Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Роман-хроника конца 20-х годов
Часть первая
I
Кривой Носопырь лежал на боку, и широкие, словно вешнее половодье, сны окружали его. Во снах он снова думал свои вольные думы. Слушал себя и дивился: долог, многочуден мир, по обе стороны, по ту и по эту.
Ну, а та сторона… Которая, где она?
Носопырь, как ни старался, не мог углядеть никакой другой стороны. Белый свет был всего один, один-разъединственный. Только уж больно велик. Мир ширился, рос, убегал во все стороны, во все бока, вверх и вниз, и чем дальше, тем шибче. Сновала везде черная мгла. Мешаясь с ярым светом, она переходила в дальний лазоревый дым, а там, за дымом, еще дальше, раздвигались то голубые, то кубовые, то розовые, то зеленые пласты; тепло и холод погашали друг дружку. Клубились, клубились вглубь и вширь пустые многоцветные версты…
«А дальше-то что? — думал во сне Носопырь. — Дальше-то, видно, Бог». Хотелось ему срисовать и Бога, но выходило не то чтобы худо, а как-то не взаправду. Носопырь ухмылялся одним своим по-волчьи пустым, по-овечьи невозмутимым нутром, дивился, что нет к Богу страха, одно уважение. Бог, в белой хламиде, сидел на сосновом крашеном троне, перебирал мозольными перстами какие-то золоченые бубенцы. Он был похож на старика Петрушу Клюшина, хлебающего после бани тяпушку из толокна.
Носопырь искал в душе почтение к тайнам. Опять срисовывал он богово, на белых конях, воинство, с легкими розовыми плащами на покатых, будто девичьих, плечах, с копьями и вьющимися в лазури прапорцами, то старался представить шумную ораву нечистого, этих прохвостов с красными ртами, прискакивающих на вонючих копытах.
И те и другие постоянно стремились в сражения.
Было в этом что-то пустоголовое, ненастоящее, и Носопырь мысленно плевался на тех и на этих. Вновь возвращался он к земле, к тихой зимней своей волости и к выстывающей бане, где жил бобылем, один на один со своею судьбой.
Сейчас он вспомнил свое настоящее имя. Его ведь звали Алексеем, он был сыном набожных, тихих и многодетных родителей. Но они недолюбливали младшего сына, отчего и женили на волостной красавице. На второй день после венчания отец вывел молодых за околицу, на обросший крапивой пустырь, воткнул в землю еловый кол и сказал: «Вот, прививайтесь, руки вам даны…»
Алеха был дородный мужик, но уж слишком несуразен лицом и фигурой: длинные, разной толщины ноги, косыня в туловище, а на большой круглой голове во все лицо уродился широкий нос, ноздри торчали в стороны, словно берлоги. От этого и прозвали его Носопырем. Он срубил избу на том самом месте, где отец поставил кол, но к землице так и не привился. Ходил ежегодно плотничать, бурлачил, на чужой стороне жить не любил, но из-за нужды привык зимогорить. Когда дети выросли, то вместе с матерью, оставив отца, ударились за реку Енисей, уж очень хвалил Столыпин-министр те места. Еще сосед Акиндин Судейкин придумал тогда частушку:
Мы живем за Енисеем,
Ни овса, ни ржи не сеем,
Ночь гуляем, день лежим,
Нахаркали на режим.
От семьи не доходило ни слуху ни духу. Носопырь навечно остался один, оброс волосами, окривел, дом продал, а для жилья купил баню и начал кормиться от мира. А чтобы не дразнили ребятишки нищим, он притворился коровьим лекарем, носил на боку холщовую с красным крестом сумку, где хранил стамеску для обрубания копыт и сухие пучки травы зверобоя.
Ему снилось и то, что было либо могло быть в любое время. Вот сейчас над баней в веселом фиолетовом небе табунятся печальные звезды, в деревне и на огородных задах искрится рассыпчатый мягкий снег, а лунные тени от подворий быстро передвигаются поперек улицы. Зайцы шастают около гумен, а то и у самой бани. Они шевелят ушами и бесшумно, без всякого толку скачут по снегу. Спит в пригороде на елке черный стогодовалый ворон, река течет подо льдом, в иных домах бродит в кадушках недопитое никольское пиво, а у него, у Носопыря, тоскуют суставы от прежних простуд.
Он очнулся от восхода луны, цыганское солнышко проникло в окошко бани. Тяжесть желтого света давила Носопырю на здоровое веко. Старик не стал открывать зрячий глаз, а открыл мертвое око. В темноте поплыли, зароились зеленые искры, но их быстрая изумрудная россыпь сразу сменилась кровавым тяжким разливом. И тогда Носопырь поглядел здоровым глазом.
Луна светила в окошко, но в бане было темно. Носопырь пощупал около, чтобы найти железный косарь и отщепнуть лучинку. Но косаря не было. Это опять сказывался он, баннушко. Носопырь хорошо помнил, как ввечеру топил каменку и как воткнул косарь между стеной и лавкой. Теперь вот баннушко опять спрятал струментину… Баловал он последнее время все чаще: то утащит лапоть, то выстудит баню, то насыплет в соль табаку.
— Ну, ну, отдай, — миролюбиво сказал Носопырь. — Положь на место, кому говорят.
Луну затянуло случайным облачком, в бане тоже исчезло мертвое желтое облако. Каменка совсем остыла, было холодно, и Носопырю надоело ждать.
— Совсем ты сдурел! Экой прохвост, право. Чево? Ведь не молоденький я баловать с тобой. Ну, вот, то-то.
Косарь объявился на другой лавке. Старик нащепал лучины и хотел затопить каменку, но теперь, прямо из-под руки, баннушко уволок спички.
— Ну, погоди! — Носопырь погрозил кулаком в темноту. — Вылезай добром, ежели!..
Но баннушко продолжал разыгрывать сожителя, и Носопырь топнул ногой.
— Отдай спички, дурак!
Ему казалось, что он ясно видит, как из-под лавки, где была дыра в пол, по-кошачьи мерцают два изумрудных глаза. Носопырь начал тихо подкрадываться к тому месту. Он только хотел схватить баннушка за скользкую шерсть, как нога подвернулась, Носопырь полетел. Он чуть не кувырнул шайку с водой, плечом ударился в дверку. «Хорошо что не головой», — вскользь подумалось ему. Тут баннушко завизжал, бросился в притвор, только и Носопырь не зевал, успел-таки вовремя прихлопнуть дверку. Он крепко тянул за скобу, был уверен, что зажал в притворе хвост баннушка.
— Вот тебе, так! Будешь еще варзать? Будешь охальничать, бу…
Визг за дверью перешел в какой-то скулеж, потом как будто все стихло. Носопырь хлопнул по балахону: спички оказались в кармане. Он вздул огонь и осветил притвор. Меж дверью и косяком был зажат конец веревки. «Вот шельма, ну и шельма, — Носопырь покачал головой. — Каждый раз грешить приходится».
Теперь он зажег лучину и вставил ее в гнутый железный светец. Веселый горячий свет осветил темные, будто лаковые, бревна, белые лавки, жердочку с висящими на ней берестяным пестерем и холщовой сумой, где хранились скотские снадобья. Большая черная каменка занимала треть бани, другую треть — высокий двухступенчатый полок. Шайка воды с деревянным, в образе утицы ковшиком стояла на нижней ступени. Там же лежала овчина, и на окне имелись берестяная солонка, чайный прибор, ложка и чугунок, заменяющий не только горшок для щей, но и самовар.
Носопырь взял веревку, которую баннушко заместо хвоста подсунул в притвор. Босиком пошел на мороз, за дровами. Врассыпную от бани с визгом бросились ребятишки. Остановились, заприплясывали.
— Дедушко, дедушко!
— Чево?
— А ничево!
— Ну, ничева-то у меня много и дома.
Носопырь огляделся. Вверху, на горе, десятками высоченных белых дымов исходила к небу родная Шибаниха. Дымились вокруг все окрестные деревеньки, словно скученные морозом. И Носопырь подумал: «Вишь, оно… Русь печи топит. Надо и мне».
Он принес дров, открыл челисник — дымовую дыру — и затопил каменку. Дрова занялись трескучим бездымным огнем. Носопырь сел на пол напротив огня — в руках кочерга, калачом мослатые ноги — громко запел тропарь: «…собезначальное слово отцу и духови от девы, рождшееся на спасение наше, воспоим вернии и поклонимся, яко благоволи плотню взыти на крест и смерть претерпети и врскресити умершия славным воскресением твоим!»
Слушая сам себя, он долго тянул последний звук. Сделал передышку. Перевернул полено на другой, не тронутый огнем бок, и снова речитативом, без заминки спел:
— Радуйся дверь господня, непроходимая, радуйся стено и покрове притекающих к тебе, радуйся необуреваемое пристанище и неискусобрачная, рождшая плотию творца твоего и бога молящи не оскудевай от воспевающих и кланяющихся рождеству твоему-у-у!
— У-у-у! — послышалось и за банным оконцем. Ребятишки барабанили в стену поленом. Он схватил кочергу, чтобы выскочить на мороз, но раздумал и закурил табаку.
«Святки. В святки и я, бывало, дразнил бобылей. Пускай дикасятся, больше не выйду».
Дрова протопились, надо было закрывать трубу. Носопырь обулся, нахлобучил на голову шапку, снял с жердочки сумку с красным крестом и кликнул баннушка:
— Иди, иди, не греши… Ступай наверьх, дурачок, сиди в тепле. Я погулять схожу, никто тебя не тронет.
Месяц висел высоко над белыми крышами. Еще выше роились, уходили друг за другом в запредельную даль скопища звезд.
Носопырь, выкидывая обутые в лапти долгие ноги, по своей тропе поднялся в деревню. В ногах его с шумом путались полы обширного холщового балахона, голова в лохматой шапке была повернута здоровым глазом вперед и оттого глядела куда-то в сторону. Ему вдруг стало уныло: приходилось думать, в какую избу идти. Он рассердился и решил идти наугад, к кому попало.
Рубленный в обло дом Роговых припал от старости на два передних угла. Нахлобучив высокий князек, он тремя желтыми окошками нижней избы весело глядит на деревню.
В обжитом тепле — привычно и потому незаметно для хозяев — пахнет капустными щами, березовой лучиной и свежей квасной дробиной. Легкий запах девичьего сундука примешивается сегодня к этим запахам. На зеркале и на сосновых простенках висят белые, с красными строчами полотенца; в кути, на залавке, мерцает начищенный речным песком медный, фабрики Скорнякова, самовар.
Вся семья Роговых дома, близится время ужина. Никита Рогов, сивый и суетливо-ходкой, синеглазый и неворчливый старик, режет ложку, сидя на чурбаке у топящейся печки. Древесные завитки летят из-под круглой стамески, иные прямиком в огонь. Никита бормочет в бороду, совестит сам себя.
Хозяин Иван Никитич — при такой же, как у отца, но только черной бороде, с мальчишеской ухмылкой, зацепившейся где-то между ртом, правым глазом и правым ухом. В исстиранной, когда-то красной, с белым крестом по вороту рубахе, в дубленом жилете с рябиновыми палочками вместо пуговиц, в твердых от еловой смолы штанах, он сидит на полу и вьет завертки, успевая играть с котом и не давая погаснуть цигарке.
Сережка — заскребышек и единственный сын Ивана Никитича — вяжет вершу, жена Аксинья сбивает мутовкой сметану в рыльнике, а дочь Вера, то и дело приплевывая на персты, споро прядет куделю.
В избе тепло и тихо, все молчат, только полощется в печке огонь да тараканы шуршат в потолочных щелях, словно шушукаются.
Вера вдруг прыснула смехом прямо в куделю. Она вспомнила что-то смешное.
— Ой, ой, Верушка-то у нас! — Аксинья тоже рассмеялась. — Чего это, видать, смешинка попала в рот?
— Попала, — Вера отложила прялку.
Она поохорашивалась у зеркала и подошла к Сережке.
— Сережа-то, Сережа-то вяжет и вяжет. А самому смерть охота на улицу.
— Самой-то охота!
Она кинулась его щекотать. Сережка сердито отпихивался от белых мягких Веркиных рук, ему было и смешно, и злость разбирала на назойливую сестру.
— Ну-ко, петель-то много наделал?
— Сама-то наделала!
И мать, и дедко много раз посылали Сережку гулять, но он из упрямства вязал и вязал вершу. Вера отступилась от брата и снова взялась за прялку.
— Ой, дедушко, хотя бы сказку сказал.
— Вишь ты, сказку ей. — Никита поверх железных очков ласково поглядел на внучку. — Уж на беседу-то шла бы…
— Да ведь рано еще, дедушко!
— Дедко севодни все сказки забыл, — сказал Иван Никитич и откинул руку с заверткой, чтобы поглядеть издали. — А вот я скажу одну. Бывальщинку…
— Ой, тятя, ничего ты не знаешь!
— Знаю одну.
— Сиди! — замахалась Аксинья. — Чего-то он знает.
— А вот до ерманьской войны, в Ольховице у Виринеи…
— Это что избушка-то с краю?
— Да. Так отец у ее был, говорят, главный колдун на всю волость. Смерть-то пришла, дак маялся, умереть-то ему никак не давали.
— Кто? — Сережка вскинул светлые, в мать, ресницы.
— Да беси. Оне и не давали, мучили. Ему надо было знатье кому-нибудь передать. Пока знатье-то знаток не передаст с рук на руки, беси ему умереть не дадут. Сторожем жил при церкви, от деревни-то на усторонье. Все говорил, что когда умру, дак вы первую ночь дома не ночуйте. Умер он, а гроб-то в углу на лавке поставили, под божницей. Ночевать дома остались, в деревню не пошли.
Сережка перестал вязать, слушал. Аксинья ловко постукивала мутовкой, рассказывала:
— Вот, закрыли покойника, легли спать. А дело было тоже о святках. Огонь, благословясь, погасили. Спят они, вдруг мальчик маленький в полночь-то и пробудился. «Мама, говорит, тятя встает». — «Полно, дитятко, спи». Он ее опять будит: «Мама, тятя встает!» — «Полно, дитятко, перекрестись да спи». Никак не может матка-то пробудиться. Тут мальчик и закричал не своим голосом: «Ой, мама, тятя к нам идет!» Она пробудилась, а колдун-то идет к ним, руки раскинул, зубы оскалены…
В роговской избе стало тихо, казалось, что даже тараканы в щелях примолкли. Вдруг огонь в лампе полыхнул, двери широко распахнулись, что-то большое и лохматое показалось в проеме.
— Ночевали здорово! — сказал Носопырь. И перекрестился.
Иван Никитич плюнул. Вера заойкала, а Сережка, белый от страха, поднял с полу копыл с вершей.
Носопырь сел на лавку.
— Ну, видно, пора и ужнать! — сказал весело Иван Никитич. Он сложил завертки и пошел к рукомойнику. Аксинья отложила рыльник и начала собирать на стол.
— Что, дедушко, не потеплело на улице-то?
— Нет, матушка, не потеплело.
— Пусть. Видать, сенокос будет ведреной.
У Носопыря заныло в нутре, когда Аксинья выставила из печи горшок со щами. Носопырь снял свою лохматую шапку, склал ее на лавку около. Только теперь Вера рассмеялась своему испугу.
— Ну, дедушко, как ты нас напугал-то!
Увидев, что одно ухо шапки без завязки, она рассмеялась еще громче.
— Ой! Ухо-то у тебя без завязочки! Дай-ко я тебе пришью.
— Пришей, хорошая девка.
Вера достала с полицы берестяную с девичьим рукодельем пестерочку. Нашла какую-то бечевку и вдела в иглу холщовую нить. Носопырь подал ей шапку. Вера вывернула в лампе огонь, чтобы было светлей пришивать. Вдруг она завизжала, бросила шапку на пол и затрясла руками; из шапки проворно выскочил мышонок. Все, кроме Никиты и кота, устремились ловить. Аксинья схватила ухват, Сережа лучину. Иван Никитич затопал валенком. Поднялся шум, а мышонок долго тыкался по углам, пока не нашел дырку под печку.
— Серко! А ты-то чего? Лежит, будто и дело не евонное. Ой ты, дурак, ой ты, бессовестной! — Аксинья поставила ухват и начала стыдить кота: — Гли-ко ты, прохвост, тебе уж и лениться-то лень, спишь с утра до ужны!
Кот как будто чуть застеснялся, но виду не подал. Он зевнул, спрыгнул с лежанки, потянулся и долго царапал когтями ножку кровати. От многолетнего этого царапанья ножка стала тоньше всех остальных, Серко точил когти только на ней.
— Ай да Серко! — подзадоривал Иван Никитич. — Ну и Серко, от молодец, от правильно делаешь! Нет, это неправильно ты делаешь…
— Он, вишь, мышонок-от… визоплох, — заступился за кота Носопырь. — Можно сказать, по нечаянности минуты.
— По нечаянности! — Аксинья все еще хлопала себя по бедрам. — Да его бы неделю не кормить, его, сотоненка, надо на мороз выставить.
Иван Никитич, перекрестившись, полез за стол. Когда все упокоилось, Аксинья уже всерьез обратилась к Носопырю:
— Дак каково живешь-то?
— Да што так бы оно и ничего, — Носопырь поскреб за ухом. — Только с им-то, с прохвостом, все грешу.
— С кем?
— Да с баннушком-то.
— Шалит?
— Варзает. Нет спасу. — Носопырь переставил с места на место длинные ноги. — Сегодня уж я не хотел с ним связываться. Нет, выбил из терпенья.
— А чего?
— Да спички уворовал.
— Мышонка-то, видать, тоже он подложил!
— Знамо, он. Больше некому.
Женщина сочувственно поойкала.
— А ты бы святой водой покропил. Углы-то!
Она раскинула на столе широкую холщовую скатерть, выставила посуду. Дед Никита положил на полицу ножик и недоделанную ложку, вымыл руки. Перекрестился, оглядел избу. При виде Носопыря крякнул, но ничего не сказал и, по-стариковски суетливо, уселся за стол. Начал не спеша резать каравай.
— Ну, со Христом! — Хозяйка разложила деревянные ложки.
— Верка, а ты чего? — оглянулся Иван Никитич.
— Не хочу, тятя.
Она подала Носопырю шапку с новой завязкой и, приплясывая, повернулась у зеркала. Спрятала под платок толстую, цвета ржаной корки, натуго заплетенную косу. Надела казачок, схватила какой-то приготовленный заранее узел и, вильнув сарафаном, выскользнула из избы.
Носопырь раза два для приличия отказался от предложенной ложки. Потом перекрестился и придвинулся к столу. Он с утра ничего не ел, запах щей делал его словоохотливее. Стараясь хлебать как можно неторопливее, говорил:
— Он, понимаешь, днем-то смирёный. А как ночь приходит, так и начинает патрашить.
— Ты бы, брат, взял да женился, — сказал Иван Никитич. — Вот бы тебе и не стало блазнить-то. Тебе потому и блазнит, что холостой живешь.
— Чево?
— Без бабы, говорю!
— Один.
— Ну вот… Долей-ко еще, матушка.
Хозяйка, смеясь и махаясь на мужа, сходила к шестку. Большое деревянное блюдо еще раз наполнилось щами. После старательно съели пшенную кашу, потом выхлебали опрокинутый в блюдо, залитый суслом овсяный кисель.
— Право слово, — не унимался Иван Никитич. — Вон хоть бы Таня. Чем тебе не старуха? Тоже одна живет. Женился бы, понимаешь, то ли бы дело.
Сережка за столом фыркнул. Дед Никита смачно кокнул ложкой по его кудельному темени. Парень перестал жевать, хотел обидеться, но фыркнул еще и, сдерживая смех, выбрался из-за стола.
— Мам, мне бы рукавицы!
— Куда лыжи-то навострил? Опять до полночи прошараганитесь. Диво, и мороз-то вас не берет!
Однако мать подала Сережке сушившиеся в печурке рукавицы. Парень проворно убрался к дружкам на морозную улицу. Вскоре заторопился гулять и Иван Никитич. Аксинья, вымыв посуду, тоже засобиралась в другоизбу. Носопырь отправился вместе с ними.
Дома остался один дед Никита.
Он увернул в лампе огонь, закрыл трубу жаркой лежанки. Сходил на сарай и в хлевы навестить скотину.
За печным кожухом потрескивала, высыхая, лучина, шуршали в стенах тараканы. Кряхтя от боли в спине, дед Никита опустился на колени, с виноватой отрадой, исподлобья взглянул на божницу. Перед большеглазым и скорбным Спасом чуть покачивалось на цепочке оправленное в резную медь голубое фарфоровое яичко, за ним тускло горела лампадка. Никита кидал щепоть ко лбу и по костлявым плечам, шептал молитву на сон грядущий:
— Господи, царю небесный, утешителю душе истины, умилосердись и помилуй мя грешного и отпусти вольныя мои грехи и невольный, ведомыя и неведомыя, яже от науки злы и суть от наглства и уныния, аще именем твоим клялся, или похулил в помышлении моем, или кого укорил, или оклеветал гневом моим, или солгал, или безгодно спал, или нищ придя ко мне и презрел его, или брата моего опечалил, или сводил, или кого осудил, или развеличахся, или разгордехся, или стояшу ми на молитве ум мой о лукавствии мира сего подвижехся, или развращение помыслил, или доброту чуждую видев и тою уязвлен был сердцем, или неподобныя глаголах, или греху брата моего посмеялся, или ино что содеял лукавое. Господи, боже наш, даждь нам, ко сну отходящим, ослабу души и телу и соблюди нас от всякого мечтания и темные сласти, устави стремление страстей, угаси разжение восстаний телесных.
Никита вздохнул и сделал глубокий поклон. Глядя на крохотный, еле мерцающий огонек лампадки, он закончил молитву:
— Помилуй мя, творче мой владыко, унылого и недостойного раба твоего, и остави ми, и отпусти и прости ми, яко благ и человеколюбец да с миром лягу, усну и почию блудный, грешный и окаянный аз, и поклонюся, и воспою, и прославлю пречестное имя твое, со отцом и единородным его сыном, ныне и присно, и во веки, аминь.
Он проворно встал и так же по-стариковски суетливо полез на печь. Там, наверху, он поставил валенки на горячее место, заткнул уши куделей, чтобы не заполз таракан, и положил голову на узел просыхающей ржи.
Где-то в бревнах летней избы сильно пальнул мороз.
Было девять часов вечера. Шла вторая неделя святок, святок нового тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
II
Примерно в тот самый момент, когда смеркли окна у Роговых, в доме напротив вспыхнул огонь. Десятилинейная лампа осветила внутренность Шибановского сельсовета. Длинный, на точеных ногах стол был покрыт розовым полотном. Залитый в иных местах химическими чернилами, стол этот и венские стулья, как и само подворье, принадлежали когда-то местному торговцу Лошкареву. Поэтому стены сельсовета были оклеены цветными шпалерами, повторявшими один и тот же рисунок: барыня в кринолине и с зонтиком прогуливала около дома с верандой какую-то диковинную собачку. У дверей громоздилось три-четыре сосновые скамьи, около изразцовой печи размещался несгораемый железный сундук, а на нем лежали старинные лошкаревские счеты.
Колька Микулин (по-деревенски Микуленок), молодой парень, председатель сельсовета и лавочной комиссии, он же председатель Шибановского ТОЗа, смачно и вслух выругался. Микулина допекала, вывела, как он говорил, из всех рамок бумага, полученная из уезда еще неделю назад. Он подвинул огонь поближе и перечитал ее.
«Председателю Шибановского сельсовета тов. Микулину. Срочно. Несмотря на неоднократные указания, вами до сего времени не представлены сведения проработки материалов XV партсъезда. Требую в бесспорном порядке в срок до первого января сообщить результаты проработки тезисов ЦК и контртезисов оппозиции, результаты обсуждения резолюции ЦК о работе в деревне в неукоснительном проведении классовой линии.
Зам. зав. АЛО Захарьевского укома ВКП(б)
Меерсон».
Директива была отпечатана на тонкой бумаге, под копирку. Ниже подписи стояли нерусские буквы PS и приписка красным карандашом: «Не ограничивайтесь одной констатацией фактов!!»
— Рэ, рэ… так, ладно, — произнес Микуленок. — Кон… Констан-таци-я. Констатация. Ясно.
«Нет, а чего это? — подумал он. — Кооперация, кастрация… Не то, вроде не подходит. Вот мать-перемать!»
Он рассердился и плюнул в сторону, но тут же одумался и огляделся. Однако в помещении никого не было. Микуленок вздохнул и закурил махорки из даренного девкой кисета. Надо было писать сведения, а что писать, он не знал. К тому же вот-вот должен был зайти Петька Гирин, по прозвищу Штырь, приехавший из Москвы в отпуск, одногодок и холостяк. Они еще утром уговорились идти на игрище ряжеными.
Микуленок ходил по полу, курил, расправлял и подтягивал длинные, до пахов, голенища валенок. Наконец его круглое девичье лицо по-мальчишески просияло, он сел и написал на графленном под амбарную книгу листе:
«Сведенья. — Микуленок поглядел в потолок, пощипал чисто выбритую румяную щеку. — Зам. зав. АПО тов. Меерсону. Собранье по преломлению 15 партсъезда провели вечером при закрытых дверях с активом. Имея на лицо общим наличием трех членов актива слушали доклад Микулина Ник. Николаевича. Он сделал доклад вкратце по соображеньям 15 партсъезда и вчасти деревенской линии. Выступило в прениях два, вопросов задано шесть. Вопервых всецело поддержали устремления центрального комитета и всячески отвергаем в корне неправильные тезисы оппозиции, как оне чужды трудовому крестьянству а деревенской жизни совсем не знают. Клеймя позором английских капиталистов, требуется укрепление ТОЗа кредитом, также просим выделить одну конную молотилку. Чуждых элементов на нашей территории сельсовета не имеется, из-за недостатка грамотных, и по причине низкой сознательности кадров имеем большую нужду в указаниях работы и в канцпринадлежностях. Ревизия кооперации проводится регулярно…»
На этом месте мысли Микулина оборвались, потому что хлопнули наружные ворота. Скрипуче запела давно не чиненная лошкаревская лестница. Вслед за валом холода в сельсовет с утробным воем закатился наряженный покойником Штырь.
— Ну, ну, хватит, — Микулин попятился к сейфу.
На Гирина жутко было глядеть. Длинный, до пят, саван из беленого холста, вывернутая на левую сторону шапка, по плечам седые кудельные космы. Выбеленное мукою лицо искажалось вырезанными из брюквы громадными редкими зубами. Зубы не умещались, выпирали изо рта и наводили настоящую жуть. Вурдалак да и только.
— Что? Ничего? — смеялся Петька.
Он вынул из-за щек «зубы», закинул в сторону полу савана. Из кармана синих комсоставских галифе проворно выволок четвертинку водки и завернутый в газету кусок вареной бараньей печенки.
— Ты это… — Микуленок затравленно оглянулся. — Крючок, крючок-то накинь. Тут вот с бумагами не могу развязаться.
— В части пятнадцатого?
— Ну. Сведенья требуют, как приспичило.
Петька Гирин, по прозвищу Штырь, знал толк в политике. В деревне говорили, что он служит теперь в канцелярии у самого Михаила Ивановича Калинина. Но сам Гирин не хвастал пока этим даже перед Микулиным — первым его дружком и теперешним главным командиром Шибанихи. Петька накинул на дверь крючок, поставил четвертинку под стол.
— Ну-ко, покажи…
Микулин подзамялся.
— Да ты не боись, не боись, я и не такие бумаги видывал! — Он быстро пробежал глазами по «сведеньям». — Так. В ажуре. А чего молотилка-то? У вас была молотилка лошкаревская.
— Вышла из строя. Дадут, как думаешь?
— Дадут не дадут, а в лоб не поддадут. Должны дать.
— Должны, должны! Вон Ольховской коммуне пехают в оба конца, чего не спросят. Два лобогрея, сепаратор. А нашему ТОЗу — хрен с возу!
— Так это коммуна, а у вас ТОЗ, — засмеялся Гирин. — Голова садовая. Должен чувствовать разницу.
— Да в чем? — обозлился Микулин. — У них вон всего две коровы да полтора мужика в хозяйстве. Остальное бабы и едоки. Будет от этой коммуны толк, как думаешь?
Петька ничего не ответил. Он снял с графина стакан, откупорил четвертушку. Широкие лошкаревские половицы запрогибались под его долговязой, в саване, фигурой.
— Ты вот скажи, — не унимался Микулин. — Чего там большие-то мужики думают? Какие у них центральные планы, куда оне-то мекают? С крестьянством-то…
— А чего? — Гирин глуповато, по-детски сморщился. — Земля вам дадена? Дадена.
— Дадена-то она пока дадена… А, ладно! — Микуленок бесшабашно махнул рукой. — Давай наливай, пойдем на игрище…
Решили обменяться валенками и вывернуть микулинский полушубок, чтобы нарядить Микуленка цыганом. Берестяная личина была сделана заранее, но лежала у председателя дома.
— Ты тут покарауль помещение, а я сбегаю, — сказал Микуленок.
— Давай.
Председатель выскочил на мороз в одном пиджачке.
Синие знобящие звезды близкими гроздьями висели в фиолетовом небе. На севере, за деревней, бесшумно и призрачно ворочались необъятные сполохи: на святки гулял везде дородный мороз. Желтым нездешним светом источались повсюду и мерцали под луною снега, далеко вокруг дымились густо скопившиеся в деревне дома.
В Шибанихе собиралось веселое игрище. Со стороны деревни Залесной слышались громкие всклики девок, с другой дороги, от Ольховицы, в морозном воздухе наяривала балалайка. У Микулина что-то восторженно заныло между ключицами. У самых ворот косого своего дома его вдруг осенило: надо достать еще. Надо отпотчевать Петьку. Бежать на дом к продавцу он не решился, чтобы не было разговоров, а достать четвертинку в другом месте можно было только в избушке у старухи-бобылки Тани.
Она при свете лучины большой хомутной иглой кропала себе рукавицы. Нищая эта старушка, маленькая, но осадистая, как бы утоптавшаяся, опрятно жила в полузасыпанной снегом избушке. Округлым движением верхней губы она шевелила маленьким, о двух бородавках, носом, шмыгала. Она ушивала рукавицу, изредка пальцем в наперстке обламывая нагоревший уголь. И напевала тихо, тоненько:
Шел мой миленькой дорожкой,
Дорожкой, милой, столбовой…
У нее было то отрадно-умиротворенное настроение, когда человек, живущий в постоянной тревоге и холоде, сам добился себе всего: тепла, покоя и куска хлеба. И чувствуя, что все это у нее сейчас есть, она с отрадой напевала старую, почти беззвучную песенку. Иногда, прерывая работу неглубоким зевком, Таня крестила рот и приговаривала: «О господи, царица небесная, матушка». И это краткое, вполне искреннее обращение как бы давало ей право попеть маленько еще:
За ним девушка следочком,
Следочком бежала за ним…
День у нее прошел, и прошел, как она думала, хорошо, счастливо. У нее имелась над головой своя крыша, была своя печка и даже своя живая душа, животинка, как она называла курицу Рябутку. Эта Рябутка днем гуляла по полу, теперь же по случаю ночной поры сидела за печкой, в закутке, на деревянном штырьке. И Таня поминутно вспоминала о ней. Вспоминала она и этот счастливо прошедший святочный день.
Утром, когда бабы в деревне испекли пироги, она босиком от одного крылечка к другому обежала Шибаниху. Таня никогда не теряла очередности, ходила по деревням строго по порядку, притом только по воскресеньям и праздникам. Собирать свою дань в одной и той же деревне два раза подряд она считала святотатством, а когда собранные милостыни подходили к концу, поспевал какой-нибудь праздник в другой деревне.
Сегодня на очереди была как раз своя деревня, Шибаниха. Таня пришла домой еще до полудня с большой корзиной кусочков. Отогрела ноги, обулась в шубные шоптаники и долго перебирала кусочки, вспоминая, в каком дому какой даден. Она разложила их по сортам: этот ржаной — на сухарики, этот пшеничный — к празднику, а этот ячневый — с кипятком для будня. У Роговых, кроме большого воложного куска.
Тане дали плашку хорошей лучины. Днем она исщепала полплашки и теперь сидела при ясном, совсем бездымном и теплом огне. Что еще надо крещеному человеку?
Шел мой миленькой дорожкой,
Дорожкой, милой, столбовой…
Какая-то застарелая, давно забытая и горькая нежность шевельнулась в сердце. Таня вздохнула, отложила наперсток и поглядела на простенок. Потемневшая питерская карточка, приколоченная гвоздиком, висела в простенке больше десятка лет. Все эти годы Таня так и не осмелилась оторвать ее от стены и по-настоящему поглядеть трех своих сыновей. Но она хорошо знала, что слева стоит младший Мишенька, справа средний Олешенька, а в середине, на венском стуле, сидит старший Никандр. Младшие сыновья стояли в фуражках, в сапогах и в царских мундирах, держа в руках обнаженные сабли, а мастеровой Никандр сидел в пиджаке и в косоворотке. Он сидел нога на ногу, сцепив на колене руки, его кудрявая голова была чуть откинута. Когда летом к Тане приходили гулять маленькие ребятки, она давала им по крохотному кусочку сахара, крестила и, указывая на карточку, говорила: «Этот вот — Мишенька, этот — Олешенька, посередке — старшой Никандр». Больше ей было нечего показать в своей избушке.
Она зажгла свежую лучинку и шепотом прочитала коротенькую молитву, поминая преставленного Никандра. С Никандром ей было легче, она уже не жалела его, потому что умер он дома, на родной стороне. В двадцатом году он приехал из Питера, но приехал не один, а вдвоем с непонятной нутряной хворью. Таня лечила его травяными настоями, заговаривала сама и ходила в дальнюю волость к другому знатоку. Может быть, и поставил бы сына на ноги тот, хороший знаток, кабы не худые харчи: вскоре она своими руками похоронила Никандра, попричитала и успокоилась. Другое дело младшие сыновья. У нее вот уже десять годов болит о них сердце, потому что никому не известно, где и как они похоронены. Сынки воевали, как говорит Таня, «один в белых, другой в красных». Вот только который в каких, она всегда путала, впрочем, было это ей все равно, и тужила она только о том, что лежат они в чужой стороне. По этой причине она иногда не совсем добрым словом поминала мастерового Никандра: ему-то, мол, тут что, ему полдела лежать. Дома-то.
Таня обломила нагар, избушка осветилась. Рябутка за печкой сонно кокнула и затихла, но в это время в ворота застукало.
Микуленок, прислонившись к косяку, ждал, он не хотел поднимать лишнего шуму. Сначала в избушке как будто почуялось движение. Председатель постучал еще и опять затаился. Ответа не было. Микуленок затряс скобу сильнее, и вдруг воротца открылись, они были просто не заперты. «Эк меня, — подумал председатель. — Истинно в открытые двери ломлюсь». Он околонул снег с валенок, бодро ступил в сенцы.
Еле нащупав скобу, согнувшись для страховки чуть ли не вдвое, шагнул в избушку.
— Здорово, Матвеевна!
— Поди-тко, здравствуй, Миколай да Миколаевич. — Таня обтерла лавку. — Проходи, батюшко, да садись, давно не захаживал.
— Маленькую найдешь? — не теряя времени, пошел в наступление Микулин.
— Ой, нету, Миколай Миколаевич, ой, духу нету-тка! Была одна, да и ту отдала третьего дни.
— Кому отдала-то?
— Да Володе Зырину. Пришел с гармоньей, не могла отвязаться-то.
По тону голоса и по тому, как бойко она заговорила, Микуленку сразу стало понятно, что пришел не зря.
— Ну, ну, бабушка, Петька Штырь приехал, надо выручить.
— Да как бы не надо, знамо надо, да нету-тка. — Она поглядела на западню, уже готовая лезть в подполье. — Третьего дни… Одна посудинка и была, и ту отдала. Ну, да уж только ежели для тебя.
— Давай… Такое дело.
Она отодвинула светец, открыла подполье и вынула запотевшую четвертинку. Микуленок успел-таки наклониться и поглядеть: в дупельке с овсом торчали горлышки еще двух маленьких. Он вынул бумажник и подал старухе деньги.
— Ой, батюшке, у меня и сдачи-то нету, больно велика денежка. Ну, да ладно, вутре воротишь.
— Можно и вутре, — Микулин положил деньги обратно. — Ну, дак каково здоровье-то?
— Да что, батюшко, здоровье. Здоровье не больно стало добро, вон дровами-то все маюсь. А хлибця-то старухе не выпишешь?
— Фунтов двадцать можно. Ежели из бедняцкого фонда…
Скрип снегу у воротцев и стук обиваемых валенок встревожил Микулина. Таня проворно спрятала четвертинку под холщовый передник.
— Это… не надо бы… — Микуленок заоглядывался. — Нехорошо, надо бы спрятаться…
Таня понимающе замахала руками, указала ему на закуток. Председатель поспешно скрылся за печью. В дверях показалась лохматая шапка Носопыря.
— Ночевали здорово.
— Поди-тко, Олексий.
В запечье у Тани было до того тесно, что председатель не мог повернуться. Он присел на корточки как раз под самым штырем, на котором сидела Танина кура. Рябутка подала недовольный голос и начала хлопотливо перемениваться лапами. Что-то мокрое и горячее шлепнулось Микуленку за ворот. «В душу, в курицу мать…» Он еле удержался, чтобы не схватить Рябутку за лапы и не свернуть ей шею. Кляня мысленно Носопыря, Микуленок вытер за воротом носовым платком и затих в напряжении. Он надеялся на скорый уход старика.
Однако там, на свету, Носопырь не торопился в скором времени уходить из избушки. Он снял шапку и сел, потом долго и смачно кашлял, утирая какой-то тряпицей здоровый глаз и бормоча что-то насчет морозной погоды.
Микуленок был вынужден сесть на пол и, сдерживая дыхание, вытянуть ноги: по всему было видно, что сидеть придется нешуточное время. Он боялся, что не хватит терпенья высидеть, ругал себя, вспоминал оставшегося в сельсовете Петьку и матерился в уме самыми жестокими матюгами. Но когда Носопырь после обстоятельного обсуждения погоды начал подходить к главному, когда, поощренный блеснувшей из-под Таниного передника чекушкой, старик издалека заговорил о женитьбе, Микуленок напрягся, прислушался.
— А что, девка, одна так одна и есть, — говорил Носопырь. — И я вот один, а мы бы двое-то… Две головешки дольше горят.
Носопырь поскреб батогом сучок в полу.
— Ой, да уж, что уж, ой, Олексий, — ойкала Таня, не зная, что делать. Микуленок за печкой фыркнул изо всей силы, какая скопилась в груди от долгого напряжения.
— Ну, дедко! — Микуленок согнулся от смеха в дугу, выскочил из-за печи. Сел на пол у дверей, закашлялся и долго не мог ничего сказать.
— Ну, дедко! Ну и дедко! Да по такому делу… По такому делу… Давай четвертинку, Матвеевна! Буду сам главным сватом…
Пока Таня сообразила что к чему и начала ругать Носопыря сивым дураком, водяным и бесстыжею красноносою харей, пока искала для Микуленка луковицу, а он распечатывал четвертинку, чтобы выпить с Носопырем, случилось никем не предвиденное событие.
Ребятишки, еще задолго до этого выследившие Носопыря, заперли снаружи ворота избушки. Они воткнули в пробой плотную деревяшку, закидали порог снегом, утрамбовали, наносили из колодца воды, облили и бесшумно удалились, лишь в другом конце Шибанихи они дали волю восторженным и победным крикам.
Все остальное доделал за них крепкий, не менее озорной новогодний мороз.
III
К вечеру, пока не поднялось главное молодежное игрище, Шибаниха распределилась на две большие компании: одна в доме Евграфа Миронова, другая у Кеши Фотиева.
Не каждый старик в Шибанихе помнит молодость задубелой мироновской хоромины. Двухэтажный пятистенок с зимовкой не нагнулся еще ни в какую сторону. Широкий сарай, куда с любым возом въезжают по отлогому въезду, — под одной крышей с домом, на сарае три сенника-чулана. Между сенниками — до крыши набитые соломой и сеном перевалы: там и в крещенский мороз пахнет июньским травяным зноем. На переводах, под крышей висят на жердях гирлянды зеленых березовых веников, пучки табачного самосада, свекольная и брюквенная ботва. Под настилом сарая — три низких теплых хлева для рогатой скотины и конюшня. Под въездом вкопан сруб неглубокого колодца для скотинной воды, около — поленница заготовленных впрок березовых плашек. Лежит пластами береста — скалье для перегонки на деготь, сложены черемуховые заготовки для вязов и стужней. Там же большая груда еловой хвои, чурбан для ее рубки, а на стенных деревянных гвоздях висит скрипучая, промазанная дегтем сбруя. Под летней избой — два темных подвала с чанами и сусеками, с кадушками соленых рыжиков, огурцов и капусты, с коробьями беленых станов холста, с корзинами мороженой клюквы и толоконным ларем. Не считая гумна с двухпосадным овином, имеется у Евграфа Миронова амбар, а около дома, на спаде холма, вырыт картофельный, на один скат, погреб. Внизу, у реки, где кончаются огороженные косой изгородью грядки, стоит закоптелая баня. Вся постройка стара, но изобихожена, дровни, розвальни, выездные сани, соха и железная, купленная в кредит борона прибраны под крышу. Лошадь, две коровы с нетелью и шесть суягных романовских ярок стоят в тепле. Двух петухов с десятком рябых молодок Евграф в расчет не берет и считает бабьей забавой.
Когда Иван Никитич Рогов с женой Аксиньей пришли гулять к Мироновым, в избе у Евграфа уже сидело десятка полтора спокойных мужиков и баб. Они нюхали табак, говорили о кредитах, о ТОЗе и о налоге, мекали насчет вешнего, кому сколько пахать.
Широкоплечий, розовый после чаю Евграф сидел на чурбаке у дверей и сучил для вершей нитки. Хозяйка Марья мыла посуду, а их дочь, грудастая, белокурая и востроглазая Палашка, собиралась в кути на игрище. За столом сидел гость, бородатый хозяйкин брат Данило Пачин, который, беспокоясь об уехавшем за рыбой сыне, пошел его встречать, не встретил и все поглядывал в окно и тужил, что приходится ночевать.
— Полно, Данило Семенович, — утешал Пачина шурин Евграф, — погости и в Шибанихе, не все Ольховица.
— Оно бы что, — кряхтел Данило. — Парень-то у меня… Третьи сутки ни слуху ни духу.
— Пашка парень проворной, ничего с ним не сделается, нараз прикатит.
Но Данило не успокаивался и все поглядывал за занавеску в окно, поджидая сына. Рядом с Данилом сидел и перебирал семенной горох Степан Клюшин, черный, с разными глазами мужик. Клюшин был книгочей и выдумщик. Он выписывал из Вологды какие-то журналы, ежегодно вводил в хозяйство что-нибудь новое: то посеет клевер, то смастерит какую-то особую соху. Больше всего Степан Клюшин не любил попов и нищих, был молчалив, хотя частенько говорил о политике, а в ТОЗ, кредитку и мелиоративное товарищество вступил самым первым. Сейчас он отбирал в решето горох, принесенный из дому в корзине. Жена его, Таисья, пряла, отец Петрушка, хлопотливый старик с белой апостольской бородкой, судил о чем-то с Евграфом. Клюшины пришли гулять целой семьей.
Были здесь и чинные Орловы, муж да жена, сидел тихий, словно пришибленный, Василий Куземкин, осторожно покуривали братаны Новожиловы. Дожидался Палашку гармонист Володя Зырин, а на горячей лежанке, разувшись, сидела старушка Климова, по прозвищу Гуриха. Она сидела и нюхала табачок из деревянной, оправленной медью Петрушиной табакерки, то и дело колотя друг о дружку сухими жилистыми ножками.
Из мужиков самым непоседливым на этой беседе был Иван Нечаев — молодой, только что отслуживший действительную. Красноармейская жизнь прошла для Нечаева приятно и скоро. Служил он под Питером, в небольшом, но веселом городке, именуемом Красным Селом. Нечаеву присвоили звание младшего командира, и, приколов на ворот гимнастерки два рубиновых треугольника, он вернулся в Шибаниху. Вернулся с тем же настроением беззаботного мальчишества, с каким уезжал на службу. Когда он, даже не дождавшись последорожной бани, побежал в гости, мать его, Фоминишна, только и успела сказать: «Ох, Ванькя, Ванькя…» За один год Нечаев удосужился и жениться, и срубить новую зимовку, амбар, баню и хлев: азарту в руках было много. Зато по праздникам, даже трезвому, ему не сиделось на месте, надо было куда-то бежать, с кем-то говорить, что-то делать. Нынче, угодив на спокойную мироновскую беседу, Нечаев не знал, что делать, его подмывало уйти в другую компанию.
— Что, Ванюшко, не принесла еще Анна-то? — спросила Гуриха.
Анна — это жена Нечаева. Ей вот-вот надо было родить, отчего на Нечаева нападал страх и хотелось спрятаться куда-нибудь наглухо, с головой. Он сказал, что нет, Анютка еще не принесла, и из озорства попросил понюхать. Он дважды и сгоряча сильно нюхнул, и начал так часто и громко чихать, что все зашумели, подавая всякие советы. Дедко Петруша Клюшин тряс редкой белой бородкой; бегал вокруг зятя Нечаева, приговаривал:
— Ванькя, надо затычку, Ванькя, остановись, затычку выстрогаем!
Как раз в этот момент и вбежала в избу сестра Нечаева, перепуганная и простоволосая Людка. Она забыла даже поздороваться, всплескивая руками, приговаривала:
— Ой, Ваня, беги домой-то! Ой, Анютка-то родит, ой, Ваня, скорее-то!
Нечаев оглянулся вокруг, ища выхода из такого положения. Но выхода не было, он перестал чихать, вскочил с пола, и они убежали оба с Людкой. Все зашумели еще больше, обсуждая событие.
— Поняли барскую жись, поняли! — верещал дедко Клюшин в ухо Евграфу. Он намекал на то, что Анютка не барыня, могла бы родить и так, без мужика, с одними бабами.
Но чуть позже дедко вспомнил, что Анютка ему внучка, и, довольный зятем Иваном, блаженно задумался, потряхивая своей белой бородкой, сквозь которую пробивался еще совсем не стариковский румянец.
Тем временем Нечаев за два прыжка перемахнул дорогу, стремительно пробежал по тропке и влетел в дом. Оказалось, что тревога была напрасной. Жена Анютка еще не рожала.
— Так ты чего, значит, это… — Нечаев быстро ходил по полу. — Ну, я побегу. Ежели что, буду у Кеши в избе.
Не слушая ни жену, ни мать, ни сестру, Нечаев убежал на другую беседу, ко второй главной компании.
Дом, вернее, изба Кеши Фотиева стояла точно в центре Шибанихи. Пустая клетина вкупе с порожним хлевом была придавлена односкатной отлогой крышей, четыре окна без вторых рам, сплошь запушенные морозом, весело бросали на дорогу то угасающий, то вспыхивающий свет. Лучина была еловая.
В эту избу мог входить кто угодно, в любое время года и суток. Фотиевские ворота не запирались от самой Кешиной свадьбы. Кеша, по его словам, не чинил ворота «из прынципа», назло своей теще. Когда однажды он взял напрокат у Брусковых сани с тулупом и поехал сватать будущую жену Харезу, то теща, и правда, пошла супротив Кеши. Сначала она вообще не отдавала дочку, вертела Кешей и так и сяк. Через неделю после сватовства она приехала смотреть место. Дорога была длинна, и к дому будущего зятя прикатили уже затемно. Ворота сильно заскрипели. Кеша с матерью вышли встречать гостей. Но теща не вылезла из саней. Она велела мужу заворачивать мерина, говоря, что у хорошего хозяина ворота не скрипают и что в такой дом дочку она не отдаст. Кеша своротил-таки тещино упрямство и Харезу высватал, но от ворот с той поры отступился начисто. Они второй год не закрывались совсем.
Изба освещалась двумя лучинами, вставленными в кованое светильне, перед которым стояло долбленое корыто с водой. Еловые угли дымили и заворачивались в круги, норовя упасть мимо корыта. Дым от лучины, а также табачный в большом изобилии накопился в избе, часть его вытягивало топящейся печкой, сложенной посреди пола уступами, в виде пирамиды. Эта печка, называемая почему-то «галанкой», тремя коленами железных трубаков соединялась с боровом русской печи.
Человек двадцать одного пола, но самого разнообразного возраста собралось у Кеши. Сидели на лавках, за столом, либо полулежа около печки на черном, но почему-то уютном полу. Может быть, потому и уютном, что на нем можно было сидеть и лежать в любом виде, в любом очертании, не рискуя замарать его штанами и валенками. Дух полной свободы и легкости витал в этой избе вместе с дымным, снежным, табачным и прочим, вся компания разделена была на несколько мелких. Кто окружал «галанку», кто стол под святыми, а кто старательно и невозмутимо обслуживал светильне: щепал лучину, вставлял, подпаливал. У печки, орудуя кочергой, розовые доброхоты по очереди усиленно подкидывали на огонь, иные пекли принесенные из дому луковицы, другие делали из лучинок кресты и стрекалки. У задней стены состязались в загадках, а также в том звуковом, не очень благородном, но, впрочем, всегда кратковременном занятии, которое недостойно упоминания.
За столом же человек шесть мужиков играли в карты. Отец Николай, которого называли просто поп Рыжко, — громадный, красный — тасуя колоду, перекрывая все звуки, гудел своим по-бычьи нутряным басом:
— Итак, юноши, объявлен бысть должен наиглавнейший стук.[1] На что изволим идти, Северьян Кузьмич? Покорнейше прошу.
Северьян Брусков, по прозвищу Жук, маленький, с румяным востроносым лицом, прищурился. Отец Николай, нетерпеливо притопывая валенком, свободной рукой закинул полу подрясника.
— Ну-те-с?
— Сколько, Николай Иванович, на кону-то? — спросил Жук своим по-сиротски тоненьким голосом.
— Восемь рублей с полтиною, — пробасил банкомет.
— Ну так давай на полтинку-то.
— Супостат! — отец Николай энергично скинул карту. — Истинно, фараон египетский. Довольно ли?
Жучок, не замечая издевки, приоткрыл карту, заматерился:
— Такая мать, надо было на все! Очко ведь!
Отец Николай толстым веснушчатым пальцем небрежно отбросил с кона проигранный с изображением могучего кузнеца полтинник.
— Вам, Акиндин Александрович? — обратился поп к следующему игроку.
Акиндин Судейкин посчитал имевшиеся деньги и решительно хлопнул:
— Давай на все! Шиш с ним, куда куски, куда милостинки…
— Усердно, Киньдя, весьма усердно! Ведаю слабым своим умом, что изволишь ты иметь туза.
— А и дело не ваше, Николай Иванович, что мы имеем, а и дело не ваше… — пел Судейкин, закусив от любопытства язык. — Дай-ко еще одну.
— Изволь.
— А и дело не ваше, Николай Ива… А дай еще, с личиком! Крой!
Отец Николай открыл, на столе красовалась трефовая десятка.
Судейкин в сердцах бросил карты, был перебор. Сдвинул проигрыш на кон и вылез из-за стола.
— Пуст! С попом играть — что босиком плясать!
Отец Николай притворился, что не расслышал. Продолжая игру, он обернулся к Судейкину.
— Киньдя, будь добр, погляди-ко мою кобылу.
— Да сам-то чего, батюшка!
— Истинно говорю: недосуг.
— Обыграл, да ему еще и кобылу гляди, — проворчал Судейкин, но встал и пошел на улицу. Он был легок на ногу.
Дело случилось так, что отец Николай ездил в Ольховицу крестить народившихся за Филиппов пост ребятишек. Возвращаясь домой, он завернул к Фотиевым выпить законный после трудов шкалик; угостил хозяина да и засиделся.
Брюхатая поповская лошадь с небольшим возом ржи тоскливо стояла у фотиевского крыльца. Луженая, видавшая виды купель была привязана веревкой к мешкам, в купели, свернутые кое-как, лежали старенькая епитрахиль и кропило. Судейкин пнул посудину, пощупал мешок. Хотел бросить лошади охапку сена, но сена на возу не было. Кобыла зря оглядывалась назад. «Ну, сидишь, видно, и с таком», — подумал Судейкин. Он поглядел в звездное небо. С досады от проигрыша он не знал, что делать, и вспомнил, что сейчас святки. Быстро выудил из купели поповскую епитрахиль (кропило он пожалел и оставил в купели). Оглянувшись, по-заячьи, прямо через снег, запрыгал к зимовке Савватея Климова. (Сам Савватей сидел в это время у Фотиевых и заливал бывальщину.) Климовская зимовка была метрах в шести от фотиевского крыльца. Судейкин в три минуты тихо приставил климовские дровни к пристройке и словно по лесенке забрался на крышу. Он быстро заткнул климовскую трубу епитрахилью. Запихал ее поглубже и слез вниз. Поставил дровни на прежнее место и как ни в чем не бывало вернулся в компанию.
— Что, Киньдя, какова моя кобыла? — не оглядываясь, спросил поп.
— Кушает.
— Вот благодарствую. Туз на руках, восьмерка плюс пиковый валет. Иван Федорович, ваши не пляшут. Все, граждане, надо и ночевать.
Поп загреб деньги и хотел удалиться, но все возмутились:
— Николай Иванович, так не по чести!
— Нехорошо, не по-православному.
— Должон играть, начинал не первый!
Николая Ивановича вынудили продолжить игру, но деньги оставались только у Жучка и Нечаева. Акиндину Судейкину стало неинтересно, он подсел к Савватею Климову. Савватей, жиденький, неопределенной масти старичок с видом праведника, почесывал желтую бороденку и заливал очередную бывальщину. Суть ее была в том, что он, Савватей, за всю свою протяжную жизнь не сделал с женским полом ни единой промашки. Только один раз, в Питере, будучи квартирантом, Климов будто бы оплошал, да и то по особой причине. Мужики зашумели:
— По какой это по особой-то?
— Да. По какой такой?
— Да-да, ну-ко, скажи! Нет, ты, Савва, скажи, какая она особая-то?
— Притчина-то?
— Да. Вот и скажи, скажи.
Савватей вздохнул. Вряд ли он и сам знал, что говорить, но говорить было надо. И он, выигрывая время, старательно колотил кочергой и без того хорошо горящую головешку.
— Да ведь что уж. Так и быть…
Савватея выручила сестра Нечаева Людка. Перепуганная, в одной кофте, без казачка, она опять прибежала за Нечаевым.
— Ой, Ваня, беги скорее домой-то!
— Чево?
— Да ведь Анютка-то родить начала! Ой, поскорее-то, ой, господи, да чего ты сидишь-то!
Нечаев сначала рассердился, потом одумался и после некоторого недоумения вылез из-за стола. Они с Людкой мигом исчезли.
— Вишь ты, — сказал Савватей. — Как ветром его сдуло.
— Убежал и деньги оставил.
— Говорят, умирать да родить нельзя погодить.
— Умирать можно и погодить, — заметил поп. — А вот родить, истинно, нельзя погодить. Будем двое играть?
— Да ведь что, Николай Иванович, — отозвался Жук. — Давай на полтинничек.
— Не буду и рук марать.
— На рублевку?
— Не пристойно звания человеческого.
— На трешник стакнемся? — не унимался Жучок.
— Давай! Мои красные.
Поп с Жучком начали стакиваться, чем окончательно спасли от конфузии Савватея Климова. Смысл игры состоял в том, что не было никакого смысла. Один из игроков брал из колоды карту, и если она оказывалась красной, то выигрывал, а если черной, то проигрывал. Затем то же самое делал другой, только на черные.
Стакнувшись с попом на трешницу, Жук проиграл, стакнулся еще и проиграл снова. Горячась все больше и больше, он проиграл попу все деньги, осталась одна пятерка. Перекрестившись, Жук поставил, но проиграл и ее.
— Ах ты Аника-воин! — захохотал поп своим красивым нутряным басом.
Жучок ерзал на лавке, вертел востроносой головой и растерянно хмыкал: «Ишь ты, мать-перемать. Задрыга такая. Где правда-то? Где правда-то?»
— Давай шапку за трешник! Фур с ней, что будет, остатний раз!
Теперь все внимание компании скопилось около них.
Жучок проиграл и шапку. Отец Николай великодушно отказался от шапки и встал.
— Погоди, батюшка… — Жучок через стол с суетливым, испугом ухватился за полу подрясника. — На баню! Ставь пятерку. На баню стакнемся! Открывай.
Отец Николай ухмыльнулся и снова тщательно перетасовал колоду.
— Ну-с?
Жучок трясущейся короткопалой ручкой взял карту. Слышно было, как сопел волосатым носом хозяин Кеша и легонько потрескивала лучина.
— Ну-с?
Жучок облегченно бросил карту, это была трефовая девятка. Баня, висевшая на волоске, была спасена и пятерка выиграна. Поп, по-прежнему, не садясь, стакнулся из любопытства еще и проиграл. Сел, стакнулся еще и проиграл еще. Жук снова и снова стакивался на все то, что выигрывал, и вскоре отец Николай проиграл не только весь выигрыш, но и заработанные на крестинах деньги… Он поставил сперва мешок ржи, потом второй, третий…
— Кобылу! — сказал под конец поп, мрачно жуя рыжую бороду. — Давай на кобылу!
— Э, нет, батюшка, — сказал Жучок своим сиротским голосом. — Тебе яровое на ей пахать.
— Кобылу! Ставлю кобылу! Ежели черная карта — кобыла твоя. Ежели красная… будешь стакиваться?
Он сдвинул груду проигранных денег на середину стола.
— Не буду, Николай Иванович!
— Нет, будешь! — Отец Николай хотел через стол взять Жучка за ворот, но тот увернулся. — Ты, Жучок, будешь!
— Это почему я буду?
— Будешь, прохвост, — рычал отец Николай и угрожающе подвинулся по лавке к Жучку, а тот отодвигался по мере приближения опасности.
— Это почему я прохвост? — тянул Жучок. — Сам ты, Николай Иванович, прохвост, вон на Рождество весь полуелей пропустил.
— Когда я полуелей пропустил? Когда, фараон? — Поп все двигался к Жучку и сам оказался за столом, а Жучок пересел на скамью. Таким способом они продвигались вокруг Кешиного стола. Вдруг отец Николай проворно бросился на Жучка, и не миновать бы потасовки, если б в эту самую секунду не погасла лучина. Кеша, увлеченный зрелищем, забыл обязанности хозяина и не подпалил вовремя свежую лучину. Акиндин Судейкин поджег лучину от спички. Изба осветилась, и Николай вторично двинулся было на Жучка, но тут послышался голос Савватея:
— Робяты, а где денежки-то?
Все замерли, денег на столе и впрямь не было…
В избе поднялся невообразимый шум, все заспорили. Одни были на стороне попа, другие выступили в защиту Жука. Акиндин Судейкин хлопал от восторга в ладоши, приговаривая: «Так, так! Доигрались!» Савватей предлагал выбрать комиссию, чтобы обыскать всех подряд, кто-то шарил по полу, кто-то потерял рукавицу. Ко всему этому в избу неожиданно нахлынула большая орава Ольховских ряженых, взыграла гармонь и поднялась пляска.
Возмущенный до предела отец Николай еще наступал на обидчика:
— Это когда я полуелей пропустил?
— В рождество, батюшка, — кротко отзывался Жук и пятился от попа.
— Врешь, бес! Врешь, нечистый дух, и не получишь ты ни ржи, ни кобылы!
— Твою кобылу, Николай Иванович, и за так не возьму, а вот деньги-то? Ты прибрал, больше некому.
— Да? Ты что? Пойдем в сельсовет, чертов пасынок! Вот пойдем, там нас разберут, там мы поговорим по-сурьезному.
— У тебя, ты прихитил.
Николай Иванович подскочил к Жучку и так тряхнул за ворот, что тот стих. Поп, сдерживая ярость, отпустил супротивника и с достоинством пошел к дверям.
— Поговорим, истинно говорю. В другом месте. Все будут свидетели, все!
От дверного хлопка лучина чуть не погасла. Не отвязывая вконец соскучившуюся кобылу, Николай Иванович действительно пошел в сельсовет жаловаться на оскорбление личности. В Кешиной избе, словно язычники, плясали и ухали Ольховские ряженые.
IV
Пашка, молодой Ольховский парень, сын Данила Пачина и племянник Евграфа, ехал из Чаронды с возом мороженой рыбы. Чаронда — деревня на берегу большого озера Вожа, осталась давно позади. Воз был невелик, но у Пашки окончилось сено, потому что в Чаронде пришлось ждать лишние сутки, пока рыбаки не наловили рыбы. Мерин был совсем голодный. На волоку Пашка догнал пешехода, который попросил подвезти до Шибанихи. Пашка охотно подсадил, предложил закутаться в один тулуп, но пешеход отказался. Как ни старался Пашка разговориться, спутник не приставал к разговору и только неуважительно плевал в сторону.
— Из Шибанихи сам-то? — Пашка сделал еще одну попытку поговорить. — У меня дядя в Шибанихе, Евграфом зовут.
— Миронов? — отозвался наконец ездок.
— Он, — обрадовался Пашка. — Я гощу у него. И в Шибанихе многих знаю.
Пашка намекал на то что спутнику пора бы сказаться, чей он и какая фамилия. Но ездок будто и не понял намека.
— Знаю Евграфа, — сказал он и сплюнул снова. — Жмот тот еще.
— Это как так?
— А так.
— Ну… как так, почему? — Пашка почувствовал, как в нем разом всколыхнулась обида за дядю.
Собеседник ничего не ответил и отвернулся. Гордо и заносчиво, как показалось Пашке.
Ехали последним перед Шибанихой большим волоком. Долгоногий пачинский мерин вез быстро, розвальни скрипели полозьями и вязами. Пашка с открытым от удивления ртом долго глядел на неподвижного ездока и вдруг потянул вожжи.
— Тп-р-р!
Мерин, считая остановку ошибочной, не останавливался и шел.
— Тпр-ры! Стой, Гнедко! Стой, — Пашка сильней потянул вожжи, лошадь остановилась. — Знаешь что, друг ситный, ну-ко, слезай. Давай, давай, кому говорят!
Ездок, ничего не понимая, обернулся.
— А ну освободи воз! — наливаясь бешенством, заорал Пашка. — Чуешь?
Ездок не торопясь взял котомку, угрожающе крякнул: «Хорошо!» Он встал на возу, но не успел сойти. Пашка сильно стегнул мерина погонялкой. Мерин не ожидал такого оскорбления и, несмотря на усталость, скакнул, ездок полетел в снег. Пашка хлестнул еще, и мерин, перешедший было на рысь, снова пошел галопом.
Пашка, расстроенный, долго не мог успокоиться, наконец миролюбиво перевел Гнедка на шаг. «Тетеря какая, — подумал парень. — Молчит, да еще и на дядю. Ну и тетеря!» Ему понравилось это слово, и он, злясь теперь уж на себя, пожалел, что все так нехорошо получилось.
Высокие звезды роились в кубовом небе. Волок кончился, показались гумна Шибанихи. Дальше пошли дома с красными окошками, тусклыми от светлого месяца. Мерин фыркнул, качнул пушистой от инея мордой, видно, почуял отдых. В проулке сказалась гармонь, пронзительно взвизгнула девка. Посреди деревни объявилась большая ватага подростков, они остановили подводу.
— Едет хто?
— Иван-пехто! — отозвался Пашка. — А ну, отступись, а то кнутом шарну.
Большой парень, видать, заводило, по-атамански свистнул, и ребятня навалилась на воз. С Пашки мигом содрали шапку, в розвальни полетел снег и мерзлый конский помет. Пашка развернулся, со смехом раскидал мелюзгу. Хотел ехать, но шапка была новая, пыжиковая.
— Шапку давай, у кого шапка?
Ребятишки издалека бросили ему шапку.
Сильный удар колом по спине чуть не сшиб Пашку с ног. Он бросился на атамана, который побежал в заулок, догнал, отнял кол. Пашка трижды глубоко окунул атамана носом в снег, вернулся к возу и уехал к дому дяди Евграфа. Спина болела от удара, но Пашка особенно не тужил. Он был не очень обидчив, к тому же в дороге на святках такие стычки сплошь да рядом. Было только обидно, что ударили сзади, да еще колом, это уже похоже на нехорошую драку.
Услышав скрип розвальней, в проулок вышли Данило и Евграф.
— Тять, а ты чего тут? — удивился парень. — Вот ладно, ты уедешь, а я останусь. Схожу на игрище.
— Лошадь-то погоди поить, пусть постоит, — сказал Данило. — Все ладно-то?
— Все, все. Ты чего в Шибанихе-то?
— Да вот шерсти думал купить, — соврал Данило, распрягая мерина.
Евграф вынес из сарая большое беремя сена, после чего все трое направились в избу.
— А у нас, понимаешь, вечеровальники, — оправдывался Евграф перед племянником, — суседское дело…
— Здорово, божатушка! — поздоровался Пашка. — Здравствуйте.
— Здорово, батюшко, здорово! — Марья, жена Евграфа, всплеснула руками. — Это чего у тебя тулуп-от? Рукав-то совсем оторван.
Пашка рассказал про стычку с ватажкой.
Все заругались, заохали:
— Вот прохвосты, проезжего человека.
— Бессовестные!
— Дак ведь это Селя, все он фулиганит.
— Какой Селя? — спросил Пашка.
— А Сопронов Селя. Шилом зовут, пятнадцать годов скоро, а ничего человеку не далось.
— Экой он бес, экой мазурик, — расстраивалась Марья, наразу пришивая рукав к тулупу.
— Ладно, божатушка, — Пашка лишь скалил белые зубы. — У тебя чего есть погреться-то?
Но Евграф уже разжег у шестка самовар и теперь выставлял из шкапа бутылку. Вечерние собеседники, ссылаясь на «недосуг», по одному начали расходиться. Вскоре в избе остались только родня Евграфа да Роговы. Иван Никитич с женой тоже хотели незаметно уйти, но Евграф дернул его за рукав и не выпустил из-за стола.
Вскипел самовар, Марья принесла пирогов, а Евграф налил бабам по рюмке, мужикам по стопочке. Мужики вылили водку в чай, а женщины замахали руками, заотказывались.
— И ладно, нам больше достанется, — сказал Евграф и с притворной шутливостью заметил: — Вот, Рогов, девок-то нет. А то бы мы вашу Верку нараз бы и запросватали…
Пашка встал из-за стола, поискал рукавицы.
— Лошадь пойду напою. У тебя, божат, где бадья-то?
Когда он ушел, Марья на ухо пошептала что-то Аксинье Роговой, Аксинья в такт кивала ей головой, а Иван Никитич как бы невзначай спросил:
— Что, Данило Семенович, всурьез ладишь женить? Парня-то…
— Да ведь как, Иван да Никитич, годы уж к тому клонят. Боюсь, как бы не избаловался.
— Хороший парень, — опять вступился Евграф, обращаясь к Ивану Никитичу. — Толчею-то видал около Ольховицы? Всю сам сделал, отец только показывал, как что. Да и Верка его знает давно. Стояли за баней в троицу, видел сам…
Данило вывел Ивана Никитича из неловкого положения.
— Толчея что, Евграф, толчея? Толчея отдана. Ни за што ни про што… Хоть отвязались — и то спасибо.
— Надолго ли отвязались-то? — спросил Евграф. — Цыгану соломы дашь, он сена потребует. А вот отдай-ко Пашку в примы, ладно и будет. Василья на службу, Пашку в примы. Тут уж вас с Катериной никто не тронет. Как, Оксиньюшка? Сережка у вас мал, а такого парня в дом — лучше не выдумать. Ежели…
Но тут вошел Пашка и сразу догадался, что говорят о нем. В избе стало неловко, даже часы затикали громче, Евграф крякнул и налил еще по стопочке.
— В волостях-то, Паша, что нового?
— Да ничего вроде. Вот три мужика коммуну устроили, да два гумна сгорело в округе.
Поохали, поговорили насчет пожара.
— А это какая такая коммуна-то? — спросила Марья. — Не та ли, что лен-то сама треплет?
— Нет, матка, не та, — засмеялся Евграф. — Это другого сорту. Вот загонят тебя ежели в коммуну, и будет у тебя все со мной пополам. Ты поедешь кряжи рубить, я буду куделю прясть. Согласная ты на это?
Марья недоверчиво поглядела на мужиков.
— Теперь дело еще такое, — не унимался Евграф. — Ежели, к примеру, у тебя мука в ларе кончилась, а у Сопроновых этой муки — сусеки ломятся. Дак ты, значит, идешь прямо к Сопроновым и берешь этой муки сколько тебе на квашню требуется.
— Да какая у их лишняя мука? Ежели оне и ларь давно истопили. Мелешь бог знает чего.
— Мне молоть нечего, чего мне молоть.
…Пашке хотелось на игрище, но было неудобно уходить сразу. Он выпил предложенную Евграфом стопку, закусил и начал собираться.
— Тятъ, ты меня не жди, поезжай.
Аксинья откровенно приглядывалась к Пашке, Иван Никитич тоже, а подвыпивший Евграф пер напролом:
— Я тебе, Павел, все уши оборву, ежели ты Верку не возьмешь, такой девки тебе век не найти, девка что ягода.
— А я что? — обернулся Пашка уже из дверей. — Я хоть сейчас, вон тятьку уговаривай!
Не дожидаясь, что будет дальше, он вышел из избы и отправился искать свою двоюродную, чтобы не идти на игрище одному.
Мудреное дело найти Палашку в такой деревне, да еще и в пору святок! Девки перебегали от одной избы к другой. Они принаряжались у зеркала, гадали на ложках, менялись на время платками и лентами. А главное — хохотали над чем попало. То и дело кто-нибудь выбегал на крыльцо слушать, не идут ли ольховские.
Палашка Миронова хороводила во всех девичьих делах. Это она уговорила вдову Самовариху, и девки на все святки откупили большую Самоварихину избу. Они принесли вдове по повесму льна, в складчину — керосина. Натаскали скамеек и широких домотканых подстилов для занавешивания запечных углов, ожидалось не меньше пяти-шести горюнов и столбушек.
Складчина была еще и чайная. Сложившись по полтиннику, девки заранее закупили чаю, кренделей и ландрину.
До игрища надо было провести общее чаепитие. Поднялся хохот, потому что самовара в доме не было, и Палашка послала хозяйку за самоваром к себе домой.
— Вой, девоньки, самовара-то у нас нет, одна Самовариха! — Палашка, приплясывая, вынесла из кути крендели.
Не по чаю я скучаю,
Чаю пить я не хочу,
Я скучаю по случаю,
Видеть милого хочу.
— Ой, отстань к водяному со своим Микуленком-то! — выскочила из кути востроглазая Тонька-пигалица. — Только и дела в сельсовет бегаешь.
— Нет, Тонюшка, севодни Микуленку не до Палашки, говорят, Петька Штырь приехал.
— В галифе!
— Да много ли в галифе-то?
— Чего?
— Да всево.
— Ой, денежной, говорят! — не поняла Тонька.
Девки засмеялись дружно, иные покраснели, иные заругали Палашку бесстыдницей.
Вера со спрятанными за пазуху двумя зеркальцами, спичками и свечкой незаметно вышла на улицу. Она отбежала от дома, оглянулась и отпрянула в лунную тень. Самовариха, скрипя валенками, несла от Евграфа ведерный самовар. Вера подождала, пока Самовариха скрылась в сенях, и побежала за изгородь, к своему дому. Ее никто не заметил. В загороде, прежде чем бежать к бане, она остановилась, чтобы успокоиться.
Такая большая была эта ночь, ночь девических святок! Месяц висел над отцовской трубой, высокий и ясный, он заливал деревню золотисто-зеленым, проникающим всюду сумраком. Может быть, в самую душу. Широко и безмолвно светил он над миром. Большая тень от отцовского дома падала под гору до самой бани, до заснеженной речки. Вера прислушалась, задержала дыхание. Колдовская необъятная тишина остановилась вокруг, лишь далеко-далеко ясно звучала балалайка ольховских ребят. Они шли еще где-то за полями и согласно, неторопливо пели частушки. Слова еще замирали, но были так же ясны, как этот месяц, как границы лунных теней по снегу. Неторопливо, приятно и по-мужскому нежно доносились до Веры эти слова, и балалайка красиво, чуть печально звенела там, еще далеко-далеко за лунными пустошами.
Вся веселая гулянка
Скоро переменится,
Дорогая выйдет замуж,
А товарищ женится.
От какого-то бесшумного дальнего перемещения мороза, а может, заслоном придорожных кустов притушило на полминуты ребячью песню, но потом все снова послышалось, ясно, красиво и нежно:
Погуляемте, ребята,
Погуляемте одне,
Жить не долго остается
На родимой стороне.
Она с волнением прислушивалась к этой далекой песне и узнавала голос. «Акимко Дымов поет, — подумалось ей. — А балалайка евонная». Ей стало радостно от того, что это идет Акимко, высокий, черноглазый ольховский парень, который ходит в Шибаниху из-за нее и с которым она нарочно, чтобы позлить Пашку, иногда долго задерживалась на посиделках. Пашка злился, но не на нее, а на Акимка, и от этого у нее всегда сладко щемило в груди.
Она побежала, боясь, что кто-нибудь увидит ее, ей никого не хотелось видеть, хотелось увидеть всех сразу и чтобы ее тоже увидели все сразу. Хрустальное пение голубоватой снежной дорожки, чуть отставая, торопилось за нею. Иногда, от слишком глубокого вздоха, у нее кололо в груди. Ресницы схватывало морозом, и ей было смешно оттого, что не может открыть глаз.
Она остановилась у бани, пальцами растопила иней смерзающихся ресничек и вздрогнула. Ей вдруг стало страшно. От бани, топленной третьего дня, тянуло запахом остывших камней, в темном проеме предбанника стояла жуткая чернота. Чтобы не растерять смелость, Вера зажмурилась и поскорее ступила в предбанник. Она замерла и прислушалась. Все было тихо, только в ушах напряженно звенело. Набравшись решимости, она нащупала скобу, отворила дверку, шагнула во тьму, замерла и вдруг вся задрожала от страха. Ей казалось, что вот сейчас, сразу же, кто-то мохнатый и безжалостно страшный прыгнет на грудь, будет ее душить, прокусит шею и выпьет ее кровь. Она чуть не вскрикнула, выбросила вперед руки, хотела бежать, но, боясь пошевелиться, задрожала еще сильнее. Она не помнила, сколько так стояла, дрожа и боясь упасть без памяти, наконец опомнилась и тихонько нащупала в кармане казачка огарок свечи. Вера вздула огонь и зажгла свечку. Ей сразу стало легко, весело, хотя было все так же жутко. Слабый, колеблющийся огонек осветил родимую баню. Все здесь было свое, давно знакомое: черная каменка, черные, до вороненого блеска протертые стены, шайки под белыми лавочками, высокий трехступенчатый полок. Вера капнула на лавочку расплавленным воском и прилепила на это место свечу. Она поставила позади свечи большое зеркало взяла другое, маленькое, и стала разглядывать его отражение. Ей говорили, что глядеть надо очень долго, пока не догорит свечка, иначе ничего не увидишь. Слабый, неверно колыхающийся огонек отразился в зеркале один, второй и третий раз, цепь огоньков уходила далеко-далеко, колыхалась и трепетала. Вера оцепенела, замерла, стараясь различить там что-то, но ничего не было за бесцветной цепочкой бесконечных огней. Под бровями у нее заныло от напряжения, она все смотрела, не мигая, не двигаясь. Ей показалось, что самый далекий, совсем незаметный огонек раздвоился и что за ним округлилось и замерцало слабое бесцветное облачко. Вдруг огонек исчез, и там, далеко, в конце неверной цепи огней Вера увидела что-то живое и неопределенно движущееся. Сердце у нее остановилось, она изо всех сил старалась разглядеть, что это было, она ясно ощущала, что там что-то было, далеко-далеко, в конце бесконечной цепи отражений. Свечной фитиль упал в лужицу воска, ярко вспыхнул и погас. Темень и тишина смешались друг с другом, ничего не стало вокруг. Только дальнее облачко на месте последнего видимого огня еще светилось, и Вера опять ясно увидела в нем что-то близкое, но непонятное до конца. Это что-то двигалось навстречу ей из самой далекой безбрежной тьмы — стремительно и неотвратимо. Вера вскрикнула и повалилась ничком, память ее вспыхнула и погасла, словно только что сгоревшая свечка…
В это же время две быстрые тени мелькнули у бани. Распахнув дверку, Палашка ойкнула:
— Зажги-ко спичку-то, Паша!
Пашка зажег огонь, подскочил к Вере. Палашка скорехонько сбегала на мороз, натерла ей снегом виски, начала тормошить, приговаривая: «Ой, дурочка! Ой, дура, говорено было, не ходи без меня!» Вера очнулась. Она уткнулась в широкое плечо Пашки, всхлипнула. Он расстегнул пиджак и спрятал под ним тяжелую от кос девичью голову.
Палашка, ухмыляясь в темноте, довольная собой, выпорхнула из бани. Она догадливо поставила к наружным дверям батожок и, торопливо подхватив сарафан, побежала в гору: ольховская балалайка звенела совсем близко.
V
Отец Николай знал, что его зовут в деревне Рыжком, а некоторые — попом-прогрессистом. Первое прозвище он терпеть не мог, а вторым званием открыто гордился. Шибановские старики, прознавшие о его новейших взглядах, немало спорили, когда нанимали попа. Кое-кто говорил, что такого попа нельзя и близко пускать к приходу. Особенно противился отец Жучка Кузьма Брусков — такой же хитрый и востроносый. (Отец Николай позже припомнил это и назло всем Брусковым дал внуку Кузьмы совсем несуразное имя — Крысанфей.) Да, старики не хотели пускать в приход отца Николая. Только дело решили вовсе не старики, а бабы. Когда отец Николай, делая пробную обедню, вышел из царских врат и начал службу, то от первых же звуков его могучего и красивого баса стекла в церковных окнах задребезжали. Галки, как рассказывали позднее, с криком снялись с куполов. Не зря еще в бытность свою в досточтимом и древнем граде Вологде отца Николая лично знал сам преосвященнейший Алексий, епископ вологодский и тотемский. Владыко был милостив к тогдашнему семинаристу Коле Перовскому — сыну бедного псаломщика заштатной устъ-сысольской церквушки. Только все это было так давно, что совсем забылось. Отец Николай переменил за свою жизнь много приходов, ездил даже на войну, будучи полковым священником, а вот теперь судьба привела его в деревню Шибаниху.
Сегодня, обиженный востроносым Жучком, он оставил кобылу у ворот Кеши и пришел к сельсовету.
У крыльца отец Николай высморкался и крякнул. Смело ступил на скрипучую лошкаревскую лестницу, отчего не только лестница, но и весь верхний сарай как бы стронулись с места. Что-то треснуло. Отец Николай почтительно открыл дверь. Он не то чтобы испугался, но был слегка ошарашен. В сельсовете никого не было, ярко горела лампа, а на скамье под белым холщовым саваном лежал покойник. Отец Николай перекрестился. Мигая и щурясь, подошел поближе. Покойник с мертвенно-бледным лицом, со сложенными на груди руками был длинный и тощий, в щелях неплотно прикрытых век неподвижные виднелись белки глаз.
«Свят, свят… ах, чтоб тебя!»
Отец Николай выругался. Покойник глубоко, сладко всхрапнул и даже почесал за ухом. Но не проснулся. Тогда отец Николай встал поплотнее, набрал полную грудь воздуха и с мощным придыхом, громогласно и ровно вывел своим нездешним басом:
— Со святыми упоко-о-ой!
Петька Штырь вскочил со скамьи словно ошпаренный. Торопливо протер глаза и с перепугу попятился к стенке, но запутался в саване и грохнулся через скамью на пол. Тут он смачно выматерился, отчего и очнулся. Только после этого осмысленно поглядел на попа.
— Воскрес, каналья! — захохотал отец Николай, держа руки в бока. — Воскрес! А я и впрямь подумал: оставил человек земную юдоль!
— Тьфу! Ну, рыжий хрен, рано тебе меня отпевать! Я еще поживу!
— Вполне приемлю, юноша, — Николай Иванович хотел обидеться, но не мог. — Приемлю и твое непотребство в речах, бо не в своем уме сказано. Вы — Петр, покойного Николая Артемьевича Гирина сынок, если не ошибаюсь?
— Ну! — Петька встал на ноги, потер ушибленный затылок.
Поп и «покойник» за руку поздоровались. Сели за председательский стол, закурили.
— Ушел, понимаешь, сейчас, говорит, приду. Ну, я ждал-ждал да и прилег. Ряжеными собирались на игрище. Не видал его, Николай Иванович?
— Нет, не видал.
— А сколько время-то?
Поп вынул часы. Откинулась крышка с клеймом знаменитой фирмы Павла Буре.
— Четверть десятого. Подождем, юноша. А если не против, то у меня имеется горячительное. Самая малая толика, но есть. Как, Петр Николаевич?
Петька задумался, но ненадолго. Махнул рукой.
— А, давай! Только двери запрем, на всякий пожарный.
Откуда-то из своих широких одежд отец Николай достал слегка початую и заткнутую хлебным мякишем четвертинку. Петька же закрыл на крюк двери и развернул газету с остатками бараньей печени. Николай Иванович разлил водку, третью часть оставил для исчезнувшего Микулина. Поп с Петькой дыхнули оба сразу. Двигая кадыками, выпили.
— Пьян да умен — два угодья в нем! — сказал поп и крякнул. — Еще Петр Великий изрек подлые сии словеса.
— Почему, Николай Иванович?
— Потому, Петр Николаевич, что умный человек пиян бывает токмо в ослеплении страстей низменных, а бывает ли пияный умным? Паки и паки дурак. Любому мелкому бесу раб и прислужник…
Отец Николай хотел добавить еще что-то более веское, но лестница заскрипела, двери начали дергать, и раздался нетерпеливый стук.
— Колька Микулин, — сказал Штырь и побежал открывать.
Распахнулись двери, но на пороге стоял совсем не Микулин. Это был уездный уполномоченный Игнаха Сопронов, высаженный ольховским ездоком Пашкой на большом шибановском волоку. Не заходя домой, Сопронов прошел прямиком в сельсовет. Весь хмель тотчас же вышибло из головы не только попа, но и «покойника».
— Так. Кто такие? — Сопронов сел, небрежно вынул из кармана наган и положил на стол. — Документы? Где председатель?
Отец Николай и Петька Штырь переглянулись.
— Фамиль?
— Чья? — хором отозвались Рыжко и Штырь.
— Ваша, ваша сперва! — Игнаха Сопронов указал дулом в сторону «покойника».
— Так ведь что… — Петька Гирин, по прозвищу Штырь, закурил. — Я ведь еще с вечера умер, меня уж из всех списков похерили…
— Ты мне дурачка не валяй! — закричал Сопронов, хватая наган. — Фамиль? Почему в сельсовете?
— Умер-то? Это уж где приперло, там и умер.
— А ну, становись к печке! Как фамилия?
— А ты кто такой? — Петька ступил навстречу Сопронову. — Чего орешь, как в поскотине?
Сопронов побелел, вскочил и наставил наган в потолок, но Петька закинул полу савана и вдруг тоже выхватил из кармана наган…
Перепуганный отец Николай все это время тихо пятился к дверям. Когда в воздухе мелькнуло два нагана, поп задом открыл двери и стремительно удалился от опасного места. Он очнулся неизвестно у чьего дома, далеко от сельсовета. Облегченно вздохнул, огляделся и только теперь вспомнил про свою брошенную на произвол судьбы кобылу. Николай Иванович пошел к дому Кеши. Но ни кобылы, ни розвальней с мешками и купелью не было у косого Кешиного крыльца. На кобыле катались ребятишки, возглавляемые младшим братом уполномоченного, веселым Селькой Сопроновым.
Так шла жизнь в Шибанихе в эту святочную морозную ночь, но это была еще не вся жизнь. Главная жизнь началась на игрище, в громадной зимовке вдовы Самоварихи. Человек сто молодежи, не считая мелюзги (которая то и дело переливалась то с улицы в избу, то из избы на мороз), сидели на лавках. Веселье, словно весенняя речка в солнечное морозное утро, было еще нешумным и спокойным. Но с каждой минутой оно набирало силу.
Игрище не беседа, девки пришли не прясть, не плести, а веселиться, поэтому без прялок и куфтырей. Они в два ряда плотно разместились на широких лавках, а ребята сидели на коленях у девок, вернее, уже не сидели, а только опирались. Шесть или восемь пар играли «метелицу», новомодную пляску, пришедшую нынче зимой откуда-то издалека, как приходят в Шибаниху песни, слухи и нищие. Две десятилинейные лампы ясно горели под матицей, так же ясно и ровно играла хромка в ладонях Володи Зырина — шибановского, средней руки гармониста. Он сберегал силы, играл покамест не очень часто, хотя кое-кто из пляшущих иногда поджимал его, переходя на более быструю дробь. Но Володя не поддавался этому нетерпению.
Гармонь пела приятно и еще с дальним оттенком печали, пахло нафталином, тающим снегом, мылом и городским табаком, песни звучали пока очень отчетливо, все говорили шепотом либо вполголоса.
Большая, с худое гумно изба наполнялась народом больше и больше. Вот пришли шумные залесенские, привели с собой человек пять перестарков: ни мужиков, ни ребят. В другое время острые на язык шибановские девицы не оставили бы такой случай без хохоту, сегодня обошлось. Все чинно следили за пляской. Вдруг чей-то парнишка лет восьми, весь с головы до пят в снегу, держа чуть ли не на локтях большущие шубные рукавицы, с криком и холодом перекатился через порог.
— Ольховские!
В восторге от того, что первый объявил новость, он вывалился из избы обратно на улицу. Пляска враз прекратилась. Володя Зырин подал гармонь Палашке. Девки, сразу и не очень стесняясь, позабывали своих доморощенных ухажеров, заохорашивались, заперешептывались. «Коня! Коня ведут!» — послышались по многим углам таинственно-восторженные слова, стало тихо, потом поднялся невообразимый шум. Дверь открылась, и в клубе мороза качнулась громадная, с бубенцами морда коня. Вначале она хитровато мотнулась в обе стороны. Затем, взбрыкнув до самого потолка, объявился и сам конь. Зазвенел бубенцами, заприплясывал посреди избы, начал заваливаться то вправо, то влево, освобождая место. Народ с хохотом, визгом и криком шарахался в стороны, задние начали подниматься на лавки. Конь бил правой передней ногой, одновременно лягался правой задней, вызывая восторг и всевозможные возгласы. Большая соломенная морда, обмотанная тряпьем и приделанная к ухвату, согласно кивала честному народу, то отрицательно мотала, когда начали угадывать кличку. Холщовая подстилка, изображавшая конское туловище и шею, закрывала артистов. Когда кто-либо пробовал заглянуть под нее, чтобы узнать, кто нынче конем, то, отброшенный копытом, отлетал в сторону.
Черный бородатый цыган с серьгой в ухе, в шапке с зеленым плисовым верхом, в рваных штанах, но в хорошем кафтане раздвинул кнутом толпу, похлопал коня по шее: «А гдэ мой Сивка? А вот мой Сивка! А ну, каму лошадь купить, харошая лошадь!» Тотчас появился юркий маленький черт, правда, в валенках и безрогий. Он поглядел у коня под хвостом и плюнул туда, конь лягнулся, а черт подскочил вперед и начал считать конские зубы. Поднялся спор, сколько у коня зубов, началась торговля. Мужичок вкупе с необъятной полуторной бабой переторговал черта, цыган продал коня и смылся, а когда мужичок посадил жену на коня, тот взбрыкнул, упал и ко всеобщему восторгу испустил дух.
Когда коня вместе с ревущей бабой выволокли на улицу, в Самоварихиной избе уже нельзя было протолкнуться. Ольховские ребята поздоровались за руку с шибановскими девками и ребятами, пошли плясать под свою игру, доброхоты во главе с Палашкой очистили игрище от мелких ребятишек. Молодок, мужиков и баб пока оставили.
Иван Нечаев курил с Акимом Дымовым, с которым они вместе служили, но сестра Людка опять разыскала его в толкучке. Она долго трясла брата за локоть: «Иван, ой, Иван, Анютка-то…» — «Чево?» — «Да ведь родила!» Нечаев сперва отмахнулся, потом до него дошло, и он стремительно бросился домой, словно в атаку.
Теперь игрище пело на все голоса гармоний и девок. Палашка завела в кути и за печью все горюны, гармонисты не однажды сменили друг друга, а Микуленка, которого она ждала, все еще не было. Председателя вызволил из плена все тот же Иван Нечаев. Прибежав домой, он еще с порога крикнул: «А где у меня Петруха-то?» Нечаев задолго до этого дня дал младенцу любимое имя: Петр. То, что могла родиться дочь, даже не приходило в голову. Жена и мать послали Нечаева за бабкой Таней, она была дальней его родственницей. К тому же только она умела так искусно завязывать пупки шибановским новорожденным. Нечаев пулей, даже без шапки устремился за Таней. Он еле открыл примерзшие ворота, выпустил на волю Микуленка с Носопырем и увел старушку домой. Носопырь отправился еще смотреть игрище, а Микуленок побежал в сельсовет.
…Были святки.
Ребята и девки плясали и пели, ходили к горюну, переглядывались. Тревожно, ласково, счастливо, горько, весело, беззаботно звучали частушки. Гармони еще пели совсем не устало, у каждой был свой тон и голос. Но деревня уже спала. Спали все, кроме веселого игрища, да не спали два старика. Никита Рогов и Петруша Клюшин уже поднялись и рубили хвою в своих дворах при свете керосиновых фонарей. Еще не спала кобыла попа — она сама пришла к дому и стояла на морозе нераспряженная. Да не мог уснуть Савватей Климов. На игрище он долго смешил девок и все просился плясать. А сейчас, лежа на печке, он, видимо, вспомнил и свою молодость. Савватей ворчал и жаловался Гурихе на нее же.
— Да заусни ты, заусни, ради Христа! — не вытерпела Гуриха.
— Нет, не заусну.
— Это пошто?
— А никогда не заусну. Климов шиш когда зауснет.
Он затих, когда Гуриха отступилась. Пропели вторые петухи. Каждый раз, готовясь уснуть, Савватей вспоминал что-нибудь хорошее, что случилось за день, либо плохое, которое не случилось. Сегодня он подумал: «Вот как хорошо, что сейчас зима и нету блох. Ни одной штуки. Оне уж покусали бы за ночь-то. Не поспишь с ними. С блохами-то».
VI
В субботу, 14 января 1928 года, в Москве было мглистое морозное утро. Белая мгла висела над крышами. Нагромождения домов и кварталов терялись вдали, растворенные этой морозной мглой. Золотушный, с неопределенными очертаниями сгусток солнца, никем не замечаемый и словно ненужный небу и городу, всходил над столицей. В безветрии и безмолвии Александровского сада мерцали медленные кристаллики снежной пыли. На красноватых, слегка отлогих монолитах Кремлевской стены обозначались серебристые лишаи проступившего за ночь инея. Дворник в казенном фартуке старательно разметал снег у въезда в Троицкие ворота. По Воздвиженке и мимо Манежа торопились на работу последние служащие. Школяр, опоздавший на первый урок, глазел на афишу. Реклама «Совкино» вещала о кинофильме «Парижский сапожник».
Со стороны Охотного ряда, из негустого потока машин выкатил тупоносый, сдержанно пофыркивающий «паккард». В окне кабины мелькнуло усталое, не отражающее душевного состояния лицо, с усами, спадающими наискось по желтоватым, потревоженным оспой щекам. Отсутствующий, но зоркий взгляд скользнул по мальчишке: в узких прищуренных глазах скопилось, но тут же исчезло мимолетное добродушие. Оставляя синюю гарь выхлопов, машина миновала Кутафью башню, преодолела некрутой подъем крепостного моста, задержалась у главных ворот и въехала в Кремль. Своды кремлевских арок отражали и потому усиливали шум мотора. После нескольких поворотов «паккард» остановился на небольшом внутреннем дворике, у одной из многочисленных дверей этой цитадели причудливого русского зодчества.
Держа в руке меховую с наушниками шапку, Сталин вылез из машины и несколькими энергичными движениями размял ноги. Он встряхнул шапку, не спеша надел ее, сунул руки в карманы пальто и, слегка косолапя, чуть заметно покачиваясь, прошелся к двери.
Дверь была не заперта. Войдя в коридорчик, он неопределенным движением руки ответил на приветствие дежурного, затем прошел в теплый боковой коридор. Поднялся по неширокой отлогой лестнице, миновал небольшое безымянное зало и вышел на второй этаж.
После вчерашней ссоры с женой ему не хотелось идти в квартиру, он направился в один из двух своих кабинетов. В коридоре второго этажа служители натирали полы, пахло мастикой и размоченной древесиной паркета. Батареи центрального отопления грели неважно, и от воды в коридоре витала неприятная осенняя свежесть. Однако в кабинете было очень тепло, и Сталин с наслаждением разделся. Стоя на мягком бесшумном ковре, он неторопливо набил трубку.
Одиночество и отсутствие запланированных на сегодня встреч были приятными. Он задумался, забыв погасить спичку. Огонь обжег пальцы. Стараясь быть объективным, Сталин снова вспомнил жену и улыбнулся: «Дура… Она просто дура, это во-первых. Во-вторых, она совсем не понимает, что его дело в миллион раз нужнее, чем все ее дела, взятые вместе. В-третьих… в-третьих, он еще не настолько стар, чтобы… чтобы не считаться с этим. Впрочем, все это ерунда. Чушь, недостойная того, чтобы терять время: ему хватает забот без этого».
Хорошее состояние духа приходило к нему всегда постепенно, тогда как гнев и несдержанность могли обрушиться неожиданно. Сегодня он был слегка взволнован предстоящей поездкой в Сибирь. Завтра необходимо покинуть Москву. Он, Сталин, сам, лично побывает на местах и выяснит положение дел, которые далеко не блестящи. Вчера он говорил с товарищами из хлебоцентра и комиссариата торговли. Эти головотяпы довели страну до ста миллионов пудов хлебного дефицита. Сегодня это была главная опасность. Перед ней отступают на задний план события в Бессарабии и кантонский расстрел. Международное положение страны не так уж плохо. Он, Сталин, не настолько глуп, чтобы всерьез верить в близкую интервенцию, хотя война в будущем, безусловно, неизбежна…
Он медленно ходил по ковру, играя потухшей трубкой. Легкая, необъяснимо дальняя тревога, какое-то неприятное чувство неуверенности шевельнулось в душе. Он усилием воли избавился от закипающего раздражения. Ему пришлось признаться перед самим собой, что это всю неделю замалчиваемое им чувство вызвано короткой, но обоюдно безжалостной стычкой с Кировым. Седьмого января, ровно неделю тому назад. Независимость и самоуверенное спокойствие Кирова были особенно заметны теперь, когда прошел кризис в партии, когда Лев Бронштейн разгромлен наголову. Киров ведет себя слишком независимо. Поэтому он не видит в разгроме троцкистов особой заслуги Сталина, хотя и не говорит об этом открыто. Но кто сделал больше Сталина в этом разгроме, в этой схватке с оппозицией? Они хотели бы превратить партию в лавочку, в институт благородных девиц. Они не понимают опасности благодушия, этот самодовольный ленинградский наместник и этот рыжий краснобай Бухарин! Вероятно, Троцкий был прав, обвиняя Бухарина в национализме и кулацкой идеологии…
Наливаясь решимостью, игнорируя какую-то неопределенную внутреннюю неловкость, он снял телефонную трубку и попросил соединить его с квартирой Бухарина. Телефон не ответил. Сталин положил трубку и подошел к окну. Вид соборного купола, снег и вся кремлевская тишина, ощущаемая даже сквозь толстые стены строений, вызвали в нем сентиментальное чувство. Русские — это… несомненно… великий народ, Россия — великая страна. И он, Иосиф Джугашвили, может, и впрямь чуть-чуть жалеет, что не родился русским. Но это совершенно ничего не значит. Партия поставила его у руля великой страны, а великий народ не может не сделать великих дел…
Он усилием воли погасил жаркий, поднимающийся в груди сентиментальный наплыв, он поглядел на Кремль, освежая ощущение ответственности.
Да, он действительно взял в свои руки безграничную власть, он действительно несколько груб, он действительно нелоялен порой к товарищам. Ильич был прав в этих аспектах личной характеристики. Но при чем здесь личные свойства? Он, Сталин, всего лишь слуга большевистской партии. И потому, что он слуга партии, он никому не позволит губить партию. Не позволит губить ее фракционной борьбой, не позволит разрушать ее лицемерными воплями о попранной демократии. Троцкий клеветал на партию, обвиняя ее в перерожденчестве и термидорианстве. Он трусливо уходил от трудностей практических дел, он хотел поссорить партию с русским крестьянством. Разве не было бы это равносильным гибели революции? Троцкий поплатился за свои преступления перед партией. И он, Сталин, и впредь сделает все необходимое, чтобы упрочить единство партии. Пусть только не мешают ему, пусть не ставят палки в колеса…
Вновь безрезультатно он позвонил Бухарину и усмехнулся в усы, вспоминая слухи о последнем, таком долгом романе Бухарина с Лариной. Бухарину, вероятно, важнее этот роман всех разногласий в Цека и дел в Коминтерне… Этот доморощенный специалист по крестьянству, видимо, забыл и о ста миллионах пудов хлебного дефицита…
Сталин снова задумался, он вспомнил недавнее письмо с Украины. Каганович писал о кулацкой опасности, объяснял плохой ход хлебозаготовок игнорированием классовой борьбы и правым уклоном, намекая на необходимость чрезвычайных мер. Этот всегда врал и запугивал. Вряд ли искренне и это письмо: Каганович преувеличивает опасность. Зачем? Ясно, что он ждет обострения борьбы в деревне. И рвется в Москву… Но факт остается фактом: кампания по хлебу позорно провалена. В чем же здесь дело? И где искать выход из создавшегося положения?
Сталин выбил пепел из трубки и закурил. Взял со стола вчерашний номер «Правды». Вторая передовая, подписанная М. Кантором, называлась «На пути к социалистическому земледелию». Сталин внимательно прочитал статью, подумал, потом взял карандаш и отчеркнул большой, заинтересовавший его абзац:
«Самым главным недостатком в отношении нашем к коллективному сельскому хозяйству было не ошибочное представление о конечных целях перестройки сельского хозяйства или о путях перестройки, а недоучет практической пользы, какую уже сейчас, в ближайшее время должно принести развитие коллективизации в сельском хозяйстве. Этот недоучет выразился в том, что у нас и теперь многие не знают, не представляют себе, какую роль могут сыграть колхозы в перспективе ближайших лет в разрешении таких вопросов, как организация хлебозаготовок…»
Сталин еще раз прочитал абзац.
В это время в кабинет без предупреждения вошел Бухарин. На правах давнишнего друга он нередко входил сюда без стука. Почесывая рыжеватую реденькую бородку, он быстрой, несколько нервной походкой приблизился к Сталину, сунул в его ладонь сухую интеллигентскую ручку.
— Здравствуй… — Сталин хотел всего лишь ответить на рукопожатие, но оно получилось одновременным.
— Что это ты сегодня? Кажется, юбилей у тебя осенью.
— Что? — Бухарин не понял вопроса. Вопреки всегдашней и довольно распространенной привычке носить блузу мастерового, он был сегодня в галстуке. Он не отозвался на замечание по поводу его предстоящего в этом году сорокалетнего юбилея. Подвижной, почти одного роста со Сталиным, он не усидел на месте, хрустя суставами пальцев, начал хмуро ходить по ковру. Сталин терпеливо и, как ему самому казалось, добродушно следил за ним. Бухарин прищурил обесцвеченные стеклами пенсне глаза:
— Сколько лет мы работаем вместе? Ты знаешь меня давно…
— Но в чем дело?
— Этот молокосос снова назвал меня фашистом! — Бухарин, заикаясь от возмущения, хотел что-то добавить, но, не зная, что еще можно сказать, развел руками.
— Кто? — пряча усмешку, спросил Сталин.
— Разумеется, Шацкин! Я требую разговора на Политбюро, требую положить конец клевете, этому левацкому произволу!
— Шацкин или Шацкий?
— Шацкин! — Бухарин ходил по ковру, продолжая ломать пальцы. — Не понимаю, почему мы должны терпеть это хулиганство? Ему не КИМом руководить, а конкурсом гармонистов.
— Надеюсь, Николай Иванович, обойдемся без Политбюро. — Сталин встал и начал ходить сам, как бы предлагая Бухарину сесть и успокоиться. — Вернусь из Сибири и лично займусь Шацкиным. Мальчишка зарвался. Кстати, был он седьмого ноября на площади?
— Шацкин не был на площади! — Казалось, Бухарина покоробил этот вопрос. — Больше того, он великолепно, как ты помнишь, громил Троцкого на съезде. Это не мешает ему обзывать меня фашистом. Совершенно в духе Бердяева…
— Шацкина, Николай Иванович, мы несомненно поставим на место, это не проблема…
Сталин выбил трубку в большую хрустальную пепельницу, вздохнул. Он не заметил пристального и долгого взгляда Бухарина, стекла пенсне смывали остроту этого взгляда. Сталин раздраженно и от этого со все более усиливающимся акцентом заговорил о ста миллионах пудов несобранного русского и украинского хлеба, упомянул о стабилизации движения на Западе и об угрозе военной интервенции.
Бухарин поморщился и перебил:
— Ты говоришь, что Шацкин не проблема? Но Шацкин и хлеб — это одна и та же проблема. Разве Троцкий не боялся как огня хорошего урожая? — Бухарин сел, накинул нога на ногу и сцепил на колене руки. — Левацкие штучки… Троцкизм у них в печенках сидит, эти молодцы пустят нас по миру, мы этого дождемся. Социализм без хлеба, что может быть смешнее?
— Ну… — Сталин улыбкой старательно скрыл раздражение. — Это еще посмотрим, с хлебом или без. Хлеб мы возьмем и будем брать во что бы то ни стало.
— Какой ценой? Ценой смычки можно взять все что душе угодно! — В голосе Бухарина звенела упрямая убежденность. — Напрасно ты едешь в Сибирь, надо разбираться здесь, в Москве. Да, именно здесь, в Москве, а не в Сибири!
Это было уже слишком, и Сталин изловил себя на том, что несколько сильнее, чем надо, сдавил зубами самшитовый чубук трубки:
— Ехать или не ехать, я тебя не спрошу! Выполнять мне решение Политбюро или не выполнять, я тебя не спрошу! Твои склоки с Шацкиным я тоже выслушивать не намерен! Да, не намерен!
— Я… я что-то не совсем понимаю. — Бухарин недоуменно и близоруко глядел на переносицу старого друга. — Ты никогда не говорил со мной таким тоном…
— Мало ли что я не говорил? Мало ли каким тоном я не говорил? Но я скажу тебе все, что думаю, скажу больше, скажу, что думаешь ты! — Левая щека Сталина резко дернулась снизу вверх, он остановился посреди кабинета. — Кто ты такой, Бухарин? Я скажу тебе, кто ты такой!
Бухарин сидел молча, нервными однообразными движениями он протирал пенсне. Голова белела большой полусферой, составленной изо лба и лысины. Как это ни странно, но Сталин, не осознавая того, испытывал зависть к этому большому, высокому лбу, к этой обширной, как У Ленина, лысине.
Бухарин глядел в одну точку, напряженно о чем-то думая, и Сталин вдруг опомнился:
— Извини, я, кажется, горячусь. Так вот, Николай Иванович, от всех твоих рассуждений и взглядов попахивает, как бы это сказать?.. Прошу тебя оставить обиды. Не обижайся.
С характерным веселым прищуром острых, ничего не выражающих глаз Сталин глядел на Бухарина.
— Так. — Бухарин вдруг очнулся. — Ты скажи все-таки, кто такой Бухарин? Уж не правый ли уклонист?
— Именно. — Сталин улыбнулся.
— Крестьянский идеолог?
— Более-менее.
— Может быть, еще и национал-шовинист? Это уже совсем рядом с Шацкиным.
— Я не говорил этого! — перебил Сталин. — Не будь демагогом!
— Но это ты рассуждаешь как демагог. Мы же хорошо понимаем друг друга.
— Разве…
— Подожди, я тоже скажу, что думаю.
— Пожалуйста!
— Ты меняешься на глазах, у тебя появились абсолютинские замашки. Ты совсем перестал считаться с мнением других, наконец…
— Ты что, сапроновец? Это слова Троцкого и Сапронова!
— …Наконец, это непростительная погрешность и волюнтаризм.
— Ты о крестьянском вопросе говоришь?
— Да. Твоя новейшая идея насильственной коллективизации не отличается от позиции Троцкого! Как ты не понимаешь, что твоя коллективизация противоречит ленинской программе кооперации? Она подобна скоротечной чахотке, это ясно не только мне.
— Кому же еще?
— Разумеется, не луганскому слесарю и не харьковскому сапожнику.
— Вероятно, путиловский токарь думает идентично с Бухариным! Что это, новая платформа?
— Никакой новой платформы нет, — сказал Бухарин. — Если не считать старой, троцкистской. Но Калинин согласен со мной в вопросе коллективизации. Ты, кстати, тоже соглашался. До недавнего времени…
— Так. Значит, Калинин.
— Перестань. Можно подумать, что тебе нужна новая оппозиция либо новая платформа.
Казалось, Бухарин не понимал, какая ярость несколько секунд душила Сталина. Они замолчали, не глядя друг на друга. Сталин неповоротливо, но быстро поднялся с кресла, бросил потухшую трубку в ящик стола и тут же взял обратно, зажал ее в маленький смугловато-бесцветный кулачок:
— Едем! Едем к Калинину!
Бухарин встал и вышел из кабинета, не попрощавшись. Около своей машины он с минуту стоял не двигаясь, глядя в землю.
— Домой, Николай Иванович? — спросил водитель. Вопрос прозвучал с той панибратской почтительностью, которая, по мнению обоих, и старшего и младшего, подразумевает демократизм и простоту отношений.
Бухарин открыл дверцу и сел, не оглядываясь:
— На Птичий рынок.
Машина зафырчала и начала разворачиваться; любитель птиц и животных, Бухарин дважды в месяц действительно ездил на Птичий рынок.
* * *
Сталин был вне себя от возмущения и обиды на бывшего друга. Да, теперь именно бывшего. После всего случившегося было ясно, что Бухарин перестал быть другом. Но он, Сталин, всегда был и будет выше личных дрязг, он мог бы простить это высокомерие и самонадеянность, если б речь шла не о принципиальных вещах. Бухарин идет на поводу у событий, недооценивая партийных возможностей. И хуже всего то, что члены Политбюро заворожены его краснобайством. И здесь Сталин будет принципиальным. Да, он будет бескомпромиссным, несмотря на многолетнюю дружбу. Дело зашло слишком далеко. Нужна срочная кооптация Кагановича. Бухарина необходимо изолировать от партии. Тогда бухаринские выкормыши типа Рыкова и Томского отпадут сами собой. Но Калинин? Как, как можно было до конца доверять этому бывшему лакею, этому елейному мужичку, этому…
От возмущения он не мог подобрать нужного слова и, чувствуя нарастание одышки, сбавил шаг. Он не заметил того, что милиционер, стоявший напротив Манежа, узнал его в лицо и перекрыл движение. Он пересек улицу прямо напротив дома, где размещалась приемная Председателя ЦИКа, поднялся на четвертый этаж. Небольшую, но массивную дверь за собой он закрыл тщательно и неторопливо, как неторопливо он делал все, когда чувствовал внутреннее волнение. С некоторых пор он научился отрешаться от своего «я», научился смотреть на себя как бы со стороны, контролируя физические движения. Эта отрешенность от самого себя служила, как ему думалось, максимальной объективности в оценке собственных действий. С тех пор как тяжесть ответственности за страну, за судьбу партии и революции легла на его плечи, он не принадлежит самому себе. Да, он отнюдь не свободен в выборе своих действий, своих шагов, даже физических. Но кто, кто понимает это? Это не понимают даже самые близкие ему люди, включая жену и друзей. Всем им простодушно кажется, что действует он произвольно, единолично, тогда как он всего лишь орудие, рычаг партии. Не потому ли он не имеет права даже на самую безобидную ошибку? Чем выше ответственность, тем меньше у человека прав на ошибку и тем более он одинок и трагичен. Да, именно трагичен…
Чувство обиженного ребенка, принятое им за чувство трагического одиночества, охватило его, он слегка размяк от неосознанной жалости к самому себе. С носоглоточной тяжестью и с напряжением в надбровных мускулах он ступил в приемную, готовый быть снисходительным к непонимающим и никогда не могущим понять его.
Секретарь, одергивая диагоналевую табачного цвета гимнастерку, встал за столом. Сталин кивнул, не торопясь снял шапку, пальто. Пригладил седеющие виски, прошел за барьер и дальше, в кабинет Калинина.
— Здравствуй!
Калинин, не отнимая от уха телефонную трубку, продолжая говорить, ответил на рукопожатие. Сухая, белая его ручка взметнулась, показывая на стул. Сталин не стал садиться и прошел к окну, но тут же вернулся обратно и сел, разглядывая кабинет. Калинин положил трубку:
— Извините, Иосиф Виссарионович! Вот уж, как говорится, приятная неожиданность. Что-нибудь случилось? Вам же отдыхать надо перед дорогой. А?
Калинин говорил не по-московски, окая, запинался и сильно грассировал, вернее, картавил, глаза его бегали немного быстрее, чем произносились слова. Руки машинально и ловко рассовывали бумаги, подсовывали папиросы и чай, успевали закидывать падающие на лоб густые каштановые волосы и поправлять широкий узел темно-синего в мелкий белый горошек галстука. Сталин взглянул в маленькие, искаженные сильной диоптрией глаза Калинина:
— Да, Михаил Иванович, завтра в дорогу. Вот хочу попросить взаймы денег. Как? Дашь или нет?
— Так ведь, кажется, не по адресу, Иосиф Виссарьенович, — схохотнул Калинин. — У нас Брюханов пока нарком-то финансов.
— Ну, Брюханов Брюхановым, а я у тебя прошу.
— Нет, кроме шуток?
— Кроме шуток. И прошу тебя, впредь называй меня по фамилии. Кстати, как там у Брюханова дела с займом?
— Насколько мне известно, не очень-то хорошо.
Они были довольно близки, просьба обращаться по фамилии выглядела для Калинина нелепой и оскорбительной. Но Калинин давно привык к неожиданностям в поведении Сталина. Он быстро справился с растерянностью:
— Да, с займом не очень-то пока хорошо.
— А точнее?
— Точнее сейчас не могу сказать. Так сколько? — Калинин достал из внутреннего кармана пиджака старинный, очень потертый бумажник.
— Ну, рублей сто, если не жаль, — сказал Сталин. — По-моему, Брюханов не на своем месте, надо подработать вопрос о замене. Как ты думаешь?
— Вряд ли, Иосиф Виссарьенович. — Калинин явно игнорировал просьбу Сталина обращаться по фамилии. — Брюханов неплохой работник.
— Михаил Иванович, у тебя сколько зарплата?
— Сколько есть, все мои, — отшутился Калинин. Он отсчитал деньги и подал Сталину. Тот взял, положил в левый карман френча, потом налил в стакан чаю и сделал глоток. Ладонью пригладил правый ус:
— Приеду, отдам с процентами. А взяток не берешь?
— Только борзыми щенками, Иосиф Виссарьенович. — Калинин тревожно взглянул на собеседника и рассмеялся мелким удушливым смешком. Сталин был совершенно непроницаем.
— Вот, вот, — спокойно сказал он. — Кое-кто у нас без ума от борзых щенков. И вообще от домашних животных.
Калинин ждал, все более внутренне напрягаясь, но глаза за стеклами сильных очков по-прежнему смеялись. Сталин поставил стакан и взглянул на него в упор:
— Значит, ты согласен с Бухариным в крестьянском вопросе?
— Смотря с чем. Крестьянский вопрос достаточно обширен.
— Ты не ответил на мой вопрос!
— Я повторяю, смотря с чем.
— Ну, скажем, относительно сроков коллективизации?
Легкая, совсем мимолетная заминка промелькнула во взгляде Калинина. Она сказалась и в несколько суетливом движении руки, переложившей пресс-папье с места на место. И Сталин заметил эту заминку, хотя Калинин ответил довольно твердо:
— Нет, я с Бухариным не согласен.
— Почему же он говорит, что вы, Михаил Иванович, его союзник?
— Я никогда не был лично чьим-то союзником, — возразил Калинин еще более уверенно. — Партия — вот мой союзник.
— Брось! Брось говорить общие слова! Брось лицемерить! — крикнул Сталин с сильным акцентом. Шея его побагровела, щека дернулась несколько раз подряд. Он вскочил и с грохотом отстранил стул: — Скажи прямо! Скажи, что вы сговорились с Рыковым и Бухариным! Скажи прямо, что не веришь в коллективизацию! Скажи…
Сталин придвигался все ближе, и Калинин тоже поднялся, суетливо шарил в карманах и около галстука, пытаясь вставить хотя бы слово в поток брани и крика.
В ту же секунду дверь в кабинет приоткрылась, в притворе показалась лысая голова какого-то мужика:
— Позвольте, пожалуйста, затти, на минутую, долго не задержу, третий раз прихожу, все впустую. Кабы не он, не Николай-то Иванович, вся беда из-за его, прохвоста… на минутую…
Секретарь, по-видимому, не пускал и тащил ходока от двери, но мужичок был упрям и не поддавался.
Сталин стих и подошел к двери. Он отстранил секретаря, впустил мужика в кабинет. Калинин, поправляя галстук, поспешил за председательский стол:
— Прошу садиться, гражданин, как ваша фамилия?
VII
Данило Пачин приехал утром в Москву, привез жалобу на Ольховский волисполком. Приехал не один, а с попом Рыжком, которого комиссия волисполкома тоже признала нетрудовым элементом.
Произошло это третьего дня, сразу после приезда уездного уполномоченного Игнахи Сопронова. В списке Данило был не один. Кроме бывшего Ольховского дворянина Прозорова, а также отца Николая, отца Иринея и шибановского Жучка, избирательных прав лишились еще две семьи из других деревень. Данило соглашался платить повышенный налог, но быть лишенным прав никак не мог, поскольку считал себя не хуже других и вынести такой позор, особенно перед будущим сватом Иваном Никитичем, было ему не по силам. Писать жалобу и ехать в Москву прямо к Калинину надоумил поп Рыжко. Он же принес гербовой, еще старопрежней бумаги и написал заявление на имя председателя ЦИКа. Оба, впрочем, надеялись больше не на бумагу, а на шибановского Петьку Штыря, служившего, по слухам, в канцелярии самого Михаила Ивановича. Петька, по словам попа, был недавно в отпуске и только-только уехал в Москву. Данило решился съездить. Акимко Дымов, поехавший как раз за товаром для кооперации, меньше чем за сутки довез их до станции. С поездом им тоже повезло, они укатили в Москву без пересадки в Вологде.
Сначала Данило был рад попутчику. Но после затужил и покаялся: «Нет, надо было одному!» Поп Рыжко вконец расстраивал, он много раз выпивал, терялся из виду и вторые сутки пел своим бычьим голосом одну и ту же частушку:
Ой с маленькой пестерочкой
Ходили по грибы!
Сосмешалися дороженькой,
Попали не туды!
Немудрено было и «не туды» уехать с таким пьянчугой! Все-таки утром в субботу они без особых происшествий прибыли в Москву. Обутые в серые катаники, оба в шубах, они боязливо вышли из вагона. Данило дивил народ шубными рукавицами и плетенной в виде сундука драночной корзиной. В корзине он вез полдюжины пирогов-пшеничников и в подарок Штырю замороженную баранью ляжку. У Николая Ивановича поклажи не имелось, а рукавицы он упек еще в начале дороги.
Выйдя на шумную, сверкающую электричеством Каланчевку, Данило перевел дыхание и почтительно снял заячью, сшитую Акиндином Судейкиным шапку:
— Москва-матушка!
— Вроде она, — подтвердил притихший Николай Иванович, — Белокаменная…
Не зная, куда идти и как ехать дальше, они долго перетаптывались на одном месте. Извозчик сразу их заприметил, подъехал ближе:
— Садись, подкачу, куда надобность!
Извозчик был невзрачный, такого увидишь и сразу забудешь, но шапку носил пирожком. Николай Иванович, не долго думая, шмякнулся на сиденье, достал бумажку с адресом Петьки Штыря. Извозчик долго разбирал адрес.
— Шаболовка, дом бывшего Зайцева. Далеконько, да ладно, — сказал он и крякнул. — Чьи сами-то?
— Да с вечера вологодские были, — бодрился Николай Иванович. — А нынче оба советские.
Поп не очень-то унывал в чужом месте, и Данило тоже приободрился, поставил корзину в ноги и уселся. Вислозадая лошадь с неожиданным проворством затрусила через площадь, не обращая на трамваи никакого внимания.
— Так, так. А сюда по какому делу? — не оборачиваясь, допытывался извозчик.
— В Москву-то? В Москву разогнать тоску, — отшучивался Николай Иванович.
Сани катились по безлюдным задворным улицам. Большие черные дома стояли сплошняком, впритык друг к дружке. Данило читал и не успевал прочитать ни одной вывески. До этого он был в Москве дважды и оба раза всего ничего. Один раз торопило начальство, надо было скорее на Колчака, в другой раз торопился сам, потому что ехал домой. В гражданскую служил Данило в Отдельном Вологодском полку под началом земляка Авксентьевского. До этого он воевал на германской в эстонских землях, а туда эшелоны шли через Питер.
— А вот гражданин ездовой, — заговорил вдруг Данило, когда извозчик ничего не узнал от Николая Ивановича. — Ежели рассудить, где она, наша справедливость-та? Ведь я, считай, пять годов на службе, не пропустил ни гражданьскую, ни германьскую. Я Советской власти ничего худого не сделал. Дак пошто меня голосу-то лишать?
Николай Иванович ткнул ему в бок, но Данило не унимался:
— Ты погоди, не тычь, дай сказать человеку.
— А что тебе с того голосу? — засмеялся извозчик. — Живи так, без голосу!
— Э, дружочек! — Данило постучал извозчика в крестец пальцем сквозь ватный пиджак. — Недело ты говоришь, меня все люди знают. Данило век свой встает и ложится с солнышком, худым словом никого не обидел, как это так? За что Данила лишать голосу? Нет, я Дойду до Калинина! Чтобы голос воротили и во все списки обратно внесли.
— А по мне так лучше бы из всех списков меня вычистили да больше не трогали, — обернулся извозчик.
— Что, дядя, разве и ты в списках? — засмеялся поп.
— А как же! Вщ-щить! Такая-сякая.
Извозчик свистнул и замолчал. Замолчали и ездоки, словно бы спохватившись. Каждый вспомнил пословицу вроде той, что «слово серебро, молчание золото» или «слово не воробей…». Но ездить молча да еще по Москве русскому человеку несподручно и тяжело. Каждый чувствовал себя как виноватый и боялся молчанием обидеть другого, еще боялся, что его заподозрят в чем-то плохом. Данило открыл корзину, выволок румяный, посыпанный заспой пирог и начал угощать ездового:
— На-ко, на-ко, попробуй! Тебя как зовут-то?
Извозчик молча оторвал от пирога ломоть, Николай Иванович сделал то же. Всем сразу стало веселее и легче. Все трое, жуя пшеничник, ехали по Москве, и каждому было отрадно от того, что он не желает другим ничего плохого.
Москва только что просыпалась. Она наполовину еще спала, хотя кое-где уже открывались подвальчики и какие-то убогие нэповские лари. Дворники березовыми метлами мели улицы. Данило дивился, как много народу скопилось и живет в одном месте, Николай Иванович приглядывался к церквушкам, читал вывески. Ночные сумерки уже не могли превозмочь дневного света, но дома стояли громадные, молчаливые. Данило снова почувствовал свою беззащитность: «Куда идти? Где искать Петьку Гирина да и что толку, коли найдешь? Лучше не ездить бы, а послать прошение по почте».
Извозчик наконец остановился и показал на трехэтажный, из красного кирпича, дом «бывшего Зайцева». Николай Иванович рассчитался.
— Ну, счастливо, — извозчик осторожно пожал рыжую ручищу Николая Ивановича, — Счастливо, может, и пустят к Калинину-то.
— До свиданьица.
Извозчик уехал, без азарта погоняя свою еще не старую вислозадую лошадь. Данило с попом пошли искать квартиру Штыря. Штырева номера на первом этаже не было, поднялись на второй. Широкий общий коридор со множеством дверей освещали два окна по торцам и две электрические лампочки, горевшие, видимо, ночь напролет. Застоявшийся постельный запах перебивался керосиновой гарью, у трех-четырех дверей шипели примусы. Не обращая на приезжих ни малейшего внимания, по коридору прошла непричесанная сонная женщина. Халат, застегнутый только на одну пуговицу, привел в смущение даже попа. Данило почувствовал себя провинившимся и попятился, но Николай Иванович уже отыскал нужные двери. Поставив корзину, прислушались.
— Спят, раненько пришли-то. А что, Николай Иванович, фатера-то эта ли?
— Эта. Давай ломись.
— Неудобно, надо бы подождать.
Обоим снова стало тоскливо.
— Пусть спят, — махнул рукой Николай Иванович. — Пойдем, улицу пока поглядим.
— Корзина-то?
— Корзина не убежит, мы ненадолго.
Запоминая дорогу обратно, они спустились вниз и вышли из подъезда. Дом приметный, бояться было нечего, и Николай Иванович, увлекая Данила, с важным видом, по-хозяйски двинулся по тротуару. Ему было приятно, что и в Москве он чувствовал себя как дома.
— Николай Иванович, — остановил Данило попа. — А это-то чего? Вроде церкви.
— Храм и есть, — отозвался Николай Иванович. — Ну-ко зайдем, Данило Семенович, оно любопытственно.
Небольшая, запрятанная в тихий проулок церковь была очень похожа на шибановскую: на путников пахнуло родной деревней. Снег около паперти был расчищен и разметен, окованные ворота приоткрыты. Отец Николай машинально кинул пальцы ко лбу и плечу, ступил на приступок. Данило несмело ступил следом. В церкви было пусто, прибрано и намного холодней, чем на улице. Отец Николай окинул взором позднюю настенную живопись, смело прошел вперед. Данило остановился, оглядываясь. Единственная свеча горела у иконы всех святых, около клироса. Отец Николай кашлянул и направился к алтарной двери. Крохотная стариковская фигура с личиком, похожим на сморчок, но в чистом опрятном стихарике, отделилась от левого клироса:
— Куда, куда, милый, батюшки-то и нет. Нет батюшки, извольте к завтрему.
— Я, батюшка, сам батюшка! — сказал Николай Иванович, и эхо его голоса загуляло под сводами. Но дьячок, казалось, не слышал возгласа.
— Протоиерей Перовский! — прогудел слегка обиженный Николай Иванович.
— Ах, — обрадовался дьячок. — Так вы не от отца благочинного? Ждем, ждем, батюшка, второй день, а позвольте узнать…
— Отец Николай, — перебил Николай Иванович. — Рукоположен в Вологодской епархии, имею камилавку и наперстный крест.
Почему-то обрадованный дьячок засуетился. Он открыл двери в алтарь, приглашая войти. Отец Николай и сам не заметил, как оказался в алтаре, а Данило недоуменно постоял в пустой церкви и вышел. Он решил подождать Николая Ивановича на свежем воздухе.
* * *
Бригадир формовщиков Московского механического завода Арсентий Шиловский работал в ночную смену. Заказ на канализационные тройники был очень срочным, начальство торопило литейщиков. Бригада работала всю ночь при усиленном освещении переносных электроламп. Часам к восьми утра кончились стержни, и земледелы выключили рубильник на бегунах. Мягкий стелющийся звук разминающих формовочную землю катков замер, в черной литейке стало непривычно тихо и даже как-то просторно. Лишь по-самоварному мирно гудела посреди цеха жаркая вагранка да порой вверху, на завалочной площадке, гремел шихтой завалочный ковш. С первой утренней сменой должны были разлить чугун.
Шиловский разогнул затекшую поясницу и пошел за опокой. Бригада только что ушла по домам, а ему оставалось заформовать последний стержень. Шиловский посмотрел на два аккуратных ряда форм, пересчитал. До двух десятков не хватало как раз одной. Шиловскому было приятно знать, что это он сделал девятнадцать ровно чернеющих прямоугольников, что ночь кончилась и огненное кисельное варево заполнит скоро трепетные пустоты в набитых землей опоках. Нет, все-таки надо было сделать двадцатую для ровного счета…
Преодолев усталость, Шиловский принес две опоки — бездонные чугунные ящики с ручками. Быстрым, давно отработанным и потому незаметным для него самого движением он установил нижнюю опоку, притер ее к земляной площадке. Земля была уже сухая. Он совковой лопатой наносил прямо от бегунов свежей, чуть влажной формовочной массы, насыпал в опоку и вдавил в нее половину смазанной жидким графитом деревянной модели. Затем он плотно утрамбовал землю пестиком, сровнял ее заподлицо со срезом модели, посыпал белым мелким песочком. Мягкой волосяной кистью смахнул с дерева крошки земли и соединил верхнюю половину модели с нижней. Оставалось положить сверху вторую опоку, установить формочку заливочного отверстия и набить опоку землей. Он сделал это довольно быстро. Осторожно проволочным стерженьком протыкал отверстия для выхода газа и распрямился.
Поясницу ломило, очертания опоки смещались в глазах. Но теперь была самая приятная часть работы. Шиловский любил этот момент, когда надо вскрывать форму и вынимать половинки моделей. Если все было хорошо, если не отвалилось ни кусочка формовочной массы, то было приятно, как в детстве, когда удачно отгадываешь загаданную кем-либо загадку.
Он слегка раскачал и осторожно вытянул из земли деревяшку для формовки заливочного отверстия: она вышла легко, без задержки. Руки потомственного формовщика почуяли б даже самый крохотный обвал формовочной массы…
Снимать верхнюю часть формы надо было вдвоем, и Шиловский оглянулся. Только вагранщик Гусев дремал у гудящей вагранки да вверху, на завалочной площадке, сказывался завальщик Гришка Устименко. Черный громадный объем цеха уходил далеко в темноту, фермы арочных перекрытий громоздились вверху, уходя в перспективу. Мощный, сейчас безмолвствующий балочный кран чернел вверху от стены до стены, крюк его недвижно висел на тросе. Вагранка гудела спокойно и деловито.
— Але, Гусев! — крикнул Шиловский. — Александр Михайлович! Помоги, последняя форма…
Гусев, зевая и потягиваясь, поднялся с корточек, поглядел в глазок вагранки и только после этого приблизился к Шиловскому. Закурил.
— Все еще тут. Сколько браку набухал?
— Двадцатая. А ты гляди, дозеваешься, опять заваришь «козла».
— Сам козел. — Гусев покряхтел и склонился над формой, Шиловский тоже взялся за ручки и вдруг закричал:
— Потише можешь? Так. Тсс… Взяли. Тише, говорю, черт, первый раз, что ли?
— Ни хрена.
Они осторожно сняли верхнюю опоку, перевернули и так же осторожно положили ее на деревянные подкладки. Все было в порядке. Шиловский легкими ударами по вставленному в дерево железному прутку поочередно слегка расшатал и вынул из опок половинки моделей. Смазанные графитом, они хорошо отделились от формы. Шиловский установил в опоке последний формовочный стержень, Гусев помог накрыть его второй опокой.
Теперь все останется в тайне, пока отлитый тройник не выбьют из опоки и не очистят его от комьев перегоревшей земли, пока обрубщики не обрубят с детали наплывы металла.
— Все! — Шиловский хлопнул по широкой брезентовой штанине. — Помаялись и спать, старуха, спать.
— Ну да, держи карман. Дадут тебе днем поспать пролетарские дети. — Гусев жил на одном коридоре с Шиловским. — Не думаешь, Арсений, квартиру получше просить?
— А ты? — Шиловский вытряхнул пыль из своей густой шевелюры цвета крепко заваренного чая.
— Да я что, мне хватает пока, — сказал Гусев.
— Ну и нам тоже хватает.
Это было правдой: Шиловский не стремился получить другое жилье, хотя в комнате жили они втроем: с матерью и давнишним дружком Петькой Гириным. Арсентий явственно помнил, как отец, вернувшись с германского фронта, рассказывал о своем друге фельдфебеле Николае Гирине, которого где-то в Карпатах немцы удушили ядовитыми газами. Петьку Гирина отец приписал из деревни как раз во время февральской революции. Он пристроил его на завод и вскоре умер, наказав жене кормить Петьку наравне с сыном Арсентием. Можно было и не наказывать, все шло само собой. Петька так у них прижился, что даже теперь, когда его как сына бедняка по льготным правилам приняли в партию и выдвинули из формовщиков на ответственную работу, даже теперь он никуда не хотел от них уходить. Всю свою ответственную зарплату Петька по-прежнему до копейки отдавал матери Шиловского Лаврентьевне. Он лишь изредка посылал денег сестре в деревню, единственной оставшейся там родственнице.
Между тем Гусев выключил рубильник дополнительного освещения. Высокие прокопченные и пыльные окна обозначились чуть заметной утренней синевой. И в это же время над кочегаркой соседнего механического цеха зашипел пар, а сквозь это шипение пробился и сначала сипло, потом чище и все более зычно загудел первый гудок. Вскоре в раздевалке послышались голоса утренней смены. Завод оживал, цеха быстро сбрасывали с себя ночное оцепенение. Пришедшие разливальщики готовились разливать чугун. Гусев откинул сонливость и сразу преобразился, он прыгал около вагранки, запасал специальную замазку для забивки летка, обмазывал желоб огнеупорной глиной. Балочный кран уже сухо щелкал контактами реле. Теперь формовщикам нечего было делать в цехе, где через час-полтора наступит шумное царство огня и синего жаркого дыма.
Шиловский сходил в душ, переоделся и, предчувствуя сладость отдыха, через административную пристройку вышел на заводской двор. Тут-то и окликнул его мастер литейки Малышев. Он спросил, сколько заформовано тройничных стержней, похвалил бригаду, а напоследок смущенно поскреб в затылке:
— Ну, брат, тебе сегодня везет, спать не придется.
— А что?
— Звонили из комитета, просили зайти. Ты там в какой-то комиссии, ну, счастливо!
Сутулый Малышев, махая длинными, ниже колен, руками, поспешно исчез, а Шиловский разочарованно причмокнул. Отдых откладывался. Шиловский числился на заводском партучете, но в парткоме по месту жительства его записали недавно в комиссию по конфискации неучтенных церковных ценностей. Неделю тому назад у комиссии уже был один заезд, сегодня, видать, предстоял второй.
Делать было нечего, Шиловский вышел из проходной, пересек улицу и прыгнул в затормозивший на повороте трамвай.
Часу в десятом утра особая тройка в составе представителя финотдела долговязого прибалтийца по фамилии Билинкис, а также Шиловского и милиционера Артамонова подъехала на машине к храму, построенному в одном из переулков Замоскворечья. Четвертым в группе был шофер, исполнявший одновременно и обязанности охраны, а в случае необходимости вооруженной помощи милиционеру.
Обойдя вокруг церкви, милиционер Артамонов остался на паперти, шофер (или, как говорилось в Москве, шоффер) встал у бокового выхода, а Шиловский и Билинкис вошли в церковь.
С полдесятка пожилых женщин, не обращая внимания друг на друга, тихо молились около левого клироса, да какой-то лысый мужик стоял у дверей и держал в руках рукавицы. Из алтаря слышалась делаемая вполголоса басовая проба. Шиловский и Билинкис, не снимая шапок, быстро прошли к алтарю. Массивная на вид дверца левого алтарного входа оказалась до того хрупкой, что, распахнув ее, Билинкис еле устоял на своих жидких, обутых в краги ногах. От этого Шиловскому стало смешно, он с каким-то озорством, минуя богомолок, ступил в алтарь. Прямо перед ним стоял большой рыжий поп, видимо, это он только что пробовал голос. Не замечая сухонького, невзрачного дьячка, Билинкис смело подошел к попу.
— Вы здесь заведывающий? Патрудитесь адеться! — заикаясь и без акцента, сказал председатель тройки. — Вы будете аристованы.
Арсентий, улыбаясь, подвинулся ближе.
Поп недоуменно, словно ничего не понимая, поглядел на них, потом, испугавшись, начал искать шубу. Когда он сунул свои громадные руки в рукава и взял шапку, Шиловский и Билинкис встали у него по бокам. Вдруг коротким движением локтей он раздвинул себе пространство: члены особой тройки полетели от него, один влево, другой вправо. Поп бросился из алтаря, распахнул дверь бокового выхода, сбил с ног шофера, бегом миновал двор и через какой-то узкий проулок ринулся в город. Сзади, где-то около церкви, хлопнул выстрел, Николай Иванович (а это был именно он) бежал, бежал что есть мочи, не оглядываясь. Он свернул в другой проулок, выбежал на другую, очень коротенькую улицу и только после этого оглянулся. Улица была пустынна, но милиционер свистел где-то недалеко. Николай Иванович побежал вновь, нырнул под какую-то арку и спрятался за железной воротницей. Он видел в щель, как мимо арки, тяжело дыша, пробежал Шиловский, слышал, как проехала машина, и, в меру отдышавшись, вновь затаился.
Николай Иванович вышел из-за воротницы не раньше как через полчаса. Он выглянул из-под арки и, убедившись, что ничего опасного нет, стараясь не торопиться, прошел мимо незнакомого места. Добрался до какого-то трамвая и поехал куда глаза глядят, подальше от злополучного храма.
Не догнав попа, тройка все же вернулась в церковь и сделала в алтаре обыск. Прихватив с собой испуганного старого дьячка или псаломщика, а также большой серебряный крест с крупной, впаянной в него жемчужиной, тройка поехала в финотдел. Вскоре Шиловский подписал акт и направился домой: усталость бессонной ночи снова вернулась к нему.
VIII
Данило вернулся к дому «бывшего Зайцева» в полном расстройстве. Он видел, как поп Рыжко выскочил из алтаря и ударился в боковой выход, как через какое-то время погнались за Николаем Ивановичем приезжие. «За какими шишами в церкву было ходить? — думал Данило. — Накликали беды на свою голову». Он не знал, где Николай Иванович, куда его увезли и что теперь делать. Решил скорее искать Петьку Штыря.
Данило в беспокойстве поднялся по знакомой теперь лестнице, нашел коридор и нужные двери. Корзины у дверей не было, и он обрадовался: значит, прибрали хозяева, дома кто-то есть. Коридор стал многолюдным и шумным, пахло жареным луком. Играло в комнатах радио, жонки, не замечая Данила, сновали мимо, ребятишки с криками бегали взад-вперед.
Данило без стука толкнул дверь, снял шапку. Большая, оклеенная розовыми обоями комната делилась занавеской на две неравные половины. В углу стоял стол, покрытый протершейся на углах клеенкой, на столе самовар и какая-то еда, накрытая газеткой. В другом углу размещался крашенный в розаны сундук и кровать с зеленым стеганым одеялом. Данило разглядел бы еще швейную машину, горку и гармонь на шкапу, но от занавески отделилась широкая в кости женщина, почти старушка, одетая в коричневую с воланами и гарусом кофту. Она подошла к горке, не спеша надела очки и, разглядев Данила, заговорила скороговоркой:
— Ах, это ваша поклажа? Проходите, садитесь, Петеньки нет, Арсеня скоро придет. Милости просим, как же эдак? Поклажа оставлена, а никого нет, а Петя вышел и догадался: видно, говорит, кто-то из деревни приехал.
— Вот, благодарствую, видно, я угадал. Значит, тут живет Петр Николаевич?
— Здесь, здесь! — Старушка засуетилась с самоваром, но Данило решительно ее остановил:
— Не сумлевайтесь, ничего не требуется. Мне бы Петра Николаевича…
Он расспросил, где найти Петьку, как до него добраться, достал из корзины писанную Николаем Ивановичем бумагу и ушел. Старушка — мать Арсентия Шиловского — надела платок, телогрейку и проводила Данила до нужного трамвая. Она взяла с него слово, что он обязательно придет ночевать, а Данило, ободренный, обрадованный, поехал искать Штыря и Калинина.
Бумага с клеймом фабрики Сумкина, на которой была написана жалоба, лежала за пазухой, трамвай браво гремел железяками. Данило Пачин ехал по белокаменной, полный хороших надежд. Он верил в свою справедливость. Он без особого труда нашел дом, где принимал ходоков председатель ЦИКа Михаил Иванович Калинин. «Мужик-то он наш, тоже ведь деревенский, — думал Данило, — должен разобраться, должон воротить права. Господи, благослови!» Данило мысленно перекрестился и взялся за большую медную скобу. Он вошел в коридор, старательно обтер о половичок валенки, снял шапку. Нащупал под шубой бумагу и ступил на лестницу. Его не остановили и не окликнули, он немного умел читать вывески и вскоре на четвертом этаже нашел нужные двери.
— Я вас слушаю, гражданин! — Данило увидел за столом крупного, представительного человека.
— Здравствуйте, — произнес Данило. — Я, товарищ командир, на одну минутую, мне бы к Михаиле Ивановичу. Значит, это…
— По какому вопросу?
Данило замялся, ворочая шапку в ненужных сейчас руках:
— Мне бы к Михаиле Ивановичу…
— Заявление? Жалоба? Оставьте ваши бумаги, разберемся, сообщим по месту жительства. Есть у вас заявление?
Секретарь председателя ЦИКа глядел куда-то сквозь Данила, успевая разглаживать бумаги. В приемной слегка пахло приятным табачным дымом, и этот домашний запах вернул Данилу сообразительность. Он потоптался и сказал:
— Да нет бумаги-то… Мне бы Михаила Ивановича, с глазу на глаз.
— Сегодня нельзя, гражданин. Занят Михаил Иванович.
— Ну я ежели попозже зайду. Пока до свиданьица. — Данило повернулся и вышел. От волнения он надел шапку только на улице, и милиционер-регулировщик долго смотрел на живописную лысину мужика.
Прошло два часа. Данило не спеша обошел вокруг Кремля, подивился на узорчатые маковки Покровской церкви, поглядел на реку и посидел на снежной скамеечке какого-то садика. Набравшись терпения, он снова пошел в приемную. Человек пять посетителей — мужиков и городских — сидели на стульях, и тот же секретарь названивал кому-то по телефону, подписывал бумаги. Данило решил подождать, пока народу будет поменьше, снова вышел, походил около дома и вдруг увидел Штыря.
Петька в черных с калошами валенках, в суконном черном пиджаке и богатой пыжиковой шапке выходил из машины, держа в руках толстый портфель. Данило бросился навстречу:
— Петька! Петр Николаевич, гли-ко, хоть я тебя увидел-то! Совсем я…
— Что? — Петька даже не остановился.
— Николая-то Ивановича я потерял, я на квартере-то был, да ты уж ушел…
Данило вдруг осекся. Петька Штырь даже не посмотрел, скрылся в подъезде. Данило долго не мог очнуться от этого горя. «Прохвост! — думал он. — Прохвост, он прохвост и есть, вишь, не признался. Да разве это где видано? Своего мужика не признать, Ольховского. В Шибанихе жил, в одном дому гостили… Господи, до чего дожили!»
Данило в отчаянии снова пошел в приемную. Все посетители уже ушли, и прежний секретарь, узнав Данила, рассердился:
— Я же вам, гражданин, сказал: Михаил Иванович принять не может. Не может, понятно это или нет?
— Да я, товарищ командир, на минутую… Можно сказать, совсем недолго…
— Нет, нет, приходите на следующей неделе!
— Я, вишь, не могу долго-то, сына женю на той-то неделе.
— Что-что?
— Сына, говорю, женю, свадьба на той неделе, время-то нету.
Секретарь хмыкнул и позвонил:
— Товарищ Гирин, немедленно зайдите ко мне.
Данило положил шапку на стул и не по возрасту резво прыгнул за барьер, подскочил к двери кабинета.
— Оставьте его в покое! — сказал Сталин секретарю, когда тот попытался за рукав увести Данила от дверей, Сталин закурил и сел где-то в дальнем углу, а Калинин повторил приглашение:
— Садитесь, садитесь.
Данило (он был слегка выведен из себя) не ответил Сталину и достал из-под шубы бумагу. Большое масляное пятно от скоромного пирога красовалось посредине листа, но водяной знак фабрики Сумкина был все равно хорошо заметен. Калинин начал читать.
— Прочти вслух! — глухо, издалека произнес Сталин.
— А ты не приставай! — обернувшись, вдруг встрепенулся Данило. — Не мешай человеку читать!
Калинин засмеялся, вскинув густые волосы и выставив бородку:
— Гражданин Пачин, гражданин Пачин!.. Стоит ли, Иосиф Виссарьенович?
— Стоит! Обязательно стоит! — сказал Сталин.
Калинин близоруко склонился, сильно грассируя и окая, прочитал жалобу:
от крестьянина Вологодской
губернии деревни Ольховицы
Данилы Семенова Пачина
Прошение
Покорнейше прошу президиум ЦИК разобрать мою жалобу относительно сугубо неправильных действий низовых властей в лице комиссии Ольховского волисполкома и лично уполномоченным РИКа Игнатия Сопронова. По существу дела имею честь сообщить следующее. Я, Данило Семенов Пачин, крестьянин, по оговору Сопронова решением комиссии волисполкома генваря 11-го дня сего 1928 года лишен был гражданских избирательных прав, что считаю несправедливым. Наемным трудом мое хозяйство никогда не пользовалось, торговли никакой не было. Что касается толчеи, то я давно передал ее добровольно и безвозмездно в Ольховскую коммуну имени Клары Цеткиной. В справедливости сих слов дают показания все нижеподписавшиеся граждане д. Ольховицы Вологодской губернии.
Калинин движением ладошки закинул волосы назад и положил бумагу:
— К сему Пачин. Плюс тридцать две подписи граждан деревни Ольховицы.
— Граждан или крестьян? — Сталин встал и, разглаживая правый ус, подошел к столу. Взял жалобу. — Судя по стилю, писал кто-то другой.
— Данила Семенович, — повернулся Калинин. — Кто писал жалобу?
— Бумагу-то?
— Да.
— Писал-то Николай Иванович, Рыжко по-нашему. Поп-прогрессист.
— Что-что? Прогрессист! — Сталин, раскуривая трубку, сел рядом с Данилом. — Почему же именно прогрессист?
— Да вишь… А вы кто будете?
— Сталин.
— Ох, извините, пожалуйста! А я думал, тоже с жалобой. — Данило смутился и встал. — Извините ради Христа, видать, помешал, пришел не вовремя. Ну я уйду, ежели…
— Ничего, Данила Семенович. Так почему все-таки прогрессист?
— Вишь, мужики-то его не брали в приход. — Данило снова сел. — Все у его по-новому. Вино шибко пьет да и к женскому полу… Значит… Блудил помаленьку… Вот и прозвали прогрессист.
Калинин и Сталин рассмеялись вместе. Но Сталин приглушил смех чуть раньше. Он вспомнил, как неприятно для него любое воспоминание о его семинаристском прошлом. Троцкий за глаза не однажды делал демагогические намеки на бурсацкое образование некоторых руководящих товарищей. Сталин знал, что Калинину известны троцкистские шуточки, а Калинин, в свою очередь, знал, что Сталин знает обо всем этом, а Сталин знал, что Калинин знает, как неприятно все это ему, Сталину. Короткая пауза повисла было в пространстве, но Калинин быстро переключил разговор:
— Товарищ Пачин! Вы пишете в жалобе, что никогда не пользовались наемным трудом. А мельница? Это же частное предприятие.
Данило покачал головой:
— Ох, Михайло да Иванович! Частное. Знамо, частное! Да ведь и брюхо-то у человека тоже частное, а не общее. Тут-то как? Да меня вся волость звала по имени-отчеству. За толчею-то. Я рази враг народу-то?
— Враг.
— Это… это… — Данило не мог подобрать слов. — Это, Михайло Иванович, как так?
— Да так. Сколько брал с пуда?
— С двух пудов фунт.
— Ну вот. Ты этот фунт не пахал, не сеял, он тебе доставался даром.
— Нет, Михайло Иванович, неправда! — Данило даже привстал со стула. — Я вон одного дегтю на эту толчею сколько перепокупал, может, на весь гарец. А ремонт, а всякие клюшки-гвоздики! А силы да время сколь, подавись эта толчея! Я вон ее сам в коммуну бесплатно сдал.
— Прижали, наверно, вот и сдал, — сказал Калинин.
— Да за что прижали-то? — Данило встал. — Я эту толчею восемь годов делал своими руками. Люди о празднике в гости, а Данило топорик в руки да на угол. Ладно, богаче людей не буду, нате, берите ее в коммуну! Так теперь-то за что меня из списков похерили? Рази я хуже хоть того же Игнахи Сопронова? Он вон, Игнаха-то, говорят, всю жизнь только и делал что матюги на воротах писал, а тут людями командует…
— Ну, вот что, гражданин Пачин, — прервал Калинин. — Мы ваше заявление рассмотрим и пошлем по назначению. Можете ехать домой.
— Видно, и правда сказано: ворон ворону глазу не выклюет, — вздохнул Данило. Калинин не заметил этой реплики, положил заявление в папку. Прихлопнул ее рукой, давая понять, что разговор закончен.
Сталин, ходивший до этого молча, подошел к столу:
— Михаил Иванович, может, сделаем исключение для товарища Пачина? Надо восстановить, вернуть ему право голоса.
Данило затаил дыхание. Калинин крякнул. Долгой, очень долгой показалась Данилу эта минута.
— Данила Семенович, — глухо сказал Калинин. — Поезжайте в губисполком, решение комиссии будет отменено.
— Ох, спасибо, товарищи! Ох, какое вам спасибо-то!.. — Восторженный Данило не помнил, как выбежал, как нашел проход в барьере и как оказался на улице.
Когда он исчез, левая щека Сталина вновь коротко дернулась, он остановился посреди кабинета и произнес:
— Типичный кулак. Эти мужички загубят нам все дело, Зарубите, Калинин, это себе на носу! Вместе с вашим Бухариным.
— Почему с моим? Насколько мне известно… — Калинин глядел куда-то в пространство. — Насколько мне известно, у вас, товарищ Сталин, тоже до сих пор не было принципиальных разногласий с Бухариным. По крайней мере, в крестьянском вопросе и в борьбе с оппозицией. Пятнадцатый съезд…
— Что значит принципиальных? — крикнул Сталин. — Что значит до сих пор? Что значит принципиальных?
…Калинин снял очки, большим и указательным пальцем надавил на верхние веки. Промигался. Без очков лицо его всегда приобретало выражение детской беспомощности, но это было обманчивым впечатлением.
IX
Петька Гирин, по прозвищу Штырь, нисколько не удивился, когда увидел Данила Панина на Воздвиженке. Еще утром по плетеной корзине он понял, что приехали земляки. Петька был рад этому. Здесь, в Москве, его волновала даже эта плетеная корзина с крышкой на новых петельках. От одного скрипа дранок и пирожного запаха, источаемого корзиной, бывший шибановский нищий, а ныне один из курьеров канцелярии ЦИКа Петр Николаевич Гирин оказался в то утро словно на крыльях. Правда, он всего два дня назад вернулся из Шибанихи. Но деревня и родина вновь казались ему далекой землей, куда, может быть, никогда не будет возврата.
Самым первым осознанным и закрепившимся в памяти воспоминанием Гирина была большая изба, наполненная белым дымом. Третья часть от пола не имела ни единой дыминки, граница дыма и чистого воздуха различалась очень четко. Белый как молоко, густой этот дым напоминал небо, но тогда Петька еще не умел сравнивать. Ему нравилось бегать и прыгать под этим дымом босиком по черному холодному полу. Было приятно, что дым не душит его, как душит взрослых людей: входя в избу, они сгибались в три погибели.
Другое, самое сильное воспоминание осталось от первого хождения к причастию. Ему плохо запомнилось то, что он видел: мерцание свечек, залитые светом оклады икон, суровые добрые лики угодников, а также хоругвь прорезной меди и цветные платки шибановских баб. Все это он помнил смутно, эти зрительные картины путались с незабытыми образами его многочисленных детских снов. Зато очень ярко запомнилось пение. Широкое, всепроникающее, оно на всю жизнь осталось в душе — сладким осколочком чего-то невыразимо прекрасного и необъятного. Петька сидел на руках матери, и это пение на миг обволокло, поглотило его, пронизало все его маленькое существо. Может быть, это было не все пение, а всего одна напряженно-высокая нота или один, но самый прекрасный в жизни и мире звук. Этот звук, растаявший под расписными сводами шибановской церкви, навсегда поселился в Петькином сердце: ему было тогда три или четыре года.
А в пять он уже ходил с корзинкой по деревням. До сих пор не зарубцевалось в гиринском сердце это больное, оставленное детством место. Из тех горьких хождений он больше всего запомнил одно: когда он пришел в Ольховицу и чужие, незнакомые ребята кидали в него камнями. Камни летели градом, ребятишки гнали его вдоль улицы, и он, в слезах и отчаянии, затравленно забежал в чье-то крылечко. В сенях молодой бородатый мужик тесал топорище. Он спросил Петьку, чей и откуда. Пока Петька, уткнувшись лицом в стену, вздрагивая плечами, стоял в сенях, мужик сходил в избу и принес пригоршни вяленой репы. Он высыпал лакомство в Петькину кепку, погладил по его голове большой жесткой ладонью. Петькино сердце таяло от благодарности и любви, ненависть к чужим ребятишкам быстро исчезла. Но мужик подозвал ребятишек, взял одного из них за загривок, сорвал горсть крапивы и отстегал по голым ногам, приговаривая: «Не обижай убогих, будь человеком! Не обижай убогих, будь человеком…» Петька, позабыв корзинку с милостынями, побежал по дороге, ближе к своей деревне, но выстеганный крапивой мальчишка догнал его в поле и подал корзинку. Петьке было уже жалко сверстника, а тот бодрился и все приговаривал: «А вот и не больно, а вот и не больно нисколечко!» Они сели на обросшую куриной слепотой бровку канавы, и Петька по-братски разделил с Пашкой вяленицу, подаренную Петьке Пашкиным отцом Данилом Пачиным.
Накрепко унаследовав отцовское прозвище, Петька жил с матерью и сестрой, пока не пришло письмо из Москвы от отцовского сослуживца. Все остальное Гирин помнил уже ясно и четко. До самой смерти Шиловского — старшего Петька спал с Арсентием на одной кровати, хлебая с ним одну и ту же похлебку. С получки они покупали одинаковые покупки, а в литейке формовали одни и те же детали.
Жизнь зацепила Петьку своей новизной и поволокла, устремила куда-то, он помнил все, но не успевал осмысливать. Однажды он очнулся курьером канцелярии ЦИКа. Привыкший к шуму литейки, к запаху литейного газа и земледелки, он было подумывал и о женитьбе, но тут жизнь, вернее работа, начисто изменилась. Осмысливая эти изменения, Петька начал задумываться сперва о своей, а потом и не только своей судьбе.
По праздникам и выходным, когда Арсентий распускал по комнате дух одеколона и гуталина, а на столе в соседстве с зеленым графинчиком кипел самовар, Петька брал купленную на паях с Арсентием гармонику, играл и пел знакомую, но заново понятую песню о московском пожаре:
Судьба играет человеком,
Она изменчива всегда.
То вознесет его над веком,
То бросит в бездну без следа.
Лаврентьевна по-матерински тепло глядела на обоих ребят, вагранщик Гусев приходил из соседней комнаты. Зеленый стеклянный графинчик в виде мужичка в лаптях с балалайкой в руках и с пробкою вместо шапки никогда не опорожнялся досуха, пили чай, пели все вместе старые и новые песни либо шли смотреть очередное кино. И Петька опять забывал свою судьбу, но судьба не забывала про Петьку Гирина.
Один из секретарей Михаила Ивановича Калинина (Чухонос, как его мысленно называл Петька) пришел на работу после Гирина, и пришел с понижением в должности. Гирин чувствовал это по его поведению. Чухонос ни с того ни с сего сразу же невзлюбил Петьку, и между ними установились внешне простые и даже как будто бы панибратские, но внутренне довольно холодные отношения. Чухонос все время злил Гирина и ехидно посмеивался над гиринским пристрастием к форсу. (Петька и впрямь был любитель пофорсить: его сапоги всегда блестели, на гимнастерке красовалось два-три значка, а ремень и пистолетная кобура были самыми модными.) Только Чухонос и сам был не безгрешен. Задетый однажды за живое, Петька решил подшутить над секретарем. Из всех недостатков начальства Петька выбрал самый главный и безобидный: почему-то секретарь любил нюхать шапки посетителей. Пока деревенский ходок либо какой другой клиент сидел у председателя ЦИКа, секретарь, изловив момент, украдкой внюхивался в нутро головного убора. Может быть, он различал ходоков по запахам или еще для чего-то, но редкая шапка или фуражка оставалась необнюханной. Гирин знал об этом и однажды в чей-то лохматый крестьянский треух незаметно сыпанул крепкого нюхательного табаку. С тех пор придирки стали еще чаще.
Сегодня секретарь с утра послал Гирина отвезти пакеты по адресам нескольких госучреждений. Петька до обеда развозил пакеты, беря расписки в их получении, потом пообедал в чайной и вернулся в приемную. Ему не терпелось увидеть Данила, которого он не признал утром. Не признал нарочно, из опасения помешать самому мужику: Чухонос не любил протекций. (Петька давно понимал это слово, как и многие другие слова.)
Под вечер Петьку послали с бумагами в редакцию газеты «Известия», потом Чухонос, отправляясь домой, велел отнести толстый пакет в ОБЖ. ОБЖ, или объединенное бюро жалоб, находилось тут же, в одном доме с приемной, но там было так много народу, что Гирин с трудом протолкался к кабинету Пархоменко. На замзав бюро жалоб наседали многочисленные, в основном столичные, жалобщики, и Гирин вспомнил изречение Михаила Ивановича, оброненное им однажды при Петьке у барьера приемной: «Раз жалуются, значит, дело идет».
Пархоменко — молодой, красивый, черноволосый парень — вышел из кабинета и вошел в другой кабинет. Гирину не хотелось ждать, и он рассудил просто: надо отдать документы завтра, а сегодня немедля ехать домой.
Он так и сделал. Купил в кооперативном магазине несколько селедок, а в другом две четвертинки и, придерживая портфель, через две ступеньки вбежал по лестнице. Распахнув двери, Петька гаркнул:
— Ночевали здорово, товарищи!
— Вот, как раз к самовару, — обрадовалась Лаврентьевна. — Мой руки и садись.
— Погоди, мамаша, дай поздороваться, Данилу Семеновичу… — Петька коротко сжал костлявые, в жилете Даниловы плечи. — Не сердишься?
— Да ведь что… Я ведь, парень, тоже с понятием. Сперва-то вроде бы и приобиделся…
— Ну и ладно. Три, Семенович, к носу, все пройдет!
— К носу и тру.
— С кем, Данило Семенович, приехал? — фыркая около умывальника, спросил Гирин.
— Ох, и не говори! Потерялся Николай-то Иванович.
— Рыжко, что ли?
— Он, прохвост, сколько ден уж грешу с им. На машине-то едет — ко всем пристает. Кабы без его-то, прохвоста… Я бы не погибал. Везде суется. Взять бы за бороду-то… Не знаю, чего и делать, где его и искать.
— Адрес-то он знает? — Шиловский вышел из-за занавески, открыл горку с посудой.
— Знает, у его и бумажка есть.
— Найдется! — Петька причесался, согнал складки гимнастерки назад. — Никуда не денется Николай Иванович, ему что Москва, что Шибаниха.
— Да ведь как, — не успокаивался Данило, — кабы он, бес, потише-то был да в каждую дыру не совался.
— Найдем твоего земляка, не сумлевайся. Ну, Лаврентьевна, а тебе налить? — Арсентий подмигнул Штырю и Даниле. — Сегодня суббота.
Лаврентьевна замахала руками. Она между тем управилась с селедкой, а Петька сходил за вагранщиком Гусевым. Данило раскрыл корзину, отнес Лаврентьевне завернутую в холстину баранину, а несколько пирогов выложил на стол. При виде выпивки застеснялся.
— Ох, ребята, выставлять-то бы надо мне, а не вам. Гли-ко, Петр Николаевич, какое я дело-то провернул? Ведь я с самим Калининым говорил, да и Сталин-то был тутот-ка. Ага, и Сталин был в етой комнате!..
— Да ну? — удивился Петька.
— Три разы приходил, все не пускали. А после… Говорил я тебе, что меня правов-то Сопронов лишил?
— Нет, не говорил. Это какой Сопронов?
— Да Игнаха.
— Ну, все понятно! — засмеялся Петька. — Этот Игнаха еще покажет вам где раки зимуют. Садись, Семенович.
Данило присел рядом с Арсентием, с другой стороны стола устроились Петька и Гусев.
— Нет, сурьезно Сталина видел? — спросил Гусев.
— Я те говорю! Ростиком не больно большой, щадровитенькой. А Михайло Иванович мне и говорит: поезжайте, товарищ Пачин, спокойно, дело ваше надежное, безо всякого сумления.
Шиловский разлил водку сперва из графинчика. Петька чокнулся сначала с Данилом, потом с остальными.
Они только успели поставить пустые рюмки и поморщиться, как в двери застучали. Шиловский понюхал луковицу и остановил Гирина: «Сиди, сиди, я открою». Он встал и, жуя на ходу, подошел к двери. Открыл и на секунду оцепенел. Николай Иванович растерялся еще больше и тоже остолбенел.
— Хм, хм… Заходи… Заходите, пожалуйста, не стесняйтесь, — сказал наконец Шиловский. — Милости просим.
Первым движением попа было движение, изготавливающее его к побегу, но Петька Гирин, выскочив из-за стола, молниеносно втолкнул его в комнату. Николая Ивановича начали раздевать, усаживать за стол, он озирался и растерянно бормотал:
— Ох, товарищи… Это… ох, отпустили бы лучше…
— Куда ты девался-то? Ой, Николай Иванович… — радовался больше всех Данило.
— Милости просим, милости просим, — суетилась Лаврентьевна, а Петька шумно знакомил Николая Ивановича с Гусевым, потом с Шиловским.
— А это вот Шиловский Арсентий, Арсеня, вот Николай-то Иванович!
Николай Иванович опасливо, с заминкой подал Шиловскому руку.
Шиловский, глядя мимо уха, крепко пожал поповскую ручищу.
— Очень, очень приятно, меня звать Арсентий. А это наша мамаша.
Со всеми перезнакомившись, Николай Иванович покосился на дверь.
Получилась снова заминка. Николай Иванович вздохнул и вдруг громко спросил у Шиловского:
— В холостом виде изволите пребывать или в женатом?
— Оба! Оба холостяки! — обрадовался Шиловский. — Мать! Надо бы еще рюмочку!
Задвигались стулья, все начали шумно рассаживаться по-новому. Николай Иванович дрожащей рукой взял налитую Шиловским рюмку.
— Ежели так… С приятным свиданьицем…
Ни с кем не чокнувшись, поп выплеснул рюмку в провал рта.
— Ну, батюшка? — Вагранщик Гусев с восторгом оглядывал Николая Ивановича. — Вас бы к нам в разливальщики! Только ежели бороду сбреешь, а то у нас дело с огнем, опалить недолго.
Шиловский вновь наполнил рюмку попа. Данило, отказавшись от второй, вприкуску пил чай и беседовал с Лаврентьевной. Петьке не терпелось взять гармонь. После третьей рюмки в квартире Шиловского загудело от разговоров, вскоре зазвучали знаменитые «Кирпичики», после них не менее знаменитые «Проводы»…
Николай Иванович охмелел и уже дважды обнимал Гусева и Шиловского. Петька играл, и все, кроме Данила, дружно пели:
Что с попам, что с кулаком
Вся беседа —
В брюхо толстое штыком
Мироеда.
Очень длинная была эта песня! Когда наконец спели ее, Николай Иванович хлопнул Данила по плечу.
— Не тужи, Данило Семенович, будем и дома! Сподобимся!
— Вишь, Николай Иванович, Пашка-то… Сговор был, и тебе и мне домой надо.
— И Пашку женим, все сделаем! А мне своего голосу в Москве все одно не найти! Дак хоть погуляем в ней, в Белокаменной-то!
Данило только скреб ногтем клеенку да качал головой.
— Еще, Николай Иванович, по рюмочке! — угощал Шиловский попа.
— Душевно благодарен, Арсентий Назарович, душевно и вселюбезнейше. А позвольте спросить…
Но тут Петька заиграл «барыню». Николай Иванович забыл про все, притопнул и, не замечая восторга слушателей, спел свою постоянную частушку:
Ой, с маленькой пестерочкой
Ходили по грибы!
Сосмешалися дороженькой,
Попали не туды!
…На второй день снова притихшие гости наотрез отказались опохмеливаться и даже от чаю, заторопились домой; Шиловский и Гирин проводили их до Каланчевки. Петька помог достать билеты.
Посадка задерживалась. Попа и Данила пустили на перрон только с третьей попытки. Но на перроне народу было немного, посадка закончилась быстро. Паровоз, простуженно чихая, сделал короткую напористую пробуксовку, вагоны пошли. Данило с попом облегченно вздохнули. Правда, им предстояла еще пересадка. Где-то в середине пути поезд сворачивал на Урал.
В понедельник утром Петька Гирин, по прозвищу Штырь, проснулся от легкой, забытой на время тревоги. Он опять почувствовал себя Петром Николаевичем — одним из курьеров канцелярии ЦИКа. Портфель с бумагами ждал его в нижнем ящике горки. Гирин позавтракал, закрыл квартиру и положил ключ на дверной косяк. Шиловский работал в дневную смену и ушел раньше. Лаврентьевна со своим ключом с утра уходила по магазинам и на базар.
У Гирина болела душа. Бумаги, которые надо было еще в субботу передать в ОБЖ, лежали в портфеле, а секретарь обязательно проверит дату и роспись в получении пакета. Петька вздохнул, передвинул кобуру с наганом на бедро и, застегивая полупальто, выскочил из коридора. Было девять часов без четверти, а ОБЖ открывалось только в десять.
«Семь бед, один ответ, — подумал Гирин. — Авось и выкручусь».
Москва принималась за дело с новыми силами. Выспавшиеся с воскресенья служащие торопились по своим учреждениям. Трамваи быстро опорожнялись на остановках и, облегченные, гремели дальше. Рыжие битюги невозмутимо топали вослед, качая многопудовыми головами. Автобусы и шумные такси тоже обгоняли более юркие «фордики»: битюги привыкли и не обращали на них никакого внимания.
Мальчишки — продавцы газет — бежали навстречу прохожим, выкатывались на тротуары модно одетые лотошницы, раскладывали на лотках папиросы и шоколад. Запоздалый собиратель окурков, небритый ночлежник ермаковского дома, торопился с глаз долой от чистой публики. Тетка в коричневом сарафане и в саке старательно наклеивала на тумбу афишу акционерного общества «Инозит». Дамочка в каплевидной, по самые глаза шляпке еле успевала за своим долгоногим, обутым в краги спутником.
Гирин изловил себя на том, что разглядывает похожие на бутылки дамские ноги. Он пропустил трамвай и оттого развеселился. Семь бед, один ответ.
Гирин проехал три остановки, выпил у какого-то нэпмана свежего, но отдающего содой пива, затем сел на другой трамвай и прошел два квартала пешком. Только после всего этого время вплотную придвинулось к десяти.
Двери то и дело открывались, человек пятнадцать разномастного люда уже образовали живую очередь на прием. Ничего не было хуже для Гирина, чем ждать. Догонять же, вопреки пословице, он любил больше всего. Он оглядел большую, пахнущую вокзалом комнату. На деревянном диване и на венских стульях сидели немногие жалобщики, остальные перемогали очередь стоя. Мужик в синих полосатых штанах и новых лаптях диктовал какому-то доброхоту свою жалобу, рабочий в тужурке читал газету. Старушка в белом нижнем платочке терпеливо сидела рядом. Какая-то миловидная то ли монашка, то ли богомолка отводила глаза от встречных взглядов, человек в пенсне и новом бобриковом полупальто, покрякивая от нетерпения, хрустел суставами пальцев. Он делал это отчаянно, словно хотел совсем выдернуть или переломать свои дрожащие пальцы.
На дверях висела табличка: «Дежурный член ЦКК ВКП(б)» и объявление: «Прием жалоб в порядке живой очереди без всяких пропусков». Во время смены посетителей Гирин мельком взглянул в кабинет. Сегодня принимал член ЦКК Сольц. Петька заметил, как Сольц, кивая головой в такт словам жалобщика, усталым, отсутствующим глазом глядел куда-то в сторону и постукивал пальцами по заваленному бумагами столу. Около других дверей было не меньше народу. Гирин, не слушая возмущенных голосов, прошел туда со своим портфелем и поздоровался. Замзав ОБЖ Пархоменко знал Гирина, он кивнул на стул. Но Гирин не стал садиться, и Пархоменко, взяв пакет, не глядя расписался в получении.
— Товарищ Пархоменко, забыли число поставить! — сказал, уходя, Гирин.
— Ладно, поставь сам.
Петька вернулся к столу, старательно поставил дату, попрощался и вышел. Контора по борьбе с бюрократией волокитьевной, как называл ОБЖ Пархоменко, осталась позади, и Гирин наконец прошел в приемную Калинина. Но и здесь посетителей было ничуть не меньше. Чухонос отправлял их обратно. Михаила Ивановича в приемной не было. Когда последний, самый упрямый мужичок в десятый раз подошел к Чухоносу, у того лопнуло терпение.
— Товарищ крестьянин! Русским языком говорю: Михаил Иванович не принимает. Нет его, понимаете, нет!
— Как это нет? — не унимался мужик. — Михайло Иванович должен быть, ты меня омманываешь.
Мужик, недоверчиво качая бородой, все же ушел, и Гирин подал Чухоносу расписку Пархоменко. Тот прочитал и вскинул на Петьку густые брови.
— Товарищ Гирин, в расписке стоит сегодняшнее число. Где были документы два последних дня?
— На квартире. В субботу не успел.
— Ах, на квартире… Придется нам, Петр Николаевич, подумать о вашей замене.
Гирин молчал. Как ни странно, ему было почему-то смешно. Чухонос, не глядя на Гирина, продолжал:
— Потеря пролетарской бдительности — это во-первых. Опоздание из отпуска — это во-вторых…
— В-третьих — пива дернул две кружки! — Петька повернулся и пошел к дверям.
— Товарищ Гирин!
Петька, не оглянувшись, вышел. Он хорошо знал психологию Чухоноса. Такая гиринская уверенность сшибет с него всю решительность, он подумает, что Гирину будет поддержка со стороны Михаила Ивановича.
Однако на этот раз Петька ошибся. Чухонос действовал быстро и решительно. Уже к вечеру Гирину велено было сдать оружие коменданту и вернуться в распоряжение парткома завода…
…Петька приехал на завод уже без портфеля. Он спросил в проходной о Шиловском; тот, вместе с Гусевым, опять работал в ночь, сверхурочно.
— Привет рабочему классу! — заорал Гирин еще от ворот линейки. — Принимай пополнение, выписывай инструмент. Нет Малышева-то?
Мастера в цехе не было. Шиловский и Гусев подошли ближе.
— Чего это?
— Опять к вам, на старую должность. Временно, Арсеня, временно! — успокоил Петька недоумевающего Шиловского. — На укрепление низовки…
— Вот и хорошо, — сказал Гусев, закуривая. — А то, видишь, опоки давно плачут, хватит Гирину ходить в начальниках.
— Да я что? — обиделся Петька. — По своей воле, что ли, с завода уходил?
— По своей не по своей, а было дело.
— А было, да сплыло, — махнул рукой Петька. — Есть запасная спецовка?
Спецовки в цехе не оказалось, и Гирин, засучив рукава гимнастерки, схватил очередную опоку.
— Давай, Арсенька!
Шиловский все еще ничего не понимал или не верил.
— Штанов-то жалко, — заметил Гусев. — Да пушку-то, пушку-то сними!
Гирин снял ремень, бросил на пиджак и взялся за совковую лопату.
— Дело забывчиво, тело заплывчиво, — сказал он. — Вишь, едрит твою… руки-то. Еле и гнутся, как грабли стали. Ну да не беда, расходятся.
Он присел на корточки и начал толочить пестом в опоке влажную черную землю. Шиловский и Гусев все еще глядели на него.
— Ну? Чего выстали? Иди, Шиловский, подремли, я поформую маленько. А у тебя, Гусев, вагранка-то… Закрой ворота, а то убежит!
Гусев испугался, хотел бежать, но тут же сообразил, и все трое рассмеялись.
Вскоре Шиловский прилег на досках около неостывшей стержневой камеры, Гусев хлопотал около вагранки. Петька Гирин, по прозвищу Штырь, напевая про московский пожар, формовал тройники…
Часа через два он разбудил Шиловского и с наслаждением вытянулся на его месте. Чувствуя какое-то новое облегчение, вдыхая запах формовочной земли, он сразу заснул. Сквозь сон слышал Петька по самоварному домовитый гул гусевской вагранки, различал голоса пришедших в ночную смену разливальщиков. Гремела над крышей цеха кран-балка. Петька не проснулся, но ясно почувствовал и тот момент, когда Гусев железным стержнем пробил летку. По желобу в ковш хлынула из вагранки тугая, огненно-золотая струя металла. Чугун падал в ковш с мягким густым гулом. Яркие искры разлетались от шлепающих на землю тяжелых, сразу остывающих огненных капель; гремел кран, перемещая в тот конец цеха многопудовый ковш с красной и тяжкой жижей. В тайных потемках земляных форм успокаивался и принимал новый образ покорный людям чугун, запахло сладковатым дурманом литейного газа. Над формами трепетали, горели его зеленые язычки. Искры с характерным шуршанием гасли вверху, они, словно черным горячим снегом, осыпали спящего Петьку.