозоров. — Ты знаешь о чем…
— Да, — ее голос был теперь еще тише, она перебирала пальцами голубую ленту правой косы.
— Но ведь… — Прозоров встал, подошел к ней. — Я старше тебя… лет на пятнадцать, не меньше.
Она молчала, не двигалась, только слегка вздрагивали ее длинные темные ресницы.
— И все равно ты согласна?
— Да…
Она вдруг всхлипнула, и сразу задрожали ее узкие плечи, ладони зажали все лицо, и Прозоров, счастливый, не зная что делать, заходил по избе.
— Тоня… — Он остановился. — Я приду к вам в Шибаниху!.. Послезавтра. А ты поговори с братьями.
Она кивнула, соглашаясь, но не прекращая рыданий и не отнимая рук от лица. Ему хотелось обнять, сжать эти узкие плечи, сказать что-то хорошее, благодарное. Но ничего этого он не сделал, он лишь быстро вышел в сени, нашел скобу ворот и вышел на улицу.
«Странно… — думал он, быстро ступая по дождевым лужам. — Так хорошо и странно все. Оказывается, никогда нельзя доверять себе. Жизнь, мир, они богаче того, что ты знаешь или чувствуешь, все намного богаче и шире…»
Гроза выдыхалась и уходила все дальше к поскотине. Половина неба очистилась, обнажая зеленоватые звезды. В тишине выкатывалась крупная оранжевая луна. Впереди по дороге мерцали редкие изумрудные светлячки, гром ворочался вдалеке все тише и добродушней.
Деревня спала с открытыми окнами. Где-то за домами еще чуялись запоздалые голоса, бас отца Николая. Первый петух встрепенулся и пропел на чьем-то дворе, размеренно и не спеша скрипел у речки дергач. И такая полнота жизни, такая радость ее чистоты увиделась Прозорову во всем этом, что он улыбнулся своим вчерашним мучениям. Его равнодушие исчезло, словно озонный грозовой дым.
Он вышел на берег речки, как раз напротив домика отца Иринея, сел на камни, удивляясь тому, что до сих пор не хочется ни есть, ни спать, что голова свежа и во всех мускулах странная неожиданная легкость, что хотелось двигаться и делать что-то тяжелое.
Он дождался тихого, светлого и спокойного восхода, встал и пошел домой к своему флигелю.
От угла дома отделилась чья-то фигура. Прозоров остановился, навстречу ему, не здороваясь, шагнул военный.
— Гражданин Прозоров Владимир Сергеевич?
— Да, — удивился Прозоров. — А с кем, собственно, имею честь…
— Являюсь замначальника уездного ОГПУ.
— Чем могу служить?
— Я обязан вас задержать.
— Позвольте…
— Идите вперед меня!
И Скачков положил руку на расстегнутую кобуру.
XII
— Яшк! А Яков Наумыч? — Ерохин осторожно потряс за хрупкое плечо спящего на скамье Меерсона. — Вставай, будем чаевничать. Вставай, вставай, дела много. Счас буржуя станем глядеть.
Меерсон вскочил со скамейки.
Ерохин энергично ходил по скрипучему полу. Вся чрезвычайная тройка ночевала в холодной комнате ККОВ.[4] Легли поздно, после заседания ячейки, утром Ерохин тоже не дал поспать. Меерсон сонливо щурился, шарил в карманах, искал очки. Его большое смугловато-мертвенное лицо было помято и казалось растерянным, большая серебристо-рыжая голова никак не поворачивалась на затекшей во время сна шее. Ему пришлось повернуться к Ерохину всем туловищем.
— Где мылись, Нил Афанасьевич?
— В речке.
«Опять врет, — подумал Меерсон, беря из портфеля мыло и полотенце. — Не мылся же, видно по физиономии».
— Там прихвати мыло мое! — крикнул Ерохин. — На лавах оставил. Мыльницу жаль, казеиновая.
Меерсон ничего не ответил.
Ерохин раскрыл командирскую сумку, вынул трофейную английскую кружку, колбасу, хлеб и сахар. Большой круглый кофейник с кипятком, приготовленный уборщицей Степанидой, уже стоял на столе. Микулин звал всех троих к Веричеву, пить чай, но Ерохин отказался и попросил только достать кипятку.
Было около шести часов утра.
Ерохин, не дожидаясь Меерсона, быстро позавтракал. Он выпил из кружки вприкуску с сахаром ничем не заваренный кипяток, полистал блокнот, на каждом листке которого стоял типографский заголовок «секретно».
Последняя запись, сделанная перед отъездом сюда, гласила:
№ 1. Допросить лично, кто выпорол селькора Сильверста Сопронова. Арест виновных (поручено ОПТУ Скачкову).
№ 2. Бывш. помещик Прозоров. Антисоветская агитация. (Заняться лично.)
№ 3. Благочинный Сулоев. Контр, рев. пропаганда. Религиозные действ. Материалы по выселению. Арест. (Поручено зав. АПО Меерсону.)
№ 4. Положение в колхозах. (Кредитка, ТОЗ, маслоартель и коммуна им. Клары Цеткин.)
№ 5. Сельхозналог и самообложение.
№ 6. Чистка в кооперации.
№ 7. Выполнение разверстки по крестьянскому займу.
№ 8. Гр. бедноты.
№ 9. Батрачество.
№ 10. Контрактация и договора.
Ерохин поставил жирную птичку напротив трех первых пунктов и, смахнув со стола хлебные крошки, задумался. Какие же результаты за сутки работы? Организовать чрезвычайную комиссию в Ольховскую волость губком потребовал специальным письмом. К письму прилагались машинописные копии двух анонимных писем, сообщавших о порке селькора и контрреволюционной деятельности бывшего дворянина Прозорова и благочинного Сулоева. Предлагалось подготовить материал по выселению. Ерохин, не медля ни дня, возглавил комиссию и выехал на место. Но он приписал к трем основным пунктам в блокноте еще семь. Так или иначе, семь этих вопросов настойчиво упоминались во всех последних директивах губкома и губисполкома и по ним надо было тоже немедленно отчитываться перед губернией.
Итак, четвертый пункт: три здешних колхоза. Один из них — кредитное товарищество — объединял около двух десятков деревень с охватом тридцати пяти процентов населения. Все кредиты, отпущенные сельхозбанком, были распределены и использованы по назначению, товарищество росло. Члены кредитки сами организовали прокатный пункт о сельхозинвентарю, а некоторые уже написали заявления о том, чтобы объединить по паям часть надельных земель для совместной обработки. И все это вполне отвечало требованиям губернских директив о развитии производственной кооперации. Правда, тут Ерохин каждый раз слегка спотыкался. Последнее время губерния, с одной стороны, хвалила его за рост кредитно-машинных колхозов, а с другой — ругалась и требовала какого-то особого подхода в распределении кредитов и машин.
Он как-то замял, незаметно для себя выпроводил из головы это недоразумение и перешел ко второму колхозу.
Ольховская маслоартель была гордостью всего окружного союза молочной кооперации, а потому, само собой, его, Ерохина, гордостью. Недавняя покупка нового сепаратора и быка-производителя закрепила успех этого колхоза, и теперь артель объединяла более восьмидесяти процентов здешнего населения. Иными словами, почти все хозяйства волости, имеющие коров, оказались кооперированы, и это была не просто сбытовая кооперация, но в какой-то степени и производственная.
Ерохин встал, скрипя сапогами и половицами, прошелся. На очереди оказалась Ольховская коммуна имени Клары Цеткин. Но об этом колхозе ему даже не хотелось думать. Практически колхоз развалился, члены его разъехались, земля не обрабатывалась, а во всех отчетах и сводках коммуна по-прежнему числилась.
Он взглянул на пятый пункт, но дело с сельхозналогом и самообложением оказалось у Микулина как раз на высоте. А вот шестой пункт — о чистке в кооперации — опять же был не то чтобы неприятным, но каким-то неопределенным и потому тягостным.
Седьмой пункт — крестьянский заем, тоже все хорошо, вопрос с регистрацией батраков и организацией группы бедноты решен положительно. Ну, а контрактация посевов и договора — это лузинская епархия. Пусть занимается, прямая обязанность заведующего финотделом уисполкома. Тем более Лузин бывший председатель здешнего ВИКа.
Ерохин потянулся, зевнул. Сказывалась бессонная ночь. В комнате появился Микулин, он с напряженною расторопностью прикрыл дверь.
— Товарищ Ерохин! Прозоров приведен. Товарищ Скачков велел сказать.
— Так. Иду. — Ерохин заправил гимнастерку. — А ты, Микулин, немедленно собери группу бедноты.
— Быстро не собрать, товарищ Ерохин, праздник, вишь, казанская…
— Что значит не собрать? Что значит праздник?
Микулина словно ветром сдуло.
Секретарь прошел в соседнюю комнату.
Скачков сидел за столом, Прозоров стоял, дожидаясь приглашения садиться. Ерохин сел за другой стол. Прозоров, обращаясь к Скачкову, заговорил:
— Все-таки я бы хотел знать, чем объяснить это… эдакое… — он не мог пдобрать слова и тоже сел. — Почему, собственно, я вам понадобился?
— Спрашивать, гражданин Прозоров, будем мы вас, а не вы нас! — перебил Ерохин.
— Позвольте, а кто это вы? — обернулся Прозоров.
— Я секретарь укома.
— Товарищ Ерохин?
— Так точно, — глаза Ерохина смеялись. — Я Ерохин, а вы Прозоров, дворянин, если не ошибаюсь?
— Чем могу быть полезен? — резко спросил Прозоров.
— Опять вы задаете вопрос! Но я же предупреждал, что спрашивать будем мы.
— Очень странная форма общения!
— Ну, это уж не вам выбирать, — засмеялся Ерохин. — Так вот, Прозоров…
— Я что, арестован?
— Считайте как хотите. Скажите…
— Я не буду отвечать на ваши вопросы! — сказал Прозоров.
— Скачков, пиши протокол. Первый вопрос. Что говорил в лесу? Середняку Климову, о земле, о ликвидации нэпа?
— Я не понимаю вас. Что я мог говорить? Не помню, что я мог говорить, тем более о нэпе.
— Значит, не помните. Тогда, может быть, вы вспомните момент у кооперативной лавки… с продажей зерна? Середняком Роговым Павлом Данилычем? И ваши подстрекательские действия в отношении Рогова…
— Какие действия? Я показал газету с постановлением об отмене чрезвычайных мер, только и всего.
— Вот, вот.
— Я ознакомил Сопронова с постановлением правительства, подписанным Председателем эСэНКа.
— А кто вас просил? Вы что, агитпроп? Или, может, зав. избой-читальней?
— Не понимаю… — с мучительной гримасой произнес Прозоров. — С каких пор читать центральные газеты считается уголовным делом? Не понимаю я вас, товарищ Ерохин.
— Поймешь, время придет.
Ерохин резко встал, шибанул ногой табурет и направился к двери.
— Скачков, продолжай допрос!
Дверь сильно хлопнула и распахнулась. «Чертов барин… — ругался секретарь в уме. — Вить, говорить научен, грамотный. Ну, я ему покажу грамоту».
— Меерсон! Где Меерсон?
— Одну минутку, Нил Афанасьевич, — Меерсон спешил по коридору с полотенцем и мыльницей.
— Ты долго будешь красоту наводить? Немедленно займись благочинным! А где этот парень, которого выпороли? Вызван?
Селька был вызван. Он перетаптывался в коридоре, не знал, что делать. Услышав голос Ерохина, он поглядел на свои рыжие, давно не мазанные сапоги, одернул синюю сатиновую рубаху и подошел к секретарю.
— Ты? — Ерохин окинул парня острым оценивающим взглядом. — Заходи.
Они исчезли в «колхозной» комнате. Между тем как Меерсон в комнате ККОВ торопливо жевал хлеб с колбасой, в кабинете Микулина Скачков продолжал допрос. Прозоров сидел нога на ногу, сцепив на колене длинные пальцы и глядя в окно, мимо Скачкова. Рассеянно, односложно он отвечал на вопросы. После того, что произошло за последние сутки, ему казалось смешным и жалким все то, что происходило сейчас. «Какая чушь! — думал он, словно не веря в то, что происходит. — Нелепость… глупо и мерзко… Кто-то написал в уезд о разговоре у осека с шибановскими мужиками. Сообщил и о покупке хлеба у Павла Рогова. Но что в этом предосудительного? Бывший помещик, лесовладелец, социально опасный субъект. Что может быть смешнее? И в чем же он виноват? Неужели только в том, что мыслит о будущем не совсем так, как бывший председатель ВИКа Степан Иванович Лузин, работающий теперь в уезде? Но с Лузиным можно было хотя бы поговорить…»
Скачков встал и прикрыл распахнутую дверь. Но Прозоров, оглянувшись, все же увидел, как по коридору прошел третий член чрезвычайной тройки, Яков Меерсон. Разумеется, это был он. Тот самый близорукий и рыжий, красневший без всякого повода гимназист. Брат черноглазой веселой Жени, с которой он, Прозоров, лежал когда-то в траве, за околицей уездного городка. «Какие странные метаморфозы… — думал Прозоров. — Впрочем, чего же тут странного? Прошло около двенадцати лет…»
— Так. Купил у Рогова хлеб. Почем?
— Что?
— Хлеб, говорю, почем? — повысил голос Скачков.
— Не помню, кажется, по два рубля пуд.
За окном разгоралось спокойное и свежее, светлое и зеленое послегрозовое утро. Слышались овечьи бубенцы, коровы трубили, подгоняемые пастухом. Ласточки чиликали над окнами Ольховского исполкома.
— Подойди подписать протокол, — сказал Скачков, по-домашнему достал вышитый крестиками платочек и высморкался.
Прозоров встал и, не читая, подписал.
— Я могу идти?
— Нет. Поедешь в уезд. А покамест придется тебе одному посумерничать. Только вот куда тебя поместить?
Прозоров побледнел. Не находя слов от возмущения, стыда и особенно от этого оскорбительного «ты», он сжал кулаки. Но, ступая впереди Скачкова, опять расстегнувшего кобуру, Владимир Сергеевич фыркнул, ему почему-то стало смешно.
* * *
Еще по росе, к амбару первым пришел дедко Клюшин. Он вынул замок, аккуратно повесил на скобу, открыл двери. Увидев Митьку, подивился:
— Хватит дремать-то, хватит! Вон люди скотину выпустили, самовары ставят.
Митька мотал черной спутанной головой. Не просыпался. Вскоре появился Никита Рогов. Старики сидели на приступке, нюхали табак, не чихая.
Митька же зачихал во сне и проснулся. Сел, продрал глаза.
— Драка-то большая была?
— Дурацкое дело не хитрое, — обернулся дедко. — Долго ли будут, Митрей, держать-то нас?
— Не знаю.
— А вот што! Надо, видно, жаловаться. Прошение в уезд послать, больше и делать нечего.
Пришел Жук, ночевавший у Гривенника, а из Шибанихи — Новожил, вставший до свету.
— А ты, Новожилов, глупо и сделал, — объявил Жук. — Сидел бы дома, нос не высовывал.
— Да как? Ежели вытребовали.
— Старики, а это чево? Кого волокут?
Из проулка верхом на отце Николае ехал Павло Сопронов.
— Паша едет. Гривенник погоняет, — сказал Жук. — Вицу, вицу-то выломи!
Следом действительно торопился Гривенник, а чуть дальше вышагивал Носопырь. Отец Николай, топая могучими, в полупудовых сапогах лапами, поднес Павла к амбару и посадил на порог:
— Баста! Обратно пусть сельсовет везет.
— Николай Иванович, за много ли подрядился? — не унимался Жук. — Вот, паренину бы на тебе пахать. Заместо Ундера.
Отец Николай порылся в подряснике, достал денежку и подал Гривеннику:
— Ишши! Кровь из носу…
— Спит прикащик-то.
— Займи!
Гривенник отказался искать вино, вернул деньги. Отец Николай схватил его за портошину, подтянул поближе, и неизвестно, что было бы с Гривенником, если бы за него не вступились:
— Да что ты, Николай Иванович?
— Гляди, фулиганство припишут. Начальство наехало, ступить некуда.
Мало-помалу около амбара скопились кое-какие бабы и гости. Ребятишки затеяли на лужке игру «в галу». Акимко Дымов с шибановскими гостями — Иваном Нечаевым и Володей Зыриным, не проспавшись как следует с гармошкой проходили по улице. Увидели народ, привернули к амбару. Пришли ребята-холостяки, ночевавшие по овинам и гумнам, объявились девки, и веселье получилось само собой. Народ со всей деревни потянулся на пляску. К полудню около амбара образовалась порядочная толпа. Все как-то забыли про арестованных стариков: казанскую в Ольховице всегда праздновали и на второй день.
Старики судили чего-то свое насчет сенокоса, девки под зыринскую игру плясали кружком и на перепляс, вокруг стояли бабы, обсуждая, кто во что одет; ребята, во главе с Митькой Усовым, окружили попа, тащили его сплясать:
— Ну? Николай Иванович!
— Слабо, слабо, где ему.
— Мне слабо? — Отец Николай топнул уже было сапожищем о приступок крыльца, но к амбару босиком, без корзины, подошла шибановская нищая, бабка Таня:
— Батюшко, чево скажу-то…
— Что, матушка?
— Надобен.
Отец Николай наклонился, подставил рыжую голову:
— Говори!
Таня что-то прошептала ему на ухо. Отец Николай сразу отрезвел, выпрямился и исчез за амбарами. Таня пошла за ним, опираясь на березовый батожок.
— Чего это он?
— В гости, видать, ударился, не знаю только к кому?
Ребятам хотелось поплясать, они пошли на круг. Гулянка начиналась взаправду, народ все подходил. Уже не однажды сменялись игроки, давая отдых друг другу, трава на кругу была до черноты выбита сапогами и башмаками, девичьи пары плясали без остановки, одна за другой. И тут кто-то из баб углядел идущее от исполкома начальство.
— Идут, ведь сюды идут-то.
— Трое! Все и с револьверами!
— Яко дождь на руно.
— Нет, двое, третий Микулин.
— Четверо!
Старики всполошились.
— Митрей, а Митрей! — засуетился дедко Клюшин. — Чево заводить-то будем?
— Нам бы тебя-то не подвести.
— Давай, робятушки, залезай!
— Кузьма, где у тебя ключ? Подай мужику! Поторапливайся!
Дедко Никита Рогов проворно заволок в амбар Павла Сопронова, туда же быстро перебрались дедко Петруша Клюшин, Носопырь, Кузьма, по прозвищу Жук, а заодно и старик Новожил. Митька быстро захлопнул двери, сунул в пробой замок и сел на пороге. Даже не все и заметили, как старики исчезли в амбаре. Зырин играл, ольховские и ибановские девки плясали, не обращая внимания на баб, обсуждающих девичьи наряды и все остальное.
Говорят, что не работаю
Работы полевой,
Размолоденькая девушка,
Сохой и бороной.
Навеку я не училася
И в школе не была,
Меня так родима маменька
Учену родила.
Задушевная подруга,
При разлуке тут и будь,
Ты лени воды холодныя
На белую на грудь.
— Здравствуйте, товарищи! — громко за всех четверых поздоровался высокий молодцеватый Ерохин.
— Поди-тко, здравствуй!
— Проходи ближе-то, проходи.
— Вот добро, мужик незаносливый.
— А чего заноситься? — сказал Ерохин и подтянул сапоги.
— Дак давай попляши-ко, ну-ко.
— Ой бы, уж поглядели бы!
Ерохин неожиданно вышел на круг. Девки остановились и смешались с толпой, а Зырин заиграл чаще, все сгрудились.
— Давай! — крикнул Ерохин кому-то, может быть, самому себе. Он топнул не одной ногой, а сразу обеими, как делают самые залихватские плясуны. Потом ловко пошел по выбитому до черноты дерну, выкидывая ноги в стороны и хлопая по голенищам ладонями.
«Асса! Асса!» — с придыхом выкрикивал он, прошел круг, пустился вприсядку и вдруг остановился напротив неодобрительно глядевшего Меерсона и топнул, что означало, что теперь плясать должен он.
— Выручай, агитпроп!
Вокруг одобрительно зашумели:
— Давай! Давай!
— Надо выручить.
— Это как так?
Меерсон сконфузился, снял очки и начал их протирать, а секретарь отошел, видимо, довольный. Уж кто-кто, а он-то знал, какой из Меерсона плясун…
Гармонь стихла.
— Вот так! — Ерохин снял фуражку и вытер платком белый вспотевший лоб.
— Добро, ой, добро! — хвалили секретаря женщины. К нему совсем близко подошла древняя бабушка, восхищенная, поцокала языком:
— Дак ты, золотой, у кого гостишь-то?
В ту же секунду в амбаре началась возня и раздался сильный стук. Ерохин зорко оглядел притихший народ.
— В гостях-то надо бы как люди, а дома как хошь! — послышался чей-то голос.
— Пошто старики в амбаре? По какому закону? — зашевелилась толпа.
— Кто это тут законник? — Ерохин переменился в лице. — Кто бросает эти кулацкие реплики?
— У вас чуть немножко — и кулак.
— Отпусти, андели, стариков-то, — бабы тоже заговорили. — Эко дело — соплюна выпороли.
— Да его отец и хлестал-то.
— А вот мы сейчас узнаем, кто хлестал, — сказал Ерохин. — Товарищ Микулин! А ну, освободить арестованных!
Микулин взял у Скачкова ключ. Он как будто не заметил незамкнутого замка, поотпирал для виду и распахнул двери амбара. Оттуда один за другим начали выбираться довольные пленники.
Откашливались, смущенные, поправляли рубахи и опояски.
— Слава те господи! — перекрестился дедко Клюшин, а Жук сразу же тайком завернул за угол и бегом ударился от амбара. Никита Рогов и старик Новожилов вынесли на лужок Павла Сопронова, последним выбрался Носопырь и тоже перекрестился.
— Дедко, а тебя-то за что?
— Наверно, за Таню. Изобижает, вишь.
— Отстань! Не греши. — Носопырь отмахивался.
— Ну? — Ерохин вплотную подошел к старикам. — Вот ты, дед. Что скажешь насчет активиста Сопронова? Порол?
Дедко Кдюшин смутился:
— Да вить нихто и не знал, что активист. Селька и Селька.
— А ты? — спросил Ерохин старика Новожилова.
— Держал маленько.
— Я порол! — не дожидаясь очереди, крикнул Павло. — И буду пороть, пока он, дьяволенок, не накопит ума. Это что, товарищ начальник? Аль уж родной отец ни при чем? Мой парень! Я ему, прохвосту, еще и не так! Я ему покажу, как стекла бить, позорить отцову голову!
— А ежели он тебя? — засмеялся Ерохин.
— Тогда кунды-мунды складывай. Да прямиком на погост! Аминь!
— И делать тут больше нечего! — подтвердил Новожил.
— Ну вот что, граждане старики. Думаю, что вы извлекли урок. Отпускаю всех по домам, но предупреждаю впредь!
— Вот те раз!
— Выходит, мы же и виноваты?
— В чем гвоздь вопроса на данном этапе, товарищи? В том, что враги пролетарского дела мешают нам всякими мерами. Вот взять хотя бы и вашу данную местность. Я как член чрезвычайной тройки предлагаю осудить бывшего благочинного и бывшего помещика Прозорова.
— Товарищ Ерохин, это чево севодни у нас, собранье аль сход?
— Митинга.
— Слушай, коли говорят.
— А ежели усташинцы налетят?
— Да неужто усташинцев испугаемся? С такими-то командерами…
— Тише, товарищи! — Микулин остановил возгласы.
Ерохин продолжал:
— Товарищи! Благодаря наличию бывшего помещика и бывшего благочинного в вашей волости усиливается деятельность по вредительству в мероприятиях Советской власти! Мы не можем и не должны терпеть данную обстановку, необходимо ликвидировать последние очаги буржуазной опасности.
— А чего оне сделали?
— Один еле жив, а другой — кому он мешает?
— А чего жалеть-то его? Хватит, побарствовал! — крикнул Гривенник.
— Ти-хо! Слушаем.
— Вы спрашиваете, что они сделали, — продолжал Ерохин. — Так я вам скажу, что они сделали! Гражданин Сулоев, товарищи, постоянно сеет вокруг себя религиозный дурман. Это он забивает верующим нестойкие головы. Мы не потерпим в своих рядах чуждую пропаганду.
Толпа опять зашевелилась, бабы завздыхали, послышались новые голоса:
— Здря!
— Сколько годов нужен был, теперь не нужен.
— Да и церква-то на замке!
Второй член тройки, Меерсон, поднял руку:
— Предлагаю, товарищи, через губисполком ходатайствовать перед ВЦИК о выселении бывшего благочинного Сулоева… — Он достал из сумки заготовленную бумагу. Никто не перебил его, все сразу притихли. Только сзади толпы сдержанно отбояривалась от ребят какая-то девка да в воздухе на лету свистели стрижи. Меерсон развернул бумагу:
— Принимая во внимание, что бывший благочинный Ириней Сулоев ведет злостную религиозную пропаганду, к мероприятиям Соввласти относится отрицательно, ходатайствовать через губисполком перед ВЦИК о его выселении с данной местности. Принимая во внимание, что гражданин Прозоров В. С. в прошлом дворянин, лишен избирательных прав, до революции имел крупную дачу леса, к мероприятиям относится враждебно, проживает на нетрудовые доходы, по наведенным справкам, в прошлом никаких революционных заслуг за ним не имеется, просить ВЦИК о лишении его земли и имущества и выселении за пределы губернии.
Бабий шепот прошелестел по толпе. Мало кто слышал приглушенное короткое рыданье в девичьем ряду. Девки подхватили Тоню и увели, а к Ерохину проворно подскочил дед Никита.
— И не стыдно тебе? Тьфу, прости меня, господи!
— Как фамилия? — Скачков наклонился к Микулину.
— Фамиль-та? — дедко Никита подскочил ближе. — Да моя-то Рогов, а твоя как?
Маленький дед Никита, выставив белую бороду, наступал теперь на Скачкова, и тот пятился от него. Этот старик в синей рубахе то семенил на своего неприятеля, то опять поворачивался к народу, тряс кулачишком.
Вера в слезах выбежала из толпы.
— Дедушко, дедушко…
Она отгородила его, стараясь увести подальше, но Ерохин с Микулиным уже уходили, быстро шагали в сторону исполкома. Скачков оглянулся на расходившегося деда Никиту.
— Этого бы надо… А, Яков Наумыч? Что делает!
Меерсон ничего не сказал.
— У меня вот к тебе вопрос, Яков… — продолжал Скачков.
— Что?
— Вопрос, говорю, есть. Тели… Тили… Как его? Да, значит, телигрим… Телигрим, есть ли такое слово?
— Телегрим? Не знаю. Пилигрим есть.
— Оно чего означает?
— Странник. А что?
Скачков хмыкнул. Оба заторопились вслед за Ерохиным. Толпа у амбара тоже быстро таяла. Гармонь взыграла было опять, но тут же затихла, словно бы захлебнулась.
* * *
Ольховский священник и бывший благочинный Ириней Константинович Сулоев умирал в своем небольшом чистеньком доме над речкой по-за деревней. В двух пустых, не оклеенных шпалерами комнатах было прохладно, тихо, пахло травами и легкой свечной гарью.
Теплый полевой ветер ласково шумел листьями подоконных берез, шевелил занавески на окнах.
Кровать была передвинута ближе к окну. Отец Ириней умирал, не теряя речи и памяти. Правда, от удушья и слабости он говорил редко и едва слышно, да головокружение часто и незаметно переходило в забьггное неопределенное состояние, отчего память покрывалась какой-то зыбкой завесой. Уже несколько суток он ничего не ел и не спал. Две нищенки, горбатая, маленькая Маряша и дородная шибановская Таня, которые приглядывали за умирающим, ночевали на кухне и пили чай. Они пробовали кормить отца Иринея с ложки, но он лишь слабо улыбался:
— Не надобно, нет. Христос с вами.
Вчера, в казанскую, ольховские женщины наносили отцу Иринею пирогов, студню и ендову хлебного сусла. Все стояло нетронутым в кухне, прикрытое холщовой скатертью: отец Ириней не знал, что нищенки пили чай «со своим сахарком» и «со своими сухариками».
Ночью перед грозой ему стало особенно тяжко, подступало удушье, руки и ноги похолодели и потеряли чувствительность. Он смутно слушал гул большого гулянья, и страх, какая-то неумолимая горечь все время не покидали его, хотя он не мог осознать этого. Он знал только, ясно чувствовал, что эта горечь была не от того, что он умирал, а от чего-то совсем другого, непосильного для его теперешнего сознания. Когда началась ночная гроза, отцу Иринею стало легче.
Он долго лежал так, с ясным умом и почти не ощущая себя.
— И ныне, владыко, да покроет меня рука твоя, — шептал он. — Да приидет на меня милость твоя яко сметеся душа моя и болезненна есть во исхождении своем от окаянного моего и скверного тела сего да некогда лукавый супостат совет срящет и препнет во тьме… За неведомые и ведомые в житии сем грехи мои милостив будь, да не узрит душа моя мрачного взора лукавых демонов, но да примут ее ангелы твои светлые и пресветлые…
Так шептал он, не замечая того, что шепот переходит в голос, а голос постепенно крепнет.
Горбатая Маряша, дремавшая на скамейке в кути, очнулась от этого голоса, устыдилась своей дремы и стала молиться. За ней потянулась и шибановская Таня, обе усердно клали поклоны перед образом Николы Зарайского.
Так пришло утро. Богатый теплом, светом, зеленью и птичьими кликами восход обозначился за стеной.
Отец Ириней, вновь ослабевший, шевельнул рукою, подозвал Маряшу. Нищенка по движениям его бескровного рта и по взгляду поняла, что он хочет ближе к окну. Старушки посоветовались, перетащили кровать, неохотно открыли окно и сдвинули занавеску.
Теперь умирающий лежал совсем близко от березовой зелени. Комната потеряла свою замкнутость, свежий, пахнущий росой, но все же сухой воздух веял вокруг.
Восходящее солнышко с ласковым ликующим безмолвием затопило подушку, пронизало бесплотные детские пряди седых волос, осветило выпуклый лоб отца Иринея.
Он уже не ощущал солнечного тепла, но глаза и слух были еще ясны. И он так остро увидел перемещающуюся солнечную листву, оттеняемую синей бесконечностью неба! Воздух шевелил эти первородно-свежие, будто масленые листья. Все еще не обретшие летней грубости и пепельно-бледной изнанки, они лоснились и словно на глазах напрягались клейким соком.
Так много их было рядом, в виду, а сколько их, бесчисленных, шумело еще дальше, вверху…
В деревне зычно и деловито трубили коровы, тут и там блеяли овцы. Отдельное блеяние порой замыкалось на половине от жадно схваченного травяного пучка. Над окном неутомимо хлопотали касатки.
«Господи! — отец Ириней хотел протянуть рукою в окно, но рука упала на подоконник. — Благодарю тебя, господи…» Это минутное сближение с бесчисленною листвою и безбрежностью синевы, это краткое общение с проникающим солнцем, с воздухом обновили его и совсем обессилили, и он ощутил смерть. Сейчас он ненадолго познал свое полное слияние с миром, он знал, что это слияние и есть смерть; знал, что исчезнет легко, без упреков к Богу и людям. Когда-то в дни своей молодости он тоже грешил и порочил окружающий мир, задавая себе вопросы: «Что есть Бог?» Да, да, он помнит, как, исходя злобой бессилия, покушался на великую тайну, искал оправдания и смысла всего, сущего. «Велик грех! Нелеп и страшен…» Отец Ириней шевельнул губами. Горбатая Маряша ласково, как на дитя, глядела на умирающего.
— Что, батюшка? Чего надо-то?
Он улыбнулся и еле заметно покивал головой, как бы говоря, что ему хорошо и ничего не надо. Маряша отошла, и отец Ириней опять поглядел на березовую листву вблизи, на сквозную небесную синеву. Она, эта синева, была еще яснее и бесконечней. И чем дальше он глядел сквозь листву, в эту безбрежность, тем меньше ощущал себя и тем равнодушнее становился к болям в своем дотлевающем теле. Он закрыл глаза, но небесная безбрежная даль все равно не исчезала. Сейчас она переливалась в такое же безбрежное отчаяние, в безмолвный вопль, во что-то темное, страшное и всепоглощающее. Отец Ириней задвигался, руки конвульсивно заперемещались на одеяле, дыхание стало прерывистым и коротким.
Маряша и Таня засуетились.
— Господи, царица небесная, матушка…
— Харчит вроде бы, трудится.
— А ведь и не соборован, Татьянушка! Ой, беги за народом, ради Христа! Да отца Николая-то поищи, может, и тут.
Таня проворно пошла искать шибановского священника, чтобы успеть отсоборовать умирающего. Она нашла его в праздничном хороводе около исполкомовского амбара. Подначиваемый ребятами, он собирался плясать. Она шепнула ему несколько слов, и он враз отрезвел, покорно пошел за нею.
Странно, что отец Ириней сквозь черноту и отчаяние, сквозь что-то необъяснимо-важное, окутывающее его, ясно слышал все, что говорили нищенки и шибановский священник отец Николай Перовский.
И если б он смог сопоставить то, что они говорили и делали, с тем, что происходило с ним, он понял бы несоизмеримость того и другого. Но ни сопоставить, ни осознать окружающее он уже не мог и, как ему казалось, не хотел, он переживал что-то свое, ничему не подвластное и единственное. Но что это было? Он уже не мог ни объяснить, ни оформить в слова даже этот вопрос. Его сознание и вся его память сужались, ограничивались и скапливались в пучок, направленные в одну точку, и эта непонятная, но невыразимо важная для него точка казалась теперь самой главной и единственной. Ему хотелось понять ее и открыть тайну ее важности, а все остальное ощущалось таким ненужным, чужим и мизерно-неуместным.
Он слышал, как люди двигались рядом, как на столе было поставлено блюдо с ржаным зерном. Отец Николай положил рядом крест и Евангелие, а Маряша зажгла и поставила в блюдо свечи.
Уже читалась молитва на освящение елея. Народ прибывал, многие стояли со свечами в руках. Умирающий ощутил свое последнее удивление: это ведь он умирает и это его соборуют, он, который творил этот обряд сотни раз. Что же такое он?
И отец Ириней впервые в жизни ощутил себя в третьем лице.
Это было так нелепо, так мучительнося и открыл глаза.
Перовский стоял над ним и, мигая красными глазами, произносил молитву. Сознание отца Иринея прояснилось, он на минуту вернулся вспять, к самому себе, ко всему окружающему и зашептал. Отец Николай наклонился ниже.
— Простите… — разобрал он скорее по движению губ умирающего, чем по его голосу. — Простите меня, отец Николай… что не дал благословения… что…
Больной, теряя сознание, замолк, провалившиеся глаза потухли и скрылись. Отец Николай продолжал читать, беря после каждого чтения лучинку с намотанной на нее белой тряпочкой и помазывая елеем лицо, руки и грудь умирающего. Мутные редкие слезы скатывались по лицу в рыжую бороду. Николай Иванович глотал окончания молитвенных слов. Не дождавшись седьмого помазания, не раскрыв Евангелия над головой соборуемого, он приложил крест к остывшим губам отца Иринея. И отошел — сутулый, громадный, встал в угол, потом прошел в прихожую-кухню…
В комнате набралось много людей, все тихо молились. Отец Ириней еще минут десять неподвижно лежал, потом вдруг шевельнул левой, после правой рукой, выгнул шею, тихо всхрапнул и вытянулся.
Все было кончено, кто-то из женщин запричитал. Горбатая Маряша сложила руки умершего.
Таня уже щепала лучину, чтобы согреть самовар для обмывания. Люди расходились, крестясь и вздыхая.
Отец Николай окаменело сидел в кухне-прихожей, когда в раскрытых дверях встали двое. Беспомощно и близоруко моргая, Меерсон платком протирал очки, за ним, вытягивая шею, стоял Скачков.
— Квартира Сулоева?
— Да. — Отец Николай медленно повернулся к ним. — Что вам угодно?
— Где он?
Отец Николай молчал.
— Есть решение схода о выселении благочинного Сулоева из пределов волости.
— Решение? Решение ваше не действительно… — сказал отец Николай. — Вы опоздали, молодой человек!
Голос сорвался было, но отец Николай пересилил себя:
— Да… опоздали… ибо уже переселен отец Ириней…
— Куда он переселился? — Меерсон повернулся к Скачкову. — Найти! Догнать немедленно! Где Микулин?
— Вам не догнать… — хрипло проговорил Николай Иванович.
— Пуля догонит, — сказал Скачков весело.
— Паскуда… — Николай Иванович вскочил, заслоняя вход в комнату. — Прочь!
Он сграбастал в одну руку Скачкова, в другую Меерсона, стукнул их головами и поволок в сени. На крыльце он развернулся, ударил каждого по очереди коленом под зад. Меерсон кубарем полетел с крыльца, а Скачков устоял на ногах, но чуть не ткнулся носом в дровяную поленницу. Опомнившись, он расстегнул кобуру, в то же время из-за палисада вывернулся председатель Ольховского ВИКа Микулин, метнулся на крыльцо. Как-то по-домашнему, негромко хлопнул скачковский «бульдог». Николай Иванович оттолкнул Микуленка, спрыгнул с крыльца, схватил стоявшее у заборчика коромысло и со свистом взмахнул им в воздухе. Скачков, Меерсон и Микулин отпрянули в угол. Они начали совещаться, что делать дальше.
Николай Иванович тоже остановился. Он думал что-то. Плюнул, замотал большой рыжей головой и поискал взглядом обидчиков:
— Ладно… Не упекли еще? — Он захохотал. — Ну да что… Всё одно упекёте. Только, чур, не трогать до вечера! Приду сам…
Он хотел еще что-то сказать, но раздумал, махнул рукой и прямо по грядкам пошел к дому Данила Пачина.
* * *
Под вечер отца Николая на укомовской лошади увезли в уезд. Незадолго до этого Митька Усов на двуколой коммунарской телеге, охраняемый Скачковым, увез Владимира Сергеевича Прозорова. Зав. АПО Яков Меерсон и секретарь укома Ерохин поехали верхом.
XIII
В начале сентября 1928 года заведующего уездным финотделом Степана Ивановича Лузина письмом вызвали в Вологду.
Дождливым и темным вечером Лузин на уисполкомовской бричке добрался до станции.
У переезда Степан Иванович отпустил ездового и пошел к станции пешком. Все время моросило, лузинский макинтош спасал только от проливного дождя. Было зябко.
Степан Иванович с портфелем в руке торопился вдоль линии, когда его окликнули:
— Степан Иванович?
Лузин оглянулся. Человек пять мужиков грузили лесом платформу. Они закатывали веревками еловые бревна. Большая громоздкая фигура приблизилась к Лузину, и он узнал шибановского попа. Встреча была неприятной для Лузина.
— Вы, что ли, Перовский?
— Мы! — отец Николай подошел, но у него хватило такта не здороваться за руку. — Закурить нет ли?
Лузин уже два месяца не курил, но папиросы в кармане носил.
— Вот благодарствую! — обрадовался отец Николай, раздирая пачку большими замерзшими пальцами. — Замерз яко пес.
— Вы что тут? — Лузину хотелось уйти, но он не мог уйти. — Где охрана?
— А мы без охраны! — сказал отец Николай, прикуривая. — Нам бежать некуда…
— Ну, ну.
— Не бывали в Ольховской волости? В Шибанихе! Наверно, моя матушка-попадья уже замуж вышла… — поп засмеялся, закашлял. — Вы за что, Степан Иванович, меня упекли?
— Заслужил, видать.
— Хм… заслужил, — отец Николай горестно покачал головой и твердо, глядя в упор, проговорил: — Помяните меня на этом месте, Степан Иванович, Игнатий Сопронов и вам покажет где раки зимуют. Не минует и вас чаша сия!
Отец Николай двинулся к платформе, откуда с любопытством глядели его новые сопричастники.
Степан Иванович, разозленный, ругая себя за то, что остановился, пошел к станции. Надо было тотчас забыть эту широкую, в мокром ватнике спину, эти громадные, замерзшие и оттого неповоротливые пальцы. И он сразу выкинул бы из головы эту нелепую встречу, если б опять не вспомнился Владимир Сергеевич. Прозоров был самым больным местом в душе Лузина. Он сознавал это с полной ясностью. Он хорошо помнил все разговоры и споры с ним, и то, что случилось, косвенно как бы доказывало правоту Прозорова в этих спорах и его, Лузина, неправоту. И это особенно ущемляло Лузина. Придерживая портфель, он открыл вокзальные двери.
Поезд вот-вот должен был прийти, у кассы кипела давка. Лузин по командировочному удостоверению, через дежурного, взял билет, вышел опять на перрон, где по-прежнему моросил дождь. Поезд наконец пришел, и Лузин кое-как пролез в вагон. Сесть было негде. Степану Ивановичу уступил место какой-то любезный бородатый мужик, который поставил на полку свою сплетенную в виде сундучка корзину и улез наверх.
Уже смеркалось взаправду, а поезд все еще почему-то стоял.
Люди недоумевали и делали предположения, обращались к кондуктору, тот ничего не знал. Прошло минут двадцать. Степан Иванович вышел к подножке, чтобы выяснить, в чем дело. Дождь, теперь уже в темноте, по-прежнему моросил, в двери вагона дуло холодом. Лузин услышал шум в темноте у вокзала, какое-то движение, но тут поезд пошел. Мокрый железнодорожник на ходу вскочил на подножку. Он занял место Степана Ивановича. Лузин долго стоял в тамбуре, потом прошел в вагон и вдавился между железнодорожником и какой-то ядреной женщиной.
— Дак чево сделалось-то? — спрашивал железнодорожника мужичок со второй полки.
Железнодорожник рассказал, почему задержали поезд. Оказывается, кто-то угнал со станции маневровый паровоз, застопорил путь.
Пока догоняли паровоз на дрезине и разбирались, что и как, поезд не мог следовать дальше.
— Ох, хой, хой! — дивился с полки мужик. — Дак это кто такой фулиган?
— Говорят, поп.
— Да ну?
— Из арестованных, — объяснил железнодорожник. — Лес грузят на станции. Он, значит, поп-то, видать, замерз, промок на дожде. Ну, и вздумал погреться, полез в паровоз.
— Ишь, нашел место.
— Неужто совладал с паровозом?
— А долго ли? — железнодорожник закурил. — Реверс там, пар пустить. Он, видно, ручку-то покрутил, ну, паровоз и пошел. Ладно хоть недалёко уехал.
— Так машинисты-ти где были?
Железнодорожник не ответил, может, он и был машинистом. Но мужика со второй полки очень заинтересовало все это, он не унимался:
— Дак он чего, и остановил сам?
— Сам. Наверно, обратно крутнул, ручку-то. На дрезине подъехали, он вылезает, весь вымазался, хохочет. Что, говорит, испугалися? Я, грит, хотел вперед, к светлому будущему.
— Вот будет ему вперед.
Степан Иванович слушал с любопытством. Стало как-то веселее, когда он представил попа Рыжка командующим на паровозе. «Ну и верзило! — подумал Лузин. — Кто бы еще додумался?»
Вагон качало из стороны в сторону. В его душной утробе, освещенной свечным фонарем, колыхались неспокойно спящие люди.
К ночи сморило всех, настигло, угомонило… Спали кому как повезло: кто лежа на полках, кто сидя вплотную на лавках, а кто и на полу, ничком, либо на корточках. Поезд шел нехотя, словно не желая мокнуть под дождем в темноте осенних полей. На каждой паре рельсовых стыков вагон клевал носом, дважды сотрясался, и колесный стук мешался с храпением спящих. Пахло просыхающей парной одеждой, сапожным дегтем, воздух был несвежим. Степан Иванович сидел между все еще мокрым железнодорожником и обширной бабой, которая, перемогая сон, никла большой головой, задремывала, но тут же, спохватившись, пробуждалась опять.
Лузин тоже хотел было поспать хотя бы и сидя, но мысли, цепляясь одна за другую, не пускали дремоту. Он не знал, зачем его вызвали в губком, чувствовал, что вызов не сулит ничего хорошего.
Перебирая в уме последние месяцы, он делал предположения, вспоминал. Что бы это могло значить? Он припомнил последнюю стычку с Меерсоном, который обвинил его, Лузина, в потворстве середняку и в недостаточной жесткости в деле выявления скрытых доходов. Однако Лузин не мог обвинить себя в этом. Уезд был на лучшем счету в губернии не только по налогу и самообложению, но и по займу. Отношения с Меерсоном особенно обострились после того, когда Лузин, узнав об аресте в Ольховице, пытался помочь Прозорову.
Прозоров в письме из уездной камеры обратился к Лузину за помощью, объяснил, что произошло, недоумевал и возмущался. Он не упоминал в письме о своей прошлой, известной Лузину революционной деятельности, и это Лузина особенно зацепило, заставило обратиться к Меерсону. Но Меерсон лишь обвинил Лузина в потворстве бывшим буржуям. Прозоров был отправлен в Вологду. И вот теперь Степан Иванович ощущал не то чтобы угрызения совести, но какую-то неловкость, недоговоренность. Сейчас он ничуть не жалел шибановского попа, который ездит на паровозе. Но арест и высылка Прозорова как-то раздражали его. Он все время пытался забыть об этом случае.
И никак не мог забыть… То ли от постоянных недосыпаний и усталости, то ли от монотонного стука и укачивания Степан Иванович наконец заснул, все отодвинулось куда-то и размылось.
Он не знал, сколько времени длилось это состояние. Проснулся от странной устойчивой тишины. Поезд безмолвно стоял на какой-то станции, только далеко впереди слышалось редкое отчихивание паровоза, даже храп спящих пассажиров был теперь редким.
В тишине, совсем рядом, негромко и не спеша разговаривали. Мужской голос, по-домашнему хрипловатый, слышался в тишине.
Кто-то другой поддакивал, слушал.
— А вот один раз дело было…
— Да.
— Под Кадниковом…
— Да, да.
— Мужик-то, значит, пил. Так пил, что никогда не просыхал. С чего уж он, право, не знаю. Все пропил.
— Это оно так.
— Начал из дому таскать…
— Последнее дело.
— До чего допился, ни снять, ни оболочи. Ничего нету. Сидит, эх, говорит, за рюмку бы душу черту отдал. А черт, он ведь что? Как тут и был. Рыло выставил: «Давай!» — «Больно, парень, дешево, мужик-то говорит, за рюмку-то». — «А дешево, дак и говорить нечего, у меня делов хватает». — «Ладно, не убегай, больно уж занослив, — мужик черта остановил. — Вот месяц будешь вином поить, душу отдам». Сговорилися. Дело пошло. Мужик пьет, черт вино припасает. Подходит, значит, срок, мужик затужил…
— Знамо дело.
— Оно так, хоть кого возьми, — слушатели выражали сочувствие.
— Женка спрашивает: «Чего невеселой?» — «Да вот, душу пропил, не знаю, чего и делать. Идут остатние дни».
— А та чего?
— Да, да, чего баба-то?
— Баба заругалась сперва: «Леший тебя дернул! Головы-то нет. Давай, грит, душу-то мне». Мужик радехонек. Подал. Баба душу на сохранение взяла, под замок заперла.
Лузин совсем проснулся, слушая рассказчика.
— Тридцатого числа черт бежит к мужику, копытами стукает. «Подавай, про что говорили!» — «Нету». — «Куды девал?» — «А вон с женки спрашивай». Черт к бабе: «Где мужикова душа?» Баба говорит: «А три задачи исполни, не скажу слова, отдам». — «Какая первая?» Она блоху изловила: «Вот, научи пешком ходить». Черт и давай блоху учить. За ноги-то ее дергает, блоху-то, ноги у нее перестанавливает. Как отпустит, блоха фырк! И нет. Фырк — и нет. До чего доучил — сдохла. «Ну, какой сухорукой, — баба говорит, — пичкался, пичкался, а толку нет». — «Какая другая задача?» Баба волосину с лобка выдернула: «Сделай прямую!» Черт давай стараться. Так и сяк волосину прямит, утюгом-то гладит. А волосина все колечком…
Послышался придушенный сдержанный смех, рассказчик притих на время. Третья задача была совсем неприлична. Но все было так всерьез обрисовано, что Лузин тоже едва не расхохотался. Мужики негромко в меру посмеялись, притихли, видать, стыдясь.
— Вот. А ты говоришь.
— Чево?
— Да это…
— Чево этого?
— А, ладно. Проехало.
Поезд и впрямь пошел. Оказалось, что про три задачи слушали не только соседи, потому что заговорили сразу не в одном месте. Степан Иванович заметил про себя, что разговор завязался и с другой стороны. Из-за стука колес он не мог разобрать все точно, но было ясно, что эти соседи обсуждали что-то серьезное. Один доказывал, что нынче можно жить и рук не мозолить, другой не соглашался, а третий поддакивал и тому и другому.
— Пошто мне на земле работать? Маяться-то? Уйду на лесозаготовки, там хоть знаешь, за что робишь.
— А и примут. Ведь то и требуется.
— Всех бы переводили на жалованье, и дело с концом! По справедливости.
— Вон все про колхоз твердят, — включился другой голос. — Да мы и сами колхоз-то учредили. И быка сообща завели и кредит. Ан нет, это не тот колхоз. Вы, говорят, дикий колхоз, вступайте в другой, у вас коллектив не тот.
По вагону с того конца шел кондуктор, легонько стукал футляром для флажка по ногам и по спинам спящих.
— Вологда, граждане, скоро Вологда.
Люди окончательно запросыпались, зашевелились, вагон оживился от зевков и от кашля.
— Сенокос видел во сне, — объяснил мужичок, спавший на средней полке. Он хотел, видимо, перекреститься, но раздумал, слез, расчесал бороду адамовым гребнем. Снял с полки скрипучую корзину, сплетенную в виде сундучка.
Поезд остановился. Лузин с портфелем под мышкой спрыгнул на скрипучую, посыпанную шлаком бровку. Дождя здесь не было. На Вологде-I мерцали редкие электрические огни. Но напротив вокзала было еще светлее.
На перроне стояло десятка два рабочих, видимо, из ТМВ, как сокращенно именовались Вологодские мастерские тяги. «Что это? — с недоумением размышлял Степан Иванович. — Кажется, митингуют среди ночи». Вдоль перрона стояло по стойке «вольно» подразделение 10-й расквартированной в Вологде дивизии. За редким милицейским оцеплением виднелась группа губернского руководства.
В длинной шинели ходил подив 10-й Степанов. Сутуловатый, низкорослый секретарь губкома Иван Михайлович Шумилов разговаривал с Фоминым — заведующим отделом по работе в деревне. Лузин хорошо знал Шумилова еще по совместной работе в Устюге. Они считали себя друзьями. Кругленький, словно мальчишка, Фомин, в светлой, окладистой, но редкой бородке тоже был низкоросл. Рядом с Фоминым стояла толстенькая симпатичная зав. женотделом Нижник — всеобщая любимица губкомовцев.
Степан Иванович подошел поближе, гадая, что бы это могло значить. Милиционер остановил его:
— Товарищ, сюда нельзя! Стойте здесь.
Лузин улыбнулся и неожиданно для себя сказал:
— Я к Ивану Михайловичу.
Милиционер пропустил, козыряя коротким броском руки.
Шумилов оглянулся, несмотря на близорукость, узнал Лузина. И быстро пошел навстречу.
— Это я тебя вызвал. Как с ночлегом? — Шумилов поздоровался за руку. Он говорил и спрашивал, не дожидаясь ответов. — Ну, у меня ночуешь, коль не побрезгуешь.
— Что ты, Иван Михайлович.
— А что? Очень хорошо заночуешь.
Лузин не успел ничего ответить. К платформе, тяжко отфыркиваясь, подходил паровоз, за паровозом виднелись вагоны. Раздалась зычная команда «смирно». Все замерли.
— А кого же встречают? — спросил Лузин, здороваясь с Фоминым.
— Ты что, не знаешь?
— Не знаю.
— Нет, кроме шуток? Ну, Степан Иваныч…
— Кроме шуток…
— Лашевич. Тело Лашевича, — Фомин неопределенно кашлянул. — Везут с Дальнего Востока в Москву.
— Что… Того самого Лашевича?
— Тело Лашевича, — повторил Фомин. — Была телеграмма наркома путей сообщения.
Подив Степанов вскинул руку под козырек, траурный поезд остановился. Лузин повернулся, миновал оцепление и пошел к выходу на привокзальную площадь.
…Не желая беспокоить дежурного в губкоме, Степан Иванович пришел ночевать в Дом крестьянина. Он как-то любил это занятное заведение и частенько ночевал именно тут, среди мужиков, приезжающих в город из самых глухих деревень губернии. Обычно, сделав свои дела, набродившись по учреждениям, ночлежники собирались сюда вечером. Они перебирали перстами журналы «Безбожник», судили, рядили. Усердно слушали по радио беседы агронома Зубрилина, бережно передавали друг другу наушники.
Сейчас все они давно спали. Степан Иванович прошел через коридор, где висел новый плакат, написанный на обойной бумаге: «Только через машинизацию мы достигнем коллективизации и избежим бесхлебицы!»
Дежурная отвела Степана Ивановича в угловую комнату и указала свободную койку. Лузин разделся и лег. «Да, но зачем я понадобился Ивану Михайловичу?» — подумал он под конец. И заснул с ощущением интереса ко всему завтрашнему.
XIV
Секретарь Вологодского губкома Иван Михайлович Шумилов, потомственный речник из Великого Устюга, один из немногих губернских большевиков с дореволюционным партийным стажем, был по натуре своей мягок и терпелив. Обстоятельство это совсем не противоречило его активной практической деятельности. Еще в 1905 году Иван Михайлович возглавлял выступления Великоустюгских речников против самодержавия, за что и отсидел срок в Усть-Сысольской тюрьме. Октябрь 17-го застал Шумилова тоже в Устюге. Иван Михайлович несколько лет работал председателем Северо-Двинского губисполкома и секретарем губкома. Он все время ощущал недостаток образования. Потому с таким воодушевлением и поехал учиться в Москву. Марксистские курсы, где он учился, пролетели стремительно, он не успел оглянуться, как вновь оказался на практической работе, теперь уже секретарем Вологодского губкома.
И вот совсем недавно, тридцать первого августа, на бюро губкома была зачтена выписка из протокола № 57 оргбюро ЦК от 13 августа 1928 года. Для многих членов бюро Вологодского губкома показалось несколько странным то, что Шумилов работал секретарем уже второй год, а утверждение состоялось только теперь. Сам же Иван Михайлович не придавал этому обстоятельству никакого значения. (Его мягкая терпимость и доброта вызывали у окружающих стойкое, с оттенком легкой иронии уважение. Он даже не знал, что над ним подсмеивались. Впрочем, у большинства окружающих это подсмеивание, опять же, не переходило границ товарищеского добродушия.) Но реплики членов бюро по поводу запоздалого решения оргбюро ЦК были на этот раз не только многочисленны, но и серьезны. Шумилов не мог этого не заметить. Как всегда, особенно определенно выразился член бюро Василий Аксенов, верный своим матросским замашкам: «Не знали мы, что ли, что Шумилов у нас секретарь?» И зав. АПО губкома Игнатов, и зав. орготделом Чичеров, а также предгубисполкома Низовцев тоже, хотя и в частном порядке, выражали недоумение. Таким образом, количество переходило в качество, и Иван Михайлович впервые задумался насчет некоторых непонятных шагов сверху.
Так, зав. губпланом Михаил Бек, подписавший в числе других телеграмму в ЦК с требованием о возвращении Троцкого в Москву, дважды исключался из партии. И вот контрольная комиссия восстановила этого закоренелого троцкиста в партии, и он снова шумит в Вологде и мутит воду, где только может.
Странным было то, что Бек не противоречил в принципе большинству, всегда оставлял это большинство как бы в хвосте и сам всегда оказывался в авангарде, сталкивал работников лбами, заваривая кашу там, где все уже было ясно как божий день.
Районирование и борьба вокруг вопроса о центре будущей Северной области проходят явно не в пользу Вологды. И вот Михаил Бек активно выступает в поддержку бюро, за то, чтобы центром была Вологда, и делает конкретное предложение в пользу такого решения. На практике же его предложение оборачивается почему-то против такого решения. Теперь Бек сам же винит губисполком и бюро.
Иван Михайлович невольно сопоставлял все это с общей тенденцией, с общей атмосферой тех директив, которые поступали из центра за последнее время. Тенденция же была явно с уклоном влево. Постоянно подчеркивается важность работы с беднотой, требования дифференцированного отношения к крестьянину становятся все радикальней.
После ночного митинга и встречи вагона с телом Лашевича Иван Михайлович позволил себе прийти на работу не к девяти, как обычно, а после обеда. Дом партии размещался в здании бывшего страхового общества на углу Козлены и Афанасьевской. Иван Михайлович миновал деревянный мост через Золотуху, прошел мимо дома, где размещалась редакция газеты «Красный Север», и открыл массивные двери Дома партии. Он разделся у себя в кабинете и взглянул на памятную записку. На листке шестидневки было записано: I. Лузин, II. Вологда-лес, Тенберг расценки на заготовки, III. Почему отзывается Украинцев?
Это были главные, намеченные на сегодняшнее решение дела.
Иван Михайлович вызвал своего секретаря Попова и попросил воздержаться от приема посетителей. Попов, в широкой, подпоясанной ремнем шерстяной блузе, с вечным пером в нагрудном кармане, пообещал никого не принимать.
— А как с Лузиным, Иван Михайлович?
— Да, да… А что, он здесь сейчас?
— Сейчас нет. Ждал до двенадцати, ушел.
— Хорошо, скажи сразу, как только придет…
Попов удалился. Иван Михайлович достал папку с делами секретариата. Он долго искал что-то, нашел и начал читать. Это была рукописная копия письма из Москвы, датированного еще первым октября прошлого года. Письмо было адресовано одной из работниц Вологодского то ли горкома, то ли горисполкома. Оно долго лежало в столе, но сегодня Иван Михайлович вспомнил о нем.
«Здорово, Эйдля! — читал Шумилов. — Твое письмо получил с большим опозданием, за что, конечно, мог отплатить той же монетой, но от тебя примера не хочу взять и, как свойственно мне, буду аккуратен. Эйдлик, это письмо я посвящаю исключительно для того, чтобы ввести тебя в курс дела нашей партжизни. Как тебе известно, политика ЦК партии привела фактически к факту существования двух партий, т. е. сталинская фракция с аппаратом партийным и государственным и так называемая троцкистская фракция… Почему оппозиция стала оппозицией? Отвечаю…»
— Ишь ты, — хмыкнул Иван Михайлович, — «марксист», все знает. Письмо было очень длинным.
«Рабочий своей кровью отстаивал завоевания Октября, терпел голод, и холод, и нищету, при переходе к нэпу — рабочий жертвовал, рационализация — рабочий жертвуй, до каких пор?»
«Однако, демагогия высшего класса», — подумал Шумилов и с раздражением продолжал чтение:
«А по Сталину все благополучно, идем маршированным темпом к социализму. А когда об этом говоришь, то тебя наз. паникером, не верующим в социалистическое построение… Оппозиция против освобождения взяточников, растратчиков и всяких иных преступников из тюрем. Их освободить, а честных партийцев из оппозиции сажают в тюрьмах, как это сделали с тов. Фишелевым, который вместе с Бухариным эмигрировал в Нью-Йорке, работал подпольно, а теперь он в ГПУ за то, что растратил 600 р., печатая платформу оппозиции и которых он хотел вернуть? Это наз. что или как это называется, не знаю».
«Это называется — правильно сделали», — произнес про себя Шумилов, продолжая читать.
«Троцкому и Зиновьеву, когда они приехали в Ленинград, всем членам сессии ВЦИКа подали автомобили, ну а они не заслужили и им не подали, зато их провожали обратно с музыкой и встречали здесь в Москве с музыкой, двумя оркестрами. Эйдлик, на днях завтра или послезавтра я буду вместе с группой товарищей у Троцкого и Зиновьева, там услышим их веское слово, как они себя будут держать во время съезда, где они будут в это время и что они думают предпринять. Что будет нового, сообщу. Эйдлик, подробности я мог бы тебе писать и писать, но, поверь, рука заболела, ибо я закатил целую платформу, что является в последнее время очень можно. Кроме того, уже час ночи, а завтра нужно рано вставать. Был вчера у Риве и Васи; Вася колеблющийся, более примыкает к оппозиции, а Рива за линию ЦК, она теперь работает в УН-те Сун-Ят-Сена. С утра не кушал, утром тоже не кушал, т. к. до 4-х часов ночи в субботу читал платформу 15, речи наших вождей из оппозиции. Литературы у меня хватает, все отпечатано на шапирографе. Мог бы тебе послать, если бы был верный человек. Манную крупу я тебе вышлю, несмотря на то, что денег у меня нет, 35 рублей мне так и не дали, и я в долгах на эту же сумму. Напиши подробно все, только все быстро и быстро письмо мое спрячь, до моего приезда не порви. Кончаю, все не перескажешь, у меня бы хватало материалу на целую книгу, до свидания, напиши тут же, немедля все подробно. Целую Надюшку».
— Ну, писатель! — Иван Михайлович Шумилов с облегчением встал.
В это время в кабинет вошел Лузин. Иван Михайлович радушно поздоровался и усадил его на старинный стул, поближе к столу.
— Чай хочешь? Ты смотри-ка, уже темно.
И зажег массивную настольную лампу. Высокие окна темнели еще негустыми сумерками. И без того короткий сентябрьский день был урезан осенним ненастьем. Низко над Вологдой, заполняя редкие голубые просветы, летели лохматые, изжелта-серые тучи.
XV
Что бы там ни думал Шумилов наедине с собою, какие б ни донимали его сомнения и мысли, но он был секретарь губкома. Он был прежде всего член партии. Никогда и нигде не сомневался он ни в правоте партийного дела, ни в необходимости демократического централизма — этого основного партийного принципа. Он не только уважал, но и исполнял в точности все директивы центра. И до недавних пор у него не было противоречия между тем, что надо, и тем, что хочется. Но вот, особенно нынешним летом, он стал глухо ощущать это противоречие. Не желая осмыслить его до конца, он все чаще раздражался и расстраивался в самых неожиданных и безобидных случаях. Он ошибочно приписывал это раздражение возрасту, а также срывам физического здоровья. Между тем раздражение рождалось от того, что последние директивы и впрямь зачастую противоречили друг другу. Противоречили не только по форме, но и по существу. Шумилов не хотел, не желал признавать этого. Уважая простоту и определенность, он не любил неясность, недосказанность. Но в такой обстановке избегать недосказанностей было трудно, а добиваться определенности еще труднее. Товарищи же, окружавшие его, несправедливо объясняли эту неопределенность его либерализмом и мягкостью. Он чувствовал это и ничем не мог доказать то, что они несправедливы. Он просто не имел права доказывать. И вот он все чаще прибегал к формальной строгости и к формальной логике. Все, особенно члены бюро, тотчас увидели нелепость формализма в нем, в Шумилове, и, не понимая причины, тут же, пусть про себя, но дружно обвинили его в бюрократизме. Товарищеская обстановка исчезла. И многие винили в этом именно его, Ивана Шумилова. Привыкший к ясности и доброжелательству, он, сам того не осознавая, жаждал откровенного разговора, ему было необходимо разрядиться, опять, хотя б ненадолго, ощутить понимание и ясность. И он вызвал в губком старого друга Степана Лузина. Благо того же требовали и интересы дела: из-за перемещений и отзывов на многих ключевых губернских постах не было руководства. Шумилов хотел предложить Лузину переезд в Вологду, на важную должность в губисполком.
— Куда же ты, Степан Иванович, вчера исчез? — спросил Шумилов. — Чего не дождался?
— Да ушел. Ночевать в Дом крестьянина, — сказал Лузин, с облегчением замечая простоту, с которой заговорил секретарь. — А что, Иван Михайлович? Это тот самый Лашевич? По нему было решение пленума?
— Тот самый, — Шумилов, улыбаясь, барабанил по столу пальцами.
— Не понимаю, с какой стати митинговать…
— Ну, ну почему же? В таких случаях все прошлые ошибки кажутся мелочью.
— Ошибка? Собирает подпольные собрания, говорит провокационные речи. Тайные типографии — мелочь. Ничего себе!
Шумилов начал краснеть, чувствуя стыд. Он знал и раньше, что с Лузиным так нельзя. И не для того он ждал его, чтобы спорить.
— Ты какой-то стал, не понимаю… — Лузин заметил растерянность Ивана Михайловича.
— Какой? Ну говори, говори, сразу чтоб.
— Да скользкий.
Шумилов невесело рассмеялся. Потом замолчал и вздохнул.
— Что делать, Степан? Будешь скользкий! — Он встал и в сердцах бросил на стол пачку исписанных листов.
— Вот, не поленись, почитай.
— Что такое?
— Откровения троцкиста. Протопоп Аввакум, да и только.
— Не буду, не хочу. — Лузин отодвинул листы, встал и, подойдя к полке с книгами, за корешок вытащил один из томов. — Я и Маркса-то еще не все читал, а ты мне троцкистов суешь.
— Значит, не желаешь читать столичных писателей? — Шумилов достал из стола другую папку. — Ну, у меня и другие есть. Уездные. Вот, целых два сочинения. Почитай, почитай, тебя касается.
Степан Иванович отложил книгу, взял и прочел бумаги.
Первая, написанная на двух листах удивительно знакомым почерком, сообщала о том, как Лузин, будучи председателем Ольховского ВИКа, потворствовал кулаку Пачину и обижал шибановских бедняков. Вторая бумага касалась проверки кооперативных кадров в лузинском уезде — заключение работника ОГПУ. В ней говорилось о зажиточных и кулаках, сидящих в кооперации на бухгалтерских должностях. К заключению была приложена справка уездного АПО, подписанная Меерсоном. Формально справка ничуть не компрометировала Лузина. Но составлена она была так, что общие выводы напрашивались сами, подтверждая неграмотное и предвзятое заключение работника ОГПУ. Лузин бросил бумаги и вскочил.
— Ты зачем меня вызвал? Кляузы, что ли, читать?
— Ладно, ладно, не ерепенься.
Глаза Шумилова за стеклами очков играли озорно и непринужденно. Однако Лузин был возмущен всерьез, на его лбу, повыше висков, напряглись извилистые голубоватые жилы. Он прошелся по кабинету, двинул ногой стул и снова сел.
— Ты, Иван, меня знаешь давно. И в бирюльки играть нам с тобой не стоит. Вам в губкоме делать стало нечего! Кляузы подшиваете да митингуете по ночам. Ты скажи, что, вообще, происходит?
— А вот давай и поговорим! Что происходит…
Шумилов вызвал дежурную и попросил принести чаю.
— Ты газеты читаешь? Читаешь. — Он с улыбкой разглядывал Лузина. — Так вот скажи, почему вдруг о правых заговорили?
— А я у тебя хотел спросить.
— Да потому и заговорили, что в нэпе-то мы окончательно приувязли. А пятнадцатый съезд…
Но Лузин опять почувствовал неискренность и перебил:
— Брось! Почему это мы увязли в нэпе? Ты, что ли, так считаешь?
— Я тоже не считаю. А вот Троцкий в Алма-Ате думает по-другому. И пакостит по-прежнему. — Шумилов заволновался теперь и сам. — Вероятно, и в нынешнем Политбюро нет единого мнения.
— А куда Сталин глядит?
— Сталина, Степан, в Москве считают почему-то правым. И все Политбюро вместе с ним.
— Все это троцкистские штучки, — резко сказал Степан Иванович и отхлебнул крепкий, но еле тепленький чай. — Разве не ясно?
— Нет, не ясно. Вот ты мне скажи, как ты понимаешь коллективизацию? — Шумилов задумчиво почесал в затылке. — Мне вон ежедневно пакет. Развернуть работу с беднотой! Усилить внимание к деревне, ударить по кулаку!
— Зуд, левачество.
— А что, разве в стране нет кулака как такового?
— Кулак есть, конечно. — Лузин задумчиво отодвинул стакан. — Никто и не игнорирует наличие кулака. Но, во-первых, ленинский кооперативный план бьет по нему намного верней и надежнее, чем все эти левые лозунги. Мы же обязаны это знать! Во-вторых, нельзя стричь всю страну под одну гребенку. Одно дело Сибирь, например, другое дело наша губерния. У нас если у крестьянина три коровы да лошадь, мы его прямиком в кулаки. А там? Там с тремя коровами он самый натуральный бедняк. Выходит, что тебе велят бить не кулака, а самую что ни на есть бедноту. Я приукрашиваю, но разве не так?
— Допустим. А как быть с производственной кооперацией? То бишь с обобществленьем земли?
— Да она же сама явится как миленькая! Стоит нам дать крестьянину трактор. А вот ты скажи, много ли получила губерния тракторов?
— Двадцать, — Шумилов почесал поясницу, потом опять затылок.
— Ну вот, двадцать «фордзонов» на всю губернию. А губерния-то — две Бельгии уместится, да еще и Дания. Согласись, что не больно-то лишка.
— Но нам нельзя ждать, пока машин будет достаточно. Время, Степан, не ждет.
— А поспешим — людей насмешим. Да лет на десяток рабочих оставим голодными… Какую ты хочешь новую коллективизацию? Как в Тигине? Знаю я вашу Тигину. Такую коллективизацию сделать полдела. Конечно, в такой колхоз все побегут, поголовно.
— Почему?
— Да потому, что землю нарезали самую лучшую! Кредитами завалили. Помощь по всем линиям. А ежели сплошь, везде так, хватит у тебя кредитов? Не терпится кой-кому при социализме пожить.
— Чаянова начитался?
— Не приклеивай мне ярлык, — Лузин с раздражением вскочил. — Чаянова… У тебя за какие годы подшивки?
Он быстро подошел к столику, где лежала груда газетных подшивок, вытащил одну, долго листал.
— Вот, послушай. «Собственно говоря, нам осталось только одно: сделать наше население настолько „цивилизованным“, чтобы оно поняло все выгоды от поголовного участия в кооперации и наладило это участие. Только это. Никакие другие премудрости нам не нужны теперь для того, чтобы перейти к социализму. Поэтому нашим правилом должно быть: как можно меньше мудрствования, как можно меньше выкрутас…»
Шумилов хмуро слушал, нервно пересовывал на столе бумаги. Он хотел что-то сказать, видимо, возразить, но в дверь постучали. Вошел высокий военный в мокрой накидке. Круглолицый, со светлыми, под Котовского, усами, он козырнул.
— Разрешите, товарищ Шумилов? Штырев, послан товарищем Прокофьевым. Вам пакет. Распишитесь.
Военный мельком взглянул на Лузина, сложил расписку, четко, по-военному козырнул, повернулся и вышел.
«Я где-то его видел, — подумал Лузин. — Наверняка видел. Штырев. Петр… Фамилия тоже чем-то знакома».
Шумилов распечатал конверт. Свежая, еще не просохшая телеграфная лента была наклеена на трех телеграфных бланках. Шумилов прочитал текст и подал телеграмму Степану Ивановичу.
— Вот, пожалуйста. Это по твоей линии.
Лузин взял бланки.
«Всем парткомам тчк Цека подверг специальному обсуждению вопрос о мероприятиях связанных со взиманием единого сельхозналога и констатировал крайнюю слабость работы по проведению налоговой кампании тчк Принятое по этому вопросу Постановление союзного СНК от одиннадцатого сентября полностью совпадает с постановлением Цека. тчк Цека предлагает принять к руководству все конкретные директивы зпт указанные в постановлении и добиться решительного усиления всех партийных зпт профессиональных и советских организаций по энергичному и правильному проведению налоговой кампании тчк Проведение всех мероприятий по исправлению недочетов и извращений ни в коем случае не должно привести к ослаблению темпа взимания сельхозналога тчк Необходимо шире развернуть среди бедняцко-середняцкой массы политическую агитационную и организационную работу зпт особенно по разъяснению классового характера налога тчк Ввиду увеличения суммы налога известные трудности неизбежны зпт особенно в связи со злостным сопротивлением зпт которое оказывают кулацкие элементы тчк. Тем более необходимо усилить политическую работу на селе и особенно органам бедноты тчк Постановление СНК получите в исполкоме тчк Секретарь Цека Каганович».
К телеграмме ЦК была приложена служебная записка с типографским заголовком «секретно», подписанная начальником губернского ОГПУ:
«т. Шумилову. Принято в 2 часа ночи при моем присутствии».
— Что скажешь?
Лузин пожал плечами, вернул бланки и встал, собираясь идти.
— Будет опять делов…
— Подожди, Степан Иванович, — Шумилов сунул бумаги в стол, закрыл сейф.
Они вышли на улицу вместе. Оба молчали, чувствуя, что разговора так и не получилось. Было около трех часов ночи, дождь перестал. Через мост в жиденьком электрическом свете прогромыхал обоз из трех повозок: золотари, нахохленные, сидели впереди своих бочек. Кони глухо стукали копытами по камням мостовой, ветер шумел в тополях на темной Козлёне.
— Ну, а как семья? — спросил Шумилов, поднимая воротник пальто. — С квартирой, жена как?
— Все хорошо, Иван Михайлович, — отозвался Лузин, чувствуя необязательность и формальность такого вопроса.
Сегодня Шумилов уже не приглашал Лузина ночевать. На мосту они сухо распрощались. Степан Иванович так и не узнал, зачем был вызван в губком.
XVI
И ходила осень по русской земле… Как ходит странная баба непонятного возраста: по золотым перелескам, промеж деревьев, собирая в подол хрусткие рыжики. За спиною кошель с неизвестной поклажей, на голове темный платок. Она осторожно и властно разводит в стороны сонливые хвойные лапы, тычет посохом влево и вправо. И древняя песня вплетается в крик журавлей. Курлыканье этих жилистых птиц остывает в пронзительном бело-синем небе, и они исчезают вдали, словно нанизанные на тонкую бечеву. А женский голос все тянет и тянет, вот он чуется уже в другой стороне, то затухнет в лесах, то щемяще нависнет над заокольным жнивьем. Он редко долетает до самой деревни. О чем же так отрешенно поет беззаботная странница, где ее новый ночлег?
В просторных полях плавает над росой синяя паутина, медленно остывает натруженная земля. В прозрачных глубинах речных омутов усыпают, ленивеют рыбы, едва шевелят перьями. И с берега подолгу смотрит на них задумчивая скотина. Соломенные зароды вокруг все еще желты и свежи, но стога, окруженные поздней зеленой отавой, давно поблекли и вылиняли от сентябрьских дождей. Зато как ослепительны изумрудно-сизые озимые полосы, как безмолвно и ярко пылают на опушке рубиновые всплески рябин!
На каменистой меже бурчит и пыжится от неразделенной любви молодой тетерев. Тоскует один, как дурачок. Крутится вокруг себя, пушит хвост и с шелестом раздвигает широкое радужное крыло. И такая кругом тишина, кроме него…
Дальше в лесу тоже необычайно тихо, словно только что разбился неведомый драгоценный сосуд. Все замерло, все затаило дыхание и словно ждет какую-то неизбежную кару, а может, прощения и отдыха.
На лесной дороге пропыхтит и протопает конь, везущий телегу с дровами, на секунду вкусно запахнет жильем от мужицкой цигарки. А дятел-желна пустит в ответ такую звонкую, такую раскатистую четкую дробь, что тишина после нее станет еще ядреней и бездонней.
Нет конца вологодским, архангельским, заонежским, устюженским, печорским и мезенским лесам! Порою осень дует на них, обдавая мокрым широким ветром. И тогда глухой недовольный гул валами идет на тысячи верст, неделями катится от Белого моря. Тайга глухо шумит, словно вторит своему собрату — полночному океану. Ветры сдувают с лона бессчетных озер заповедную синеву, рябят, морщат и осыпают мертвой листвой плесы великих северных рек. Дыхание этих ветров то прохватывает тайгу болотной сединой, то вплетает в нее золотые, оранжевые и серебристо-желтые пряди. Но сосновым и еловым грядам ничто нипочем, они все так же надменно молчат либо грозно и страшно гудят, вздымают свои возмущенные гривы, и тогда могучий всесветный шум снова катится по бескрайней тайге.
Казалось, что нет и не будет предела этим лесам…
Осенью 1928 года тысячи деревень, раскиданных по ушкуйным просторам Севера, спокойно дымили овинами. По утрам далеко за околицы тянуло запахом ржаного свежего хлеба, скот свободно и без летних надзоров ступал в убранные поля, пастухи собирали с дворов свою годовую дань. На заре всюду слышался стук цепов. Люди молотили хлеб, отдавали долги, запасались на зиму капустой, грибами и ягодами, утепляли хлевы и дома, ссыпали в обрубы ям картофель и брюкву. Надеяться крестьянину не на кого и не на что, кроме своих погребов и сусеков. Надо было кормить себя и детей, кормить всю взбудораженную страну.
Свободные ребята и мужики собирались около разбитных и бойких вербовщиков, подмахивали договора. Страна закладывала обширные стройки. Но лес был нужен не только для барачных стропил и для бетонных опалубок, Европа платила за наши елки чистейшим золотом… Насушив сухарей, справив рукавицы и валенки, многие уезжали на лесозаготовки. Сразу во многих местах неоглядного Русского Севера впились в древесину хорошо направленные поперечные пилы, захлебнулись во влажных опилках.
Ударили топоры.
Заржали кони в лесах.
И вповалку, друг на друга начали падать вековые деревья.
Первые поезда, груженные свежими древесными тушами, запыхтели на Север, к Архангельску. На широких причалах Норвеголеса запахло зеленой лесной кровью, русская речь смешалась с непонятным заморским говором. Бородатые капитаны в зюйдвестках, стоя на мостиках, невозмутимо пыхали короткими трубками, а чревы океанских судов, ненасытные и бездонные, поглощали и поглощали золотую смолистую плоть.
Леса неоглядного Севера затаенно стихали: после ветров и дождей слетало на землю теплое краткое бабье лето.
* * *
Микулин ходил по своему кабинету, он был весел и счастлив. Много ли надо здоровому человеку в таком возрасте? Он совсем не осознавал, что веселье его и счастье вовсе не от того, что Киря-сапожник сшил ему новые, со скрипом, хромовые сапоги. Не от того оно, это счастье, что налог полностью собран, картошка у матери выкопана, и даже не от того, что в мире существует Палашка Миронова, дочка Евграфа. Счастье было просто от здоровья и молодости.
Но в молодые годы никто не думает о молодости, всем кажется, что счастье скапливается из таких приятных событий, как новые сапоги.
Микулин про себя, как маленький, радовался этим сапогам. На тридцать рублей, которые платили ему за работу в ВИКе, много не нафорсишь. По случаю и по дешевке купил Микулин хромовые заготовки. Подклейки и поднаряды у него были, а подошвы из толстой Коровины продал Данило Пачин. Киря за два дня стачал голенища и задники. Он при заказчике вырезал из бересты два языка, подложил их под сапожные стельки. И вот когда сапоги выстоялись, Киря вынул колодки. Микулин обулся и прошелся по избе, сапоги «заговорили». Скрип был точно по моде, не очень громкий и какой-то посвистывающий. И вот теперь Микулин шагал по кабинету и с удовольствием прислушивался к этому скрипу. Намечалось заседание СУК,[5] которой заправлял Игнатий Сопронов, выбранный недавно на эту общественную должность. Нужно было обсудить письмо из уезда, от Степана Ивановича Лузина, полученное вчера. Это письмо лежало на столе Микулина.
Пока собирались члены комиссии — Веричев и Усов, пока ждали самого Сопронова, председатель снова перечитал письмо:
«Здравствуйте, Николай Николаевич! — писал зав. финотделом уисполкома. — Хотел позвонить, но решил, что лучше написать. Ты знаешь, что в настоящий момент Партия и Правительство проводят новую налоговую политику. Классовая установка, намеченная XV съездом, требует от всех нас, чтобы мы подходили к этому делу с пролетарских позиций. Курс взят на расширение налога за счет увеличения обложения зажиточных и верхушки особенно. Но ни в коем случае не за счет бедноты. Нами получены директивы губкома и губисполкома на этот счет. Поэтому, очень тебя прошу, срочно собери установочную комиссию. Пересмотрите объекты обложения и выявите скрытые статьи доходов. По нашим наметкам Ольховскому ВИКу следует увеличить объем сельхозналога в среднем на 30 процентов, что вам вполне по плечу. Дело теперь за практической вашей работой.
С приветом С. Лузин.
Прошу также ускорить сбор страховых платежей и послать списки по самообложению».
— Кого нет? — спросил Сопронов, видимо, сам себя, когда в кабинете у Микулина стало сумеречно от табаку.
— Гривенник не придет, — сказал Усов. — Ушел, говорят, по рыжики!
— Будем начинать! — сказал председатель. — Время, так сказать, тянуть нечего. (Микулин совсем недавно подцепил где-то в уезде присловье «так сказать» и теперь приговаривал его там и сям. Но поскольку он был частобай, то и получилось у него «таскать».)
— Открыть! — согласился и секретарь ячейки Веричев. — Только сперва проведем собрание партийцев.
— Да ведь, Александр Андреич, мы его не готовили, — обернулся Микулин. — И кворуму нет. У Дугиной уроки идут.
— Дугину беспокоить не будем. А насчет подготовки… Какая, Николай Николаевич, нужна особая подготовка? Все на виду. Так что предлагаю открыть собрание.
Микулин был приятно удивлен ненавязчивой твердостью секретаря ячейки Веричева. Ячейка и впрямь не собиралась давно, все лето Веричев был в отъезде, он отводил порубочные лесные делянки.
Председатель без всякой обиды предложил Веричеву свое место за столом. «Давай, мол, тебе и карты в руки». Но Веричев не стал пересаживаться.
— Я, товарищи, вот что, — сразу же начал он. — Насчет налога и говорить много нечего. Надо собирать. Великовато, конешно. Да ведь невыявленные доходы тоже кой у кого найдутся. Пусть по этому делу выскажется Микулин…
— А чего высказывать? Все высказано.
Микулин, ничего не подозревая, зачитал письмо. И оттого, что оно было адресовано не председателю налоговой комиссии, а председателю ВИКа Микулину, да еще и лично, Сопронов вспыхнул:
— Все это мы и без Лузина знаем!
Микулин пропустил реплику мимо ушей. Он заговорил о налоге. Слушал других, но думал все равно о своем, то есть о Палашке Мироновой, или Евграфовой, как называли ее в волости. После того мезонинного случая Палашка стала хитрее, о чем Микулин по простоте души не догадывался. Он часто встречался с нею, но всегда где-нибудь либо на гуляньях, либо в домах у родственников. Так уж она подстраивала. Микулин ждал удобного случая, у него было одно на уме. О женитьбе он как-то забыл, Палашка же только и ждала этого разговора, поэтому они нередко и ссорились. Впрочем, размолвки все равно кончались целованьем и тисканьем. Сегодня председатель опять хотел увидеть ее и торопился.
Комиссия быстро решила, кому куда ехать с новым налоговым заданием. Микулин взял на себя Ольховицу и ближние к ней деревни, Митьку и Веричева послали в залесные и заозерные места, а Сопронов сам согласился на шибановский «куст».
— Значит, так, Игнатий Павлович, смотри не подведи. Действуй так, гляди по обстановке.
— Сам-то не приедешь в Шибаниху? — спросил Сопронов Микулина.
— Надо бы, да видишь, некогда.
Веричев перебил:
— Товарищи, есть еще один вопрос.
Все настороженно затихли.
— В части членских взносов и партийной документации, — продолжал Веричев, — предлагаю проверить партийные билеты сейчас. А задолженность погасить завтра же.
«Ладно, пожалуй, — подумал Микулин, доставая из внутреннего кармана завернутый в газету партийный билет. — Вроде всурьез секретарство-то начинает Веричев».
Веричев показал собранию свой билет, посмотрел микулинский. Затем показал и спрятал свой билет Усов.
— А ты чего, Игнатий Павлович? — спросил секретарь.
— У меня нет билета, — глухо произнес Сопронов. Чувствуя, как белеет лицо и шея, он встал.
— Как это нет? — спокойно спросил Веричев. — Ты что, потерял?
— Нет, не потерял! И не потеряю! Партбилет я временно сдал в уком. Можете справиться у товарища Ерохина…
Казалось, Веричев с минуту раздумывал, что делать дальше.
— А почему ты его сдал в уком?
Сопронов не ответил.
Образовалась опять напряженная тишина.
— Хорошо, выясним… — с угрозой сказал Веричев, — а пока считаю собрание закрытым.
И члены комиссии отправились по своим участкам.
Сопронов пешком пошел в Шибаниху. Он миновал ольховские пожни и выбрался к реке на нижнюю шибановскую дорогу. Река шумела за облетающими кустами крушины. После дождей она прибыла, помутилась и крутила воронки, напоминая весеннюю пору. Игнатий остановился, подняв из-под ног камень, и бросил в водоворот. Постоял. Камень, тяжкий камень лежал на Игнахином сердце. Ладони сжались в кулаки, такие же потные, как эти камни, в горле тоже застрял камень. Не проглотить, не выплюнуть…
Уком не вызывал Сопронова, чтобы вернуть партбилет. Ни Ерохин, ни Меерсон не вспомнили про Сопронова, когда приезжали арестовывать Прозорова и попа Рыжка. Председателем СУК поставил Сопронова не уезд, а Микулин, причем не из уважения, а чтобы самому меньше бегать по деревням. Игнатий Сопронов в этом нисколько не сомневался. Проживши два с половиной десятка лет, он успел узнать не только боль унижений. Он уже хватил и еще кое-чего. И теперь никому он не прощал обид. Он запоминал все, был уязвимым в своей гордости, как никто другой, прислушивался к каждому слову, сказанному про него. Ему везде мерещились издевка и пересуды: вот, мол, Игнашку-то из партии вышибли.
Мог ли он не верить тому, что о нем действительно так говорили? Или если и впрямь разговоры такие были, то относиться к ним легко и с усмешкой, как Микулин?
Еще в отрочестве его ущемленное прошлыми обидами самолюбие начало неудержимо расти: пришло его, Игнахино, время. Оно, это самолюбие, заполняло всего его, Игнашку Сопронова, когда-то всеми обижаемого и забитого, оно росло, пока он не остался с ним один на один. И теперь жизнь казалась ему несправедливой насмешницей, и он вступил с нею в глухую, все нарастающую вражду. Он ничего не прощал людям, он видел в них только врагов, а это рождало страх, он уже ни на что не надеялся, верил только в свою силу и хитрость. А уверовав в это, он утвердился в том, что и все люди такие же, как он, весь мир живет только под знаком страха и силы. Сила свершает все, но еще большая сила подчиняет ее себе, и люди считаются только с силой. Они боятся ее.
Иногда, при виде чужих страданий, в нем просыпалась боль за других людей. Но стоило вспомнить прошлые унижения либо заподозрить в ком-то что-то, по его мнению, обидное для него, и он опять замыкался и становился безжалостным. Спокойствие в других людях он принимал за выжидательность, трудолюбие — за жадность к наживе. Доброту расценивал как притворство и хитрость…
Уже начинались шибановские покосы. В роговском сеновале, срубленном на горушке, недалеко от дороги и от реки, он решил переобуть сапоги: лодыжку левой ноги терло в заднике. С лета сеновал был втугую набит сеном, но теперь перевалы осели, и под крышей оказалось совсем просторно. Сопронов хотел было посмотреть свой сеновал, стоявший недалеко на другой полянке, но раздумал. Он переобулся и огляделся. Солнце садилось. Стая ожиревших за осень дроздов с шумом обрушилась на рябину, стоявшую у края полянки. Птицы с верещанием возились на ветках, они за несколько минут очистили рябину от ягод. Сопронов, собираясь идти, встал и вдруг словно обрадовался тому, что увидел. В углу, около перевала, стояло припорошенное сеном ружье. «Так… интересно… — Сопронов оглянулся. — Сеновал-то роговский». Расточенная до двадцать восьмого калибра винтовка оказалась заряженной. Сопронов передернул затвор и тщательно проверил патрон, хотел распыжить, вынуть пулю или высыпать дробь. Но подумал, решил оставить все как было. «У них не было раньше ружья, — лихорадочно вспоминал он. — Это недавно… Оставить или забрать? Нет, лучше оставить. Проследить, что и как…»
Он поставил ружье на прежнее место и пошел было, и уже отошел довольно далеко от покоса, но услышал шаги и бесшумно нырнул в кусты. Сердце билось неровно, часто. Он присел на корточки, затаил дыхание. По дорожке, проложенной в зарослях черемух, берез и ольхи, шумя полами мокрого балахона, прошел Носопырь. Он держал на руке большую корзину с волнухами, а топал так, что грязь летела из-под лаптей во все стороны.
«Тьфу ты, кривой черт! — Сопронов плюнул. — Идет что леший…»
Он подождал, пока Носопырь не исчез. Еще раз оглянулся и осторожно выбрался на дорогу. «Может, перепрятать ружье в свой сеновал? — мелькнуло в мозгу. — Или взять и забрать совсем?»
Голова болела, и какая-то мерзкая тошнота мешала ему сосредоточиться, понять что-то важное и ускользающее.
В поле он остановился у стога, дождался почему-то сумерек и только после этого миновал мост, поднялся в деревню.
* * *
— Эй, есть кто дома? — Сопронов заранее вынул карандаш и тетрадь.
В зимней избе Мироновых горела коптилка. На полу лежал обрезанный репчатый лук, на переборке ходили часы. Хозяева, видать, жили вверху и тут сразу. Но здесь, в зимовке, сейчас никого не было. Сопронов прошел в сени и поднялся по лестнице в летнюю верхнюю избу. Открыл бесшумно дверь и услышал сдержанный женский шепот в горнице. Послышалось движение в проходе за печью и грохот опрокинутого чугунка. Палашка выглянула из-за печи.
— Ой, а я и не чула!
Она обула ступни на босу ногу и начала вехтем затирать лужу. Сопронов разглядел даже белые впадины на ее толстых подколенных сгибах.
— Отец дома? — спросил он и оглядел общую часть летней избы.
— Да ясли в хлеву сколачивает.
Сопронов прошел к столу и сел на лавку. Из горницы вышла Палашкина мать Марья и поздоровалась. Она прикрыла за собой расписанную розанами дверку. На филенке этой дверки был нарисован красивый гривастый зверь.
«Лев, наверно, — подумал Сопронов. — Ишь, человечье лицо-то. И лапу поднял».
Сопронов разглядывал этого льва, а Марья заслонила филенку подолом.
— Дак ты вниз-то, вниз-то иди, Павлович! — вдруг засуетилась она. — У нас и самовар тамотка.
— Не требуется, — сказал Сопронов. — Хозяина позови.
— Да ведь… Вниз-то бы… Ой, господи.
Евграф, услыхав шум, уже поднимался снизу.
— Игнатью Павловичу, — чинно поздоровался он.
Сопронов разгладил тетрадь, повертел карандаш и по-плотницки сунул его за ухо.
— Чего нового в центрах-то? — пряча тревогу, спросил Евграф. — Вроде сегодня с Ольховицы.
Сопронов не ответил, вынув карандаш из-за уха, кашлянул.
— Так вот, Евграф Анфимович! Я к тебе насчет налога…
— У меня, Игнатей Павлович, первый срок выплачен. А второй сразу отдам, дай с молотьбой управиться.
— Сколько всего?
— Поди, ведь знаешь и сам. Пятьдесят рублей хряснули ноне, будто шуткой. Займу вон сколько выплатил. Да страховка, да самообложение. В кредитку подходит срок.
— Нас, Евграф Анфимович, кредит не касается. Кредит — твое личное дело. — Сопронов чуть-чуть повысил голос. — А вот сельхозналогу ты мало платишь! Есть распоряжение налог изменить. В сторону повышения.
Палашка принесла из кути зажженную лампу и повесила над столом.
— Это чье такое распоряженье? — спросил Евграф.
— Микулина. Председателя ВИКа. Знаешь такого?
Сопронов видел, как Марья перекрестилась, хотела что-то сказать, но не посмела. Евграф побелел, большие, узловатые от ревматизма пальцы задрожали, и руки засуетились на клеенке стола.
— Ну, а сколько вы мне… накинули? На нонешний год…
— Сто двадцать рубликов, гражданин Миронов. Плюс пятьдесят прежняя ставка, итого сто семьдесят.
— Господи, царица небесная, это что будет-то…
Марья запричитала.
Евграф долго не мог осмыслить все сразу, он вытаращил глаза и глядел на Сопронова, который спокойно помечал что-то карандашом в тетради.
— Д-вы… д-вы, с ума, што ли, сошли? — Евграф вскочил с лавки. — Игнатей, да ты што? Што говоришь-то?
— То, что слышишь.
— Поимей совесть, Игнатей Павлович! Мне чево теперече… головой в петлю? А то корзину, Миронов, на руку да по миру! Вы чем думали с твоим Микулиным? Откуды таких цифров-то насчитали?
— А вот давай считать.
— Давай! Уж ты посчитай, Игнатий да Павлович… Посчитай!
— Земля у тебя есть? — Сопронов загнул один палец. — Теперь скот возьмем! Коровы две? Две. Нетелей две? Две.
— Какие нетели? Одна нетёлка да бык по второму году.
— Не имеет значения.
— Как это не имеет? Это как так не имеет? По-твоему, все одно, что бык, что нетёлка?
Евграф бегал около Сопронова, но тот невозмутимо загибал пальцы.
— Дальше. Овец восемь?
— Да ведь с ягнятами, господи… Ты считай, сколько в зиму пойдет, а не всю мелюзгу!
— Куры, огород! Плюс кружевное плетение.
Евграф в отчаянии всплеснул руками, не зная, что больше говорить.
— Господи, кружева… И кружева приплели… — Марья подскочила к столу. — Да много ли? И всего две косынки, неужто и их на налог?
— А ты как думала? — закричал наконец Сопронов. — И кружева, и отходничество! Все это скрытый доход. Вы вон мельницу строили? Строили. Видать, есть денежки! Вот, распишись, Миронов, и дело с концом.
— Нет, Игнатей, в грабеже я не распишусь!
— Гляди, как бы хуже не было.
— А хуже некуды. Некуды! Сто семьдесят… А с Кеши сколь? Ты скажи-ко мне, сколь на Фотиева-то? Вот! Ослобожден! Совсем! Вчистую!
— Кеша тебя не касается! Он освобожден по бедняцкой линии! — Сопронов тоже встал.
— А почему? За какие рыжики? У него и земли не меньше, и сам не урод! Кеша освобожден, а Миронов плати. Так выходит? Да где справедливость-то, а, Игнатей Павлович? Где?
— Ну, вот что, гражданин Миронов! Распишешься или не распишешься, знай одно: платить будешь!
И тут Евграф ударил по столешнице так, что огонь в лампе полыхнул, а в шкафу зазвенела посуда.
— Что делается! — Он оглянулся на жену. — А ну неси! Покажи ему эти кружева, мать-перемать, пусть хоть сейчас берет! Все волоки, в гроб, в душу…
Евграф никогда еще таким не бывал.
— Ой, Анфимович, полно… — заговорила было Марья, но осеклась на полуслове.
— Неси!
Марья стояла в нерешительности. Кружева хранились в горнице, в сундуке.
…Видно, сам черт дернул Микулина, чтобы сшить такие дурацкие сапоги! Председатель, злой, сидел в Палашкиной горнице, старался только, чтобы не закашлять и не чихнуть. Распечатанная четвертинка и сковородка с селянкой стояли под носом, а он, голодный, глядел на все это и злился. Нельзя было ни шевельнуться, ни укусить горбушку. В Евграфовом передке имелся вокруг печи ход, Микулин давно бы мог выскочить из горницы в сени, если б сапоги не скрипели, как ворота Кеши Фотиева.
Надо же было так получиться!
Он приехал из Ольховицы еще засветло, поставил во двор лошадь и, отказавшись ужинать дома, у матери, через задворки подался к Палашке. Марья — будущая теща — тайком от Евграфа выставила четвертинку, сделала на шестке селянку. Евграф колотил что-то топором в хлеве и наверх не собирался, Мироновы жили уже в зимней избе. Микулин особо надеялся на предстоящий вечер, вернее ночь, надеялся потому, что Марья — Палантина мать — была теперь на его стороне. Он видел это и чувствовал… Он только открыл четвертинку, пододвинул хлеб и сковороду, как и объявился в доме Игнаха Сопронов. И вот на протяжении всего разговора Микулин сидел в горнице, боясь шевельнуться, потому что ни Сопронову, ни Евграфу попадаться на глаза было нельзя. Когда Евграф стукнул по столу кулаком, к председателю вернулась наконец смекалка, он решил снять сапоги, тихонько обойти печь и босиком незаметно выскочить в коридор. Он уже снял один сапог, начал снимать второй, как вдруг Евграф оттолкнул жену и распахнул дверку в горницу. Евграф опешил.
В Палашкиной горнице, в его доме, стояла на столе закуска и выпивка и чужой, об одном сапоге, мужчина глядел на него. Это было уж сверх всякой меры.
— Евграф Анфимович, — не зная, что делать, брякнул Микулин. — Здорово, та-скать…
— Хмы!.. — Евграф наконец понял, в чем дело. — Так… тот ко мне, а этот к моей девке.
Микулин поскреб голенище.
— Мазурики! — вдруг закричал Евграф и бросился к печи за кочергой. — Я тебе покажу «здорово»? Я тте…
В кути полетели ухваты и противни, Палашка заревела, а Марья кинулась к Евграфу, но он оттолкнул ее, вылетел из-за печи.
Но Сопронов с Микулиным, натыкаясь в темноте на углы, уже поспешно спускались по лестнице.
— Брысь! Ворона! Старая дура, сводня, я ему покажу «здорово»! — шумел сдерживаемый Марьей Евграф.
На воздухе, отойдя подальше в темный проулок, Микулин кое-как, без портянки, обул сапог.
— Ну, Игнатий Павлович…
— А что Игнатий, что Игнатий? — огрызнулся Сопронов. — Ты тут на зятевщине у кулака, а Игнатий…
Они отошли еще дальше от Евграфова дома, откуда все еще слышались крики и женский плач.
— Перегнул ты с налогом-то! — Микулин только теперь перевел дыхание. — Та-скать, лишковато поставил.
— А может, потому и лишковато, что они тебя вином поят? — взъярился Сопронов. — Иди, не мешай! Не сбивай с дела!
И Сопронов прямо по грязи зашагал к дому Клюшиных. «Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет! — подумал Микулин. — Натворит делов…»
Он постоял на дороге, подумал еще немного и отправился спать. Домой, Ночь была темная, теплая. Деревенские окна желтели сквозь неподвижный туман. По улицам тянуло с поля сосновым дымом. Это шибановские старики сушили по гумнам овины.
XVII
На земляном рундучке мягко настлано свежей гороховины — лежи да лущи стручки. С краю положены сосновые плахи, чтобы не скатиться во снах. И Сережка лежит на гороховине, у горячей, нагретой печным огнем овинной стены. Дедушка положил ему под голову старый казакин.
— Спи, Сергий, Христос с тобой. Я не долго…
И дед Никита уходит в деревню проведать дом. Сережка остается один не только в овине, но и на всем жутком к ночи гумне. В непроглядной тьме ярко топится большая, из глины сбитая печь. Ее не видно, и ничего не видно, а видно только пылающие сосновые чурки. Еще виден — изнутри — обширный купол печного свода, о который бьются полотнища пламени. Сережка лежит у горячей освещенной стены, напротив печного чела, думает: «Откуда столько огня в этих дровах? Горит чуть не до полночи, вот диво-то! А потом ничего и не остается, один пепелок».
В овине тепло и уже не дымно. Ровный сплошной жар идет в темноту и через боковые потолочные пазухи вливается наверх. А там на черных колосниках вниз колосьями плотно наставлены ржаные снопы. Овин срублен на два посада, разделен вверху надвое.
Сережка хорошо знает все это, но без дедка ему все равно страшно. А кого винить? Сам напросился. Завтра воскресенье, в школу не идти. Столбики на умножение все решены, мать отпустила сушить овин. И вот дедко ушел домой. Жуть холодком рождается меж ключиц, катится вниз и замирает около копчика. Страшно! Дрова горят ярко и весело, легонько потрескивают. Иногда из смоляных сучков с шипением бьют упругие язычки. И весь огонь шумит, пыхает. Огонь, как вода или ветер, тоже умеет шуметь. А там-то, за печью в потемках-то? Может, сидит волосатый старик-овиннушко и ждет, когда дедко уйдет подальше. А потом прямо к Сережке. Возьмет да и вылезет…
Сережка весь напрягся и откашливается для смелости. Достает с изголовья репу. Зубами обдирает горькую кожуру и бросает за печь. Овиннушко не рассердился, не выскочил. Репа попалась мягкая, сладкая, Сережка навернул ее и совсем осмелел. А что? Можно даже обойти вокруг печи. Может, и нет никого!
Он глядит на то место, где небольшая дверка, через которую вылезают наверх, в гумно. Осматривает окошко на улицу, заткнутое толстым сосновым чурбашиком. Он боится смотреть в темноту, за печь, но глаза сами так и просятся поглядеть туда. Что это? По всему Сережки-ному телу, от макушки до пят катится озноб. В темноте за печью светятся зеленые немигающие глаза. Сережка жмурится и весь съеживается, долго сидит так, ни жив ни мертв. С надеждой на то, что ему показалось все это, он опять глядит в темноту, но горящие зеленым огнем глаза все так же мерцают за печью. У Сережки отваливается челюсть и шевелятся на голове волосы. Он белеет от страха. Крик ужаса вот-вот вырвется из потрясенного мальчишеского нутра, но в гумне скрипит большая воротница, дед Никита возвращается в овин. Сапоги его стучат все ближе по гуменной долони, вот он уже рядом, вот открывает дверку, кряхтит и спускается в овин.
— На-ко… Заяц гостинца послал. — Дедко подает внуку капустного пирога. — Сам не ешь, грит, отдай Сереге.
— Дедо! Дедушко…
— Что, дружочек? — дедко замечает, что внук дрожит как осиновый лист. — Ты что, батюшко? Чево дрожишь-то?
— Дедо! Гляди-ко!
— А, дак ведь это Кустик. Вишь, на гумно пришел мышей половить.
И дед большой мозольной рукой гладит Сережкину голову. Мальчик потрясенно вздыхает от небывалого облегчения. Весь мир сразу становится на свое прежнее место. Родимый овин опять понятен, и так смешно шевелится дедкова борода, жующая крошки капустного пирога.
— Кис-кис… — зовет дедко. — Иди, Кустик, сюды, пирожка дам.
Кустик выходит из темноты, трется о Сережкин бок и мурлычет — настоящий простой и ласковый Кустик! Дедко подкидывает в печку дров. Сережка, облокотившись, глядит на огонь, облизывающий новые чурки, и слушает, как мурлыкает Кустик.
— Спи, спи, — говорит дедко. — Ежели молотить собираешься вутре, дак и спи. — Никита поправляет Сережкино изголовье. — Вон и Кустику спать охота.
— Только разбуди, дедушко.
Сережке кажется, что он еще не спит, глядит на огонь. Но он уже спит, и огонь затихает, расплывается во все стороны. Глохнут, отодвигаются куда-то слова деда и урчанье кота. Сладкий и крепкий сон обнимает мальчика. Дед Никита отставляет в угол Сережкины сапоги, накрывает мешком ноги внучонка. Пока горят вновь подкинутые дрова, можно подремать и ему. Дед Никита слушает кота и бормочет:
— Ангел Христов снятый, к тебе припадая, молюся, хранитель мой, преданный мне на соблюдение души и телу моему грешному от святого крещения… Аз же своею леностью и своим злым обычаем прогневал твою пречистую светлость…
Дрова в печи трещат, шепот Никиты переходит в голос, и кот замолкает, слушая старика.
— …и отгнах тя от себя всеми студными делы: лжами, клеветами, завистью, осуждением, презорством, непокорством, братоненавидением и злопомнением, сребролюбием, яростью, объядением без сытости и опивством, многоглаголением, злыми помыслы и лукавыми, и гордым обычаем… — Дед Никита крестится и кладет голову на Сережкино изголовье. Но сон старика чуток и зыбок. Пылает в печи спокойный, ровный огонь. Широка, темна за гумном тихая осенняя ночь. Все спит на земле, только не спят старики в овинах, подкидывают дрова, греют перед огнем старые кости. Кашляют. Думают, вспоминая отшумевшую жизнь. Сколько перепахано было земли, пролито пота? — О, хлеб насущный! Многотрудный, всесильный наш!.. Господи, господи… И днем и ночью гласишь, в зиму и лето, от рождения человеческого до смертного краю… Приди в закрома! Дай силу рукам человеческим, ясную зоркость уму и торжество бессмертной душе! Младенца установи на крепкие ноги, вдовицу утешь, приласкай сироту… Недруга напитай! Пускай потухнет его лютая злоба и стихнет потрясение нестойкой души. С тобой да сгинут везде страдания и смуты… — Дрова в печи пылают сильным огнем. Дед Никита не может забыться, он кряхтит и лезет через дверку в гумно. Гумно так велико, что на деревянной долони можно играть в рюхи либо объезжать молодую лошадь. Вокруг плотная, словно бы осязаемая темнота, но старик знает гумно на ощупь, как свои последние зубы во рту. Знает, сколько шагов до разных засеков, где какой угол и штырь. Он не боится ни споткнуться, ни стукнуться в темноте, ставит лестницу и лезет высоко на подмостки, откуда сажают на овины сырые снопы. Открывает плотно закрытую дверцу на первый посад. В лицо шибает прелым густым жаром, духом колосьев и травяного, сжатого вместе с рожью, подсада. Снопы сохнут споро. Никита слезает вниз, опять лезет в овин и крестит сладко посапывающего внука.
* * *
Сережка пробудился от молотильного стука. Еще не светало, и в овине было тепло и темно. В заткнутое чуркой окошко не пробивалось ни капельки света. Хоть выколи глаз. В печи краснели, гасли последние, подернутые золой угли. Зола шевелилась от воздуха, как бахрома. Пеклась посаженная кем-то картошка, но ни дедушки, ни кота не было.
«Проспал! — ужаснулся Сережка. — Обдули, не разбудили». Сапоги, как назло, затерялись, Сережка еле их обнаружил. Кое-как обулся и даже без пиджака вылез в гумно.
Его обдало студеной свежестью.
В гумне горело два фонаря, подвешенных на штыри у засеков. Молотили уже в самом конце, значит, домолачивали. Верка, сестра, увидев Сережку, пропустила удар и низом вывела молотило.
— Ой, проспал, Сережка, без тебя измолотили!
Сережка стоял сбоку. Павел с отцом и дедко бухали втроем, мать граблями подсовывала под их цепы, ворошила ржаные пряди. Дошли до конца и остановились.
— Что, Серега? — спросил Иван Никитич.
Сережка вдруг заревел.
Все начали утешать его, уговаривать:
— Ты чего ее слушаешь?
— Врет она, врет ведь! Еще овин есть.
— Намолотишъся.
— Глаза-то не три, не три, а то ость попадет.
Сережка не сразу успокоился, стукнул кулачишком по Вериному бедру.
— Вот тебе.
— Ну-ко оболокись! — прикрикнула мать, и Сережка побежал обратно в овин.
— Пойду коли печь топить, домолачивайте. Да картошку-то в овине не ешьте, опять шти останутся. — Аксинья вытрясла платок и ушла домой. Иван Никитич и Павел полезли в овин.
Синеватый, еле заметный рассвет обозначился в проеме больших гуменных ворот. Вера сгребла, вытрясла и вытаскала солому на улицу. Дедко полукруглым, сделанным из полоза пехлом, толкая, сгрудил непровеянное зерно и деревянной лопатой окидал ворох. Остатки он дочиста замел березовым голиком. Деревянный пол гумна, или долонь, стал ровным и чистым, без единой соринки.
— Ну, Сергий, полезай коли наверх! — сказал дедко. — Кидай!
Сережка заторопился по лестнице наверх. Он открыл дверку второго посада и начал рьяно скидывать. Снопы были в его рост, все еще тяжелые, хотя и сухие. Они кололись осотом и жесткими, как проволока, соломинами, но Сережка кидал и кидал. Вскоре пришлось залезать внутрь, в самую жару. Сережка раздвинул прожаренные колосники. Вера прилезла ему на помощь, и вдвоем они быстро скидали посад. Дедко внизу таскал снопы за шиворот в дальний конец гумна и клал двумя рядами на середину колосьями. Когда Сережка спустился вниз, дедко подобрал ему молотило, которое потоньше и полегче.
— Верка, давай зови мужиков! А ты, Сергий, вставай вот тут, подле меня. Да колоти-то сперва не шибко. Не торопись, подлаживайся.
Подошел Иван Никитич, притворно удивился:
— Гляди-ко! И Сережка у нас тут!
И встал с Павлом по другую сторону. Вера серпом быстро разрезала перевясла, взяла грабли, чтобы тормошить.
— Ну, с богом! — дедко ударил.
Сережка ударил тоже, но сбил отцовский удар. Потом стукнул Павел, и опять дед. Сережка бил и бил, но все было невпопад, он сбивал молотьбу. Дед Никита как будто и не замечал этого. Вера подсовывала рожь под удары цепов, молчала, терпели и остальные взрослые молотильщики. Сережка чувствовал это. В любую минуту он готов был бросить цеп и разреветься, он видел, что ничего не выходит, что он только мешает. Удары сыпались вразнобой, иногда с большими ненужными промежутками.
— А ты, Сережа, не думай ни про чего, — не останавливаясь, крикнул дедко. — Да не торопись.
Сережка расслабился. Изловчившись, он стукнул не спеша, и получилось как раз вовремя. Потом пропустил три соседних удара и стукнул опять, и опять пришлось как раз вовремя. И вдруг его молотило слилось с общим стуком. Он ощутил какую-то удивительную легкость. Молотило будто само, без его ведома, застукало по снопам. Он не заметил, как Верка переглянулась с отцом и Павлом, как дедко, нарочно, чтобы не сбить его с толку, не трогался с места и как все уже давно колотили по одному месту. Наконец дедко сделал приступок. И все слегка передвинулись дальше. «Так-так-таки-так, так-так-таки-так», — стучали цепы. Сережка весь ликовал от нового, никогда еще не испытанного им восторга. «Выходит! Выходит!» — хотелось ему крикнуть, но он молотил и молотил, боясь потерять найденное.
— Ух ты! — первым остановился Иван Никитич. — Не могу больше. Ну и Серега! Всех улетал.
— Молодец, — Павел поправил фуражку на Сережкиной голове.
…Жалея малолетка, посад молотили очень долго, не торопились.
Когда пришли обратно от ворот до овина, у Сережки затряслись на руках какие-то мелкие жилки.
— Все… — Дедко погасил фонари. Было уже светло.
— Аи да Серега! — сказал Павел, ставя цепы в угол. — Косить умеешь, молотить выучился. Теперь пахать научись да угол рубить — и можно жениться. Мужик!
— Мужик не мужик, а полмужика хорошие, — усмехнулся Иван Никитич. — Пошли-ко завтракать.
Сережка ликовал. Он улыбался во весь свой щербатый рот и не скрывал радости.
— Идите, идите, я скоро! — Вера сгребла солому. — Замок-то где, дедушко?
Дедко показал, где замок. Он открыл большие ворота, посвистел, призывая ветер. Ветру же не было. Утро начиналось солнечное, и веять зерно не пришлось. Все, кроме Веры и Павла, не торопясь пошли домой, завтракать. Сережка шел между отцом и дедом, держа руки назад, как большой.
* * *
Из-за поскотины, за сквозной молочною синевой быстро поднималось золотое нежаркое солнышко. В Шибанихе только что протопились печи, пахло печеным тестом и поджаренными сосновыми лапками. Только одна фотиевская изба не вовремя дымила широкой неказистой трубой.
Вера с помощью Павла сметала солому на перевал, на улице, около гуменных ворот. Потом окидали удвоившийся ворох зерна. Вера начисто, дважды подмела на гумне, оглянулась. Павел граблями вытягивал сверху, со сцепов волокитку гороха. Вере было смешно, что волокитка тянулась и тянулась. Он оборвал наконец гороховину, закинул оставшийся конец наверх и, кидая горошины в рот, начал лущить сухие стручки.
«Господи, — с любовью и жалостью подумала Вера. — Какой худющий… На чем и штаны держатся, одно костьё…»
Порой она ненавидела мельницу. Однажды даже пришла Вере грешная и страшная мысль: на угоре везде сухая щепа… Кинуть спичку, пускай бы сгорела, сгинула эта мучительница. Но Вера ужаснулась тогда этой страшной мысли, заругала себя. Ей ли, его жене, навек стать окаянной? Стыд за тот грех и жалость к Павлу все чаще накатывались на нее, и она помогала мужу как только могла. Иногда она вставала раньше матери, торопливо ставила для него самовар. Он еще затемно уходил на угор, весною и летом. Она каждое утро носила туда еду, часами терпеливо вертела точильный круг, когда плотники выправляли свои топоры. А теперь, когда Акимко либо Иван Нечаев не приходили из-за чего-нибудь на угор, сама садилась на штабель смолистых досок и дергала струг. Пусть и невзаправду, но научилась строгать, пилить и колоть непокорное дерево. Правда, Павел всегда сердился и гонял ее от угора. Женское ли это дело? В поле и на гумне был непочатый край работы. Особенно много времени отнимал у нее лен. Вытеребить да головки околотить, разостлать под росу. Снять да высушить на овине. Измять мялкой. Теперь вот как раз подоспела трепка. Вера уже истрепала за эти дни пятьсот кирбей. Трепать по-прежнему собирались у них под взъездом. Опустив босые ноги в груду теплой кострики, девки отчаянно били свои повесмы, на ходу пробирали кого попало либо пели. Подружки ее, Тоня с Палашкой, остались прежние. Словно и не выходила Верушка замуж. Палашка, правда, частенько ревела, когда оставалась вдвоем с Верой. А все Микулин пустоглазый, не женится. Чего думает своей головой? Да и Тонька стала не та, что была. Увезли Прозорова — на игрища ходить перестала. Ох, и поговорено было про это у шибановских и ольховских баб. На что надеялась Тонюшка, чем думала? Была бы ровня тому человеку, не болело бы сердце-Вера подошла к Павлу.
— Дай-ко горошку-то!
Он обнял жену, наткнулся невзначай на мягкое место.
— Холодно вроде, — сказал он. — Пойдем-ко в овин спустимся!
Вера засмеялась:
— Худой-то! Где уж тебе по овинам ходить?
— Ты это… чего? — взъерепенился он.
— А чего? — Вера смеялась.
— Чего… Там картошка испеклась. — Павел сердито распахнул ногой дверку в овин.
Ей было приятно, что он злится. Она знала, что тоже спустится туда, в теплую овинную темноту, но не торопилась. И все в ней сейчас ликовало. Она думала и еще о чем-то, боялась признаться в чем-то даже себе. Сказать или не сказать? Вот уже месяц, как не приходит это, женское… И срок весь вышел, и сама она чувствует, знает, что случилось с ней это, самое главное… Но она боится, что, может, ничего еще нет, кто знает? Ведь можно и ошибиться. Нет, кажется, правда. Ведь месяц уже, и каждый день что-то меняется в ней. Ей как будто не хватает чего-то, но ей почему-то приятна эта нехватка, а по ночам снятся какие-то новые непонятные сны.
«Господи, чего это я стою? Ждет ведь…» Вера оглянулась и, волнуясь, подошла к двери: «Чего это я? Как в девках, как первый раз ко столбушке».
Павел молчал. Снизу из темноты тянуло сухим теплом, запахом горячей печи, просохшей соломы и дерева.
Вера проворно спрыгнула, прикрыла дверку. Павел поймал ее за передник, притянул, обхватил рукой холодные крепкие ноги. «Нет, не скажу, — мелькнуло в ней как бы помимо ее. — Не скажу, потерплю еще». И она приникла к нему на устланный соломой рундучок, где ночевал сегодня ее брат Сережка…
Минут через пять он разжал локоть, высвобождая голову Веры.
— Ох, растрепалась вся, — сильным шепотом проговорила она. — Ну-ко, Паша, гребенку пошарь. Тут где-то…
В гумне послышался стук чьих-то шагов. Вера вскочила, перепуганная.
— Ой, дедушко идет! Иди, я за печь спрягаюсь… Павел, усмехаясь в темноте, выбрался из овина.
На середине гумна стоял и махал хвостом климовский Ундер. Мерин зорко поглядел и, прядая большими ушами, переставил навстречу Павлу свои большие копыта.
— Что, брат? — Павел потрепал по могучей, уже не вздрагивающей холке. — Никто не покупает тебя. И хозяин совсем забыл.
Мокрая от росы вожжина была привязана к недоуздку. Павел смотал веревку: на другом конце была привязана заостренная еловая тыча. Мерин был привязан на лугу, выдернул тычу и ни с того ни с сего притопал на роговское гумно. Павел еще раз погладил длинную голову Ундера, пощекотал под косицей. Ундер глубоко и печально всхрапнул, прислонился своей большой головой к плечу Павла и затих, словно благодарный за что-то.
Павел сказал жене, чтобы завтракали без него. Он взял из паза топор и вывел Ундера в поле на климовский отруб. Забил в землю тычу и пошел прочь. Оглянулся: Ундер, выставив уши, глядел ему вслед. Широкая глыба когда-то подвижного, вздрагивающего, горячего туловища громоздилась под осенним лужком. Мерин стоял и думал о чем-то. Павел быстро пошел к мельнице. Осеннее, едва пригревающее солнце било в спину, он шел по лужку, топча собственную тень и не глядя под ноги. Он не хотел глядеть и туда, куда шел. Он отворачивался, разглядывал небо и лесной горизонт, поля и лужки, кусты и деревни, изгороди и речки… Как далеко видать вокруг!
Молочно-синее, даже зеленоватое с ночной стороны и мигающее последней звездой небо у края продольного сизого облака разверзалось в сквозную бесконечную пропасть. Застывшее с вечера облако всю ночь темным полотнищем висело над лесом. Очень скоро его разнесет, развеет поднимающийся с земли ветерок, и тогда бесконечность, затканная невидимой пеленой, исчезнет. Но пока бесконечность разверзается у самого края перистой тучи… Чем выше небо, тем безбрежнее и синее. Оно теряет холодный зеленоватый оттенок, переходит в откровенную голубизну, и чем ближе к солнцу, тем ярче и золотистей. Само солнце, словно потеряв за ночь свои очертания, расширяясь далеко во все стороны, рассеивается и незаметно переплавляет свое ярое золото в спокойную свежую голубынь. Далеко, очень далеко видно вокруг! Павел даже сбивается с шага, он по-птичьи зорко, по-детски озорно окидывает глазами всю эту осеннюю пестроту. Рыжеватые болотца вдали перемежаются то белым ржаным жнивьем, то темно-коричневыми дорожками разостланного по луговинам льна, то зяблевой чернотой полос, то изумрудными яркими клонами озимых. И все это оторочено темно-зеленою полосой хвойных лесов, расцвеченных желтыми, оранжевыми и багровыми всплесками. И везде деревни, деревни… Бесчисленные дома, гумна, сеновалы, амбары, бани и погребки наползают друг на дружку, они напоминают цвет забусевшего серебра. Это древнее, обдутое тысячью ветров, ополоснутое вековыми дождями дерево словно серебряная чеканка; ясно, отчетливо видится каждая тесовая крыша. «Ступай! Ступай!» — Павла словно кто-то подталкивает. Он ускоряет шаги, глубоко вздыхает и крепко сжимает челюсти. Волнение и радость нарастают и подступают к горлу, но он все еще боится взглянуть вперед.
Там, на угоре, клином сошелся белый свет. Сошлась и сгрудилась вся земля. И нет больше ничего дороже, все здесь, словно душа всей земли. Это тут наяву разрешались его грозные сладкие сны. Тут сгорало и не могло сгореть его сердце… Сколько уже дней? Изнемогали руки и ноги, отдавая этому месту, казалось бы, все остатние силы. Но на этом же месте брались и копились новые силы, отсюда же он черпал их, словно из бездонного кладезя. «Господи, помоги мне!»— часто, глядя на нее, взывал он, и сила рук, до конца выпитая вязким податливым деревом, снова появлялась неизвестно откуда. Опять рождались догадка и сметка, тоже неизвестно откуда. Иногда, отчаявшись, он бросал топор; видел, чувствовал, что делал не то и не так, а как надо — не знал и не мог. Но снова приходило к нему какое-то озарение, и вновь получалось то, что надо. Да, он всегда чуял, где получалось как надо и где не так. Странно, что усталость во всем теле приходила к нему, как только он чуял фальшь. Руки наливались тяжестью, топор как будто не хотел тюкать. Пила захлебывалась в опилках, и долото становилось тупым, как конопатка. И тогда Павел бросал инструмент, ненавидя себя, он катал желваки, кидался из стороны в сторону, бегал вокруг нее. Мужики притворялись, что ничего не видят, невзначай роняли ободряющие слова: «Ты за дело, а дело за тебя».
И через какое-то время опять медленно копился в нем холодок непонятной и сладкой жажды. Потом голова враз прояснялась, в руках пропадала усталость и само собой, ясно всплывало то, что было надо ему. Радуясь, не веря себе и боясь ненароком вспугнуть то, что так нечаянно накатилось, он, стараясь не торопить себя, брал топор…
Павел повернулся к угору и взглянул наконец вперед, взглянул открыто и жадно.
На угоре, оттененная синим небесным разливом, высилась его еще бескрылая мельница. Желтовато-янтарная ее плоть, объединившая сотни перевоплощенных древесных тел, была так осязаемо близка, так дорога и понятна! В то же время мельница опять удивила его. Будто рожденная неожиданно, она посылала ему свой поклон, свою благодарность за то, что он создал ее, вывел из небытия.
Высоченная, стройная, она похожа была на старинную рюмку: тот же тонкий перехват в середине. Только уж больно громадна. И не прозрачный хрусталь светился на солнце, а спокойная, источающая смолу, теплая древесная плоть. Большой, но как будто игрушечный сруб, крытый двускатной тесовой крышей, покоился на нисходящей на конус клетке.
Другая клетка, только вверх конусом, держала все это, покоясь, в свою очередь, на четырех мощных двойных подпорах основного стол. Сейчас было видно только подножье столпа: весь этот толстый стержень, проходящий из земли через перехват, чуть не под крышу, был не виден. Но это он держал на себе всю несметную и неощутимую теперь тяжесть, не давая свихнуться в сторону большому, будто плывущему в небо, амбарному срубу. Весь сруб, вся мельница была как бы надета на этот столп. Но она была не надета, ее собирали на нем по бревнышку.
Узенький перехват, на котором вся мельница будет поворачиваться вокруг своей оси, уже смазан колесной мазью. Этот перехват находился на высоте обычного дома. А там, еще выше, словно висел в воздухе еще целый дом, — мельничный сруб, и было странно, что вся эта громадина держится на тоненьком перехвате сходящихся вершинами, слегка урезанных конусов.
Везде вокруг валялась щепа и обрубки дерева, опилки, доски, чурки. Еще стояли высокие, врытые в землю, подпертые слегами столбы с блоками и веревками: это недавно поднимали, вставляли в сруб мельничный вал. По толщине это было второе после главного столпа дерево, косослойное и могучее. Павел нашел его на урочище Клюшина и срубил еще под сок.
В торец вала был вставлен круглый стальной, скованный кузнецом Гаврилом Насоновым стержень, который покоился в каменном, врезанном в балку гнезде. Передний подшипник тоже был готов: вал, обитый железными скобами, будет вращаться на полукружье второго, но большего камня, врезанного в балку противоположной стороны. Павел сам отыскал в поле и обработал этот синий большой камень. Зубчатое колесо, правда в разобранном виде, и шестерня были тоже почти готовы: весной и летом дедко Никита ни дня, ни вечера не сидел сложа руки. Но ни крыльев, ни ковша, куда будут засыпать зерно, ни пестов, ни жерновов, ни мучного ларя все еще не было… Не сделаны пока и двери и лестница к настилу вокруг перехвата. Делу еще не видно конца… Павел воткнул топор в чурку, крякнул: «Ничего… Все-таки много и сделано. Мельница-то стоит! Стоит, хоть пока бескрылая! Придет час, оживет, стронется. Ветер зашумит, пойдет строчить».
Он живо представил эту будущую, самую счастливую для него минуту, когда зашумит воздух в широких крыльях-махах, заскрипит и все тронется. И как глухо ударят песты и с мягким шорохом зашипят жернова, будут давить, перемалывать сухое зерно родной земли. Мельница оживет, запахнет вокруг дегтем и теплой мукой, замашут шестеро могучих широких крыльев.
Все будет! Все, до последней мелочи…
Он еще раз отошел подальше, задрал голову… Вспомнил старинный случай, когда в детстве, глядя вверх, на князек отцовской толчеи, он вдруг обомлел: показалось, что толчея валится на него. Тогда он в ужасе закрыл глаза, хотел отбежать, но ничего не случилось. Белые летние облака неслись в небе, над толчеей, и она будто стремилась им навстречу.
Будто валилась. Вот так же случилось летом и с Ванюхой Нечаевым. Он крыл крышу, на самом верху — смелый мужик, ничего не скажешь! Один, даже не привязываясь к стропилам, покрыл крышу, поднимал на вожжине тесины и крыл. Все сделал, и куриц врезал, и надел охлупень, но когда прибивал на князьке резного конька, вдруг закричал… Он посмотрел на небо, на летящие облака и закричал, вся мельница бесшумно валилась, падала, как он рассказывал после. Павел крикнул ему снизу, чтобы он не глядел вверх. Нечаев долго, пластом лежал на князьке…
Сейчас Павел торопливо схватил топор. Хотелось, не теряя ни минуты, начать работу. Надо было строгать плахи для пола и потолка, но ни Акимка, ни Ванюхи Нечаева еще не было.
Павел решил пока тесать «барана» — подвижной брус, на котором будет врезан камень для вертикальной иглы, вращающей верхний жернов. И то работа, делать все равно ведь придется…
«А где мужики? — подумал он. — Печи давно протопились». И снова принялся тесать.
Нечаев и Дымов, ночевавшие у него, пришли оба сразу, но без топоров и какие-то суетливые. Не здороваясь, начали закуривать.
— Что это вы? Как не выспались. — Павел воткнул топор.
— Ты что, ничего не слыхал?
— Нет. А что?
Акимко Дымов сплюнул.
— Пока ты тут тюкаешь, тебя Игнаха в кулаки записал!
Павел хмыкнул.
— Он меня давно записал, еще на казанскую. Ну и что?
— А то, что он и меня. — Нечаев подкинул топор, сильно всадил в чурку. — Полторы сотни налогу…
Акимко выматерился и встал.
— Ты бы поглядел, что в деревне делается! Надо идти. Да вон и за тобой бегут.
Павел поглядел в поле, сердце тревожно екнуло. От деревни к мельнице, без фуражки и пиджачишка, бежал Сережка.
XVIII
То, что творилось в Шибанихе, было ни на что не похоже. Суматоха не суматоха, паника не паника, а какая-то сутолока, похожая на ту, которая бывала в масленицу либо на святках. Только все по-иному.
В прошедшую ночь не спала половина деревни. Во многих домах до утра горели фонари и коптилки. Поутру бабы, выпуская скотину, начали бегать из дома в дом, в иных подворьях нет-нет да и слышался женский плач либо мужицкий матерный крик. Коровы, телята и овцы, неприкаянные, бродили в проулках, вся животина чувствовала тревогу и недоуменно, надсадно блеяла, мычала, всхрапывала. Подростки и непроспавшаяся ребячья мелюзга путались в ногах у старших. Ни за что ни про что получая тюмы и подзатыльники, иные пробовали реветь, но тут же стихали: на них не обращали внимания.
«Господи, господи, — старухи поднимали глаза к иконам, молились, не зная, чем пособить сыновьям и невесткам. — Спаси, пронеси…»
Народ копился то тут, то там.
Мужики здоровались, перекидывались невеселыми мнениями, бабы кричали напрямки через улицу. Иные уже причитали по избам и в банях.
Данило Пачин по старому с Павлом уговору привез кое-какие железные и деревянные заготовки, припасенные плашки, наконечники для пестов, скованные тем же Гаврилом Насоновым, и другую мелочь.
Хоть и не одобрял Данило затею Павла, но куда денешься? Он чем мог помогал сыну в строительстве.
Данило привязал кобылу к черемухам, вымыл в канаве сапоги. В избе он снял шапку, перекрестился.
— Ночевали здорово! — и расцеловался с дедком и Иваном Никитичем.
— Ой, сват, — Аксинья всплеснула руками, — гли-ко, ты несчастливый-то, ведь только-только со стола убрала.
— Бог с тобой, сватья, поехал — чаю напился.
Данило погладил Сережку по голове, спросил, каково учится, и подал пару глазированных пряников. Снял тяжелый, перешитый из шинели кудельный пиджак, повесил на гвоздь.
— Садись-ко, садись, сват! — обрадовался дедко Никита. — Порассказывай…
— Да чево говорить, Никита Иванович? Вроде все ладно. Скотина здоровая.
— А измолотили-то все? — спросил Иван Никитич.
— Управились, слава богу.
— А у нас ячменю еще овина на два, — заметила Аксинья. — Да и до гороху не дотыкивались.
Роговы знали, что Данило вступил в ТОЗ, все ждали разговора об этом событии, но Данило не торопился рассказывать…
Иван Никитич случайно поглядел в окно и неестественно кашлянул.
— Значит, это… Игнаха вроде идет.
— Он и есть, — дедко тоже взглянул на улицу. — Вишь, научила тилигрима рано вставать! Чужая-то сторона…
— Нет, сват, это его власть научила, — возразил Данило. — Чужой стороной Игнаху не прошибить…
Не успели опомниться, как на пороге уже стоял Сопронов.
— Дома хозяин?
Он, не глядя, прошел к столу, развернул тетрадь.
— Значит, так, товарищ Рогов. Распишитесь в новой разверстке налога. На основании решения СУКа…
— Сережа, подай-ко очки. На окошке…
Вера проворно принесла очки, Иван Никитич прочитал список и побелел.
— Две сотни… Я, Игнатей Павлович, денег не кую. Приди вдругорядь.
— Нет, Иван Никитич, в другой раз не приду, — в тон Рогову произнес Сопронов. — У меня ноги не казенные.
Он одернул зеленую гимнастерку, взял со стола и закрыл тетрадь со списками, не торопясь уложил в сумку.
Все молчали. Данило сидел на лавке, опустив белую лысую голову. Хрустел пальцами. Дедко Никита вдруг подскочил на своем месте.
— А голова?
— Что голова? — не понял Игнаха.
— Голова у тебя, Игнашка, чья? Казенная аль своя?
Сопронов прищуренно обвел всех веселым, торжествующим взглядом, Аксинья взревела.
— Цыц! — крикнул Иван Никитич. — Идите наверх. Сережка, бегико за Павлом. Одна нога тут, другая там.
Сережка убежал.
Вера увела мать наверх.
— Откуда ты нам такой доход приписал, а, Игнатей Павлович?
— Мельница, товарищ Рогов! Считается кустарное производство.
— Мельница?.. — Иван Никитич беспомощно развел руками. — Да ведь она еще безрукая!
— А денег бы не было — не строили! — отрезал Сопронов.
— Нет, ты погоди! Ты с Павлом поговори, потом иди!
— Мне с ним говорить не о чем. — Сопронов пошел к дверям. — Счастливо оставаться.
И сильно хлопнул дверями.
Мужики ошарашенно глядели вслед Сопронову. Дедко Никита спрыгнул с места. Он затряс на дверь сухим кулачишком, рукав синей рубахи съехал на локоть.
— Супостат! — Сивая борода деда Никиты выставилась вперед, глаза горели за слезною старческой пеленой. — Супостат, вор, антихрист, прости господи. Спасе милостивый! От своего же вора, от своего же проходимца гибель приходит! Кому спасибо сказать?..
— Погоди, тятька! — оборвал старика Иван Никитич. — Дай хоть с умом собраться.
— А мало вам! — дедко Никита ястребом подскочил к сыну. — Что, дожили? Докатилися? Мохнорылые лежни! Пропойцы! Вот, расхлебывайте!
— Да кто пропойца-то, Никита Иванович? — не вытерпел Данило стариковской ругани.
— И ты молчи, Данило Семенович! Кто с ружьем разился в двадцатом годе? Из стороны в сторону. Не ты ли в красной-то шапке прикатил в Ольховицу? По деревне ходил гоголем: «Я не я, кобыла не моя, попало от нас белому енералу!» Вот тебе! Тепереча запевай сам лазаря, новые енералы почище прежних! Господи, прости меня, грешника…
Дед Никита всхлипнул, со стуком упал перед образами на сухие колени, начал шептать что-то. Тощий кадык сновал под кожей жилистой шеи, бороденка свихнулась набок. Бабы приглушенно выли в верхней избе.
Павел ступил на порог и сразу все понял. Прошел от дверей, оглядел отца и тестя, сидевших на лавках. Дедко стоял на коленях, шептал что-то перед образами. Тоска и беспредельная боль за всех их сдавила Павлу нутро, он скрипнул зубами, скулы его напряглись. Он чувствовал, как стекленеют, наливаются холодом его глаза, как цепенеют ноги и руки.
Но, с виду спокойный, он сел и хлопнул по колену смоляными однорядками.
— Сопронов приходил, что ли?
— Он, а кому еще? — у Ивана Никитича слегка дрожала губа.
— Сколько он преподнес?
— Да двести целковых, с хвостиком.
— Так… — Павел покачал головой. — А на Евграфа вон, говорят, еще больше… На Жучка тоже… столько же. Он рехнулся, видать.
— Так что делать-то будем? — спросил Иван Никитич.
Молчавший все это время Данило встал, подошел к окну.
— А вот что, Павло Данилович… Мое дело, конешно, сторона, а совет дам. Один выход — делиться… — Данило, ободренный взглядом Ивана Никитича, продолжал: — Ты с Верой Ивановной переезжай ко мне в Ольховицу. Да и живите в верхней избе, пока время не установится. Мельница, пусть она за тобой числится, а налог со свата сразу скостят.
Павел хмыкнул.
— Тут скостят, там накинут?
— Ан нет, не накинут! — обрадовался Данило. — У меня-то семья красноармейская. Пока сын Василей служит, не накинут, есть такое установленьё.
…Павел сидел у стола, боялся взглянуть на Ивана Никитича.
Сейчас, в эту самую минуту, решалась вся судьба мельницы, его судьба. Сколько снов приснилось от самого детства, сколько раз видел он наяву эту мельницу! И вот теперь, когда она, пусть еще бескрылая, стояла уже на угоре, когда столько вложено в нее ума и силы и столько пришлось пережить, передумать — все пойдет прахом. Все полетит, все развалится, и все от одной бумажки Игнахи Сопронова.
И сейчас Павел молчал, боялся взглянуть на тестя… Все молчали.
Дедко Никита, который незаметно поднялся с полу и слушал теперь свата, вдруг спокойно сказал:
— И мудрить нечего.
У Павла все словно оборвалось в груди.
— Вон и Никита Иванович согласный, — произнес Данило, а Иван Никитич уже искал глазами Сережку, чтобы позвать баб.
— Я гу, что и мудрить нечего! — Дедко повысил голос. — Ишь, делиться вздумали! Платить надо, а не делиться, истинно! А Пашку и так возьмут на действительную, может, и налог снимут. Худа без добра нету.
Павел не верил своим ушам. В который раз выручал его дедко, сколько раз не давал ему упасть духом, отступиться. Павлу хотелось обнять сухое дедково тело, расцеловать эту сивую бороду… Павел взглянул на отца, на тестя.
Иван Никитич дрожащей рукой пошарил по столешнице, сказал:
— Ну, авось проживем. Корову одну продать придется, а от нее и сено останется. Нет, сват, не станем делиться!
…Павел, не сдержав слез, вскочил, выбежал в сени, не зная, куда деваться. Он выдернул из-за планки топор, сунул за ремень и выбежал на улицу. Чтобы прийти в себя, он решил уйти в лес, поискать еловые курицы для подвесной мельничной лесенки.
* * *
В то утро председатель ВИКа Микулин опять проклинал себя за ошибку: не мог, пентюх, пораньше уехать в Ольховицу. И лошадь была, нет чтобы встать пораньше да и долой из деревни.
Он еще спал за шкапом, когда за ним прибежали от Северьяна Брускова, то бишь от Жучка, который, не долго думая, решил разделиться с отцом и сестрой.
Сестра Жучка, Марютка, по прозвищу Луковка, прибежала за председателем. Ядреная, но некрасивая, с косиной в глазах, похожая обличьем на овцу, она никак не могла выйти замуж. От этого много лет ходила с виноватым видом. Марютка любила отца Кузьму, но брат ее, Жучок, часто попрекал ее хлебом. Может быть, поэтому она как будто даже рада была сегодняшней канители.
Микулин, недовольный, натянул за шкапом галифе, босиком прошел к умывальнику.
— Ну? Чего прибежала?
— Меня, Миколай Миколаевич, тятя послал! Беги, грит, скажи, чтобы пришел, пожалуйста. Делиться ладят.
— Передай, что сейчас приду.
Луковка проворно исчезла. Микулин надел рубаху и пиджак, по привычке нащупал в кармане печать. Мать сердито носила скотине пойло. Председатель решил сходить к Брусковым до завтрака. Накинул кепку и в одной гимнастерке, скрипя новыми сапогами, вышел на улицу.
Около Жучкова подворья скопилась небольшая толпа. Из дома слышен был крик, и Микулин опять недобром вспомнил Сопронова: «Ну, теперь будет мороки».
— Здравствуйте, товарищи! — поздоровался председатель. — Что за парад с утра?
— Парад! — Савватей Климов прокашлялся. — Пришел на парад, да и сам не рад.
— Что так?
Но Савватей не принял шутливого тона. Он отошел под черемухи к мужикам: там сидели на бревнах Судейкин, Новожиловы, Акимко Дымов, Кеша Фотиев и Ванюха Нечаев.
Бабы стояли отдельно, неподалеку.
Через дорогу правился дедко Петруша Клюшин, а с другой стороны торопился Евграф Миронов.
Микулин хотел было нырнуть от греха в Жучковы ворота, но бабы сразу набросились на него:
— Это чево делается-то, Миколай да Миколаевич?
— Нет, а ты, батюшка, остановись! Остановись!
— Ишь, лыжи-то навострил!
Ему волей-неволей пришлось остановиться.
В это время Марья, у которой осталась вчера нетронутая четвертинка, бросилась Микулину в ноги:
— Батюшко, ты пошто нас зоришь-то?
— Встань! — Евграф рывком поставил жену на ноги и так тряхнул, что она сразу перестала вопить. — Ты что перед ним? Как перед богом… Ну?
Микулин растерянно пятился к воротам, бормоча: «Тише, товарищи, тише. Разберемся, тише». Воспользовавшись передышкой, он исчез в сенях, и все зашумели:
— Ишь! Ишь как он шнырнул-то!
— Налимом ушел!
— А чего Жучок-то, сразу и делиться?
— Жучок дело знает.
— Теперь хоть и с бабой делись. Бобылям жизнь.
В Жучковом дому послышался бабий крик, и Акиндин Судейкин, стоя в опорках на босу ногу, выставил ухо.
— Делятся! — сказал он. — Нашла коса на камень, кажись, до брюквы дошло. Лучину уж разделили.
— Нет, Акиндин, тамотка не одна лучина, — веско сказал Кеша Фотиев. — Ты-то не думаешь?
— А чего мне делить? — Судейкин потряс холщовой мотней. — Все хозяйство при мне, возьми его за рупь двадцать!
— Да ты списки-то видел ли? Там на тебя полторы сотни начислено, — сказал Акимко Дымов. — Погляжу вот, как будешь рассчитываться. Без Ундера-то. А то, вишь: жеребца обкорнал, теперь своими трясешь. Это тебе не песни выдумывать.
— То есть… Как так полторы? — опешил Судейкин.
— А так! Видел своими глазами.
— И я читал, — подтвердил Нечаев. — Точно, полтораста рублей.
Казалось, Акиндин Судейкин слегка растерялся.
— Мать-перемать! Он где сичас?
— Кто? Ундер или Игнаха?
Послышался невеселый смех, Акиндин, босой на одну ногу, подскочил к Дымову. Опорок остался в грязи.
— Ну, Сопронов! Он что, не знает, что я жеребца вылегчил?
— Не имеет значенья, — сказал Акимко. — Нынче все по-новому. Пусть и твой Ундер на кобыл скачет, отлынивать нечего. Мало ли у кого чего нет?
Акиндин Судейкин прыгнул прямо в грязь, сунул ногу в опорок и побежал. Куда побежал — никто не знал.
Савватей Климов покачал головой:
— Забегали! Зашевелились, распротак твою мать.
— А вот Орлов не долго думал.
— Чево?
— Корову Володе Зырину, куриц Тоньке-пигалице. Бабе приказ подал: очищай, говорит, избу…
— Чего говоришь не дело? Ох, стамоногой.
— Истинно!
— Клашку-то три раза водой отливали.
— А я, грит, что? Я, грит, в лесу заработаю больше.
— Господи…
— Вот тебе и господи. Разделиться — дурак сумеет, а вот ты так сделай! Чтобы однем разом…
— Воноко! Володя Зырин подъехал, сундуки вытаскивают.
Да, Орловы и впрямь вытаскивали сундуки. Это было так странно, так необычно, что многие сразу затихли. Даже невеселые шутки, обычные при других деревенских бедах, оказались сейчас не к месту, люди медленно осмысливали это событие. Как так? Бросить все, одним махом сняться с родного гнезда. Не веря глазам, люди медленно скапливались у орловского дома.
— Ну, Евграф Анфимович, а мы чего заведем? Что делать станем? — тихо заговорил Новожилов-младший. — Шутки-то шутками…
Евграф помолчал.
— Один у нас выход…
— Да какой?
— А Петьку Штыря искать…
— Гирина, верно! — включился Савватей Климов. — Может, и выручит. Он ведь около большого начальства…
— Да его в Вологде видели, — сказал Нечаев.
— Какая Вологда! В Москве Штырь!
— Нет, а я слышал, что уж не в Москве, в Ленинграде!
Так и не выяснив, где живет Штырь, они подошли к орловскому дому. Клаша, жена Орлова, уже усаживала на воз двоих ребятишек. Она заревела, обошла вокруг пустой, запертой на замок церкви и начала прощаться с бабами. Рев поднялся жуткий…
Орлов заколотил ворота, сунул топор в передок нагруженного узлами и сундуками одреца. И подозвал скопившихся вокруг ребятишек:
— Эх, мазурики! А ну, налетай, кому вяленицы!
Он раскрыл большое, плетенное из бересты лукошко, горстями роздал ребятам репную вяленицу.
— Ешьте, нукайте! Да глядите, хоть одно стекло выбьете, приеду, уши выдергаю!
— Не выбьем! Не выбьем!
— То-то, мазурики…
Он подкинул лукошко в воздухе и, к радости ребятни, так пнул по нему, что оно долго кувыркалось на тропке.
— Ну, а вы, мужики, лихом не поминайте… Даст бог, ворочусь…
Орлов обошел затихшую толпу, за руку распрощался с каждым и, чтобы не сделать чего-то лишнего, быстро подошел к возу. Володя Зырин, провожавший его, молча расправил вожжи, лошадь тронулась. Клашка взревела было опять, но из дома Новожиловых вышел Сопронов. Остановился, деловито оглядывая подводу. Его едва не задело оглоблей. Но он не отступил ни на шаг, с прищуром глядел и глядел на воз.
— Тьфу!
Затихшая Клашка изо всей силы плюнула ему в лицо. Плевок попал прямо в глаз и на щеку, Сопронов побледнел, но не сдвинулся с места. Когда Орловы отъехали, он вынул платок, обтерся и не спеша, вразвалку пошел под гору, к бане Носопыря.
— Плюют в глаза, ему божья роса! — сказал кто-то в толпе.
Подвода Орловых была уже в другом конце Шибанихи. За нею вдоль улицы, зябко дрыгая лапами, бежал кот. Порой он останавливался и громко мяукал.
— Кис-кис! — Савватей Климов, пробуя остановить кота, порылся в портах. — Куда наладился? Вишь, животное в сиротстве оставили…
Акиндин Судейкин на Ундере выехал на середину деревни. Он был пьян и, слезая с бывшего жеребца, еле-еле не сунулся в дорожную колею.
— Где Игнаха? Я ему, прохвосту, счас… счас покажу…
Он слез, встал покрепче и начал щупать между задними ногами мерина. Ундер, не желая связываться, отстранился, переставил на дороге свое большое тело, а Судейкин все щупал, щупал теперь уже один воздух.
— Где Игнаха?
Судейкину никто не ответил. Он пошел по дороге, остановился, широко расставил ноги в опорках. Кеша Фотиев хихикнул:
— Вон идет, баба-то!
Судейкин, забыв про дремлющего мерина, пнул правой ногой, и опорок полетел в сторону жены. Повернулся и таким же путем пнул опорок в Кешу.
Павел с тоской глядел на все это. Горький комок наливался в горле, он глотал и никак не мог его проглотить. Скулы твердели снова и снова. Он отвернулся, пошел. Болела душа. Шутка сказать, двести рублей! За рожь закупочная цена нету и двух рублей, выходит, надо продать больше ста пудов ржи, чтобы заплатить один только налог. А ее и всего намолотится не больше шестидесяти. На все, и на кормежку, и на семена, и на продажу.
Он как будто даже с облегчением вспомнил, что в будущем году его очередь идти на действительную. Скорей бы служить… Он удивился таким мыслям: «На службу тороплюсь, вот до чего! Да что уж такое стряслось? Ну, ладно, я на службу, налог скинут. А куда податься божату Евграфу? Палашку-то на действительную не возьмут…»
— Куда с топором-то, а, Данилович? — Павла окликнул Савватей Климов. — Ну-ко, подойди-ко поближе…
Павел подошел, сел со всеми на новожиловскую завалину. Дымов, Нечаев, Новожилов, Климов и еще человек с десять спокойных шибановцев обсуждали, кого послать на поиски Петьки Штыря.
— Он ему хвост наломает! Петька-то… — горячился Савватей Климов.
— Пошлем! Денег соберем и пошлем!
— Да кого пошлешь-то? Кешу вон не пошлешь…
После долгого разговора решили просить Степана Петровича Клюшина — книгочея и молчуна. Чтобы поехал в Москву. Павел посулил, что узнает у отца последний адрес Петрухи Гирина…
XIX
Что думал сегодня кривой Носопырь, какие мечтания плыли через его косматую голову? В бане стоял полумрак, осеннее солнышко повернуло за угол. Запах остывших камней путался с кислым духом промокших с утра онучей. Носопырь сидел на полке, на расстеленной шубе, курил табак и жмурил здоровый глаз, шевелил пальцами костлявых ног.
Носопырь думал. Но что он думал? Никто никогда не узнает об этом. А может, он и совсем ничего не думал, курил, хрипел да шевелил пальцами костистых ног.
Баннушко давно перестал шалить, еще от самой весны. Видно, переселился в другое место. Сумка с красным крестом висела на гвозде без дела, уже никто больше не верил в Носопыря как в коновала и лекаря. Женитьба его тоже не получилась. И вот Носопырь как бог Саваоф сидел на полке в табачном дыму. Дым слоился и надвое делил полумрак бани, голова словно плавала над облаками, отделенная от сухопарого туловища. Наверно, Носопырю было все равно. Он давно уже не ведал ни горя, ни радости. Он даже не знал теперь, есть ли у него душа. Псалмы, которые он все еще пел по привычке, начали забываться, они путались в голове, и слова их перескакивали с места на место. Что было делать Носопырю? Иногда он с волнением и даже с какой-то радостью припоминал свое сватовство и особенно казанскую в Ольховице, когда шумела гроза и когда он целую ночь просидел в амбаре с другими шибановскими стариками. Это событие всегда вставало в его глазу ярко и со всеми подробностями, словно давнишний и молодецкий праздник…
Он заплевал и кинул к порогу размочаленный окурок цигарки, решил полежать и уже начал крениться на бок, но слух изловил какой-то шорох. Кому он понадобился?
Уж не баннушко ли воротился к нему, жалея нищего. Ведь сколько времени прожили вместе и не мешали друг дружке. Может, опамятовался да и воротился, а ведь добро было бы…
В предбаннике застучало, двери распахнулись. Сопронов, согнувшись чуть ли не вдвое, протолкнулся в баню. Носопырь долго глядел на него, узнавая.
— Жив, дедко? — спросил Игнаха.
— Жив, жив маленько-то, — Носопырь узнал Игнаху по голосу. — Курю вот, нет спасу.
— Ну, кури. А чего на ногах носишь?
— Да лапотки, Игната. Ошшо хорошие.
— Так вот, обуй-ко свои лапотки да сходи к Тане.
— Пошто?
— По шти. — Сопронов подал Носопырю денежную бумажку. — Возьми вот. Да принеси потихоньку, чтобы люди не видели.
Носопырь догадался, у него сразу быстрее зашевелились ноги. В темноте зорко блеснул единственный глаз.
— Сделаю, будь без сумленья.
— Давай.
Носопырь в лаптях на босу ногу пошел на гору. Сопронов сел на полок, голова его разламывалась от неистовой боли. Он не заметил, как склонился на уступ второго полка и как провалился в тяжкий и вязкий мрак, бессонная ночь показала себя. Сопронов спал и видел опять тот же тягучий и жуткий сон: он ходит где-то в большой пустынной постройке. Нигде никого нет, он ходит и ходит, ищет себе место, чтобы прилечь и уснуть. Ему так хочется спать! Но он все ходит и ходит, не может, не умеет как бы прилечь, ему нигде нет этого места. Сердце его прохвачено какой-то болью, ему холодно и так жутко, что хочется закричать. Но он даже не может кричать и все ищет какое-то неуловимое, все время исчезающее место, где бы можно заснуть. Отдохнуть и забыться.
Голова давила виском на острую кромку полка, волосы его свесились, и нить тягучей слюны опустилась из края рта.
Носопырь стукнул дверью. Сопронов вздрогнул, проснулся, хотел вскочить, но не смог и только пробормотал:
— Что? Кто? Чего надо?
— Вот! — Носопырь, скрывая восторг, поставил бутылку на окно. — Закуски-то у меня нет… Ничего нет, кроме рыжиков.
— Давай рыжики, — Сопронов убрал бутылку с окна.
— Ну и хлебца есть, да, вишь, это… Не побрезгуй. Милостинки.
Сопронов не ответил. Носопырь в чайное блюдце наскреб рыжиков из кадушки, стоявшей в предбаннике. Сполоснул фарфоровую щелеватую чашку, подал Игнахе.
Сопронов за два удара вышиб ладонью пробку, нацедил Носопырю полную чашку.
— Алексей, как тебя… Пей!
Носопырь не стал дожидаться второго угощенья, взял. Он пил мучительно долго. Игнаха не мог на него смотреть и отвернулся, взял чашку, налил себе. Залпом выпил, сплюнул, зажевал горечь соленым рыжиком.
Носопырь раздвинул свою ветеринарскую сумку, потряс кусочками.
— Бери-ко любой, Игнатей! Какой на тебя глядит, тот и бери.
Сопронов схватил сумку и швырнул ее в угол. Носопырь, не обидевшись, сходил за нею, выбрал ржаной, уже засыхающий ломоть. Помакал в рыжики, поглядел на остаток в бутылке, не торопясь начал жевать.
— Скусно! Буди мед, ей-богу.
— А каково ходишь?
— Хожу. Ноги ошшо хорошие.
— Дак вот, слушай, чего в домах говорят.
— Чево?
— Слушай, говорю, чего в домах говорят! А после мне будешь рассказывать. Особо слушай в больших домах. В опушенных.
Носопырь все еще не мог взять в толк, чего от него хотят.
— Ладно, коли.
— Чего ладно? — Сопронов подвинулся ближе. — Ну, чего ладно? Ладно. Ты хоть понял, про што говорю?
— Да ведь… вроде бы понял. Рассказывать. Чего другие бают.
— Ну!
— …особь в больших домах.
— Так! Так… Да смотри у меня, чтобы… пеняй на себя, ежели кому хоть слово пикнешь. Про што говорено.
Носопырь шлепнул себя по ляжкам.
— Игнатей! Мы ето…
— На! — Сопронов сунул Носопырю еще какую-то денежку. — Это на чай-сахар…
Носопырь уронил деньги, качнулся. Он хотел похлопать Игнаху по плечу, но не осмелился и запел:
Как на речке на белой дощечке
Девка платье мыла да громко колотила,
Сухо выжимала да на берег бросала.
Душечка-молодчик по бережку ходит,
По бережку ходит, близ волне подходит…
Сопронов отвернулся, глядя в окошко: «Черт! Сивый шкилет, еще и поет. Надо идти…»
Река светилась, холодная и словно уже застывшая. У самой бани, саженях в сотне отсюда, отражались в воде сваи моста. Сопронов прильнул к окну: по мосту, за реку, шел Павел Рогов. «Куда это он глядя на ночь? С топором. А вот поглядим куда».
Сопронов сразу же вспомнил роговский сеновал и ружье. Он дождался, когда Павел перейдет мост. Вышел из бани и встал в предбаннике. Песня охмелевшего Носопыря отвлекала, будто скоблила душу ненужными глупыми словами.
Душечка-молодчик, сшей мне башмачки
Из желтова песочку.
Душечка-девица, насучи-ко дратвы
Из дождевой капли.
Душечка-молодчик, сошей мне салопчик
Из макова цвету.
Душечка-девица, напряди-ко ниток Из белов а снегу.
Душечка-молодчик, скуй мне перстенечек
Посветлее звезды,
Где бы я ходила, тут бы воссияло.
Душечка-девица, напой добра коня
Среди синя моря,
На камушке стоя…
Игнаха оглянулся: нигде никого не было. Перебежал мост, бесшумно по скошенной луговине, прячась в кустах, он начал продвигаться за Павлом.
Листья падали с наполовину голых берез, отмякшие, они шуршали совсем глухо, еле слышимо. Земля поглощала звуки. Ветер, вздыхая, гасил шорох одежды. Сопронов бросками сокращал расстояние между ним и Павлом, приседал, прятался за кустами. Выбитые скотом тропы были удобны и просторны. Он не выпускал Павла из виду, все больше смелел и терял осторожность. Тот шел не быстро и не оглядываясь.
Азарт преследования все нарастал, заслоняя в Сопронове все остальное.
«Куда он идет? Ружье в сеновале, за ружьем… — мелькало в больной Игнахиной голове. — Ну, гад! Идет и идет…»
Сопронов окончательно убедил себя в своей правоте; надо изловить Рогова с ружьем, взять с поличным. Выпитое с Носопырем вино сделало его горячим и смелым. В груди жгло, поднималось что-то решительное: «Не уйдет, не выйдет!» Он сделал бесшумный прыжок, потерял из виду широкую спину. Затаился, настороженно выследил и снова сделал бросок. Теперь его охватило уже негодование и, как ему казалось, справедливая ярость преследования. Он тяжко дышал, сердце билось часто и сильно: «Сука! Кулацкая кость… Не уйдешь, не на того напал!»
…Павел давно, еще в поле, заметил Игнаху. Сначала ему не показалось ни смешным, ни странным то, что Сопронов вышел зачем-то в поле: «Чего это он? Видать, к яме картофельной». Вскоре Павел забыл о нем, пошел ближе к полянам. Там в молодом ельнике было легче всего найти еловые курицы-корни. Он любил ходить сюда. Лес всегда успокаивал, отодвигал куда-то сотни домашних забот. Снимая застарелую усталость в руках и в груди, лес нечаянно навевал дальние воспоминания. Вспомнились смешные и уже забытые случаи, дышалось легко. Никто не мешает тебе, как и ты никому не мозолишь глаза, не надоедаешь.
Переехав жить в Шибаниху, Павел уже привык к этим заречным лесным холмам, к этим покосам и сеновалам-сараям. Особенно любил он вот это место, с широкой роговской полянкой. Она покато уходила к реке. Сеновал стоял ближе к берегу, у края всегда даже в безветрие шепчущего осинника.
«Надо зайти, поглядеть сено, — подумал Павел. — Может, лоси повадились. А что ему надо? Игнахе-то? Идет от самого поля…»
Павел спиной чувствовал Сопронова. Ему стало интересно все это. Он решил не оглядываться, только слегка замедлил ход. Шаги сзади на секунду затихли. Павел пошел быстрее и понял, что Игнаха идет за ним. «Какого беса ему от меня надо? Не окликает, выслеживает. Будто зверя». От возмущения и гнева вспыхнули шея, щеки и уши. Противный брезгливый холод застрял между ключицами. Но ему тут же стало смешно. «Пусть… Погляжу, что из него выйдет. Как в галу играет, что маленький».
Павел подошел к сеновалу, не торопясь вынул из-за ремня топор, влепил в стену. Он хотел зайти в сеновал, посмотреть сено и уже повернулся было, как вдруг из-за угла растрепанной галкой выметнулся Сопронов.
— Стой, Рогов!
Павел хмыкнул. Хотел сказать: «Чего это ты?» Но кровь снова бросилась в лицо. От страшной обиды сделалось пусто в животе и в груди. Игнаха подвигался вдоль простенка туда, где был влеплен топор. Он был непохож на себя, перекошенный рот жевал, глаза бегали, а ноги как бы незаметно, шаг за шагом, продвигались к Павлову топору. Павел увидел это и тоже метнулся схватить топор. Лезвие блеснуло перед глазами, Павла обдало жаром…
— Не подходи, гад! — крикнул Сопронов, но от обиды Павел уже не помнил себя, прыгнул, сжал левой рукой ворот, а правой перехватил руку Игнахи, схватившую топорище. Они, тяжело дыша, прижались друг к другу, пытаясь завладеть топором. Павел сдавил запястье Игнахи, но тот сделал подножку, оба повалились на землю, но Павел был сильнее, ему удалось схватить Игнахину руку и прижать его коленом к земле. Он изо всех сил сжимал запястье, пока Игнаха не разжал руку, сжимавшую топорище.
— Сволочь… гад… — хрипел Игнаха, пытаясь рвануться, освободиться.
Павел вырвал и далеко в сторону отбросил топор, обеими руками схватил Игнаху за шиворот, поднял с земли и сильно встряхнул.
— Ты что, пьяный? Или рехнулся?
— Отпусти… бл… такая!!!
Павел, пересиливая в себе что-то страшное, притянул к себе Игнаху и долго глядел в бешеные, но жалкие, как у барана, глаза. Он даже заметил белые комочки в углах Игнахиных век. Какое-то непонятное чувство брезгливости и презрения успокоило Павла.
— Дурак… — он оттолкнул от себя Сопронова. — Ну ты и дурак, Сопронов…
И вдруг сеновал и полянка перекувырнулись в глазах Павла. Звериная тошнотворная боль шибанула с низа живота в голову, стремительно опалила все тело. Сознание отделилось от Павла, он, корчась и словно скручиваясь, согнулся в поясе, присел. Все завертелось вокруг него. Новый удар в голову свалил Павла на влажную кошенину, но он катался не от этого удара, а еще от того, первого, нанесенного сапогом в самый низ живота… Казалось, он потерял сознание, но третий удар сапогом, в спину между лопаток, отрезвил его. Пересиливая боль и тягучую тошноту, он поднялся, устоял от четвертого удара кулаком в скулу и снова схватил Игнаху за ворот, начал наотмашь бить его по щекам, по скулам, потом отбросил его и прислонился к стене сеновала. Но Игнаха поднялся и бросился на Павла опять.
* * *
…Он бросался снова и снова, уже обессиленный, а Павел так же отбрасывал его прочь, стараясь не потерять что-то главное, что-то особенное. Но Игнаха, обезумев, опять бросался, и наконец Павел опять придавил его к земле.
— Сука… — Сопронов мотал головой. — Бл… Бей… Бей сразу… Не жалей, сука! Ежели не убьешь… я… я тебя убью все одно… Бей, говорю…
Павел вдруг оставил его и сел на траву: «Зверь… Пнул в пущее место… Зверь, нехристь… За что ненавидит меня? Зверь, он хоть кого зверем сделает, зверь, зверь… Уйти надо… — тошнота медленно проходила. — Убить велит… Убить? Человека убить… Да разве он человек? Убить… нет… это бога убить… Уйти…»
Игнаха поднялся на четвереньки, встал и, шатаясь, пошел в сеновал. Павел преодолел вновь нахлынувшую боль, тоже медленно встал.
— Ну, Игнатей… Гляди… Пускай судит тебя бог… Бог… А ты знай, никому не скажу… я…
Он поднял кепку, надел. И вдруг сделался белый как снег, волосы шевельнулись на голове. В проеме сеновала стоял Игнаха и целился в него из ружья.
— Молись своему богу, гад!
Ужас схлынул с Павла так же быстро, как охватил, душа словно бы раздвоилась, и было сейчас как будто два Павла. Один стоял на этой сенокосной полянке перед черным кружком ружейного дула, стоял весь липкий от холодного смертельного пота, стоял и ничего не чувствовал, кроме этого воздуха и спокойного вечернего леса. Другой же — вернее, его душа, словно бы наблюдал за этим Павлом со стороны…
Железный сухой звук передергивания затвора прозвучал удивительно буднично, как-то совсем по-домашнему. Тело, протестуя против всего, что происходило, страшно, недвижимо окатилось крещенским холодом, готовое броситься в ноги убийце. Но тот, другой Павел, словно бы усмехнулся и, издеваясь над первым, еще крепче поставил его на место. И все неслось перед ним бесшумной стремительной стаей: отец, мать, братья, деревенская улица в Ольховице, сосна на дальних покосах, Вера и белая, еще бескрылая мельница.
Сухой, отстраненный щелчок прозвучал в сеновале, дуло качнулось и опустилось.
Тишина разверзлась над Павлом. Она обвалилась со всех сторон, и ничего не было в мире, кроме осечки, ничего не случилось. О, какая радостная, какая необходимая и радостная была эта тишина!
Павел шатнулся, он был снова прежний, один. И тот, что только что был вне его, снова соединился с мокрым от холодного пота телом.
Он шагнул к Сопронову…
Безумный нутряной крик, не родив эха, затих над поляной.
Сопронов дрожал словно осиновый лист. Дрожал и пятился в глубину сеновала. Павел вырвал ружье, отбросил и кратко, но, как ему показалось, долго, очень долго, поглядел в оловянные вращающиеся глаза. Но он не поймал их, они ускользали…
Павел повернулся и шагнул прочь. Радость из-за того, что он живет, и какой-то стыд из-за того, что он живет, и обида, и жалость ко всему живому на этой земле, и опустошающая вселенская горечь — все смешалось вокруг и в нем. Лицо его, обросшее щетиной, обрамленное на висках только что поседевшими волосами, нелепо и, как чудилось Павлу, по-дьявольски улыбалось…
Он вышел на взгорье, сел на бревнышко у картофельных ям, вытирая рукавом необлегчающие соленые слезы.
На другом берегу, там, за деревней, на возвышении роговского отруба, белела его мельница. Вечер, а может, уже и ночь, стихало вокруг. Шибаниха таинственно и ехидно молчала под круглой, нечаянно ясной луной.
