Кануны. Василий Белов

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

Часть вторая

I

Весною, для всех неожиданно, женился Петька Гирин по прозвищу Штырь. Он сам не ждал от себя такой прыти и разворота, потому достойно гордился, мол, дело сделал быстро и точно. «Вот жил бы дома в деревне, там бы намаялся с этой женитьбой», — рассуждал он. Еще дивился тому, как приятно быть человеку женатым. В душе он пенял окружающему спокойствию и жалел людей. Особенно дружка, холостого Шиловского, с которым жили на одной жилплощади. Но Москва не перевернулась вверх дном, нигде ничего не лопнуло. Петька в одиночку перебирал в уме свои события. Ведь началось-то вроде бы с ничего…

Однажды он опоздал в столовку механического цеха и остался голодным. Все было съедено, дородная повариха мыла в кухне мутовки. Несолоно похлебав, Гирин хотел уйти, но его развлекли женсоветские активистки, учредившие здесь красный утолок. Они привели откуда-то баяниста, подсунули под него табурет и в оставшееся от перерыва время затеяли танцы. Петька смущенно глядел, как они толкутся друг с дружкой. И думал: «Чего хорошего? Без толку перетаптываются». Но тут Гирина будто подменили, он любил делать назло себе. «Разрешите?» — как бы со стороны услышал Петька свой голос. Осанистая и миловидная на лицо сверловщица Клава охотно подставила свой мягонький правый локоть. Баянист играл какое-то буржуйское танго. Гирина кинуло в пот. Он сроду не танцевал. Словно ступая в омут, Петька сделал движение, переставил остамевшие ноги. Было невыносимо стыдно, уши горели как ошпаренные. Окоченелое туловище воротило куда-то в сторону. Уж лучше бы провалиться сквозь землю! Он взглянул на брошку, соединявшую ворот Клавиной блузы. На этой округлой эмалированной брошке было нарисовано зимнее поле с лесной заиндевелой опушкой. И заря. Почему-то больше всего и запомнилась эта розовая заря. Но тогда ему было не до природы. Краснея и напрягаясь, он сделал несколько нелепых шагов. Баянист неожиданно перешел на фокстрот. Петька в отчаянии ступил куда-то совсем не туда, и вдруг ноги задвигались сами. Сразу стало легче дышать. В голове промелькнуло: «Не боги горшки обжигают…» Напоследок же Клава так крутнула Гирина, что его рука коснулась запретного дамского бюста, а красная косынка сверловщицы совсем допекла Штыря…

«Вы же хорошо танцуете!» — улыбнулась Клава и тут же забыла про кавалера. Зато Петька про нее не забыл. Позже он действовал так же, как на танцах: не прошло и месяца, как она переселилась с частной квартиры к Петьке. Лаврентьевна повесила в комнате еще одну занавеску, а Шиловский начал старательно храпеть по ночам. Петька был на седьмом небе, собирался писать заявление на квартиру.

В субботу он закончил дела раньше времени. Работа почему-то с утра не ладилась. Вначале в земледелке оборвался приводной ремень бегунов. Пока по всему заводу искали шорника да сшивали этот ремень, формовщики бездельничали. Когда земледелы снабдили цех формовочной массой, выяснилось, что почти все тройниковые стержни, загруженные накануне в сушильную печь, оказались браком. Они разрушались прямо в руках формовщиков, Стерженщицы ссылались на мастера, мастер Малышев бранил технолога. (Малышев не умел и не мог материться, и было смешно слышать, как он настойчиво и не к месту повторял одно только что освоенное им ругательство.) Вагранщик же Гусев — тот ругался взаправду. Металл был на подходе, вот-вот явятся разливальщики, а форм не было. Куда лить? Опять полплавки пойдет в канаву, потом придется долбить чугун ломиками и волочить наверх. «Шей да пори, не будет пустой поры», — подумал Петька, махнул на все рукой и пошел в кочегарку механического, умываться. Из дверей обрубочного тяжелый грохот обрушился на него. В чреве барабана, очищаясь от земли и нагара, с громом и скрежетом ворочалось вчерашнее литье. Петька зажал уши и по-заячьи проскочил дальше. Цеха соединялись узким крытым проходом. Литье из обрубочного отделения возили в вагонетках в механический.

Петька хорошо знал завод, не было ни одного цеха или инструменталки, где бы не имелось у него дружка либо знакомого. После того, как его уволили из курьерской группы канцелярии ВЦИК, прошло почти полгода. Он заново сжился с заводом и ничуть не тужил о своем понижении. О чем тужить? Работа формовщиком, правда, пыльная, не то что курьером. Заработок тоже поменьше, зато везде свои люди и на душе намного спокойнее.

Петька больше всего любил кочегарку. Здесь было по-домашнему уютно, пахло водой и огнем, котлы сипели успокаивающе и мерно. Гирин всегда с почтением разглядывал водомерные стекла и начищенные до самоварного блеска краны и вентили. Все говорило здесь о какой-то достойной, надежной силе. Вспоминались Петьке и шибановская деревенская баня, и кузница Гаврила Насонова, куда в детстве бегал глядеть, как куют лошадей.

Двое знакомых кочегаров, не останавливая шуровки, кивнули Гирину. Петька разделся по пояс и отвернул краник с теплой водой. Вымылся, чуть обсох, оделся и попросил гуднуть. Кочегар поглядел на циферблат закопченных часов, вделанных в кирпичную кладку. Было без двух минут полдень.

— Рано еще. Ну да ладно, давай!

Петька вскочил на площадку второго котла, поплевал на руки, закусил язык и подмигнул кочегару. Тот лыбился и блестел снизу зубами.

— Давай…

Петька взялся за ручку длинной железной цепки, подвешенной на коромысле гудка. Из головы вылетели все утренние неурядицы. Он потянул ручку вниз, цепь напряглась, но звука не было. Тогда Петька потянул сильнее, и вот, где-то высоко, в черных железных переплетениях труб и кровельных ферм послышалось мощное шипение. Потом что-то словно бы икнуло и задрожало. Вдруг, будто простуженный, пробился и оглушил все на свете зычный рев. Петька в восторге тянул и тянул цепь, он весь растворился в этом густом, обволакивающем весь мир гуле…

Кочегар напрасно подавал снизу какие-то знаки, ему пришлось запустить в Гирина куском угля.

— Тянет и тянет, — услышал Петька по-комариному тихий голос. — Ты что, очумел?

— А что, долго? — Петьке показалось, что и его голос звучит как будто откуда-то из кармана, такой был слабенький.

Гирин угостил кочегаров дукатовской «пушкой» и подался в столовку. Быстро съел из солонины, воняющий мылом суп, выпил еле теплый, не больно сладенький чай. Кормежка была неважная. В Москве поговаривали о заборных книжках. Однако Гирин особенно не тужил, поскольку имел веселый характер, да и шибановское полуголодное детство крепко сидело в памяти.

Он только хотел разыскать Клаву, как вдруг объявили, что в механическом будет общезаводской митинг. Еще что за митинг? Петька любил, конечно, и митинги, но на сегодня у него имелись другие планы. Он изловил себя на желании уйти домой, устыдился и присоединился к литейщикам.

Механический быстро наполнялся народом. Петька уселся на строгальный станок. Рядом, опустив длинные, ниже колен руки, удрученно стоял мастер Малышев, тут же устроился Шиловский и вагранщик Гусев.

— По какому вопросу митинг? — спросил Петька у Малышева.

— Никто не знает. Слышал, что приедет представитель Цека.

— Да ну? — Шиловский уселся рядом с Гириным. — Ничего себе.

На площадку железной лесенки, ведущей в конторку механического, вышел кто-то незнакомый, видимо из райкома. Рядом встал секретарь заводской ячейки.

У площадки уже негде было ступить. Сзади, у стен кое-кто сидел на полу, выложенном из деревянных, поставленных на торцы чурок. Гирин услышал глухой голос секретаря ячейки.

— Товарищи, на завод только что выехал начальник сектора Цека товарищ… — секретарь, выясняя фамилию, оглянулся к другому приезжему. — Товарищ Шуб! Он выступит сегодня перед вами. На митинге присутствует также представитель райкома… Прошу от каждого цеха выделить по одному человеку…

Началось быстрое выдвижение представителей для ведения митинга. Когда очередь дошла до литейного, Шиловский вдруг спрыгнул на пол и крикнул:

— Гирина! Формовщика Гирина.

— Голосовать будем? Нет? Кто против, товарищи? Нет. Прошу представителей выйти сюда.

Петька не ожидал от Шиловского такой выходки и погрозил ему кулаком. Но все равно было приятно. Он быстро прошел вперед, вбежал на площадку и встал сзади, отыскивая глазами красную косынку жены. Клава стояла у окошка инструменталки. Петька не сразу нашарил ее глазами. Теперь Гирин покосился на представителя райкома. Худой, низенький, седой человек не двигаясь глядел поверх голов, еле заметно шевелил седыми усами. Не дожидаясь приглашения говорить, он поднял руку, обрамленную белоснежным манжетом, резко бросил ее вниз и сунул в карман. Другой рукой цепко взялся за поручень. Голос его прозвучал спокойно и без обычного в таких случаях надрывного пафоса.

— Товарищи!.. Троцкистская оппозиция, потерпев разгром, ушла в подполье… она окончательно перекинулась в лагерь врагов… Наша рабочая совесть чиста перед всем миром, мы ни в коей мере не несем ответственности за грехи оппозиции. Но, товарищи рабочие, сколько можно терпеть троцкистскую демагогию? Они потеряли стыд, они создают тайные типографии. Печатают антипартийные документы, они проводят подпольные собрания и налаживают шифровальную связь…

В цехе нарастал шум, послышались выкрики:

— Позор!

— Куда смотрят в Цека?

— Где представитель?

Петька оглянулся: на площадке, кроме своих заводских и выступающего, никого не было. Секретарь ячейки что-то шепнул оратору, но тот продолжал говорить. Он говорил о подпольных листовках и о непрекращающейся деятельности высланного в Алма-Ату Троцкого.

— Предлагаю, товарищи, принять резолюцию, осуждающую подпольную деятельность троцкистов, которые ведут страну к ужасам новой гражданской войны, что равносильно было бы гибели русского пролетариата! Предлагаю послать письмо членам Политбюро, мужественно отстаивающим ленинское единство в партии…

В это время у главного входа обозначилось многообещающее движение. В дверцу, вделанную в большие ворота, кто-то вошел, и секретарь ячейки сказал Гирину:

— Товарищ Шуб. Проведи его сюда. Быстро!

Петька сбежал с лесенки, но представителю не понадобилось помогать: он энергично приближался к площадке, раздвигая спецовки и не боясь вымазать белый парусиновый френч. «Разрешите! Позвольте!» — говорил он, прижимая портфель к боку, и рабочие расступались, давая дорогу.

— Слово товарищу Шубу, представителю Цека, — объявил секретарь, когда Шуб с фальшивой бодростью заподнимался по лесенке. «Слово-то Шубу, да не было б шуму», — подумал Гирин и не стал подниматься вверх. Он встал около прохода, ведущего в литейный и кочегарку.

— Товарищи рабочие! — дребезжащим голосом произнес Шуб и сделал большую остановку. — Я слышу здесь капитулянтские утверждения о нашей партии. Я слышу здесь паникерские нотки в оценке внутрипартийного положения, Нет, товарищи, такая оценка в корне неправильна! Больше того, такая оценка просто вредна! Наша партия сильна как никогда…

— Об чем разговор? — перебил Шуба голос из цеха.

— О делах давай!

— Товарищ Шуб, а как насчет заборных книжек?

Оратор не заметил выкриков.

— Да, товарищи, мы никому не позволим разоружать рабочие массы капитулянтскими фразами о троцкистской опасности! Мы били и будем бить врагов пролетарского дела! Но, товарищи, шахтинский заговор буржуазных спецов и уроки хлебозаготовок говорят нам о новой опасности. Какова эта опасность? Эта опасность справа, товарищи. Правые элементы в партии…

По затихшему цеху прошел словно бы холодок отчуждения. Он быстро нарастал, но оратор продолжал говорить, и вот гул недовольства заглушил выступающего.

— Где правые, какие правые!

— Леваки!

— Троцкист!

— Мало было дискуссий?

В двух или трех местах раздался свист. Секретарь ячейки поднял руку, чтобы установить тишину. Но Шуб продолжал говорить, и цех загудел еще напряженнее. В это время кто-то бросил из толпы комок обтирочных концов, тряпка повисла на поручне. Люди сдвинулись ближе к площадке, свистели во многих местах.

— На тачку его! Вывезти!

— Троцкист!

— Долой дискуссии, хватит!

Вновь заговорил первый оратор, но его уже никто не слушал.

Петька взялся за поручни, заслонил лестницу, по которой, прижимая к груди портфель, спускался вспотевший Шуб. Внизу толпа с криками окружала его, и он озирался, не зная что делать, то и дело утирался платком. Ко всему неожиданно загудел гудок…

Гирин ногой открыл дверь прохода, ведущего в литейный, бесцеремонно толкнул туда растерянного Шуба, проскочил сам и захлопнул Дверь. Смех, шум и крики остались за дверью. Шуб, поспешно застегивая портфельные пряжки, перевел дыхание.

— Как ваша фамилия?

— Формовщик Гирин! — Петька молодцевато одернул гимнастерку. — Идите, товарищ Шуб, я провожу.

— Так. Давно на заводе? — Шуб зорко разглядывал своего спасителя.

— Четвертый месяц! Был раньше курьером ЦИКа, да вот уволили.

— Причина? Почему уволен?

— Как… как левый загибщик! — выпалил Петька неожиданно для себя. И даже в эту минуту сам поверил в такую версию.

— Так… — Шуб достал книжечку и быстро записал в ней что-то. — Понятно, товарищ Гирин.

Петька опешил, он не ожидал, что Шуб запишет фамилию. От расстройства он даже не проводил начальство до проходной, где стояла машина, долго не мог очнуться, стоял и чесал в затылке: «Ох, дурак! Дурак, зря фамилию-то сказал…» Но еще больше удивился Гирин, когда спустя два дня, через секретаря ячейки, его вызвали по телефону на Старую площадь…

* * *
Чтобы не разбудить жену (Клава работала во вторую смену), Гирин тихонько выпростал из-под одеяла длинные ноги, встал. Наскоро помылся, попил с Лаврентьевной чаю и без лишнего шума вышел в город…

Тревожная из-за сильного паводка весна давно была позади. Народ колобродился по-летнему беззаботно. Газеты не успевали снабжать новостями этот громадный город, москвичи словно отпихивали назад все события. Шарады, головоломки и всевозможные фокусы пестрели в журналах и на последних страницах газет. Но эти шедевры прямолинейного и бездушного остроумия не трогали Гирина, он читал больше иные места, интересовался китайскими и другими событиями.

Теперь же Гирин переключился на экспедицию Нобиле, погибающую в северных льдах. Газеты писали об Амундсене, вылетевшем спасать экспедицию, и о ледоколе «Красин», сообщали о приезде в Москву писателя Максима Горького. В «Комсомольской правде» был помещен снимок: Горький соревнуется с Ворошиловым в стрельбе из винтовки.

В кинотеатре «Уран» крутили фильм «Прокурор Иордан». В Большом театре то и дело шли собрания с вопросом о «головановщине», в Доме Союзов только что закончился процесс шахтинских буржуазных спецов.

Тысяча деревенских лапотников-мужиков бродили по городу, спрашивая адреса приемных.

На Ермакове в третьем Доме Союзов специальные патрули вылавливали фальшивых активистов и уполномоченных с. мест.

На большом пространстве около Москвы-реки стукали плотницкие топоры, строился грандиозный парк КИО, а в довершение ко всем этим новостям прибавилась новость о небывалом наплыве беспризорников. Эти курносые шпингалеты, вися на подножках, с папиросами, лихо зажатыми в зубах, сотнями прибывали с юга. Милиция не успевала ловить и устраивать их в детприемниках.

Было лето 1928 года, десятое лето после великой социалистической революции.

Петька Гирин по прозвищу Штырь пешком пришел на Красную площадь. Ленинский Мавзолей был закрыт для каких-то ремонтных работ. Рослый милиционер, одетый в белую гимнастерку, сказал Гирину, что Мавзолей откроется не раньше как к первому августа. Он засвистел, останавливая двух заблудившихся теток. От ГУМа через бывшие Иверские ворота строем прошла группа молодняка. Ребята и девушки были одеты в форму: в этом году по распоряжению МК комсомола все московские комсомольцы должны были носить костюмы юнгштурма.

Гирин постоял около ГУМа, время тянулось необычно медленно. Мимо разноцветной, с причудливыми башенками Покровской церкви он прошел к реке и еще долго бродил среди приземистых церквушек Зарядья. Наконец пришло время идти куда надо.

На Старой площади Гирин без труда нашел нужное здание. В последний раз он поправил фуражку, оглядел начищенные сапоги, согнал под ремнем складки гимнастерки. «Ну, будь что будет!» — подумал Петька и открыл высокие двери.

В пустом вестибюле никого не было. Петька поднялся на третий этаж и ступил в длинный, тоже пустой коридор с одинаковыми дверями. Он нашел необходимый номер и постучался. Но ему никто не ответил. Тогда Петька открыл дверь и вошел. В небольшой комнате с двумя шкафами, с портретом Маркса на стенке пахло табачным дымом. На Петьку поднял глаза невзрачный молодой человек, сидевший за столом в углу:

— Здравствуйте, садитесь — Он отложил какую-то книгу и, распутывая телефонный шнур, казалось, добродушно оглядел посетителя. — Слушаю.

— Тут… тут меня вызывали… на сегодняшнее число.

— Фамилия?

Петька сказал. Человек за столом близоруко посмотрел на листочек шестидневки. Затем встал и, скрипя крагами, прошелся к шкафам и обратно.

— Садитесь, садитесь, товарищ Гирин.

«Вишь, а свою фамилию не говорит», — подумал Петька и не сел.

— Вы уроженец Вологодской губернии?

— Так точно.

— Социальное происхождение?

— Бедняцкое. Ходил по миру.

— Родственники в деревне есть?

— Нет. Все умерли…

— Очень хорошо. С какого года член партии?

— С двадцать шестого.

— Чем вы объясняете ваше увольнение с работы в канцелярии ЦИКа?

Петьку бросило в жар. Он никак не ждал такого вопроса.

— Так ведь… Чем? Мужика выставил. Приписали… левый уклон…

Парень еще раз оглядел стройную, военной выправки фигуру Петьки, помолчал:

— Вас хочет видеть зав. сектором товарищ Маленков. Идемте.

В коридоре Петька лихорадочно соображал, что может быть дальше.

Сопровождающий привел его в небольшую приемную, попросил подождать и без стука открыл бесшумную, обитую коленкором дверь. Минут через пять, которые показались Гирину очень долгими, он вышел:

— Войдите.

Гирин прошел в кабинет, осторожно прикрыл за собой дверь и остановился. В глубине кабинета спиной к Петьке стоял плотный невысокий человек в темно-синем френче. «Ну, семь смертей не будет, а одной не миновать», — тоскливо подумал Гирин.

Зав. сектором повернулся, и Гирин увидел по-бабьи широкое плоское лицо. Глаза под упавшими на лоб черными, как крыло ворона, волосами не блестели, подернутые как бы масляной пеленой. Подбородка почти не было, щеки свисали отвесно. Зав. сектором быстро подошел к столу, резким движением руки закинул набок прямые жесткие волосы.

— Товарищ Гирин! Нам известно, что вы уволены из курьерской группы ГПУ за моральное разложение, то есть за пьянство.

У Гирина от возмущения открылся рот, он хотел перебить, остановить, но зав. сектором ничего не дал ему сказать:

— Вас вообще следовало исключить из партии! Но, принимая во внимание социальное происхождение, мы решили…

Гирин выдержал долгий холодный взгляд.

— Ваш поступок мы оставили без последствий и решили… Где вы сейчас работаете?

— Литейщик! — У Петьки отлегло немного от сердца. — Формую в литейном.

— Мы дадим вам возможность исправить вину! И доказать свою преданность партии.

— Так точно… Понимаю… — Гирин, по-дурацки мигая, одернул гимнастерку.

— С завтрашнего дня вы будете работать курьером при особом отделе Цека. — Зав. сектором сел и еще пристальней поглядел на Гирина. — Вас проинструктируют сегодня же. Надеюсь, вы понимаете, что это значит.

— Так точно, понятно.

— Садитесь!

Петька присел на стул. Теперь он владел собой, заводской митинг и случай с Шубом обернулся совсем другой стороной. Но слова зав. сектором ошарашили Петьку, он не раз говорил Шиловскому, что пойдет лучше в истопники, а служить в органы его теперь на вожжах не затянешь. И вдруг такой случай. Гирин только что вошел во вкус семейной жизни, а тут снова начнутся командировки, опять пойдут бессонные ночи. Гирин поглядел на пуговицу темно-синего френча.

— Товарищ Гирин! Сидите, сидите. Вот здесь у нас есть сведения… Вы ведь бывали у Николая Ивановича Бухарина?

— Так точно. Два или три раза.

— И вы должны знать, как относится Бухарин к Михаилу Ивановичу Калинину?

— Никак нет!.. — Петька снова насторожился. — Только по мелким вопросам…

— В партии, товарищ Гирин, мелочей нет! — перебил зав. сектором. — Бухарин однажды назвал Михаила Ивановича бывшим лакеем и политическим флюгером, он…

— Нет, я…

— Не нет, а есть, товарищ Гирин! — Человек за столом ладонью разгладил какую-то бумагу. — Вы поняли?

— Понял… то есть…

— Вы должны подтвердить этот факт. Вот прочтите… Прочтите и подпишите.

На Гирина опять в упор глядели неподвижно-масленые, навыкате глаза.

Гирин молчал. Никто не знает, что творилось сейчас в Петъкиной душе, он сидел у стола и с наивно-простодушной физиономией читал поданную бумагу. В ней говорилось, что в самый разгар борьбы с троцкистами Бухарин всячески оскорблял Калинина, называя его приспособленцем, политическим флюгером и бывшим лакеем.

Петька дочитал до конца, взял поданную ему ручку. Встал и, склонившись к столу, подписал…

— Разрешите идти, товарищ Маленков?

— Желаю, товарищ Гирин, успехов! — Влажной короткопалой рукой Маленков сильно давнул пальцы Гирина. — Вас проводят и проинструктируют.

Петька закрыл за собой бесшумную дверь и вытер платком холодный обильный пот, выступивший на лбу.

II

Под Москвой, в Болшеве, на даче председателя ВЦСПС Томского, — зной и зеленая тишина. Воскресный день склонялся уже к вечеру, когда Бухарин с пучком крупных желтых купальниц вернулся с лесной прогулки. Он кинул на перила веранды рубашку апаш и, оставшись в одних парусиновых трусах, сделал десятка полтора приседаний, потом опустился на руки, намереваясь произвести жим. И вдруг замер, услышав поблизости треск кузнечика. «Locusta viridissima, — подумал Бухарин и наклонился еще ниже. — Смотри ты, какой уравновешенный». Большой зеленый кузнечик отдыхал в траве, спокойно отставив мускулистую ногу. Бухарин запомнил место и на цыпочках удалился, смешно переставляя в траве короткие, но тоже мускулистые ноги. Он подбежал к перилам дачной веранды.

— Что вы там делаете, Николай Иванович?

Плотная, по-медвежьи горбатая спина Томского громоздилась над деревянным барьером.

Бухарин молча, предостерегающе поднял указательный палец. Взял с перил соломенную шляпу, затем сорвал нитку, для вьюнка натянутую на перилах, подкрался к кузнечику и накрыл его шляпой. Томский хмуро наблюдал за его странными действиями. Бухарин поймал кузнечика, осторожно привязал к нему один конец нитки. Зеленый локуста дважды прыгнул и затаился. Бухарин в восторге подергал за нитку и прыгнул вслед. Кузнечик, делая непонятные зигзаги, прыгал туда и сюда, Бухарин дергал за нитку и тоже прыгал.

— Михаил Павлович, что он там делает? — спросил Рыков, вытирая платком бороду после закуски.

— Николай Иванович в своем стиле, — хрипло сказал Томский. И тяжело опустился в плетеное кресло, сжал большие сильные кулаки.

Даже в такую пору он редко снимал свою черную, из хорошего сукна тройку.

Рыков встал. Его красивой, высокой, еще не потучневшей фигуре, тоже облаченной в белую сорочку, было просторнее в такой же, как и у Томского, тройке. Но галстук в такую жару никак не годился. Председателю СНК после перенесенной им весенней хвори врачи запретили крепкие и горячительные напитки. Но, как и большинство русских людей, Алексей Иванович Рыков лениво и неохотно думал о собственном здоровье, видя в этом нечто постыдное.

— Значит, вас, Михаил Павлович, больше всего беспокоят молодые вожди…

— Они еще покажут нам кузькину мать! — перебил Томский, — Шашлычник знает, на кого опереться, эта шпана старательная. Известно ли вам, Алексей Иванович, что творится на местах?

Рыков, не спрашивая хозяина, налил из графина, но Томский даже не взглянул на свою рюмку. Рыков выпил один и вновь закусил.

— Не стоит преувеличивать, Михаил Павлович. Мода на омоложение и пересадку желез…

— Я не преувеличиваю, — сдерживаясь, произнес Томский. — Массовое смещение старых работников — факт? Даже здесь, в Москве. Одни дураки не видят этих перетасовок. Кооптация пошла в ход — тоже факт.

— Кооптация была и при Ильиче.

— Но не в таких размерах, Алексей Иванович! — взорвался Томский. — Подождите, вас еще турнут к Брюханову в наркомат. И будете помогать Фрумкину подшивать бумажки…

— И то дело! — весело сказал Рыков. — А вас куда, Михаил Павлович?

— Меня антрацит шуровать.

— Ну, зачем же уж так-то? У железнодорожников тоже есть наркомат. Четыреста тысяч пудов бумаги истратили за год. На одну только отчетность… Николай Иванович, а Николай Иванович?

Но Бухарин был далеко от веранды. Он по-прежнему следовал за кузнечиком.

Рыков молча, серьезно поглядел на Томского:

— Я слышал от Сокольникова, что Николай Иванович говорил с Каменевым о положении в Политбюро.

— И очень плохо сделал! — снова взорвался Томский.

— Почему?

— Потому, что эта сучка Каменев побежит к кобелю Зиновьеву! Если уже не сбегала. Ну а кандидату в Наполеоны только того и надо. Будет к чему прицепиться.

— Не вижу тут криминала.

— Не видишь… — Томский, опять еле сдерживаясь и стараясь выпрямиться, протянул ноги. — Вы, Алексей Иванович, еще многое не видите. Очень многое.

— Говори конкретней, Михаил Павлович. — Как всегда, при нарастании серьезных разговоров или во время споров они незаметно для себя переходили на «ты». — Ты что имеешь в виду?

— Кто у нас Председатель СНК?

— Допустим, что Рыков. — Рыков все еще улыбался.

— Вот именно, допустим.

Это было уже обидным, и Рыков нетерпеливо встал. Томский еще чуть раньше понял, что перегнул палку…

— Не обижайся, я-то не сомневаюсь в том, кто руководит правительством. Но ответь хотя б на такой вопрос… Когда ты узнал об аджарском восстании? — Нотки несдержанности вновь послышались в голосе Томского: — Когда? И от кого?

Алексей Иванович Рыков сел и, играя вилкой, прищурился. Он проглотил пилюлю молча: об аджарском восстании он, Председатель СНК, действительно узнал поздно и, что самое главное, из вторых рук.

— Они не сочли нужным сообщить даже тебе, — безжалостно продолжал Томский.

— Я звонил Менжинскому, — проговорил Рыков.

— Ну и что он?

— Сослался на Ягоду.

— Разумеется. А что он мог еще? Ягода… — Томский, еще более сутулясь, язвительно хмыкнул: — Впрочем, это еще цветочки, Алексей Иванович, ягоды впереди…

Рыков не успел по достоинству оценить каламбур: Бухарин в одних трусах шумно перелез через перила и по-мальчишески присвистнул:

— Все еще во фраках? Ни дать ни взять, английские лорды!

Бухарин суетливо, но быстро оделся, потер напеченную солнцем лысину, залпом выпил остывший чай. При этом он успел рассказать американский анекдот о негре и белой даме, потом перекинулся на то, как купаются и загорают японцы, затем заговорил о крапиве, которая разрослась на даче председателя ВЦСПС в количестве, вполне соответствующем званию руководителя советских тред-юнионов.

— Алексей Иванович, а вы видели хоть однажды Томского в неглиже? — Бухарин ловко поймал в воздухе подкинутый спичечный коробок.

— Нет, не видал. Зато Бухарина видал в политическом неглиже. В самом деле, Николай Иванович, что у вас там? Конгресс Коминтерна или атлантический пляж? История с Тельманом не делает вам чести.

— Нам. А вам? — Бухарин рассмеялся. — Вы с Томским что, уже в четвертом интернационале? Впрочем… хотя б одно воскресенье прожить без политики.

— Да, да, пейте-ка лучше чай, — язвительно сказал Томский и тяжело поднялся с кресла. — Пойду прилягу… Кстати, звонил Краваль.

— Ефим? — Веселое лицо Бухарина сразу стало озабоченно-горьким. Краваль был секретарь Бухарина, его звонок не предвещал ничего хорошего. Однако Бухарин постарался тут же забыть об этом. Рыков проводил глазами хозяина дачи:

— Михаил Павлович как старый князь Болконский. Считает, что до обеда сон золотой, после обеда серебряный. Вы остаетесь обедать?

Бухарин не успел ответить. От калитки по тропке шагал высокий военный.

— Ты с охраной сегодня? — спросил Бухарин.

— Нет, — сказал Рыков. — Это, видимо, к Михаилу Павловичу.

— Не к Михаилу Павловичу, а к Николаю Ивановичу, — послышался из комнаты хрипучий бас Томского. — Извольте.

— Ну, вот… Пусть войдет сюда, — раздраженно сказал Бухарин.

Высокий круглолицый парень в форме ГПУ козырнул и растерян поглядел сначала на Рыкова, потом на Бухарина. На нем была новая шерстяная форма, фуражка с козырьком, отороченным кожей. Сапоги блестели, подворотничок тонкой белой полоской охватывал загорелую энергичную шею. На отворотах гимнастерки — по эмалевому прямоугольничку. Бухарин повернулся:

— Милейший, вы ко мне?

— К вам. Разрешите, товарищ Бухарин? — Парень покраснел, переступая с ноги на ногу.

— В чем дело?

— Хочу переговорить… значит. Лично…

— Лично со мной? Почему же лично? Здесь нет посторонних.

Рыков с улыбкой встал.

— Куда же вы, Алексей Иванович?

— Нет, нет… пожалуйста.

Рыков ушел с веранды.

— Я вас слушаю. — Бухарин, с любопытством разглядывая посетителя, погасил раздражение. Он уже видел где-то этого высокого круглолицего парня.

— Так в чем же дело, товарищ комроты! — Бухарин знал знаки различия. — Я вас слушаю.

Но военный краснел, мялся и, волнуясь, то и дело моргал выгоревшими ресницами.

— Я, значит… Хочу поговорить. Личное дело. Товарищ Бухарин! — Парень решительно одернул гимнастерку. — Я как член партии… Обязан вас предупредить… в одном деле, чтобы вы разъяснили…

Бухарин ждал.

— Я подписал одно заявление… — Военный опять сбился.

— Какое заявление?

— Неправильное.

— Ну и… что же?

— Там… там про вас написано. И все неправда! Я его подписал, думал, чтобы… Для пользы дела. И сразу решил рассказать, чтобы… чтобы вы знали…

— Как ваша фамилия?

— Гирин. Петр Николаевич. Там говорится, что вы обозвали Михаила Ивановича Калинина… флугером. И еще бывшим лакеем…

— Так-с… Милейший, а при чем же здесь я?

— Я думал, что… я хотел…

— Кто вас послал?

— Никто! Я сам решил, то есть… Я думал…

— Вы провокатор, товарищ Гирин! Я не хочу вас слушать.

— Товарищ Бухарин!

— Идите вон! Извольте сейчас же выйти, иначе… Нет, подождите. Михаил Павлович, где у вас телефон?

Петька Гирин, по прозвищу Штырь, побледнел. Не веря глазам, он следил за Бухариным, который проворно пошел с террасы.

— Николай Иванович! Товарищ Бухарин…

— Вон! — Бухарин остановился. — Мы сейчас же выясним, кто вы такой!

— Эх вы! — Гирин в отчаянии, прищурившись, несколько секунд глядел в глаза Бухарина. — Вы… Ну, ладно.

Бухарин уже звонил куда-то. Гирин чуть не до крови закусил губу и вдруг молниеносно перемахнул через перила террасы. Оглянулся, показал кукиш и в несколько прыжков достиг дачной ограды.

Слезы горькой обиды давили Петькино горло. Он не помнил, как приехал в город, в дом «бывшего Зайцева». Жены Клавы и Лаврентьевны дома не было. Шиловский спал, видать, после обеда. Гирин быстро и тихо переоделся. Рассовал по карманам документы и деньги. Снимая с ремня кобуру, он на миг задумался… Потом вынул маузер и отбросил кобуру прочь. Проверив патроны, завернул оружие в полотенце и уложил в портфель вместе с гимнастеркой и двумя сатиновыми Рубахами.

Шиловский всхрапнул на своей кровати, перевернулся на другой бок. Петька замер, боясь разбудить друга. Гирин оглядел большую, разделенную занавесками комнату. На горке, где стояла укрытая кружевной накидкой хромка, он увидел фотокарточку. Клава была снята в берете, на кофточке ясно виделась та самая брошка с зимним полем и лесом. Арсений перестал храпеть, зашевелился. Петька сунул снимок в карман и схватил портфель.

В тот же день он надолго, и как ему думалось навсегда, исчез из Москвы.

III

Россия, Русь… И что за страна, откуда взялась? Отчего так безжалостна к своим сыновьям, где пределы ее несметных страданий?

Прозоров шел на мерный речной шум, сквозь белый березник, обметанный роскошной, еще не загрубевшей листвой. Головки высоких лесных купальниц звучно стегались о голенища сапог. Шум реки сплетался с ветряным шелестом первой зелени. Трещали, барахтались в недальних кустах по-ребячьи доверчивые дрозды. Размеренно, чисто и неторопливо куковала кукушка. Пахло травяным соком, ландышами, но Владимир Сергеевич шел к реке, ни во что не вникая.

Он вышел к высокому шибановскому обрыву, приставил ружье к дереву. Внизу шумела река, она была еще по-весеннему полноводной, но струилась уже по-летнему, очень ясная и прозрачная. Владимир Сергеевич бесконечно устал от своих дум. Хотя они, эти думы, были ясны, вот так же, как эти струи, но что с того? Они такие же нескончаемые, как и эти ясные, пронизьшаемые солнцем струи, и душа изнемогает от этого еще больше.

Прозоров взял ружье и осторожно вывел затвор, извлекая патрон. Это была обычная трехлинейка, с расточенным до двадцать восьмого калибра стволом и с ненужной теперь магазинной коробкой. Владимир Сергеевич еще лет десять тому назад выменял его на гончую. Сегодня ему так и не удалось увидеть тетеревов, которые, по одному, все еще токовали в разных местах. Держа одной рукой ружье, а другой хватаясь за ветки черемух, он спустился к реке. Вода была не глубока, но быстра. Прыгая с камня на камень, Прозоров упал, его подвел скользкий обомшелый валун. Владимир Сергеевич сумел-таки не искупать ружья, но сам оказался весь мокрый. С веселой злостью он выскочил на шибановский берег и зашел в сеновал, стоявший неподалеку. Чей же это сарай? Здесь было еще много прошлогоднего сена. Прозоров разулся, разделся догола и, жгутом скручивая одежду, выжал воду. Вынужденное купание неожиданно обернулось приятным освежающим состоянием. Он вдруг почувствовал себя молодым. Растирая колени и плечи, он впервые в жизни всей кожей ощутил ласковое дыхание и рассмеялся: «Что за черт! Неужели от такой ерунды зависит душевный лад, неужели так мало надо?»

Где-то в лесу ухали бабы, оттуда несло дымком и чуялся треск сучьев. Были слышны мягкие удары топоров, рубивших лиственный лес. Шибановцы городили лесной огород, по-здешнему осек, опоясывая поскотину и отделяя ее от хлебных полей.

Прозоров обсушил на солнце белье и толстовку, оделся и прямо через чащобу пошел на запах дымка. Лес еще был полон птичьего пенья, хотя и не такого буйного, как ранней весной. Уже летали первые оводы. Коричневые сморчки целыми компаниями росли на припеках около обгорелых пней. Прозоров подумал о том, что не удерживает, упускает куда-то счастливое состояние, которое пришло к нему в сеновале. «Нет, нет… Куда ты спешишь? Почему обязательно надо торопиться, проходить мимо, все дальше и дальше?» Но он даже не знал, что это такое, мимо чего он идет. У него было лишь смутное понимание, что он проходит мимо. Но мимо чего?

Он рос в мокром и дымном Питере. Скромность материальных средств поощряла в семье духовную щепетильность, хотя и не считалась достоинством. Отец Прозорова, будучи дворянином и служащим акционерного общества, знал несколько языков. Он был умеренно сведущим во всех видах отечественных искусств, но почти не занимался воспитанием сына, полагая, что естественное развитие лучше всякого нарочитого воспитания. Мать же была простой крестьянкой, вывезенной из этих мест. Кто мог привить Прозорову рационализм и разрушить стыдливость?

Владимир Сергеевич разволновался, вспоминая свою детскую и юношескую созерцательность. Сейчас он с улыбкой оживил в памяти все свои четыре любви и ту, самую первую, когда ему было всего шесть или семь лет. Тогда он с замиранием маленькой детской души ждал прихода толстой и доброй девушки-прачки. Она приходила с бельем дважды в неделю и каждый раз щекотала и забавляла его, от нее так волнующе пахло ванилью и пудрой. Он даже не помнит сейчас, как ее звали. Потом, в гимназии, он глубоко и нежно влюбился в Соню Нееловскую, которая чем-то напоминала девушку-прачку и была старше его. Может быть, это последнее (какое, в сущности, глупое!) обстоятельство сделало жизнь если не несчастной, то по крайней мере серой и заурядной.

Помнится, Соня заканчивала учебу на Бестужевских курсах. Он уже учился в Технологическом и часто встречался с нею в Летнем саду. (В памяти навсегда запечатлелось широкое добродушное лицо великого баснописца, он и сейчас мог хорошо представить любую деталь барельефа.) Он вспомнил, что чем нежнее и больше была его любовь к Соне, тем недоступней становились они друг другу. Во всяком случае, так считал он, Прозоров. Соня казалась ему все более недосягаемой, и тайное высокое выражение мраморных бюстов, мимо которых они ходили, было в чем-то сродни состоянию влюбленных. В ту пору он посещал марксистский кружок, не желая отставать от времени и выглядеть хуже других. Однажды, уже во время войны, Прозоров уезжал на лето в деревню. В Вологодской губернии жила его тетка, отцова сестра. Ее небольшое именьице и пятьдесят десятин леса, еще при ее жизни переписанные на брата, ничуть не интересовали Прозорова, но он любил приезжать сюда. В тот раз, соблюдая конспиративность, он не сообщил Соне о своем отъезде и уехал не попрощавшись…

В кожаном отцовском чемодане было устроено и тщательно заклеено саржей второе дно, под ним лежало с десяток нелегальных брошюр. Он взял пролетку и с чувством радостного волнения выехал с чемоданом на Невский. Всю дорогу до Николаевского вокзала он смотрел на прохожих и на пассажиров других пролеток глазами человека, причастного к чему-то большому и тайному. Он был горд тем, что знал нечто такое, чего не знают все эти прохожие, нечто недоступное для всех них. С захватывающим холодком в левом боку он купил билет и, не беря носильщика, разместился в вагоне второго класса. Он не спал тогда всю ночь…

Сейчас Владимир Сергеевич покраснел до корней волос и от этого пошел быстрее, не разбирая тропы. Он вспомнил, как рано утром приехал в сонный солнечный уездный городишко. Никто не покусился на его чемодан, никто не обратил внимания на возбужденного бессонницею студента. У него имелось задание связаться с местными социал-демократами. Не заезжая в деревню к тетке, он остановился по адресу, данному ему в Петербурге, хотя раньше всегда останавливался у давних знакомых. И в тот же день он отправился по второму конспиративному адресу. Оказалось, что здешний кружок состоял всего из трех членов: из уездного землемера, учителя местной гимназии и ученика той же гимназии Якова Меерсона. Задание петербургских друзей было выполнено как-то слишком уж буднично, и Прозоров тут же вернулся к своему нормальному состоянию. Может быть, причиной тому явилась черноглазая полногрудая Женя, с которой познакомил Прозорова юный подпольщик. Она, будучи на каникулах, тоже проводила лето в уездной глуши. Словно в противовес своему брату Яше, молчаливо-испуганному гимназисту, говорившему редко и всегда невпопад, Женя была весела, остроумна и разговорчива. Ее, как она утверждала, никогда не интересовала политика. Однажды в поле за городом, на ромашковом теплом лугу она предложила Прозорову загорать и тут же, ничуть не стесняясь, разделась. Прозоров, изрядно ошарашенный, боясь шевельнуться, сидел рядом.

В те дни Соня Нееловская была не то чтоб забыта, но отодвинулась куда-то, и он не заметил, как прошло это счастливое лето. Под конец он окончательно загорелся, вспыхнул и горел словно пересохший берестяной свиток, зажженный на сильном ветру. И в Петербург он вернулся совершенно новым, другим. Даже во время войны, будучи прапорщиком одного из инженерно-саперных полков, случайно встретив Нееловскую, он не раскаивался в предательстве. Полк отправлялся на фронт, а она уезжала на юг к родственникам…

Когда же он видел ее еще? Революции, голод и кровь гражданской войны заслонили не только ее, но и все остальное. Понятия смещались и путались. Любовь казалась ему тогда чем-то неуместным и мелким. Отец умер в Питере, а мать доживала свой век в разоренном именьице. Прозоров воевал на Северном фронте, служил одно время в Шестой армии в штабе красного генерала Самойло. Штаб размещался тогда в Вологде, и Прозоров был техническим советником в одном из отделов.

«Ай, боже мой…» — он со стыдом вспомнил и ту нелепую грубую связь, связь с глупой и жадной женщиной, имя которой теперь ему даже мысленно не хочется произносить. Почему же ему все время вспоминалась Соня Нееловская?

Как-то, это было в феврале семнадцатого, в Петербурге он видел, как городовой увещевал господ студентов, предлагая им разойтись. Из толпы, словно молодой петушок, разжигая смелость, выскочил гимназист и дернул за погон верзилу-городового. Толпа тотчас с криком и смехом сомкнулась вокруг. Городового мигом разоружили. Отняли у него тупую, смазанную техническим жиром шашку. Тогда Прозоров впервые ощутил какое-то странное чувство неестественности, душевной неловкости. И оно, это чувство, не покидало его все эти годы.

Да, да… Странная жизнь, нелепая и святая страна. Куда ступает она и что делать ему, Владимиру Прозорову, в этом мире? Как жить?

Владимир Сергеевич не заметил, как вышел на горку. На сухом месте под большою сосной разместилась на отдых пестрая шибановская артель. Женские голоса забивали говор немногочисленных мужиков. Прозоров остановился, заслоненный кустами. Бабы, одетые кто во что, девки, даже как будто принаряженные, пристроившись на траве и пеньках, визжали и хохотали. Горело два костра с подвешенными на жердях полуведерными чайниками. Прозоров узнал мужиков: одетый в холщовый балахон шибановский поп отец Николай, дедко Савватей Климов и тощий Акиндин Судейкин учили курить совсем молодого Сельку — брата Игнатия Сопронова. Остальные подростки с почтительным ужасом наблюдали за своим отчаянным одногодком.

— Селька, ты бы сходил нарвал смородины, — сказал Судейкин. — Чем курить-то. Дело нехитрое, выучишься.

— А я чаю не пью, — отозвался Селька, мусоля цигарку. — Кто пьет, тот и идет.

— А ну-ко вот не сходи! — зашумели бабы. — Не сходи-ко, сейчас все выглядим!

Селька показал бабам фигу.

— Не выглядишь!

— Ох, сотона, бес! Девки, держите Сельку, сейчас выглядим!

Тоня — бойкая черноглазая девушка, по прозвищу Пигалица, — спрыгнула с места, подскочила к Сельке и схватила его за штанину. Селька вырвался и бросился наутек. Девки и бабы с криком погнались за ним. Но Селька, как заяц, сигал через пни и кусты.

— Нет, не догонить! — убежденно сказал Акиндин Судейкин. — Да что Селька, у него и глядеть-то, наверное, нечего. А вот у Николая Ивановича бы…

Отец Николай, отдыхавший на куче веток, открыл один глаз.

— Кто говорит? Ты, Акиндин?

— Я.

— Надо бы тебе язык выдернуть.

— Пошто, батюшка?

— Долог.

И тут послышались веселые возгласы баб.

— А что, Николай Иванович! Матушке не сказали бы.

— Ей-богу!

— Ведь не убудет, ежели поглядим!

Отец Николай встал и поплевал на руки.

— Ну-ко давай, попробуйте.

Но бабы и девки не осмелились подходить к попу.

— Это вам не Селька, связываться-то, — удовлетворенно заметил Акиндин Судейкин. — Сколько, к примеру, в тебе пудов, батюшка?

— Сколько есть, все мои, — сказал отец Николай. — Я бы и твоего Ундера, жеребца-то, на коленки поставил, не то что…

Начался спор, поставил бы или нет. Тонька-пигалица подобрала подол своего продольного сарафана.

— Селя, Селя, иди посиди!

Селька соблюдал расстояние.

— Ишь, напугали парня, — сказал старик Савватей. — Селька, а ты взял бы да добровольно и показал. Без всякой мятки.

— Сам показывай!

— Я-то што, я могу.

— Ой, не хвастай! — закричали бабы. — Ой, Савватей, сиди!

— Слабо! Знамо, слабо!

— Слабо. Мне ничего не слабо. — Савватей вспрыгнул на кривые, обутые в опорки ноги. (Он незаметно сунул руку за гашник своих синих холщовых штанов, уляпанных на коленях еловою серой.)

— Слабо, слабо! — издалека подзадоривал Селька.

Савватей Климов — этот шибановский шутник и всегдашний враль, высунул из ширинки палец, поводил из стороны в сторону и согнул. Все бабы захохотали, а Тонька завизжала и отвернулась, закрываясь платком.

— Ну, этих-то и у меня много, — сказала Палашка Евграфова. (Прозоров знал эту девку, это за ней бегал председатель ВИКа Микулин.) Она первая опамятовалась от смеха.

— Ой, леший, леший, сотона! Сивой!

— А пошто криво-то? — спросил кто-то из баб.

— Рематиз, — строго сказал Савватей и сел на пенек. — Поживи-ко с мое-то.

Прозоров прислонился к березе, на минуту закрыл глаза. Он чуть не опрокинул котелок, приставленный к корневищу. Береза была слегка подрублена. В разрубе торчала веточка, по ней светлой, прерывающейся на капель струйкой стекал в котелок березовый сок.

Прозоров округлил жесткие скулы осторожно отстранился от дерева. Он только хотел ступить на полянку, как вдруг совсем близко кто-то тихонько ойкнул. Он оглянулся: в трех-четырех шагах замерла девичья фигура. Тонька пришла за соком. В больших темных глазах спуталось все: изумление, испуг, кокетливое озорство, восхищение и вызов. Прозоров шагнул из кустов.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, здравствуйте, пожалуйста.

— О, Владимир Сергеевич, ну говори, кого же убил-то? — обрадовался отец Николай.

— Да вот… ноги одни. Да еще время.

Женщины притихли, разглядывая Прозорова. Он за руку поздоровался с пожилыми мужчинами.

— Рыбка да рябки, потерять деньки.

— Знамо, так. Как же.

— Вот не повезло вам, Владимир Сергеевич, — сказал отец Николай. — Мы ведь только что пообедали.

— Спасибо, я не проголодался. — Прозоров сел на валежину, достал кожаный портсигар, угостил протоиерея папиросой. Не желая отставать, Савватей вынул из пиджака свою деревянную, с медным колечком табакерку. Он угостил табачком сидевшую рядом бобылку Таню, та понюхала. Долго прилаживалась, но чихнуть не смогла, а Савватей безнадежно махнул рукой, пустое, мол, дело. Прозоров прикурил от костра. Тонька принесла охапку только что распустившихся веток смородины и затолкала их в чайники. Акиндин Судейкин перерубил сухостоину и подкинул в огонь. Чайники закипели.

— Что же? — оглянулся Прозоров. — Без меня у вас вроде бы веселей было.

— Да нет, какое особо веселье, — заметил Акиндин Судейкин. — Вот вы, Владимир Сергеевич, человек грамотный. Скажи-ко, а нас-то в колхоз будут заганивать?

— Тебя, Судейкин, первого загребут! — сказал отец Николай. — С Ундером-то…

— Вон в Тигине, говорят, учредили.

— В Тигине, — перебил Савватей Климов. — В Тигине верно, да ничего у них не выйдет с коммуной.

— Почему, Савватей Иванович?

— А потому, что там одне шалуны живут.

— Ну, не ври, — сказал отец Николай. — Я в Тигине бывал, знаю. Там мужики работники, не чета тебе.

— А что я, что я? — обиделся Климов. — Я по миру век не бывал! И не пойду.

— А много ли нищих с Тигины?

— Оно так, с других мест больше.

Помолчали.

— А что, Владимир Сергеевич, — опять заговорил Акиндин Судейкин, — правда, что и земельным обществам хана? Я чуял недавно.

— Почему же?

— Да потому. Вон Дугина, наставница-то, все за коллектив агитирует. Ты нам скажи, скажи. Ты знаешь и газеты тоже выписываешь.

Прозоров действительно знал. На днях в «Крестьянской газете» сообщалось о еще весеннем постановлении ВЦИК и СНК РСФСР. В этом постановлении говорилось, что крестьянские земельные общества, независимо от сельских сходов и переделов, отныне не имеют права распоряжаться землей и ее выделом для вновь создаваемых коллективов.

— Так правда или нет? — не отступал Судейкин.

— Пожалуй, правда, — неохотно отозвался Прозоров.

Еще прошлой осенью, в ноябре, пошли слухи об отмене этого земельного закона. Но слухи слухами, а постановления постановлениями. Нынче весной в Вологде Прозоров узнал о пленуме особой коллегии Высшего контроля по земельным спорам при Президиуме ВЦИК. Этот пленум принял определение, разрешающее изымать землю из частного пользования. Наконец, еще в начале этого года была директива Наркомзема, обязывающая местные органы изымать излишки земли. Прозоров знал все это. Но что он мог ответить Акиндину Судейкину?

Тот ждал и глядел на Прозорова, держа на отлете щепотку с Климовским нюхательным табаком.

— Не знаю, брат Акиндин… — сказал Прозоров, с каким-то особым старанием затаптывая окурок. — Не знаю…

Чай, вернее, смородиновый навар, пила уже не вся артель и без прибауток.

— Эх! — матюгнулся Судейкин и далеко в сторону бросил берестяной ковшик, сделанный нарочно для чаю.

— Ну-ко, мужики, — сказала, поднимаясь, Аксинья Рогова. — Надо бы и погородить.

И все заискали свои однорядные рукавицы и топоры, пошли по своим местам.

Владимир Сергеевич кинул ружье на ремень и с тяжелым чувством пошел по тропе к ольховской дороге. Он думал о разговоре с шибановцами, все было тревожно и неспокойно. Но почему же светилась в душе какая-то нечаянная радость? Что бы это? Ах, да… Эта девушка, Тоня… Светились черные, испуганные и в то же время полные лукавства и вызова глаза этой не по-крестьянски хрупкой шибановской девушки. Он вспоминал и не мог вспомнить, чья она и какая у нее фамилия, и уже непроизвольно решил, что в предстоящий Иванов день обязательно придет в Шибаниху. Пока он и сам не знал зачем, но решил это твердо и весело. И жизнь, обернувшись каким-то новым, неожиданным для него боком, снова приобрела яркость и красоту.

IV

Он едва удержался, чтобы не сходить в Шибаниху до Иванова дня. Всю троицкую неделю до заговенья он жил с ощущением душевной Я приподнятости, начал бывать на всех деревенских праздниках. Он то в одной, то в другой деревне несколько раз видел Тоню, сначала в троицу, затем в заговенье. Она, как и все девушки, плясала и пела на гуляньях. Прозоров узнал о ней все, что мог. Тоня жила в безотцовской семье, с матерью и двумя младшими братьями, у нее было обидное прозвище, но у кого в деревнях не было прозвищ? Она считалась не хуже, не лучше других, но он теперь знал, что никто, кроме него, не принимает ее всерьез.

В Иванов день он пришел в Шибаниху, пряча желание увидеть ее за внешним предлогом: надо было узнать о продаже зерна.

Превосходный полдень опять был ярок и зелен. Лето только что вошло в полную силу, но оно еще не изнуряло людей ни работой, ни зноем, только скотина уже страдала от оводов. Прозоров нарочно пошел не большой проезжей дорогой, а той, знакомой тропой, через покосы, мимо озера и над речкой. По этой дороге старухи ходили в церковь, девки и парни на гулянки, а мальчишки удить.

Так славно было ступать по этой веселой тропе! Молодые, сочные, зацветающие травы росли чуть ли не на глазах, они так и перли из теплой земли. Казалось, от одного вида мясистых стеблей щавеля вязало во рту. Дикий, цветущий бело-розовым цветом клевер источал едва уловимый медовый дух. Везде домовито гудели шмели, они кургузо садились то на клевер, то на бордовые колокольцы, огнетая их своей тяжестью. Купальницы, затопившие было весенней желтизной все луга, теперь уступили место этим колокольцам, первым ромашкам и нежной, пронзительно-розовой, словно лазурной гвоздичке, которую называют в народе девичьей красотой. Кое-где в парных низинках уже зацветал пушистый, белый, с кремово-желтым отливом багульник. В конце сенокоса он будет дурманить косцам головы, но пока его очень немного, и тонкие запахи других трав овевают лицо при каждом, еще нежарком луговом вздохе.

Дорожка, обросшая панацеей, бежала по сенокосным полянкам. Она то касалась молодого березняка, то огибала густые всплески ольхи, ивы и не до конца отцветших черемух, то вскидывалась на краснеющую земляникой горушку, то спадала в комариную, пахнущую папоротником низину. Остро, слепяще мерцало в зеленых прогалинах густой синевы долгое озеро.

«Боже мой… — смутно и как-то отстраненно, будто это был не он, а кто-то со стороны, думал Прозоров, — Боже мой… Как все хорошо…» Под вечер он вышел на заречные шибановские покосы, к тому самому сеновалу, где сушился две недели тому назад. В сеновале все было так же, как и тогда, только осы свили под крышей серое большое гнездо. Оно висело вверху словно лукошко, но было почему-то совсем безжизненным. Владимир Сергеевич прилег на сено, стал слушать кукование кукушки и шелест осин за стеной сеновала. Он был сейчас совершенно счастлив. Может быть, это ощущение полного счастья разом вскинуло его на ноги: он подтянул сапоги, отряхнулся, одернул жилетку. «Да, люди счастливы, пока они не замечают своего счастья. Оно, это самое счастье, исчезает, как только осознаешь его… Почему же оно исчезает как раз тогда, когда его осознаешь? И уже не возвращается больше…»

Владимир Сергеевич Прозоров отмахнулся от этой мысли, как от назойливого комара, который звенел над затылком и около уха. На эту отмашку из гнезда молниеносно вылетела оса. Прозоров отмахнулся от нее, и вдруг сразу несколько ос с жалобным звоном бросились на него. Одна из них вцепилась в запястье, конвульсивно выгнулась и влепила жало. Прозоров, смеясь, по-мальчишески резво выскочил из сеновала. Острая боль в руке тотчас исчезла, но через минуту рука заныла и начала тяжелеть. Когда осы прекратили преследование, Владимир Сергеевич набрал сырой земли и осторожно, чтобы не запачкать манжет, приложил к опухшей руке. Однако боль стала еще устойчивее.

«Шутки шутками, а что было б, если б все осы ужалили сразу, одновременно? — подумалось Прозорову. — Пожалуй, было б не до сватовства».

Посмеиваясь над собой и стараясь не думать о распухшей руке, он вышел в заречное поле, к мосту, ведущему на шибановский берег. Здесь, у картофельных погребов, выкопанных в песчаном высоком берегу, Прозоров сел и огляделся. На той стороне стояла Шибаниха. Оттуда слышались голоса мальчишек и взрослых парней, играющих в «бабки». Большому гулянью было еще не время, но гармонь уже сказывалась в одном конце, словно бы не всерьез. И так же, как бы не взаправду, прозвучала девичья песенка:

Мой миленочек лукав,
Меня дернул за рукав.

Прозоров не разобрал конец частушки и вдруг взволновался. Взволновался и ужаснулся тому, что он хотел сделать. Он решительно вышел к мосту. Какой-то мальчонка в закатанных выше колен штанах, в красной праздничной рубахе, стоя в воде, высматривал рыбину. Увидев Прозорова, он засмущался и, набычившись, пошел по воде, к берегу.

— Ты чей, мальчик? — окликнул Владимир Сергеевич.

Мальчишка остановился и, стесняясь еще больше, уставился в землю.

Прозоров подошел к нему.

— Так чей же ты?

— Рогов.

— Ивана Никитича?

— Игы.

— А как зовут? Да ты не бойся.

— Серегой. — Мальчик окончательно смутился.

Прозоров достал серебряный полтинник и подал ему.

— Возьми, купишь в лавке пряников.

Сережка замотал головой и бросился бегом в гору.

Прозорову пришлось дважды окликнуть его, чтобы остановить.

— Подойди сюда, не бойся.

Сережка подошел.

— Ты Тоню знаешь?

— Пигалицу?

— Ну да, — улыбнулся Прозоров. — Ты можешь ее найти?

Владимир Сергеевич, стараясь быть спокойнее, объяснил свою необычную просьбу: Сережка разыщет в деревне Тоню и пошлет ее сюда, на этот берег, только чтобы никто об этом не знал. Мальчишка внимательно слушал и серьезно кивал, обещая сделать все точь-в-точь. Он так и не взял полтинник, побежал через мост, в гору, к деревне. Владимир Сергеевич проводил глазами красную рубашку и только теперь заметил, как сильно бьется сердце… Опомнившись, он со стыдом обдумал всю нелепость своего положения, но было уже поздно: красная рубаха Сережки мелькала где-то в густых проулках деревни.

Было далеко за полдень. Вокруг переливались от ветра хлеба: поле ржи сквозило тем сизым отливом, который приходит вместе с выходом озими в трубку. Густой, но не навязчивый запах зеленых соков плотно и настойчиво вместе с ветром давил со стороны поля. По песчаной дороге шли в Шибаниху ранние гости: старухи с внучатами. Они шли полем босые, неся обувь на палочках за спиной, вместе с узелками гостинцев. Выходили на мост и крестились, затем переходили на шибановский берег и долго, не торопясь, мыли в речке ноги. Затем поднимались в гору, по тропкам, к подворьям своей родни. В деревне изредка взыгрывали первые гармони, слышались крики играющих в «бабки».

Владимир Сергеевич Прозоров то садился под крышу погреба, то вставал и ходил около. Никогда в жизни он не испытывал такого стыда и волнения.

* * *
В деревне жизнь шла своим чередом. Шибаниха праздновала Иванов день. Какое ей было дело до того, что за рекой на взгорье волновался и маялся Прозоров?

Один Сережка Рогов, обремененный заботой и тайной, думал о нем. Мальчишка прибежал в деревню и огляделся: искать Тоню, да еще в праздник, дело не шуточное. Маленькие ребята били по рюхам в проулке у Кеши Фотиева, неподалеку играли в «бабки» мужики и большие ребята.

Сережка сбегал в другой конец, потом на малый посад. Нигде не было видно больших девок, одни маленькие сидели на бревнах и качались на скрипучих качелях. Каждая держала в носовом платке по праздничному крашеному яичку. «Тоже петь норовятся, копырзы», — подумал Сережка, подражая дедку Никите. Он почти всегда подражал дедку, но сам это, конечно, не замечал.

— Вы Тоньку-пигалицу не видели? — он остановился и сердито поглядел на девчонок.

— А тебе на что?

«Не стоит с ними связываться». Сережка побежал дальше. Он обязательно нашел бы Тоньку, обегал бы все дома и нашел бы, не остановись он у толпы, где мужики и ребята играли в «бабки».

Сережка, стараясь не забыть о своем деле, решил посмотреть хоть капельку. Крепче всего он любил в своей жизни играть в козонки. У него даже имелась своя битка. Десятка два крашеных и столько же некрашеных козонков лежало дома в натодельной пестерочке. Он копил «бабки», часто проигрывая их другим ребятам, но после каждого пивного праздника, когда мать варила студень, ему доставалось два, а то и четыре. Как было не взглянуть на игру!

Он протиснулся сквозь девок и баб. Играли самолучшей в деревне биткой — нечаевской. Только что начали очередной кон. Иван Нечаев, в красной, как у Сережки, рубахе, поставил свою пару и далеко закинул малую битку. Ведь тот, кто закинет все дальше, первым будет и бить. И все охнули: уж очень далеко закинул Иван Нечаев.

— Ну, Ванюха, гляди, не попасть!

— Попаду не попаду, лишь бы первому, — сказал Нечаев, давая место Жучку. — Давай, Кузьмич…

Шибановцы не любили Жучка за жадность и хитрость. Куда было Нечаеву связываться с Жучком, ежели Жучку были нипочем не только Микулин, но и председатель ВИКа, и Игнаха Сопронов, бывший секретарь ячейки. Говорили, что после того, как Сопронова сняли с ячейки, Жучок обозвал его попом-расстригой, и Сопронов уехал из волости куда глаза глядят.

Жучок взял из фуражки пару убогих некрашеных овечьих «бабок» и поставил на кон. На него зашумели:

— Ты чего экую мелюзгу?

— Ставь коровьи, крашеные!

— С такими не примем!

Жучок неохотно заменил козонки. Встал и забросил битку совсем рядом, всего на сажень от черты.

— Ну, Северьян Кузьмич! — захохотали вокруг. — Добро бить, да что останется. Самый остатний…

— Мне торопиться некуда, — сказал Жучок своим сиротским голосом, зорко поглядывая за Кешей, который забросил битку чуть подальше. Акимко Дымов, гостивший у Нечаева, подтянул голенища и тоже поставил пару, за ним бросили битку братаны Новожиловы, председатель ВИКа Микулин и шибановский поп.

Павел Рогов поставил свою пару и прикинул, откуда бить. Нечаева по-прежнему никто не осмелился перекинуть, он был первым. Между Дымовым и Нечаевым оказалось порядочно места, и Павел перекинул Акимка, чтобы пробить вторым.

Наконец все желающие играть поставили свои «бабки». Больше никого не было. Кон стоял как на блюдечке, все встали подальше от боков. Бабы, не смолкая, подначивали играющих:

— Этот-то, этот-то…

— Не говори!

— А ты чего, Северьян, близко? Гляди, ничего не останется, всех выбьют.

— А председатель-то? Где дак первой, а тут самый остатний.

— Нет, это Жучок самый остатний.

— Этот пазганет!

— Ну! А ты, батюшка, после кого?

Отец Николай не отвечал, водил плечами притопывая. Он делал разминку.

Ивану Нечаеву подали его каменную битку. Нечаев встал на свое место, расставил ноги, обутые в не очень новые, но хорошо промазанные дегтем сапоги. Сдвинул под пояском красную ластиковую рубаху, прищурил правый глаз и поднес к носу битку. Он прицелился так трижды, поднося битку к самому носу. Потом вдруг отступил правой ногой назад, размахнулся. Дважды быстро переступил вперед и сильно ударил в кон, подавшись вперед всем своим коренастым телом. И затряс от обиды белой своей головой: битка прошла выше кона.

— Вот! — охнула его сестра Людка. — Не будешь эк далеко закидывать!

Нечаев, отказавшись «солить», в отчаянии махнул рукой и отошел в сторону. Павел взял битку и ударил без подготовки. Битка прошла тоже верхом и с краю. Это был тоже позор. Павел решил «посолить», то есть поставить двойную ставку, но «бабки» кончились. Он затравленно оглядел народ, заметил Сережку, своего юного шурина, который, чуть не плача от обиды, глядел на него.

— Сережа! А ну беги, принеси козонков!

Сережка схватил кепку и что было духу бросился домой за «бабками».

Павла не стали ждать. Микулин выбил всего одну «бабку», Новожиловы трех на двоих, а отец Николай и Кеша позорно промазали…

Бабы потешались над незадачливыми игроками, кон оставался целехоньким, когда очередь дошла до Жучка. Жучок же с близкого расстояния сильно хрястнул в самую середину, козонки из-под битки так и брызнули… Он сложил в корзину целую кучу выигранных «бабок».

— Ну и хитер, Северьян, хитер!

— Солить не солил, а всех обставил!

— Так вы чего, мужики, неужто Жучку уступите?

— От молодец!

И Сережка забыл то, о чем просил его Прозоров. Он с сердечной болью отсчитал дома десяток «бабок» и приволок Павлу. Игра началась снова… Пестрая сутолока Иванова дня заволакивала Шибаниху. Молодежь из дальних волостей еще не скопилась в деревне, но деревня на широкую ногу принимала гостей. Улицы совсем опустели. Весь народ был по домам. И вот как раз в этот момент из отвода от поскотины в деревню вошли двое странных людей. Обвешанные сыромятными ремнями, держа в руках сундучок с каким-то непонятным «струментом», они попросили воды у новожиловского колодца. Напились и откашлялись. И вдруг один из них, здоровенный рыжий мужик в английской, с большим козырьком фуражке, набрал воздуху, заорал:

— Кому животину лечить, легчить, быков, жеребят, обрубать копытаа! Легчить, лечить, обрубить копы-таааа!

В домах заоткрывались окошки, завысовывались головы гостей и хозяев. За чужаками увязалось человек шесть прискакивающих ребятишек. В том числе и Сережка Рогов…

«Коновалы, коновалы пришли!» — потянулся, полетел ветерком занятный слух.

Акиндин Судейкин сидел дома со свояком Егором. Он только что налил в ендову кислого, не больно удачного пива и только хотел налить в стаканы, как с улицы донесся этот громкий призыв коновалов.

— Стой, Егорко! — Акиндин вскочил со стула. — Вон оне! Как раз вовремя…

— Неужто всурьез? — свояк не верил своим ушам.

— Всурьез… Матка, зови их сюды.

Акиндинова женка заревела в голос, двое девчонок-подростков тоже захныкали. Но Судейкин был неумолим, он уже давно решил прикончить «дело», вылегчить жеребца.

— А ну остановить водополицу! — крикнул он на плачущее семейство. — Вот я вас!

Когда коновалы сравнялись с домом, Судейкин высунулся в окошко:

— Откуды, товарищи?

Коновалы остановились.

— Дальние. Сейчас с Пунемы правимся.

— Милости прошу к моему шалашу. Заходите.

Коновалы переглянулись: приглашение было как будто серьезным. Они зашли в избу, поздоровались, а хозяин сразу налил им пива.

…Через полчаса вся Шибаниха знала, что Акиндин Судейкин будет легчить Ундера. Сережка Рогов стоял с раскрытым ртом среди мужиков и ребят, скопившихся в проулке в доме Судейкиных.

— С чего это он вздумал жеребенка-то легчить? Рехнулся, видать! — сказал Акимко Дымов, усаживаясь на тесовом штабеле.

— Судейкин в землю на две сажени видит, — возразил Савватей Климов.

— Видно, причина есть.

— Притчина одна.

— Да какая?

— А такая, что капитал, свое заведение.

— Ну, загнул. Да какой в Ундере капитал-то?

— В Ундере-то? В ём капиталу… — Савватей Климов присвистнул, — на тьпцу кобыл хватит, не то что в тебе. У нас-то вон и всего по одной бабе.

— Ну, у тебя-то, Савва, наверно, не одна. — Жучок похлопал Климова по сухой спине.

— Есть. Не скажу, — кротко согласился Савватей.

— Ох, Савва, так это тебя ведь легчить-то надо?

— Куда Савву легчить!

— Мать-перемать! — вдруг встрепенулся Савватей. — А ведь он не имеет правое жеребца легчить! Он мне о масленице проспорил. Евонный Ундер мою кобылу должен три года обслуживать.

— Ты в суд подай.

— Верно. Как так?

— Аблаката найми!

Все ждали, переговаривались. В доме Акиндина чуялись приготовления: кипятили самовар, принесли два ведра речной воды. Вышел на лужок рыжий коновал, засучил рукава и, разбирая сыромятные ремни, даже не поглядел на публику. Вдруг Новожилов-младший раздавил сапогом цигарку и произнес:

— Шутки-то, ребята, шутками… А моя Шибра вон загуляла. Не хотел к жеребцу гонять, думаю, после праздника.

— В поскотине кобыла-то?

— Дома стоит.

— Ну, так веди, пока не поздно.

— Да ведь… А что? Пойду, может, договорюсь.

И Новожилов пошел в дом к Судейкину.

Минут через пять он выскочил из ворот и, чуть не бегом, заторопился домой. Через какое-то время его вороная, широкая как печь, Шибра уже стояла в проулке, кося на народ беспокойным глазом и прядая ушами. Баб и девок, скопившихся около, как ветром выдуло из проулка. Снова остался тут один мужской пол. Новожилов уже держал кобылу посреди лужка. Мощное призывное ржание Ундера послышалось из-за бревенчатых стен Акиндинова дома. Судейкин вышел на крыльцо. Он высморкался и махнул рукой: «А, все трын-трава! Давай, мол, Новожилов, держи крепче». И прошел в конюшню. Через пять минут рыжий коновал распахнул ворота. На лужок стремительно вылетел ярящийся Ундер. Сухое тело Акиндина Судейкина почти висело у большой, мотающейся головы жеребца. Толстый аркан, привязанный к недоуздку, волочился по земле. Акиндин, не выпуская аркана, отскочил от Ундера. Жеребец захрапел и, даже не остановившись, поднялся. Грива его взметнулась, он впился зубами в холку вздрагивающей Шибры. Сережка запомнил большой, налившийся кровью глаз, косматую, словно туча, гриву. После второй садки Шибру увели, а Ундера несколько минут еще гоняли на аркане по кругу.

Потом второй коновал вынес на лужок ведро с водой и таз с кипятком, разложил инструмент, наладил льняную веревочку для жгута. По-видимому, этот маленький коновал был главным. Второй, здоровый и рыжий, разобрал ремни. Акиндин Судейкин подал им аркан, тряхнул головой:

— Валяйте… В избу пойду, тут помощников хватит.

— Мы, Акиндин Ларивоныч, и без помощников. Дело знаем.

— Bаляйте…

Акиндин Судейкин понуро направился к крыльцу, но вернулся. Жеребец был теперь спокойнее, стоял перетаптываясь, не мотал громадной своей головой и не рвал аркан из рук коновала. Акиндин погладил его по лощеной обширной косице: — Ну, брат…

И быстро пошел к дому. Ундер, словно почуяв беду, тревожно заржал, и было в этом ржании что-то совсем беспомощное. Жеребец как будто просил не оставлять его одного на лужке с этими чужими, незнакомыми мужиками, среди праздничной деревенской ватаги.

Коновалы одновременно и мелко, словно бы невзначай, перекрестились. Рыжий осторожно и ласково похлопал Ундера по груди и окинул ремнем сначала одну переднюю ногу жеребца, потом другую. Ундер вздрогнул, но не успел ничего сделать. Коновал смело подпрыгнул под брюхо, стремительно обежал зад жеребца, подпрыгнул еще, затем с силой дернул концы ремней. Жеребец тревожно переставил громадные ноги, ремни стянули их еще больше, но он переставил еще, и коновал успел затянуть обе петли. Ундер задрожал, хотел сделать прыжок и вдруг повалился на траву. Ноги его были намертво связаны. Коновалы быстро скрутили их дополнительными ремнями, быстро вымыли руки. Маленький подошел к сундучку: на солнце остро, ослепительно блеснуло. Ундер храпел и бился в путах, его могучее тело мелко вздрагивало, все вокруг замерли.

Рыжий коновал взял нож и присел к Ундеру. Вдруг жеребец дернулся, и страшный жалобный визг, не визг, а пронзительный крик вылетел из проулка, повис над всею Шибанихой.

Сережка Рогов весь затрясся, будто осиновый лист. Он смутно запомнил, как жеребец дергался на траве, как двое мужиков с волосатыми, кровавыми по локти руками распрямились над стихающим жеребцом. Один из них взял с земли два кроваво-сизых комка, кинул их в пустое ведро, пошарил вокруг глазами. Увидав Сельку Сопронова, кивнул:

— А ну-ка, иди закопай!

Селька с восторгом схватил ведро. Он потащил его на задворки Кеши Фотиева.

…Сережка бежал по улице, не помня себя и не зная, куда он бежит. Жуткий, проникающий в каждую кость рев Ундера все еще звучал в ушах, в глазах переливались красным волосатые руки двух коновалов. Он перемахнул прямо через крапиву и побежал домой, даже не заметил большой ольховской ватаги, которая входила в Шибаниху и выстраивалась у отвода в широкий ряд, чтобы первой войти через всю деревню. Гармонь яростно взыграла у отвода. Ольховские пошли по деревне, играя железными тростками. За ними тоже в ряд еле успевали пестрые, во все цвета платья и сарафаны ольховских девиц. В Шибанихе начиналось большое ивановское гулянье.

* * *
На взгорье, повыше картофельных погребов, в окружении кустиков стоял сделанный из веток небольшой шалашик. Наверное, здесь отсиживались одинокие, застигнутые грозой прохожие: в шалашике можно было только сидеть. Спасаясь от оводов, Прозоров наломал веток, залатал дырки в кровле, влез в это сооружение и сел, уткнувшись подбородком в колени. Шибаниха — большая деревня — была как на ладони.

Синичка села у его ног и пропищала что-то. Крупная холодная капля обожгла щеку. Где-то далеко, нарастая, заворчал гром, но не докатился, растаял, сошел на нет.

На востоке, подернутый дымчато-голубой мглой, маялся от жары лес, кроны сосен едва различались на горизонте. Зато чуть ближе, отделенный стожьями, стоял ближний лес, и в его густой шевелюре легко различались мощные бронзовые сучья. Кроны застыли, словно клубы заколдованных зеленых домов. Деревня по сравнению с лесом виднелась совсем близко, там белели в проулках платки и слышались голоса играющих в «бабки».

«Она ни за что не придет, — снова подумал Прозоров. — Почему она должна прийти, боже мой… Она не придет, и в мире все останется как есть. Но почему? Почему, например, васильки — это синие очаровательные цветы — так бесполезны и даже вредны, а ржаной колос цветет незаметно и некрасиво?» Владимир Сергеевич зажмурился, сдавливая пальцами лысеющий череп.

От леса тянуло теперь настоянным на травах и иглах жаром, оводы залетали прямо в шалаш. Вокруг в парном воздухе томились кусты и травы. Облака с красноватыми подпалинами табунились в неясной сини небесной мглы.

Внизу, как голубые вены крестьянской руки, вились по травяным поймам излучины двух речек. Над большой речкой белел мост, сзади волновалась под ветром густая зеленая рожь. Пройдет несколько недель. Набрякшие благодатной тяжестью колосья согнут в дугу миллионы золотистых стеблей. И древнее ощущение хлебопашца, безрассудное, безотчетное, не подчиняющееся ничему, кроме самого себя, вдруг поднимется от пяток, захолонет где-то около сердца и затуманит голову.

В сущности, ведь все люди в мире пахари…

Кто не оцепенеет в этом непостижимом тревожном мерцании? В этом извечном, еле слышном ропоте усатых колосьев? Будто шепот древности, шепот людских поколений, живших на этой земле и превратившихся в эту землю, почуется в шорохе колосьев. И люди оставят все на свете. Они возьмут в свои руки серпы.

Раскаиваясь, краснея и проклиная себя, Владимир Сергеевич покинул шалаш и снова как на ладони увидел Шибаниху. Она была многолюдна, загадочна, желанна, враждебна, священна и дорога для него. А что значил он для нее?

Пронзительный, леденящий вопль вдруг долетел из деревни. Прозоров вздрогнул и весь сжался от этого крика. Но он не стал, не мог думать, что означает этот леденящий крик, он быстро пошел обратно в Ольховицу, как во сне преодолел эти зеленые вечерние версты…

В Ольховице было тихо и пусто. Он не стал заходить в свой флигель, а направился в ныне коммунарский пустой дом. Лег на прошлогоднее сено и заснул. Сон его был тяжелым и странным. Он как будто и спал и не спал, весь мир был для него тишиной, не было ни мыслей, ни образов. Он не мог очнуться и тогда, когда открыл глаза, не воспринял того, что увидел. Митька Усов, председатель коммуны, живущий в Прозоровском доме, тряс его за плечи. Он просил подстричь шевелюру и держал в руке ножницы.

— Владимир Сергеевич, стыдно в гости идти! Оброс как леший…

Прозоров поглядел куда-то сквозь него…

Не ощущая правой и левой стороны, не ощущая верх и низ, с открытыми глазами, Владимир Сергеевич лежал на спине и ни о чем не думал. Может, это было чувство бескрайности окружающего его мира? Времени не существовало, оно остановилось. Он ощупал лицо, провел ладонями от висков к шее, по бокам до бедер и вдруг ясно, остро ощутил свою материальность, свою плоть. Оказывается, он всего-навсего частица материи, крохотная, затерянная в мире частица, которой суждено остынуть и исчезнуть среди этой бескрайности.

Он встал и как лунатик начал ходить по настилу. Его мускулы ныли, он слышал, как сердце толкается в ребра и гонит кровь по этому простому, познанному им, Прозоровым, устройству. Да, да, это устройство и есть он — Прозоров, это в нем пульсирует красная жидкость, которая называется кровью.

Он не пошел во флигель, где жил, и снова лег, тишина была необъятная. И вновь исчезли три измерения, вновь бескрайность, безбрежность пространства растворили его, и только какие-то абстрактные образы чередовались, путались, поглощая друг друга, смещались, исчезали и вновь нарождались в его сознании.

V

Был второй день праздника.

Данило Пачин гостил в Шибанихе, сидел за столом. Он вместе с женой и подростком-сыном гостил первый день у шурина Евграфа, а на второй все трое пришли к Роговым. Как-никак родной сын Пашка вышел сюда в примы.

На столе стояла точеная хохломская чаша сусла: у Роговых не терпели хмельного на второй день. Данило несколько раз порывался встать, но бабы не наговорились в кути, да и парнишко еще бегал с Сережкой на улице.

Сын Павел с утра ушел на мельницу. Четверо недавно нанятых пильщиков наработались еще до завтрака. Все мужики, кроме дедка Никиты, ушли. Гостить при таких делах было Данилу совсем стыдно, и хотя невестка Вера и сватья Аксинья в один голос уговаривали остаться еще на ночку, он решительно заявил:

— Нет, надо идти! Делов-то много. Надо до навозной и корье бы свезти.

— Да много ли надрали-то? — спросила сватья.

— Пудов пятнадцать будет.

С улицы прибежали взбудораженные Олешка с Сережкой, налились сусла и хотели податься обратно, но Данило остановил Олешку:

— Не нагостился еще?

Сережке не хотелось отпускать Ольховского гостя, но делать было нечего. Данило встал.

— Ну, дак… спасибо, сват. За хлеб-соль! К нам отгащивать. Приходите в казанскую-то. Простите, пожалуйста.

— Вперед не забывайте! — попрощался дедко.

Гости перекрестились, бабы пошли их провожать.

Дедко Никита снял праздничную сатиновую рубаху, сложил в комод. Надел будничную, холщовую. Поясок, вытканный внучкой Верушкой, он повесил за шкапом на свой гвоздик.

— Сергий! Ну-ко, давай пойдем колеса мазать.

Сережке было велено снять праздничные штаны. Дед с насупленным внуком вышли во двор: вся Шибаниха готовилась возить и заваливать навоз. Праздника как не бывало, один отец Николай пировал с беззаботным Кешей Фотиевым, оба не сеяли ржи второй год. Народ ладил телеги, чтобы возить навоз в ночь, из-за оводов и жары.

Дедко Никита учил Сережку мазать колеса. Он подсунул под ось одноколой телеги жердь и подставил дугу, колесо, обтянутое выбеленным железным ободом, оказалось на весу. Никита крутнул его, потом легонько вышиб топориком чеку из оси и снял. Сережка недовольно шмыгал от жары носом. Никита, будто и не замечая этого недовольства, сказал:

— Мажь, батюшко! Да много-то не капай.

Сережка, пересиливая неохоту, взял мазилку. Он макнул ею в деревянное ведро с густой черной колесной мазью. Дегтярный, смоляной запах и глянцевитая, густая, жгутом стекающая с мазилки черная гуща развлекли Сережку. Он и сам не заметил, как прошла обида на дедка. Стало опять интересно, не хуже, чем было утром.

* * *
Вечером, когда дедко запряг Карька в телегу, налетело столько комаров и мошки, что даже звон стоял в воздухе. Сережка проглотил нечаянно двух или трех комаров, от них не было спасу. Карька пришлось всего истыкать дегтярной мазилкой, чтобы его меньше кусали, мать плотно обвязала лицо и шею Сережки старым платком. Сразу стало жарко, но зато мошка не лезла за ворот и в уши. Дедко сходил за кривыми вилашками, телега уже стояла между хлевами. Мать и сестра Вера наметывали навоз. Тяжелые коричневые пласты еле-еле отдирались от подошвы, бабы вилами метали их в телегу.

— Ну, с богом! Поезжай! — сказал дедко, когда телега была наметана с верхом. Карько дернул, гужи напряглись, и дедко вывел воз из темноты двора. Сережка сел верхом рядом с седелкой и расправил поводья.

— С богом… — повторил Никита.

— Дедушка, сколько телег-то надо?

— Да ведь сколь? — дедко усмехнулся. — Ежели считать, дак каждая в тягость.

— Я, дедушко, не буду считать.

— Вот, вот! Не надо, батюшко, считать.

Сережка взыкнул, и Карько, скрипя упряжью, крупным шагом повез телегу.

Отвод был открыт. Сережка увидел много других подвод, иные возвращались уже порожние, ребятишки и девки кричали что-то встречным. По желтому, с розовой белизной полю вилась пыльная накатанная дорога, Сережка хорошо знал две своих полосы в шибановском паровом клину. Он свернул Карька к нужному месту и вдруг обомлел от страха: шагах в двадцати стоял и глядел на него, махая хвостом, Ун-дер. Карько остановился. Ундер, привязанный за веревку, заржал, приблизился и начал обнюхивать морду Карька. Сережка заревел от страха, вцепившись в седелку…

Тонька-пигалица, которая с пустой телегой возвращалась в деревню, остановила свою лошадь и отогнала страшного Ундера:

— Кыш, кыш! Поди, толстоногий, на свое место.

Она подскочила к плачущему Сережке.

— Сережа, ты чего? Ты зря испугался-то, он смирный. Ундер-то… Ну? Да ты не плачь, Сережа, не плачь.

Она сняла Сережку с лошадиной спины и вдруг коротко, сильно прижала к себе. И сразу же отпустила.

— Ох, Сережка…

Она хотела спросить о чем-то, но раздумала и только утерла Сережку полой своего казачка и подсадила на Карька.

Сережка поехал успокоенный…

Он давно забыл, что вчера невзначай рассказал сестре Вере про встречу на речке и про полтинник.

Он заехал на полосу и начал вилашками сцапывать навоз и разгружать. Разделив весь воз на четыре равные груды, развернулся и поехал за вторым возом. Как ни старался он не считать телеги, у него ничего из этого не получалось…

Дедко Никита Рогов пришел к полночи в поле. Он прямыми вилашками раскидал навоз по всей полосе и снова вернулся домой. Сын Иван Никитич налаживал у ворот соху, Павел только что вернулся с мельницы и лег спать под пологом, бабы хотели наметывать девятую телегу, когда внука Сережку совсем сморило. Дедко видел, как ребенок присел на лужок и вдруг повалился на траву.

— Спит работник, — сказал Иван Никитич отцу.

Дедко Никита крякнул и ничего не сказал. Он перепряг Карька из телеги в соху.

— О-ой, а Сережка-то у нас! Спит ведь, — Вера повесила на штырь грязный передник. Она взяла брата в охапку и унесла домой, раздела и уложила под пологом, рядом со спящим мужем.

Дед Никита отправил баб и Ивана Никитича пахать, а сам присел на крыльцо. Ночь таяла над Шибанихой. Уже смолк дергач, крякавший в тумане у речки. Лилово-розовая заря занималась над лесом во всю ширь. Дед Никита, перекрестившись, пошел будить Павла.

* * *
— Паш! Пашка…

Далекий голос терялся и таял. Мучительно хотелось изловить его и осмыслить. Большие тяжелые камни громоздились в глазах непонятною кучей. Павел закатывал вверх овальный камень, а боль в коленях никак не давала сделать последний рывок, хотя камень был каким-то удивительно легким и словно бесплотным. Они опять раскатились, эти круглые серые камни! Но зачем-то надо было вновь скатывать их в громадную кучу. Павел скрипел во сне зубами. Незавершенные судороги слегка шевелили его колени и локти, он лежал ничком поперек постели. Голова его зарывалась в прошлогоднее сено.

Дед Никита, сидя на чурбаке, еще долго глядел на спящего Павла, который выбился из-под полога. Старик опять тихонько тронул его за плечо:

— Панко! Надо, брат, вставать…

Павел вскочил. На верхнем сарае были открыты большие ворота, косое раннее солнце золотило сенную пыль. Касатки начирикивали под крышей.

— Что, дедко? Много время?

— Четыре, пятой.

— Надо было раньше будить!

Дед Никита, стукая клюшкой, уже спускался вниз.

Все тело у Павла болело и ныло, пальцы не сгибались, кулаки распухли, к груди, животу и пояснице нельзя было притронуться. Павел улыбнулся и, тряхнув головой, встал в воротах.

Деревня возила и заваливала навоз. Ребятишки в пустых телегах, вертя вожжами, наперегонки гоняли коней, своими же криками не давали себе дремать. Из деревни тут и там все еще ползли нагруженные телеги.

Павел взглянул на взгорок дедкова отруба. И опять, как всегда, сердце радостно екнуло, опять перехватило дыхание от буйной радости.

Весь взгорок был завален бревнами, щепой, заготовками. Четверо пильщиков, нанятых после масленицы, уже работали. Они ночевали прямо в мельничном срубе, на сене, и ходили в дом только завтракать и обедать. Это были отец и три сына, пришедшие из дальнего нехлебного места. Сейчас двое из них корили и закатывали бревна на козлы, а двое пилили.

«Проспал! — подумалось Павлу. — Эх, дедко, дедко…»

Вчера Павел допоздна пробыл на мельнице. Ночи были светлые, и он спешил, частенько тюкал топором чуть ли не до утра. Всю весну он спал всего по три-четыре часа… Мельница выжимала из хозяйства последние соки, уже не один мужской пот, но и бабьи слезы поливали роговский отруб. Денег у Ивана Никитича не было, сусеки в амбаре ходко пустели. Правда, после зимних помочей, когда Роговым помогала вся деревня, лес еще по снегу свозили на отруб. А вскоре вывезли и восьмисаженный стояк. Народ выходил смотреть, как на четырех лошадях, цугом везли из лесу это осемьсветное дерево…

До весенней пахоты успели срубить остов самой мельницы. Сруб стоял на подкладках, белея тремя парами тонких стропил. Теперь надо было стелить пол с потолком, но пильщики пилили пока тонкий лес для обшивки махов.

Работе не было видно конца…

Павел почернел за эту весну, он похудел сам и замучил всех мужиков. Мельницу строили в четыре пая. Два пая взяли Роговы, два других поделил дядя Евграф и сосед Клюшин. Кое-как, считай, одними бабами справились с вёшным, на какое-то время полегчало. Но теперь вновь подпирали полевые работы.

Всю весну Павел бегал по отрубу как настеганный, он высмеивал осторожную неторопливость Клюшина, подзадоривал дядю, расшевеливал тестя. Иной раз проворачивались и матюги. Надо было успевать сказать, где, как и кому что делать, успокоить баб. Павел и сам ни на минуту не выпускал из рук топора. Дедко Никита вместе с клюшинским стариком всю весну делали заготовки для колеса, носили из леса рубцовые березовые плашки, Павел по лекалу вырезал из доски трафарет, и старики тесали заготовки для колеса. Колесо было все еще впереди. Шестерня, жернова, ковш, вал, махи, песты, ступы и еще тысячи всяких дел тоже были впереди. Павел старался не думать об этом. Он словно зажмурился и летел вниз головой, позабыв про все остальное.

Сейчас ему опять вспомнилось, как ставили на место главный столп. В то утро Павел, не дождавшись завтрака, сполоснул лицо и побежал к мельнице. Евграф, Иван Никитич и двое Клюшиных явились туда в ту же минуту, дед Никита пришел чуть попозже.

Они и не здоровались в эти дни. Здороваться было ни к чему… Все молча сели на бревна, пильщики тоже остановили работу, присели. Никто ничего не говорил.

Еще накануне в центре взгорка была выкопана большая, до плотика, в сажень глубиной яма, вокруг нее были заготовлены крепежные валуны. Восьмисаженный, толщиной в полтора обхвата столп лежал одним концом в клетке, другим, комлевым и дочерна обожженным, — над ямой. Два высоченных столба с самодельными блоками и с пропущенными через них канатами были вкопаны по сторонам столпа, канат обхватывал дерево в первой четверти вершины. Четыре длинных тонких слеги для распорок лежали наготове, поблизости. В вершине столпа были выдолблены четыре специальных гнезда, чтобы вставить в них концы слег, подпереть столп, когда он опустится в яму и встанет на место. Два ворота для накручивания канатов были вкопаны по бокам специально, чтобы поднимать столп. Помогать и смотреть, как будут ставить столп, собралась вся Шибаниха, а Судейкин назвал это событие Вавилонским столпотворением, на ходу выдумал какую-то песню.

За Шибанихой в убpoд
Чудо строится весь год,
Столб до самых до небес,
На вершину Жук залез.

Жучок-то был, конечно, тут ни при чем, не считая зимних помочей, он не ударил палец о палец, чтобы пособить, но, может, потому его и вставил Судейкин в частушку. Шутки шутками, а надо было поднимать громадину. Мужики по команде Павла начали крутить вороты, канаты натянулись, блоки заскрипели. Многопудовое дерево нехотя оторвалось от земли, и все, кто был около, затаили дыхание. Павел стоял с подпоркой как раз под срединой дерева, когда оборвался один из блоков, и вот не подвернись в тот миг дедко Никита, не подставь он в зарубу столпа свою подпору, от Павла осталось бы одно мокрое место. Столп, обогнув строителя, тяжко хрястнулся рядом. Стояк подняли только с трех опасных попыток. Обожженный комель заправили наконец в глубокую яму, столп выпрямили временными распорами, укрепили яму камнями и закидали землей.

Сегодня Павлу приснились те камни. Он взглянул в ворота: его высокий стояк виднелся за домом Судейкина, вознесенный высоко в утреннее молочно-синее небо. Что могло быть радостнее сердцу Павла?

Разгоняя застарелую многодневную усталость, он поплескался у рукомойника и, не дождавшись завтрака, даже не повидав хлопотавшую в зимней избе жену, схватил ящик с инструментом, устремился к мельнице.

— А что, Павло Данилович, — сказал старшой пильщик, здороваясь, — пожалуй, хватит тонкого-то.

Павел прикинул: надо было пилить тонкий еще. Распорядился, какие дерева брать, оглянулся. Солнышко было уже высоко, но ни Евграфа, ни Ивана Клюшина у мельницы не было. «В чем дело? — подумал Павел. — Не должно, чтобы проспали, не те мужики». Он поработал с полчаса один, вырубая мощный косой шип на одном из четырех толстых дерев. (Дерева эти намечались на подпоры к столпу.) Мужиков не было. Павел воткнул топор, намереваясь сходить к дяде Евграфу, но увидел идущую к мельнице Палашку. Двоюродная подошла как-то боком, не глядя на Павла, он, предчувствуя недоброе, сжал скулы:

— Где отец-то?

— Паш… — Палашка потупилась. — Меня тятя… Тятя к тебе послал… Велел сказать… Он из паев выходит…

Павла обдало жаром, он вскочил.

— Что?

— Он не придет… велел сказать…

— Врешь! — Павел схватил ее за плечи. — С ума сошла?

Палашка вырвалась и побежала в деревню. Павел бросился следом за ней, пильщики остановили работу. Павел бежал к деревне, к дому дяди Евграфа, чувствуя, как от волнения и горя слабеют ноги, в голове искрами мелькали страшные мысли: «Гад Судейкин… кастрировал жеребца… Это от него, от Судейкина… Перепугал мужиков… Что делать теперь?»

Он вбежал в дом дяди Евграфа как сумасшедший. Рванул двери летней избы — никого. Побежал в зимнюю — там тоже. «Спрятался… Эх…» Павел начал метаться по всему дому, ища Евграфа.

— Божатко! Божатко… — кричал он.

Никто не отозвался. Павел сел на приступок и сжал кулаками виски. Он не слышал, как на сарае зашуршало прошлогоднее сено: Евграф осторожно выглянул и вылез на свет божий.

— Паша…

Павел не оглянулся.

— Павло, послушай, что скажу…

— Иди ты… — Павел по-страшному выругался. — Трус! Пентюшка! — Схватил дядюшку за грудки, притянул к себе и долго глядел в лицо. Евграф прятал и отводил глаза.

— Эх ты…

Павел оттолкнул его, скрипнул зубами, лестница прогрохотала под каблуками.

К Ивану Клюшину не стоило было и ходить. Павел в отчаянии прибежал домой.

Пильщики, узнав о том, что мужики вышли из пая, тоже остановили работу. Старшой ждал в избе, чтобы попросить расчет. Бабы ревели на верхнем сарае.

Все рушилось на глазах.

И Павел заметался по дому, не зная что делать.

Дедко Никита с утра пошел было в поле помогать Ивану Никитичу, но совсем неожиданное дело сорвало все его планы. Он был не то чтобы церковный староста, но за храмом в Шибанихе приглядывал больше всех. Не однажды собирал деньги на ремонт, приструнивал прогрессиста Николая Ивановича, когда тот впадал в непотребство.

Проходя мимо церкви, дедко остолбенел. Человек шесть мазуриков-недорослей кидали камнями, стараясь попасть в окно летнего храма. Коноводил у них опять Селька. Звон стекла оглушил деда Никиту как громом.

— Паскудники, ироды!.. Что делаете?

Подростки разбежались по заулкам. Никита, сокрушенно навалясь на батог, с трудом отдышался: «Что делается!» Он припомнил, что Селька не первый раз варзает и богохульствует около храма. Еще великим постом этот прохвост углем написал матюги на ограде, теперь вот и стекла бьют.

Дедко решил поискать стариков, посоветоваться. Двое из них — Клюшин и Жук — сидели на бревнах, Никита издали заприметил их. Они нюхали табак, разбирали позавчерашний праздник и дело с Акиидиновым жеребцом. Оводы летали над ними вгустую.

— Дак оне нас не кушают, — как бы оправдываясь, сказал Жук. — Мы уж для их вроде и нескусны, вон пусть молодяжку едят.

Дедко Никита рассказал про молодяжку. И старик Жук, и дед Клюшин поддержали Никиту.

— Делать, ребятушки, нечего, надо поучить Сельку.

— Пороть, один выход.

— Его не пороть надо! — подошел дед Новожил. — Ему, дьяволенку, надо всю кожу батогами спустить!

— Вот что, ребятушки, — дождался своей очереди сказать дедко Клюшин. — А нам бы к председателю сходить, к Микуленку-то.

— Оно верно.

— Скажем, так и так. Нет больше никакой силы-возможности, разреши фулигана выпороть.

— Конечно, надо бы доложиться-то. Оно бы ненадежнее.

Микулина по случаю праздника дома не оказалось, нашли его за домом Кеши Фотиева. Он играл в рюхи с другими холостяками. Тут же был и виновник события.

— Доброго здоровьица, — отвлекая внимание, громко поздоровался Жук, — честной компание!

Дед Никита, якобы невзначай, отозвал Микулина в сторону. Тот был под хмельком и с одноразки не понял, что от него требуется.

— Мы, значит, Миколай Миколаевич, это, — объяснял старик Новожил, — просим.

— Разреши поучить.

— Да кого? — Микулин все еще не мог усечь, в чем дело.

— Сельку. Который раз безобразит.

Микулин расхохотался.

— Да вы что, старики! Он ведь у нас актив.

— Вот ты и поучи. Ты по своей линее, по активной, а мы по своей.

— А мне-то что! — Микулин махнул рукой. — Учите, шут с вами. Да вам его все одно не изловить, он как заяц ускачет.

— Сымаем.

Микулин убежал, пришла его очередь выбивать «пушку». Селька ничего не заметил. Старики по одному подались к сопроновскому подворью.

Отец Сельки Павло Сопронов второй год сидел дома, совсем обезножел. Ноги отнялись у него, может, от простуды, может, от спинного ранения, полученного во время Брусиловского прорыва. Кроме сыновей, Игнахи и Сельки, у него имелась еще старшая замужняя дочь Агнейка. В последний приезд Игнаха привез откуда-то из-под Вологды жену Зою — черноватую, костлявую и ругливую бабенку. Игнаху выбрали тогда секретарем ячейки. Он с женой отделился от семейства в старую косую зимовку. Тут они и жили вдвоем, пока Игнаху не сняли с секретарей. Он разобиделся, оставил Зою дома и уехал куда-то на заработки, ходили слухи, что сейчас он десятником в лесопункте, но точно никто ничего не знал. Совсем обезноженному Павлу жилось худо: его кормили по очереди. Селька таскал его на закорках то в зимовку к невестке, то обратно к себе в передок. Поскольку родных детей было двое, а невестка одна, то решено было, что отец будет жить два дня у себя, а третий день у невестки, потом опять два дня у себя и опять день у Зои. Зоя хоть и ругалась, но все же кормила свекра. И вот Селька таскал отца на закорках то туда, то сюда. В Шибанихе сначала дивились этому, но постепенно привыкли.

Сегодня Павло Сопронов сидел на крылечке, он кое-как, на руках, передвигался по ровным местам, даже через порог. Он сидел на ступеньках, а старики по очереди здоровались, вздыхали, но, чтобы не затягивать время, Жук сразу объяснил Павлу все дело. Павло цыркнул слюной на брошенную цигарку и обеими руками переложил левую ногу с места на место.

— И гадать нечего, — сказал он. — Надо пороть. Может, и мне на пользу, совсем извертелся, прохвост.

— Давай, Клюшин, иди за вицами, — проверещал Жук. — Да потоньше ломай.

— Из веника-то не подойдут? — спросил дедко Никита.

— Можно и веник, только зимний надо — голик.

— Да уж лучше бы свежим.

Клюшин сходил за отвод и наломал из ивового куста с полдюжины прутьев.

— Говоришь, в рюхи играет? — спросил Павло.

— В рюхи. Как думаешь, хватит пятка-то? — Никите уже становилось жалковато обреченного Сельку. Они остались с Павлом вдвоем на крыльце, все остальные ушли ждать в избу.

— Мало пятка, — Павло опять закурил. — Десяток горячих надо.

Селька появился неожиданно и не с той стороны. Видимо, зная, что его ждет, он выглянул из-за угла и показал красный язык и фигу, начал дразниться:

— Что? Видели? Вот вам! Во!

Смелея все больше, он подошел совсем близко.

— Ну-ко, прохвост, иди сюды! — крикнул Павло. — Я те покажу, как стекла бить!

— А что? Догонишь? — Селька опять показал отцу фигу. — Догонишь? Не догонишь, во вам!

Селька прыгнул на крыльцо, к воротам, надеясь скрыться или запереться в доме. Павло хотел поймать его за ногу, но не успел, повалился на бок, Селька торжествующе зарычал:

— Гы-ы-ы!

И захлопнул ворота. Но сзади в сенях его тут же схватили. Он не ожидал тыльного нападения. Дедко Клюшин цепко держал его за одну руку, Жук за другую, а здоровый Новожил обхватил ноги. Орущего и брыкающегося Сельку повалили на пол, дед Никита держал наготове пучок ивовых виц.

— Штаны, штаны сволакивай! — пыхтел Жук, наваливаясь Сельке на ноги. — Ох мать-перематъ, убежит…

— Не убежит… Задницу-то! Не заслоняй!

— Давай!

Дедко Никита взмахнул пучком розог.

— Р-раз! — считал Павло Сопронов с крыльца. — Два! Не жалей дьявола, таковский. Три!

Селька завопил…

Павел услышал этот крик, выходя от Евграфа. Он выбежал из-за угла, подскочил, схватил дедка за руку:

— Остановись! Рехнулись, что ли?

— Стой…

Он отпихнул Жука, толкнул Новожила:

— Стой!

— А ты что за начельник? — взъерепенился Новожил. — Иди, а то и тебя выпорем! Мать-перемать! Вали, робята, и етого!

В это время Селька спрыгнул, отскочил, натянул штаны и сиганул на верхний сарай. Павел сел на ступеньку, не слушая, как ругают его Жук с Новожилом.

— Дедко…

— Знаю уж. — Дедко Никита кинул розги в крапиву.

Он не знал, конечно… Ничего не знал о том, что пильщики уже попросили расчет, что Евграф и Клюшин только что вышли из пая. Нет, ничего он не знал, он просто враз догадался, что случилось.

— Дедко… Что они сделали…

Павел заплакал, замотал головой. Дедко Никита поглядел на него и вдруг тонко крикнул, почти завизжал:

— Ишь, он расселся! Ишь, он распустил сопли, пащенок! Затыкался! А ну, встань, такой-сякой!

Павел Рогов вскочил, не веря ушам.

— Ты рази не знаешь? — кричал Никита. — Ты за дело, а дело за тебя. Иди! Нагребай ячмень да вези в Ольховицу. Продавай, нанимай плотников! И по миру авось не пойдем, господь не оставит.

— Дедко… да я…

Павел обхватил костлявое тело Никиты, начал крутить. «Ну, ну, погоди… — бормотал старик. — Ишь… Поставь, говорят, на место!» На них, забыв про Сельку, с почтением глядели удивленные старики.

VI

Игнатий Сопронов и счет потерял скитальческим дням. Судьба не жалела его, гоняла по свету. После того как его обвинили в троцкизме и выбрали на его место лесного объездчика Веричева, Сопронов не захотел оставаться в волости, сложил котомку и уехал на лесозаготовки. Он и сам не знал, чего ему надо… Душа коченела на морозных лесных делянках, выветривалась на пронзительных сплавных сквозняках. А тело давно притерпелось к морозу и голоду. Ночуя то на приставных скамьях, то на блошиных барачных нарах, Игнаха привык спать вполглаза. Старый ватный пиджак служил ему и подушкой, и одеялом. Сменная пара белья в котомке вся изорвалась, и стирать было, считай, нечего. Еще бумажник с документами и складной с железною ручкой нож — вот и все сопроновское имущество.

Хотелось домой, к жене, но Сопронов по-детски капризно отгонял от себя эти мысли. Он отработал три зимних месяца в лесу, где-то за станцией Коноша, потом взял расчет, снялся с учета и уехал еще дальше. Его приняли рабочим на баржу, которую фрахтовало у пароходства какое-то военное ведомство. Баржу с разными грузами таскали по Мариинской системе. Ходили в Петрозаводск и до Вытегры.

В конце июня в Ленинграде Сопронов закончил очередной рейс. Обычно деньги на всю обслугу баржи получал старший матрос, но в этот раз Игнаха сам отправился в контору, чтобы получить деньги и взять увольнение.

Сопронов долго ходил около пристаней, искал контору. В конторе его послали в другой конец города в главное ведомство. Игнаха потратил на хождение целый день. В низком, барачного вида здании он долго искал кассира. Кассир послал его к бухгалтеру. Бухгалтер, явно еще старорежимный, спросил фамилию, потер очки и без задержки выписал расходный ордер.

— Теперь к Петру Николаевичу, — сказал он. — На подпись.

— А куда это?

— Налево, вторая дверь. Там увидите.

Сопронов нашел нужную дверь. На картонке, прибитой к верхней филенке, печатными буквами, но от руки было написано:

«Гириневский П. Н.»

«Этот», — подумал Игнаха и без стука вошел в маленькую оштукатуренную, давно не беленную комнатку. Тут пахло табаком и остывшим с зимы печным зноем. Игнатий так устал за день, так вымотался, что даже не проявил всегдашнего любопытства и не стал разглядывать начальника.

— Так, что у вас? — человек за столом был в военной форме, но без знаков различия. Рыжеватые, почти белые усы неловко топорщились под носом. Начальник размашисто подписал ордер. Игнат Сопронов взял бумажку, и его словно с ног до головы окатили крутым кипятком.

— Так. Пожалуйста, — сказал начальник, но Сопронов не уходил, глядел прямо в лицо. Начальник поднял глаза и тоже словно бы онемел. Белые его усы дернулись, как у кота.

Оба напряженно и тупо глядели друг на друга.

— Вот тебе и так, — сказал наконец Сопронов.

Игнатий Сопронов вышел, придерживая на плече пустую котомку. Закрыв дверь, он еще раз разглядел бирку. Потом открыл печку, выходящую устьем в коридор, нащупал в золе уголь и вымарал на табличке шесть последних букв. Теперь на дверях красовалось короткое «Гирин».

…Он получил деньги, съездил опять в ту, первую, контору и выправил там справку с места работы, накупил харчей и незаметно для себя оказался на Николаевском вокзале. Ночью он взял билет и отбыл в родные места. Игнатий Сопронов сделал так против своей же воли, но не замечая этого, видать, бездомная жизнь вконец ему опостылела.

* * *
Уком размещался в двухэтажном каменном купеческом доме. Здесь было прохладно и тихо, полуденная жара не проникала сквозь толстые стены.

Измотанный дорожной суетой, не заезжая в деревню, Сопронов прибыл в уезд и решил сходить к зав. АПО[3] Меерсону. На душе у Игнахи скребло от того, что вновь ни с чем приходилось возвращаться домой. Он втайне от себя рассчитывал на какую-нибудь новую должность, потому что больше всего боялся деревенских насмешек. Ведь в Шибанихе, Ольховице да и во всех деревнях помнили, как он куда глаза глядят уехал от своего позора.

Сопронов остановился у стеклянной двустворчатой двери АПО. Он прислушался, различая голоса говорящих: Меерсон доказывал что-то кому-то. Сопронов с неприятным чувством узнал второй голос. Не кто иной, как бывший пред. Ольховского ВИКа Степан Лузин сидел у Меерсона. «Видать, повысили», — подумал Сопронов. Он не хотел не только говорить с Лузиным, но и видеть его, бесшумно отошел от двери, поднялся на второй этаж, надеясь попасть к самому Ерохину — секретарю укома. Девушка-синеблузница, видимо, исполняющая обязанности секретарши, записала фамилию и попросила подождать на коридорной скамейке.

Игнатий Сопронов вышел в коридор, сел, развязал котомку и поел хлеба вприкуску с постным, иначе фруктовым, купленным в Ленинграде сахаром. Потом ощупал бумажник с деньгами, хотел распороть внутренний пиджачный карман, где был зашит партийный билет, но раздумал.

На душе копилась тревога и пустота. Он ни за что на свете не хотел возвращаться домой в своем теперешнем виде. Хватит того, что было. И так после того собрания вся волость смеялась над ним. Хорош же оказался тогда и Яков Меерсон! Он не ударил палец о палец, чтобы защитить Сопронова. «Теперь вот и Лузин, этот чистоплотный оппортунист, в уезде работает, — подумал Сопронов. — Что творится… Но кого же поставили председателем в Ольховице?»

Его сморило на коридорной скамье. Он медленно, все ниже и ниже клонил нестриженую свою голову и, уткнувшись в угол, незаметно заснул. Сон его был странным и каким-то удушливым. Нелепые и обрывочные картины, переметанные по месту и времени, сменились вдруг четким и тягуче-тягостным видением: он, Сопронов, ходит по отцовскому дому. В доме никого нет, все пусто, а он ясно слышит, как на верхнем сарае шумит и веет июльский ветер, и ему, Сопронову, мучительно хочется спать. Ему просто невыносимо хочется спать, а он все ходит и не может, не знает, где бы прилечь. Он не находит этого единственного необходимого места и все ходит по дому, ходит на сарае, по лестнице, в летней избе и в зимовке, он даже хочет влезть на чердак. Когда же он найдет то, что ищет, что исчезает, ускользает от него? Кажется, вот-вот — и он нашел это место, где можно наконец прилечь и уснуть. Уснуть сладко, надолго. Но нет, все не то, все совсем не то, и он вновь тяжко ходит по дому.

Дальний и такой неуместный, ненужный, словно из другого мира голос послышался ему, мешая сосредоточиться и найти то, что так мучительно хочется отыскать.

Он очнулся, девушка-секретарь будила его, трогая за плечо:

— Товарищ Сопронов! Слышите, товарищ Сопронов? Проснитесь же, вас приглашает товарищ Ерохин.

Сопронов вскочил, извинился.

Оставив котомку на скамье в коридоре, ладонями пригладил серые, непомерно выросшие волосы и прошел в приемную.

Девушка открыла ему дверь, он вошел в кабинет Ерохина со смешанным чувством почтительности, приятного подобострастия и сдержанной злобной решительности, готовой вырваться из него в любую минуту.

* * *
Бывший комиссар Шестой, сражавшейся на Севере самойловской армии, ныне секретарь укома Нил Афанасьевич Ерохин, поджарый, жилистый, носил военную форму. Он давно позабыл про свой возраст, лет своих не считал, зато хорошо помнил, сколько раз сам бывал за чертой, сколько буржуев и контриков отправлено за эту черту. Он не любил кабинетную бумажную жизнь и все еще был как на фронте. Там, на прохладной, кровью вскипавшей Двине, под Шенкурском, все было легче и проще. Рази и пали во вражье сердце, иди и рази интервенцию, если не хочешь на остров смерти Мудьюг. Тут уж, как он говорил, кто кого. Теперь все было не то и как-то невесело. Но Ерохин был не из тех, чья кровь закисает при первой оттепели. Он по-прежнему носил защитную, с глухим воротом гимнастерку, не расставался с командирской сумкой и биноклем. Ерохин был холост и ночевал то в кабинете, то в дальней деревне. А то и под одиноким стожком, в лесу, привязав за повод к сапогу запаленного укомовского жеребчика.

Уезд был велик, а Ерохин был один. Только теперь он начал понимать себе цену. Он появлялся в волостях всегда неожиданно, словно осенний ветер: весь в ремнях, с биноклем и полевой сумкой на левом, с наганом на правом боку. Ерохин осаживал жеребца около какого-нибудь зазевавшегося мальчонки и при его помощи вызывал на улицу первого жителя. Тот бежал искать местного активиста, и уже через полчаса мужики, бабы и ребятишки слушали горячую речь о мировой революции. Секретарь плавно подходил к республике и губернии, затем к уезду и волости и наконец к деревне, к отдельным ее жителям, к каждому лично. Он держал в голове сотни имен, фамилий, знал, кого надо брать лаской, кого угрозой, кого назвать по имени — отчеству, а кого и просто по прозвищу…

…Игнатий Сопронов зашел в кабинет, с угрюмой решительностью взглянул на секретаря. Ерохин встал и через стол, за руку, поздоровался.

— Садись.

Сопронов сел, намереваясь тотчас высказать свою просьбу. Ведь его никто не вызывал в уком. Он пришел сюда сам, чтобы посоветоваться насчет работы и будущей жизни. Однако Ерохин заговорил первым:

— Дайте мне ваш партбилет, Игнатий Павлович.

Сопронов отогнул борт бумажного старого своего пиджака, зубами выдернул нитку на зашитом внутреннем кармане, достал завернутый в коленкор партбилет. Бережно развернул и подал Ерохину.

— Так. — Секретарь долго разглядывал партбилет. — Так, так, Сопронов. Ты почему без разрешения уехал из Ольховицы?

Сопронова взорвало, но, сдержавшись, он сказал:

— Как это без разрешения? Я докладывал Меерсону устно и письменно.

— Почему уехал? Куда?

— Уехал на лесозаготовку. — Сопронов назвал место. — А почему, каждому ясно. Мне тоже надо кормиться, я не святой Антоний.

— Так, так. — Казалось, что голос секретаря отмяк и в серых, пронзительно-быстрых глазах засветилось добродушие. — Вы, товарищ Сопронов, четыре месяца не платили взносы.

— В лесопункте не имелось ячейки. В пароходстве я заходил к начальству, там сказали, где стоишь на учете, там и плати.

— Ты что, устава не знаешь? — вдруг крикнул Ерохин. — Партбилета не получишь как механически выбывший.

— Товарищ Ерохин!

— Все! Можешь идти. — Ерохин встал, кинул партбилет в сейф, захлопнул дверцу и повернул ключ.

Сопронов похолодел. Обида, усталость, скопленная за бродячие месяцы, и боль, и какая-то новая, еще не изведанная жалость к жене, к брату Сельке и отцу в один миг свились в один ком и остановились в сдавленном горле. Глаза Сопронова, не подчиняясь рассудку, точили плоский, бывший когда-то купеческим сейф и почему-то то и дело перекидывались с места на место, ища чего-то. Они остановились на тяжелом медном письменном приборе, изображавшем какие-то массивные башни. Он с трудом погасил в себе позыв схватить этот прибор и изо всей силы шарахнуть им в ерохинское лицо.

— Идите, товарищ Сопронов! Такие члены в партии не нужны.

Сопронов повел онемевшими плечами и, потрясенный, скрипнул зубами. Сжав кулаки, он поднялся было вперед и вдруг сразу обмяк, плечи его обвисли, и он, медленно повернувшись, пошел к дверям. В оцепенении вышел он в коридор и взял котомку. Он не помнил, как очутился на жарком укомовском дворе и как ступил на траву.

Горячие камни единственной в городе мощеной улицы, горячие железные крыши домов и нагретые солнцем прутья садовых решеток — все исходило жарою и горьким зноем, как исходила зноем задыхающаяся душа Игнатия Сопронова. Ноги в полыхающих жарой сапогах тоже горели, сопревшие вконец портянки прели вместе с кожей и мясом. Голова разламывалась от боли. В руках и ногах растекалось опустошающее бессилие. Сопронову ничего не хотелось.

Он вышел по дороге в полевом безлюдье, переполз обросшую конским щавелем канаву и почти без памяти ступил в тень каких-то строений. Кажется, это были чьи-то склады. Он запомнил лишь чалую лошадь и одрец, груженный сушеным ивовым корьем, стоявший неподалеку. Он все же снял сапоги и лег на траву, поглядел в огромное синее небо. Какая-то неуловимая, все время ускользающая мысль не давала покоя и толчками заставляла осознавать окружающее. Что это? Он силился изловить ее и осмыслить. Ах это… Да, это вот… Зря он сдал свой наган, когда уезжал в лесопункт. Ему нужен наган, тот самый наган, с поцарапанною, истертою вороньбой. Да, да, наган. Но зачем ему этот старый наган? И вдруг он вслух выматерился. Нет, не для этого ему нужен наган. Еще поглядим, еще неизвестно. Еще все будет, много кое-чего еще будет, и он, Сопронов, еще встанет на ноги. Встанет… Встать, обуть сапоги и идти. Сто верст до Шибанихи не велик путь. Два дня — и дома. Сходить в баню, очухаться и все забыть, скопить силу в ногах, отойти, выстоять. Встать и идти, чего бы ни стоило…

Он хотел подняться, нашарить сапоги и портянки, чтобы обуться, но опять повалился на бок и потерял память. Сквозь нудное, тягостное забытье и боль в темени он услышал короткие чиркающие звуки. Кто-то песочной лопаткой наставил косу, откашлялся и начал косить. Коса была все ближе и ближе, и страх, что она вот-вот вопьется в разутую ногу, нарастал, охватывая душу, но Сопронов не мог освободиться от своего бессилия. Он хотел и не мог, забытье было сильнее того желания и страха.

— Ой, хой, хой! — Данило Пачин перестал косить. — Ты, что ли, Игнатей? Ты как это тут?

Сопронов все еще не мог очнуться. Он бессмысленно глядел на коренастую, в ситцевой рубахе фигуру Данила, глядел и не мог осмыслить.

— А я кошу и гляжу, вроде Игнатей. Так ты чего, заболел, что ли? — Данило отложил косу и присел к Сопронову. — Гляжу, человек в траве.

Сопронов зажмурился, тряхнул головой. Данило помог ему сесть.

— А я гляжу, понимаешь, вроде чего-то знакомое… Дак ты куда, не домой правишься-то?

— Домой… — Сопронов сплюнул горькую желтую и тягучую слюну. — Попить нет ли чего…

— Чичас. — Данило побежал. — Чичас принесу, у меня квас в буртасе. Данило сбегал к подводе, груженной корьем, и принес буртас и пирог.

Сопронов прильнул к берестяной кромке.

— Да ты пей, пей, — суетился Данило. — А я вот корье привез, а кладовщика нету. Покосить надумал на дорогу. А ты заболел, что ли? Вишь, под глазами-то ямы.

— Ничего…

— Вот чичас корье сдам, да и покатим. Завтра к вечеру будем дома. Пришел вроде кладовщик-то. Ты посиди, а я корье-то сдам!

И Данило побежал сдавать корье.

Через два дня Данило привез больного Сопронова в Ольховицу. Сюда на своей Рязанке как раз приехал по каким-то своим делам Савватей Климов. Он с помощью Пачина перенес Игнаху к себе, подостлал ему под голову сена, к вечеру привез в Шибаниху. Сопронова, в горячем жару, за дорогу опять совсем ослабевшего, вынесли из телеги и запод руки увели в дом. Вся ночь прошла в тумане и смуте. Под утро он, весь в холодном поту, опять очнулся, и сердце сжалось в комок от какого-то тягучего и неумолимого страха. Предутренняя звезда остро и безжалостно светила в прореху дырявой кровли. Он долго глядел на эту звезду, с трудом вспоминая все, что случилось. Виски и надбровья разламывались от боли. Он застонал и вдруг начал кувыркаться в темноте через голову. Жена его, Зоя, спавшая рядом на настиле сарая, в ужасе обхватила его руками:

— Игната, Игната!

Стараясь повалить его на постель, она ловила его руки. Но он был сильнее и смял ее, задергался. И вдруг как-то сразу стих, ослабевший и маленький.

Он спал много часов подряд…

К полудню он проснулся совершенно здоровым, хотя глаза совсем провалились. Он забыл, что произошло с ним ночью. Сидя за самоваром, он жадно ел горячие, только что испеченные налитушки, слушал.

Перебирая деревенские новости, Зоя рассказала о том, что хорошо бы вот купить Ундера. Судейкин продавал мерина.

— Сколько просит? — Игнатий оставил недопитую чайную чашку.

— Да, говорят, за полторы сотни отдаст.

У Сопронова было чуть меньше двухсот рублей, полученных в военной конторе. Но сейчас он вспомнил про встречу с Гириным, вновь обозлился, и мысль о покупке лошади показалась совсем ненужной. Нет, не для того он маялся в детстве. Не для того вступал в партию, узнал голод и холод, чтобы снова, как червяк, возиться в земле.

— Дак как, Игната? — не отступалась жена.

— А никак! — Сопронов скрипнул зубами. — Придет время, отдаст за так. Где Селька?

Селька с утра ушел на озеро, удить.

Когда Зоя рассказала о том, как старики выпороли Сельку, Сопронов вскочил сразу на обе ноги.

— Ну, гады! Топи баню, я в волость сбегаю.

Даже не повидав отца, он побежал в волость искать Митьку Усова, единственного, как ему думалось, честного партийца во всей Ольховской ячейке.

VII

День был жарок с утра. Душный парной ветер сдувал с лугов травяной настой, дурманил голову. Со всех сторон призрачно дыбились красноватые, словно подпаленные с боков облака. Птицы не пели в кустах и травах. Только два чибиса поднялись навстречу подводе и долго, суетливо кричали, летая над повозкой туда и сюда.

Карько, отбиваясь от оводов, вез мешки на двуколой телеге. Павел, доверившись мерину, шел позади, думал, прикидывал. Пятнадцать пудов зерна, пусть даже и по два рубля за пуд, это всего тридцать рублей. Можно рассчитать пильщиков. А дальше что? Мужики струсили, отступились… Правда, Ванюха Нечаев и Акимко Дымов согласились плотничать в долг. Но пильщики могут уйти сразу, как только получат расчет. Остановить, не дать уйти! Может, согласятся пилить за шерсть или за сапожный товар. В подвале еще есть сапожные крюки и две пары подошв. Попросить денег у отца, у Данила, тот только что свез ивовое корье.

Павел ужаснулся, вспомнив, что и самим хлеба осталось еле-еле до новины. В ушах все еще стоял бабий плач…

Мельница выкачала из хозяйства соки, подгребла под себя все. Это понимали и жена Верушка, и Аксинья. Когда сегодня Иван Никитич снял с гвоздя амбарный ключ и пошел нагребать в мешки последний ячмень, бабы ударились в слезы. Только когда дедко Никита притопнул на них ногой, они притихли. Но каково было Павлу глядеть на все это? Скрепя душу он погрузил мешки, поехал в Ольховицу.

«Ну, уж что будет… — подумал он сейчас. — Теперь некуда пятиться. Некуда, некуда…»

Он догнал повозку, надо было придержать мерина на крутом шибановском спуске. Но Карько, уляпанный от оводов дегтярными пятнами, хитро и ловко скосил спуск, не давая разгону тяжелой двуколке. Жалея потного мерина, Павел неожиданно вздумал выкупать Карька, а заодно решил окунуться и сам. Быстро распряг. Мерин почуял купание и терпеливо замер, дожидался, когда снимут упряжь. Омут был рядом, у моста. Павел наскоро и догола разделся и с головой плюхнулся в воду, вынырнул, заотфыркивался.

— Карько! А ну ко мне! В воду, Карько, в воду!

Мерин переступал с ноги на ногу, не осмеливаясь идти в воду.

— Ну? Карько! Ко мне! Сюда, Карько!

Мерин, набравшись смелости, бросился в омут, и воды сразу прибыло, она заплеснула поросший осокой берег. Крякая, храпя и отфыркиваясь, купались в омуте человек с конем… Павел прыгнул на скользкую лошадиную спину. Карько выплыл с глубокого места, и Павел направил его прямо под мост, где было меньше гнуса, долго шлепал по крупу, смывая пот. Конь благодарно косил глазом, приседал в воде. Павел спрыгнул с хребта, окунулся на быстрине и хотел выводить Карька, но случайно взглянул на свайные балки моста. Под настилом, между двумя балками, торчал какой-то предмет, завернутый в грязную парусину. Павел подъехал на Карьке, встал на его широкой скользкой спине и достал из-под балки что-то тяжелое. Развертывая парусину, затем промасленную бумагу, он уже знал, что это… «Черт. Наверно, еще с германской приволокли. Кто бы это?» Павел размахнулся. Почти новая трехлинейка с опиленным на две трети стволом и две обоймы патронов полетели в омут, в самое глубокое место.

Мерин с шумом разметал воду, вымахнул на берег.

Они быстро запряглись и поехали через мост в гору, освеженные речным купанием, сильные, довольные друг другом и понимающие друг друга. Павел вновь ощутил, как руки и ноги наливаются силой. Там, где екало сердце, опять, как и раньше, была радостная, приятная пустота, и вскоре он позабыл об опасной находке.

Ничто не остановит его, ничто не сможет остановить. Он сделает мельницу, выстроит свою деревянную думу, она будет махать широкими крыльями. Над всей Шибанихой. Над всем белым светом замашет, высокая, новая. С резным князьком на амбаре, с ласковым бесконечным шумом камней, она подымется на юру. Подымется…

Он въехал на взгорье и оглянулся, невольно подтянул вожжи, приостановил мерина.

По всей реке люди метали стога, белели бабьи рубахи.

Отсюда, с высокого берега, строительство было тоже как на ладони. Высокий прямой столп с четырьмя толстыми сдвоенными подпорами уже был опоясан бревенчатым, сужающимся кверху ряжем. Рядом на земле стоял готовый, но еще не покрытый тесом амбар — остов самой мукомольни. Когда он будет сделан до самой последней тычки, его разметят, разберут по бревнышку и тоже до последнего клинышка соберут заново, но уже на этом громадном столпе. И он будет крутиться на тонком, как у рюмочки, перехвате, подставляя ветру свои широченные махи… У Павла перехватило дыхание. Он прыгнул на воз, взмахнул ременными вожжами. Карько затопал по пыльной ровной дороге. Новая черемуховая дуга слегка прогибалась, но двадцатипудовая тяжесть двуколки была нипочем этому мерину.

* * *
Не заезжая к отцу, Павел привернул к лавке кооператива. Поставил мерина у коновязи, надавал клевера и зашел в прохладный полуподвал. В лавке было некуда ступить, только что привезли точильные лопатки и новые косы. Мужики выбирали их на звук, которая как поет, и на огонь, зажигая на косах спички. Павел поздоровался, отозвал продавца в сторону и попросил в долг бутылку «рыковки».

— С кем литки-то, Павло Данилович? — заоглядывались покупатели. — Не с Владимир Сергеевичем?

— Да хоть с кем.

— А вот Дугина, учительница-то в Ольховице, тоже хлеб спрашивала.

— Эта купит, у нее деньги есть.

— А почем пуд, Павло Данилович? — спросил продавец, подмигивая. — Давай мне по два с гривенником.

Сам Гривенник — Ольховский бобыль — стоял рядом и как будто ни о чем не догадывался.

— Да с Гривенником-то можно и по рублю! — заметила исполкомовская уборщица Степанида. — Куда шнырнул-то? Ведь не про тебя!

Гривенник, не слушая возгласов, незаметно вышел из лавки. Он подошел к возу, пощупал мешки и, подтягивая холщовые свои портки, затрусил к волисполкому…

Павел ничего не заметил, поговорил с ольховцами, поглядел косы и вырвался на улицу. Он отвязал Карька, намереваясь ехать на подворье Ольховской коммуны, где жил во флигеле Владимир Сергеевич Прозоров, обещавший купить десять пудов ячменя.

Саженях в десятке от коновязи была отворотка к магазее, куда мужики еще зимой сдавали зерно по чрезвычайным мерам. Это тогда комиссия, возглавленная председателем коммуны Митькой Усовым, ходила по деревням, выявляя хлебные излишки. Мужики прятали семенное зерно кто где: под лежанками, в банях и погребах. А шибановский мужик Лыткин, у которого была поговорка «Дело выходится, все плутня», спрятал мешок ржи даже на чердаке, но Митька с Гривенником залезли и туда, поискали и нашли рожь. Акиндин Судейкин выдумал песенку:

Все выходится не так,
Усов слазил на чердак!

— Эх! — Павел бросил вожжи на воз. — Вот тебе и дело выходится.

Он знал, сколько возов зерна отвез тогда в магазею Иван Никитич.

Павел только что развернул мерина, как из-за угла, хромая, вышел Митька Усов, за ним шагах в двух-трех ступал худой, совсем изнуренный Игнаха Сопронов, а еще дальше перетаптывался испуганно-возбужденный Гривенник.

— Стой, Рогов, — сказал Митька, не здороваясь. — Надо поговорить.

— Нам с ним не о чем говорить. — Сопронов подошел вплотную к двуколке. — А ну заворачивай!

У Павла задрожали губы, в груди страшно похолодело. Слабость разлилась по ногам. Глаза метнулись из стороны в сторону, отыскивая чего-то, они сами запомнили камень на тропке и колышек, прислоненный у коновязи. Но где-то, словно со стороны, отчетливо и спокойно звучали слова: «Стой, стой… Тихо, Павел Данилович, тихо…»

— Куда это мне заворачивать, Игнатий Павлович? — произнес Павел.

— В магазею! — белые сопроновские глаза щурились. — Дорогу знаешь.

— А вы-то? Вы-то с какой дороги?

— С той, с какой надо! Усов, заворачивай лошадь!

Усов нерешительно потянул за узду, но Павел так дернул, что Карько оскалился и, высоко взметнув голову, попятился. Вокруг уже скоплялся народ. В лавке сразу все стихло.

— А ты кто такой, товарищ Сопронов?

— Тебя, Рогов, это не касается.

— Как это меня не касается? Ты меня грабишь среди бела дня, а меня не касается… — Павел спрыгнул с воза, приблизился. — Ежели до этого дело дошло… Ты кто такой, такая мать, чтобы распоряжаться? Зови председателя!

— Кто я, разберемся после. А хлеб ты сдашь. По государственной стоимости. Усов, пиши акт! — Сопронов с ненавистью взглянул на Павла.

Вокруг стояла толпа, сзади слышались вздохи и голоса.

— Что делается…

— А Микулин-то? Где?

— А Микулина-то и нету.

Павел взялся за вожжи и хотел ехать, но худой, побледневший, с темными провалами глаз Сопронов подскочил к мерину. Павел поглядел на Игнаху, слабость в ногах прошла, сердце опять билось ровно. Гнев таял, исчезал, Павлу становилось отчего-то смешно, и странная жалость к этому худому бледнолицему человеку таяла в сердце.

Они стояли лоб в лоб и молча глядели друг на друга: Сопронов тревожно и с ненавистью, Павел спокойно, с какой-то грустной усмешкой… Они глядели так друг на друга, а все вокруг глядели на них, и мерин, брякая удилами, мотал головой, отбиваясь от полуденных оводов.

Митька Усов вдруг очнулся и вынул из пиджака какую-то бумагу.

— Ты, Павел Данилович, тут про закон спрашиваешь. Вот бумага насчет лишков… Имеем полное право.

— За четвертую долю отнимать полдела, — сказал кто-то из толпы, и Сопронов метнул в ту сторону многообещающий белоглазый взгляд. Но все зашумели, кто-то засмеялся, кто-то присвистнул:

— Истинно!

— Кто не пахал, не сеял!

— Товарищи! — Сопронов резко повернулся к толпе. — Отымание излишков есть крутая мера по прижатию кулацкого алимента!

— Это Пашка-то Пачин кулак?

— Нашел кого прижимать!

— Ты бы сперва митингу объявил.

— Сенокос ведь, робятушки! Делать, что ли, нечего?

Павел дернул за вожжи, и Карько стронул с места. Но Сопронов как коршун опять подскочил к мерину. Павел теперь бросился с воза, гневная боль и обида охватили его. Но чей-то спокойный голос оборвал это безоглядное и бешеное безрассудство.

— Игнатий Павлович? — Прозоров пробирался к подводе. — Чрезвычайные меры давно отменены.

— То есть как так? — Сопронов опешил.

— Вы, вероятно, газет не читаете… Впрочем, почту только что привезли.

И Прозоров поморщился, расправляя газету:

— Пожалуйста, посмотрите! «Комсомольская правда». Постановление о запрещении чрезвычайных мер.

Сопронов взглянул, вспыхнул и побледнел.

Люди зашумели опять:

— Вслух! Зачитать!

— Кем подписано?

— Подписано самим Председателем Совета Народных Комиссаров.

Сопронов повернулся и, забыв про Митьку, скоро пошел в сторону. Митька все еще сидел на камне со своей бумагой, он недоуменно глядел то вверх, то вниз, Гривенник исчез еще задолго до этого.

* * *
До позднего вечера по всем сторонам Шибанихи копилось мглистое грозовое удушье. Все-таки дождь так и не мог собраться. Солнце сошло во мглу багровым шаром. В лугах за Шибанихой встало много свежих стогов. Кое-где люди еще дометывали свои стога, когда Сопронов сходил в истопленную женой баню. В сердце было странно и пусто. Он сел за стол, дожидаясь послебанного самовара. Голова опять начинала шуметь. Или это угар от рано скутанной бани? Жена тормошилась в кути, ходики на стене отстукивали пустые секунды. Мухи стихали в избе вместе с сумерками. Сопронову вновь не хотелось ни о чем думать, его слегка поташнивало. Зоя вышла занять у соседей чаю, но в сенях сразу же заскрипели косые плахи: в дверях показался брат Селька с отцом на закорках. Павло Сопронов, сидя верхом на младшем сыне, охал и матерился сквозь слезы. Селька донес его до лавки, посадил, отпышкался и сразу к дверям.

— Ну? Принес, прохвост? — отец стукнул кулаком по столу. — Принес родного отца. По очереди кормят, сукины дети, как нищего. Эх, ноги бы мне, я бы вам показал, как жить.

Селька не стал слушать попреков, скрылся. Игнатий очнулся.

— Ладно, тятя… Не шуми…

— Не шуми! Нет, буду шуметь! Вырастил деток, мать-перемать, таскают как чурку. Дожил на старости лет…

Он заплакал, утираясь какой-то серой тряпицей.

Игнатий Сопронов встал, пошел к шестку, прикрыл вскипевший самовар и поставил на стол. Нарезал ситного, еще ленинградского, хлеба. Принес из кути картошки и толченого луку. Жены с заваркой все еще не было, но вот половицы в сенях вновь заскрипели. Сопронов подвинул отцу чашку с толченым луком.

— Ешь, тятька, вон Зоя идет. При ней-то хоть не реви.

Но в дверях была не Зоя.

В дверях стоял Павел — приемыш из Ольховицы, сын Данила Пачина. Теперь его все называют Роговым. Изумленно глядел Игнатий на пришельца.

— Проходи, Павло Данилович, — сказал Сопронов-отец. — И будет в избе два Павла, второй да первый.

Павел прошел, поздоровался со стариком.

— А ты, Игнатий, зря на меня, — твердо сказал он. — Ты ведь меня больше обидел, а я зла не помню. Давай выпьем… — Павел стукнул бутылкой о середину стола. — Поговорим.

Игнатий Сопронов молчал. Казалось, он был в сильной растерянности, глаза бегали, руки дрожали. Павел улыбнулся.

— Ты скажи мне… — Сопронов молчал по-прежнему. — Скажи мне, чего я сделал худого? Тебе, скажем, или Совецкой власти?

Сопронов молчал. Глаза его перестали бегать и забелели.

— Ты, Игнатии Павлович, меня врагом не сделаешь, — продолжал Павел. — Врагом я никому не был и не буду! Вот! Я весь тут. Наливай, дедушко.

— У тебя что, язык проглочен? — сказал Павло Сопронов, глядя на сына.

— Молчи, тятька! — обернулся к отцу Игнатий. — Не твое это дело.

— Цыц! Сукин кот! Ты как с отцом говоришь? Садись, Павло Данилович, не гляди…

Павел сел.

— Ладно, я в родню не напрашиваюсь. А врагом твоим тоже не буду, ты не жди этого, Игнатий Павлович.

— Будешь, — Сопронов ухмыльнулся. — Еще как будешь!

— Это почему так?

— А потому, что ты и сичас… Первый мой недруг! Это нам на роду было написано, врагами родились.

— Кто это такую дребедень на роду написал?

— Ты, Рогов, этого не поймешь.

— Да я что, дурак?

— Дурак не дурак, а сроду так. Сытый голодному не товарищ.

— Значит, я сытый, а ты голодный? Да я вон последний хлеб продал. Тридцать рублей выручил. А ты сколько принес заработку-то?

— Не в этом дело.

— А в чем?

Игнатий Сопронов не ответил. Од встал и заходил по избе.

— Ты, Игнашка, вот что! — дедко Сопронов опять стукнул кулаком. — Ты губу не вороти, а садись да выпей. И людей не смеши, мужик к тебе подобру, а ты к нему как нехристь.

И взялся за бутылку, хотел распечатывать, но крик сына остановил старика:

— Не тронь! Поставь, тятька! А ты, Рогов, дорогу ко мне забудь! Игнатий схватил бутылку и с силой швырнул к порогу, она разлетелась вдребезги.

Павел Рогов побледнел, встал и вышел из избы. Павло Сопронов в изумлении глядел на сына, но тот не обращал на него внимания.

— Селька! — закричал вдруг старик. — Селька… Селиверст, унеси ты меня, ради Христа, унеси…

— Молчи, тятька! — рыкнул Игнатий. — Молчи, тебе говорю!

Он сдавил отцово плечо, сильно тряхнул. Отец ударил сына кулаком в подбородок, качнулся и полетел с лавки. Хрипя и отплевываясь, он кое-как пополз к дверям. Прибежавший Селька помог ему перевалиться через порог, но Игнатий подбежал, схватил отца, вновь принес и посадил на лавку:

— Сиди!

Павло, размазывая по лицу слезы, все звал Сельку, хрипел:

— Христа ради… Унеси, Селиверст! Селька подставил отцу закукорки…

Поздним вечером, когда Зоя ушла спать в сенник, Игнатий Сопронов достал из шкапчика амбарную книгу, ручку с ржавым пером рондо и склянку с чернилами. Чернила за это время высохли. Сопронов капнул в них из самоварного крана, сдвинул с одного угла посуду и начал писать.

Игнаха на своей шкуре испытал силу бумаги, пусть даже не больно грамотной. К неграмотной-то, наоборот, еще больше будет внимания…

Первое письмо получилось о Петьке Гирине, который скрывается под чужой фамилией. Вторая бумага — о классовой вылазке шибановских стариков, выпоровших молодого активиста, третья о бывшем помещике Прозорове, который занимается подстрекательством среди населения.

Игнатий Сопронов решил не подписываться, послать эти письма прямо в губернию, у него еще раньше были запасены нужные адреса.

VIII

Теперь Прозоров физически ощутил время. Оно шло в одну сторону, и жизнь обнажилась перед ним в своей неслыханной простоте. Каждая прожитая минута нарождала в душе скорбь своей невозвратности. Никогда этого не было с ним, он вдруг с жестокой явностью понял неумолимый закон времени и физически ощутил ограниченность того числа дней, которые отпущены ему природой. Те дни можно было легко сосчитать. От этого жизнь впервые показалась ему бессмысленной.

В самом деле, в чем же ее смысл, если она все равно кончится? Два-три выпавших волоска, застрявшие в гребне, отраженное в зеркале дупло зуба, высыхающий на дороге коровий помет или ржавеющий в воротах гвоздь — все говорило ему о бессмысленности. Он смотрел на свои ногти и думал, что пройдет с полдесятка лет, ну десяток, пусть даже два (не все ли равно сколько?), и эти пальцы исчезнут, их не будет в природе, как никогда не будет прошлогодней травы.

Он давно уже не ходил ни в лес, ни по деревням. Получая из уезда двухнедельную почту, равнодушно листал газеты, тщетно вникал в смысл, который таился в полуаршинных заголовках. Он хотел, старался обнаружить свою причастность ко всему, что писалось в газетах. Но даже экспедиция Нобиле и гибель Амундсена — этого благороднейшего норвежца, не оставили ясных следов в душе. Эти дерзкие вызовы человека Ледовитому океану казались Владимиру Сергеевичу детской, никому не нужной игрой. При чем же тут он, Прозоров? И как быть, что делать ему среди всего этого?

Он целыми днями лежал на старом диване и думал, глядя в потолок своего пыльного флигеля. Одиночество, любимое им когда-то, стало зловещим. И все люди, казалось, тоже забыли о нем. Степана Лузина не было в Ольховице, его давно перевели в уезд. Митька Усов, забредавший раньше то подстричь свою густую шевелюру, а то просто поговорить, не показывался, его жена Любка, стиравшая когда-то Прозорову, — тоже. Вторую неделю не заходила и горбатая нищенка Маряша, которая подметала сор и мыла посуду. Но он был равнодушен ко всему, ничего не хотел делать, чтобы разрушить эту ехидную тишину.

Обычно он засыпал еще до того, как в деревне смолкали последние звуки. За его флигелем несмелая, словно нахлебница, замирает оранжево-розовая заря. Земля зеленеет окрестной травой и напевает свирельными куликами. Вот и замолкли скворцы, захлебнулся поздний жаворонок, простонал где-то в поле последний чибис. Зыбкие призрачные сумерки пронизывают поля, деревни, леса, а ему, Прозорову, легко отдаться небытию, будто умереть, ощущая, как тают в мозгу реальность и смысл. Его изголовье — у самого окна. Лишь тонкое стекло отделяет голову от этой призрачной ночи, от звезд и от зыбких туч. Когда подует в темноте ветер, он слышит, как на той стороне речки Ольховицы, за полем, на холме пробуждаются и шумят лесные сосны. Иногда он ощущает причастность, свою близость к этим соснам и спящим в лугах чибисам, к этому дергачу, скрипящему в пойме, он знает, что всем им мерцает сквозь низкое облако одна острая звезда. Она колет в его сердце своим вечным лучом, и он засыпает, но на душе у него пустынно и тяжко.

Иногда ему казалось, что время, все так же физически им осязаемое, поворотило обратно и пошло вспять, иногда он чувствовал, что оно вовсе не движется.

Однажды он проснулся от этого ощущения. Лежа на спине, он не мигая смотрел на черную крестообразную связку рамы. Там, за окном, в бесцветном лохматом сумраке расплывались ковчеги тоже бесцветных домов, а дальше перемещались, будто не находя себе места, очертания сосен и полоса дальнего леса. Тревога и какая-то неясная скорбь издалека и со всех сторон приближались, нарастали, давили и угнетали, да нет, не угнетали, а растворяли Прозорова в себе, и он сам становился чем-то зыбко-тревожным, как будто его плоть медленно превращалась во что-то нематериальное.

Какая невероятная громоздилась вокруг тишина! Лишь немного позднее он понял всю безмерность той тишины, идеальной и какой-то немыслимой. Нигде не было ни единого, даже самого слабого звука. Или он оглох? Но нет, зажав ухо ладонью, он услышал шум собственной крови. Она была чудовищна, эта тишина, она нарушала трехмерность окружающего пространства. Но она не прибавляла четвертого измерения, а разрушала даже и первые три. Какие-то абстрактные образы возникали и исчезали. Они являлись то при помощи бесконечных цветовых параллельных линий, то какого-то грандиозного необъятного шара; потом в хаосе и безбрежном мраке рождались волны огня, двигались, поглощали сами себя, сменялись какими-то геометрическими представлениями, расширяющимися сферами, конусами, спиралями. Все это исчезало и не повторяло само себя.

Ночной его дом был совершенно пуст и безмолвен. За окном бесшумно шарахнулась зарница. Далекий, очень далекий гром разрушил, казалось, совсем незыблемый монолит тишины, и Прозоров подумал об относительности всего и вся, ведь еще минуту назад ему казалось, что тишина эта всеобъемлюща и что ей не будет конца. Дальний и скорбномогучий гром вернул Прозорову ощущение реальности, и от смятенной тревоги, от предисловия еще не пришедшей мысли у Прозорова заныло в груди. Это была физическая боль в сердце, никогда им не испытанная, боль, о которой пишут в книгах и в которую он никогда не ерил. Оказывается, она существует, боль здорового сердца, вызываемая душевным страданием.

Спазма длилась очень недолго. Она озарила мозг четким представлением, определенным и ясным образом.

Образ этот был образом женщины.

Он ощутил страдание от ускользающей нежности к ней, от ревности ко всему миру и от жажды видеть ее сейчас, немедленно. Это страдание выдавило из горла короткий, почти животный стон. Прозоров вскочил на ноги. Он вышел из пустого, хитро молчавшего флигеля.

Странная, непонятная плыла ночь, вернее, висела над безмолвными деревнями. Она была статична, недвижима, и в то же время она словно проникала из всех вещей и предметов, весь мир был этой белой ночью. Она рождала самое себя. Деревня и тихие избы, неопределенное небо и цветы в неопределенно-зыбком поле, и сам он, Прозоров, — все было самой этой белой северной ночью.

Он вышел в еще не остывшее поле, оно дохнуло на него цветочным теплом. Два сонных чибиса с неприятным криком вылетели из трав. В ту же минуту он увидел широкую спину какого-то человека, сидевшего на придорожном камне. Прозоров не успел ни исчезнуть, ни удивиться: Данило Пачин крякнул, вставая на свои кривые толстые ноги.

— Вот, еще полуношник. Владимиру да Сергеевичу…

Прозоров молчал, глядя сквозь мужика. Ему не хотелось даже отгонять комаров. Вороная, с провисшим брюхом пачинская кобыла звякала неподалеку уздой, торопливо выстригала в ложке траву. В борозде, темнеющей свежим земляным отвалом, стоял плуг, из-за жары и гнуса Данило пахал паренину в ночь.

— Эх, кабы дождика-то! — Данило потеснился на камне, давая место пришельцу. — Все засохло вконец.

Прозоров продолжал стоять не двигаясь. Бесцветная кисея белой ночи пеленала поля и деревни, комары звенели с бесконечным терпением. Данило, не удивляясь странному поведению Прозорова, мерно и добродушно роняя спокойно-умиротворяющие слова, говорил что-то о назьме и о плуге, рассказывал, что вступил на днях в колхоз, как называли в Ольховице товарищество по общественной обработке земли. Спрашивал, хорошо ли сделал, ладно ли, но спрашивал просто так, давно зная, что сделал правильно. Прозоров как будто не мог постичь то, что говорил Данило, верней, не хотел постигать.

Какое ему дело, что Пачин вступил в колхоз? Все это смешно и не нужно… Да, но что нужно и не смешно? Слушая неторопливый разговор мужика, Прозоров тщетно ловил какую-то ускользающую и так необходимую ему мысль.

— А я, Владимир Сергеевич, вот что скажу, сообща-то мужикам и раньше бывало легче. А когда земли у всех тепериче, так и сам бог велел сообча. Обзаводиться-то. Один-то я рази купил бы железной-то плуг? А вы вон ишшо и веялку завели. А в маслоартель породистой бык куплен, тоже ведь коллектив. Все чин чином идет-то. Лишь бы здоровье…

— Да, да… Что ж, Данило Семенович… Я, пожалуй, пойду…

— С богом. — Данило пошел за лошадью, привел и стал запрягать.

Уходя, Прозоров слышал, как он, ласково и настойчиво понукая, повел борозду, приговаривая: «Но, милая! Давай-ко… Но, но, деушка, давай волоки. Ташши, милая, ташши…»

«Зачем? — вяло подумал Владимир Сергеевич. — Не понимаю… Почему Пачин все это делает? Он знает что-то. Да, разумеется. Данило знает что-то такое, что я не знаю. Он вступил в колхоз, то есть в товарищество, он будет пахать всю ночь, до утра… Ему известно нечто важное, что-то такое, что непонятно мне и что, может быть, никогда не будет понятно».

Мысль эта назойливым комаром всю ночь вилась около, и на восходе Владимир Сергеевич забылся с ощущением какой-то незаконченности и новизны.

* * *
Утром равнодушие и тоска вернулись к нему, но он усилием воли заставил себя побриться и смазать дегтем засохшие сапоги. Затем нашел свежую сорочку, которая оказалась последней. Оделся. Сапоги, быстро впитавшие деготь, были готовы, и Владимир Сергеевич решил вымыть руки. Воды не было ни в умывальнике, ни в ведрах, пришлось идти за водой, и он, злясь сам на себя, взял ведра и, усмехнувшись, пошел на речку. Ему казалось смешным и никчемным то, что он сейчас делал. Жизнь как бы издевалась над ним, заставляя делать всю эту ерунду и нелепую, никому не нужную чушь.

Ах, боже мой! Кому и зачем все это нужно? Глупо, так невыразимо глупо все на земле.

Но лето было все в цветении и ветре. Синее, почти безоблачное небо открывалось так глубоко, так сильно пахло диким белым клевером, с такой жизнерадостной пронзительностью свистели на всем лету стрижи и касатки, что Прозоров на миг забыл про себя. А когда вспомнил, то ужаснулся еще больше, еще страшнее показалась ему своя и чужая нелепость. Почему-то вспомнился сейчас благочинный Сулоев, и в душе пробудилось что-то похожее на сожаление. Прозоров нехотя решил навестить священника, не закрывая ворот флигеля, вышел на улицу.

Солнце заливало золотым, ослепительным светом чуть ли не половину неба. Жаворонки пели над лугами, их голоса со всех сторон струились в деревню. Пух от раскрывшихся одуванчиков веялся между домами и палисадниками, в речке орали и брызгались купающиеся ребятишки.

Прозоров нетвердо ступил на крыльцо церковного домика, прошел в прохладные сени и постучал. Однако никто не ответил на этот стук. Прозоров открыл двери, переступил невысокий порог.

Отец Ириней лежал на деревянной резной кровати, держа иссохшие руки поверх одеяла. Прозоров поздоровался и слегка склонился к изголовью. Старик, преодолевая глубокую дрему, открыл глаза. Восковые пальцы метнулись, осеняя пришельца крестным знамением, и рука упала на одеяло безжизненно.

В небольшой, прохладной, неоклеенной комнате медленно, тихо постукивали настенные часы, на оконном стекле жужжал одинокий овод. Пахло свежей богородской травой, подвешенной к образам, это окрестные богомолки не забывали священника.

— Простите великодушно, Владимир Сергеевич. Не могу принять, как подобает счастливому случаю.

Прозоров был удивлен обычным, ровным и каким-то глубинным спокойствием, сквозившим в твердом голосе благочинного.

— Да, да, курите, сделайте одолжение! Тем паче можно открыть окно.

Прозоров поблагодарил, и отец Ириней сказал, как бы извиняясь:

— Вот, лежу. Целыми днями… Готовлюсь к величайшей тайне человеческой. — Он замолк, словно бы спохватившись. — А вы? Как ваше здоровье? Бледен, гляжу, и глаза глубоко весьма. Простите, Владимир Сергеевич, мою старческую назойливость.

— Благодарю вас, Ириней Константинович, я здоров.

Прозоров подошел к окну, чтобы не дымить в комнате. Слушая ихий, реденький стук часов, он глядел на Ольховицу. С поля, спускаясь под горку к реке, шел молебен. Отец Николай, облаченный в ризу, из стороны в сторону мотал, вероятно, давно потухшим кадилом. Другую руку, с крестом, он то и дело кидал справа налево. Впереди шло несколько стариков, Данило Пачин нес икону. Следом гуртом ступало десятка полтора старушек и баб. Молебен уже дошел до середины спуска, и тут Прозоров увидел странную, однако совершенно в духе отца Николая, картину. Священник остановился и сказал что-то Даниле Пачину. И вдруг бросил кадило и крест на траву, побежал вниз к омуту, на ходу скидывая стихарь и подрясник. На берегу Ольховицы он разделся окончательно и, оставшись в одних кальсонах, сиганул головой в омут. Вынырнул, отфыркался, замотал рыжей своей головой. Данило Пачин прибрал крест и кадило, пошел в деревню, не дожидаясь отца Николая. Толпа расходилась.

— Что вы там увидели, Владимир Сергеевич? — спросил отец Ириней.

Прозоров молчал. Поп выскочил тем временем из воды, сел в траву и, не стыдясь, выжал кальсоны. После этого закурил, оделся и не спеша перешел мостик. Он уже поднимался вверх, направляясь явно к дому Сулоева.

— Не знаю, как жить, Ириней Константинович, — сказал Прозоров и отвернулся от окна. — Не знаю… Да и стоит ли жить, тоже не знаю.

Отец Ириней не ответил ни единым движением. Он лежал на спине, до бороды укрытый кудельным стеганым одеялом. Лежал, почти не мигая и глядя куда-то сквозь розовую занавеску и сквозь бревенчатую неоклеенную стену. Даже дыхание старика было совсем незаметным.

— Скажите же… — Прозоров, задыхаясь, подошел и встал над изголовьем Сулоева. — Ириней Константинович…

— Что я могу сказать? — тихо, но явственно заговорил наконец отец Ириней. — Я ничего не могу сказать, Владимир Сергеевич… Вы атеист, вы не верите в бога. Слова мои ничего не значат для вас. Вы сомневаетесь уже и в смысле жизни, в этом великом благе, данном нам свыше… Вы попираете свою душу жестоким и гордым рассудком. Грех, великий грех перед богом… Вы искусили себя…

— Но я не могу не думать, Ириней Константинович! Мысли свои никому не удавалось остановить.

— А много ли может наш слабый рассудок? — спокойно возразил отец Ириней. — Рассудок, попирающий душу, руководимую свыше. Предоставленный сам себе, он обречен на бесплодие и приходит к отрицанию самое себя. Сказано: «Рече безумец в сердце своем — несть бог… Растлеша и омерзиша в беззакониях, несть творяй благое». А в гордых своих поисках истины вы уходите от нее все дальше.

— Да, но где и в чем эта истина, в какой стороне? — хватаясь за сердце, выкрикнул Прозоров. — Скажите, и я пойду в ту сторону. Скажите мне, что делать и как жить.

— Ах, Владимир Сергеевич, Владимир Сергеевич… — отец Ириней попытался подняться на изголовье и не мог. Он отдохнул и продолжал говорить: — Никто не может сказать человеку, как ему жить. Одни глупцы. На крыльях гордости своея парящие, ослепившие сами себе духовное свое око! Но многое ль им дано, сим людям, помыкающим высоким человеческим духом? Им, раздвигающим пределы злобы и ярости? Минуют годы, уделом их будет тлен и забвение.

— От всего этого не легче, Ириней Константинович, — сказал Прозоров чуть спокойнее. — И если есть какой-то смысл в жизни и в вере… я все равно не знаю… как жить…

— Каждый человек обязан и должен найти себе способ жизни. В соответствии со своей совестью и нравственным идеалом. Нельзя осуждать людей за низкий нравственный идеал. Поднимется ли у вас рука на дитя, которое разбило дорогую хрупкую вазу? Прежде всего надо простить человека… А после этого помочь ему воздвигнуть высокий нравственный идеал. Только такое право у каждого из мыслящих христиан.

— Как помочь?

— С помощью бога.

— В ольховском храме еще с весны выбиты стекла…

— Разум покидает безбожников! — отец Ириней переложил подушку и, отстраняя помощь, с трудом поднялся повыше. Теперь он полулежал на кровати, и было видно, что говорить ему стало легче.

— Господь оставляет тех, кто не хочет верить в него. Души многих людей смущены диаволом, сердца охвачены огнем сатанинского мятежа. А кто виноват в бедах, не сами ли мы? Ответьте и вы на мой вопрос, Владимир Сергеевич. Насколько мне известно, вы материалист, и, следовательно…

— Я не скрывал это, Ириней Константинович.

— И вы не отрицаете, что христианство, и православие в частности, явилось прогрессом и благом относительно временам языческим?

— Да, конечно…

— А не находите ль вы, что, лишая народ веры христовой, вы возвращаете его вспять, к вакханалиям языческим?

— Вы же знаете, Ириней Константинович, — поморщился Прозоров, — вы знаете, что я лично никогда не отрицал церкви как таковой, ее значения…

— Вы не отрицали ее прикладного значения. Но вы отрицали веру. То есть самую церковную суть и дух православия. А это чем лучше разбитых стекол?

Отец Ириней замолчал, тяжело дыша и скапливая новые силы для необычного, изматывающего разговора. Прозоров вспыхнул, хотел что-то возразить, но тут в комнату без предупреждения вошел Николай Иванович. Он размашисто перекрестился, скрипя половицами, подвинулся ближе, поздоровался с Прозоровым и склонил перед Сулоевым нечесаную мокрую голову:

— Отец Ириней! К милости твоей прибегаю и прошу… Не искупления грехов великих своих ради, ради взаимодушия.

— У меня нет с вами взаимодушия! — произнес отец Ириней. — От вас разит вином, идите и выспитесь.

— Приял и греха в этом не вижу, плоть пастыря та же, что и у прочих…

— И это вы пастырь? Истинно, заблуждение ума. Идите, Христос с вами.

— А кто же я, по вашему просвещенному мнению? — повысил голос отец Николай.

— Ириней Константинович… — Прозоров встал. — Я, пожалуй, пойду. Не буду мешать вам…

Чувствуя, что последнее замечание может быть понято как издевательство, он оглянулся:

— Простите…

На улице Владимир Сергеевич в изнеможении прислонился к одной из подоконных берез. Не зная, сколько времени он стоял так, открыл глаза: по березовому, в белой пыльце стволу бежали вверх и вниз хлопотливые муравьи. Из окна слышался медвежий бас отца Николая:

— Ха-ха-ха-ха-ха! На чем стояла православная Русь! Реформы… Ваши богословы только и знали что говорить! Сии профессоры неделями рассуждали о грузинской автокефалии! Либо разводили руками: откуда пошел раскол? А кто виноват, что церковь обюрократилась? Народ давно отошел от вас. Да грош цена такой церкви, которая яко сухая смоковница, истинно!

Все вокруг было тихо и неопределенно, только голос Николая Ивановича гудел в ушах. Сердце щемило от какой-то бесконечной неосознанной боли. Прозорову стало вдруг невыразимо стыдно. Он покраснел и, словно от ядовитого дерева, оттолкнулся от березы.

IX

Николай Николаевич Микулин сидел в волисполкоме за своим столом на венском стуле будто на шильях. Он раздваивался у себя на глазах. «Что за жизнь? — рассуждал председатель сам с собой. — Опять праздник. Давно ли отгуляли петров день, а казанская как тут и была. Нет, это не дело, такая жизнь».

Казанская в Ольховице — пивной годовой праздник. Микулина позвали в гости сразу в четыре дома, и вот он сидел в исполкоме и маялся. Идти нельзя, и не ходить тоже нехорошо. С тех пор как Лузина перевели в уезд, а в Шибанихе ликвидировали сельсовет и поставили Микулина председателем волисполкома в Ольховице, от приглашений и вовсе не стало отбою.

Ни живой души во всех четырех отделах. Все трое подчиненных уже сидят, наверное, по застольям и пробуют пиво, а ты вот один, как филин, да еще и с пустым брюхом.

Микулин вздохнул, ему стало жаль самого себя. Он поглядел в окно, втайне надеясь на какое-то чудо.

Нет, что ни говори, а есть бог на земле! И справедливость имеется. Чудо совершалось в образе Палашки в новеньком голубом платье и с узелком в руке. Микулин еще вчера как бы шуткой попросил ее принести пирогов, он и сам не надеялся, что Палашка придет.

— Ах, молодчина девка! — вслух произнес председатель. Но ему сразу же опять стало невесело… Еще на масленице, после ночлега у Пачиных, они с Палашкой договорились жениться. И вот председатель дотянул до казанской. Все отговаривался делами, и Палашка уже начинала искоса поглядывать на него. Чуялось председателю: не надо пока жениться. Будто кто-то подсказывал подождать, перевалить через ненадежное время. А с другой стороны, и ждать было Микулину невмоготу. Двадцать пять годиков не шутка. Бабы пальцем показывают, мужики подначивают. Тот же Данило Пачин заявил: «Тот еще не мужик, который с бабой не спал». Будто нарочно для Микулина такие слова — вот кривоногий! Как в воду глядит, все чувствует.

Тощие исполкомовские мухи кусались, видно, к дождю; в кабинете пахло мышами и просыхающими после мытья половицами. Председатель скоро убрал со стола бумаги, печать и штамп сунул во внутренний карман пиджака и побежал в коридор.

Палашка бесшумно, стараясь не стукать своими новыми, зашнурованными на все дырочки полусапожками, вбежала на рундучок. Оглянулась, шмыгнула в коридор и охнула: Микулин стоял в двери, по-разбойничьи размахнувшись засовом.

— Ой, дурай! Напугал-то! Леший сгамоногой!

Председатель, довольный, засмеялся. Он как бы мимоходом закрыл двери опять на засов. Палашка сделала вид, что так и надо. Она одернула свое новомодное платье, затараторила что-то насчет сенокоса, мол, дождь собирается, а лога почти высохла и стог в заполье не сметан.

— Ладно. Какой бог вымочит, тот и высушит, — сказал Микулин.

Пошли в кабинет.

Но, распахивая дверь в кабинет, он мысленно обругал себя: «Дурак, круглый дурак. Не надо бы в кабинет, надо бы в мезонин. Ну, да авось и туда завлеку».

— Чего поисть принесла?

— А чего дают, то и ешь, не спрашивай! — Палашка оглядывала кабинет. — Тилифон-то звонит?

Она сняла трубку, сдвинула на плечо толстую, словно соломенный жгут, косу и приставила трубку к своему маленькому загорелому на сенокосе ушку. Микулин следил за каждым ее движением, лихорадочно прикидывая, что делать дальше.

— Так. Полрыбника, полналитушки. Пойдем-ка наверх, у меня тут и ножика нет.

— Ничего не слыхать. — Палашка повесила трубку. — Только вроде водичка капает.

— Ножика, говорю, нет.

— Ломай, — сказала Палашка. — Кто пироги ножиком-то режет?

— Нельзя тут. Мыши будут копиться. Рабочее место. — Он решительно звякнул ключами. — Надо наверх. Бери уколочей да пошли.

Он нарочно не глядел на нее, но лопатками, всею спиной чувствовал ее мимолетную настороженность и покраснел. Она же неожиданно и быстро собрала пироги и, стуча каблуками, побежала наверх, по коридору и лестнице. Добравшись до двери бывшего сопроновского мезонина, Микулин, тайно торжествуя, отпер висячий замок. Все шло пока, как было задумано.

Мезонин оставался таким же, каким был в тот день, когда Сопронова снимали с ячейки. Тот же стол и те же стулья, только на чистом, промытом полу лежал дубленый сельсоветский тулуп да полмешка запасного овса, служившего подушкой. Микулин частенько тут ночевал, особенно после собраний. В сопроновском столе бумаг уже никаких не было, Микулин складывал туда ребячьи самодельные ножики и гирьки на ремешках, отобранные на гулянках и деревенских праздниках.

В мезонине Палашка неожиданно переменилась и, притихшая, встала к окну. Микулин, за обе щеки наворачивая кусок пирога, ходил по полу с фальшиво-простецким видом.

— Чьи пироги-то?

— Да божаткины. — Палашка не обернулась к нему.

— От Пачиных, что ли? А меня Данило тоже в гости зовет.

Чем проще старался быть Микулин, тем хуже у него получалось. На душе было неловко. Стыд маял председателя. «Сейчас бы выпить для смелости, — подумал он мельком. — Сразу другое дело бы».

— Ты чего отвернулась-то?

Палашка молча водила по стеклу пальцем. Микулин отодвинул пирог, подошел к ней.

Сколько раз сидели они по осенним ночным сеновалам, по баням либо на зимних игрищах у столбушек, сколько раз целовались и обнимались! И все было просто, все получалось раньше как-то само собой, а тут почему-то вдруг стало Микулину стыдно и как-то не по себе. Рука не подымается обнять Палашку за плечи. Микулин не узнавал ни себя, ни сударушку… Он все же набрался смелости — обнял ее, но она отодвинулась от него. Он обиделся, и от этого всю неловкость сняло с него как рукой.

— Ты чево?

— А ничего, — отпихнулась Палашка. — Чево жмесся ко мне? Ты ко мне лучше не жмись.

— Женись, тогда и жмись, — невесело догадался Микулин.

Палашка вдруг заплакала, завытирала глаза платочком. Микулину стало жалко ее, но он тут же вспомнил слова Данила Пачина, сел на сопроновский стул и, чувствуя, как копится в нем какая-то буйная безудержная и сладкая сила, закурил. Он глядел на мягкие Палашкины плечи, на расстоянии ощущая тяжесть ее толстых и длинных кос, зная их запах. Потом глаза Микулина сами окинули широкие девичьи бедра и ноги в новых черных без чулок полусапожках. Он тихо позвал ее, но она не подошла и только утиралась у окна платочком, он подошел к ней сзади и, просунув руки под мышки, обхватил ее.

— Отстань к водяному! — Палашка вырвалась. — Нечего. Кобель — дак кобель и есть.

— Да какой я кобель? Чего мелешь? — Микулину снова стало обидно. — Ну, Палата…

Она вытерла слезы, улыбнулась. Он неприкаянно сидел на столе, и теперь уже ей самой стало жалко его. Она присела к нему и своей гребенкой расчесала ему волосы.

— Ой, Коля… Коля, Коля, Миколай, наших девок не пугай.

— Напужаешь… вашего брата.

— Я ведь вижу… как маешься.

— Не могу, Палаша… Нету больше никакого терпения.

— Я, может, тоже не могу. — Палашка опустила ресницы… — А ты бы не разжигал сам-то себя.

— Кто кого разжигает? — крикнул Микулин. Он лег вниз лицом, упал на тулуп, скрипя зубами, и зарылся в овчину, затих.

Палашка присела около него.

— Миленькой…

Он повернул голову, взглянул на девку одним красным бешеным глазом:

— Иди-ко… Хошь, сейчас распишем сами себя? Вот, печать в кармане… Чуешь? — он притянул ее к себе. — Я… верное слово. Ну? Палаша…

И зажал ее голову в сгибе своей левой руки. Он притянул ее к себе, его другая рука, без его ведома, нежно, но сильно давила, металась от плеч к бедрам и обратно, а Палашка, как тогда, в масленицу, вдруг сразу обмякла и сцепила свои руки у него на плечах. У Микулина все поплыло куда-то перед глазами, он был сейчас на седьмом небе.

— Ладно… — шептала сама не своя Палашка. — Погоди ужо…

Она уже отстегнула на спине под платьем какую-то пуговку, как вдруг внизу, словно с другого света, послышались голоса и сильный стук.

Микулин похолодел, Палашка затихла. Стук повторился…

Микулин, собирая в одно место всех богов, спрыгнул с тулупа на ноги. Он с края окна поглядел на улицу и обомлел: ерохинский под седлом жеребец стоял уже у коновязи привязанный. Другую лошадь, тоже под седлом, привязывал замнач. ОГПУ Скачков.

— В попа мать… в три попадьи… — Микулин схватил со стола замок. — Стой, сиди, Палагия, тут! Я сичас…

Он выскочил из мезонина, замкнул дверь на замок и побежал было вниз к двери, но на середине лестницы одумался. Побежал обратно, открыл. Палашка стояла на коленках, поджимая живот от неудержимого смеха.

— Стой! Чего скалишься? Беги сразу, когда я их в кабинет проведу.

— Ой, мамоньки… — смеялась Палашка. — Ой, не могу, держите меня…

— Чего смешного дуре? — Микулин бросился открывать.

Двери внизу, казалось, вот-вот вышибут. Председатель вынул из скоб засов и, подавляя желание исколотить этим засовом всех, кто попадет под руку, распахнул исполкомовские двери.

— Ты, Микулин, что, спишь? — крикнул Ерохин и ступил вперед.

— Так точно, товарищ Ерохин, — сказал Микулин. — Сморило маленько, видать, перед дождиком…

— Я тебе покажу дождик! — закричал Ерохин. — А где Веричев? Усов? Немедленно собрать ячейку! Двадцать минут сроку.

«Пусть покричит, — подумал Микулин, опомнившись. — Первая брань лучше последней».

— Двадцать минут, понятно?

— Не успеть, товарищ Ерохин.

— Веричева сюда. Сейчас же, где нарочный?

— Нету. То есть тут, в сельсовете. — Микулин и сам не ждал от себя такой смекалки. — Сичас пошлю…

— И вот по этому списочку, — добавил вошедший замнач. ОГПУ Скачков. — Прошу. Немедленно, и всех сразу.

— Понятно, товарищ Скачков.

Микулин взял список и не глядя вышел в коридор. Палашка, подобрав платье, как раз в это время на цыпочках пробиралась к выходу, и они вместе выскочили на улицу.

— Стой, погоди! — остановил девку Микулин. — Ну-ко сбегай за Митькой Усовым! Заодно к учительнице забеги и к Веричеву. Скажи, чтобы срочно шли в исполком!

Палашка побежала, не долго думая, а Микулин только перевел дух, как из проулка, прямо к сельсовету, выкатила пыльная бричка уисполкома. Возница — молодой парень в фуражке — осадил потную лошадь, и с брички спрыгнул зав. АПО Меерсон. Он стряхнул тужурку и близоруко взглянул на Микулина.

— Товарищ Ерохин здесь?

— Здесь, приехал только что.

Меерсон поправил кобуру и, прихрамывая, прошел в помещение. «Видно, отсидел ногу-то, — подумалось Микулину. — Вишь, хромает. Ну, теперь будет казанская! Попразднуем!»

Он поглядел в список, поданный ему Скачковым. В списке стояли фамилии всех шибановских стариков, которые на второй день праздника выпороли Сельку Сопронова.

* * *
Слух о приезде уездной чрезвычайной тройки полетел вместе с нарочными от деревни к деревне навстречу идущим в Ольховицу гостям и стаям одетых по-праздничному ребят и девок. Казанская была самым веселым и многолюдным праздником в волости. Каждый год в этот день собиралось в Ольховице несколько сот молодняку, приходили шатии из самых далеких мест со своими девками и гармошками, плясали, ходили по деревне, заводили знакомства, дрались, гоняли партиями друг дружку за реку камнями, кольями и железными тростками. После драки рассеянные шеренги чужаков опять скапливались где-нибудь в поле и неожиданно наступали обратно, разгоняли потерявших бдительность местных гуляк. Потом вдруг мирились и устраивали братанье… Местные уводили в гости дальних пришельцев, угощали, и если покойников не было, а были одни синяки и головные проломы, то забывались все обиды. Девки завязывали платками головы пострадавших парней, и гулянье кипело в Ольховице всю еще нетемную ночь, до зоревого тумана. И дергачи стихали в осоке, слушая гармонные вздохи и всплески девичьих песен. Такое было в Ольховице испокон веку, такое намечалось и в этот раз. Ничто не могло ни остановить, ни поколебать веселую праздничную стихию… Народ, до кровавых мозолей наработавшийся в сенокос и на пахоте паренины, отдыхал, гостил и пил солодовое пиво, это был самый желанный летний праздник.

В то самое время, когда десятки ольховских гостей, уверяясь и отнекиваясь, усаживались за первое угощенье, когда в ендовах закипало первое пиво, Митька Усов, член Ольховской ячейки, запрягший исполкомовскую лошадь, галопом въехал в Шибаниху. Он сразу же завернул в знакомый проулок. Сопронов, сидя у ворот на обрубке, отбивал молотком косу. Он встал и привязал Митькину лошадь к изгороди.

— Игнатию Павловичу, — поздоровался Митька, выкидывая из двуколки больную, изуродованную на гражданской, словно бы не свою ногу.

— Здорово, Митя, здорово.

— Чего худой-то такой? Али баба изъездила? Вот не будешь жить по чужим сторонкам.

— Какое там… — Сопронов закашлялся.

Митька сел на крыльцо и рассказал о приезде уездной тройки:

— Наскочили как снег на голову…

— Я сейчас! — Сопронов встал. В глазах у него зажглись и сверкнули зеленые искры. — Сейчас…

— А я не за тобой, Игнатей Павлович, — просто заявил Митька. — Мне тебя и не надо, подавай отца…

— Почему это… отца? — удивился Сопронов и вдруг начал разглаживать сразу затвердевшее горло. — Почему?

— А я, парень, не знаю. Про тебя речи не было, велено привезти отца. Еще Жука, да дедка Клюшина, да Никиту Рогова с Новожиловым. Всех пятерых у меня и кобыла не увезет. Ну, да оне все сухие как выскыри. Много ли в их грузу?

Сопронов хлопнул воротами. Усов постоял, подумал. «Хм… Какой был, такой и есть. Самовар не поставит, не то что косушку, не научила жить и чужая сторонушка». Митька был недоволен Сопроновым.

Надо было собрать стариков и доставить в сельсовет. Усов узнал, что Никита Рогов ушел в гости в Ольховицу, а Новожил в лес и неизвестно, когда придет. Оставалось найти старого хитрюгу Жука и дедка Клюшина. Митька послал за Жуком ребятишек, игравших на улице в рюхи, потом достал из колодца два ведра воды, напоил лошадь и напился сам. В окне летней сопроновской избы появилась нечесаная голова старика Павла, обезноженного отца Игнахи.

— Здорово, Митрей! Ты куда правишься?

— Да вот за тобой. — Митька вылил остаток воды из ведра себе за шиворот.

— Кому я нужен, безногий-то?

— Нужен, Павло, нужен. А насчет ног, у меня одна есть, еще хорошая. Нам на двоих хватит.

Павло недоверчиво покачал головой:

— Дак ты всурьез?

— Всурьез, всурьез. Давай сбирайся. Начальство из уезда приехало, просили и тебя привезти.

— У меня и рубахи нет. Хорошей-то, — сказал Павло в задумчивости.

Из проулка к телеге подошел шибановский бобыль Носопырь, поглядел слезящимся глазом, поздоровался. Он сопел носом, в горле что-то журчало. Босые ноги в синих портках были черны, как сковородка. Сума со снадобьями висела через плечо, он сел на камень, завернул толстую, в палец, цигарку и попросил прикурить.

— Что, дедко, — ухмыльнулся Усов, — все коновалишь?

— Хожу.

— Ходи, да гляди.

— Ось?

— Ходи, да гляди, говорю! Под ноги-то.

Старый Жук в длинной рядной, в красную клетку рубахе, кривоногий, в стоптанных сапогах, подошел совсем незаметно. Точь-в-точь похожий на своего сына Жучка, с такой же, только совсем сивой бородой, он всегда злил Митьку зорким, непростым взглядом маленьких, обманчиво-простодушных глазок. Митька все же кивнул на его «здравствуйте».

— Чего вызываешьто, Митрей? — спросил Жук, не замечая дымящего Носопыря.

Митька, не отвечая, подтянул чересседельник. Однако тот же вопрос послышался с другой стороны. Быстрый, непоседливый дедко Петруша Клюшин скороговоркой поздоровался со всеми. Этого дедка Митька Усов почему-то уважал и слегка побаивался. Петруша Клюшин с белой, как льняное повесмо, бородой и с такими же волосами, причесанный, чистенький, никогда не сидел на одном месте.

— Дак чего надо от стариков?

— Нужны, Петр Григорьевич, нужны.

— А коли нужны, дак надо ехать! И тянуть нечего.

— Садись. А где у нас Павло-то?

Пошли в дом, но Павло сидел отвернувшись.

— Ну? — Митька пощупал рубаху. — Рубаха как рубаха, чего худого?

— Нет, и не уговаривайте.

— А у Сельки есть? Где Селька-то?

— Ушел в Ольховицу.

Митька задумался.

— Петр Григорьевич, это, значит, давай-ко выручи.

— Да ведь ежели такое дело… Олешка! — он крикнул в окно какого-то мальчишку. — Сбегай-ка к нам, скажи Анютке, чтобы рубаху послала. Кубовая! На гвоздике у лежанки.

Олешку ждали недолго, он притащил кубовую рубаху.

Павло Сопронов, обнажая сухую белую спину, через голову снял старую грязную рубаху…

Его все сообща вынесли из летней избы, усадили в двуколку. Жук не хотел было ехать и попросил Носопыря, чтобы тот ехал вместо него. Носопырь был рад-радехонек такому случаю.

— Я что, я пожалуйста.

— Слезай, не заслужил еще, — засмеялся Митька. — А ты садись, садись.

Жук сел.

Носопырь все еще не слезал с двуколки.

— Гужи-то надежные? — Петруша оглядел упряжь.

«А, ладно, — подумал Митька про Носопыря, — пусть сидит. Не помешает, ежели лишнего привезу». И хлопнул вожжиной по лошади. Колеса завертелись, повозка, груженная шибановскими стариками, покатилась вдоль улицы. Сопронов так больше и не показывался.

— Ох, робятушки, гли-ко, какая нам почесть-то, — крикнул Павло, оборачиваясь, — поехали чуть не на тарантасе. А я вон из Питера, из роботы, ден пятнадцать шел. Подхожу к Ольховице, гляжу, народушку коло управы густо. Торги, значит, казаков наехало. Пристав ходит в белом мундире, коров за недоимки продают…

Все давно знали эту историю, но с интересом слушали Павла. Опять — в который уже раз! — рассказывал он, как шел из бурлаков и как наткнулся на торги, где продавали отцову корову. Он выкупил свою же корову, и отец плюхнулся ему в ноги, когда Павло на ремешке привел ее домой из Ольховицы.

— Малолетку-то! — шумел Павло. — Прямо так лобом в землю и сунулся! Тятька-то! Ох, говорит, Пашка, спасибо, голубчик! Во! А нонче што за детки пошли? Не детки — разбойники! А, Григорьевич?

— Истинно, — кивал дедко Петруша Клюшин и одергивал гороховую рубаху под черной жилеткой. — Не надев штанов, сапоги обувают. Митрей, а Митрей? Об чем будут слова-то, не насчет коллектива?

— Нет, наверно, не это… Насчет машинного либо кредитного дела, — сказал Павло. — Я так мекаю своим умом.

— Это дело хорошее, — сказал дедко Клюшин и спрыгнул с двуколки. Лошадь шла от моста в гору. Жук с Носопырем, сидевшие сзади, то ли не догадались слезть, то ли не захотели, а худоногий Павел и хромой Усов остались в телеге на законных правах.

За поскотиной догнали большую стаю усташинской молодежи. Человек сорок ребят с двумя застегнутыми гармошками шли гулять в Ольховицу. Девки ушли то ли вперед, то ли еще правились идти. На выходе к пригорку лошадь Митьки остановилась: усташинцы деловито и бесшумно стали ломать колья. Трещала крепкая еловая изгородь. Парни обрезали ножами концы и сучки, прикидывая колы в руке. Колы были легкие, крепкие.

— Ребята, не дело! — закричал им дедко Клюшин. — Остепенитесь, не дело делаете!

— Вам что за дело! — парни были уже готовы броситься хоть на рога черту. — А вы чьи?

— Шибановские.

— Шибановских не тронем! Проезжайте!

— Что делают, музурики! — качал головой дедко Клюшин. — Опять драка у иродов. А ведь вроде крещеные…

— Пазготни будет, — сказал Жук. Он был усташинский родом. — Не миновать никак пазготни.

За разговорами быстро приближалась Ольховица. Ребятишки открыли отвод, Митька крутнул вожжами:

— Эх, мать честная, хоть прокачу стариков! Ольховицей-то!

Дорога тут была под уклон, и Митька, через всю деревню, рысью подъехал к исполкому. На рундук выбежал председатель Микулин. Он соскочил на лужок, хотел что-то сказать, но осекся: у амбара, стоявшего саженях в сорока за исполкомом, кричал и махал руками Скачков:

— Всех сюда! Живо!

Митька недоуменно поглядел на Микулина:

— Куда?

— Вези… — сказал Микулин и тут же исчез в исполкоме.

— Давай, давай, подъезжай! Живо! — махал от амбара Скачков.

Митька подъехал к амбару…

— Аль хлеб перевешивать? — сказал дедко Клюшин и первым спрыгнул на землю.

X

Никита Рогов был в гостях у свата Данилы Пачина, сидел в красном углу, между Евграфом и внучкой Верой, когда из волисполкома прибежала уборщица Степанида. Она и объявила, что его требуют. Никита сказал:

— Не пойду. Это с каких рыжиков?

Он гостил у Данила вдвоем с Верой. Павел с Иваном Никитичем не пошли в Ольховицу, оба плотничали на мельнице. Данило потчевал гостей пивом, все разговоры крутились сперва около приезжей тройки, но когда Данило налил и все мужики выпили по рюмке, за столом стало живее и тревога рассеялась.

То, что случилось потом, дедко Никита не хотел вспоминать. Сухощавый военный, пришедший за ним в дом свата, велел дедку Никите выйти из-за стола и ступать за ним. Дедко Никита сказал, что никуда не пойдет, что праздник не для того, чтобы куда-то ходить. Тогда военный через стол схватил его за рукав новой сатиновой рубахи… Никогда за всю длинную жизнь никто не трогал дедка Никиту даже пальцем, он не бывал ни разу ни в одной драке, а тут его схватили за рукав при хозяине и при всех гостях. Дедко Никита взял со стола большую расписную деревянную ложку, которой черпали бараний студень. Он взял эту самую ложку и в тишине сильно стукнул военного по голове. Тот даже открыл рот и выпустил Никитин рукав. Дедко Никита спокойно вышел из-за стола, сказал:

— До чего дожили! Прости, Данило Семенович. И вы, гости хозяйские.

Он повернулся к Скачкову:

— Ну, тилигрим, ступай! Показывай, куды надо.

От страшной обиды и от стыда старик даже не помнил, как шел деревней…

И вот он сидел сейчас на замке в темном, пустом амбаре, вытирая глаза разорванным рукавом рубахи, сидел и старался понять, вдуматься в то, что случилось. И ни во что не мог вдуматься. За что? Сроду не бывал не только под судом, даже в свидетелях. Во всем роду испокон веку ни воров, ни колодников. Господи, владыко, за какие грехи посылаешь кару? Или испытываешь крепость раба твоего перед великой бедой?

Никита не заметил, как затихла обида стыда, сменяясь горечью невеселых мыслей.

Почуялся на улице шум, забрякал замок, и двери открылись. У амбара стояла двуколка с напуганными стариками, и давешний начальник торопил их слезать:

— Всех! Живо, живо! Так. Первый! Второй… Третий.

Носопырь тоже ступил через амбарный порог.

— А тебе что, особое приглашенье? — сказал Скачков Павлу Сопронову.

— Пошто особое. — Павло попробовал опустить ноги. — У меня, вишь, ноги-то… Не слушаются.

— Держись! — Скачков подставил свое плечо. — Вот так, помаленьку.

Митька, оторопевший еще до этого, так и сидел на двуколке… Окованные железом двери захлопнулись, и в темноте амбара Жук первым подал испуганный голос:

— Робятушки, а робятушки?

— Это ты, Кузьма?

— Я-то не Кузьма! — пошевелил ногой Носопырь. — Кузьма-то дальше вон.

— А тут-то кто? Вроде бы ты, Петр Григорьевич.

— Свят, свят… Был Петр Григорьевич, был, — заскулил дедко Клюшин совсем в другом месте.

— Старики, это чево нас сюда, в тюрьму, что ли?

— Как татей нощных!

— Никита Иванович, а ведь и ты тут! — Тут!

— Я думал, ты пиво у свата пьешь, а ты раньше нашего.

— Сподобился, Петр Григорьевич, — Никита плюнул. — Вот тебе и Казанская божья матерь. Эко стыдобушка! Эко добро-то как, Петро Григорьевич, до чего дожили, а?

— И не говори! Павло, может, ты знаешь, за что нас устосали? В казанскую-то…

— Откуда мнето знать? Я бы знал, разве поехал? Приезжает, значит, Усов, так и так, требует в сельсовет, приехала особая троица. Я вон еще Кузьме, значит, говорю: «Гли-ко, нам почесть-то вышла?» Говорю…

— Чего делать будем?

Образовалось молчание. В темноте светилась небольшая дыра, сделанная для кошек внизу двери. Где-то, за другою околицей играла гармонь, слышались угрожающие частушки:

Как в деревенку заходим,
Сразу голос подаем,
Мы, отчаянны головушки,
Нигде не пропадем!

— Усташинские идут, — вздохнул Жук. — Ольховских собираются колотить.

— Дурацкое дело не хитрое.

— Не жнем, не молотим, друг дружку колотим.

— А мы? Так и будем маяться? Огорожа вроде нет.

— Огорожа-то нету.

— Жаловаться! Бумагу в губернию писать, так и так. Это какой такой закон, чтобы стариков садить? А ежели мне, примерно, до ветру надобность?

— Не ты один. Все одинакие.

— Ни за что ни про что сидим.

— Давай, стукай во двери!

— Здря!

— Робятушки, ну-ко надо пошарить. Чего в амбаре-то?

— Пустой.

— А не убежишь! Кто рубил-то? Не ты ли, Никита Иванович? Мы и рубили, как сейчас вижу, ишшо до солдатов.

— На совесть рублено-то, для земской управы.

— Не на совесть, а на свою голову.

Опять поднялся кое-какой шум: Жук бил сапогом в двери, крича добрых людей на выручку. Носопырь начал чихать, дедко Клюшин шарил в пустых засеках, а Павло Сопронов подавал всем советы. Один дед Никита, не шевелясь, сидел на старом месте.

— Вот! — закричал вдруг дедко Клюшин. — Старики, есть чего-то, вроде бы свички, видно, еще от староприжимного время. Ну-ко, гляди…

— Огонь-то есть у кого?

— Свички, мать-перемать! Оне! — обрадовался Жук.

Спички оказались только у Павла, никто, кроме него и Носопыря, не курил. Зажгли огонь, и все затихло. Амбар осветился, но от этого стало как будто еще хуже прежнего. Было стыдно глядеть друг на друга, один Носопырь, не стесняясь, глядел по всем сторонам своим единственным глазом.

— Робятушки, а ведь я вспомнил! — вдруг хлопнул по голенищу Павло. — Знаю, за что нас упекли.

— За что?

— А за нашего Сельку! Это Игнаха мой, прохвост, написал бумагу, как мы Сельку пороли.

— Неуж бумагу послал?

— Это, знамо, это! Нет никакой другой причины! За это нас. А тебя-то за что, а, Олексей?

— Ну, дъяволенки! Я им покажу обоим, — шумел Павло. — Народил сынков, ужотко я им покажу…

— Чего, мужики, делать будем?

— Сельку надо! Через ево попали, через ево надо и выбираться.

— Какой замок-то у их?

— Замок как у меня на гумне, точь-в-точь, — сказал дедко Клюшин. — Я заприметил.

— Дак ведь у меня-то тоже такой! — обрадовался Жук. — А у меня и ключи с собой.

— Дак иди отпирай!

Старики невесело посмеялись.

— Ужо, робятушки, выберемся… — Павло Сопронов подполз к дверям, поглядел в кошачью дыру.

— Видно чего? — за всех спросил Носопырь.

— Видно маленько, — повернулся Павло. — Вон девки бегут. Корову гонит старуха.

— Чья?

— Кабы моя, разговору не было. Ребятишки вон… Вроде в орлянку дуют. Эй! Робята! — Павло закричал в дыру. — Ну-к бегите сюда. Далеконько, не чуют. Шабаш…

* * *
Далеко в поле затихли крики последнего чибиса, по земле прокатился тяжкий утробный топот. Это обиженный судьбою пастух, от праздника, гнал конский табун в ночную поскотину. Запахло у дворов молоком, мокрым навозом и коровьим пометом. Принаряженные большухи наскоро, кое-как обрядили скотину. В заулках блеяли последние телята и овцы, даже собаки притихли.

Деревня быстро копила праздничный человеческий гомон. С поля еще тянуло запахами полуденной жары и сена, тут и там в огородах ковали кузнечики, в домах зажигались лампы, отчего на улицах сразу стало темнее.

До этого только три-четыре ватаги подростков хозяйничали на улицах, играли в орлянку и в рюхи, да стайки мелких девчонок с визгом перебегали дорогу. Девчушки, держа каждая свой платочек, по очереди качались на круговых качелях, пели, подражая большим:

Ягодиночка, не стой
У столою у делева,
Не иссы любови той,
Котолая утеляна.

Ребятишки кидали в них липучками от лопухов. Изредка какой-нибудь подвыпивший гость проходил из дома в дом, от родни к родне, разговаривая сам с собой, разводя руками, сокрушался: «Все милашки как милашки, а моя что узелок…»

Но вот вместе с душными сумерками в деревню проникло откуда-то и, пронизывая все вокруг, развеялось нетерпеливо-тревожное возбуждение. Первая стая — шибановские ребята и девки — чинно прошла с песнями вдоль улицы. Парни, во главе с Володей Зыриным, шеренгой во всю ширину улицы, шли быстро, и девки, шедшие позади, едва успевали, но тоже пели, а уже совсем позади прискакивали подростки, объединенные Селькой Сопроновым. Все прошли по деревне из конца в конец и остановились плясать. У самого высокого дома Володя Зырин сел на лавочке. Двое девок, Палашка с Агнейкой, встали по бокам с рябиновыми веничками, чтобы оборонять гармониста от комаров. Пляска открылась. Ольховские ребята и девки образовали один общий круг с шибановскими, он раздвинулся чуть не до середины улицы. В деревню одна за другой входили ребячьи партии из других волостей; малочисленные, человек по десять, незаметно дополняли толпу, а большие с шумом и песнями шли из конца в конец, потом останавливались плясать под свои гармони.

Ночь была парная, удушливая. За лесом сказывалась далекая воркотня сердитого, словно раздраженного чем-то грома. Отблески дальних молний стелились по мутному бесцветному горизонту. С востока медленно наплывала завеса какой-то угрожающе-неопределенной тьмы, но в деревне никто не думал о непогоде.

Гулянье ширилось и росло, в проулках и улицах стоял сплошной стонущий гул, и уже нельзя было разобрать отдельные голоса.

Десяток гармошек, русских и хроматических, разнотонных, то звонких, то простуженно-хриплых, игриво вздыхали и жаловались: сотни девичьих голосов, отдельно и артелями, пели, звенели и плыли во все стороны. Везде чуялись крики подростков, женское аханье, визг мелких девчонок и мужской хохот, но все это сливалось в один сплошной, словно всесветный гул.

Ольховский холостяк Акимко Дымов в большом кругу плясал, когда в самом дальнем конце деревни взревела вдруг сильная усташинская гармонь. Громадная черная усташинская артель пошла по деревне, не вмещаясь на улице, не признавая других гуляющих. Народ хлынул от них в стороны, по проулкам, в деревне сразу стало тише. Только две или три гармошки пиликали на другом посаде. Усташинцы тучей прошли по улице, завернулись, и вот гармонь их заиграла пронзительно, часто. Многоголосо и дружно усташинцы со свистом рванули разбойную песню, потом другую, беспрестанно, еще и еще. Их широченный чернеющий и ровный ряд стремительно приближался, девки, подростки и бабы ринулись с круга.

— Играй, чего стал? — крикнул Акимко Володе Зырину.

Володя заиграл. Акимко, опоясывая большую дугу, косо, с густым топотом опять пошел по кругу, но усташинский гармонист, забивая Зырина, остановился, и двое парней вышли на круг, намереваясь плясать.

— Что, разве места мало в деревне? — Дымов шагнул вплотную к парням. — А ну не мешай! Играй, Зырин…

И снова пошел плясать.

Резкий хлопок по гармошке оборвал зыринскую игру. Акимко сунул в рот два пальца, свистнул, заорал:

— Робята, сюда!

Народ, скопившийся было опять, шарахнулся в сторону, взвизгнула и заревела в толпе какая-то девка, затрещали выламываемые из огорода колья, поднялся бабий крик. Дымов полетел на траву, сбитый с ног кулаком. Ольховская артель, вместе с шибановской, быстро сбежалась к месту, и усташинские вдруг побежали.

— Робя! Забегай с той стороны.

— К отводу.

— Пали каменьями их!

— Ррых…

Усташинцы позорно бежали в свою сторону, прыгая через изгороди, заворачивали за темные палисады. Они вскоре исчезли из деревни…

Акимко Дымов пощупал голову. Крови не было, но перед глазами плыли зеленые полосы. Он махнул рукой Зырину:

— Играй, Володя. Гуляйте, девки…

Мало-помалу гулянье снова вошло в свое русло. Вскоре Акимко увел Володю к себе в гости, многие шибановские холостяки тоже ушли по гостям, но все равно народу на улице прибывало и прибывало.

Усташинцы между тем и не думали уступать… Они один по одному собрались группами в условленном месте. Отдохнув и оправившись, они уговорились, как быть дальше и что кому делать, тихо подошли к отводу и вдруг бросились на деревню. Они не разбирали теперь ни девок, ни баб, крушили направо и налево… В деревне зазвенели стекла, во многих домах сразу затихли долгие песни. Хозяйки, крестясь, потушили лампы. Камни загрохотали в обшивку домов, огороды затрещали, завизжали девки, заревели повсюду бабы:

— Ой, уйди!

— Голубчик, послушай меня-то, меня послушай, андели…

— Ой, что будет-то-о-о…

Как раз в этот момент поп Рыжко вышел на воздух. Выгостив за день в трех домах, он вышел на улицу, помочился на дровяную поленницу, раздумывая, к кому бы еще сходить, услышал шум драки и утробные крики. Чей-то пронзительный женский визг подкинул Николая Ивановича над землей… Он схватил с поленницы березовое полено, выбежал на улицу и бросился в самую гущу.

— Ух! А кто ныне басурман? Опять усташинцы? Ух! Пакостники, такие-сякие, нехристи. Стой, голову оторву! Стой!

Полено у него из рук выбили. Камень шмякнулся в широкую поповскую спину. И тут отец Николай по-бычьи взревел, окончательно выходя из себя. Схватил какого-то усташинского парня с колом. Парень задрыгал ногами и выронил уразину. Николай Иванович мял и кружил его в воздухе, не опуская на землю. Откинул, как шубу, сграбастал второго, третьего. Он бросался влево и вправо, хватал кого попало и тряс на весу, спрашивая:

— Чей?

Пуговицы трещали и сыпались с каждого, кто попадал в объятия попа. Драка сразу пошла на убыль, но отец Николай вошел в раж. Расчистив середину деревни, он уже не смог остановиться, начал бросаться то в один конец, то в другой. С жутким возгласом он хватал мужской пол.

— Чей, бусурман? Ольховский или усташинец?

— Шибановский, — догадывались иные усташинцы, спасаясь от медвежьей хватки отца Николая.

— Пляши, антихрист! — поп ставил парня на ноги и бежал за другим, хватал и поднимал на воздух.

— А ты чей?

И со всего маху кидал в крапиву, если жертва не отзывалась либо подозрительно сучила ногами. Наконец отец Николай устал, выдохся и, запнувшись за что-то, растянулся в траве…

Он очнулся в глухом и безлюдном месте, тяжело дыша, огляделся. «Ох, вроде опять с пупа сорвал, — мелькнуло в хмельной голове. — Где это я?»

Пахло головешкой, крапивой да испаренным веником, видимо, чья-то баня чернела в двух шагах. Отец Николай потряс головой, соображая, куда его занесло. Гром, ворочаясь с боку на бок, грозно приближался к деревне. Синие и желтые молнии шарахались совсем близко, они слепили отца Николая.

В деревне все еще гуляли.

Отец Николай поднялся на четвереньки, пощупал около брюха. С левой стороны, в кармане что-то тяжелило, и отец Николай вспомнил про бутылку вина, взятую еще днем про запас. Он никогда не ходил в гости пустой. Бутылка каким-то чудом устояла в кармане подрясника. «Пойду! — твердо решил отец Николай. — Надо подночевать где-нибудь».

Гроза широко и жутко грохотала над полем, дождевой шум приближался к деревне. Ветвистые молнии беспрестанно вздымались в небе, гром уже не гремел, а жутко трещал, чиркая, казалось, у самого уха. Свежий ветер вдруг вздохнул в крышах ольховских бань. Он рванул, затрепал в темноте тесовые кровли, срывая все, что было плохо прибито. Но дождь все еще не спешил, словно дразнясь и сберегая свою силу.

Во время очередной вспышки отец Николай разглядел чье-то гумно, побежал, увидел другое громоздкое строение из толстых бревен.

«Амбар, — догадался отец Николай. — Кажись, бывший земской. Ну, теперь дорогу найду…» Ему показалось, что небольшая дыра в амбарных дверях слегка светилась. Он высморкался, зажмурился и поглядел, но яркая широкая молния надолго залила все вокруг зеленым неземным светом.

— Что за штука такая? — вслух сказал отец Николай, бодря сам себя.

Окошечко в амбарных дверях и впрямь светилось. Он не был робким, подполз к амбару, заглянул и отшатнулся в ужасе. «Или блазнит мне? Дьяволы не то разбойники. Вот до чего допился, рыжая голова!» — мысленно произнес он и, набравшись духу, глянул опять.

Посреди амбара, на полу, по-сиротски тускло горела свеча. Она освещала снизу три какие-то страшные рожи и три бороды, которые выявлялись в слабом свете колеблемого воздухом огня. Николай Иванович решил, что он спит, что все это наверняка ему снится. Но один дьявол при вспышке молнии перекрестился, а другой голосом шибановского Жука произнес:

— Ишь, опять хрястнуло!

— Пазгает, — добавил третий.

— А много ли вас, не надо ли нас? — крикнул в дыру отец Николай. Он узнал еще двоих. — Вы, товарищи, почему тут?

В амбаре зашевелились, обрадовались живому голосу с воли.

— Это ты, Николай Иванович?

— Да вы под замком, значит! — удивился отец Николай.

— Ох, слава те господи!

— Сидим!

— Достукались, вот…

— Выручи, батюшка! До ветру страсть как охота.

— Да как вас выручить?

— Да вон у Кузьмы ключ есть!

— Отопри, пожалуйста!

Жук сквозь кошачью дыру подал попу связку ключей.

— Этот вроде! С маленькой-то бородкой…

Отец Николай отомкнул замок, распахнул двери.

— Ох, вовремя! Ох, спасибо… — Дедко Клюшин побежал в темноту, за ним торопливо выбежал Носопырь. Жук не спешил, сперва взял у попа ключи.

— А я вот… — оправдывался Павло. — Нехорошо вроде бы… В дыру-то.

— Куды? — отец Николай поглядел на порог, который только что обмел бородой с той стороны.

— Да ведь… давненько уж, — застыдился Павло. — Должно высохнуть.

— Ладно! — махнул рукой отец Николай. — Ну? Так за что это вас? В темницу-то…

— Это ты, батюшка, у их спроси, — ответил дедко Никита Рогов. — Они скажут тебе, за что.

— А не тужи, робятушки! Вот и скляница есть… — отец Николай хлопнул бутылкой по полу.

— Домой бы, да куды в экую непогодь?

— А ежели к Данилу идти?

— Нет уж, лучше тут ночевать, — сказал Павло, косясь на бутылку. — Только народ тревожить.

— Истинно, — засмеялся отец Николай. — Погодушка-то… Ишь что Делается, Никита Иванович?

Никита не отозвался.

В амбар один за другим возвращались остальные узники. Двери прикрыли, зажгли погасшую от ветра свечу.

— Пойду луку грозд выдерну. Пока дожжина-то не припер, — сказал поп. — Тут чья загорода? Скажите после, ежели заругают. Дескать, на общее дело.

Отец Николай вернулся из темноты с гроздом свежего луку, ободрал с головок верхнюю кожуру.

— Ну-с? Применительно к печальным сим обстоятельствам придется прямо из горлушка. Алексей, божий человек, не с тебя ли начнем?

— Нет уж, я после всех ежели, — произнес Носопырь с достоинством.

— Ну, тогда не осудите, почну сам!

Отец Николай сделал три мощных глотка, подал бутылку Жуку. Тот после двух глотков отдал Павлу, Павло — Носопырю.

Никита Рогов и дедко Клюшин вина не пили. Они, кряхтя, ворча и шепча молитвы, устраивались на полу.

— А ну зажигай все, сколько есть! Веселей будет. — Отец Николай сгреб свечи.

Павло зажег три свечи, установил их на пол.

— Никита Иванович, — шепнул дедко Клюшин, — пойдем-ко ночевать, парень. К Данилу.

— Истинно, тут не уснуть. Пойдем, в утре придем пораньше.

Рр-ревела буря, дождь шумел,
Во мррраке молнии блистали.

Отец Николай зычно запел. Могучий его голос был заглушен раскатами грома.

Буря и впрямь ревела вокруг. Дождь падал сплошной водяной стеной: он топил амбар, Ольховицу, весь мир, все и повсюду, казалось, было огнем, водою и грохотом.

— А вы куда, распротак твою так? Сидеть!

— Остепенись, Николай Иванович.

Дедко Никита и дедко Клюшин незаметно, по одному, выбрались на волю и по дождю направились к Данилу Пачину.

— Ушли! — зашумел отец Николай.

В дверях появились чьи-то широкие плечи и черная мокрая голова. Отец Николай обрадовался.

— Свято место да пусто не будет. Ты ли, Дмитрий? Явился яко из преисподней самой. Садись, компании для!

В дверях стоял и в самом деле Митька Усов. Он шагнул, не мог перекинуть хромовую ногу через амбарный порог и полетел на улицу, в темноту.

Ночью, еще до грозы, Митька Усов был послан сторожить шибановских арестованных. Он пошел, мысленно матерясь. Не больно-то и приятно всю ночь сидеть у амбара, да еще в свой законный ольховский праздник — в казанскую! Ко всему прочему Митьке с самого начала не нравилась эта история. «Для чего эдаким нечередником прижимать стариков? — думал он. — Велика беда, соплюна выпороли. Бить стекла, хоть бы и в церкви, последнее дело. Подростков пороли за это испокон веку».

На крыльце исполкома, от злости за испорченный праздник, Усов даже сплюнул: «А куды они денутся?» — решил он и захромал не к амбару, а к Гривеннику. Выпил у Гривенника он стопку вина и два стакана кислого пива. Гривенник сроду не варивал хорошего пива. К Митьке сразу привязалась изжога с отрыжкой.

В это время и поднялась на улице драка. Митька забыл сам про себя и про то, что он караульщик. Он вылетел от Гривенника пулей. Даже простреленная нога как будто перестала хромать, он, как бывало в молодости, ринулся в самое пекло. Усташинских быстро прогнали, потом Усов нечаянно оказался в гостях у Акима Дымова, а тут пришла вторая волна, и Усов опять устремился на улицу. Он худо помнил, что было дальше. Кто-то из усташинцев огрел-таки его батогом по лопаткам. Митька тоже кого-то стукнул и очутился опять у Гривенника, потом опять на улице, а тут началась гроза, и он, пересилив себя, очнулся и только теперь, с натугой, вспомнил, что он амбарный патруль. Весь мокрый с трудом приковылял к месту своего назначения.

…Двери амбара были настежь, внутри светло, как в церкви, и поп Рыжко хлопал по плечам то Носопыря, то Павла Сопронова. Усова заволокли внутрь, усадили на амбарном полу.

— Хо! Дмитрий, воин Христов! Откуда? И аз грешный препоясан весельем! Одно прискорбно: мал сосуд сей! — Отец Николай поднял почти пустую бутылку. — Причастись, одному тебе достаточно.

— А где Никита? И Клюшина нету, мать-перемать!

— Да придут, — сказал Носопырь. — Куды деваются?

— К утру, сказали, явятся, все три.

— Как коров станут выпускать, так и придем, сказали.

— Не подведут, Митрей, не подведут, ей-бо!

— Хо-хо-хо-хо, едрить твою… — гудел бас отца Николая. — А крепки ли заклепы темницы? И что значат железы сии, егда и не такие оплоты рушатся в прах?

— Ладно, коли… — Митька махнул рукой, у него смежались веки, перед глазами троились свечные огни. Он прислонился к сусеку и под гул поповского голоса уснул, попытка будить его закончилась для отца Николая неудачей.

— Зело тяжел! А пгго, братцы? Не пора ли и нам? Пойдем ночлегу поищем.

— Оно так, — сипло сказал Носопырь.

— Буди Жука, да пойдем.

— Дак спит, батюшка, уставши…

— А я уж тут… — отмахнулся Павло Сопронов.

— Пошто тут? — поп присел на корточки. — Садись на закукорки, донесу хоть бы и до Шибанихи.

Старик было заотказывался, но отец Николай поглядел на него, и Павло зашевелился.

— Садись! А ты, Жук, дуй на огонь, паникадило гаси! Да замок сунь в пробой, чтобы как было, Димитрия беспокоить нежелательно.

Павло обхватил руками могучую шею, и отец Николай встал, крякнул.

— Куда везти?

— Да уж… давай ко Гривеннику.

Носопырь погасил свечи, закрыл двери, сунул замок в пробой. Все отправились ночевать. Подворье у Гривенника никогда не запиралось. Отец Николай заволок Павла в избу, опустил на лавку. Не успев перекреститься, пал на пол и захрапел так, что разбудил спавшего на печи нетрезвого Гривенника. Ночлежники уснули кто где.

Данинград