Камо грядеши. Генрик Сенкевич

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

Глава XLIX

Толпы погорельцев расположились биваками в великолепных садах Цезаря, старинных садах Домициев и Агриппины, на Марсовом поле, в садах Помпея, Саллюстия и Мецената. Временным пристанищем стали портики, здания для игры в мяч, роскошные летние виллы и хлевы. Павлины, фламинго, лебеди и страусы, газели и африканские антилопы, олени и серны, бывшие украшением садов, стали поживой для голодной черни. Из Остии навезли провизии в таком изобилии, что по плотам и всевозможным лодкам можно было перейти с одного берега Тибра на другой, как по мосту. Зерно раздавали по неслыханно низкой цене — в три сестерция, а наиболее бедным и вовсе даром. Отовсюду свезли огромные количества вина, оливкового масла и каштанов, с гор ежедневно пригоняли стада волов и овец. Бедноте, ютившейся до пожара в закоулках Субуры и в обычное время изрядно голодавшей, жилось теперь лучше прежнего. Угроза голода была решительно устранена, гораздо труднее оказалось бороться с насилием, грабежами и злоупотреблениями. Среди бесприютных, кочующих толп раздолье было ворам, они теперь не боялись кары, тем паче что они всегда были самыми ярыми почитателями императора и не скупились на рукоплескания, где бы он ни появился. Власти, пытавшиеся навести порядок, немногого достигли, к тому же не хватало вооруженных отрядов, которые могли бы сдержать буйство толпы, и в городе, населенном отбросами всего тогдашнего мира, творились ужасы, превосходившие воображение человеческое. Каждую ночь завязывались стычки, совершались убийства, похищения женщин и мальчиков. У Мугионских ворот, где находились загоны для прибывавших из Кампании стад, происходили настоящие сражения, в которых погибали сотни людей. Каждое утро у берегов Тибра скоплялись сотни утопленных трупов, которые никто не хоронил, и они, быстро разлагаясь от усиленного пожарами летнего зноя, наполняли воздух удушливым зловонием. Стали распространяться болезни, и люди опасливые предсказывали великий мор.

А город продолжал гореть. Только на шестой день огонь, наткнувшись на пустыри Эсквилина, где с этой целью снесли целые кварталы домов, начал ослабевать. Однако груды догоравших углей все еще ярко светились, и народу не верилось, что бедствие подходит к концу. На седьмую ночь пожар с новой силой вспыхнул в домах Тигеллина, но, не имея достаточной пищи, был недолог. Лишь время от времени то здесь, то там обрушивались догоравшие здания, выбрасывая вверх языки пламени и фонтаны искр. Но верхние слои тлевших пожарищ постепенно чернели. Небо после захода солнца уже не озарялось кровавым сиянием, и только ночью на огромном черном пустыре плясали голубые языки пламени, пробивавшиеся в грудах угля.

Из четырнадцати округов Рима уцелело едва ли четыре, считая и Заречье. Остальные уничтожил огонь. Когда кучи углей превратились наконец в золу, от Тибра и до Эсквилина взору открылась огромная, серая, унылая, мертвая пустыня, на которой торчали ряды печных труб, напоминая надгробные кладбищенские колонны. Среди этих колонн днем бродили люди со скорбными лицами, разыскивавшие дорогие сердцу предметы или кости родных. По ночам на пепелищах выли собаки.

Оказанная императором народу щедрая помощь не остановила злоречия и возмущения. Довольны были только толпы ворья да бездомных нищих, которые теперь могли вволю есть, пить и грабить. Но людей, утративших близких и имущество, не удалось подкупить ни тем, что были открыты сады, ни раздачами зерна, ни обещаниями устроить игры и раздачи подарков. Слишком огромно, слишком невероятно было бедствие. Кое-кого из сохранявших искру любви к городу-отчизне приводил в отчаяние слух, что древнее имя Рома должно исчезнуть с лица земли и что император намерен воздвигнуть на пепелище новый город под названием Нерополис. Волна враждебности росла и ширилась с каждым днем, и, несмотря на лесть августиан, на лживые донесения Тигеллина, Нерон, более всех прежних императоров чувствительный к настроениям толпы, с тревогою думал, что в глухой борьбе не на жизнь, а на смерть, которую он вел с патрициями и сенатом, он может оказаться без поддержки. Сами августианы жили в страхе — любой день мог принести им гибель. Тигеллин задумал призвать несколько легионов из Малой Азии, Ватиний, хохотавший даже тогда, когда ему давали пощечину, утратил хорошее настроение, Вителлий лишился аппетита.

Предводители августиан собирались и обсуждали, как предотвратить опасность — ни для кого не было тайной, что, случись какой-нибудь взрыв, который свергнет императора, тогда, за исключением, быть может, лишь Петрония, не останется в живых ни один августиан. Ведь безумства Нерона приписывали их влиянию, все свершенные им злодеяния — их наговорам. Их ненавидели, пожалуй, даже сильнее, чем императора.

Вот и ломали они себе головы, как бы очиститься от обвинений в поджоге города. Но для этого надлежало также обелить и императора, иначе никто не поверил бы, что не они были виновниками бедствия. Тигеллин советовался с Домицием Афром и даже с Сенекой, хотя его ненавидел. Поппея, также понимая, что гибель Нерона была бы смертным приговором и для нее, спрашивала мнения у своих доверенных и у иудейских священников — кругом говорили, что она вот уже несколько лет исповедует веру в Иегову. Нерон на свой лад придумывал всякие спасительные средства — иногда ужасные, иногда шутовские, и то поддавался страху, то веселился как ребенок, но прежде всего не переставал жаловаться.

Однажды в уцелевшем от пожара доме Тиберия шло долгое и бесплодное совещание. Петроний полагал, что надо махнуть рукой на все эти заботы и ехать в Грецию, а затем в Египет и Малую Азию. Ведь такое путешествие задумано давно, зачем же откладывать, когда в Риме и уныло и небезопасно.

Император горячо приветствовал его совет, но Сенека, подумав немного, сказал:

— Поехать-то легко, но вернуться потом было бы трудно.

— Клянусь Гераклом! Вернуться можно было бы во главе азиатских легионов, — возразил Петроний.

— Так я и сделаю! — вскричал Нерон.

Тигеллин был не согласен. Сам он ничего не мог придумать, и, если бы идея Петрония пришла в голову ему, он непременно провозгласил бы ее верным спасением, но для него было важно, чтобы Петроний вновь не оказался единственным нужным человеком, который в трудную минуту умеет спасти всех и вся.

— Выслушай меня, божественный! — сказал Тигеллин. — Этот совет гибельный! Ты не успеешь доехать до Остии, как начнется гражданская война. Ведь кто-нибудь из еще живых, пусть непрямых потомков божественного Августа может провозгласить себя императором, и тогда что мы будем делать, если легионы станут на его сторону?

— А мы сделаем вот что, — возразил Нерон. — Мы загодя постараемся, чтобы потомков Августа больше не осталось. Их уже немного, и избавиться от них нетрудно.

— Сделать это можно, но разве только в них дело? Мои люди не далее как вчера слышали разговоры в толпе, что императором должен быть такой муж, как Тразея.

Нерон прикусил губу. Но тут же поднял глаза кверху и сказал:

— Ненасытные и неблагодарные! У них вдоволь зерна и углей, на которых они могут печь лепешки, чего ж им еще надо?

На что Тигеллин ответил:

— Мести!

Наступило молчание. Внезапно Нерон встал и, подняв руку вверх, начал декламировать:

Сердца требуют мести, а месть требут жертв.

И, обо всем позабыв, воскликнул с прояснившимся лицом:

— Подать сюда таблицы и стиль, я должен записать этот стих. Лукану такого не сочинить. А вы заметили, что он возник у меня в одно мгновенье?

— О несравненный! — отозвалось несколько голосов сразу.

— Да, месть требует жертв, — записав стих, сказал Нерон и, обводя глазами окружающих, прибавил: — А что, если пустить слух, что это Ватиний приказал сжечь город, и принести его в жертву гневу народа?

— О божественный! Да ведь я — ничто! — воскликнул Ватиний.

— Ты прав! Надо бы кого-то покрупнее тебя… Вителлия?..

Вителлий побледнел, но все же захохотал.

— От моего жира, — сказал он, — пожар может вспыхнуть снова.

Но у Нерона было на уме другое, он мысленно подыскивал жертву, которая действительно могла бы унять гнев народа, и он ее нашел.

— Тигеллин, — молвил он, — это ты сжег Рим!

Присутствующие похолодели от страха. Им стало ясно, что на сей раз император не шутит и что наступил миг, чреватый важными событиями.

Лицо Тигеллина исказила гримаса, напоминавшая оскал готовящейся укусить собаки.

— Я сжег Рим по твоему приказу, — возразил он.

И оба вперили друг в друга злобные взгляды, подобно двум демонам. Воцарилась такая тишина, что слышно было жужжанье мух в атрии.

— Тигеллин, — спросил Нерон, — ты любишь меня?

— Ты сам знаешь это, государь.

— Так принеси себя в жертву ради меня!

— О божественный, — ответил Тигеллин, — зачем ты предлагаешь мне сладостное питье, которое я не могу поднести к устам? Народ ропщет и бунтует, не хочешь же ты, чтобы взбунтовались и преторианцы?

Ощущение нависшей опасности пронзило сердца окружающих. Тигеллин был префектом претория, и его слова означали прямую угрозу. Сам Нерон понял это, и лицо его заметно побледнело.

Но тут вошел Эпафродит, вольноотпущенник императора, с вестью, что божественной Августе угодно видеть Тигеллина, ибо у нее находятся люди, которых префект должен выслушать.

Тигеллин отвесил поклон императору и со спокойным и надменным видом удалился. Его хотели ударить, и он сумел показать зубы, он дал понять, кто он, и, зная трусость Нерона, был уверен, что этот владыка мира никогда не посмеет занести на него руку.

А Нерон некоторое время сидел молча, но, заметив, что окружающие ждут его слов, произнес:

— Я пригрел змею на своей груди.

Петроний пожал плечами, точно говоря, что такой змее нетрудно и голову оторвать.

— Ну, что ты скажешь? Говори, советуй! — вскричал Нерон, видя его презрительную мину. — Тебе одному я доверяю, потому что у тебя больше ума, чем у них всех, и ты меня любишь!

У Петрония едва не сорвалось с уст: «Назначь меня префектом претория, я выдам Тигеллина народу и в один день успокою город». Но природная лень взяла верх. Быть префектом означало взвалить на свои плечи заботу о персоне императора и тысячи публичных дел. На что ему это бремя? Не лучше ли читать в роскошной библиотеке стихи, разглядывать вазы и статуи или, держа в объятьях божественное тело Эвники, перебирать пальцами ее золотые локоны и лобзать ее коралловые уста.

И он сказал:

— Я советую ехать в Ахайю.

— Ах, — ответил Нерон, — я ожидал от тебя чего-то большего. Сенат меня ненавидит. Если я уеду, кто мне поручится, что они не восстанут против меня и не провозгласят императором кого-то другого? Народ раньше был мне предан, но теперь он последует за ними. Клянусь Гадесом, если бы у этого сената и этого народа была одна голова!..

— Дозволь, божественный, заметить тебе, что, если ты желаешь сохранить Рим, надо бы сохранить хоть нескольких римлян, — с усмешкой молвил Петроний.

— Что мне до Рима и римлян! — воскликнул Нерон. — Лишь бы меня слушали в Ахайе! Здесь вокруг меня сплошное предательство. Все меня покидают! И вы тоже готовы мне изменить! Я это знаю, знаю! Вы даже не думаете о том, что скажут о вас в грядущие века, коль вы покинете такого артиста, как я! — Тут он внезапно хлопнул себя по лбу. — О да! Среди всех этих забот я сам забываю, кто я! — После этих слов он обратился к Петронию, лицо его уже совершенно прояснилось: — Народ ропщет, но не полагаешь ли ты, Петроний, что, если бы я взял лютню и вышел с нею на Марсово поле да спел бы им ту песнь, которую пел вам во время пожара, я мог бы тронуть их своим пеньем, как некогда Орфей укрощал диких животных?

Туллий Сенецион, которому не терпелось поскорее вернуться к своим привезенным из Анция рабыням и который давно уже с досадой слушал эту беседу, сказал:

— Без сомнения, божественный, если бы только тебе разрешили начать.

— Едем в Элладу! — с раздражением воскликнул Нерон.

Но в этот миг вошла Поппея, а за нею Тигеллин. Глаза всех невольно обратились к нему, ибо никогда еще ни один триумфатор не взъезжал с таким горделивым видом на Капитолий, как он сейчас явился к императору. И вот он заговорил медленно и четко голосом, в котором звенел металл:

— Выслушай меня, государь, наконец я могу тебе сказать: я нашел! Народу нужна месть, нужна жертва, но не одна, а сотни и тысячи. Доводилось ли тебе слышать, государь, кто был Христос, распятый Понтием Пилатом[369]? И знаешь ли ты, кто такие христиане? Разве я тебе не говорил об их преступлениях и нечестивых обрядах, об их предсказаниях, что огонь принесет конец света? Народ их ненавидит и относится к ним с подозрением. В храмах наших никто их не видел, потому что наших богов они считают злыми духами, — не видать их и на Стадионе, они презирают ристания. Никогда ни один христианин не почтил тебя рукоплесканиями. Никогда ни один из них не признал тебя богом. Они враги рода человеческого, враги города и твои. Народ ропщет на тебя, но ведь не ты, о божественный, приказал сжечь Рим, и не я его сжег… Народ жаждет мести, так пусть же он ее получит. Народ жаждет крови и игр, так пусть же он их получит. Народ подозревает тебя, так пусть же его подозренья обратятся в другую сторону.

Сперва Нерон слушал с недоумением. Но чем дальше говорил Тигеллин, тем явственнее становилась смена выражений на его лице актера: гнев, скорбь, сочувствие, возмущение поочередно рисовались на нем. Внезапно Нерон встал и, сбросив с себя тогу, которая упала к его ногам, воздел обе руки кверху и с минуту так стоял безмолвно. Наконец он произнес голосом трагического актера:

— О Зевс, Аполлон, Гера, Афина, Персефона и все бессмертные боги, почему вы не пришли нам на помощь? Чем мешал несчастный город этим извергам, что они сожгли его так беспощадно?

— Они враги рода человеческого и твои враги, — сказала Поппея.

Тут раздались возгласы:

— Будь справедлив! Покарай поджигателей! Сами боги требуют мести!

Нерон сел, опустил голову на грудь и долго молчал, будто его ошеломила подлость, о которой он услышал. Затем он потряс кулаками и произнес:

— Какой кары, каких мук заслуживают такие злодеяния? Но боги вдохновят меня, и с помощью сил Тартара[370] я дам бедному моему народу такое зрелище, что еще многие века он будет меня вспоминать с благодарностью.

Лицо Петрония помрачнело. Он подумал об опасности, что нависла над Лигией, над Виницием, которого он любил, и над всеми этими людьми, чье учение он отвергал, но в чьей невиновности был убежден. Подумал он также, что теперь начнется одна из тех кровавых оргий, которых его глаза не выносили. Но прежде всего он сказал себе: «Я должен спасти Виниция, он сойдет с ума, если эта девушка погибнет». И эти соображения перевесили все прочие. Петроний понимал, что затевает игру чрезвычайно опасную, какой еще не вел никогда.

Начал он, однако, свою речь непринужденно и небрежно, как говорил обычно, высмеивая эстетическое убожество замыслов императора или августиан.

— Стало быть, вы нашли жертву? Превосходно! Можете их отправить на арену или нарядить в «туники скорби»[371]. Это тоже будет превосходно! Но выслушайте меня. У вас власть, у вас преторианцы, у вас сила, так будьте же искренни хотя бы тогда, когда вас никто не слышит. Обманывайте народ, но не самих себя. Можете выдать народу христиан, осудить на какие вам вздумается муки, но имейте все же мужество сказать себе, что не они сожгли Рим! Фи! Вы называете меня арбитром изящества, так вот, я заявляю вам, что я не выношу дрянных комедий. Ах, как все это напоминает мне театральные балаганы у Ослиных ворот, где актеры на потеху пригородной черни изображают богов и богинь, а после представления едят лук, запивают его кислым вином или получают порку. Будьте же в самом деле богами и царями, поверьте, вы можете себе это позволить. Что до тебя, государь, ты грозил нам судом грядущих веков, но подумай о том, что приговор они вынесут и тебе. Клянусь божественной Клио![372] Нерон, владыка мира, Нерон-бог сжег Рим, ибо был на земле столь же могуществен, как Зевс на Олимпе. Нерон-поэт так любил поэзию, что ради нее пожертвовал родным городом. С сотворения мира никто на подобное не решался. Заклинаю вас именем девяти Либетрийских[373] нимф, не отказывайтесь от такой славы — ведь тогда песни о тебе будут звучать до скончания веков. Кем будут в сравнении с тобою Приам, Агамемнон, Ахиллес, сами боги? Неважно, было ли сожжение Рима делом добрым, главное — это деяние великое, необычайное! И еще говорю тебе — народ не поднимет на тебя руку! Это неправда! Имей мужество! Берегись поступков, тебя недостойных, — тебе угрожает лишь то, что грядущие века могут сказать: «Нерон сжег Рим, но, как малодушный император и малодушный поэт, отрекся от великого деяния из страха и свалил вину на невинных!»

Слова Петрония обычно оказывали действие на Нерона, но на этот раз сам Петроний не обманывал себя — он понимал, что пускает в ход последнее средство, которое в случае удачи может, правда, спасти христиан, но еще вернее может погубить его самого. Впрочем, он не колебался — ведь дело шло о Виниции, которого он любил, и, кроме того, его привлекал азарт этой игры. «Кости брошены, — говорил он себе, — посмотрим, насколько страх за собственную шкуру перевесит жажду славы».

Но он не сомневался, что перевесит страх.

А тем временем после его слов наступила тишина. Поппея и все присутствующие впились взглядами в глаза Нерона, а он, выпятив губы, поднял их к ноздрям, как делал всегда, когда не знал, как поступить. Лицо его приняло выражение озабоченности и недовольства.

— Государь, — воскликнул, заметив это, Тигеллин, — разреши мне удалиться. Когда хотят подвергнуть смертельной угрозе твою особу и при этом называют тебя малодушным императором, малодушным поэтом, поджигателем и комедиантом, уши мои не могут стерпеть таких слов.

«Я проиграл», — подумал Петроний.

Но, оборотясь к Тигеллину, он смерил его взглядом, в котором было презрение знатного вельможи и утонченного человека к нищему, и молвил:

— Это тебя я назвал комедиантом, Тигеллин, и ты являешься им даже сейчас.

— Не потому ли, что не желаю слушать твоих оскорблений?

— Потому что ты разыгрываешь безграничную любовь к императору, а сам только недавно грозил ему преторианцами, что поняли мы все, и он также.

Тигеллин, не ожидавший, что Петроний решится выбросить на стол такие кости, побледнел, смешался и утратил дар слова. Но то была последняя победа арбитра изящества над его соперником, ибо в эту же минуту Поппея сказала:

— Господин мой, как можешь ты позволять, чтобы такая мысль даже появилась у кого-то в голове, а тем более чтобы кто-то дерзнул высказать ее вслух перед тобою?

— Покарай наглеца! — завопил Вителлий.

Нерон опять приподнял выпяченные губы к носу и, устремив на Петрония свои стеклянные близорукие глаза, сказал:

— Так-то ты платишь мне за мои дружеские чувства?

— Если я ошибаюсь, докажи мне это, — возразил Петроний. — Но знай, я говорю то, что мне велит моя любовь к тебе.

— Покарай наглеца! — повторил Вителлий.

— Да, да, сделай это! — послышалось еще несколько голосов.

В атрии поднялся шум, началось движение — все стали отодвигаться от Петрония. Отодвинулся даже Туллий Сенецион, постоянный его товарищ при дворе, и молодой Нерва, до сих пор выказывавший ему самую горячую дружбу. Еще минута, и Петроний остался один на левой половине атрия — с улыбкой на губах, расправляя ладонью складки тоги, он еще ждал, что скажет или сделает император.

А император сказал:

— Вы хотите, чтобы я его покарал, но это мой товарищ и друг, и, хотя он ранил мое сердце, пусть знает, что для друзей в этом сердце живет лишь… прощение.

«Я проиграл и погиб», — подумал Петроний.

Император поднялся с места, совещание было окончено.

Глава L

Петроний отправился домой. А Нерон с Тигеллином перешли в атрий Поппеи, где их ждали люди, с которыми префект только что говорил.

Это были два раввина из Заречья, облаченные в длинные парадные одежды и с митрами на головах, их помощник — молодой писарь, а также Хилон. При виде императора священники побледнели от волнения и, приподняв сложенные ладони на уровень плеч, склонили к ним головы.

— Привет тебе, монарх монархов и царь царей, — молвил старший из двоих, — привет тебе, владыка земли, покровитель избранного народа и император, лев среди людей, чье величие подобно сиянию солнца, и кедру ливанскому, и источнику живительному, и пальме плодоносной, и бальзаму иерихонскому!..

— А богом вы меня не называете? — спросил император.

Священники еще пуще побледнели, и опять заговорил старший:

— Слова твои, повелитель, сладостны, как сок виноградной грозди и как зрелая смоква, ибо Иегова наполнил добротою сердце твое. Предшественник отца твоего, император Гай, был жесток[374], и все же послы наши не именовали его богом, предпочитая смерть нарушению закона.

— И Калигула велел бросить их львам?

— Нет, государь. Император Калигула убоялся гнева Иеговы.

И оба подняли головы, словно имя всемогущего Иеговы придало им мужества. Уповая на его силу, они уже смелее смотрели в глаза Нерону.

— Вы обвиняете христиан в сожжении Рима? — спросил император.

— Мы, государь, обвиняем их лишь в том, что они враги Закона, враги рода человеческого, враги Рима и твои и что они уже давно грозили городу и миру огнем. Остальное поведает тебе этот человек, чьи уста не осквернит ложь, ибо в жилах его матери текла кровь избранного народа.

— Кто ты? — спросил император у Хилона.

— Твой почитатель, о Осирис, и при этом бедный стоик.

— Терпеть не могу стоиков, — сказал Нерон, — ненавижу Тразею, ненавижу Музония и Корнута. Мне противны их речи, их презрение к искусству, их добровольная бедность и неопрятность.

— Государь, у твоего наставника Сенеки тысяча столов из туевого дерева. Стоит тебе пожелать, и у меня будет их дважды столько. Я стоик по необходимости. Укрась, о Лучезарный, мой стоицизм венком из роз да поставь перед ним кувшин вина, и он будет петь стихи Анакреонта так усердно, что заглушит всех эпикурейцев.

Нерону пришелся по вкусу эпитет «Лучезарный» — и он с усмешкою сказал:

— Ты мне нравишься!

— Этот человек стоит столько золота, сколько в нем веса! — воскликнул Тигеллин.

— Дополни, господин, мой вес своею щедростью, — возразил Хилон, — иначе ветер унесет мои лохмотья.

— Как бы он и вправду не перевесил Вителлия, — пошутил император.

— Увы, Среброрукий, мое остроумие отнюдь не свинцовое.

— Я вижу, что твой Закон не запрещает тебе называть меня богом?

— О бессмертный! Мой Закон воплощен в тебе, христиане же кощунственно оскорбляли этот Закон, потому я их возненавидел.

— Что ты знаешь о христианах?

— Дозволишь ли мне заплакать, о божественный?

— Нет, — сказал Нерон, — это скучно.

— И ты трижды прав, ибо на глазах, увидевших тебя, слезы должны высохнуть раз навсегда. Государь, защити меня от моих врагов!

— Говори о христианах, — вмешалась Поппея с некоторым раздражением.

— Будет исполнено, о Исида, — отвечал Хилон. — Итак, я с юности посвятил себя философии и поискам истины. Искал я ее и у древних божественных мудрецов, и в афинской Академии, и в александрийском храме Сераписа. Прослышав о христианах, я подумал, что это какая-то новая школа, в которой я смогу обрести несколько зерен истины, и, на свою беду, познакомился с ними. Первым христианином, с которым свела меня судьба, был Главк, лекарь из Неаполиса. От него-то я и узнал со временем, что они почитают некоего Хрестоса, который им обещал истребить всех людей и уничтожить все города на земле, а их оставить, ежели они ему помогут в истреблении потомков Девкалиона. Потому-то, государь, они ненавидят людей, потому отравляют источники, потому на сборищах своих изрыгают проклятия Риму и всем храмам, в которых воздается честь нашим богам. Хрестос был распят, но он пообещал им, что, когда Рим будет уничтожен огнем, он во второй раз явится в мир — и передаст им власть над землею…

— Теперь народ поймет, почему был сожжен Рим, — перебил его Тигеллин.

— Многие уже понимают, господин, — отвечал Хилон, — ибо я хожу по садам, по Марсову полю и наставляю уму-разуму. Но если вы соизволите выслушать меня до конца, вы поймете, какие у меня есть причины для мести. Лекарь Главк сперва не открывал мне, что их учение велит ненавидеть людей. Напротив, он говорил мне, будто Хрестос — божество доброе и будто в основе его учения лежит любовь. Мое чувствительное сердце не могло противиться таким истинам, я полюбил Главка и поверил ему. Я делился с ним каждым куском хлеба, каждым грошом, и знаешь ли, государь, как он мне отплатил? По пути из Неаполиса в Рим он пырнул меня ножом, а мою жену, мою прелестную, юную Беренику, продал работорговцам. Если бы Софокл[375] знал мою историю! Но что я болтаю! Меня ведь слушает некто получше Софокла.

— Бедный человек! — сказала Поппея.

— Кто узрел лик Афродиты, тот не беден, госпожа, а я в этот миг вижу ее. Но тогда я искал утешения в философии. Прибыв в Рим, я постарался сблизиться со старейшинами христиан, чтобы добиться справедливой кары Главку. Я полагал, что они заставят его вернуть мне жену. Я познакомился с их первосвященником, и еще с другим, по имени Павел, который был тут в заточении, но потом его отпустили, я познакомился с сыном Зеведеевым, с Лином, Клитом и со многими другими. Я знаю, где они жили до пожара, знаю, где собираются, я могу указать одно подземелье в Ватиканском холме и одно кладбище за Номентанскими воротами, на котором они справляют свои нечестивые обряды. Я видел там апостола Петра, видел Главка, как тот резал детей, чтобы апостолу было чем кропить головы собравшихся, и видел Лигию, воспитанницу Помпонии Грецины, хвалившуюся тем, что она, хоть и не могла принести детской крови, приносит в дар смерть ребенка, ибо она сглазила маленькую Августу, твою дочь, о Осирис, и твою, о Исида.

— Слышишь, государь? — молвила Поппея.

— Возможно ли это? — воскликнул Нерон.

— Свои обиды я мог бы простить, — продолжал Хилон, — но, услыхав о той, что причинена вам, был готов заколоть ее кинжалом. К сожалению, мне помешал благородный Виниций, в нее влюбленный.

— Виниций? Но ведь она от него убежала!

— Она-то убежала, да он ее стал искать, потому что жить без нее не мог. За ничтожную мзду я помогал в поисках, и это я указал ему дом, где она жила у христиан за Тибром. Отправились мы туда с ним и еще с твоим борцом Кротоном, которого благородный Виниций нанял для безопасности. Но Урс, раб Лигии, задушил Кротона. Это человек силы неимоверной, он, государь, может свернуть голову быку так же легко, как другой свернет на стебле маковую головку. Авл и Помпония весьма его за это ценили.

— Клянусь Геркулесом! — воскликнул Нерон. — Смертный, задушивший Кротона, достоин памятника на Форуме. Но ты, старик, ошибаешься или лжешь, потому что Кротона заколол Виниций.

— Вот так люди клевещут на богов! О государь, я сам видел, как ребра Кротона ломались в руках Урса, который потом повалил и Виниция. Он и убил бы его, кабы не Лигия. Виниций потом долго хворал, но они ходили за ним, надеялись, что из-за любви он станет христианином. И он стал христианином.

— Виниций?

— Да, он.

— А может быть, и Петроний? — поспешно спросил Тигеллин.

Хилон стал ежиться, потирать руки и наконец сказал:

— Удивляюсь твоей проницательности, господин! О да, может быть! Очень может быть!

— Теперь мне понятно, почему он так защищал христиан!

Однако Нерон расхохотался.

— Петроний — христианин? Петроний — враг жизни и наслаждений? Не будьте глупцами и не пытайтесь заставить меня поверить этому, не то я готов ничему не верить.

— Но благородный Виниций все же стал христианином, государь. Клянусь сияньем, которое от тебя исходит, что я говорю правду и что для меня нет ничего более омерзительного, чем ложь. Помпония — христианка, маленький Авл — христианин, также и Лигия, и Виниций. Я ему верно служил, а он в награду велел, по требованию лекаря Главка, отстегать меня, хотя я стар, я тогда был еще болен и голоден. И я поклялся Гадесом, что припомню ему это. О государь, отомсти им за мои обиды, а я вам выдам апостола Петра и Лина, и Клита, и Главка, и Криспа, самых главных, и Лигию, и Урса, я укажу вам сотни, тысячи христиан, укажу молитвенные дома, кладбища, все ваши тюрьмы их не вместят! Без меня вам их не найти! Доныне я в горестях своих искал утешения только в философии. Да найду я его теперь в милостях, которые на меня прольются… Я стар, а жизни еще не изведал, я хочу отдохнуть!

— Хочешь быть стоиком перед полной миской! — сказал Нерон.

— Кто оказывает тебе услугу, тем самым наполняет ее.

— Ты не ошибаешься, философ.

Но Поппея не забывала о своих врагах. Правда, ее влечение к Виницию было скорее минутной прихотью, родившейся под действием зависти, гнева и оскорбленного самолюбия. Но равнодушие молодого патриция больно ее задело и наполнило ее сердце жгучей обидой. Одно то, что он посмел предпочесть ей другую, казалось ей преступлением, вопиющим о мести. Что ж до Лигии, ее она возненавидела с первой минуты, когда красота этой северной лилии вселила в нее тревогу. Петроний, рассуждая о слишком узких бедрах девушки, мог убедить в чем угодно императора, но не Августу. Поппея с одного взгляда поняла, что во всем Риме только Лигия может соперничать с нею и даже ее превзойти. И с той минуты она поклялась ее погубить.

— Государь, — сказала она, — отомсти за наше дитя!

— Торопитесь! — вскричал Хилон. — Торопитесь! Иначе Виниций спрячет ее. Я укажу дом, куда они вернулись после пожара.

— Я дам тебе десять человек, ступай тотчас же! — сказал Тигеллин.

— О господин! Ты не видел Кротона в руках Урса — если дашь пятьдесят, я только издали укажу дом. Но если вы не заточите в тюрьму и Виниция, я погиб.

Тигеллин взглянул на Нерона.

— А почему бы нам, о божественный, не покончить разом с дядюшкой и с племянником?

Нерон немного подумал, затем ответил:

— Нет! Не теперь! Люди не поверят, если их станут убеждать, будто Петроний, Виниций или Помпония Грецина подожгли Рим. У них были слишком хорошие дома. Сейчас лучше избрать в жертву других, а этим черед придет попозже.

— Так дай же мне, государь, солдат, для охраны, — сказал Хилон.

— Об этом позаботится Тигеллин.

— А покамест ты поживешь у меня, — сказал префект.

Лицо Хилона засияло от радости.

— Я выдам всех! Только поторопитесь! Поторопитесь! — зачастил он хриплым голосом.

Глава LI

Расставшись с императором, Петроний приказал нести себя домой — его дом в Каринах, окруженный с трех сторон садом, а впереди отделенный небольшой площадью Цецилиев, уцелел, подобно островку, от пожара.

По этому поводу прочие августианы, лишившиеся своих домов и с ними многих богатств и произведений искусства, называли Петрония счастливцем. Впрочем, о нем уже давно говорили, что он поистине первородный сын Фортуны, и все более горячая дружба, которой в последнее время удостаивал его император, казалось, подтверждала такое мнение.

Однако теперь этот первородный сын Фортуны мог лишь сетовать на непостоянство своей матушки, а вернее, на ее сходство с пожирающим собственных детей Хроносом[376].

— Если бы сгорел мой дом, — говорил он себе, — а с ним вместе и мои геммы, мои этрусские вазы, и александрийское стекло, и коринфская бронза, тогда, возможно, Нерон и впрямь забыл бы про обиду. Клянусь Поллуксом! Подумать только, что от меня зависело, быть ли мне сейчас префектом преторианцев! Я бы тогда объявил Тигеллина поджигателем, каким он, впрочем, и является, нарядил бы его в «скорбную тунику», выдал бы народу, спас христиан и заново отстроил бы Рим. И как знать, не лучше ли стало бы жить порядочным людям? Я должен был это сделать, хотя бы ради Виниция. А если бы потребовалось слишком много трудиться, я уступил бы должность префекта ему — и Нерон даже не пытался бы противиться. Пусть бы Виниций потом окрестил всех преторианцев, да и самого императора — мне-то от этого какой вред! Благочестивый Нерон, добродетельный и милосердный Нерон — это, пожалуй, было бы занятное зрелище.

И такова была его беспечность, что он даже улыбнулся. Но вскоре мысли его обратились на другое. Ему почудилось, будто он в Анции и будто Павел из Тарса ему говорит:

«Вы называете нас врагами жизни, но ответь мне, Петроний: если бы император был христианином и поступал бы согласно нашему учению, не была бы тогда ваша жизнь более надежной и безопасной?»

И, вспомнив эти слова, Петроний задумался над ними.

— Клянусь Кастором! — сказал он себе. — Сколько тут перебьют христиан, столько же Павел найдет новых — ведь если мир не может стоять на подлости, значит, он прав… Но кто знает, может или не может, — стоит ведь! Я-то хоть научился многому, все же не научился быть в достаточной мере подлецом, и потому придется мне вскрыть себе вены… Но все равно этим должно было кончиться, а если бы даже кончилось не так, то кончилось бы иначе. Жаль мне Эвники и моей мурринской чаши, но Эвника свободна, а чаша уйдет со мной. Агенобарб ее ни в коем случае не получит! Жаль мне еще Виниция. Впрочем, хотя последнее время я скучал меньше, чем прежде, я готов. Некоторые вещи в мире прекрасны, но люди по большей части так ничтожны, что жалеть о жизни не стоит. Кто умел жить, должен уметь умереть. Хотя я принадлежу к августианам, а все же я был человек более свободный, чем они там предполагают. — Тут он пожал плечами. — Они там, возможно, думают, что в эту минуту у меня дрожат коленки и волосы на голове встали дыбом от страха, а я, воротясь домой, приму ванну из фиалковой воды, а потом моя Златоволосая сама меня умастит и после трапезы мы прикажем петь нам гимн Аполлону, сочиненный Антемием. Я же сам когда-то сказал: «О смерти не стоит думать, ибо она о нас думает без нашей помощи». Однако было бы и впрямь достойно удивления, если бы действительно существовали какие-то Елисейские поля и на них — тени… Пришла бы туда со временем ко мне Эвника, и мы вместе бродили бы по лугам, заросшим асфоделями. Там я нашел бы общество почище здешнего. О, какие шуты! Какие фигляры! Какое сборище ничтожеств без вкуса и без лоска! Десять арбитров изящества не переделали бы этих Тримальхионов в приличных людей! Клянусь Персефоной! Я ими сыт по горло!

И он с удивлением отметил, что его от этих людей уже что-то отделяет. Ведь он и раньше хорошо их знал и понимал, чего они стоят, но теперь они показались ему куда более чуждыми и достойными презрения, чем обычно. Да, он был ими сыт по горло.

Но затем Петроний стал размышлять над своим положением. Как человек проницательный, он понимал, что сейчас гибель ему не грозит. Нерон как-никак воспользовался удобной минутой, чтобы произнести несколько красивых, возвышенных слов о дружбе и о прощении и отчасти себя ими связал. Теперь ему придется искать повод, а пока он найдет, может пройти немало времени. «Вначале он устроит забаву с христианами, — говорил себе Петроний, — и только потом подумает обо мне, а если так, то не стоит тревожиться и менять образ жизни. Более близкая опасность угрожает Виницию!»

И с этой минуты он уже думал только о Виниции, которого решил спасти.

Рабы быстро шли с носилками среди руин, пепелищ и торчащих печных труб, которыми еще были усеяны Карины, но Петроний, торопясь на свою виллу, приказал им бежать бегом. Виниций, чей особняк сгорел, жил у него и, к счастью, оказался дома.

— Ты сегодня видел Лигию? — сразу же спросил Петроний.

— Я только от нее.

— Слушай, что я скажу, и не трать времени на вопросы. Нынче у императора было решено свалить на христиан вину за сожжение Рима. Им грозят гонения и муки. Преследования могут начаться в любую минуту. Бери Лигию, и бегите тотчас же — хотя бы за Альпы или в Африку. И не мешкай — от Палатина за Тибр ближе, чем отсюда!

Виниций был по натуре слишком солдатом, чтобы терять время на излишние расспросы. Он слушал, нахмуря брови, с видом сосредоточенным и суровым, но без испуга. Видимо, первым чувством, пробуждавшимся в нем перед лицом опасности, было желание бороться и защищаться.

— Иду! — сказал он.

— Еще одно слово — захвати кошелек с золотом да оружие и несколько твоих друзей христиан. Если потребуется, отбей ее силой!

Виниций стоял уже в дверях атрия.

— Пришли мне весточку с рабом, — крикнул вслед уходящему Петроний.

И, оставшись один, принялся расхаживать вдоль украшавших атрий колонн, стараясь представить себе дальнейший ход событий. Он знал, что Лигия и Лин после пожара вернулись в прежний дом, который — как большинство домов за Тибром — уцелел, и это теперь выходило к худшему, ибо среди бездомных толп было бы труднее их найти. Он все же надеялся, что на Палатине никто не знает, где они живут, и что, во всяком случае, Виниций опередит преторианцев. Пришло ему также на ум, что Тигеллин захочет одним ударом выловить возможно большее число христиан и для этого должен будет растянуть свою сеть на весь Рим, то есть разбить преторианцев на малые отряды. Если за Лигией пошлют не более десятка солдат, думал он, то один великан лигиец переломает всем им кости, а если еще и Виниций придет в помощь!.. И мысль об этом придала ему бодрости. Правда, оказать вооруженное сопротивление преторианцам было почти равносильно тому, чтобы вступить в войну с самим императором. Также знал Петроний, что, если Виниций укроется от мести Нерона, месть может обрушиться на него, но об этом он не слишком печалился. Напротив, мысль о том, что он расстроит планы Нерона и Тигеллина, развеселила его. Он решил не жалеть на это ни денег, ни людей — Павел из Тарса еще в Анции обратил большинство его рабов, и он был уверен, что при защите христианки может рассчитывать на их готовность и преданность.

Его раздумья были прерваны появлением Эвники. При виде нее все его заботы и тревоги исчезли бесследно. Он забыл об императоре, о постигшей его немилости, об исподличавшихся августианах, о грозящих христианам гонениях, о Виниции и Лигии и только смотрел на Эвнику глазами эстета, восхищенного дивными формами, и любовника, для которого это дивное тело дышит любовью. Эвника, одетая в прозрачное фиолетовое платье, называвшееся coa vestis[377], сквозь которое просвечивало ее розовое тело, была и впрямь прекрасна, как богиня. Чувствуя, что ею восхищаются, и безгранично любя Петрония, всегда жаждая его ласк, она зарумянилась от радости, словно была не наложницей, а невинной девушкой.

— Что скажешь мне, моя Харита? — спросил Петроний, протягивая к ней руки.

А она, склонив перед ним свою златоволосую головку, ответила:

— Господин, пришел Антемий с певцами и спрашивает, желаешь ли ты сегодня его слушать.

— Пусть подождет. За обедом он споет для нас гимн Аполлону. Вокруг еще пожарища да пепел, а мы будем слушать гимн Аполлону! Клянусь пафийскими рощами! Когда я вижу тебя в этом косском платье, мне чудится, будто стоит предо мной сама Афродита, прикрывшаяся лоскутком неба.

— О господин! — молвила Эвника.

— Иди ко мне, Эвника, обними меня крепко и дай мне твои уста. Ты любишь меня?

— Самого Зевса я не любила бы сильнее!

С этими словами она прижалась губами к его губам, трепеща от счастья в его объятьях.

— А если бы нам пришлось расстаться? — спросил Петроний после поцелуя.

Эвника с ужасом посмотрела ему в глаза:

— Как это понять, господин?

— Не пугайся! Видишь ли, возможно, мне придется отправиться в далекое путешествие.

— Возьми меня с собой!

Но Петроний, внезапно меняя предмет разговора, спросил:

— Скажи мне, у нас в саду на полянах растут асфодели?

— Кипарисы и поляны в саду пожелтели от пожара, с миртов опали листья, весь сад стоит как мертвый.

— Весь Рим стоит как мертвый и вскоре будет доподлинным кладбищем. Знаешь, должен быть издан эдикт против христиан, начнутся гонения, при которых погибнут тысячи.

— За что ж их будут карать, господин? Они люди добрые, смирные.

— Именно за это.

— Тогда поедем к морю. Твои божественные глаза не любят смотреть на кровь.

— Не возражаю, но пока что я хотел бы искупаться. Приходи в элеотезий умастить мне спину. Клянусь поясом Киприды! Никогда еще ты не казалась мне такой прекрасной. Я прикажу сделать тебе ванную в виде раковины, и ты в ней будешь как драгоценная жемчужина… Приходи, Златоволосая!

Он ушел, а часом позже оба они в венках из роз, с затуманенными страстью глазами, возлегли у стола, уставленного золотой посудой. Прислуживали им наряженные амурами мальчики, а они пили маленькими глотками вино из увитых плющом кубков и слушали гимн Аполлону, который под звуки арф пели певцы во главе с Антемием. Какое было им дело до того, что вокруг виллы торчали обгорелые трубы и что порывы ветра вздымали с пожарищ пепел сожженного Рима! Они чувствовали себя счастливыми и думали лишь о любви, которая превращала для них жизнь в божественный сон.

Но прежде чем певцы допели гимн, в залу вошел смотритель атрия.

— Господин, — обратился он к Петронию с тревогою в голосе, — у ворот стоит центурион с отрядом преторианцев и, по приказанию императора, желает тебя видеть.

Пенье и музыка арф стихли. Тревога передалась всем присутствовавшим — император в общении с друзьями обычно не прибегал к услугам преторианцев, и их появление по тем временам не сулило ничего хорошего. Один лишь Петроний не выказал и тени волнения — как человек, которому надоели частые приглашения, он со скучающим видом сказал:

— Могли бы дать мне спокойно доесть мой обед! — После чего приказал смотрителю атрия: — Впусти их.

Раб скрылся за завесой. Минуту спустя послышались тяжелые шаги, и в залу вошел знакомый Петронию сотник Аир в полном вооружении и с железным шлемом на голове.

— Благородный Петроний, — сказал он, — тебе письмо от императора.

Петроний лениво протянул белую свою руку, взял табличку и, бросив на нее взгляд, с невозмутимым спокойствием передал Эвнике.

— Вечером он будет читать новую песнь из «Троики», — сказал Петроний, — и зовет меня.

— Мне дан приказ только вручить письмо, — сказал сотник.

— Да, конечно. Ответа не будет. Но, может быть, ты, центурион, отдохнул бы немного вместе с нами и выпил кратер вина?

— Благодарствуй, благородный Петроний. Я охотно выпью кратер вина за твое здоровье, но отдыхать не могу, я на службе.

— А почему письмо дали тебе, а не прислали с рабом?

— Этого я не знаю, господин. Может быть, потому, что меня послали в эту сторону по другому делу.

— А, понимаю, — сказал Петроний, — облава на христиан?

— Именно так, господин.

— Давно начали облаву?

— Некоторые отряды были посланы за Тибр еще до полудня.

С этими словами сотник выплеснул из чаши немного вина в жертву Марсу, затем выпил ее.

— Да пошлют тебе боги, господин, все, чего ты пожелаешь! — сказал он.

— Возьми себе этот кратер, — сказал Петроний и дал знак Антемию продолжать гимн Аполлону.

— Меднобородый начинает играть со мною и с Виницием, — сказал он себе, когда снова зазвучали арфы. — Я угадал его замысел! Он хотел меня напугать, прислав приглашение с центурионом. Вечером они будут выпытывать у сотника, как я его принял. Нет, нет, я не доставлю тебе этой радости, злобное, жестокое чучело! Я знаю, обиду ты не простишь, знаю, гибели мне не миновать, но если ты думаешь, что я буду умоляюще глядеть тебе в глаза, что ты увидишь на моем лице страх и покорность, ты ошибаешься.

— Господин, император пишет: «Приходите, если будет желание», — сказала Эвника. — Ты пойдешь?

— Я в превосходном настроении и способен слушать даже его стихи, — ответил Петроний. — И я пойду, тем более что Виниций пойти не может.

После обеда и обычной прогулки он отдал себя в руки рабынь — чесальщиц волос, и рабынь, укладывающих складки тоги, и час спустя, прекрасный, как бог, велел нести себя на Палатин. Время было позднее, стоял тихий, теплый вечер, луна светила так ярко, что рабы-лампадарии, шедшие перед носилками, погасили факелы. Вдоль улиц и среди развалин бродили опьяненные вином ватаги гуляк в гирляндах из плюща и жимолости, с ветками мирта и лавра в руках, сорванными в садах императора. Обилие зерна и надежда на великолепные игры наполняли весельем сердца римлян. Кое-где распевали песни, славящие «божественную ночь» и любовь, в других местах плясали при лунном свете. Рабам неоднократно приходилось кричать, чтобы дали дорогу носилкам «благородного Петрония», и тогда толпа расступалась с приветственными возгласами в честь своего любимца.

А он в это время думал о Виниции, дивясь, что нет от него никаких вестей. Петроний был эпикуреец и эгоист, но, в общении с Павлом из Тарса и с Виницием ежедневно слыша о христианах, немного изменился, сам того не зная. Повеяло на него от них каким-то особым ветром, занесшим в его душу неведомые семена. Его начали занимать другие люди, кроме собственной особы; к Виницию, впрочем, он всегда был привязан, так как в детстве очень любил его мать, свою сестру. А ныне, приняв участие в его делах, следил за ними с таким увлечением, словно бы смотрел трагедию.

Он не терял надежды, что Виниций опередил преторианцев и сбежал с Лигией или же на худой конец отбил ее силой. Но ему хотелось быть уверенным в этом, он предвидел, что, возможно, придется отвечать на всяческие вопросы, к которым следовало бы подготовиться.

Велев рабам остановиться у дома Тиберия, Петроний вышел из носилок и минуту спустя был в атрии, уже заполненном августианами. Вчерашние друзья хотя и дивились, что он приглашен, все же сторонились его, а он шел среди них, выделяясь красотой, непринужденностью осанки и такой уверенностью в себе, словно бы сам раздавал милости. Некоторые, видя это, втайне обеспокоились — не слишком ли поспешили они выказать ему свою холодность.

Император, однако, притворился, будто его не замечает, и не ответил на поклон, делая вид, что поглощен беседой. Зато Тигеллин, подойдя к нему, сказал:

— Добрый вечер, арбитр изящества! И ты все еще утверждаешь, что Рим сожгли не христиане?

На что Петроний, пожав плечами и похлопав Тигеллина по спине, точно какого-нибудь вольноотпущенника, отвечал:

— Ты не хуже меня знаешь, что об этом думать.

— О, я не смею равнять себя с таким мудрецом.

— И отчасти ты прав, иначе, когда император прочитает нам новую песнь из «Троики», тебе пришлось бы не орать как павлин, а высказать какое-нибудь разумное мнение.

Тигеллин прикусил губу. Его не слишком радовало, что император вознамерился сегодня читать новую песнь, — ведь на этом поприще он с Петронием состязаться не мог. И действительно, читая стихи, Нерон невольно по давней привычке поглядывал на Петрония, следя за выражением его лица. А тот, слушая, то округлял брови, то одобрительно кивал, а временами изображал напряженное внимание, точно стараясь убедиться, что хорошо расслышал. После чтения Петроний кое-что похвалил, кое в чем нашел изъяны и предложил некоторые стихи изменить или отшлифовать. Сам Нерон чувствовал, что все прочие, не скупясь на преувеличенные восхваления, думают только о самих себе, один лишь Петроний занят поэзией ради самой поэзии, один он понимает ее, и если что-то похвалит, то уж наверняка эти стихи достойны похвалы. И мало-помалу император вступил с ним в беседу и в легкий спор, и, когда Петроний высказал сомнение относительно какого-то оборота, Нерон сказал:

— Вот увидишь в последней песне, почему я его употребил.

«Ах, — подумал Петроний, — стало быть, я дождусь последней песни».

Не один из присутствовавших, слыша это, говорил себе:

«Горе мне! Имея впереди столько времени, Петроний может снова войти в милость и свергнуть даже Тигеллина».

И потихоньку они стали придвигаться к нему. Но конец вечера оказался менее счастливым — когда Петроний прощался с императором, тот, со злорадным выражением лица прищурив глаза, вдруг спросил:

— А почему Виниций не пришел?

Будь у Петрония уверенность, что Виниций с Лигией уже за городскими воротами, он бы ответил: «С твоего позволения он женился и уехал». Но, видя странную усмешку Нерона, Петроний сказал:

— Твое приглашение, божественный, не застало его дома.

— Передай ему, что я буду рад его видеть, — молвил Нерон, — и скажи от моего имени, чтобы он не пропустил игр, в которых выступят христиане.

Петрония слова эти встревожили, ему почудился в них прямой намек на Лигию. Усевшись в носилки, он приказал нести себя домой еще быстрее, чем утром. Однако это было нелегко. Перед домом Тиберия собралась большая, шумная толпа пьяных, только эти не пели и не плясали, и вид у них был возбужденный. Издали доносились какие-то крики — а что кричали, Петроний не сразу понял, — они становились все громче, все неистовей, пока не слились в один дикий вопль:

— Христиан ко львам!

Роскошные носилки придворных двигались среди воющей этой толпы. Из глубины черневших пожарищами улиц появлялись все новые пьяные ватаги, которые, услышав клич, подхватывали его. Из уст в уста передавали, что облава продолжается с полудня, что схвачено уже множество поджигателей, — и вскоре по новопроложенным и старым улицам, по загроможденным руинами закоулкам, вокруг Палатина, по всем холмам и во всех садах, во всем Риме от края и до края, гремел все более оглушительный клич:

— Христиан ко львам!

— Стадо! — с презрением повторял Петроний. — Народ, достойный своего императора!

И он задумался над тем, что этот мир, основанный на насилии и такой жестокости, на какую даже варвары не были способны, мир, погрязший в преступлениях и диком разврате, не может устоять. Рим был владыкой мира, но также язвой мира. От него несло трупным зловонием. На этой прогнившей жизни лежала тень смерти. Не раз толковали об этом между собою августианы, но никогда еще Петроний так остро не сознавал, что горделивая колесница с триумфатором Римом, влачащая за собою сонмы народов в цепях, катится в бездну. Жизнь мировластительного города явилась ему какой-то шутовской пляской, какой-то оргией, которой скоро придет конец.

Теперь он понимал, что только у христиан есть новые основы жизни, но ему казалось, что вскоре от христиан и следа не останется. И что тогда?

Шутовской хоровод будет нестись и дальше под предводительством Нерона, а коль Нерон сгинет, найдется второй такой же или еще худший, ибо при таком народе и таких патрициях нет никакой надежды, что найдется лучший. Будет новая оргия, и, наверно, еще более мерзкая и безобразная.

Но ведь оргия не может длиться вечно, после нее надо идти спать, ну хоть бы просто от усталости.

Думая об этом, Петроний вдруг почувствовал смертельную усталость. Стоит ли жить, да еще жить без уверенности в завтрашнем дне, лишь для того, чтобы глядеть на подобный миропорядок? Гений смерти не менее прекрасен, чем гений сна, у него тоже за плечами крылья.

Носилки остановились у дверей дома, которые чуткий привратник отворил в тот же миг.

— Благородный Виниций возвратился? — спросил Петроний.

— Минуту назад, господин, — ответил раб.

«Значит, не отбил ее», — подумал Петроний.

И, сбросив с себя тогу, он поспешил в атрий. Виниций сидел на табурете, склонясь головою чуть не до колен и обхватив голову руками, но при звуке шагов он поднял окаменевшее лицо, на котором только лихорадочно горели глаза.

— Опоздал? — спросил Петроний.

— Да. Ее схватили еще до полудня.

Наступило молчание.

— Ты ее видел?

— Да.

— Где она?

— В Мамертинской тюрьме.

Петроний вздрогнул и вопросительно посмотрел на Виниция.

Тот все понял.

— Нет! — воскликнул Виниций. — Ее бросили не в Туллианум[378], даже не в среднюю тюрьму. Я подкупил стражу, чтобы они ей уступили свою комнату. Урс лег на пороге и охраняет ее.

— Почему Урс ее не защитил?

— Прислали пятьдесят преторианцев. К тому же Лин ему запретил.

— А что Лин?

— Лин умирает. Поэтому его не взяли.

— Что ты намерен делать?

— Спасти ее или умереть с нею вместе. Я ведь тоже верю в Христа.

Внешне Виниций был спокоен, но в его голосе было что-то настолько волнующее, что сердце Петрония содрогнулось от искренней жалости.

— Я тебя понимаю, — сказал он, — но как же ты хочешь ее спасти?

— Я подкупил стражу, чтобы уберечь ее от издевательств, а главное, чтобы не помешали ей бежать.

— Когда это должно произойти?

— Они сказали, что не могут выдать ее мне сразу же, боятся, мол, ответить. А когда тюрьмы заполнятся множеством узников и счет им будет потерян, тогда мне ее отдадут. Но это крайний случай! Сперва ты попробуй спасти ее и меня! Ты друг императора. Он сам отдал ее мне. Иди к нему и спаси меня!

Петроний, ничего не ответив, кликнул раба и, приказав принести два темных плаща и два меча, обратился к Виницию.

— Я отвечу тебе по дороге, — сказал он. — А пока бери плащ, бери оружие, и идем в тюрьму. Там дай стражам сто тысяч сестерциев, дай вдвое, впятеро больше, чтобы они отпустили Лигию сейчас же. Иначе будет поздно.

— Идем, — сказал Виниций.

Через минуту они были на улице.

— А теперь слушай меня, — сказал Петроний. — Я просто не хотел терять время. Знай, с нынешнего дня я в опале. Собственная моя жизнь висит на волоске, поэтому я у императора ничего не смогу добиться. Хуже того, я уверен, что если о чем-то попрошу, он поступит мне назло. Когда бы не это, разве советовал бы я тебе бежать с Лигией или ее отбивать? Ведь удайся тебе побег, гнев императора обрушился бы на меня. Но нынче он скорее сделает что-нибудь по твоей просьбе, чем по моей. Все же ты на это не рассчитывай. Вызволи ее из тюрьмы и беги! Ничего другого тебе не остается. Если это не получится, придется пробовать другие способы. А пока знай, что Лигию бросили в тюрьму не только за веру в Христа. И ее и тебя преследует гнев Поппеи. Ты помнишь, ты оскорбил Августу, отверг ее? А она знает, что ты отверг ее ради Лигии, которую она и без того возненавидела с первого взгляда. Она ведь и раньше пыталась ее погубить, приписав ее чарам смерть своего ребенка. В том, что случилось, есть рука Поппеи! Иначе как ты объяснишь, что Лигию схватили первой? Кто мог указать дом Лина? Говорю тебе, за ними шпионили уже давно! Знаю, я разбиваю тебе сердце, отнимаю последнюю надежду, но я говорю это тебе нарочно для того, чтобы ты знал, — если ты ее не освободишь, прежде чем они догадаются о твоих попытках, вы погибнете оба.

— Да, да! Я понял! — глухо ответил Виниций.

В этот поздний час улицы были пусты, и все же их беседу прервала встреча с пьяным гладиатором, который, покачнувшись, навалился на Петрония, — ухватясь рукою за плечо патриция и дыша ему в лицо винным перегаром, он заорал хриплым голосом:

— Христиан ко львам!

— Мирмиллон[379], — спокойно молвил Петроний, — послушайся хорошего совета, ступай своей дорогой.

Но пьяный схватил его другой рукой за другое плечо.

— Кричи вместе со мной, не то я сверну тебе шею: христиан ко львам!

Нервы Петрония уже не могли стерпеть этих криков. С той минуты, как он вышел из дворца, они душили его как кошмар, раздирали ему уши, и, когда вдобавок он увидел занесенный над собою кулак силача, мера его терпения переполнилась.

— Послушай, приятель, — сказал он, — от тебя воняет вином, и ты мне мешаешь.

С этими словами он по самую рукоять всадил гладиатору в грудь короткий меч, которым вооружился, выходя из дому. Затем, как ни в чем не бывало, взял Виниция под руку и продолжал:

— Нынче император сказал мне: «Передай от меня Виницию, чтобы он был на играх, на которых выступят христиане». Ты понимаешь, что это значит? Они хотят из твоих страданий устроить себе забаву. Здесь все продумано. Возможно, из-за этого до сих пор не бросили в тюрьму ни тебя, ни меня. Если ты сейчас не сумеешь вырвать ее оттуда, тогда… Я сам не знаю, что тогда! Может, Акта вступится за тебя, но добьется ли чего? Твои сицилийские поместья могли бы соблазнить Тигеллина… Попытайся.

— Я отдам им все, что имею, — ответил Виниций.

От Карин до Форума было не слишком далеко, они дошли быстро. Ночной мрак начал уже редеть, и стены крепости явственно чернели на фоне белесого неба.

Когда они повернули к Мамертинской тюрьме, Петроний внезапно остановился.

— Преторианцы! — сказал он. — Мы опоздали!

Тюрьма была окружена двойной шеренгой солдат. Отблески зари серебрили их железные шлемы и острия копий.

Лицо Виниция стало белее мрамора.

— Идем, — сказал он.

Через мгновенье они уже были возле шеренг. Петроний, обладая незаурядной памятью, знал не только командиров, но и почти всех солдат претория — он сразу заметил знакомого командира когорты и кивнул ему.

— А, это ты, Нигер? — сказал он. — Вам приказали охранять тюрьму?

— Да, благородный Петроний. Префект опасается, как бы не попытались отбить поджигателей.

— И вам приказано никого не впускать? — спросил Виниций.

— Напротив, узников могут посещать их знакомые, таким образом мы выловим больше христиан.

— Тогда впусти меня, — сказал Виниций. И, сжимая руку Петрония, шепнул ему: — Иди к Акте, а я потом приду узнать, что она ответит.

— Приходи, — сказал Петроний.

В этот миг под землей и за толстыми стенами послышалось пенье. Сперва неясное, приглушенное, оно становилось все громче. Мужские, женские, детские голоса сливались в единый, стройный хор. В утренней тишине вся тюрьма зазвучала, как могучая арфа. Но в голосах тех не было ни скорби, ни отчаяния. Напротив, в них звенели радость и торжество.

Солдаты удивленно переглядывались. На небе забрезжили первые золотистые и розовые проблески зари.

Глава LII

Клич «Христиан ко львам!» не смолкал во всех кварталах города. С самого начала никто не только не сомневался, что они подлинные виновники бедствия, но и не хотел в этом сомневаться, ибо их казнь должна была стать великолепным развлечением для народа. Распространился, однако, слух, что бедствие не приняло бы столь обширных размеров, если бы не гнев богов, — посему было приказано свершать в храмах пиакулы, или умилостивительные жертвоприношения. По совету Сивиллиных книг сенат распорядился о торжественных молебствиях Вулкану, Церере и Прозерпине. Матроны приносили жертвы Юноне — длинной процессией они направились к берегу моря, чтобы зачерпнуть там воды и окропить ею статую богини. Замужние женщины готовили трапезы богам[380] и устраивали ночные бдения. Весь Рим очищался от грехов, приносил жертвы и испрашивал милость бессмертных. А между тем среди пепелищ прокладывались новые широкие улицы. Здесь и там уже были заложены основания будущих роскошных домов, дворцов, храмов. Но в первую очередь с неслыханной поспешностью сооружались огромные деревянные амфитеатры, в которых предстояло погибнуть христианам. Сразу же после совета в доме Тиберия были посланы проконсулам распоряжения доставить диких зверей. Тигеллин опустошил виварии всех италийских городов, даже самых захолустных. В Африке по его приказу устраивались облавы, в которых должны были принимать участие все местные жители. Из Азии везли слонов и тигров, с Нила — крокодилов и гиппопотамов, с Атласских гор[381] — львов, с Пиренейских — волков и медведей, из Гибернии — яростных собак, из Эпира[382] — молосских псов, из Германии — буйволов и огромных, свирепых туров. По числу узников игры должны были превзойти все, что до сей поры видел Рим. Император желал утопить в крови воспоминание о пожаре и досыта напоить ею Рим — поэтому никогда еще не ожидалось столь великолепное кровопролитие.

С нетерпением ждавший его народ помогал городским стражам и преторианцам в охоте на христиан. Это, впрочем, было делом нетрудным, так как они, еще располагаясь на биваках в садах вместе с прочими римлянами, целыми толпами открыто признавались в своем исповедании. Когда их окружали, они падали на колени, пели гимны и разрешали брать себя без сопротивления. Но их покорность лишь усугубляла гнев народа — не понимая причины, ее приписывали ожесточению и закоснелости в злодействе. Гонителями овладевало бешенство. Случалось, что чернь выхватывала христиан у преторианцев и разрывала их на части голыми руками; женщин волокли за волосы в тюрьмы, детям разбивали головы о камни. Тысячи людей днем и ночью с воем бегали по улицам, ища жертв среди руин, в печных трубах, в подвалах. Возле тюрем жгли костры и вокруг бочек с вином устраивались вакхические пирушки и пляски. По вечерам народ с упоением слушал громоподобное рычанье, от которого весь город гудел. Тюрьмы были переполнены тысячами узников, но каждый день чернь и преторианцы пригоняли новых. Жалость исчезла. Люди, казалось, разучились говорить и, одержимые безумием, помнили только возглас: «Христиан ко львам!» Наступили неслыханно знойные дни и такие душные ночи, каких никогда еще не бывало, — чудилось, сам воздух насыщен безумием, кровью, насилием.

И этой безмерной жестокости ответом была столь же безмерная жажда мученичества. Приверженцы Христа добровольно шли на смерть, даже искали ее, пока их не остановили строгие приказы старейшин. По совету глав общин верующие начали собираться уже только за городом, в карьерах на Аппиевой дороге и в пригородных виноградниках, принадлежавших патрициям-христианам, из которых пока еще никого не заточили в тюрьму. На Палатине отлично знали, что к приверженцам Христа принадлежат и Флавий, и Домицилла, и Помпония Грецина, и Корнелий Пудент[383], и Виниций. Однако сам император опасался, что не удастся убедить чернь, будто такие люди подожгли Рим, а сейчас главное было убедить народ, поэтому кару и месть отложили на будущее. Кое-кто полагал, что этих патрициев спасло влияние Акты. Однако это мнение было ошибочным. Петроний, расставшись с Виницием, пошел к Акте просить помощи для Лигии, но она могла предложить только свои слезы — она теперь жила в печали, всеми забытая, и терпели ее лишь потому, что она таилась и от Поппеи, и от императора.

Акта все же навестила Лигию в тюрьме, принесла ей одежду и еду, но, главное, своим посещением побудила тюремных стражей, и так уже подкупленных, не обижать девушку.

А Петронию все не давала покоя мысль, что, кабы не он и не его затея забрать Лигию из дома Авла, она, скорее всего, теперь не находилась бы в тюрьме; кроме того, ему хотелось выиграть в игре с Тигеллином, и он не жалел ни времени, ни хлопот. В течение нескольких дней он повидал Сенеку, Домиция Афра, Криспиниллу, через которую надеялся попасть к Поппее, Терпноса, Диодора, красавца Пифагора и, наконец, Алитура и Париса, которым император обычно ни в чем не отказывал. С помощью Хрисотемиды — теперь она была любовницей Ватиния — Петроний старался обеспечить себе даже его поддержку, не скупясь на обещания и деньги как Ватинию, так и прочим.

Но все усилия были напрасны. Сенека, сам неуверенный в завтрашнем дне, стал ему толковать, что христиане, даже если они и не сожгли Рим, должны быть истреблены для блага города, — в общем, он обосновывал будущую резню государственным интересом. Терпнос и Диодор деньги взяли, но ничего взамен не сделали. Ватиний еще и донес императору, что его пытались подкупить. Один лишь Алитур, который сперва относился к христианам враждебно, а теперь их жалел, решился напомнить императору о заточенной в тюрьме девушке и просить за нее, но в ответ услышал только:

— Неужели ты полагаешь, что я слабее духом, чем Брут, который ради блага Рима не пощадил собственных сыновей?

Когда Алитур повторил этот ответ Петронию, тот сказал:

— Раз уж он придумал сравнение с Брутом, надежды нет.

И все же его мучила жалость к Виницию, он боялся, как бы молодой трибун не посягнул на собственную жизнь. «Теперь, — говорил он себе, — Виниция еще поддерживают хлопоты о ее спасении, ее вид и даже само страдание, но когда все средства окажутся тщетными и погаснет последняя искра надежды, — клянусь Кастором! — он ее не переживет, он бросится на меч». Петронию даже было понятнее, что можно так кончить жизнь, чем то, что можно так полюбить и так страдать. Виниций же между тем делал все, что мог придумать его ум ради спасения Лигии. Он ходил к августианам и, некогда такой горделивый, молил их о помощи. Через Вителлия он предложил Тигеллину свои сицилийские земли и все, чего тот пожелает. Но Тигеллин — вероятно, не желая разгневать Августу, — отказался. Идти к самому императору, припасть к его ногам и умолять было бессмысленно. Виниций, правда, хотел и это сделать, но Петроний, услышав о его намерении, спросил:

— А если он тебе откажет, если ответит шуткой или наглой угрозой, как ты поступишь?

Тут лицо Виниция исказила гримаса страдания и ярости, из стиснутых челюстей вырвался скрежет.

— Вот-вот! — сказал Петроний. — Потому-то я тебе не советую. Ты лишь отрежешь все пути к спасению!

Но Виниций овладел собою и, проведя рукой по лбу, на котором проступил холодный пот, сказал:

— Нет! Ведь я христианин!

— И ты забудешь об этом, как забыл только что. Ты вправе погубить себя, но не ее. Вспомни, через что прошла перед смертью дочь Сеяна.

Говоря так, он не был вполне искренен — его в действительности больше волновала судьба Виниция, чем Лигии. Но он знал, что ничем другим не сумеет надежнее удержать Виниция от опасного шага, чем объясняя ему, что может принести Лигии неотвратимую гибель. Впрочем, Петроний был прав — на Палатине предвидели возможность появления молодого трибуна и приняли надежные меры осторожности.

Но страдания Виниция уже превышали силы человеческие. С той минуты как Лигию заточили в тюрьму и ее озарило сияние будущего мученичества, он не только полюбил ее во сто крат сильнее, но почувствовал почти религиозное благоговение, как перед неземным существом. И теперь при мысли, что это любимое и святое существо придется утратить и что, кроме смерти, ее могут подвергнуть пыткам более страшным, чем сама смерть, кровь леденела у него в жилах, душа превращалась в один крик боли, мысли туманились. Минутами ему казалось, будто его череп наполняется пышущим огнем, от которого или мозг его сгорит, или череп лопнет. Он перестал понимать, что творится, перестал понимать, почему Христос, этот милосердный бог, не приходит на помощь своим приверженцам, почему закопченные стены Палатина не проваливаются под землю, а с ними вместе Нерон, августианы, лагерь преторианцев и весь этот город злодейств. Он думал, что иначе и не может и не должно быть и что все, на что глядят его глаза и от чего стонет сердце, — это сон. Но рычанье зверей говорило ему, что это явь; стук топоров, под ударами которых поднимались новые арены, говорил, что это явь, и в том же убеждали вой черни и переполненные тюрьмы. Тогда его вера в Христа меркла, и этот ее упадок был для него новою мукой, пожалуй, самой страшной из всех.

А Петроний все повторял ему:

— Помни, через что прошла перед смертью дочь Сеяна.

Глава LIII

Все было тщетно. Виниций дошел до того, что униженно искал поддержки у вольноотпущенников и рабынь императора и Поппеи, платя им за пустые обещания, пытаясь богатыми дарами снискать их расположение. Он разыскал первого мужа Августы, Руфрия Криспина, и выпросил у него письмо к ней, он подарил свою виллу в Анции ее сыну от первого брака, Руфию, но этим лишь разгневал императора, который ненавидел пасынка. С нарочным Виниций отправил письмо второму мужу Поппеи, Отону, в Испанию, предлагая ему все свое имущество и себя самого, но в конце концов он понял, что для этих людей он только забава и, притворись он, будто заточение Лигии его не волнует, он бы освободил ее скорее.

К тому же мнению пришел и Петроний. Между тем день за днем время шло. Амфитеатры были построены. Начали уже раздавать тессеры, то есть входные знаки на ludus matutinus[384]. Но на сей раз из-за невиданного количества жертв «утренним играм» предстояло растянуться на дни, недели, месяцы. Уже не знали, куда девать христиан. Тюрьмы были битком набиты, в них свирепствовала лихорадка. Путикулы, общие могилы, в которых хоронили рабов, стали переполняться. Возникло опасение, как бы зараза не распространилась на весь город, поэтому решили поторопиться.

И все эти вести доходили до слуха Виниция, гася последние проблески надежды. Пока было впереди время, он мог тешить себя мыслью, что успеет чего-то добиться, но теперь уже и времени не было. Зрелища должны были вот-вот начаться. В любой день Лигия могла очутиться в цирковом куникуле[385], выход откуда был только на арену. Не зная, куда забросят ее судьба и жестокость насильников, Виниций обходил все цирки, подкупал сторожей и бестиариев, прося их о том, чего они не могли исполнить. Временами он спохватывался, что хлопочет лишь о том, чтобы сделать ей менее страшной смерть, и тогда его с новой силой пронзало ощущение, будто в черепной коробке у него не мозг, но раскаленные уголья.

Впрочем, Виниций не собирался пережить Лигию, он решил умереть с нею вместе. Но он боялся, что душевные муки изведут его прежде, чем наступит роковая минута. Друзья его и Петроний также опасались, что не сегодня завтра пред ним могут открыться врата царства теней. Лицо Виниция почернело, стало походить на восковые маски, хранившиеся в ларариях. Изумление застыло в его чертах, словно Виниций не понимал, что происходит и что будет дальше. Когда к нему обращались, он машинально поднимал руки к голове и, сжимая виски, смотрел на говорившего удивленным, вопрошающим взором. Ночи он проводил вместе с Урсом в тюрьме у дверей Лигии, а если она приказывала ему пойти отдохнуть, он возвращался к Петронию и до утра расхаживал по атрию. Часто рабы заставали его на коленях с воздетыми кверху руками или простертым ниц. Он молился Христу, то была его последняя надежда. Да, все оказалось тщетным. Лигию могло спасти только чудо, и Виниций бился головою о каменные плиты, моля о чуде.

Однако разум еще не вполне его покинул, и он понимал, что молитва Петра более весома, чем его молитва. Петр ему обещал Лигию, Петр его крестил, Петр сам совершал чудеса, так пусть же поможет ему и спасет.

И однажды вечером Виниций отправился искать Петра. Христиане, которых уже немного осталось, тщательно прятали его теперь, таясь даже друг от друга, дабы кто-нибудь из малодушных не выдал его невольно или умышленно. Среди всеобщей сумятицы и разорения Виниций, поглощенный вдобавок хлопотами об освобождении Лигии, потерял апостола из виду — со времени своего крещения он лишь один раз встретил его, еще до начала гонений. Но, придя к тому землекопу, в чьей хижине его крестили, Виниций от него узнал, что в винограднике, расположенном за Соляными воротами и принадлежащем Корнелию Пуденту, состоится собрание христиан. Землекоп брался провести туда Виниция, уверяя, что там они увидят Петра. В тот же вечер они отправились, вышли за городскую стену и, пробравшись по заросшим травою оврагам, оказались в винограднике, лежавшем на отшибе, в пустынном месте. Собрание происходило в сарае, обычно служившем давильней. Еще у порога Виниций услышал неясный гул, а когда вошел, то при тусклом свете фонарей увидел несколько десятков коленопреклоненных, погруженных в молитву. Они совершали нечто вроде литании[386] — хор голосов, мужских и женских, то и дело повторял: «Христе, помилуй!» И в голосах этих звучала глубокая, душераздирающая печаль и сокрушение.

Петр был здесь. Он стоял на коленях впереди молящихся, лицом к висевшему на стене деревянному кресту, и молился. Виниций издали заметил его седые волосы и поднятые руки. Первой мыслью молодого патриция было пройти через толпу, броситься в ноги апостолу и крикнуть: «Спаси!» Но то ли от торжественности общей молитвы, то ли от внезапной слабости ноги у него подкосились, он опустился на колени тут же, у входа, и тоже стал повторять, со стоном заломивши руки: «Христе, помилуй!» Будь он поспокойнее, он бы понял, что не только в его мольбе звучало стенанье, не только он принес сюда свое горе, свою муку и тоску. Среди собравшихся не было ни одного, кто бы не потерял дорогих сердцу существ; самые ревностные и самые отважные из верующих были уже в заточении, каждый час приносил новые вести о поругании и муках, причиняемых им в узилищах, и размеры бедствия превзошли воображение человеческое. Осталась лишь эта горсточка, и вряд ли нашлась бы там хоть одна душа, не усомнившаяся в вере и с разочарованьем не вопрошавшая, где же Христос и почему он позволяет, чтобы зло становилось сильнее бога.

Все же они и в отчаянии молили его о милосердии, ибо у каждого еще теплилась искра надежды, что он придет, истребит зло, низвергнет Нерона в бездну и воцарится в мире. Они еще глядели на небо, еще прислушивались, еще с трепетом молились. И чем дольше Виниций повторял: «Христе, помилуй!», тем сильнее овладевал им восторг, такой же, как когда-то в хижине землекопа. Вот, они здесь взывают к нему из глубин скорби своей, из бездны, взывает к нему и Петр, и вдруг сейчас разверзнется небо, дрогнет в своих основаниях земля, и сойдет к ним он в ослепительном сиянии, ступая по звездам, — милосердный, но также грозный. Он возвысит верных своих и повелит бездне пожрать гонителей.

Виниций закрыл лицо руками и припал к земле. Внезапно вокруг него все стихло, словно бы страх заморозил мольбы в устах верующих. И ему показалось, что непременно должно что-то произойти, что наступает мгновение чуда. Он был уверен — стоит ему подняться, открыть глаза, и он увидит свет, от которого слепнут зрачки смертных, и услышит голос, от которого замирает сердце.

Но тишину эту долго ничто не нарушало, пока наконец не раздалось рыданье одной из женщин. Виниций поднялся и с ошеломленным видом стал озираться.

Вместо неземного сиянья в сарае мерцали слабые огоньки фонарей и ложился серебристыми полосами проникавший сквозь щели в кровле лунный свет. Стоявшие на коленях рядом с Виницием молча возводили к кресту полные слез глаза, тут и там слышались рыданья, а снаружи доносился тихий свист стоявших на страже. Но вот Петр поднялся на ноги и, обращаясь к собранию, молвил:

— Дети, вознесите сердца к спасителю нашему и принесите ему на алтарь слезы ваши.

И он умолк.

Вдруг раздался женский голос, звеневший горькой жалобой и беспредельным страданьем:

— Я вдова, один был у меня сын, он кормил меня… Верни мне его, отче!

Снова наступила тишина. Петр стоял перед коленопреклоненными, старый, озабоченный человек, в эту минуту казавшийся воплощением дряхлости и немощи.

Затем послышался второй, также жалующийся голос:

— Палачи надругались над моими дочерями, и Христос это допустил!

Затем третий:

— Я осталась одна с детьми, и если меня заберут, кто даст им хлеба и воды?

Затем четвертый:

— Лина, которого сперва оставили, теперь взяли и отправили на муки, отче!

Затем пятый:

— Если мы вернемся домой, нас схватят преторианцы. Мы не знаем, где нам укрыться.

— Горе нам! Кто защитит нас?

Так в ночной тишине звучала одна жалоба за другой. Старый рыбак прикрыл глаза и покачивал белою своею головой, слыша эти слова скорби и тревоги. И опять воцарилось молчанье, лишь тихо посвистывали стоявшие у сарая на страже.

Виниций опять рванулся было вперед, чтобы подойти к апостолу и просить его о спасении, но вдруг в воображении своем словно увидел перед собою пропасть, и ноги его точно приросли к месту. Что, если апостол признается в своем бессилии, если он подтвердит, что римский император сильнее, чем назареянин Христос? И от этой ужасной мысли волосы у него на голове зашевелились — он почувствовал, что тогда рухнет в эту пропасть не только последняя его надежда, но и он сам, и его Лигия, и его любовь к Христу, и его вера, и все, чем он жил, и останется лишь смерть да беспредельный, как море, мрак.

А тем временем Петр заговорил, и голос его вначале был настолько тих, что с трудом можно было расслышать слова:

— Дети мои! Я видел на Голгофе[387], как бога пригвождали к кресту. Я слышал стук молотков и видел, как поставили крест стоймя, дабы толпы смотрели на смерть сына человеческого…

И видел я, как ему отворили бок и как он скончался. И тогда, идя прочь от креста, я, скорбя, взывал, как взываете вы: «Горе! Горе! Господи! Ты же бог! Почему ты это допустил, почему умер и почему омрачил сердца нам, веровавшим, что придет царство твое?»…

А он, господь бог наш, на третий день воскрес из мертвых и был среди нас, покуда в сиянии славы не вознесся в царство свое…

И мы, познав малость веры нашей, укрепились сердцем, и с той поры сеем семена истины его…

После этих слов Петр обернулся в ту сторону, откуда прозвучала первая жалоба, и заговорил голосом уже более громким:

— Почто жалуетесь? Господь сам предал себя мукам и смерти, а вы хотите, чтобы он вас от нее охранил? О маловерные! Неужто вы не поняли его учение? Неужто он вам обещал одну эту жизнь? Вот он приходит к вам и говорит вам: «Идите моим путем!», вот он подымает вас к себе, а вы цепляетесь за землю и вопите: «Господи, спаси!» Я, который пред богом прах, но пред вами апостол божий и наместник, говорю вам именем Христовым: не смерть пред вами, но песнь, не рабство, но престол царский! Я, апостол господень, говорю тебе, вдовица, сын твой не умрет, но родится во славе для жизни вечной, и ты соединишься с ним! Тебе, отец, у кого невинных дочерей опозорили палачи, я обещаю, что ты найдешь их сияющими белизною, как лилии Хеврона! Вам, матери, которых отымут у сирот, вам, что лишатся отцов, вам, что сетуете, вам, что будете зреть гибель любимых, вам, опечаленные, страждущие, тревожащиеся, и вам, кому предстоит умереть, я обещаю именем Христовым, что вы пробудитесь, как ото сна, к блаженному бодрствованью и восстанете из тьмы к свету божьему. Во имя Христа, да спадут бельма с глаз ваших и отогреются сердца!

С этими словами апостол поднял руку повелительным жестом, и все почувствовали, что живее потекла кровь в их жилах, но также и дрожь пробежала по телу, ибо стоял перед ними уже не старец дряхлый и недужный, но властелин, который брал их души и, поднимая из праха, освобождал от тревоги.

— Аминь! — вскричали несколько голосов.

А из его глаз излучался все более яркий свет, и вся его фигура дышала силою, величием, святостью. Невольно склонились пред ним головы верующих, и, когда смолкли возгласы «аминь!», он продолжал:

— Сейте в слезах, дабы собирать в веселии. Почто страшитесь силы зла? Над землею, над Римом, над стенами городов есть господь, который поселился в душах ваших. Камни увлажнятся от слез, песок пропитается кровью, могилы заполнятся телами вашими, а я вам говорю: вы победители! Се грядет господь покорить город злодейств, гнета и гордыни, и вы — воинство его! И как сам он муками своими и кровью искупил грехи мира, так он хочет, чтобы вы искупили муками и кровью грехи этого гнезда нечестия! Так свидетельствую я вам устами своими!

И он распростер руки, устремив взор горе, а у них замерли сердца, ибо чувствовали они, что очи его видят нечто такое, что не дано узреть смертным их глазам.

Даже лицо апостола изменилось, озарилось каким-то необычным светом — некоторое время смотрел он так и молчал, словно бы онемев от восторга, но вот опять они услышали его голос:

— Да, ты существуешь, господи, и указываешь мне пути свои!.. Но что же это, Христе? Не в Иерусалиме, но в сем граде сатаны хочешь ты основать столицу твою? Здесь, из слез этих и крови, хочешь ты воздвигнуть церковь твою? Здесь, где ныне правит Нерон, должно возникнуть вечное царство твое? О господи, господи! И ты велишь скорбящим сим, дабы из костей своих они сложили основание для Сиона[388] вселенского, а духу моему велишь принять власть над ним и над народами земли? Ты проливаешь источник силы на слабых, дабы стали они сильными, и велишь мне пасти стадо агнцев твоих до скончания веков! Так будь же славен в велениях твоих, боже, наказывающий нам побеждать! Осанна! Осанна![389]

Кто был в тревоге, те воспрянули, в души усомнившихся влилась свежая струя веры. Одни дружно возгласили: «Осанна!», другие: «Во имя Христа!», после чего наступила тишина. Яркие летние сполохи освещали стены сарая и бледные от волнения лица.

Вперив взор в свое видение, Петр еще долго молился, но вот наконец он очнулся и, обратив к собравшимся вдохновенное, озаренное духовным светом лицо, молвил:

— Вот так же, как господь победил в вас сомнения, так и вы идите побеждать во имя его!

И хотя он уже знал, что они победят, знал, что вырастет из их слез и крови, все же голос у него дрожал от волненья, когда, осеняя их знаком креста, он говорил:

— Ныне благословляю вас, дети мои, на муку, на смерть, на вечность!

Но они толпой окружили его, восклицая: «Мы готовы на все, но ты, святой отче, береги себя, ведь ты наместник, ты вершишь правленье Христово!» И, говоря это, хватались за его одежду, а он возлагал им руки на головы и прощался с каждым особо, как отец прощается с детьми, которых посылает в дальний путь.

Простясь, все поспешно выходили из сарая — теперь они торопились домой, чтобы оттуда попасть в тюрьмы и на арены. Помыслы их оторвались от земли, души устремили полет свой к вечности, и они шли, будто во сне или в экстазе, противопоставляя силу, которая была в них, силе и жестокости «зверя».

Апостола взял под руку Нерей, слуга Пудента, и повел по скрытой средь винограда дорожке к своему дому. Но за ними, ясно видя их при свете луны, следовал Виниций, и, когда они подошли к дому Нерея, он, не раздумывая, кинулся в ноги апостолу.

Петр, узнав его, спросил:

— Чего ты хочешь, сын мой?

Однако после того, что Виниций слышал в сарае, он уже не посмел о чем-то просить, но, обхватив обеими руками ноги апостола, лишь прижимался к ним лицом, вздыхая и безмолвно моля о сострадании.

— Знаю, знаю, — молвил апостол. — У тебя забрали девушку, которую ты полюбил. Молись за нее.

— Отче! — простонал Виниций, еще крепче обнимая ноги апостола. — Отче! Я жалкий червь, но ты знал Христа, ты попроси его, заступись за нее.

И от горя он весь дрожал и бился головою о землю — постигнув силу апостола, он знал, что только Петр может ее возвратить ему.

И скорбь тронула Петра. Он вспомнил, как когда-то Лигия, навлекши на себя брань Криспа, вот так же лежала у его ног, моля о жалости. Вспомнил, что он поднял ее и утешил, и теперь тоже он поднял Виниция.

— Сыне, — сказал апостол, — я буду молиться за нее, но ты помни, о чем говорил я тем усомнившимся: что сам бог прошел через муку крестную и что после этой жизни начинается другая, вечная.

— Я знаю! Я слышал! — ответил Виниций, ловя воздух бледными устами. — Но, видишь ли, отче, я не могу! Если надобна кровь, проси Христа, чтобы взял мою. Я солдат. Пусть удвоит, пусть утроит мне предназначенную для нее муку, я выдержу! Но ее пусть спасет! Она еще дитя, отче, а он могущественнее императора, да, я верю, могущественнее! Ты ведь сам ее любил. Ты нас благословил! Она еще невинное дитя!

И он опять склонился и, прижавшись лицом к коленам Петра, стал повторять:

— Ты же знал Христа, отче, ты знал! Он тебя выслушает! Заступись за нее!

Петр, закрыв глаза, горячо молился.

Летние сполохи снова заиграли в небе. При их свете Виниций неотрывно глядел на уста апостола Петра, ожидая приговора, — жизнь или смерть. В тишине слышался лишь крик перепелок в виноградниках да глухой, далекий стук копыт на Соляной дороге.

— Виниций, — спросил наконец апостол, — ты веруешь ли?

— Если бы не верил, отче, разве пришел бы я сюда? — ответил Виниций.

— Тогда верь до конца, ибо вера двигает горами. И хотя бы ты увидел эту девицу под мечом палача либо в пасти льва, все равно верь, что Христос может ее спасти. Верь и молись ему, и я буду молиться вместе с тобою.

И, подняв лицо к небу, он заговорил громко:

— Христос милосердный, воззри на это страждущее сердце и утешь его! Христос милосердный, повей тихим ветром на руно агнца сего! Христос милосердный, ты, который просил отца, дабы он пронес чашу горечи мимо уст твоих, пронеси ее ныне мимо уст этого раба твоего! Аминь!

И Виниций, простирая руки к звездам, со стоном повторял:

— О Христос! Я твой! Возьми меня вместо нее!

Небо на востоке начало светлеть.

Глава LIV

Покинув апостола, Виниций шел к тюрьме с возродившейся в сердце надеждой. Правда, где-то в глубине еще притаились отчаяние и ужас, но он старался приглушить их голоса. Казалось невозможным, чтобы заступничество божьего наместника и сила его молитвы не возымели действия. Он боялся утратить надежду, боялся усомниться. «Я буду верить в его милосердие, — говорил он себе, — даже если увижу ее в пасти льва!» И думая так — хотя душа в нем трепетала и холодный пот струился по вискам, — он верил. Каждое биение сердца было теперь молитвой. Он начинал постигать, что вера двигает горами, — он сам почувствовал в себе удивительную силу, которой раньше не было, чувствовал себя способным совершить нечто такое, что еще вчера было для него немыслимо. Минутами нисходил на него покой, словно все беды уже миновали. Когда ж отчаянье вдруг отзывалось стоном в душе его, он вспоминал ту ночь, ту святую, седую голову и лицо, обращенное к небу в молитве. «Нет, Христос не откажет первому своему ученику и пастырю стада своего! Христос ему не откажет, и я не усомнюсь».

И он чуть ли не бежал к тюрьме, точно вестник с доброй вестью.

Но там его ждала неприятная новость.

Стражи-преторианцы, сменявшие друг друга в Мамертинской тюрьме, все уже знали его и обычно не чинили препятствий, однако на сей раз цепь на двери не опустилась, и сотник, подойдя к Виницию, сказал:

— Прости, благородный трибун, нынче у нас есть приказ никого не пускать.

— Приказ? — бледнея, переспросил Виниций.

— Да, господин, — ответил воин, сочувственно глядя на него. — Приказ императора. В тюрьме много больных — возможно, опасаются, как бы посетители не разнесли заразу по городу.

— Но ты же сказал, что приказ только на сегодня.

— В полдень стража сменяется.

Виниций молча обнажил голову — ему казалось, что его пилеолус[390] стал свинцовым.

Воин подошел поближе и, понизив голос, сказал:

— Успокойся, благородный трибун. Стражи и Урс охраняют ее.

С этими словами он нагнулся и быстро начертил на каменной плите своим длинным галльским мечом рыбу.

Виниций быстро взглянул на него.

— И ты преторианец?

— Пока не окажусь там, — ответил солдат, указывая на тюрьму.

— Я тоже чту Христа.

— Да славится имя его! Я это знаю. В тюрьму пустить тебя я не могу, но ежели ты напишешь письмо, я передам его стражам.

— Благодарствуй, брат.

И, пожав преторианцу руку, Виниций ушел. Пилеолус перестал свинцово давить на голову. Утреннее солнце поднялось над стенами тюрьмы, и вместе с его светом в сердце Виниция вливался покой. Этот солдат-христианин был для него как бы новым свидетельством могущества Христа. Немного пройдя, он остановился и, устремив взор на плывущие над Капитолием и храмом Статора розовые облака, промолвил:

— Сегодня я ее не видел, господи, но я верю в твое милосердие.

Дома его ждал Петроний, который, как обычно «превращая ночь в день», лишь недавно вернулся. Однако он успел уже принять ванну и умаститься благовониями перед сном.

— Есть для тебя новость, — сказал Петроний. — Сегодня я был у Туллия Сенециона, был там и император. Не знаю почему, но Августе пришло в голову привести с собою маленького Руфия. Возможно, чтобы он своей красотой смягчил сердце императора. К несчастью, мальчику захотелось спать, он уснул во время чтения, как когда-то Веспасиан. Заметив это, Агенобарб запустил в него кубком и тяжко его поранил. Поппея лишилась чувств, и все слышали, как император сказал: «Надоел мне этот выкормок!», а это, как ты понимаешь, означает смерть.

— Кара господня нависла над ней, — сказал Виниций. — Но зачем ты мне это говоришь?

— Затем, что гнев Поппеи преследовал тебя и Лигию, теперь же, поглощенная собственным несчастьем, она, возможно, забудет о мести и ее удастся уговорить. Нынче вечером я ее увижу и попытаюсь с ней побеседовать.

— Спасибо, ты сообщил мне хорошую новость.

— А тем временем ты искупайся и отдохни. Губы у тебя прямо синие, и сам стал как тень.

— А не было ли речи о том, когда состоится первая утренняя игра? — спросил Виниций.

— Через десять дней. Но начнут с других тюрем. Чем больше останется у нас времени, тем лучше. Еще не все потеряно.

Петроний говорил то, во что и сам не верил, — уж он-то знал, что если император в ответ на просьбу Алитура нашел красиво звучащую фразу, в которой он сравнивал себя с Брутом, то для Лигии спасенья нет. Из жалости он также утаил то, что слышал у Сенециона, — император и Тигеллин решили отобрать для себя и для своих друзей самых красивых христианских девушек и надругаться над ними перед казнью, а остальных отдать в день начала игр преторианцам и бестиариям.

Зная, что Виниций ни за что не захочет пережить Лигию, Петроний поддерживал в нем надежду — из сочувствия к нему, но также и потому, что для этого эстета немаловажно было, чтобы Виниций, коль придется ему умереть, умер бы красивым, а не с изможденным и почерневшим от тревоги и бессонницы лицом.

— Августе я сегодня скажу примерно так, — говорил Петроний. — «Спаси Лигию для Виниция, а я спасу для тебя Руфия». И я действительно намерен об этом подумать. С Агенобарбом одно слово, сказанное вовремя, может кого-то спасти или погубить. В самом худшем случае мы выиграем время.

— Благодарю тебя, — повторил Виниций.

— Будешь благодарить, когда подкрепишься и отдохнешь. Клянусь Афиной! Одиссей при величайших злоключениях думал о сне и еде. Ты, верно, всю ночь в тюрьме провел?

— Нет, — отвечал Виниций. — Я теперь ходил туда, но у них есть приказ никого не пускать. Узнай, Петроний, отдан ли этот приказ только на нынешний день или же до начала игр.

— Сегодня ночью я это узнаю и завтра утром скажу тебе, на какой срок и для чего отдан приказ. А теперь, даже если Гелиос с досады спустится в киммерийские края, я иду спать, и ты последуй моему примеру.

И они расстались, но Виниций пошел в библиотеку писать письмо Лигии.

Закончив письмо, Виниций сам отнес его и вручил сотнику-христианину, который тотчас пошел с ним в тюрьму. Вскоре он возвратился с приветом от Лигии и пообещал, что еще сегодня принесет ответ.

Но Виницию не хотелось возвращаться — сев на камень, он стал ждать письма Лигии. Солнце уже высоко поднялось, и по Серебряному склону, как обычно, двигались на Форум людские толпы. Расхваливали товар уличные торговцы, гадальщики предлагали прохожим свои услуги, граждане степенным шагом направлялись к ростральной трибуне послушать случайных ораторов или обменяться последними новостями. Жара становилась все более гнетущей, и группы бездельников прятались в храмовых портиках, откуда ежеминутно с сильным шумом крыльев вылетали стаи голубей, сверкая белыми перьями в солнечном сиянии на фоне небесной лазури.

От слишком яркого света, неумолчного шума, жары и крайней усталости глаза Виниция начали слипаться. Однообразные выкрики парней, игравших рядом с ним в мору, и мерная поступь солдат убаюкивали его. Несколько раз он еще поднимал рывками голову и окидывал взглядом тюрьму, но под конец откинул голову на выступ каменной стены, глубоко вздохнул, как засыпающий после долгого плача ребенок, и уснул.

И тотчас его роем обступили видения. Ему чудилось, будто он в темноте несет на руках Лигию по незнакомому винограднику, а впереди идет Помпония Грецина со светильником в руке и освещает им дорогу. Чей-то голос, похожий на голос Петрония, издалека кричал ему вслед: «Воротись!» Но он, не обращая внимания на зов, шел дальше за Помпонией, пока не подошли к хижине, на пороге которой стоял апостол Петр. Тогда Виниций, показывая ему Лигию, сказал: «Мы идем с арены, отче, но не можем ее разбудить, попробуй ты». Но Петр ответил: «Христос сам придет ее разбудить!»

Потом картины начали путаться. Он видел Нерона и Поппею, державшую на руках маленького Руфия с окровавленным лбом, который обмывал Петроний, видел Тигеллина, посыпающего пеплом столы с дорогими яствами, и Виттелия, пожирающего эти яства, и множество других августиан, участвующих в пиршестве. Он сам возлежал рядом с Лигией, но между столами бродили львы, у которых по палевым бородам стекала кровь. Лигия просила увести ее, но его одолела такая страшная слабость, что он не мог даже пошевелиться. Потом видения стали еще более беспорядочными, наконец все утонуло в непроглядном мраке.

От глубокого сна пробудили Виниция только несносная жара да крики рядом с местом, где он сидел. Виниций протер глаза — улица была запружена народом, но два скорохода в желтых туниках расталкивали толпу длинными тростниковыми шестами и громко кричали, требуя дать дорогу великолепным носилкам, которые несли четыре мускулистых раба-египтянина.

В носилках сидел человек в белой одежде, лицо его было трудно разглядеть, так как у самых глаз он держал свиток папируса и внимательно читал его.

— Дорогу благородному августианину! — кричали скороходы.

Однако улица была настолько забита, что носилкам пришлось на минуту остановиться. Тогда августиан нетерпеливо опустил свиток и, высунув голову наружу, крикнул:

— Разогнать этих бездельников! Живей!

Но вдруг, заметив Виниция, втянул голову в плечи и поспешно поднес свиток папируса к глазам.

Виниций же провел рукою по лбу, полагая, что еще грезит.

В носилках сидел Хилон.

Скороходы тем временем расчистили путь, и египтяне собрались было тронуться вперед, как вдруг молодой трибун, в одно мгновенье уразумев многое, чего не понимал прежде, — подошел к носилкам.

— Привет тебе, Хилон! — сказал он.

— Юноша, — с достоинством и надменностью отвечал грек, силясь придать своему лицу выражение спокойствия, которого не было в его душе, — приветствую тебя, но ты меня не задерживай, ибо я тороплюсь к моему другу, благородному Тигеллину.

Но Виниций, ухватясь за перекладину носилок, нагнулся к нему и, пристально глядя ему в глаза, тихо спросил:

— Это ты выдал Лигию?

— О колосс Мемиона! — испуганно воскликнул Хилон.

Заметив, однако, что в глазах Виниция нет угрозы, старый грек быстро успокоился. Как-никак он находился под покровительством Тигеллина и самого императора, то есть владык, пред которыми все дрожало, вдобавок его охраняли сильные рабы, а Виниций стоял перед ним безоружный, с осунувшимся лицом, сгорбившийся от страданий.

Эта мысль вернула ему прежнюю наглость. Вперив в Виниция глаза с воспаленными красными веками, он в ответ прошептал:

— А ты, когда я умирал с голоду, приказал меня высечь.

Минуту оба молчали, потом Виниций глухо сказал:

— Я обидел тебя, Хилон!

Тогда грек поднял голову и, щелкнув пальцами, что было в Риме знаком пренебрежения и насмешки, ответил громко, чтобы все могли слышать:

— Если у тебя, приятель, есть просьба ко мне, приди в мой дом на Эсквилине в утреннее время, когда я после ванны принимаю гостей и клиентов.

И он махнул рукою. Повинуясь этому жесту, египтяне приподняли носилки, а рабы в желтых туниках, размахивая тростниковыми шестами, опять закричали:

— Дорогу носилкам благородного Хилона Хилонида! Дорогу! Дорогу!

Глава LV

В длинном, наскоро написанном письме Лигия прощалась с Виницием навсегда. Ей было известно, что в тюрьму уже запрещено приходить и что она сможет увидеть Виниция только с арены. И она просила его узнать, когда настанет их очередь, и еще просила его быть на играх, потому что она хочет его увидеть еще раз при жизни. Страха в ее письме не чувствовалось. Она писала, что и она сама, и остальные жаждут поскорее выйти на арену, на которой их ждет освобождение из темницы. Надеясь, что Помпония и Авл приедут в Рим, она просила, чтобы и они пришли на игры. Каждая строка дышала восторгом и той отрешенностью от земной жизни, которою были полны сердца всех узников, а также неколебимой верой в исполнение их чаяний за гробом. «Освободит ли меня Христос теперь, — писала она, — или после смерти, он обещал меня тебе устами апостола, стало быть, я твоя». И она заклинала Виниция не жалеть ее и не поддаваться горю. Смерть для нее не была расторжением обетов. С доверчивостью дитяти она уверяла Виниция, что тотчас после мучений на арене она расскажет Христу, что в Риме остался ее жених, Марк, который всем сердцем тоскует по ней. И Христос, быть может, разрешит на минутку ее душе побывать у него на земле, чтобы сказать, что она жива, о мученьях уже не помнит и счастлива. Все ее письмо было проникнуто счастьем и безграничной надеждой. Одна только была в нем просьба, связанная с земными делами: чтобы Виниций забрал из сполиария[391] ее тело и похоронил ее как свою жену в склепе, в котором ему самому предстоит опочить.

Он читал это письмо, сердце его разрывалось, но в то же время ему казалось немыслимым, чтобы Лигия погибла от клыков диких зверей и чтобы Христос над нею не сжалился. В этом была его надежда, в это он верил. Воротясь домой, он написал в ответ, что будет каждый день приходить к стенам Туллианума и ждать, пока Христос сокрушит эти стены и ему отдаст ее. Он просил ее верить, что Христос может ее вызволить даже из цирка, что сам великий апостол молит его об этом и что миг освобожденья близок. Центурион-христианин должен был передать ей это письмо утром.

Но когда на другой день Виниций подошел к тюрьме, сотник, отделившись от своего отряда, первый шагнул ему навстречу со словами:

— Выслушай новость, господин. Христос, испытав тебя, ныне оказал тебе свою милость. Приходили этой ночью вольноотпущенники императора и префекта отобрать для них девушек-христианок на поруганье — спросили они про твою возлюбленную, но господь ниспослал ей лихорадку, от которой умирают узники Туллианума, и ее оставили. Уже накануне вечером она лежала в беспамятстве — да будет благословенно имя спасителя, ведь недуг, уберегший ее от позора, может ее спасти и от смерти.

Виниций, чтобы не упасть, ухватился за наплечник солдата, а тот продолжал:

— Возблагодари милосердие господа. Лина схватили и потащили на муки, но, увидев, что он кончается, отдали его. Быть может, и ее отдадут тебе теперь, а Христос вернет ей здоровье.

Молодой трибун еще с минуту постоял, опустив голову, потом поднял ее и тихо молвил:

— Да, так и будет, сотник. Христос, спасший ее от позора, избавит ее от смерти.

И, просидев у стен тюрьмы до вечера, он возвратился домой, чтобы послать своих людей за Лином с приказаньем перенести старика на одну из своих загородных вилл.

Петроний, узнав о происшедшем, решил действовать. У Августы он уже был один раз, а теперь пошел снова. Застал он ее подле ложа маленького Руфия. Ребенок, у которого была пробита голова, лежал в жару и бредил, а у матери, пытавшейся его спасти, сердце сжималось от отчаяния и страха, что, если и удастся мальчика выходить, так, возможно, лишь для того, чтобы его вскоре постигла смерть еще более страшная.

Поглощенная своим горем, она сперва даже слушать не хотела о Виниции и Лигии, но Петронию удалось ее припугнуть.

— Ты оскорбила, — сказал он ей, — новое неведомое божество. Ты, Августа, кажется, чтишь еврейского Иегову, но христиане утверждают, что Христос его сын, так подумай — не навлекла ли ты гнев его отца? Как знать, возможно, постигшая тебя беда — это их месть, и жизнь Руфия, возможно, зависит от того, как ты поступишь.

— Чего ты от меня хочешь? — со страхом спросила Поппея.

— Умилосерди разгневанного бога.

— Но как?

— Лигия больна. Повлияй на императора или на Тигеллина, чтобы ее отдали Виницию.

— Ты думаешь, я смогу? — спросила она с отчаянием.

— Ну, так ты можешь сделать другое. Если Лигия выздоровеет, ей придется пойти на казнь. Сходи в храм Весты и попроси, чтобы virgo magna[392] оказалась как бы случайно возле Туллианума в то время, когда узников поведут на смерть, и повелела освободить девушку. Старшая весталка тебе в этом не откажет.

— А если Лигия от лихорадки умрет?

— Христиане говорят, что Христос мстителен, но справедлив: возможно, ты умилосердишь его уже одним намерением.

— Пусть он пошлет мне какой-нибудь знак, что спасет Руфия.

Петроний пожал плечами.

— Я пришел не как его посланец, божественная. Я только говорю тебе — лучше тебе быть в ладу со всеми богами, и римскими, и чужими!

— Я пойду! — стонущим голосом произнесла Поппея.

Петроний вздохнул с облегчением.

«Наконец-то я чего-то добился!» — подумал он.

Возвратясь к Виницию, он сказал:

— Проси своего бога, чтобы Лигия не умерла от лихорадки, — если она не умрет, то верховная жрица Весты прикажет ее освободить. Сама Августа будет об этом просить.

Виниций пристально посмотрел на него — глаза трибуна горели лихорадочным огнем.

— Ее освободит Христос, — молвил он.

А Поппея, которая ради спасения Руфия готова была совершить гекатомбы всем богам, отправилась в тот же вечер на Форум к весталкам, поручив смотреть за больным мальчиком верной няне Сильвии, которая ее самое вынянчила.

Но на Палатине приговор ребенку уже был вынесен. Едва носилки супруги императора скрылись за Большими воротами, в комнату, где лежал маленький Руфий, вошли два вольноотпущенника — один бросился на старуху Сильвию и заткнул ей рот, а второй, схватив бронзовую статуэтку сфинкса, одним ударом оглушил ее.

Затем они подошли к постели Руфия. Измученный жаром, лежавший в полузабытьи ребенок не сознавал, что происходит, и улыбался им, щуря свои прелестные глазки, точно силясь их получше разглядеть. Но они, сняв с няньки пояс, называвшийся «цингулум», накинули ему на шею петлю и стали затягивать. Крикнув только раз «мама», ребенок быстро скончался. Тогда убийцы завернули его в простыню, сели на ожидавших их лошадей и поскакали в Остию, где бросили труп в море.

Поппея же не застала верховной жрицы, которая вместе с другими весталками была у Ватиния. Возвратясь на Палатин и увидев пустое ложе и уже остывшее тело Сильвии, она лишилась чувств, а когда ее привели в себя, начала кричать без умолку, и дикие ее вопли слышались всю ночь и весь следующий день.

Но на третий день император приказал ей присутствовать на пиру, и она, надев фиолетовую тогу, явилась на пир и сидела с каменным лицом, золотоволосая, безмолвная, дивно прекрасная и зловещая, как ангел смерти.

Глава LVI

До того как Флавии соорудили Колизей, амфитеатры в Риме строились по большей части из дерева, поэтому во время пожара почти все они сгорели. Но для обещанных игр Нерон приказал выстроить несколько новых амфитеатров, и среди них один огромный, для которого, едва погасли огни пожара, начали доставлять по морю и по Тибру могучие древесные стволы, срубленные на склонах Атласских гор. Так как игры эти великолепием и числом жертв должны были превзойти все прежние, строились сверх того обширные помещения для людей и зверей. Тысячи работников дни и ночи трудились на этих постройках. Работы по сооружению и украшению главного амфитеатра велись без передышки. Народ рассказывал чудеса о поручнях, выложенных бронзой, янтарем, слоновой костью, перламутром и панцирями заморских черепах. Проложенные вдоль рядов канавки с холодной водой, поступавшей с гор, должны были даже в самую знойную пору поддерживать приятную прохладу. Колоссальный пурпурный веларий защищал от солнечных лучей. Между рядами расставляли курильницы с аравийскими благовониями, а на потолке делались устройства, чтобы кропить зрителей шафраном и вербеной. Знаменитые зодчие Север и Целер употребили все свои познания, чтобы воздвигнуть этот несравненный по роскоши амфитеатр, который мог вместить такое число любопытных зрителей, как ни один из известных до той поры.

Потому-то в день первой из назначенных «утренних игр» толпы черни с рассвета ждали, когда откроются ворота, упоенно прислушиваясь к рычанию львов, хриплому реву пантер и вою собак. Зверей уже два дня не кормили, только дразнили их кровавыми кусками мяса, чтобы разжечь ярость и голод. Временами хор звериных голосов становился столь оглушительным, что стоявшие возле цирка люди не слышали друг друга, а те, кто потрусливей, бледнели от страха. С восходом солнца из цирка донеслось громкое, но спокойное пенье — чернь слушала его, изумляясь и повторяя: «Христиане! Христиане!» Еще ночью в амфитеатр привели множество будущих жертв, и не из одной тюрьмы, как первоначально намеревались, а из всех. Толпа знала, что зрелища будут длиться недели и месяцы, но тут же начались споры, управятся ли с намеченной на сегодня частью христиан за один день. Мужских, женских и детских голосов, певших утренний гимн, было столько, что, по мнению знатоков, даже если бы отправляли на арену по сто или двести штук сразу, звери вскоре устанут, насытятся и до вечера не успеют всех разорвать. Другие сетовали, что, когда на арене одновременно выступает слишком много народу, внимание рассеивается и невозможно как следует насладиться зрелищем. Чем ближе было к часу открытия ведущих во внутрь коридоров, называвшихся «вомитории», тем оживленнее и веселее шумела толпа, споря на различные, касающиеся игр темы. Начали образовываться партии, одни стояли за то, что львы искуснее разрывают людей, другие — что тигры. Тут и там бились об заклад. Многие также обсуждали гладиаторов, которым предстояло выступать на арене до христиан, и опять же возникали партии — кто за самнитов, кто за галлов, кто за мирмиллонов, кто за фракийцев, кто за ретиариев.

С раннего утра прибывали в амфитеатр группы гладиаторов во главе с их наставниками — ланистами. Не желая прежде времени утомлять себя, они шли без оружия, часто совершенно нагие, кое-кто с зеленой веткой в руке или в венке из цветов — молодые, полные жизни, блистающие красотой в утреннем свете. Их могучие, точно из мрамора изваянные тела, лоснившиеся от оливкового масла, возбуждали восхищение римлян, любителей красивых форм. Многих гладиаторов знали в лицо, то и дело раздавались крики: «Привет, Фурний! Привет, Лео! Привет, Максим! Привет, Диомед!» Девушки бросали на них влюбленные взгляды, а они, высматривая самых красивых, сыпали шутливыми словечками, как бы не испытывая и тени тревоги, да посылали воздушные поцелуи или кричали: «Обними меня, пока смерть не обняла!» Затем исчезали в воротах, из которых многим суждено было не выйти. Но внимание толпы привлекали все новые группы участников. За гладиаторами шли мастигофоры, люди с бичами, чьей обязанностью было стегать, подбадривать дерущихся. Мулы тянули в сторону сполиария длинную вереницу повозок, на которых высились горы деревянных гробов. Их вид радовал толпу — по большому количеству судили о грандиозности игр. Дальше шли те, которые должны были добивать раненых, и наряжены они были кто Хароном[393], а кто Меркурием; за ними — те, кто наблюдал за порядком в цирке и раздавал табуреты; затем рабы, которые разносили еду и прохладительные напитки; и наконец преторианцы, которых каждый император держал в амфитеатре наготове.

Наконец вомитории отворились, и толпа устремилась в цирк. Однако число жаждущих было так велико, что они шли час за часом — даже не верилось, что амфитеатр может вместить такую пропасть народа. Рычанье зверей, учуявших человеческие запахи, стало еще громче. Рассаживаясь по местам, народ в цирке шумел, как волны морские в бурю.

Но вот появился префект города с отрядом стражей, а за ним непрерывною чередой потянулись носилки сенаторов, консулов, преторов, эдилов, государственных и дворцовых чиновников, преторианских начальников, патрициев и знатных дам. Перед некоторыми носилками шли ликторы[394], несшие топорик в связке розог, перед другими — толпы рабов. В солнечном свете сверкала позолота носилок, яркими красками переливались белые и цветные одежды, перья, серьги, драгоценные камни, сталь топоров. Из цирка доносились крики, которыми народ приветствовал виднейших сановников. Время от времени прибывали небольшие отряды преторианцев.

Однако жрецы различных храмов появились немного позже, и только после них понесли в носилках священных дев Весты, впереди которых шли ликторы. Чтобы начать игры, ждали только императора, который, не желая раздражать народ слишком долгим ожиданьем, вскоре прибыл в сопровождении Августы и августиан.

Петроний находился среди августиан, и в его носилках сидел Виниций. Молодой трибун знал, что Лигия больна, лежит в беспамятстве, но в последние дни доступ в тюрьму был полностью закрыт, прежнюю стражу заменили новой, которой не разрешалось входить в общение с тюремными надзирателями, а также передавать какие-либо сведения приходившим узнавать об узниках, — у Виниция поэтому не было уверенности, что Лигии нет в числе жертв, обреченных на смерть в первый день игр. Могли ведь отправить на растерзание львам и больную, даже в беспамятстве. Жертвы должны были появиться на арене зашитыми в звериные шкуры, причем большими партиями, поэтому никто из зрителей не смог бы проверить, было ли их одним человеком больше или меньше, а тем паче кого-то узнать. Стражи и все служители амфитеатра были подкуплены Виницием, и с бестиариями был уговор, что они спрячут Лигию в каком-нибудь темном закоулке амфитеатра и ночью передадут ее верному человеку, который тотчас ее увезет в Альбанские горы. Посвященный в тайну Петроний посоветовал Виницию явиться с ним в амфитеатр открыто и, лишь оказавшись внутри, потихоньку ускользнуть и спуститься в подвал, где во избежание ошибки он должен был указать стражам Лигию.

Стражи отворили перед ним невысокую дверь, через которую проходили сами. Один из них, звавшийся Сир, немедля повел его к христианам.

— Не знаю, господин, найдешь ли ты то, что ищешь. Мы расспрашивали про девушку по имени Лигия, но никто нам не дал ответа, а может быть, они нам не доверяют.

— Много их? — спросил Виниций.

— Еще на завтра много останется, господин.

— Есть больные?

— Таких, чтобы не могли на ногах стоять, нет.

С этими словами Сир открыл дверь, и они вошли в помещение, огромное, но низкое и темное, так как свет туда проникал только через зарешеченные отверстия, выходившие на арену. Вначале Виниций ничего не мог разглядеть, лишь слышал вокруг себя гул голосов да доносившиеся из амфитеатра крики. Но вскоре, когда глаза привыкли к темноте, он увидел, что окружен странными существами, напоминавшими волков и медведей. То были христиане в звериных шкурах. Одни из них стояли, другие молились на коленях. По длинным волосам, падавшим на шкуры, можно было угадать, кто тут женщины. Ряженные волчицами матери держали на руках детей, тоже в косматых шкурах. Но из звериных шкур глядели сияющие лица, глаза сверкали лихорадочной радостью. Было видно, что всеми этими людьми владела одна-единственная мысль, страстное чаяние неземного, еще при жизни сделавшее их нечувствительными ко всему, что их окружало и что могло с ними случиться. Когда Виниций спрашивал про Лигию, некоторые смотрели на него, словно очнувшись ото сна, и не отвечали на вопрос, другие улыбались, прикладывая палец к губам или указывая на железные решетки, сквозь которые падали лучи света. Только дети кое-где плакали, напуганные рычаньем зверей, воем собак, криками людей и похожими на лесных зверей фигурами их собственных родителей. Идя рядом с Сиром, Виниций вглядывался в лица, искал, расспрашивал, натыкаясь подчас на тела тех, кто лишился чувств от толчеи, духоты и жары, и протискивался все дальше в темную глубину помещения, по-видимому, столь же огромного, как весь амфитеатр.

Вдруг Виниций остановился — ему показалось, что где-то у решетки прозвучал знакомый голос. С минуту он прислушивался, потом повернул обратно и, пробившись через толпу, подошел к тому месту. Сноп лучей падал на голову говорившего, и в этом свете Виниций узнал в обрамлении волчьей шкуры изможденное, неумолимо суровое лицо Криспа.

— Скорбите о грехах ваших, — говорил Крисп, — ибо наступает час возмездия. Но тот из вас, кто думает, что одной лишь смертью искупит вины свои, тот совершает новый грех и будет ввергнут в вечный огонь. Каждым вашим грехом, при жизни совершенным, вы обновляли муки господа, так как же смеете вы надеяться, что мука, вас ожидающая, искупит его муки? Одною смертью погибнут нынче праведные и грешные, но господь отличит своих. Горе вам! Клыки львов раздерут тела ваши, но не уничтожат ни вины вашей, ни вашего счета с богом. Да, господь оказал довольно милосердия, разрешив пригвоздить себя к кресту, но отныне он будет лишь судиею, который ни одну вину не оставит без наказания. Итак, вы, полагающие, будто муками загладите грехи ваши, вы кощунственно оскорбляете справедливость божию и тем глубже будете низвергнуты. Конец милосердию, настал час гнева божьего. Еще миг — и вы предстанете перед страшным судом, где и добродетельный едва спасется. Скорбите о грехах ваших, ибо разверзлась пасть адова, горе вам, мужи и жены, горе вам, родители и дети!

И, простерши костлявые руки, он потрясал ими над склоненными головами, бесстрашный, но также беспощадный, даже пред лицом смерти, на которую вскоре должны были пойти все эти обреченные. После его слов раздались возгласы: «Скорбим о грехах наших!», затем наступило молчание, слышался только плач детей да удары кулаками в грудь. У Виниция кровь застыла в жилах. Он, всю свою надежду полагавший на милосердие Христово, услышал теперь, что пришел день гнева и что милосердия не снискать даже гибелью на арене. В его уме молнией сверкнула мысль, что апостол Петр иное говорил бы этим идущим на смерть людям, однако грозные, исполненные фанатизма речи Криспа, темный подвал с решетками, за которыми простиралось поприще страданий, близость этих мук, толпа будущих жертв, облаченных в смертные одежды, — все это наполнило душу Виниция тревогою и ужасом. С содроганием он подумал, что это во сто крат страшнее, чем самые кровавые сражения, в которых он участвовал. От духоты и жары он начал задыхаться. На лбу проступил холодный пот. Виниций испугался, что может потерять сознание, подобно тем, о чьи тела он спотыкался, пытаясь проникнуть в глубь помещения, а когда сверх того он вспомнил, что в любую минуту могут открыть решетки, он стал громко выкрикивать имена Лигии и Урса, надеясь, что, если не они, так кто-нибудь их знающий ответит ему.

И действительно, почти сразу же какой-то человек, наряженный медведем, потянул его за тогу со словами:

— Они остались в тюрьме, господин. Меня вывели последнего, и я видел, что она лежит больная.

— Кто ты? — спросил Виниций.

— Я — землекоп, тот, в чьей хижине апостол окрестил тебя, господин. Меня схватили три дня тому назад, и нынче мне помирать.

Виниций вздохнул с облегчением. Входя сюда, он стремился найти Лигию, но теперь был готов благодарить Христа за то, что ее здесь нет, и усматривать в этом знак его милости.

Между тем землекоп снова потянул его за тогу.

— А помнишь, господин, что это я провел тебя на виноградник Корнелия, туда, где апостол проповедовал в сарае?

— Помню, — ответил Виниций.

— Я его видел еще раз, за день до того, как меня в тюрьму бросили. Благословил он меня и сказал, что придет в амфитеатр осенить погибающих крестным знамением. Хотелось бы мне взглянуть на него в смертный час и увидеть знак креста — тогда мне будет легче умирать; если ты знаешь, где он, скажи мне.

— Он среди людей Петрония, — понизив голос, ответил Виниций, — переодет рабом. Где они выбрали места, я не знаю, но, когда вернусь в цирк, я это увижу. Ты же, как выйдешь на арену, смотри на меня — я встану и поверну голову в их сторону. Тогда ты сможешь найти его глазами.

— Благодарю тебя, господин! Мир тебе!

— Да будет спаситель к тебе милостив!

— Аминь.

Выйдя из куникула, Виниций вернулся в амфитеатр — место его было рядом с Петронием, среди прочих августиан.

— Она там? — спросил Петроний.

— Нет, она осталась в тюрьме.

— Послушай, что мне еще пришло на ум. Только, слушая меня, смотри, например, на Нигидию, чтобы казалось, будто мы обсуждаем ее прическу. Тигеллин и Хилон в эту минуту глядят на нас. Так слушай: пусть Лигию ночью положат в гроб и вынесут из тюрьмы, как умершую, — о дальнейшем подумаешь сам.

— Да, пожалуй, — ответил Виниций.

Их беседу прервал Туллий Сенецион.

— А вы не знаете, христианам дадут оружие? — сказал он, наклонясь к ним.

— Нет, не знаем, — ответил Петроний.

— Я бы предпочел, чтобы дали, — иначе арена слишком быстро станет похожа на бойню. Но какой, однако, роскошный амфитеатр!

И в самом деле, зрелище было великолепное. Нижние ряды со зрителями в тогах белели как снег. На золоченом возвышении восседал император в алмазном ожерелье, с золотым венцом на голове, и рядом с ним сумрачная красавица Августа; по обе стороны от них сидели весталки, высокие сановники, сенаторы в тогах с каймою, военачальники в блестящих доспехах — словом, все, что было в Риме могущественного, знатного и богатого. Следующие ряды занимали всадники, а еще выше чернело море голов, над которыми висели прикрепленные к столбам гирлянды из роз, лилий, анемонов, плюща и винограда.

Зрители громко разговаривали, перекликались, пели, иногда разражались взрывами смеха по поводу острого словца, которое передавалось из ряда в ряд, а порою нетерпеливо топали, чтобы ускорить начало зрелища.

Топот наконец стал напоминать беспрерывные громовые раскаты. Тогда префект города, который со своей блестящей свитой уже успел объехать арену, подал знак платком, на что амфитеатр ответил оглушительным «А-а-а!», вырвавшимся из тысяч грудей.

Обычно зрелище открывалось ловлею дикого зверя, в которой состязались варвары с Севера и Юга, но на сей раз зверей был избыток, поэтому начали с андабатов, то есть бойцов в шлемах без отверстий для глаз, сражавшихся вслепую. На арену разом вышли десятка два андабатов и начали махать мечами в воздухе, а мастигофоры длинными вилами подталкивали их друг к другу, чтобы им удалось встретиться. Зрители познатнее смотрели на это зрелище с презрительным равнодушием, однако народ тешился неуклюжими движениями бойцов, а когда они, случалось, сталкивались спинами, раздавались хохот и крики: «Правее!», «Левее!», «Прямо!», которыми порою нарочно сбивали с толку. Все же несколько пар сошлись, и бой становился кровавым. Более рьяные бойцы бросали щиты и схватившись левыми руками, чтобы уже не разъединиться, правыми сражались насмерть. Упавший подымал руку, умоляя этим жестом о пощаде, но в начале игр народ обычно требовал добивать раненых, особенно же когда речь шла об андабатах с закрытыми лицами, и потому никому не известных. Постепенно число сражавшихся уменьшалось, и когда их осталось только двое, их толкнули одного к другому так сильно, что оба, встретившись, упали на песок, и уже лежа, закололи друг друга. Под крик «Кончено!»[395] служители унесли трупы, а отроки с граблями закрыли песком следы крови на арене и присыпали их листьями шафрана.

Теперь предстоял бой более серьезный, вызывавший интерес не только черни, но и людей утонченных, — тут молодые патриции делали подчас огромные ставки и проигрывались в пух и прах. Сразу же из рук в руки стали передавать таблички с записанными на них именами любимцев и числом сестерциев, которое каждый ставил на своего избранника. У спектатов, то есть бойцов, уже выступавших на арене и одерживавших на ней победы, было больше приверженцев, однако среди бившихся об заклад находились и такие, которые ставили крупные суммы на новых, совершенно неизвестных гладиаторов, надеясь в случае их победы на крупный выигрыш. Бились об заклад сам император, и жрецы, и весталки, и сенаторы, и всадники, и народ. Сельские жители, когда у них не оставалось денег, нередко ставили на кон свою свободу. Поэтому все ждали выхода бойцов с сердцебиением, даже с тревогой, многие громко давали обеты богам, чтобы вымолить их покровительство своему любимцу.

Но вот амфитеатр огласили пронзительные звуки труб, и воцарилась полная ожидания тишина. Тысячи глаз обратились к большим воротам, к которым приблизился человек, наряженный Хароном, и при всеобщем молчании трижды стукнул в них молотом, как бы вызывая на смерть тех, кто был за ними. Ворота медленно отворились, и из зияющей черноты на ярко освещенную арену стали выходить гладиаторы. Они шли отрядами по двадцать пять человек — отдельно фракийцы, отдельно мирмиллоны, самниты, галлы, все в тяжелом вооружении; наконец, вышли ретиарии, в одной руке державшие сеть, а в другой — трезубец. При виде их по рядам раздались рукоплесканья, перешедшие вскоре в сплошной громоподобный шум. В глазах рябило от вида амфитеатра с разгоряченными лицами, открытыми в крике ртами и хлопающими руками. Гладиаторы ритмичным, пружинистым шагом сделали круг по арене, сверкая оружием и богатыми доспехами, и остановились перед возвышением с ложем императора — горделивые, спокойные красавцы. Резкий звук рога прекратил рукоплесканья, тогда бойцы выбросили вверх правые руки и, подняв головы и взоры к императору, начали выкрикивать, а точнее, повторять протяжно, нараспев:

Ave caesar imperator!
Morituri te salutant!
Привет тебе, цезарь, император!
Идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.)

После чего они быстро рассыпались по арене, занимая каждый свое место. Им предстояло сражаться целыми отрядами, но сперва наиболее знаменитым бойцам было дозволено сразиться попарно — в таких поединках выявлялись сила, ловкость и отвага. И вот из рядов галлов выступил боец, хорошо известный любителям под именем Ланиона, то есть «Мясника», победитель во многих играх. В высоком шлеме и в панцире, прикрывавшем спереди и сзади его могучий торс, он в ярком свете на желтой арене походил на огромного блестящего жука. Ему навстречу вышел не менее известный ретиарий Календион.

Среди зрителей послышались возгласы:

— Пятьсот сестерциев на галла!

— Пятьсот на Календиона!

— Клянусь Геркулесом, тысяча!

— Две тысячи!

Галл между тем, дойдя до середины арены, стал пятиться, выставив меч острием вперед и с наклоненной головой напряженно наблюдая через отверстия в забрале за противником, а тот, легкий ретиарий, с изящной, достойной резца ваятеля фигурой, совершенно нагой, только в набедренной повязке, быстро кружил вокруг тяжеловесного соперника, ловко размахивая сетью, то опуская, то поднимая трезубец и распевая песенку сетеносцев:

Не тебя ищу, а рыбу,
Что ж ты убегаешь, галл?[396]

Но галл и не думал убегать, он, сделав несколько шагов, остановился и лишь слегка повертывался из стороны в сторону, чтобы противник все время был перед ним. В его фигуре и уродливо огромной голове было теперь что-то жуткое. Зрители понимали, что это тяжелое, закованное в медь тело готовится к внезапному броску, который может решить исход поединка. А сетеносец тем временем то подбегал к нему, то отскакивал, так быстро размахивая своими трезубыми вилами, что глаз с трудом мог уследить за ними. Несколько раз слышались удары трезубца о щит, но галл даже не покачнулся, что говорило о его огромной силе. Все его внимание, казалось, было сосредоточено не на трезубце, а на сети, непрестанно кружившей над его головою, как зловещая птица. Затаив дыхание, зрители следили за искусной игрой гладиаторов. Наконец, улучив момент, Ланион ринулся на противника, но тот с таким же проворством проскользнул под его мечом и поднятой рукой, затем выпрямился и закинул сеть.

Галл, сделав поворот на месте, щитом отбросил сеть, после чего оба отпрянули в стороны. В амфитеатре загремели возгласы: «Macte!», в нижних рядах заново стали делать ставки. Сам император, беседовавший с весталкой Рубрией и не слишком внимательно следивший за зрелищем, обратил лицо к арене.

Бойцы возобновили поединок, сражаясь так ловко, с такой точностью движений, что минутами чудилось, будто это не борьба на жизнь и на смерть, но игра с целью выказать свою ловкость. Ланион, еще два раза ускользнув от сети, снова начал пятиться к краю арены. Тогда те, кто ставили против него, не желая, чтобы он отдохнул, закричали: «Наступай!» Галл послушался и бросился на противника. Внезапно рука ретиария залилась кровью, и его сеть повисла. Ланион, пригнувшись, ринулся вперед с намерением нанести последний удар. Но в этот миг Календион, который лишь притворился, будто уже не может орудовать сетью, откинулся в сторону, чтобы избежать удара, и, сунув трезубец между колен противника, повалил его наземь.

Галл попытался встать, но в мгновение ока его обвили роковые веревки, в которых руки его и ноги с каждым движением запутывались все больше. А меж тем удары трезубца раз за разом валили его на песок. Вот он сделал еще одно усилие, оперся на руку и напрягся, чтобы встать, — напрасно! Подняв к голове слабеющую руку, уже неспособную удержать меч, Ланион упал навзничь. Календион своим трезубцем прижал его шею к земле и, обеими руками опершись на рукоять, обернулся лицом к императорской ложе.

Весь цирк дрожал от рукоплесканий и воплей. Для тех, кто ставил на Календиона, он в эту минуту был более велик, чем император, но именно поэтому в их сердцах исчезло и враждебное чувство к Ланиону, который ценою своей крови наполнил их карманы. И желания публики разделились надвое. Во всех рядах половина зрителей делала знак смерти, половина — пощады, но ретиарий глядел только на императора и весталок, выжидая, что решат они.

К несчастью, Нерон не любил Ланиона, потому что на последних играх, еще перед пожаром, поставив на него, проиграл крупную сумму Лицинию, и он, протянув руку вперед, обратил большой палец вниз.

Весталки тотчас повторили его жест. Тогда Календион, прижав коленом грудь галла, достал из-за набедренника короткий нож и, отведя край панциря у шеи противника, всадил ему в горло трехгранное лезвие по рукоять.

— Peractum est! — раздались голоса в амфитеатре.

Ланион недолго подергался, как зарезанный вол, роя ногами песок, — потом вытянулся и так застыл.

Меркурию даже не потребовалось проверять раскаленным железом, жив ли он. Тело Ланиона вмиг унесли, и вышли другие пары, после чего только и начался бой целых отрядов. Народ участвовал в нем душою, сердцем, глазами: выл, рычал, свистел, хлопал, смеялся, подстрекал дерущихся, бесновался. Разделенные на две партии гладиаторы сражались на арене с яростью диких зверей: грудь ударяла о грудь, сплетались тела в смертельном объятье, трещали в суставах могучие конечности, мечи погружались в грудные клетки и в животы, из бледнеющих уст хлестала на песок кровь. С десяток новичков объял под конец такой ужас, что они, вырвавшись из сечи, попытались убежать, но мастигофоры загнали их обратно в гущу схватки бичами со свинчаткой на концах. На песке образовалось множество темных пятен, все больше нагих и одетых в доспехи тел валилось на арену, подобно снопам. Живые сражались, стоя на трупах, спотыкались об оружие, о щиты, ранили ноги в кровь обломками мечей и падали. Народ был вне себя от удовольствия, упивался смертью, дышал ею, насыщал зрение ее видом и с наслаждением втягивал в легкие ее запахи.

В конце концов почти все побежденные полегли. Лишь несколько раненых стояли на коленях посреди арены и, пошатываясь, простирали руки к зрителям с мольбою о пощаде. Победителям раздали награды, венки, оливковые ветви, и настала минута отдыха, которая по воле всемогущего императора была превращена в пиршество. В курильницах зажгли благовония. Из кропильных устройств народ орошали легким шафранным и фиалковым дождиком. Разносили прохладительные напитки, жареное мясо, сладости, вино, оливки и фрукты. Народ ел, болтал и выкрикивал здравицы императору, чтобы побудить его к еще большей щедрости. А когда голод и жажда были утолены, сотни рабов внесли в амфитеатр наполненные подарками корзины, из которых наряженные амурами мальчики стали вынимать различные предметы и обеими руками бросать их в ряды зрителей. Когда же начали раздавать лотерейные тессеры, разгорелась драка: люди теснились, валили друг друга с ног, топтали, звали на помощь, перепрыгивали через ряды и давили один другого в страшной толчее — ведь тот, кому доставалось счастливое число, мог выиграть даже дом с садом, раба, роскошное платье или редкостного зверя, которого потом мог продать в цирк. Потому и возникала часто такая давка, что преторианцам приходилось наводить порядок, и после каждой раздачи тессер из амфитеатра выносили людей со сломанными руками, ногами и даже затоптанных насмерть.

Но люди побогаче не участвовали в борьбе за тессеры. Августианы во время боя забавлялись видом Хилона и насмехались над его тщетными усилиями показать, что он может смотреть на драку и кровопролитие столь же спокойно, как любой другой. Однако напрасно несчастный грек хмурил брови, прикусывал губу и сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони. И греческой его натуре, и лично ему присущей трусости подобные зрелища были непереносимы. Лицо его побледнело, на лбу густо заблестели капельки пота, губы посинели, глаза ввалились, зубы стучали, и все тело сотрясала дрожь. Когда бой был закончен, Хилон немного оправился, но тут окружающие подняли его на смех, и он, внезапно вспылив, стал отчаянно огрызаться.

— Ага, грек! Тебе нестерпим вид рваной человеческой кожи, — дернув его за бороду, сказал Ватиний.

Хилон, показывая в оскале два последних своих желтых зуба, отпарировал:

— Мой отец не был сапожником, поэтому я не умею латать ее.

— Macte! Habet! — раздались голоса.

Но насмешки продолжались.

— Он же не виноват, что у него в груди вместо сердца кусок сыра! — воскликнул Сенецион.

— Ты тоже не виноват, что вместо головы у тебя мочевой пузырь, — нашелся Хилон.

— А не стать ли тебе гладиатором? Вот бы превосходно выглядел ты с сетью на арене.

— Если б я поймал ею тебя, достался бы мне вонючий удод.

— А как бы ты поступил с христианами? — спросил Фест из Лигурии[397]. — Не хочешь ли стать собакой и кусать их?

— Нет, не хочу стать твоим братом.

— Ты, меотийская[398] проказа!

— Ты, лигурийский мул!

— Видать, шкура у тебя свербит, но просить меня, чтобы я тебя поскреб, не советую.

— Сам себя скреби! Коль соскребешь свои чирьи, лишишься лучшего, что есть в твоей персоне.

Так римляне издевались над Хилоном, а он отвечал им столь же язвительными выпадами, возбуждая всеобщий смех. Император хлопал в ладоши и повторял «Macte!», подзуживая спорящих. Но вот подошел к Хилону Петроний и, тронув хлыстом из слоновой кости его плечо, холодно произнес:

— Все это прекрасно, философ, лишь в одном ты сделал ошибку: боги создали тебя мелким воришкой, а ты лезешь в демоны, и этого тебе не выдержать!

Старик глянул на него своими воспаленными глазами, но на сей раз почему-то не нашел оскорбительного ответа.

— Выдержу! — немного помолчав, произнес он как бы через силу.

Тем временем трубы возвестили, что перерыв кончился и представление возобновляется. Люди стали освобождать проходы, в которых собрались, чтобы размять ноги и поговорить. В цирке началось движение и обычные споры за места, которые оказывались заняты. Сенаторы и патриции проходили в свои ряды. Постепенно шум затихал, в амфитеатре восстанавливался порядок. На арене появились служители и стали граблями разрыхлять оставшиеся кое-где комья песка, слипшиеся от загустевшей крови.

Теперь настал черед христиан. Подобное зрелище было для народа внове, никто не знал, как они будут себя вести, и их появления ожидали с известным любопытством. На лицах изображалось напряженное внимание, все ждали сцен необычных, но настроение публики было враждебное. Ведь эти люди, что сейчас появятся, сожгли Рим и его извечные сокровища. Они пили кровь младенцев, отравляли воду, проклинали весь род человеческий и совершали самые ужасные злодеяния. Пробужденную в народе ненависть не утолили бы и жесточайшие кары, и если какие-либо опасения волновали чернь, то были опасения, что муки окажутся недостаточным возмездием за преступления этих злобных изуверов.

Солнце меж тем поднялось высоко, и его лучи, сквозившие через пурпурный веларий, залили амфитеатр кровавым светом. Песок окрасился в огненные тона, и в этих багряных бликах, в лицах зрителей и в виде пустынной арены, на которой через мгновенье развернется картина человеческих мучений и ярости зверей, было что-то зловещее. Казалось, сам воздух насыщен предчувствием ужаса и смерти. Толпа, обычно веселая и беспечная, ныне, охваченная ненавистью, застыла в молчании. Мрачное ожесточение рисовалось на лицах.

Но вот префект подал знак: тотчас опять вышел старик, наряженный Хароном, тот самый, что вызывал гладиаторов на смерть, и, неторопливой поступью пройдя через всю арену, среди воцарившейся мертвой тишины опять трижды ударил молотом в двери.

В амфитеатре разнесся глухой ропот:

— Христиане! Христиане!

Заскрипели железные решетки, в зияющих темных проходах раздались обычные выкрики мастигофоров: «На арену!» — и в единый миг арену заполнила толпа фигур в косматых шкурах, напоминавших фавнов. Выбегая с лихорадочной поспешностью, они устремлялись к середине круга и там падали на колени один подле другого, воздевая руки кверху. Зрители решили, что они просят пощады, и, возмущенные подобной трусостью, принялись топать, свистеть, швырять порожние сосуды из-под вина, обглоданные кости и вопить: «Зверей! Зверей!» Но вдруг произошло нечто неожиданное. Из груды этих косматых тел послышалось пенье, зазвучал гимн, который впервые услышали в стенах римского цирка:

Christus regnat!…[399]

Изумление охватило зрителей. Обреченные на смерть пели, подняв глаза к веларию. Лица их были бледны, но светились вдохновеньем. Тут все поняли, что люди эти не просят милосердия, что они как бы не видят ни цирка, ни публики, ни сената, ни императора. «Christus regnat!» звучало все громче и громче, и на скамьях, с нижних рядов и до самых верхних, не один из зрителей спрашивал себя: что ж это творится, кто такой этот Христос, царствующий в песне обреченных на смерть. Но в это время отворились другие решетчатые ворота, и на арену с дикой стремительностью и неистовым лаем вырвалась стая собак: светло-серых гигантских молосских собак с Пелопоннеса, полосатых пиренейских и волкоподобных лохматых псов из Иберии[400], нарочно выдержанных на голоде, с запавшими боками и налитыми кровью глазами. Вой и рычанье огласили амфитеатр. Закончив песнь, христиане стояли на коленях неподвижно, будто окаменев, лишь со стенаниями повторяя хором: «Pro Christo! Pro Christo!»[401] Учуяв под звериными шкурами людей и озадаченные их неподвижностью, собаки сперва не посмели напасть. Одни лезли на ограду лож, словно пытаясь добраться до зрителей, другие с яростным лаем бегали по кругу, как бы гоняясь за каким-то невидимым зверем. Народ стал сердиться. Цирк загудел тысячами голосов: одни подражали звериному рычанью, другие лаяли по-собачьи, третьи науськивали собак на всех языках мира. Стены амфитеатра сотрясались от воплей. Раздразненные зрителями собаки то подскакивали к стоявшим на коленях, то опасливо пятились, щелкая зубами, пока наконец один из молосских псов не вонзил зубы в затылок женщины, стоявшей на коленях впереди всех, и не подмял ее под себя.

Тогда десятки собак ринулись на коленопреклоненных, словно прорвались в брешь. Чернь перестала бесноваться, теперь ее внимание было приковано к арене. Среди воя и хрипения еще раздавались жалобные мужские и женские голоса: «Pro Christo! Pro Christo!», но разглядеть что-нибудь в образовавшихся клубках из тел собак и людей было трудно. Кровь лилась ручьями. Собаки вырывали одна у другой окровавленные куски человеческого мяса. Запах крови и разодранных внутренностей заглушил аравийские благовония и распространился по всему цирку. Вскоре лишь кое-где еще были видны одинокие стоящие на коленях фигуры, но их быстро заслоняли от глаз движущиеся, воющие своры.

В эту минуту начали выталкивать на арену новые группы зашитых в шкуры жертв.

Эти, подобно первым, тоже сразу падали на колени, но притомившиеся собаки не желали их терзать. Лишь несколько псов бросилось на тех, кто стоял поближе, а прочие улеглись и, задирая вверх окровавленные морды, поводили боками и отчаянно зевали.

Тогда пьяный от крови, разъяренный народ встревожился и раздались пронзительные вопли:

— Львов! Львов! Выпустить львов!

Львов намеревались приберечь для следующего дня, но в амфитеатрах желаниям народа подчинялись все, даже сам император. Один лишь Калигула, изменчивый в своих прихотях и ничего не боявшийся, отваживался противиться, а иногда даже приказывал колотить толпу палками, но обычно и он уступал. Нерон же, для которого рукоплескания были дороже всего в мире, никогда не противился черни и тем более не стал противиться теперь, когда надо было успокоить обозленную пожаром толпу и когда речь шла о христианах, на которых он хотел свалить вину за бедствие.

Посему Нерон подал знак открыть куникул, и народ тотчас угомонился. Послышался скрип решеток, за которыми находились львы. При виде их собаки, тихонько повизгивая, сбились в кучу на противоположной стороне круга, а тем временем львы, один за другим, стали выходить на арену, огромные, рыжие, с большими косматыми головами. Сам император обратил к ним свое скучающее лицо и приложил к глазу изумруд, чтобы лучше видеть. Августианы приветствовали львов хлопками, народ считал их на пальцах, жадно следя, какое впечатление производит их вид на коленопреклоненных христиан, которые опять стали повторять непонятные для большинства, но раздражающие всех слова: «Pro Christo! Pro Christo!»

Виниций, который встал, когда христиане выбежали на арену, и, выполняя данное землекопу обещание, повернулся в ту сторону, где среди челяди Петрония находился апостол, теперь снова сел и, с застывшим лицом мертвеца, остекленевшими глазами смотрел на ужасное зрелище. Вначале опасение, что землекоп ошибся и что Лигия, возможно, находится среди обреченных на смерть, повергло его в совершенное оцепенение, но, слыша возгласы «Pro Christo!» и видя муки такого множества людей, которые, умирая, свидетельствовали о своей истине и о своем боге, он проникся другим чувством, жгучим, как мучительная боль, но неодолимым, проникся сознанием того, что, если Христос сам скончался в муках и если сейчас за него гибнут тысячи и проливается море крови, то еще одна лишняя капля не имеет никакого значения, и молить о милосердии даже грешно. Эта мысль шла к нему от тех, на арене, она проникала в него вместе со стонами гибнущих, вместе с запахом их крови. И все же он молился и запекшимися губами повторял: «Христос, Христос, твой апостол молится за нее!» Потом он вдруг впал в забытье, перестал понимать, где находится, — только мерещилось ему, что кровь на арене все прибывает и прибывает, что она заливает все вокруг и сейчас хлынет из цирка наружу и затопит Рим. Он уже ничего не слышал — ни воя собак, ни воплей черни, ни голосов августиан, которые вдруг закричали:

— Хилон в обмороке!

— Хилон в обмороке! — повторил Петроний, оборачиваясь в его сторону.

А греку и впрямь стало дурно — он сидел белый как полотно, с откинутой назад головою и широко раскрытым ртом — ну, точно мертвец.

Однако львы, хотя были голодны, нападать не спешили. Красноватый свет на арене пугал их, они щурили глаза, будто им ослепленные; некоторые лениво потягивались, изгибая золотистые туловища, иные разевали пасти, точно желали показать зрителям страшные свои клыки. Но постепенно запах крови и множество растерзанных тел, лежавших на арене, оказывали свое действие. Движения львов становились все более беспокойными, гривы топорщились, ноздри с храпом втягивали воздух. Один из львов вдруг припал к трупу женщины с разодранным лицом и, положив на тело передние лапы, принялся слизывать змеистым языком присохшую кровь, другой приблизился к христианину, державшему на руках дитя, зашитое в шкуру олененка.

Ребенок весь трясся от крика и плача, судорожно цеплялся за шею отца, а тот, пытаясь хоть на миг продлить его жизнь, силился оторвать его от себя и передать стоявшим подальше. Однако крики и движение раздразнили льва. Издав короткое, отрывистое рычанье, он пришиб ребенка одним ударом лапы и, захватив в пасть голову отца, в одно мгновенье разгрыз ее.

Тут и остальные львы накинулись на группу христиан. Несколько женщин не смогли сдержать криков ужаса, но их заглушили рукоплесканья, которые, однако, быстро стихли, — желание смотреть было сильней всего. Страшные картины представали взорам: головы людей целиком скрывались в огромных пастях, грудные клетки разбивались одним ударом когтей, мелькали вырванные сердца и легкие, слышался хруст костей в зубах хищников. Некоторые львы, схватив свою жертву за бок или за поясницу, бешеными прыжками метались по арене, словно искали укромное место, где бы сожрать добычу; другие, затеяв драку, поднимались на задних лапах, схватившись передними, подобно борцам, и оглашали амфитеатр своим ревом. Зрители вставали с мест. Многие спускались по проходам вниз, чтобы лучше видеть, и в толчее кое-кого задавили насмерть. Казалось, увлеченная зрелищем толпа в конце концов сама хлынет на арену и вместе со львами примется терзать людей. Временами слышался нечеловеческий визг, и гремели рукоплесканья, раздавались рычанье, вой, стук когтей, скулеж собак, а временами — только стоны.

Император, приставив к глазу изумруд, теперь смотрел со вниманием. На лице Петрония застыло выражение неудовольствия и презрения. Хилона уже успели вынести из цирка.

А из куникула выталкивали на арену все новые жертвы.

Из самого верхнего ряда амфитеатра глядел на них апостол Петр. На него никто не смотрел, все лица были обращены к арене — он встал на ноги и, как некогда в винограднике Корнелия благословлял на смерть и на вечную жизнь тех, кого должны были схватить, так и теперь он осенял крестом гибнущих под звериными клыками, и кровь их, и их муки, и мертвые их тела, обратившиеся в бесформенные комья, и души их, отлетавшие прочь от кровавого песка. Некоторые подымали к нему глаза, и тогда лица их светлели, они улыбались, видя там, вверху, осеняющий их знак креста. А у апостола сердце разрывалось, и он говорил: «О господи, да будет воля твоя, ибо во славу твою, во свидетельство истины погибают овцы мои! Ты повелел мне пасти их, ныне же я передаю их тебе, и ты, господи, сосчитай их, возьми их, исцели их раны, избавь от недуга и дай им столько счастья, чтобы оно с лихвой вознаградило их за испытанные тут муки».

И он творил над ними крестное знамение, прощаясь по очереди с каждым, с каждою общиной, и чувствуя такую безмерную любовь, как будто они были его детьми, которых он отдает прямо в руки Христовы. Но тут император — то ли по рассеянности, то ли из желания, чтобы эти игры превзошли все, что до тех пор видел Рим, — шепнул несколько слов префекту города, и тот, сойдя с возвышения, поспешно направился к куникулу. Даже народ был удивлен, когда увидел, что решетки опять отворяются. Теперь уже выпустили самых разных зверей — тигров с берегов Евфрата, нумидийских пантер, медведей, волков, гиен и шакалов. Всю арену покрыл волнующийся ковер звериных шкур — полосатых, желтых, серых, бурых, пятнистых. В хаотической этой круговерти ничего нельзя было разглядеть, кроме бешеного движения и кувырканья звериных тел. Зрелище превратилось в нечто непостижимое уму, то была кровавая оргия, страшный сон, чудовищное видение помешанного. Мера была перейдена. Среди рычанья, воя и визга то здесь, то там в рядах зрителей раздавался пронзительный судорожный хохот женщин, которые уже не могли вынести этого зрелища. Людям становилось страшно. Лица помрачнели. Послышались голоса: «Довольно! Довольно!»

Однако впустить зверей на арену оказалось легче, чем прогнать. Император все же нашел средство очистить ее, да еще доставить народу новое развлечение. Во всех проходах цирка появились группы черных, украшенных перьями и серьгами нумидийцев с луками наготове. Народ догадался, зачем они тут, и приветствовал их радостными криками, а нумидийцы, приблизясь к барьеру и наложив стрелы на тетивы, стали стрелять по скоплениям зверей. Это и впрямь было зрелищем еще не виданлым. Стройные, черные торсы ритмично откидывались назад, натягивая тугие луки и отправляя стрелу за стрелой. Пенье тетив и свист длинных оперенных стрел смешивались с воем зверей и возгласами изумления. Волки, медведи, пантеры и люди, еще оставшиеся в живых, падали друг подле друга. Иной лев, почувствовав в своем боку стрелу, резко оборачивал искаженную яростью пасть, чтобы ухватить древко зубами и разгрызть его. Другие выли от боли. Мелкое зверье металось в перепуге по арене или билось головами о решетки, а между тем стрелы свистели и свистели, пока все живое на арене не полегло, дергаясь в смертных конвульсиях.

Тогда на арену высыпали сотни цирковых рабов с заступами, граблями, метлами, тачками, корзинами для внутренностей и мешками с песком. Одна партия сменяла другую, работа закипела. Быстро очистили арену от трупов, крови и кала, перекопали, заровняли и посыпали толстым слоем свежего песка. После чего выбежали амурчики и стали рассыпать лепестки роз, лилий и других цветов. Снова зажгли курильницы и убрали веларий, так как солнце уже стояло довольно низко.

Зрители, удивленно переглядываясь, спрашивали один у другого, какое еще зрелище предстоит им нынче.

А зрелище предстояло такое, какого никто не ожидал. Император, который загодя покинул свою ложу, вдруг появился на усыпанной цветами арене — был он в пурпурной мантии, с золотым венцом на голове. Двенадцать музыкантов с кифарами в руках следовали за ним, а он, держа серебряную лютню, торжественной поступью вышел на середину арены, несколько раз поклонился зрителям и, возведя глаза к небу, постоял так, словно бы ожидая вдохновения свыше.

Затем он ударил по струнам и запел:

О, лучезарный сын Латоны,
Ты, царь Тенеды, Киллы, Хризы[402],
Что охраняешь дланью крепкой
Священный Илион!

Как отдал ты его ахейцам.
Чтоб на алтарь святого храма
С вечным огнем, тебе возжженным,
Лилась троянцев кровь?

Руки с мольбою простирали,
О, Сребролучный, старцы в горе,
Скорбные матерей стенанья
К тебе, великий, неслись,

Чтобы хоть деток уберег ты!
Камень и тот бы умягчился,
Ты ж оказался тверже камня,
Сминтей[403], к людской беде!

Песнь постепенно переходила в скорбную, трогательную элегию. Цирк притих. Император, сам расчувствовавшись, сделал паузу, затем продолжил пенье:

Мог ведь форминги глас небесный
Стоны и пени заглушить.
Слезы в глазах стоят и ныне,
Как на цветах роса,

Лишь зазвучит та песнь печали
И воскресит из пепла въяве
Ужас, пожар и гибель града,
Сминтей, где ты был тогда?

Тут голос его дрогнул, глаза увлажнились. На ресницах весталок блеснули слезы, народ сидел тихо, потом загремела буря рукоплесканий.

А снаружи через открытые для проветриванья двери вомиториев доносился скрип повозок, на которые складывали окровавленные останки христиан — мужчин, женщин и детей, — чтобы вывезти их и кинуть в страшные ямы, называвшиеся «путикулы».

Апостол Петр, обхватив руками свою белую, трясущуюся голову, безмолвно взывал:

«Господи! Господи! Кому отдал ты власть над миром? И ты еще хочешь основать в этом городе свою столицу!»

Глава LVII

Между тем солнце опустилось к западу и словно бы плавилось в закатном зареве. Зрелище окончилось. Народ расходился из амфитеатра и через коридоры, вомитории, многими потоками выплескивался в город. Только августианы не спешили, выжидая, пока схлынет волна. Встав со своих мест, они столпились возле подиума, на который Нерон взошел опять, чтобы выслушать похвалы. Хотя зрители не поскупились на рукоплескания, для него этого было недостаточно, он ожидал восторга неистового, безумного. Напрасно звучали теперь славословия, напрасно весталки целовали его «божественные» руки, а Рубрия склонилась перед ним так низко, что ее рыжеватая голова коснулась его груди. Нерон был недоволен и не мог этого скрыть. Его также удивляло и тревожило, что Петроний хранит молчание. Хвалебное словечко из уст Петрония, метко выделяющее удачные места в стихах, было бы для него в эту минуту большим утешением. Наконец, не в силах ждать, он кивнул Петронию и, когда тот поднялся на подиум, приказал:

— Говори же…

Но Петроний холодно ответил:

— Я молчу, ибо не нахожу слов. Ты превзошел самого себя.

— Так казалось и мне, но что же тогда народ…

— Можно ли требовать от этой толпы, чтобы она понимала поэзию?

— Стало быть, ты тоже заметил, что они не поблагодарили меня так, как я заслужил?

— Ты выбрал неудачное время.

— Почему?

— Потому что мозги, одурманенные запахом крови, неспособны слушать со вниманием.

— О, эти христиане, — сказал Нерон, сжимая кулаки. — Они сожгли Рим, а теперь и мне еще вредят. Какую кару придумать для них?

Петроний понял, что идет по неверному пути, что его слова производят действие, обратное тому, какого он хотел бы добиться, и, дабы отвлечь мысли императора в другую сторону, наклонился к нему и шепнул:

— Песнь твоя великолепна, но я должен сделать тебе одно замечание: в четвертом стихе третьей строфы метр оставляет желать лучшего.

Нерон покраснел от стыда, будто его уличили в позорном поступке, и, встревоженно взглянув на Петрония, так же тихо ответил:

— Ты все замечаешь! Да, знаю! Я переделаю! Но ведь больше никто не заметил? Правда? А ты, всеми богами заклинаю тебя, никому не говори, если… если жизнь тебе дорога.

Петроний нахмурился и с выражением внезапной скуки и досады возразил:

— Ты можешь, божественный, осудить меня на смерть, если я тебе мешаю, но не пугай меня ею — богам лучше известно, боюсь ли я ее.

Говоря это, он смотрел императору прямо в глаза.

— Не сердись, — ответил Нерон, немного помолчав. — Ты же знаешь, что я тебя люблю…

«Дурной знак!» — подумал Петроний.

— Я хотел пригласить вас нынче на пир, — продолжал Нерон, — но лучше мне уединиться и отшлифовать этот проклятый стих третьей строфы. Кроме тебя, ошибку мог заметить еще Сенека, а возможно, и Секунд Карин, но от них я сейчас избавлюсь.

И тут же он подозвал Сенеку и сообщил ему, что посылает его вместе с Акратом и Секундом Карином[404] в Италию и во все провинции за деньгами, которые они должны собрать с городов, деревень, знаменитых храмов — словом, отовсюду, где только можно будет их найти или выжать. Но Сенека, поняв, что его понуждают быть грабителем, святотатцем и разбойником, решительно отказался.

— Мне надо уехать в деревню, государь, — сказал он, — и там ждать смерти, — я стар, и нервы у меня не в порядке.

Иберийские нервы Сенеки[405] были покрепче, чем у Хилона, и не так уж расстроены, однако со здоровьем все же дело обстояло неважно — он походил на тень, и голова его в последнее время совершенно побелела.

Глянув на него, Нерон подумал, что, может быть, и впрямь его смерти придется ждать недолго.

— Ну что ж, — ответил он, — коли ты болен, я не хочу подвергать тебя опасностям путешествия, но так как я тебя люблю и желаю иметь тебя поблизости, в деревню ты не поедешь, а уединишься в своем доме и не будешь его покидать.

И, рассмеявшись, добавил:

— Послать Акрата и Карина одних — все равно что послать волков за овцами. Кого же дать им в начальники?

— Меня, государь! — сказал Домиций Афр.

— О нет! Я не хочу навлечь на Рим гнев Меркурия, которого вы устыдили бы, превзойдя его в искусстве воровства. Мне нужен какой-нибудь стоик вроде Сенеки или вроде моего нового друга философа Хилона.

Произнеся это, он стал озираться.

— Что сталось с Хилоном? — спросил он.

Хилон, на свежем воздухе придя в себя, вернулся в амфитеатр, еще когда император пел. Услыхав свое имя, он подошел поближе.

— Я здесь, сияющий сын солнца и луны. Я занемог, но твоя песнь исцелила меня.

— Я пошлю тебя в Ахайю, — сказал Нерон. — Ты наверняка до гроша знаешь, сколько там денег в каждом храме.

— Сделай это, о Зевс, и боги доставят тебе такую дань, какой никогда никому не доставляли.

— Я сделал бы это, но не хочу лишать тебя удовольствия видеть игры.

— О Ваал!.. — начал Хилон.

Но августианы, обрадовавшись, что настроение императора улучшилось, стали смеяться и кричать:

— Нет, нет, государь! Не лишай грека возможности видеть игры.

— Зато прошу тебя, лиши меня возможности видеть этих крикливых капитолийских гусят, чьи мозги, собранные вместе, не заполнят и желудевой скорлупки, — возразил Хилон. — О первородный сын Аполлона, я сейчас пишу гимн по-гречески в твою честь и потому хотел бы провести несколько дней в храме муз, дабы молить их о вдохновенье.

— Нет, нет! — вскричал Нерон. — Ты хочешь уклониться от следующих игр. Не выйдет!

— Клянусь тебе, государь, что я сочиняю гимн.

— Так будешь сочинять его ночью. Моли о вдохновении Диану, она ведь сестра Аполлона.

Хилон опустил голову, злобно косясь на окружавших его августиан, которые опять принялись смеяться. Император же обратился к Сенециону и Суилию Нерулину.

— Представьте себе, — сказал он, — из назначенных на сегодня христиан нам удалось управиться едва ли с половиной.

Старик Аквил Регул, большой знаток всего, что касалось цирка, немного подумав, заметил:

— Зрелища, в которых выступают люди sine armis et sine arte[406], длятся примерно столько же, но куда менее занимательны.

— Я прикажу давать им оружие, — сказал Нерон.

Тут суеверный Вестин, внезапно очнувшийся от задумчивости, спросил, таинственно понизив голос:

— А вы заметили, что они, умирая, что-то видят? Они глядят куда-то вверх и умирают, вроде бы не страдая. Я уверен, что они что-то видят.

С этими словами он поднял глаза к отверстию в кровле амфитеатра, над которым ночь уже расстилала свой усыпанный звездами веларий. Но остальные августианы ответили на его замечание смехом да шутливыми догадками о том, что могут видеть христиане в минуту смерти. Император между тем дал знак рабам-факелоносцам и покинул цирк, а следом за ним двинулись весталки, сенаторы, сановники и августианы.

Ночь была ясная, теплая. Возле цирка еще толпились люди, желавшие поглядеть на отбытие императора, но люди эти были почему-то угрюмы, безмолвны. Кое-где, правда, слышались хлопки, но сразу же затихали. Скрипящие повозки все еще вывозили из сполиария кровавые останки христиан.

Петроний и Виниций сидели на носилках молча. Лишь когда они приблизились к дому, Петроний спросил:

— Ты подумал о том, что я тебе говорил?

— Да, подумал, — ответил Виниций.

— И веришь, что теперь это и для меня дело первейшей важности? Я должен ее освободить назло императору и Тигеллину. Это борьба, в которой я стремлюсь победить, некая игра, в которой я хочу выиграть, пусть ценою собственной жизни. Нынешний день еще больше укрепил меня в этом намерении.

— Да вознаградит тебя Христос!

— Вот увидишь!

Пока они беседовали, их поднесли ко входу в дом. Оба вышли из носилок. В эту минуту к ним в темноте приблизился кто-то и спросил:

— Ты — благородный Виниций?

— Да, — отвечал трибун. — Чего тебе надо?

— Я Назарий, сын Мириам, я пришел из тюрьмы и принес тебе вести о Лигии.

Виниций положил руку ему на плечо и при свете факелов заглянул ему в глаза, не в силах слово вымолвить, но Назарий, угадав замерший на его устах вопрос, ответил:

— Пока она жива. Урс послал меня к тебе, господин, сказать, что она лежит в горячке, молится и повторяет твое имя.

— Слава Христу, — сказал Виниций, — который может возвратить мне ее!

Взяв Назария за руку, он повел юношу в библиотеку. Вскоре туда пришел и Петроний, чтобы услышать их беседу.

— Болезнь спасла ее от позора, изверги эти боятся заразы, — говорил юноша. — Урс и лекарь Главк не отходят от ее ложа ни днем, ни ночью.

— А стражи остались те же?

— Да, господин, и она лежит в их комнате. Узники, которые были в нижнем помещении, все перемерли от лихорадки или задохнулись от жары.

— Кто ты? — спросил Петроний.

— Благородный Виниций знает меня. Я сын вдовы, у которой жила Лигия.

— И ты христианин?

Юноша вопросительно посмотрел на Виниция, но, увидев, что тот поглощен молитвой, поднял голову и смело сказал:

— Да, христианин.

— Каким образом тебе удается свободно проходить в тюрьму?

— А я нанялся выносить тела умерших и сделал это для того, чтобы помогать братьям моим и приносить им вести из города.

Петроний более внимательно взглянул на красивое лицо юноши, на его голубые глаза и густые черные волосы.

— Из какого ты края, мальчик?

— Я галилеянин, господин.

— Ты хотел бы, чтобы Лигия была свободна?

Юноша поднял глаза к небу.

— Хоть бы мне самому пришлось потом умереть! — ответил он.

Виниций перестал молиться.

— Скажи стражам, — сказал он, — чтобы они положили ее в гроб, будто мертвую. Подбери себе помощников, которые ночью вместе с тобою вынесут ее. Поблизости от Смрадных Ям вы найдете ожидающих вас людей с носилками и отдадите им гроб. Стражам пообещай от моего имени, что я дам им столько золота, сколько каждый сумеет унести в своем плаще.

И пока он говорил, с лица его постепенно сходило обычное мертвенное выражение, в нем просыпался солдат, которому надежда возвратила прежнюю энергию.

Щеки Назария вспыхнули от радости. Подымая руки, он воскликнул:

— Да исцелит ее Христос, ведь теперь она будет свободна!

— Ты полагаешь, стражи согласятся? — спросил Петроний.

— Они-то? Им бы только знать, что за это их не ждут ни наказания, ни муки!

— Он прав! — сказал Виниций. — Стражи были готовы даже помочь ей бежать, тем более они позволят вынести ее как мертвую.

— Есть, правда, человек, — сказал Назарий, — который проверяет раскаленным железом, действительно ли мертвы тела, которые мы выносим. Но этот берет всего несколько сестерциев за то, чтобы не трогать железом лицо покойника. За один ауреус он притронется к гробу, а не к телу.

— Скажи ему, что он получит полный кошелек ауреусов, — сказал Петроний. — А сумеешь ты подобрать надежных помощников?

— Подберу таких, что за деньги продадут собственных жен и детей.

— Где же ты их найдешь?

— В самой тюрьме или в городе. А стражи, если им заплатить, впустят кого захочу.

— В таком случае проведешь туда меня как носильщика, — сказал Виниций.

Но Петроний стал горячо отговаривать его не делать этого. Преторианцы могут его узнать даже переодетого, и тогда все пропало.

— Ни в тюрьму, ни к Смрадным Ямам! — говорил он. — Надо, чтобы все, и император, и Тигеллин, думали, что она умерла, иначе тотчас снарядят погоню. Усыпить подозрения мы можем только одним способом — когда ее увезут в Альбан или дальше, на Сицилию, мы останемся в Риме. Через неделю или две ты заболеешь и вызовешь Неронова врача, который посоветует тебе ехать в горы. Тогда вы соединитесь, а затем…

Тут Петроний на миг задумался, потом, махнув рукою, закончил:

— Потом, быть может, наступят иные времена.

— Да смилуется над нею Христос! — сказал Виниций. — Ты вот говоришь о Сицилии, а ведь она больна и может умереть…

— А мы пока поместим ее поближе. Сам воздух подлечит ее, только бы из тюрьмы вырвать. Нет ли у тебя в горах какого-нибудь арендатора, которому ты можешь доверять?

— Есть! Да, конечно, есть! — поспешно отвечал Виниций. — Есть близ Кориол[407] один надежный человек, он меня на руках носил, когда я был ребенком, и до сих пор меня любит.

Петроний подал ему таблички.

— Напиши, чтобы он приехал сюда завтра же. Я тотчас пошлю гонца.

Он призвал смотрителя дома и отдал распоряжение отправить нарочного. Еще через несколько минут раб мчался верхом на коне среди ночной тьмы в Кориолы.

— Я хотел бы, — сказал Виниций, — чтобы в пути ее сопровождал Урс. Мне было бы спокойнее.

— Да, господин, — сказал Назарий, — сила у этого человека богатырская, он выломает решетку и пойдет за Лигией. В верхней части высокой отвесной стены есть одно окно, под которым не стоит страж. Я принесу Урсу веревку, остальное он сделает сам.

— Клянусь Геркулесом! — сказал Петроний. — Пусть выбирается, как ему взбредет на ум, только не вместе с нею и не через два или три дня после нее, иначе следом за ним пойдут и обнаружат ее убежище. Клянусь Геркулесом! Вы что, хотите погубить и себя, и ее? Я запрещаю вам упоминать при нем о Кориолах, или я умываю руки.

Оба признали справедливость его слов и умолкли. Вскоре Назарий стал прощаться, обещая прийти завтра на заре.

Со стражей он надеялся договориться еще этой ночью, но прежде хотел забежать к матери, которая в это смутное, страшное время жила в непрестанной тревоге о нем. Поразмыслив, Назарий решил помощника себе искать не в городе, а подкупить кого-нибудь из тех, что вместе с ним выносили трупы из тюрьмы.

Перед тем как уйти, он еще задержался, и, отведя Виниция в сторону, стал ему шептать:

— Я никому не обмолвлюсь о нашем замысле, господин, даже матери, но апостол Петр обещал из амфитеатра прийти к нам, и ему я расскажу все.

— В этом доме ты можешь говорить громко, — ответил Виниций. — Апостол Петр был в амфитеатре вместе с людьми Петрония. Впрочем, я сам пойду с тобою.

И он велел подать себе плащ раба, после чего оба ушли.

Петроний глубоко вздохнул.

«Прежде я хотел, — подумал он, — чтобы она от этой лихорадки умерла, потому что для Виниция это было бы еще не самым страшным. Но теперь я готов пожертвовать Эскулапу золотой треножник ради ее выздоровления. Ах ты, Агенобарб, ты хочешь устроить себе забаву, поглядеть на страдания влюбленного! Ты, Августа, сперва завидовала красоте этой девушки, а ныне живьем бы ее съела из-за того, что погиб твой Руфий! Ты, Тигеллин, хочешь ее погубить назло мне! Посмотрим! Говорю вам, глаза ваши не увидят ее на арене — если только я не умру, я вырву ее у вас, как из собачьей пасти! И вырву так, что вы даже знать не будете, а потом, всякий раз, как на вас гляну, буду думать: вот дураки, которых Петроний надул».

И, довольный собою, он направился в триклиний, где вместе с Эвникой принялся за ужин. Лектор читал им в это время идиллии Феокрита[408]. Снаружи ветер нагнал туч со стороны Соракта, и внезапная гроза нарушила тишину теплой летней ночи. Раскаты грома то и дело грохотали над семью холмами, а Петроний с Эвникой на своих ложах у стола слушали идиллического поэта, который напевным дорическим слогом[409] живописал пастушескую любовь, и, умиротворенные, готовились к безмятежному отдыху.

Однако еще до их отхода ко сну возвратился Виниций. Узнав о его приходе, Петроний вышел к нему.

— Ну как? — спросил Петроний. — Не придумали чего-нибудь нового? А Назарий уже пошел в тюрьму?

— Да, пошел, — отвечал молодой трибун, приглаживая мокрые от дождя волосы. — Назарий пошел договариваться со стражами, а я видел Петра, и он велел мне молиться и надеяться.

— Ну и превосходно. Если все пойдет гладко, следующей ночью можно будет ее вынести.

— Арендатор со своими людьми должен прибыть на рассвете.

— Да, дорога не дальняя. Теперь ты отдохни.

Но Виниций в своем кубикуле опустился на колени и начал молиться.

На заре приехал из-под Кориол арендатор Нигер, который, по распоряжению Виниция, доставил мулов, носилки и четырех надежных молодцов, отобранных из британских рабов, — правда, рабов он предусмотрительно оставил на постоялом дворе в Субуре.

Бодрствовавший всю ночь Виниций вышел ему навстречу. Арендатор при виде своего молодого господина растрогался и, целуя его руки и глаза, сказал:

— Дорогой мой мальчик, ты болен или же это огорченья согнали румянец с твоего лица? Я с первого взгляда едва тебя узнал!

Виниций повел его во внутреннюю колоннаду, называвшуюся «ксист», и там посвятил в тайну. Нигер слушал внимательно, сосредоточенно, и на его суровом, загорелом лице отражалось волненье, которое он даже не пытался скрыть.

— Стало быть, она христианка? — воскликнул он.

И Нигер испытующе поглядел в лицо Виницию, а тот, очевидно догадавшись, какой вопрос таился во взгляде поселянина, ответил:

— И я христианин…

Тогда на глазах Нигера блеснули слезы. С минуту он молчал, затем, воздев руки, молвил:

— О, благодарю тебя, Христос, за то, что снял бельмо с глаз, которые мне дороже всего на свете!

Он обнял голову Виниция и, плача от счастья, покрыл поцелуями его лоб.

Несколько минут спустя явился Петроний, ведя Назария.

— Хорошие вести! — воскликнул он еще на пороге.

Вести действительно были хорошие. Прежде всего лекарь Главк ручался за жизнь Лигии, хотя у нее была та же тюремная лихорадка, от которой в Туллиануме и других тюрьмах люди ежедневно умирали сотнями. Что ж до стражей и человека, проверявшего трупы раскаленным железом, тут не было никаких трудностей. С помощником по имени Аттис также договорились.

— Мы сделали в гробу отверстия, чтобы больная могла дышать, — рассказывал Назарий. — Главная забота теперь, чтобы она не застонала или не позвала в ту минуту, когда мы будем проходить мимо преторианцев. Но она очень ослабела, с самого утра лежит, не открывая глаз. К тому же Главк даст ей снотворное снадобье, он сам приготовил его из зелий, которые я ему принес. Крышка гроба будет не прибита. Вы без труда снимете ее и перенесете больную в носилки, а мы положим в гроб длинный мешок с песком, вы только приготовьте его.

Виниций слушал его бледный как полотно, однако слушал внимательно, словно бы наперед угадывая, что скажет Назарий.

— А из тюрьмы не будут выносить другие тела? — спросил Петроний.

— Этой ночью умерло человек двадцать, а до вечера умрет еще десятка полтора, — ответил юноша. — Мы должны идти все вместе, вереницей, но мы постараемся замедлить шаг, чтобы остаться позади. На первом же повороте мой помощник притворно захромает. Таким образом, мы сильно отстанем. Вы ждите нас возле храма Либитины. Только бы бог послал ночь потемнее!

— Бог пошлет, — сказал Нигер. — Вчера вечер был ясный, а потом вдруг разразилась гроза. Нынче небо опять чистое, но с утра парит. Теперь каждую ночь будут дожди и грозы.

— Вы ходите без огней? — спросил Виниций.

— Только впереди несут факелы. На всякий случай вы, как стемнеет, будьте у храма Либитины, хотя обычно мы выносим трупы лишь около полуночи.

Он умолк. В тишине было слышно, как учащенно дышит Виниций.

— Вчера я говорил, — обратился к нему Петроний, — что лучше было бы нам обоим остаться дома. Но теперь вижу, что и сам не смогу усидеть. Конечно, если бы речь шла о бегстве, надо было бы больше соблюдать осторожность, но раз ее выносят как умершую, полагаю, что ни у кого не появится и малейшего подозрения.

— Да, да! — согласился Виниций. — Я должен быть там. Я сам выну ее из гроба.

— Когда она будет уже в моем доме под Кориолами, я за нее отвечаю, — сказал Нигер.

Разговор на этом закончился. Нигер пошел на постоялый двор, к своим людям. Назарий, сунув под тунику кошель с золотом, направился обратно в тюрьму. Для Виниция начинался день, полный тревоги и лихорадочного ожидания.

— Дело должно пойти успешно, потому что хорошо задумано, — говорил ему Петроний. — Уж лучше, кажется, невозможно. Ты должен притвориться опечаленным и ходить в темной тоге. Однако в цирке надо бывать. Пусть тебя видят. Все обдумано так, что неудачи быть не должно. Да, кстати, ты вполне уверен в своем арендаторе?

— Он христианин, — ответил Виниций.

Петроний с удивлением взглянул на него, затем, недоуменно пожимая плечами, заговорил как бы сам с собою:

— Клянусь Поллуксом! Как это, однако, распространяется! И как укореняется в душах людей! При такой опасности иные вмиг отреклись бы от всех богов римских, греческих и египетских! Все же странно это! Клянусь Поллуксом! Верь я, что на свете что-нибудь еще зависит от наших богов, я теперь посулил бы каждому по шестеро белых быков, а Юпитеру Капитолийскому и всю дюжину. Но ты тоже не скупись на обещания своему Христу!

— Я отдал ему душу, — возразил Виниций.

И они разошлись. Петроний вернулся в кубикул, а Виниций ушел в город, чтобы издали посмотреть на тюрьму. Оттуда он отправился к склону Ватиканского холма, к хижине землекопа, где он был окрещен рукою апостола. Казалось ему, что в этой хижине Христос услышит его лучше, чем где-нибудь в другом месте, и он, отыскав ее и павши ниц, напряг все силы исстрадавшейся души своей в жаркой молитве о милосердии и настолько в нее погрузился, что забыл, где он и что с ним происходит.

После полудня его вывели из забытья звуки труб, доносившиеся со стороны Неронова цирка. Тогда он вышел из хижины и стал озираться вокруг, словно только пробудился ото сна. Стоял знойный день, тишину время от времени нарушали лишь трубы, да неумолчно трещали в траве кузнечики. В воздухе парило, небо над городом было еще голубым, но в стороне Сабинских гор низко, у самого горизонта, собирались темные тучи.

Виниций вернулся домой. В атрии его ждал Петроний.

— Я был на Палатине, — сказал Петроний. — Я нарочно показался там и даже сел играть в кости. У Аниция вечером пир, я обещал, что мы придем, но лишь после полуночи, надо же мне выспаться. Во всяком случае, я там буду, и было бы хорошо, чтобы и ты пошел.

— Не было каких-нибудь вестей от Нигера или от Назария? — спросил Виниций.

— Нет, не было. Мы их увидим только в полночь. А ты заметил, что надвигается гроза?

— Да.

— Завтра нам устроят зрелище, распиная христиан, но, может быть, дождь помешает.

Петроний подошел к Виницию поближе и, коснувшись его плеча, сказал:

— Но ее ты на кресте не увидишь, только в Кориолах. Клянусь Кастором! Минуту, в которую мы ее освободим, я не променяю на все геммы Рима! Уж скоро вечер…

Действительно, спускались сумерки, и темнеть в городе начало раньше обычного из-за туч, которые покрыли весь небосвод. С наступлением вечера полил сильный дождь, влага, испаряясь на раскаленных дневным зноем камнях, заполнила улицы туманом. Дождь то стихал, то снова налетал короткими порывами.

— Пойдем! — сказал наконец Виниций. — Из-за грозы могут начать раньше выносить тела из тюрьмы.

— Да, пора! — отвечал Петроний.

И, накинув галльские плащи с капюшонами, они через садовую калитку вышли на улицу. Петроний захватил короткий римский кинжал, сику, который брал всегда, выходя ночью.

Из-за грозы улицы были пустынны. Время от времени молния рассекала тучи, озаряя ярким светом новые стены недавно построенных или еще строящихся домов и мокрые каменные плиты, которыми были вымощены улицы. После довольно долгого пути они при свете молний увидели наконец холм, на котором стоял маленький храм Либитины, а у подножья холма — группу людей с мулами и лошадьми.

— Нигер! — тихо позвал Виниций.

— Это я, господин! — отозвался голос средь шума дождя.

— Все готово?

— Да, дорогой мой. Как только стемнело, мы были здесь. Но вы спрячьтесь под обрывом, а то промокнете насквозь. Какая гроза! Я думаю, будет град.

И в самом деле, опасения Нигера подтвердились — вскоре посыпался град, вначале мелкий, а затем все более крупный и частый. Сразу похолодало.

Стоя под обрывом, укрытые от ветра и ледяного града, Петроний, Виниций и Нигер тихо переговаривались.

— Если нас кто-нибудь и увидит, — говорил Нигер, — он ничего не заподозрит, ведь у нас вид людей, пережидающих грозу. Но я боюсь, как бы не отложили вынос трупов до завтра.

— Град скоро перестанет, — сказал Петроний. — Мы должны ждать хоть до самого рассвета.

И они ждали, прислушиваясь, не донесется ли до них шум движущихся с гробами людей. Град и впрямь перестал, но сразу же снова зашумел ливень. Минутами поднимался сильный ветер и приносил со стороны Смрадных Ям ужасный запах разлагающихся трупов, которые зарывали неглубоко и небрежно.

Вдруг Нигер сказал:

— Я вижу в тумане огонек… Один, второй, третий! Это факелы!

И он обернулся к своим людям:

— Следите, чтобы мулы не фыркали!

— Идут! — сказал Петроний.

Огни становились вся ярче. Вскоре можно уже было разглядеть колеблющееся от ветра пламя факелов.

Нигер начал креститься и шептать молитву. Тем временем мрачное шествие приблизилось и наконец, поравнявшись с храмом Либитины, остановилось. Петроний, Виниций и Нигер молча прижались к обрыву, не понимая, что это означает. Однако носильщики остановились лишь затем, чтобы обвязать себе лица и рты тряпками для защиты от удушливого смрада, который близ самых путикул был просто нестерпим. Сделав это, они подняли носилки с гробами и пошли дальше.

Лишь один гроб остался на месте, тут же напротив храма.

Виниций поспешил к нему, а вслед за ним Петроний, Нигер и два раба-бритта с носилками.

Но прежде чем они добежали, до них донесся из тьмы удрученный голос Назария:

— Господин, ее вместе с Урсом перевели в Эсквилинскую тюрьму. Мы несем другое тело. А ее забрали еще до полуночи!

Петроний, воротясь домой, ходил мрачнее тучи и даже не пытался утешать Виниция. Он понимал, что об освобождении Лигии из эсквилинских подземелий нечего и мечтать. Он догадывался, что из Туллианума ее перевели, вероятно, для того, чтобы она не умерла от лихорадки и не избежала предназначенного ей амфитеатра. Но это же было доказательством, что за нею наблюдали и что ее стерегли усерднее, чем прочих. Петронию было до глубины души жаль и ее, и Виниция, но, кроме того, его мучила мысль, что впервые в жизни что-то ему не удалось и впервые он оказался побежденным в борьбе.

— Похоже, Фортуна меня покидает, — говорил он себе. — Но боги ошибаются, если думают, что я соглашусь на такую, к примеру, жизнь, как у него.

Тут он посмотрел на Виниция, который тоже смотрел на него расширившимися зрачками.

— Что с тобой? У тебя лихорадка? — спросил Петроний.

И тот ответил странным, надтреснутым голосом, протяжно, словно больной ребенок:

— А я верю, что он может мне ее вернуть.

Над городом затихали последние грозовые раскаты.

Глава LVIII

Три дождливых дня подряд, явление летом для Рима необычное, да еще град, выпадавший вопреки естественному порядку не только днем и по вечерам, но даже среди ночи, заставили прервать зрелища. Народ заволновался. Предсказывали неурожай на виноград, а когда в один из этих дней молния расплавила бронзовую статую Цереры на Капитолии, было велено приносить жертвы в храм Юпитера Избавителя. Жрецы Цереры распустили слух, будто гнев богов обрушился на город за то, что медлят с казнью христиан, и чернь стала требовать, чтобы игры продолжались, несмотря на ненастную погоду. Радость охватила Рим, когда наконец было объявлено, что после трехдневного перерыва зрелища возобновятся.

Тем временем и погода установилась. Амфитеатр уже с рассвета заполнили тысячи зрителей, император также прибыл рано вместе с весталками и двором. Зрелище должно было начаться с борьбы христиан между собой — для этого их одели как гладиаторов и дали им всевозможное оружие, которым пользовались профессиональные бойцы для боя наступательного и оборонительного. Но тут публику постигло разочарование. Христиане побросали на песок сети, вилы, копья и мечи и сразу же кинулись обниматься и ободрять друг друга, чтобы стойко встретить муки и смерть. Тогда глубокая обида и негодование охватили зрителей. Одни упрекали христиан в малодушии и трусости, другие говорили, что они, мол, назло не желают драться из ненависти к народу, чтобы не доставить ему удовольствия, которое обычно приносит зрелище мужественной борьбы. В конце концов против них по приказу императора выпустили настоящих гладиаторов, которые в мгновение ока перебили этих коленопреклоненных и безоружных людей.

И когда трупы убрали, публике представили уже не борьбу, а ряд мифологических картин, задуманных самим императором. Зрители увидели Геркулеса, заживо горящего на горе Эта[410]. Виниций вздрогнул при мысли, что на роль Геркулеса могли назначить Урса, но, очевидно, для верного слуги Лигии еще не пришел черед, и на костре сгорел какой-то другой, Виницию совершенно не известный христианин. Зато в следующей картине Хилон, которому император не разрешил уклониться от посещения цирка, увидел своих знакомых. Была представлена гибель Дедала и Икара.[411] В роли Дедала выступал Эвриций, тот самый старик, который некогда открыл Хилону смысл знака рыбы, а в роли Икара — его сын Кварт. Обоих с помощью хитроумных машин подняли в воздух, а затем с огромной высоты внезапно сбросили на арену, причем юный Кварт упал так близко от императорского подиума, что обрызгал кровью не только наружную резьбу, но и обитые пурпуром перила. Хилон падения не видел, он в этот миг закрыл глаза и слышал лишь глухой стук упавшего тела, а когда, открыв глаза, увидел кровь рядом с собою, то едва не лишился чувств во второй раз. Но картины быстро менялись. Мучения девственниц, которых перед смертью бесстыдно подвергли насилию гладиаторы, переодетые зверями, развеселили толпу. Ей показали жриц Кибелы и Цереры, показали Данаид, Дирку и Пасифаю[412], наконец, показали девочек, которых разрывали пополам дикие кони. Народ хлопал все новым и новым выдумкам императора, а тот, гордясь своей изобретательностью и упоенный рукоплесканьями, ни на минуту не отставлял теперь от глаза свой изумруд, разглядывая терзаемые железом белые тела и конвульсии жертв. Были, впрочем, представлены и картины из истории города. После дев показали Муция Сцеволу[413], рука которого, привязанная к треножнику с огнем, наполнила запахом горелого мяса весь амфитеатр, но который, как настоящий Сцевола, стоял без единого стона, возведя глаза к небу и шепча молитву почерневшими губами. Когда его добили и тело выволокли в сполиарий, наступил, как обычно, перерыв. Император с весталками и августианами вышел из амфитеатра и направился в нарочно сооруженный огромный пурпурный шатер, где для него и гостей был приготовлен роскошный прандиум[414]. Большинство зрителей, последовав его примеру, вышли из цирка на воздух и, усеяв прилегающую площадь, расположились вокруг шатра живописными группами, чтобы дать отдых уставшим от долгого сидения конечностям и подкрепиться пищей, которую по милости императора в изобилии разносили рабы. Только самые любопытные, сойдя со своих мест, прошли на арену и, трогая руками липкий от крови песок, рассуждали как знатоки и любители о том, что видели, и о том, что еще предстояло увидеть. Вскоре, однако, и знатоки ушли, чтобы не опоздать к угощению, остались лишь несколько человек, которых удержало здесь не любопытство, но сострадание к обреченным.

Эти притаились в проходах или в нижних рядах, а между тем арену разровняли и начали копать на ней ямы, одну подле другой, кругами, по всей ее площади, так что последний ряд оказался всего в каком-нибудь десятке шагов от императорского подиума. Снаружи доносился шум толпы, крики и рукоплесканья, а здесь с лихорадочной поспешностью делались приготовления к новым пыткам. Внезапно раскрылись двери куникулов, и из всех ведущих на арену коридоров стали выгонять христиан — они были наги и несли на спинах кресты. Вскоре они заполнили всю арену. Бежали старики, согнувшись под тяжестью деревянных крестов, рядом с ними мужчины в расцвете лет, женщины с распущенными волосами, которыми они пытались прикрыть свою наготу, мальчики-подростки и малые дети. Большинство крестов, так же, как и будущих мучеников, было увенчано цветами. Цирковые служители хлестали несчастных бичами, заставляя класть кресты возле наготовленных ям и становиться рядом — каждый возле своего креста. Так предстояло погибнуть тем, кого в первый день игр не успели бросить на растерзание собакам и диким зверям. Теперь черные рабы хватали их и укладывали навзничь на кресте, затем прибивали их руки к перекладинам, работая быстро и усердно, чтобы к возвращению зрителей после перерыва все кресты уже были поставлены. В стенах амфитеатра гулко звучали удары молотков, эхо доносило их и в верхние ряды, и даже на площадь вокруг амфитеатра, и в шатер, где император потчевал весталок и придворных. Там пили вино, подшучивали над Хилоном и заигрывали с жрицами Весты. А тем временем на арене кипела работа, гвозди вонзались в ладони и ступни христиан, шуршала земля под лопатами, засыпая ямы, в которые были поставлены кресты.

Среди жертв, чья очередь еще не подошла, находился Крисп. Львы не успели его растерзать, и ему назначили крест, а он, всегда готовый к смерти, только радовался мысли, что настал его час. Вид у него теперь был необычный — иссохшее тело было совершенно обнажено, лишь пояс из плюща прикрывал бедра, а на голове был венок из роз. В глазах его, однако, сверкала все та же неиссякаемая энергия, и все то же суровое, фанатичное лицо глядело из-под венка. Не изменилось и сердце его — как некогда в куникуле он грозил гневом господним своим зашитым в шкуры собратьям, так и теперь он не утешал их, но грозно наставлял.

— Благодарите спасителя, — говорил он, — за то, что он дозволяет вам умереть такой же смертью, какою сам умер. Быть может, за это отпустится вам часть грехов ваших, но все равно — дрожите, ибо справедливость должна быть соблюдена и не может быть одинаковой награды злым и добрым.

И словам его вторил стук молотков, которыми прибивали руки и ноги жертв. Все больше крестов вздымалось на арене, а Крисп, обращаясь к тем, что еще стояли каждый у своего креста, продолжал:

— Я вижу небо разверстое, но также и разверстую бездну. Я сам не знаю, сумею ли дать господу отчет о жизни моей, хотя я верил, и ненавидел зло, и боюсь я не смерти, но воскресения, не мук, но суда, ибо настает день гнева.

И тут из ближних рядов отозвался голос спокойный и торжественный:

— Нет, не день гнева, но день милосердия, день спасения и блаженства! Я говорю вам: Христос вас обнимет, утешит и посадит одесную. Уповайте, чада мои, пред вами отворяется небо!

При этих словах взоры всех обратились к скамьям, даже те, кто уже был распят, приподняли бледные, измученные лица и повернули их в сторону говорившего.

А он приблизился к окружавшей арену ограде и начал творить над ними крестное знамение.

Крисп грозно протянул руку, как бы намереваясь его ударить, но, увидав лицо, опустил руку — колена его подломились, уста прошептали:

— Апостол Павел!

К великому изумлению цирковых служителей, все, кого еще не успели распять, стали на колени, а Павел из Тарса, обратясь к Криспу, молвил:

— Не грози им, Крисп, ибо еще сегодня они будут с тобою в раю. Ты полагаешь, что они могут быть осуждены? Но кто же их осудит? Неужто сие чинит бог, который отдал за них сына своего? Или Христос, который умер ради их спасения, как они умирают во славу имени его? И как может осудить тот, который полон любви? Кто будет обвинять избранников божьих? Кто скажет про эту кровь: «Проклята»?

— Я ненавидел зло, отче, — ответил старый священник.

— Христос велел любить людей сильнее, нежели ненавидеть зло, ибо учение его есть любовь, а не ненависть.

— О, горе, я согрешил в смертный свой час! — воскликнул Крисп.

И он стал бить себя кулаком в грудь.

Тут распорядитель приблизился к апостолу.

— Кто ты? — спросил он. — Как ты смеешь говорить с осужденными?

— Я римский гражданин, — спокойно ответил Павел и, обернувшись к Криспу, сказал: — Надейся, ибо сей есть день милости, и умри спокойно, раб божий.

В эту минуту к Криспу подошли два негра, чтобы положить его на крест, но он еще раз оглянулся вокруг и вскричал:

— Братья мои, молитесь за меня!

И резкие, словно в камне высеченные, черты его обрели выражение покоя и тихой радости. Он сам раскинул руки вдоль поперечины креста, чтобы облегчить труд прибивавшим, и, устремив глаза к небу, начал горячо молиться. Казалось, он ничего не ощущает — когда гвозди вонзались в его ладони, тело ни разу не дрогнуло и на лице не отразилось и тени страдания. Он молился, когда прибивали ноги, молился, когда подымали крест и утаптывали вокруг него землю. Лишь когда амфитеатр с криками и смехом начала заполнять толпа, брови старика чуть сдвинулись, как бы от гнева, что эти язычники нарушают тишину и покой блаженной его смерти.

К этому времени все остальные кресты уже были поставлены, так что на арене вырос как бы лес с висящими на деревьях людьми. На поперечины крестов и на головы мучеников падали лучи солнца, а на арену широкими полосами ложились тени, образуя темную неправильную решетку, в отверстиях которой желтел освещенный песок. В этом зрелище главным удовольствием народа было наблюдать медленное умирание жертв. Но еще никогда не видали в Риме такой чащи крестов. Арена была уставлена ими так густо, что служители с трудом меж ними пробирались. С краю висели главным образом женщины, однако Криспа как главу общины поместили прямо против императорского подиума на огромном кресте, увитом внизу жимолостью. Никто из распятых пока еще не скончался, но некоторые из тех, кого прибили к крестам раньше, впали в забытье. Никто не стонал, никто не просил пощады. У одних голова покоилась на плече, у других была опущена на грудь, точно они спали, некоторые словно погрузились в размышления, другие еще глядели на небо и тихо шевелили губами. В этом странном лесу крестов, в этих распятых телах, в молчании жертв было все же нечто зловещее. Народ, который после угощенья, сытый и веселый, входил в цирк с криком и шумом, приумолкнул, не зная, на ком из висящих остановить взгляд и что об этом думать. Нагота распластанных на крестах женских тел уже не дразнила чувства зрителей. Почему-то даже об заклад не бились, кто раньше умрет, как обычно делали, когда на арене бывало меньше распятых. Похоже было, что император заскучал, — он, ворочая головой, ленивым движением поправлял свое ожерелье, и лицо у него было вялое, сонное.

Внезапно висевший напротив него Крисп, у которого глаза были закрыты, как у человека, потерявшего сознание или умирающего, открыл их и вперил взгляд в императора.

Лицо его снова приняло грозное выражение, а глаза засверкали таким огнем, что августианы стали перешептываться, указывая на него пальцами, и наконец сам император обратил внимание на него и неторопливо поднес к глазу изумруд.

Воцарилась мертвая тишина. Взоры зрителей были прикованы к Криспу, который попытался шевельнуть правой рукой, как бы желая оторвать ее от поперечины.

Еще минута, и грудь его вздулась так, что проступили ребра, и он закричал:

— Матереубийца! Горе тебе!

Услыхав это страшное оскорбление, брошенное владыке мира при многотысячной толпе, августианы затаили дыхание. Хилон обмер. Император, вздрогнув, выпустил из пальцев изумруд.

Народ также притих в страхе. А голос Криспа звучал все громче, разносился по всему амфитеатру:

— Горе тебе, убийца жены и брата, горе тебе, антихрист! Разверзлась пред тобою бездна, смерть простирает к тебе руки, и могила ждет тебя! Горе тебе, живой труп, ты умрешь в ужасе и будешь проклят навеки!

И не в силах оторвать прибитую к кресту руку, вытягиваясь в мучительном напряжении, страшный, еще при жизни похожий на скелет, он тряс седою бородой над Нероновым возвышением, рассыпая при этом лепестки роз из своего венка.

— Горе тебе, убийца! Переполнилась твоя мера, и час твой близок!

Тут он напрягся еще раз — казалось, вот сейчас оторвет он от креста руку и грозно протянет ее над императором, но вдруг костлявые его руки вытянулись еще сильнее, тело обвисло, голова поникла на грудь, и он испустил дух.

В лесу крестов более слабые из распятых также стали один за другим засыпать вечным сном.

Глава LIX

— Государь, — говорил Хилон, — море теперь, как оливковое масло, волны точно уснули… Поедем в Ахайю. Там тебя ждет слава Аполлона, ждут венки, триумфы, народ тамошний тебя боготворит, и боги примут как равного себе гостя, а здесь, государь…

Тут он запнулся, потому что вдруг затряслась у него нижняя губа и вместо слов стали вылетать какие-то невнятные звуки.

— Поедем, как только закончатся игры, — отвечал Нерон. — Я знаю, что и так кое-кто называет христиан innoxia corpora[415]. Если бы я уехал, это стали бы повторять все. А ты-то чего боишься, гнилой пень?

И он, нахмурив брови, уставился испытующим взглядом на Хилона, будто ожидая объяснений. В действительности же он сам только притворялся спокойным, слова Криспа на последнем представлении сильно напугали его — возвратясь домой, он не мог уснуть от ярости и стыда, но также от страха. А суеверный Вестин, молча слушавший этот разговор, вдруг сказал, озираясь и таинственно понизив голос:

— Послушайся, государь, этого старика, в христианах и впрямь есть что-то необычное. Их божество дарует им легкую смерть, но оно может оказаться мстительным.

Нерон поспешно возразил:

— Это не я устраиваю игры. Это Тигеллин.

— Конечно, конечно, это я! — подхватил Тигеллин, услыхав ответ императора. — Да, я, и плевать мне на всех христианских богов. Вестин — просто набитый суевериями бычий пузырь, а этот отважный грек готов помереть со страху при виде наседки, защищающей своих цыплят.

— Все это прекрасно, — молвил Нерон, — но отныне прикажи отрезать христианам языки или затыкать рот кляпом.

— Им заткнет его огонь, о божественный!

— Горе мне! — простонал Хилон.

Но император, которому наглая самоуверенность Тигеллина придала духу, рассмеялся и, указывая на старого грека, сказал:

— Глядите, какой вид у этого потомка Ахиллеса!

Вид у Хилона действительно был ужасный. Остатки волос на голове совершенно побелели, с лица не сходило выражение крайней тревоги и угнетенности. Временами он был как одурманенный или полупомешанный — то не отвечает на вопросы, то вдруг рассердится, начнет дерзить — тогда августианы предпочитали его не задевать.

Подобное возбуждение овладело им и сейчас.

— Делайте со мною, что хотите, а на игры я больше не пойду! — воскликнул он с задором отчаяния, прищелкнув пальцами.

Нерон поглядел на него, потом, обращаясь к Тигеллину, сказал:

— Последи, чтобы в садах этот стоик был возле меня. Хочу посмотреть, какое впечатление произведут на него наши факелы.

Хилону стало страшно от звучавшей в голосе императора угрозы.

— Государь, — взмолился он, — я ничего не разгляжу, я не вижу в темноте.

На что император со зловещим смехом ответил:

— Ночь будет светлая, как день.

Затем, обернувшись к прочим августианам, Нерон завел с ними беседу о состязаниях, которые намеревался устроить в заключение игр.

К Хилону подошел Петроний и, тронув его за плечо, сказал:

— Разве не говорил я тебе? Ты не выдержишь.

— Я хочу напиться, — отвечал грек и протянул руку к кратеру с вином, но донести вино до рта ему не пришлось — Вестин отнял у него сосуд, придвинулся поближе и с любопытством и испугом на лице спросил:

— А фурии тебя не преследуют?

Старик поглядел на него, открыв рот, будто не понимая вопроса, и часто заморгал.

— Преследуют тебя фурии? — повторил Вестин.

— Нет, — ответил Хилон, — но предо мною тьма.

— Как это тьма? Да смилуются над тобою боги! Как это тьма?

— Тьма ужасная, непроглядная, и в ней что-то движется, что-то идет на меня. А что — я не знаю и боюсь.

— Я всегда был уверен, что они колдуны. А не снится тебе что-нибудь особенное?

— Нет, потому что я не сплю. Я же не думал, что их так будут казнить.

— Тебе их жаль?

— Зачем вы проливаете столько крови? Ты слышал, что говорил тот, на кресте? Горе нам!

— Слышал, — тихо ответил Вестин. — Но они же поджигатели.

— Неправда!

— И враги рода человеческого.

— Неправда!

— И отравители вод.

— Неправда!

— И убийцы детей.

— Неправда!

— Как же так? — с удивлением спросил Вестин. — Ты же сам говорил это и предал их в руки Тигеллина!

— Потому и объяла меня тьма, и смерть идет ко мне! Иногда мне кажется, что я уже умер и вы тоже.

— Э нет, это они умирают, а мы живы. Но скажи мне: что они видят, когда умирают?

— Христа…

— Это их бог? А он бог могущественный?

Хилон ответил вопросом:

— Какие факелы будут гореть в садах? Ты слышал, что сказал император?

— Да, слышал и знаю. Их называют «сарментиции» и «семиаксии»[416]. Надевают на них траурные туники, пропитанные смолою, привязывают к столбам и поджигают. Только бы их бог не наслал на город каких-нибудь бед! Семиаксии! О, это страшная казнь!

— По мне, лучше уж это, хоть крови не будет, — сказал Хилон. — Прикажи рабу поднести мне кратер ко рту. Выпить хочется, а я разливаю вино, рука дрожит от старости.

Остальные в это время также говорили о христианах. Старик Домиций Афр над ними насмехался.

— Их так много, — говорил он, — что они могли бы разжечь гражданскую войну. Вы же помните — были опасения, как бы они не вздумали защищаться. А они погибают как овцы.

— Пусть бы только попробовали! — сказал Тигеллин.

— Ошибаетесь! — заметил Петроний. — Они защищаются.

— Каким образом?

— Терпением.

— Новый способ!

— Без сомнения. Но можете ли вы утверждать, что они умирают как обычные преступники? О нет, они умирают так, как если бы преступниками были те, кто их осуждает на смерть, — то есть мы и весь римский народ.

— Какой вздор! — вскричал Тигеллин.

— Hic abdera![417] — ответил ему Петроний.

Окружающие, пораженные меткостью его наблюдения, удивленно переглядывались и повторяли:

— А ведь верно! В их смерти есть что-то необычное, удивительное.

— Говорю вам, они видят своего бога! — вскричал Вестин.

Тогда несколько августиан обратилось к Хилону:

— Эй ты, старик, ты их хорошо знаешь, скажи нам, что они видят?

Грек, сплюнув вино себе на тунику, ответил:

— Воскресение!

И затрясся так, что сидевшие ближе к нему разразились громким хохотом.

Глава LX

Уже несколько ночей подряд Виниций проводил вне дома. Петроний предполагал, что у него, возможно, возник какой-то новый план и он пытается освободить Лигию из Эсквилинской тюрьмы, однако расспрашивать не хотел, чтобы не принести неудачу его замыслу. Этот утонченный скептик тоже стал до известной степени суеверным — точнее, с того времени, как ему не удалось вызволить девушку из мамертинского подземелья, он утратил веру в свою звезду.

Впрочем, теперь он не надеялся и на успех усилий Виниция. Эсквилинская тюрьма, которую наскоро устроили из подвалов нескольких домов, разрушенных с целью остановить пожар, была, правда, не такая страшная, как старый Туллианум возле Капитолия, зато стерегли ее гораздо строже. Петроний прекрасно понимал, что Лигию перевели туда лишь для того, чтобы она не умерла и не избежала амфитеатра, — и нетрудно было ему догадаться, что именно по этой причине ее должны охранять как зеницу ока.

— Видимо, император с Тигеллином, — говорил он себе, — предназначает ее для какого-то особенного зрелища, страшнее всех прочих, и Виниций скорее сам погибнет, чем сумеет ее освободить.

Да и Виниций утратил надежду на то, что ему удастся ее вызволить. Один Христос мог теперь это сделать. Молодой трибун уже хлопотал лишь о том, чтобы хоть повидать ее в тюрьме.

С некоторых пор ему не давала покоя мысль, что вот Назарий все же сумел проникнуть в Мамертинскую тюрьму, нанявшись выносить трупы, и он решил испробовать этот путь.

Подкупленный огромною взяткой смотритель Смрадных Ям согласился принять его в число своих людей, которых он каждую ночь посылал в тюрьму за трупами. Большой опасности быть узнанным для Виниция не было. Этому препятствовала темнота, одежда раба и плохое освещение в тюрьмах. Да и кому пришло бы в голову, что патриций, внук и сын консулов, может оказаться в числе могильщиков, вдыхающих заразные испарения тюрем и Смрадных Ям, что он взялся за труд, на который вынуждает только неволя либо крайняя нищета.

И когда настал долгожданный вечер, Виниций радостно опоясал себе бедра, обмотал голову пропитанною скипидаром тряпкой и с бьющимся сердцем пошел вслед за другими могильщиками на Эсквилин.

Стражи-преторианцы пропустили их без задержки, так как у всех были надлежащие тессеры, которые центурион проверял при свете фонаря. Минуту спустя перед ними открылись железные двери, и они вошли в тюрьму.

Виниций увидел обширный сводчатый подвал, из которого был выход в ряд других таких же. Тусклые плошки освещали битком набитое людьми помещение. Некоторые лежали у стен, не то погруженные в сон, не то мертвые. Другие толпились вокруг большого сосуда с водою, стоявшего посреди подвала, и пили из него с жадностью мучимых лихорадкой, иные сидели на земле, облокотясь на колена и обхватив голову руками, кое-где, прижавшись к матерям, спали дети. Вокруг слышались то учащенное, шумное дыханье больных, то плач, то произносимая шепотом молитва, то напеваемый вполголоса гимн, то проклятья стражей. В душном воздухе чувствовался трупный запах. В темных углах подвала шевелились какие-то фигуры, а поближе можно было при мерцающих огоньках плошек разглядеть бледные, испуганные лица, от голода изможденные, осунувшиеся, с угасшими или горящими от лихорадки глазами, с посиневшими губами, с мокрыми от пота лбами в обрамлении слипшихся прядей. Где-то в глубине громко бредили больные, другие просили воды или умоляли, чтобы их поскорее вели на смерть. И хотя это была тюрьма менее страшная, чем старый Туллианум, у Виниция при виде этого подвала подкосились ноги и перехватило дыхание. От мысли, что Лигия находится в этой скорбной юдоли слез, волосы зашевелились у него на голове, и на устах замер крик отчаяния. Амфитеатр, клыки диких зверей, кресты — все было лучше, нежели эти ужасные, пропитанные трупным зловонием подземелья, где из всех углов доносилась мольба:

— Ведите нас на смерть!

Виниций вонзил ногти в ладони, он чувствовал, что силы покидают его, что он вот-вот потеряет сознание. Все пережитое до сих пор, страстную любовь и боль за любимую, сменила жажда смерти.

Вдруг раздался рядом с ним голос смотрителя Смрадных Ям:

— Сколько у вас нынче трупов?

— С дюжину будет, — отвечал тюремный надзиратель, — но до утра наберется еще, там, у стен, некоторые уже подыхают.

И он стал жаловаться на женщин, которые прячут мертвых детей, чтобы подольше держать их при себе и не отдавать, покуда возможно, в Смрадные Ямы. Приходится выискивать трупы по запаху, из-за них воздух, и так ужасный, еще пуще портится.

— Лучше был бы я, — говорил он, — рабом в деревенском эргастуле, чем охранять этих гниющих при жизни собак.

Смотритель Смрадных Ям утешал его, уверяя, что и его, смотрителя, служба не легче. Пока они беседовали, Виниций несколько пришел в себя и начал осматривать подземелье, тщетно пытаясь найти Лигию и ужасаясь при мысли о том, что может вообще не увидеть ее, пока она жива. Подвалов таких было больше десятка, они соединялись недавно выкопанными коридорами, и могильщики входили только в те помещения, откуда надо было забрать тела умерших, так что страх Виниция, что все его усилия окажутся напрасны, имел основание.

К счастью, на помощь пришел его патрон.

— Надо поскорее выносить трупы, — сказал смотритель своему собеседнику, — от них больше всего заразы. Если не поспешить, помрете и вы, и узники.

— Нас на все подвалы всего десять человек, — возразил надзиратель тюрьмы, — а спать-то нам тоже ведь надо.

— Так я могу тебе оставить четырех моих парней, они будут ночью ходить по подвалам и смотреть, не помер ли кто.

— Если это сделаешь, завтра мы с тобой выпьем. Только пусть приносят каждый труп на проверку, потому как пришел приказ сперва протыкать умершим шею перед отправкой в Смрадные Ямы!

— Ладно, да смотри же про выпивку не забудь! — ответил смотритель.

Он назначил четырех человек, в их числе и Виниция, а с остальными принялся укладывать трупы на носилки.

Виниций облегченно вздохнул. Теперь он был уверен хотя бы в том, что разыщет Лигию.

Прежде всего он стал тщательно осматривать первый подвал. Заглянул во все темные углы, куда почти не доходил свет, осмотрел фигуры спавших у стен, под тряпьем, пощупал самых тяжелых больных, которых стащили в отдельный угол, но Лигии найти не мог. Во втором и третьем подвалах его поиски также были безуспешны.

Между тем время шло, была поздняя ночь, трупы уже вынесли. Стражи, улегшись в проходах между подвалами, заснули, дети, устав плакать, замолкли, только тяжелое дыхание измученных легких да кое-где произносимые шепотом молитвы слышались в подвалах.

Со светильником в руке Виниций вошел в четвертый по порядку подвал, значительно меньший по размерам, и, приподняв светильник, стал присматриваться.

Внезапно он вздрогнул — ему показалось, что под зарешеченным отверстием в стене он видит гигантскую фигуру Урса.

Мгновенно задув огонек, он подошел к этой фигуре и спросил:

— Урс, это ты?

Великан повернул к нему лицо.

— Кто ты такой?

— Не узнаешь меня? — спросил молодой трибун.

— Ты погасил светильник, как же я могу тебя узнать?

Но в эту минуту Виниций увидел Лигию, лежавшую на плаще у стены, и, больше не говоря ни слова, опустился подле нее на колени.

Теперь Урс узнал его.

— Слава Христу! — сказал лигиец. — Только не буди ее, господин.

Стоя на коленях, Виниций сквозь слезы глядел на любимую. В темноте он все же мог различить ее лицо, показавшееся ему белее алебастра, и исхудалые руки. От этого зрелища любовь в его сердце превратилась в пронзительное чувство скорби, потрясшее все его естество, скорби, смешанной с жалостью, почтением и преклонением, и он, упав ниц, стал лобзать край плаща, на котором покоилось самое дорогое для него в мире создание.

Урс долго смотрел на него, не произнося ни слова, но в конце концов потянул его за тунику.

— Господин, — сказал он, — как ты проник сюда? Ты пришел ее спасти?

Виниций встал, но еще с минуту не мог подавить свое волнение.

— Скажи мне, как это сделать! — сказал он.

— Я думал, ты сам найдешь способ, господин. Мне в голову приходило только одно…

Тут он повернулся к зарешеченному отверстию и, как бы сам себе отвечая, сказал:

— Да, конечно, можно бы… Но ведь там солдаты.

— Сотня преторианцев, — подтвердил Виниций.

— Значит, нам не пробраться!

— Нет, не пробраться.

Лигиец потер ладонью лоб и повторил прежний вопрос:

— Как же ты сюда вошел?

— У меня тессера от смотрителя Смрадных Ям.

Виниций вдруг умолк, точно пораженный какой-то новой мыслью.

— Клянусь муками спасителя! — поспешно заговорил он опять. — Я останусь тут, а она пусть возьмет мою тессеру, обмотает голову тряпкой, накинет на плечи плащ и выйдет. Среди рабов-носильщиков есть несколько подростков, преторианцы ничего не заметят, и если она доберется до дома Петрония, он ее спасет!

Но лигиец, опустив голову, грустно сказал:

— Она на это не согласится, ведь она тебя любит, вдобавок она больна, даже подняться на ноги сама не может. — И, немного помолчав, прибавил: — Если ты, господин, и благородный Петроний не могли ее вызволить из тюрьмы, так кто же сумеет ее спасти?

— Один Христос.

Оба умолкли. Лигиец простодушным своим умом прикидывал так: «Он-то, наверно, мог бы всех спасти, а коль не делает этого, стало быть, настал час мучений и смерти». Для себя он был на нее согласен, но было ему до глубины души жаль дитя, которое выросло у него на руках и которое он любил сильнее жизни.

Виниций опять опустился на колени подле Лигии. Через решетчатое отверстие проникли в темницу лучи луны и осветили ее лучше крохотной плошки, которая еще мерцала на дверном косяке.

Лигия внезапно раскрыла глаза, положила горячие свои руки на руки Виниция.

— Я вижу тебя, — сказала она, — и я знала, что ты придешь.

Он припал к ее рукам, торопливо стал прижимать их ко лбу и сердцу, затем слегка приподнял ее, поддерживая в своих объятиях.

— Да, я пришел, дорогая, — сказал он. — Пусть Христос охранит тебя и исцелит, о любимая моя Лигия!

Продолжать он не мог, сердце мучительно заныло от скорби и любви, а свою скорбь он не хотел обнаружить перед нею.

— Я больна, Марк, — возразила Лигия, — на арене или здесь, в тюрьме, я скоро умру. Но я молилась о том, чтоб увидеть тебя перед смертью, и ты пришел: Христос услышал меня!

Виниций все еще был не в силах говорить, только прижимал ее к груди, а она продолжала:

— Я видела тебя через окошко в Туллиануме, я знала, что ты хотел прийти. А теперь спаситель даровал мне на минуту ясность ума, чтобы мы могли проститься. Я уже иду к нему, Марк, но я тебя люблю и буду любить вечно.

Овладев собою, Виниций преодолел душевную боль и заговорил голосом, которому старался придать спокойствие:

— Нет, дорогая, ты не умрешь. Апостол велел надеяться и обещал молиться за тебя, а ведь он знал Христа, Христос его любил и ни в чем ему не откажет. Если бы тебе суждено было умереть, Петр не приказывал бы надеяться, а он мне сказал: «Надейся!» Нет, Лигия! Христос смилуется надо мною. Он не хочет твоей смерти. Он ее не допустит. Клянусь тебе именем спасителя, Петр молится за тебя!

Наступила тишина. Единственная плошка, висевшая над дверью, погасла, зато через окошко потоком лился лунный свет. В противоположном углу подвала захныкал ребенок, но быстро умолк. Извне доносились только голоса преторианцев, которые, отбыв свой черед в охране, играли у тюремной стены в «двенадцать линий».

— О Марк! — отвечала Лигия. — Христос сам взывал к отцу: «Избавь меня от этой чаши страданий», а все ж испил ее до дна. Христос сам умер на кресте, и теперь за него погибают тысячи, так почему же стал бы он щадить одну меня? Кто я такая, Марк? Я слышала, Петр говорил, что и он умрет мучеником, а что я против него? Когда пришли к нам преторианцы, я боялась смерти и мук, но теперь уже ничего не боюсь. Гляди, какая страшная эта тюрьма, а я ведь иду на небо. Подумай сам, здесь император, а там спаситель, добрый, милосердный. И там нет смерти. Ты меня любишь, вот и думай о том, как буду я счастлива. О Марк, дорогой мой, думай о том, что ты придешь туда ко мне!

Тут она умолкла, чтобы перевести дыхание, потом поднесла к устам его руку.

— Марк!

— Что, дорогая?

— Не плачь обо мне и помни, что там ты придешь ко мне. Жила я недолго, но бог подарил мне твою душу. И я хочу сказать Христу, что, хоть я умерла и ты видел мою смерть и остался в скорби, ты все же не возроптал на его волю и любишь его неизменно. Ведь ты будешь любить его и снесешь терпеливо мою смерть? Тогда он нас соединит, а я тебя люблю и хочу быть с тобою…

Ей опять не хватило дыхания, и еле слышным голосом она закончила:

— Обещай мне это, Марк!

Виниций, дрожащими руками обняв ее, ответил:

— Клянусь святой твоей головой, обещаю!

Тогда лицо ее, освещенное тусклым лунным светом, прояснилось. Еще раз поднесла она к устам его руку и прошептала:

— Я — твоя жена!

За стеною игравшие в «двенадцать линий» преторианцы завели о чем-то громкий спор, но влюбленные, позабыв о тюрьме, о страже, обо всем в мире и уже видя друг друга преображенными в ангелов, начали молиться.

Данинград