Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Глава XXV
Также Виниций не мог себе уяснить, что произошло, и был удивлен почти не менее Хилона. То, что с ним самим эти люди обошлись таким образом и, вместо того чтобы отомстить за нападение, заботливо перевязали его раны, он приписывал частью их вероучению, а в большей мере — Лигии, но также значительности своей особы. Однако их обращение с Хилоном превосходило его понятия о человеческой способности прощать. И невольно он задавался вопросом — почему они не убили грека? Ведь они могли это сделать вполне безнаказанно. Урс закопал бы его труп в саду или ночью унес бы к Тибру, чьи воды в те времена, когда ночной разбой нередко учинял сам император, сплошь да рядом выносили по утрам на берег человеческие трупы, и никто даже не задумывался, откуда они. Вдобавок, по мнению Виниция, христиане не только могли, но должны были убить Хилона. Впрочем, жалость была не вовсе чужда миру, к которому принадлежал молодой патриций. Афиняне как-никак соорудили ей алтарь и долго противились учреждению в Афинах гладиаторских боев. Бывало, что и в Риме к побежденным относились милостиво, — например, Калликрат, царь бриттов[257], взятый в плен при Клавдии и щедро одаренный этим императором, свободно проживал в городе. Но месть за личные оскорбления была в глазах Виниция, как и всех римлян, вполне законной и оправданной. Пренебрежение ею было противно его сердцу. Правда, в Остриане он слышал, что следует любить даже недругов, но он считал это некой теорией, не имеющей значения в жизни. И еще у него теперь появлялась мысль, что Хилона, возможно, не убили потому лишь, что в этот день был какой-то праздник или какая-то четверть луны, при которой христианам не дозволялось убивать. Он слышал, что у некоторых народов в иные дни не разрешается даже войну начинать. Но в таком случае почему не отдали грека в руки правосудия, почему апостол говорил, что если кто-нибудь согрешит семь раз, то следует ему семь раз простить, и почему Главк сказал Хилону: «Пусть бог простит тебя так, как я тебя прощаю?» Ведь Хилон причинил ему самое страшное зло, какое только может причинить человек человеку, и у Виниция при одной лишь мысли, как поступил бы он с тем, кто, например, убил бы Лигию, кровь закипала в жилах — каких бы только мук не причинил он, мстя убийце! А тот — простил! И Урс простил, он, который, по сути, мог бы убить в Риме любого, и совершенно безнаказанно, — для этого ему потребовалось бы лишь убить «Неморенского царя» и занять его место… А с человеком, победившим Кротона, разве сумел бы справиться гладиатор, носящий это звание, которое получали, только убив предыдущего «царя»? На все эти вопросы был только один ответ. Они не убивали, ибо были полны такой доброты, какой еще на свете никогда не бывало, и безграничной любви к людям, повелевавшей забывать о себе, о своих обидах, о своем счастье и своей беде — и жить для других. Какую награду люди должны были за это получить, о том Виниций слышал в Остриане, но понять до конца не мог. Более того, он полагал, что земная жизнь, в которой ты должен отречься от всего, что есть счастье и наслаждение, ради блага других, немногого стоит. И в его мыслях о христианах, вместе с величайшим удивлением, были в это время и жалость, и толика презрения. Он находил, что они подобны овцам, которых рано или поздно съедят волки, а его натура римлянина неспособна была уважать тех, кто отдает себя на съедение. Все же одно поразило его: после ухода Хилона глубокая радость просияла на всех лицах. Апостол подошел к Главку и, возложив руку на его голову, молвил:
— Христос в тебе победил!
А тот возвел глаза горе, и была в них такая вера и сердечная радость, словно на него свалилось огромное, неожиданное счастье. Виниций, которому была бы понятна только радость свершенной мести, смотрел на него расширенными от лихорадки глазами, как смотрел бы на одержимого. Однако затем он увидел — не без тайного возмущения, — как Лигия приложилась своими устами царевны к руке этого человека, с виду похожего на раба, и ему показалось, что в мире все перевернулось. Потом возвратился Урс и стал рассказывать, как он вывел Хилона на улицу да как просил у него прощения за то, что мог повредить ему кости, — и апостол за это благословил и его, а Крисп заметил, что ныне день великой победы. Услышав слова о победе, Виниций окончательно перестал что-либо понимать.
Но когда Лигия опять принесла ему прохладительный напиток, он на миг удержал ее руку и спросил:
— Значит, и ты мне простила?
— Мы христиане. Нам нельзя таить в сердце злобу.
— Лигия, — сказал он, — кто бы ни был твой бог, я почту его гекатомбой только потому, что он твой.
На что она возразила:
— Ты почтишь его в сердце, когда полюбишь его.
— Только потому, что он твой… — слабеющим голосом повторил Виниций и прикрыл глаза — на него опять нахлынуло бессилие.
Лигия ушла, но через минуту воротилась и, подойдя совсем близко, склонилась над Виницием посмотреть, спит ли он. Виниций ощутил ее близость и, приоткрыв глаза, улыбнулся, а она легонько приложила к ним руку, словно желая его усыпить. И тогда невыразимое блаженство разлилось по его телу, но заодно он почувствовал, что очень болен. И действительно — с наступлением ночи жар усилился. Виниций не мог заснуть и все время следил глазами за Лигией, что бы она ни делала. Временами, однако, он впадал в полузабытье, при котором видел и слышал все, что вокруг происходило, но явь смешивалась с лихорадочными видениями. Ему чудилось, будто на старом, заброшенном кладбище стоит храм в виде башни, и Лигия там жрица. Он не сводил с нее глаз, а она стояла на верхушке башни, с лютней в руках, вся озаренная светом, похожая на жриц, которые по ночам поют гимны луне, — он видел таких на Востоке. А он с огромным напряжением поднимался по винтовой лестнице, чтобы ее схватить, и за ним полз Хилон, стуча от страха зубами и повторяя: «Не делай этого, господин, она жрица, за которую он отомстит…» Виниций не знал, кто этот «он», но понимал, что намерен совершить святотатство, и также испытывал жгучий страх. Но когда он добрался до балюстрады на верхушке башни, возле Лигии вдруг оказался апостол с серебряной бородой и молвил: «Не прикасайся к ней, она принадлежит мне». Сказав это, апостол вместе с нею пошел по полосе лунного света, будто по небесной дороге, а он, Виниций, простирал к ним руки и умолял, чтобы они взяли его с собой.
Тут он проснулся, пришел в себя и обвел взором комнату. Огонь в очаге уже едва горел, но свет от углей шел достаточно яркий — все, греясь, сидели у очага, так как ночь стояла холодная и в комнате было не тепло. Виниций видел вылетающие из их уст облачка пара. Посредине сидел апостол, у его ног, на низенькой скамеечке, Лигия, рядом с ним Главк, Крисп, Мириам, а по краям с одной стороны Урс, а с другой стороны Назарий, сын Мириам, отрок с миловидным лицом и длинными, до плеч, черными волосами.
Лигия, подняв глаза, слушала апостола, и все лица были обращены к нему, а он что-то говорил вполголоса. Виниций теперь глядел на него с суеверным страхом, почти таким же, какой испытал в лихорадочном сне. И он подумал, что в горячечном бреду ему явилась истина и что этот почтенный пришелец из дальних краев действительно отнимает у него Лигию и ведет ее неведомыми путями. Он также был уверен, что старик говорит о нем и, может быть, сейчас рассуждает о том, как его с ней разлучить, — Виницию казалось невероятным, чтобы кто-то мог говорить о чем-то другом, и он, напрягши все свои умственные силы, стал прислушиваться к словам Петра.
Но он ошибся. Апостол опять говорил о Христе.
«Только этим именем они и живут!» — подумал Виниций.
Старик рассказывал о том, как Христа взяли под стражу.
— Пришел отряд воинов и служители первосвященников, чтобы взять его. Когда спаситель спросил у них, кого они ищут, они отвечали: «Иисуса Назарея!» Но когда он им сказал: «Это я!» — они упали на землю и не смели поднять на него руку и только после вторичного вопрошания взяли его.
Тут апостол сделал паузу, протянул руки к огню, затем продолжал:
— Ночь была холодная, как эта, но сердце во мне вскипело, и я выхватил меч, чтобы его защитить, и отрубил ухо рабу первосвященника. И я защищал бы его усердней, чем собственную жизнь, если бы он не сказал мне: «Вложи меч в ножны; неужели мне не выпить чаши, которую дал мне отец?..» И тогда его взяли и связали…
Вымолвив это, старик приложил руки ко лбу, желая, видимо, успокоить вихрь воспоминаний, прежде чем продолжить рассказ. Но тут Урс, не в силах сдержать себя, вскочил на ноги, поправил кочережкой дрова в очаге, так что искры брызнули золотым дождем и пламя заиграло ярче, после чего лигиец сел снова и воскликнул:
— Ну и пусть бы сталось, что суждено, — гей!..
И мгновенно умолк, когда Лигия приложила палец к его губам, только шумно дышал, и было видно, что в душе он возмущен. Он, конечно, всегда готов целовать апостолу ноги, но этот один его поступок одобрить не может — да если бы при нем, Урсе, кто-нибудь вот так поднял руку на спасителя, да если бы он был рядом с ним в ту ночь, ой-ой, только косточки бы захрустели у солдат, у служителей первосвященника… И у него даже слезы навернулись на глаза при мысли об этом — от горя и от мучительного сомнения, ибо, подумав о том, что защищал бы он спасителя не один, но призвал бы на помощь других лигийцев, молодцов хоть куда, он в то же время понимал, что, поступив так, выказал бы неповиновение спасителю и помешал бы спасению мира.
Потому-то он и не мог сдержать слез.
Наконец Петр отнял руки ото лба и продолжил свое повествование, но Виниций опять впал в лихорадочное полузабытье. Нынешние речи апостола смешивались у него в мозгу со слышанным прошлою ночью в Остриане рассказом о том дне, когда Христос явился ученикам на берегу Тивериадского моря. Виницию виделась широкая морская гладь, на ней рыбачья лодка, а в лодке Петр и Лигия. Сам же он плыл изо всех сил за ними, но боль в сломанной руке мешала их догнать. Поднялась буря, волны заливали ему глаза, и он стал тонуть, громко призывая на помощь. Тогда Лигия опустилась на колени перед апостолом, и тот повернул лодку и протянул ему весло, ухватившись за которое Виниций с помощью их обоих забрался в лодку и упал на ее дно.
Но потом, чудилось ему, он, встав на ноги, увидел множество плывущих за лодкою людей. Пенистые волны накатывались на их головы, у иных были уже видны лишь торчавшие из водоворота руки, но Петр спасал тонущих одного за другим и брал их в лодку, а та каким-то чудом все расширялась. Наконец целая толпа народу наполнила ее, не меньше, чем та, что собралась в Остриане, и толпа эта еще росла и росла. Виниций диву давался, как могли все они там уместиться, и ему стало страшно, что лодка пойдет на дно. Но Лигия начала его успокаивать и показывать ему сияние на далеком берегу, к которому они плыли. Это видение Виниция опять смешалось с тем, что он слышал в Остриане из уст апостола о явлении Христа у озера. И теперь в ореоле этого сияния на берегу он видел фигуру человека, к которой Петр вел лодку. И чем ближе подходила лодка, тем тише становился ветер, спокойней была поверхность воды и ярче сияние. Толпа запела сладкозвучный гимн, в воздухе запахло нардом, вода заиграла радужными красками, будто на дне расцвели лилии и розы, и наконец лодка мягко уткнулась в песок. Тогда Лигия взяла его за руку и молвила: «Идем, я поведу тебя!» И повела его туда, где было сияние.
Виниций опять проснулся, но видение рассеялось не сразу, и ясность ума возвращалась постепенно. Еще какое-то время ему мерещилось, что он на берегу озера и что его окружает толпа, в которой, сам не зная зачем, он разыскивает Петрония и удивляется, что не может его найти. Яркое пламя очага, у которого уже никто не сидел, окончательно протрезвило его мысли. Ветки олив лениво рдели под розовым пеплом, зато пиниевые щепки, видимо, недавно подброшенные на жаркие угли, с треском выбрасывали языки яркого пламени, и в его свете Виниций увидел Лигию, сидевшую вблизи его ложа.
Ее вид взволновал его до глубины души. Он помнил, что ночь она провела в Остриане и целый день помогала при лечении его ран, а теперь, когда все удалились на покой, она одна бодрствовала у его постели. Легко было догадаться, что она утомлена, — сидела она неподвижно, с закрытыми глазами. Виниций не знал, спит она или просто о чем-то задумалась. Он смотрел на ее профиль, на опущенные ресницы, на лежавшие на коленях руки, и в языческой его голове с трудом пробивалось понимание того, что рядом с греческой и римской красотой обнаженного, уверенного в себе и гордого своими формами тела есть на свете иная, для него новая, беспредельно чистая духовная красота.
Назвать эту красоту христианской у него не хватало смелости, однако, думая о Лигии, он уже не мог ее отделить от ее веры. Он даже понимал, что, если все прочие удалились на покой и одна Лигия, она, которой он причинил зло, бодрствует подле него, то причина здесь в том, что так велит ее учение. Но такая мысль, вселяя в него восхищение этой верой, была ему также и неприятна. Он предпочел бы, чтобы Лигия поступала так из любви к нему, к его лицу, к его глазам, к его будто скульптором изваянной фигуре, словом, ко всему тому, ради чего его шею не раз обвивали белоснежные руки гречанок и римлянок.
Но вдруг он осознал, что, будь она такой, как другие женщины, ему бы в ней уже чего-то недоставало. Это его удивило, он сам не понимал, что с ним творится, — и замечал, что в нем возникают какие-то новые чувства и новые склонности, незнакомые миру, в котором он жил до сих пор.
Тем временем Лигия открыла глаза и, видя, что Виниций на нее смотрит, подошла к нему.
— Я здесь, с тобой, — сказала она.
И он ответил:
— Я видел во сне твою душу.
Глава XXVI
Наутро он проснулся ослабевший, но голова была холодная, жар прошел. Ему показалось, что его разбудил разговор шепотом, но, когда он раскрыл глаза, Лигии возле него не было, только Урс, нагнувшись над очагом, ворошил серую золу и искал под нею огонька, а найдя, принялся дуть на угли так, будто работал кузнечными мехами. Виниций, вспомнив, что этот человек вчера задушил Кротона, с восхищением истинного любителя арены глядел на его могучую спину, подобную спине циклопа, и на мощные, как колонны, ноги.
«Благодарю Меркурия, что он не свернул мне шею, — подумал Виниций. — Клянусь Поллуксом, если прочие лигийцы похожи на него, дунайским легионам когда-нибудь туго с ними придется!»
— Эй, раб! — позвал он.
Урс приподнял голову, обернулся, и улыбаясь почти приветливо, сказал:
— Дай тебе бог добрый день, господин, и доброе здоровье, только я не раб, я свободный человек.
Виницию, желавшему расспросить Урса про родной край Лигии, было приятно это слышать — беседа со свободным человеком, пусть простолюдином, не так умаляла его достоинство римлянина и патриция, как беседа с рабом, которого ни закон, ни обычай не признавали человеком.
— Так ты не из рабов Авла? — спросил Виниций.
— Нет, господин. Я служу Каллине, как служил ее матери, но по доброй воле.
Тут он опять нагнул голову к огню, чтобы подуть на угли, на которые набросал щепок, потом распрямился и сказал:
— У нас нет рабов.
— Где Лигия? — спросил Виниций, не слушая его.
— Только что ушла, а мне надо сготовить для тебя завтрак, господин. Она сидела возле тебя всю ночь.
— Почему же ты ее не сменил?
— Так она захотела, а мое дело — слушаться. — Тут глаза его помрачнели, и, помолчав, он прибавил: — Кабы я ее не слушался, не быть бы тебе, господин, живым.
— Ты что же, сожалеешь, что меня не убил?
— Нет, господин. Христос не велел убивать.
— А Атацин? А Кротон?
— Иначе я не мог, — пробормотал Урс.
И словно бы с огорчением посмотрел на свои руки — видать, остались они языческими, хотя душа приняла крещение.
Затем он поставил на треножник глиняный горшок и, присев перед очагом на корточки, задумчиво уставился на огонь.
— Это твоя вина, господин, — сказал он наконец. — Зачем ты хотел насильно ее забрать, ее, царскую дочь?
В первое мгновение гордость Виниция возмутилась — этот невежа и варвар посмел не только первый заговорить с ним, но еще и упрекал. К необычным, невероятным событиям, что произошли с ним со вчерашнего вечера, прибавилось еще одно. Однако теперь Виниций от болезни был слаб, позвать на подмогу своих рабов не мог и он подавил гнев, тем более что ему хотелось выведать подробности о жизни Лигии, и это желание победило.
Итак, успокоясь, он начал расспрашивать про войну лигийцев против Ванния и свебов. Урс отвечал охотно, но мало мог прибавить к тому, что Виницию в свое время рассказывал Авл Плавтий. В битве Урс не участвовал, он сопровождал заложниц, направлявшихся в лагерь Ателия Гистра. Он только знал, что лигийцы побили свебов и язигов, но их вождь и царь был убит стрелою язига. Сразу после этого они получили известие, что семноны подожгли леса на их границе, и поспешили вернуться, чтобы отомстить за ущерб, а заложницы остались у Ателия, который сперва распорядился оказывать им царский почет. Потом мать Лигии умерла. Римский вождь не знал, что делать с девочкой. Урс хотел вернуться с нею на родину, но дорога была опасная — и звери могли напасть, и дикие племена, — так что, когда пришла весть о том, будто у Помпония находится посольство лигийцев, предлагающих помощь против маркоманов, Гистр отправил их двоих к Помпонию. Но, добравшись туда, они узнали, что никаких послов у Помпония не было, да так и остались в лагере, а уж оттуда Помпоний привез их в Рим и после триумфа отдал царское дитя Помпонии Грецине.
Хотя в этом рассказе для Виниция были новы лишь мелкие подробности, слушал он с удовольствием — его безмерному фамильному тщеславию было лестно, что есть свидетель, подтверждающий царское происхождение Лигии. Как царская дочь она могла бы занять при императорском дворе положение, равное девушкам из самых знатных семейств — тем более что народ, которым правил ее отец, никогда не воевал с Римом, и, хотя лигийцы были варварами, они могли представлять для Рима угрозу, ибо, по свидетельству самого Ателия Гистра, располагали «несметным числом» воинов.
Урс полностью подтвердил это свидетельство. На вопрос Виниция о лигийцах он ответил так:
— Живем мы в лесах, но земли у нас столько, что никто не знает, где конец нашей пуще, и народу в ней сила. Есть в пуще и деревянные города, богатые города — что семноны, маркоманы, вандалы да квады[258] повсюду награбят, то мы у них отбираем. А они к нам соваться не смеют, только как ветер от них подует, поджигают наши леса. Но мы не боимся ни их, ни римского императора.
— Боги даровали римлянам господство над всей землей, — строго произнес Виниций.
— Боги — это злые духи, — простодушно возразил Урс, — и где нет римлян, там нет и господства. — Он поправил огонь и продолжал, как бы говоря с самим собою: — Когда император взял Каллину во дворец и я подумал, что там могут ее обидеть, хотел я пойти в те далекие леса, привести лигийцев на помощь царевне. И лигийцы двинулись бы к Дунаю, они народ добрый, хоть и язычники. Вот, кстати, и принес бы я им «благую весть». Но я и так решил, что, как вернется Каллина к Помпонии, поклонюсь я ей да попрошу дозволения идти к ним, потому как Христос родился далеко, и они даже не слышали о нем. Он, конечно, лучше меня знал, где ему родиться, но вот кабы он у нас, в пуще, на свет появился, уж мы-то его не замучили бы, мы бы младенца растили, лелеяли, чтоб ему всегда было вдоволь и дичи, и грибов, и шкур бобровых, и янтаря. А уж что у свебов или у маркоманов награбили бы, все бы ему отдали, чтоб жил младенец в достатке и в холе.
Говоря это, он поставил поближе к огню сосуд с похлебкой для Виниция и умолкнул. Видимо, мысли его блуждали по лигийской пуще, и только когда жидкость в горшке забулькала, он налил похлебку в плоскую миску и, хорошенько остудив, сказал:
— Главк велел тебе поменьше двигаться, господин, даже той рукой, что осталась цела, не шевелить, и Каллина приказала мне тебя накормить.
Лигия приказала! Что тут было говорить! Виницию даже в голову не пришло воспротивиться ее воле, точно она была дочерью императора или богиней, и он не сказал ни слова. Урс сел рядом с его постелью и, зачерпывая похлебку из миски маленькой чашкой, начал кормить Виниция. Делал он это так заботливо и так ласково улыбались его голубые глаза, что Виницию даже не верилось — неужели это тот же грозный титан, который вчера, удушив Кротона, обрушился как вихрь на него самого и растерзал бы, если бы не милосердие Лигии. Впервые в жизни молодой патриций задумался над тем, что может происходить в душе простолюдина, слуги, варвара.
Урс, однако, оказался нянькой столь же заботливой, сколь неуклюжей. Чашка совершенно тонула в его геркулесовой ладони, не оставалось даже места для губ Виниция. После нескольких неудачных попыток великан, сильно смущенный, сказал:
— Эге, легче зубра из загородки вывести…
Виниция позабавило смущение лигийца, но также заинтересовало его восклицание. Ему приходилось видеть в цирках страшных диких быков, доставленных из северных пущ, — искуснейшие бестиарии[259] опасались вступать с ними в единоборство, и только слонам они уступали в величине и в силе.
— Неужели ты пробовал брать этих зверюг за рога? — спросил Виниций с удивлением.
— Пока не пролетело надо мною двадцать зим, я побаивался, — отвечал Урс, — а потом — бывало.
И он снова принялся кормить Виниция, еще более неловко, чем раньше.
— Лучше я попрошу Мириам или Назария, — сказал он наконец.
Но тут из-за завесы выглянуло бледное личико Лигии.
— Сейчас я помогу, — сказала она.
И через минуту вышла из кубикула, где, видимо, готовилась прилечь, — на ней была только облегающая тело туника, которую в древности называли «капитий», плотно облегавшая грудь, и волосы были не подвязаны. При ее появлении сердце Виниция забилось чаще, и он начал ее журить, что она до сих пор и не подумала о сне, на что она весело ответила:
— Как раз это я и хотела сделать, но сперва я сменю Урса.
И, взяв чашку, присела на край постели и начала кормить Виниция, который при этом испытывал и чувство унижения, и счастье. Когда она склонялась к нему, на него веяло теплом ее тела, и распущенные волосы ложились на его грудь; от волнения он бледнел, но в порыве страсти, в смятении, он чувствовал, что эта головка для него дороже всего и выше всего на свете, что в сравнении с нею весь мир для него ничто. Прежде он ее желал, теперь начинал любить всей душой. Прежде он и в делах своих, и в чувствах был, подобно всем людям того времени, слепым, жестоким эгоистом, для которого существовало только его удовольствие, теперь же он начал думать и о ней.
Вскоре Виниций сказал, что уже сыт, хотя смотреть на нее и чувствовать ее рядом доставляло ему величайшее наслаждение.
— Довольно. Иди спать, моя божественная.
— Не называй меня так, — отвечала она, — негоже мне слушать такое.
Все же она улыбалась ему и сказала, что спать ей не хочется, нисколько она не устала и не пойдет отдыхать, пока не появится Главк. Он слушал ее слова, как музыку, сердце его переполняли сладостное волнение, восторг, благодарность, и он мучительно думал, как выказать ей эту благодарность.
— Лигия, — сказал он после минутной паузы, — раньше я тебя не знал. Но теперь я понимаю, что шел к тебе по ложному пути, и знаешь, что я тебе скажу: возвращайся к Помпонии Грецине и не тревожься — отныне никто не посягнет на тебя.
Ее лицо вдруг стало печальным.
— Я была бы счастлива, — ответила она, — если бы могла хоть издали ее увидеть, но возвратиться к ней я не могу.
— Почему? — с недоумением спросил Виниций.
— Мы, христиане, благодаря Акте знаем, что делается на Палатине. Разве ты не слышал, что император, вскоре после моего бегства и еще до отъезда в Неаполис, призвал Авла и Помпонию. Полагая, что они мне помогли, он пригрозил им своей немилостью. К счастью, Авл мог ему ответить: «Ты знаешь, государь, что никогда ложь не оскверняла мои уста; я клянусь тебе, что мы не помогли ей бежать и так же, как ты, не знаем, что с нею». И император поверил, потом об этом забыл — а я по совету наших старейшин ни разу матери не написала, где я, чтобы она могла смело поклясться, что ничего обо мне не знает. Тебе, Виниций, может быть, этого не понять, но нам ведь нельзя лгать, даже если дело идет о жизни. Таково наше учение, до которого мы хотим возвысить свои сердца; поэтому я и не видела Помпонию с тех пор, как оставила ее дом, а до нее лишь иногда доходят слухи, что я жива и в безопасности.
Тут, видимо, тоска сжала ей сердце, на глазах блеснули слезы, но вскоре она успокоилась и сказала:
— Я знаю, Помпония скучает по мне, но у нас есть особое утешение, которого нет у других.
— Да, — согласился Виниций, — ваше утешение — Христос, только мне это непонятно.
— Погляди на нас: для нас нет разлуки, нет болезней и страданий, а коль приходят они, то превращаются в радость. И сама смерть, которая для вас — конец жизни, для нас — лишь начало ее и замена меньшего счастья на более полное, счастья тревожного на счастье безмятежное и вечное. Посуди, сколь высоким должно быть учение, которое велит нам оказывать милосердие даже недругам, запрещает ложь, очищает наши души от злобы и обещает после смерти блаженство беспредельное.
— Я слышал об этом в Остриане и видел, как вы поступили со мною и с Хилоном, и, когда об этом думаю, мне все сдается, что это сон, что я не должен верить ни ушам своим, ни глазам. Но ты ответь мне на другой вопрос: ты счастлива?
— О да! — ответила Лигия. — Веруя во Христа, я не могу быть несчастливой.
Виниций взглянул на нее так, словно ее речи выходили за пределы человеческого разумения.
— И ты не хотела бы вернуться к Помпонии?
— От всей души хотела бы и вернусь, если на то будет воля божья.
— Вот я и говорю тебе: возвращайся, а я поклянусь моими ларами, что посягать на тебя больше не буду.
Лигия на минуту задумалась, потом ответила:
— Нет, я не могу подвергать опасности своих близких. Император питает неприязнь к роду Плавтиев. Если бы я вернулась, — а ты ведь знаешь, что рабы разносят любую новость по всему Риму, — о моем возвращении стало бы известно в городе, и Нерон, без сомнения, узнал бы о нем от своих рабов. Он тогда покарал бы Авла и его семью или, в лучшем случае, снова бы отнял меня у них.
— Да, — нахмурясь, согласился Виниций, — это вполне возможно. Он сделает это хотя бы ради того, чтобы показать, что его воля должна исполняться неукоснительно. Он, правда, как будто забыл о тебе или не желает об этом думать, полагая, что тут задет не он, а я. Но, быть может, он… отняв тебя у Авла… отдал бы мне, а я тебя возвратил бы Помпонии.
— Неужели, Виниций, ты хотел бы опять увидеть меня на Палатине? — с грустью спросила Лигия.
— О нет, — ответил он, стискивая зубы. — Ты права. Я говорил как глупец! Нет!
И вдруг перед ним как бы разверзлась бездонная пропасть. Да, он был патрицием, был военным трибуном, был человеком влиятельным, но над всеми сильными того мира, к которому он принадлежал, стоял помешанный, чьи прихоти и гнев невозможно было предвидеть. Не считаться с ним, не бояться его могли лишь такие люди, как христиане, для кого весь этот мир, его разлуки, страдания и сама смерть были ничто. Все прочие не могли не дрожать перед ним. Весь ужас времени, в котором они жили, явился Виницию в чудовищной своей беспредельности. Да, он не мог отдать Лигию семье Авла из опасения, как бы изверг не вспомнил о ней и не обрушил на нее свой гнев; и по той же причине, если бы он теперь взял ее себе в жены, он мог погубить и ее, и себя, и семью Авла. Довольно минуты дурного настроения — и всем им конец. Впервые в жизни Виниций почувствовал, что либо мир должен измениться, переродиться, либо жизнь вообще станет невозможной. Понял он и то, что еще недавно было от него скрыто, — что в такие времена быть счастливыми могут одни лишь христиане.
Но главное, ему стало очень горько от сознания, что он сам так беспросветно запутал свою жизнь и жизнь Лигии и что из этого положения, вероятно, нет выхода.
— А знаешь, ты счастливее меня! — заговорил он, весь во власти своих горестных мыслей. — В бедности, в жалкой комнатушке, среди простых людей, у тебя есть твоя вера и твой Христос, а у меня есть только ты, и когда я тебя лишился, я был подобен нищему, у которого нет ни крова над головой, ни хлеба. Ты мне дороже всего мира. Я искал тебя, потому что не мог без тебя жить. Мне постыли пиры, я потерял сон. Если бы не надежда найти тебя, я бросился бы на меч. Но смерть меня страшит — ведь тогда я не смогу видеть тебя. Я говорю чистую правду, да, я не смогу жить без тебя и до сих пор жил лишь надеждой, что тебя найду и увижу. Помнишь наши беседы в доме Авла? Однажды ты начертила на песке рыбу, и я не понимал, что это означает. А помнишь, как мы играли в мяч? Уже тогда я любил тебя больше жизни, но ведь и ты начинала догадываться, что я тебя люблю… Подошел к нам Авл, стал пугать Либитиной и прервал наш разговор. Помпония сказала Петронию на прощанье, что бог един, всемогущ и всеблаг, но нам и в голову не приходило, что ваш бог — Христос. Пусть он даст мне тебя, и я полюблю его, хотя он представляется мне богом рабов, чужеземцев и бедняков. Ты вот сидишь рядом со мною, а думаешь только о нем. Думай обо мне, не то я его возненавижу. Для меня одна ты — божество. Да будут благословенны твои отец и мать и твоя земля, что тебя породили. Я хотел бы пасть тебе в ноги и молиться тебе, поклоняться тебе, приносить тебе жертвы, мольбы — о трижды божественная! Нет, ты не знаешь, ты не можешь знать, как я тебя люблю…
Он провел рукою по побледневшему лбу и закрыл глаза. Его натура никогда не знала удержу ни в гневе, ни в любви. Он говорил с жаром, как человек, уже не владеющий собою и не желающий думать о сдержанности ни в речах, ни в чувствах. Но говорил он искренне, от чистого сердца. Было видно, что скопившиеся в его груди страдание, восторг, страсть и преклонение вырвались наконец на волю неудержимым потоком слов. Лигии его речи показались кощунственными, но сердце у нее так отчаянно билось, точно хотело разорвать стеснявшую грудь тунику. Она не могла совладать с жалостью к Виницию и к его страданиям. Ее волновало почтение, с каким он к ней обращался. Она чувствовала, что ее безгранично любят, обожествляют, что этот могучий, опасный человек теперь принадлежит ей душою и телом, как раб, и сознание его покорности и своей власти над ним наполняло ее счастьем. В памяти мгновенно возникало прошлое. Он снова был для нее тем великолепным и прекрасным, как языческий бог, Виницием, который в доме Авла говорил ей о любви, как бы пробуждая от сна ее тогда еще полудетское сердце; был тем, чьи поцелуи она еще чувствовала на своих губах и из чьих объятий вырвал ее на Палатине Урс, словно из огня унес. Но теперь, глядя на мужественное лицо, исполненное восторга и страдания, на бледный его лоб и умоляющие глаза, на этого раненого, сраженного любовью, пылкого, преклоняющегося перед нею и покорного ей юношу, она увидела его таким, каким хотела бы видеть тогда, прежде, и какого могла бы тогда полюбить всею душой, — и он был ей дороже, чем когда-либо.
Внезапно она поняла, что может прийти минута, когда его любовь, как вихрь, захватит ее и унесет, и тут она испытала то же чувство, какое было у него: будто она стоит на краю пропасти. И для этого покинула она дом Авла? Для этого спасалась бегством? Для этого так долго пряталась в бедных кварталах города? И кто он, этот Виниций? Августиан, солдат и придворный Нерона! Ведь он был участником разврата и безумств императора, что было видно по тому пиру, которого Лигия не могла забыть; ведь он вместе с прочими ходил в храмы и приносил жертвы нечистым божествам, в которых, может, и не верил, но отдавал им установленную обычаем дань. Ведь он преследовал ее, чтобы сделать своею рабой и любовницей, увести в страшный мир роскоши, наслаждения, злодейств и бесчинств, вопиющих о гневе и мести господних. Правда, ей казалось, он изменился, но вот давеча он сам сказал, что, если она будет думать о Христе больше, чем о нем, то он готов Христа возненавидеть. Одна мысль о какой-либо иной любви, чем любовь к Христу, думала Лигия, — это уже грех против него и против его учения, а когда она заметила, что где-то в глубине ее души могут пробудиться другие чувства и желания, ей стало тревожно за свое будущее и свое сердце.
В эту минуту ее душевного смятения вошел в комнату Главк — он хотел осмотреть больного, проверить, как заживают раны. Лицо Виниция вмиг помрачнело от досады и гнева. Он сердился, что прервали его разговор с Лигией, и, когда Главк начал задавать ему вопросы, отвечал чуть ли не с презрением. Правда, он быстро успокоился, но если у Лигии была какая-то надежда, что услышанное в Остриане могло повлиять на его неукротимый нрав, то надежда эта должна была исчезнуть. Он изменился только по отношению к ней, но в груди его по-прежнему билось жестокое, себялюбивое, истинно римское, а стало быть, волчье сердце, неспособное не только к восприятию кроткого христианского учения, но даже к благодарности.
Лигия вышла из комнаты, удрученная печалью и тревогой. Прежде она в молитвах приносила Христу сердце спокойное и чистое, как слеза. Теперь ее покой был нарушен. Ядовитый червь проник в сердечко цветка и копошился там. Даже сон — хотя она провела две бессонные ночи — не принес умиротворения. Ей снилось, что в Остриане Нерон со свитой августианов, вакханок, корибантов и гладиаторов давит украшенной розами колесницей толпы христиан, а Виниций хватает ее в объятья, втаскивает на колесницу и, прижимая к груди, шепчет: «Идем к нам!»
Глава XXVII
С этого часа Лигия стала реже появляться в общей комнате и реже подходила к постели Виниция. Однако покой не возвращался к ней. Она видела, что Виниций следит за ней умоляющими глазами, что он ждет каждого ее слова, как милости, что он страдает и не смеет жаловаться, боясь вызвать у нее неприязнь, что в ней одной его здоровье и радость, — и тогда ее сердце переполнялось состраданием. Вскоре она также заметила, что чем больше старается его избегать, тем острее в ней жалость к нему и тем больше нежности в ее душе. Прежняя ее безмятежность исчезла. Иногда Лигия говорила себе, что ей надо все время быть рядом с Виницием, ибо, во-первых, учение господне велит платить добром за зло и, во-вторых, беседуя с ним, она могла бы привлечь его к истинной вере. Но тут же совесть укоряла ее, что она сама себя обманывает и что влечет ее к нему не что иное, как любовь и его обаяние. Эти душевные терзания не оставляли ее, но с каждым днем только усиливались. Минутами ей казалось, будто она опутана сетью и, чем больше старается вырваться, тем больше запутывается. Ей также пришлось признаться себе, что видеть Виниция, слышать его голос становится для нее с каждым днем все более необходимо и сладостно и что ей приходится изо всех сил бороться с желанием сидеть у его постели. Когда она приближалась к нему и лицо его сияло от радости, ее сердце также трепетало от счастья. Однажды она заметила на его глазах следы слез и в первый раз в жизни подумала, что она могла бы осушить эти слезы поцелуями. Устрашенная этой мыслью и убитая презрением к себе, она проплакала всю следующую ночь.
А он был так терпелив, словно дал обет кротости. Когда порою в глазах его вспыхивало раздражение, своеволие, гнев, он мгновенно гасил эти вспышки, а потом смотрел на нее с беспокойством, как бы моля о прощении, и ее это волновало еще больше. Никогда еще не приходилось ей чувствовать, что ее так сильно любят, и, думая об этом, она ощущала себя виноватой и счастливой. Виниций тоже сильно переменился. Разговаривая с Главком, он уже не был так высокомерен. Часто у него появлялась мысль, что и этот бедный, врачующий его раб, и чужеземка старуха Мириам, окружавшая его своею заботой, и Крисп, которого он всегда видел погруженным в молитву, — что все они как-никак люди. Эти мысли удивляли его — однако они появлялись. Постепенно он полюбил Урса, они беседовали по целым дням — с ним Виниций мог говорить о Лигии, а гигант был неистощим в своих рассказах и, ухаживая за больным изо дня в день, тоже стал испытывать к нему известную привязанность. Лигия же всегда была для Виниция существом как бы иной породы, бесконечно более высоким, чем те, кто ее окружал, и все же он начал приглядываться к этим простым и бедным людям — чего с ним еще никогда не бывало — и обнаруживать в них разные примечательные качества, о которых прежде и не подозревал.
Только Назария он не выносил — ему казалось, что этот юноша смеет питать нежные чувства к Лигии. Виниций долго скрывал свою враждебность к нему, но однажды, когда Назарий принес девушке двух перепелок, купленных на заработанные им деньги, в Виниции пробудился потомок квиритов, для которого пришелец из чужого народа ничтожнее самого жалкого червяка. Услыхав, что Лигия благодарит за подарок, он страшно побледнел, и, когда Назарий вышел за водой для птиц, Виниций сказал:
— Лигия, как ты можешь терпеть, чтобы он делал тебе подарки? Разве ты не знаешь, что греки называют людей его народа иудейскими собаками?
— Я не знаю, как их называют греки, — отвечала девушка, — но знаю, что Назарий христианин и мой брат.
Вымолвив это, Лигия посмотрела на него с удивлением и печалью — она уже отвыкла от подобных вспышек, — а он стиснул зубы, чтобы не сказать ей, что такого брата он приказал бы засечь насмерть или сослал бы его в деревню, чтобы он как компедитус[260] копал там землю в его сицилийских виноградниках. Виниций, однако, сдержал себя, подавил свой гнев и, немного помолчав, сказал:
— Прости меня, Лигия. Ведь ты для меня — царская дочь и приемное дитя Плавтиев.
И он настолько овладел собой, что, когда Назарий опять появился в комнате, Виниций пообещал ему, возвратясь на свою виллу, подарить пару павлинов или пару фламинго, которых в его садах великое множество.
Лигия понимала, во что обходятся ему подобные победы над собою. И чем чаще он их одерживал, тем больше к нему склонялось ее сердце. Однако его подвиг по отношению к Назарию был не так уж труден, как она думала. Виниций мог ненадолго рассердиться на него, но ревновать к нему не стал бы. В его глазах сын Мириам действительно стоял почти не выше собаки, к тому же Назарий был еще совсем юн, и если любил Лигию, то безотчетно и смиренно. Куда более серьезную борьбу с собою должен был вести молодой трибун, чтобы соглашаться хотя бы с тем почитанием, каким в среде этих людей было окружено имя Христа и его учение. И тут в душе Виниция творилось что-то странное. Как-никак это было учение, которое исповедовала Лигия, — по одной этой причине Виниций готов был его признать. И по мере того, как к нему возвращалось здоровье и он припоминал лавину событий, происшедших после той ночи в Остриане, и новых понятий, хлынувших в его сознание, он все больше дивился сверхчеловеческому могуществу этого учения, которое столь неслыханно преображало души людей. Виниций понимал, что оно несет в себе нечто необычное, чего еще не бывало на свете, и чувствовал, что если бы это учение охватило весь мир, если бы привило миру свою любовь и милосердие, то, пожалуй, наступила бы эра вроде той, когда еще правил миром не Юпитер, а Сатурн[261]. Не смел он также усомниться ни в божественном происхождении Христа, ни в его воскресении, ни в других чудесах. Рассказывавшие о том очевидцы были людьми слишком достойными доверия и слишком презиравшими ложь, чтобы он мог предположить, будто они выдумывают небылицы. В конце концов римский скептицизм, допуская неверие в богов, сохранял веру в чудеса. Здесь перед Виницием была странная загадка, решить которую он не мог. В то же время все это учение казалось ему противоречащим существующему порядку вещей, невозможным для исполнения в жизни и безумным, как никакое другое. По мнению Виниция, люди в Риме и во всем мире могли быть дурными, но миропорядок был хорош. Если бы, к примеру, император был порядочным человеком, если бы сенат состоял не из гнусных развратников, но из людей вроде Тразеи, чего бы, казалось, еще желать? Ведь римский миропорядок и господство римлян были по сути хороши, и различия между людьми законны и справедливы. А это учение, считал Виниций, может нарушить всякий порядок, господство высших над низшими, может уничтожить все различия меж людьми. И что тогда сталось бы с римским владычеством и римским государством? Неужели римляне могли бы отказаться от власти или признать несметные полчища покоренных народов равными себе? Вот это уж никак не вмещалось в мозгу патриция. Вдобавок новое учение противоречило и всем личным его представлениям, привычкам, его характеру и понятиям о жизни. Он просто не мог себе вообразить, как бы он существовал, если бы вдруг перешел в эту веру. Он страшился ее, изумлялся ей, но все его естество содрогалось от мысли, что он мог бы ее принять. И в то же время только она — а не что-либо другое — разделяла его и Лигию, и, думая об этом, Виниций ненавидел христианское учение всей душой.
Однако он уже отдавал себе отчет, что именно оно украсило Лигию тем необычным, несказанным очарованием, которое в его сердце пробудило рядом с любовью почитание, рядом с вожделением преклонение и сделало Лигию самым дорогим на свете существом. И тогда ему хотелось возлюбить Христа. Да, он сознавал, что должен либо его возлюбить, либо возненавидеть, но равнодушным остаться не может. И будто две встречные волны сталкивались в его душе, внося колебания и в мысли его, и в чувства, — он не мог решиться на выбор, но, склоня голову, выказывал безмолвное почтение этому непонятному для него богу лишь потому, что то был бог Лигии.
Лигия видела, что с ним происходит, как он борется с собою, как натура его отвергает веру, и, хотя это смертельно ее удручало, скорбь, жалость и признательность за такое безмолвное почтение, оказываемое Христу, влекли к нему ее сердце с неодолимой силой. Она вспоминала Помпонию Грецину и Авла. Для Помпонии источником непрестанной печали и непросыхающих слез была мысль о том, что после смерти она не встретит Авла. Теперь Лигии стали понятнее эта скорбь и тоска. Вот и у нее был дорогой ей человек, с которым ей грозила вечная разлука. Временами она, правда, тешила себя надеждой, что его душа еще откроется истине Христовой, но надежда быстро рассеивалась. Лигия уже слишком хорошо знала и понимала его. Виниций — христианин? Даже в ее неискушенном уме два эти понятия не могли совместиться. Если рассудительный, степенный Авл не стал христианином под влиянием мудрой и добродетельной Помпонии, как же мог им стать Виниций? Ответа не было, вернее, был только один ответ: для него нет ни надежды, ни спасения.
Но эта обреченность Виниция не только не отвращала от него Лигию, но, как она со страхом стала замечать, внушала ей острую жалость, и от этого Виниций становился ей еще дороже. Минутами ей хотелось поговорить с ним напрямик о его греховном прошлом, но, когда однажды, сидя возле него, она сказала, что вне христианского учения нет жизни, он, уже несколько окрепший, приподнялся, опираясь на здоровую руку, и вдруг положил голову ей на колени со словами: «Ты и есть жизнь!» И тут дыхание замерло у нее в груди, в глазах потемнело, трепет блаженства пробежал по всему телу. Обхватив руками его голову, она пыталась его уложить, но при этом сама наклонилась над ним так, что губами коснулась его волос, и с минуту, охваченные упоением, они, сдерживая себя, боролись с любовью, которая толкала их друг к другу.
Наконец Лигия поднялась и выбежала из комнаты, чувствуя, что кровь кипит у нее в жилах и голова идет кругом. Но то была капля, переполнившая чашу. Виниций и не догадывался, как дорого придется ему заплатить за блаженную минуту, но Лигия, однако, поняла, что теперь она сама нуждается в спасении. После этого вечера она провела бессонную ночь в слезах и молитвах, чувствуя, что недостойна молиться и быть услышанной. Утром она вышла из кубикула очень рано и, позвав Криспа в садовую беседку, увитую плющом и увядшими вьюнками, открыла ему душу, умоляя разрешить ей покинуть дом Мириам, потому что она уже не доверяет себе и не может победить любовь к Виницию в своем сердце.
Крисп, человек немолодой, суровый и обычно погруженный в молитвенный экстаз, согласился, что ей надо уйти из дома Мириам. Он не находил слов, чтобы выразить свое возмущение этой, по его понятиям, греховной любовью. Сердце в нем переворачивалось от мысли, что у Лигии, которую он опекал со дня ее бегства, которую полюбил и укрепил в вере, которой он любовался, как белой лилией, выросшей на почве христианского учения и не оскверненной ни единым земным веянием, что у этой Лигии могло найтись в душе место для иной любви, кроме любви небесной. А он-то верил, что нет в мире более чистого сердца, каждое биение которого во славу Христа, и надеялся ему принести ее в жертву, как жемчужину, как драгоценность, как любимейшее творение рук своих, — и неожиданное разочарование повергло его в глубокое горе.
— Иди и моли бога, чтобы он простил твою вину, — мрачно промолвил он. — Беги, пока злой дух, тебя опутавший, не довел тебя до окончательного падения и не заставил отречься от спасителя. Ради тебя бог умер на кресте, дабы собственной кровью искупить твою душу, а ты предпочла полюбить того, кто хотел сделать тебя своей наложницей. Бог чудом спас тебя из его рук, а ты открыла сердце нечистой похоти и полюбила исчадие тьмы. Кто он? Друг и слуга антихриста, соучастник в разврате и злодействах. Куда он заведет тебя, коли не в ту пропасть, не в тот Содом, в котором сам живет и который будет уничтожен богом в пламени его гнева? А я говорю тебе: лучше бы ты умерла, лучше бы стены этого дома обрушились на твою голову прежде, чем этот змей заползет в твою грудь и отравит ее ядом своего нечестия.
И он горячился все сильнее — вина Лигии возбудила в нем не только гнев, но также отвращение и презрение к природе человеческой вообще, и в особенности к природе женщины, которую даже христианская вера не уберегла от слабостей Евы. Что ему с того, что Лигия еще чиста, что она хочет бежать от этой любви и признается в ней с сокрушением и раскаянием! Он, Крисп, мечтал превратить ее в ангела и вознести на такую высоту, где есть лишь любовь ко Христу, а она полюбила августиана! Одна мысль об этом ужасала его сердце, он не мог в себя прийти от изумления и горя. Нет, этого он ей не может простить! Грозные слова, как пылающие угли, жгли его уста, он боролся с собою, чтобы их не высказать, и потрясал костлявыми своими руками над головою испуганной девушки. Лигия чувствовала себя виноватой, но все же не настолько. Она даже думала, что уход из дома Мириам будет ее победой над соблазном и загладит вину. Но Крисп поверг ее в прах — он показал ей все ничтожество и никчемность ее души, о чем она прежде и не подозревала. А она-то надеялась, что старый пресвитер, бывший для нее после бегства с Палатина как бы отцом, окажет немного жалости, утешит, ободрит, укрепит.
— Бог воззрит на мое разочарование и скорбь мою, — сказал он, — но ты принесла разочарование и спасителю, ты словно бы вошла в болото, испарения коего отравили твою душу. А ведь ты могла принести ее в жертву Христу, как сосуд драгоценный, и сказать ему: «Наполни его, господи, благодатью твоей!», но нет, ты предпочла предложить его духу зла. Да простит тебя бог и да смилуется над тобой, но я, пока ты не исторгнешь змея… я, почитавший тебя избранницей…
И он внезапно умолк, заметив, что они уже не одни.
Сквозь переплетение увядших вьюнков и плюща, зеленого и летом и зимою, Крисп заметил двух человек, одним из которых был апостол Петр. Второго он сразу не мог узнать — плащ из грубой власяной ткани, называвшийся «киликиум», частично прикрывал его лицо. Криспу на минуту показалось, что то был Хилон.
А они, услыхав возбужденный голос Криспа, вошли в беседку и сели на каменную скамью. Спутник Петра открыл свое худощавое лицо, лысеющую посредине голову окаймляли кудрявые волосы, веки были воспаленные, нос кривой — в этом некрасивом, но вдохновенном лице Крисп узнал черты Павла из Тарса.
Лигия, упав на колени, обхватила руками ноги Петра и, прижимаясь своей измученной головкой к подолу его плаща, замерла в немом отчаянии.
— Мир душам вашим, — промолвил Петр.
И, видя девушку у своих ног, спросил, что случилось. Тогда Крисп стал рассказывать то, в чем ему призналась Лигия, — о ее греховной любви, ее желании бежать из дома Мириам и о своем горе, что душа, которую он хотел принести в жертву Христу чистой, как слеза, запятнала себя земным чувством к участнику всяческих злодеяний, в которых погряз языческий мир и которые вопиют о мести господа.
Пока он говорил, Лигия все крепче сжимала ноги апостола, словно искала у него убежища и молила о жалости.
Апостол, выслушав до конца, наклонился и положил старческую свою руку на ее голову, а потом, подняв глаза на старика священника, спросил:
— Ужели ты не слышал, Крисп, что учитель наш возлюбленный был в Кане[262] на брачном пиру и благословил любовь между женщиной и мужчиной?
У Криспа опустились руки, он с изумлением смотрел на апостола, неспособный вымолвить ни слова.
А Петр, немного помолчав, опять спросил:
— Ужели ты полагаешь, Крисп, что Христос, который разрешал Марии Магдалине лежать у своих ног и простил блудницу, отвернулся бы от этого дитяти, чистого, как лилии полевые?
Лигия, всхлипывая, прижалась еще крепче к ногам Петра — она поняла, что не напрасно искала у него защиты. Приподняв ее залитое слезами личико, он обратился к ней:
— Пока глаза того, кто тебе мил, не откроются свету истины, до тех пор, дитя, ты избегай его, дабы он не ввел тебя во грех, но молись за него и знай, что в любви твоей нет вины. А твое желание бежать от соблазна будет тебе зачтено. Не горюй же и не плачь — говорю тебе, милость спасителя не оставит тебя, и молитвы твои будут услышаны, и после дней печали придут дни веселья.
С этими словами апостол возложил обе руки на ее голову и, подняв очи горе, благословил ее. Неземная доброта сияла на его лице.
Сокрушенный Крисп начал смиренно оправдываться:
— Ты прав, я согрешил против милосердия, но я полагал, что, допустив в сердце свое земную любовь, она отреклась от Христа…
— Я трижды отрекся от него, — прервал его Петр, — однако он простил меня и наказал пасти овец своих.
— …тем паче, — заключил Крисп, — что Виниций — августиан.
— Христос побеждал и более твердые сердца, — возразил Петр.
Тогда молчавший до сих пор Павел из Тарса приложил руку к своей груди, указывая на себя, и молвил:
— Я тот, кто преследовал и посылал на смерть слуг Христовых. Когда каменовали Стефана[263], я сторожил одежды тех, кто каменовал его; я хотел истребить истину на всей земле, где обитают люди, и, однако, именно меня предназначил господь, чтобы я на всей земле проповедовал истину его. И я проповедовал ее в Иудее, в Греции, на островах и в этом безбожном городе, где очутился впервые и побывал в узилище. А ныне, призванный Петром, старшим надо мною, я войду в этот дом, дабы привести эту гордую голову к стопам Христа и бросить зерно на каменистую почву, которую господь оживит, дабы принесла она обильный урожай.
И он встал. Этот невысокий, сгорбленный человек показался в ту минуту Криспу тем, кем и был на самом деле, — великаном, который сдвигает мир с его основ и овладевает людьми и странами.
Глава XXVIII
Петроний — Виницию:
«Помилосердствуй, бесценный мой, не подражай в своих письмах ни лакедемонянам, ни Юлию Цезарю! Когда бы ты мог написать, как он: „Veni, vidi, vici“[264] — мне еще была бы понятна твоя лаконичность. Но истинный смысл твоего письма: veni, vidi, fugi[265], и, поскольку подобный исход дела никак не вяжется с твоим нравом и вдобавок ты был ранен и происходили с тобою вещи необычные, письмо твое требует объяснений. Я не верил глазам своим, читая, что этот лигиец задушил Кротона столь же легко, как каледонский пес душит волка в ущельях Гибернии[266]. Да такой человек должен цениться на вес золота, и стоит ему пожелать, он будет любимцем императора. Когда вернусь в город, непременно завяжу с ним более короткое знакомство и велю отлить из бронзы его статую. Меднобородый лопнет от любопытства когда услышит, что статуя сделана с натуры. Подлинно атлетическое тело все реже встретишь и в Италии и в Греции, о Востоке нечего и говорить, а у германцев, хотя они рослые, мышцы покрыты жиром, и они больше удивляют огромностью своей, чем силой. Узнай у лигийца, исключение ли он или же в его краю есть еще люди ему подобные. А вдруг тебе или мне придется по долгу службы устраивать игры, так не худо бы знать, где можно найти самые лучшие тела.
Но, хвала богам восточным и западным, что ты ушел цел из таких ручищ! Наверно, уцелел потому, что ты патриций и сын консула, однако все, что с тобою случилось, чрезвычайно удивляет меня: и это кладбище, где ты очутился среди христиан, и они сами, и их обхождение с тобою, и бегство Лигии, и, наконец, печаль и тревога, которыми дышит твое короткое письмецо. Жду объяснений, потому что многого не понимаю, а если хочешь знать правду, скажу откровенно, что не понимаю ни христиан ни тебя, ни Лигии. И не дивись, что я, которого мало что на свете волнует, так настойчиво расспрашиваю. Ведь я виновник всего, что произошло, стало быть, это и меня касается. Напиши поскорее, ибо я не могу сказать точно, когда мы свидимся. В голове у Меднобородого намерения меняются, как весенние ветры. Ныне, находясь в Беневенте, он желает ехать прямо в Грецию и в Рим не возвращаться. Тигеллин, однако, советует ему вернуться хотя бы ненадолго, потому что народ, стосковавшись по его особе (читай: по зрелищам и хлебу), может возмутиться. Вот я и не знаю, что будет дальше. Если перевесит Ахайя, нам потом может захотеться в Египет. Я бы настаивал на твоем приезде сюда, ибо полагаю, что в таком душевном состоянии путешествие и наши развлечения были бы тебе лекарством, но ты можешь нас не застать. Подумай все же, не лучше ли тебе отдохнуть в своих поместьях на Сицилии, чем торчать в Риме. Пиши подробней о себе — и на том прощай! Никаких пожеланий, кроме пожелания здоровья, я на сей раз не прибавляю, ибо — клянусь Поллуксом! — не знаю, чего тебе желать».
Получив это письмо, Виниций вначале не испытывал ни малейшей охоты отвечать. У него было смутное чувство, что писать не стоит, что никому от этого пользы не будет, ничего не выяснится и ничего не решится. Им владело отвращение ко всему и ощущение бессмысленности жизни. Петроний, думал он, ни за что его не поймет, ибо случилось нечто такое, что их отдалило друг от друга. Даже с самим собою он не мог прийти в согласие. Воротясь из домика за Тибром в свой роскошный особняк в Каринах, Виниций был еще слаб, измучен и в первые дни испытывал удовольствие от возможности понежиться, от окружавших его удобств и роскоши. Но удовольствие было недолгим. Праздная жизнь претила ему, а все, составлявшее прежде смысл жизни, либо полностью для него перестало существовать, либо виделось чем-то бесконечно ничтожным. Словно в душе его перерезали струны, соединявшие его с жизнью, а новых не натянули. При мысли, что он мог бы поехать в Беневент, а затем в Ахайю, и предаться наслаждениям и безумным прихотям, ему стало бесконечно тоскливо. «Зачем? Что мне это даст?» Таковы были первые мелькнувшие в его уме вопросы. И также первый раз в жизни он подумал, что, если бы поехал, то беседы с Петронием, его остроумие, блеск, умение изысканно и метко выражать свои мысли ему, Виницию, могли бы теперь показаться в тягость.
С другой стороны, и одиночество также тяготило его. Все знакомые развлекались с императором в Беневенте, приходилось сидеть дома одному, а голове не было покоя от мыслей и сердцу — от чувств, в которых он не мог разобраться. Имей он возможность с кем-нибудь поговорить о том, что с ним творится, тогда, казалось ему, удалось бы все это лучше понять, упорядочить, определить. С этой надеждой он, после нескольких дней колебания, решил все же ответить Петронию, хотя не был уверен, что пошлет этот ответ. Писал он следующее:
«Ты хочешь, чтобы я писал тебе более пространно, — согласен: но сумею ли писать яснее, не знаю, потому что многие узлы сам еще не могу распутать. Я сообщал тебе о своем пребывании у христиан, об их обхождении с врагами, к которым они имели право причислить и меня, и Хилона, и, наконец, о заботливом их уходе за мною и об исчезновении Лигии. Нет, дорогой, не потому они пощадили меня, что я сын консула. Эти соображения для них не существуют, ведь и Хилона они простили, хотя я сам им советовал закопать его в саду. Это люди, каких мир еще не видывал, и учение, какого мир еще не слыхал. Ничего другого я тебе сказать не могу, и всякий, кто вздумает их мерить нашей меркой, ошибется. Зато могу тебе сказать, что, если бы я лежал со сломанной рукой у себя дома и ухаживали бы за мною мои люди или даже мои родные, удобств у меня, разумеется, было бы больше, но я никогда не изведал бы той заботливости, какой они окружили меня. И о Лигии тебе скажу, что она такая же, как они. Будь она мне сестрой или женой, она не могла бы ухаживать за мною более нежно. Бывало, сердце мое трепетало от радости, я думал, что только любовь может быть причиною такой трогательной заботы. И я не раз читал это в ее лице и взгляде и, поверишь ли, среди этих простых людей, в бедной комнатушке, служившей одновременно и кухней, и триклинием, я был счастливее, чем когда-либо в жизни. Нет я не был ей безразличен, и даже сейчас мне кажется нелепостью думать иначе. И однако же, эта самая Лигия тайком от меня покинула жилище Мириам. Вот и сижу целыми днями, подперев руками голову и размышляя, почему она так поступила? Я ведь писал тебе, что сам предложил ей возвратить ее в семью Авла? Она, правда, ответила, что это уже невозможно, — Авл с семьею уехал на Сицилию, и, кроме того, от рабов, переносящих новости из дома в дом вплоть до Палатина, император мог бы проведать о том и снова ее отнять. Это верно! Но ведь ей было известно, что я больше не стал бы ее домогаться, что я отказался от пути насилия, а так как не могу ни перестать ее любить, ни жить без нее я мечтаю ввести ее в свой дом через украшенную цветами дверь и усадить на освященную шкуру у очага. И все же она сбежала! Почему? Ей же ничего не угрожало. Если она меня не любила, она могла меня отвергнуть. За день до ее бегства я познакомился с удивительным человеком, неким Павлом из Тарса, он беседовал со мною о Христе и его учении и говорил так необыкновенно сильно — казалось, каждое его слово, даже против его воли, обращает в прах все основы нашего мира. Этот же человек навестил меня после ее бегства и сказал: „Когда бог откроет твои глаза для света и снимет с них бельмо, как снял его с моих глаз, тогда ты поймешь, что она поступила правильно, и тогда, быть может, ты обретешь ее вновь“. И вот я ломаю голову над этими словами, точно услышал их из уст пифии в Дельфах[267]. Минутами мне чудится, будто я уже что-то понимаю. Любя людей, они, христиане, враждебно относятся к нашему образу жизни, к нашим богам и… к нашим преступлениям. Потому-то она и убежала от меня как от человека из этого мира, человека, с которым ей пришлось бы разделить порочный, по мнению христиан, образ жизни. Ты скажешь, раз она могла меня отвергнуть, ей незачем было уходить. Но если и она меня любит? В таком случае она хотела убежать от любви. Лишь подумаю об этом, мне хочется разослать рабов по всем закоулкам Рима с приказом кричать у всех домов: «Вернись, Лигия!» Но потом я опять перестаю понимать, зачем она это сделала. Ведь я бы ей не запретил верить в ее Христа и сам бы соорудил в атрии ему алтарь. Чем бы повредил мне еще один новый бог и почему бы мне в него не поверить, мне, который не очень-то верит в старых? Я знаю совершенно точно, что христиане никогда не лгут, а они говорят, что он воскрес из мертвых. Человек не мог бы этого совершить, ведь так? Павел из Тарса — он римский гражданин, но иудей, а потому знает древнееврейские книги, — говорил мне, что пришествие Христа было еще несколько тысяч лет назад предсказано пророками. Все это необычно, но разве необычное не окружает нас со всех сторон? Еще не умолкли рассказы об Аполлонии Тианском. Слова Павла о том, что не существует целого скопища богов, а бог един, кажутся мне разумными. И Сенека как будто того же мнения, а до него его придерживались многие. Христос жил, отдал себя на распятие во спасение мира и воскрес. Все это вполне достоверно, я не вижу причины упорствовать в противном мнении, и почему бы мне не соорудить ему алтарь, как я соорудил бы алтарь, например, Серапису. Мне даже не трудно было бы отречься от прочих богов, ведь ни один разумно мыслящий человек и так в них не верит.
Но, кажется, христианам всего этого мало. Почитать Христа недостаточно, надо еще жить согласно его учению, и тут оказываешься как бы на берегу моря, которое тебе велят перейти пешком. Если бы я им это пообещал, они сами почувствовали бы, что в моих устах это пустые слова. Павел прямо мне это сказал. Ты знаешь, как я люблю Лигию, знаешь, что ради нее я готов на все. Но даже по ее желанию я не смог бы поднять в руках Соракт или Везувий, или уместить на ладони Тразименское озеро[268], или переменить цвет моих глаз с черного на голубой, как у лигийцев. Если бы она пожелала, я хотел бы это сделать, но сие не в моей власти. Я не философ, но все же не настолько глуп, как тебе, быть может, не раз казалось. И скажу тебе так: я не знаю, как устраиваются христиане, чтобы существовать, но знаю одно: где начинается их учение, там кончается римское владычество, кончается Рим, кончается жизнь, различие между побежденным и победителем, богатым и бедным, господином и рабом, кончается всякая власть, кончается император, закон и весь миропорядок, и вместо всего этого приходит Христос и какое-то милосердие, какого до сих пор не было, и какая-то доброта, несвойственная людям и чуждая нашим римским склонностям. По правде сказать, для меня Лигия больше значит, чем целый Рим и его владычество; по мне, хоть провались весь мир, лишь бы она была в моем доме. Но это дело другое. Для них, для христиан, твоего словесного согласия недостаточно, надо еще чувствовать, что это хорошо, и надо, чтобы в душе у тебя ничего другого не было. А я — боги мне свидетели! — так не могу. Ты понимаешь, почему? Есть что-то в моей натуре, что содрогается от этого учения, и если даже уста мои будут его прославлять и я буду соблюдать его предписания, разум мой и душа скажут мне, что я делаю это ради любви, ради Лигии, и что, кабы не она, ничто в мире не было бы мне так противно. И странное дело — Павел из Тарса все это понимает, и при всем своем простодушии и низком происхождении понимает и старик апостол, главный среди них, этот Петр, который был учеником Христа. Знаешь, что они делают? Они молятся за меня и просят для меня что-то, что они называют благодатью, а на меня обрушивается лишь тревога да все более злая тоска по Лигии.
Как я тебе писал, она ушла тайком, но, уходя, оставила мне крест, который сама смастерила из веточек самшита. Проснувшись, я нашел его возле своей постели. Теперь он у меня в ларарии, и я сам не пойму, почему приближаюсь к нему с чувством, будто в нем есть нечто божественное, — то есть с чувством почтения и страха. Я его люблю, ведь его связали ее руки, но и ненавижу, потому что он нас разлучил. Иной раз мне думается, что тут скрыто волшебство, и что Петр — хоть и говорит, будто он простой рыбак, — более могучий волшебник, чем Аполлоний и все ранее существовавшие, и что он-то околдовал там их всех, Лигию, Помпонию и меня самого.
Ты пишешь, что в предыдущем моем письме чувствуются тревога и печаль. Печаль неизбежна, ибо я опять потерял Лигию, а тревога — оттого, что во мне все же что-то изменилось. Говорю тебе искренне — нет ничего более противного моей натуре, чем это учение, но с тех пор, как я с ним столкнулся, я сам себя не узнаю. Волшебство или любовь?.. Цирцея[269] своим прикосновением изменяла тела людей, у меня же изменили душу. Пожалуй, Лигия одна тоже могла бы это сделать, но скорее она это сделала с помощью удивительного учения, которое исповедует. Когда я от них возвратился к себе, дома меня не ждали. Думали, я в Беневенте и вернусь нескоро, — поэтому я застал беспорядок, пьяных рабов за пиршеством, которое они себе устроили в моем триклинии. Явился я неожиданно, как внезапная смерть, и, пожалуй, ее они бы меньше испугались. Ты знаешь, дом я веду твердою рукой, и вот все, как один, упали на колени, некоторые от страха потеряли сознание. И знаешь, как я поступил? В первую минуту хотел потребовать розги и раскаленное железо, но тут же меня обуял стыд и — веришь ли? — жалость к этим несчастным; меж ними есть и старые рабы, которых еще мой дед М. Виниций во времена Августа привел с берегов Рейна. Я заперся в библиотеке, и там у меня появились еще более странные мысли, а именно: после того, что я слышал и видел у христиан, мне не подобает поступать с рабами как прежде, они ведь тоже люди. А челядь моя несколько дней была в смертельной тревоге — они думали, я медлю для того, чтобы придумать более жестокое наказание, а я их так и не наказал — потому что не мог! Третьего дня созвал их всех и сказал: «Я вас прощаю, а вы постарайтесь усердною службой искупить свою вину!» Они бросились на колени, обливаясь слезами, с воплями простирая ко мне руки, называя меня владыкой и отцом, так что я — говорю это тебе со стыдом — тоже был растроган. Мне показалось, я в эту минуту вижу нежное лицо Лигии и ее полные слез глаза, благодарящие меня за этот поступок. И — pro pudor![270] — я почувствовал, что и у меня глаза увлажняются… Признаюсь тебе — без нее я себе места не нахожу, мне худо жить одному, я прямо-таки несчастен и моя печаль куда глубже, чем ты предполагаешь. А что до рабов моих, меня удивило одно. Полученное ими прощение не только не возбудило в них наглость и не расшатало послушание — напротив, никогда страх не понуждал их служить столь усердно, как это сделала благодарность. Они не просто прислуживают, но, кажется, наперебой спешат угадать мои мысли. Упоминаю я здесь об этом лишь потому, что за день до расставания с христианами я сказал Павлу: от его учения мир разлетелся бы в щепки, как бочка без обручей; а он мне возразил: «Любовь более крепкий обруч, чем страх». И теперь я вижу, что иногда это верно. Подтвердилось это также на клиентах, которые, узнав о моем возвращении, сбежались меня приветствовать. Ты знаешь, я с ними никогда не скупился, еще отец мой имел правило обходиться с ними великодушно и меня приучил к тому же. И вот, видя их потрепанные плащи и голодные лица, я снова испытал чувство жалости. Я распорядился, чтобы их накормили, да еще с ними поговорил — кого назвал по имени, кого спросил про жену и детей, и опять я увидел слезы на глазах и опять мне почудилось, что Лигия это видит, что она радуется и хвалит меня… То ли ум мой начал мутиться, то ли любовь сводит меня с ума — не знаю, скажу лишь одно: меня не оставляет чувство, что Лигия глядит на меня издали, и я боюсь сделать что-то такое, что могло бы ее огорчить и задеть. Так-то, Гай! Душу мне все же изменили, и порой мне от этого хорошо, а порой это меня мучает — я боюсь, что у меня отняли прежнее мужество, прежнюю энергию и что я, возможно, уже непригоден не только для совета, суда, пиров, но и для войны. Волшебство, не иначе! Когда я еще лежал больной, мне даже приходило в голову, что, будь Лигия похожа на Нигидию, на Поппею, на Криспиниллу и других наших разведенных жен, будь она такая же подлая, немилосердная, доступная, как они, я бы не любил ее так, как люблю. Но если я люблю ее за то, что нас разделяет, сам посуди, какой хаос возникает в моей душе, в каком мраке я живу, не видя перед собою надежного пути и не зная, что предпринять. Если жизнь можно сравнить с ручьем, то в моем ручье вместо воды — сплошная тревога. Живу надеждой ее увидеть, и иногда мне кажется, что это сбудется… Но что станет со мною через год-два, не представляю себе. Из Рима я не уеду. Мне было бы несносно общество августианов, к тому же единственное утешение в моей печали и тревоге — мысль, что я недалеко от Лигии, что через лекаря Главка, обещавшего меня навестить, или через Павла из Тарса я иногда смогу что-то о ней узнать. Нет, я не покинул бы Рим, хоть предложите мне править Египтом. Еще сообщаю, что я приказал скульптору сделать надгробный камень для Гулона, которого я убил в гневе. Да, слишком поздно вспомнил я, что он ведь носил меня на руках и первый учил класть стрелу на лук. Не знаю, почему он вдруг мне вспомнился, и думаю о нем со скорбью и раскаяньем. Если тебя удивит то, что я пишу, отвечу: меня это удивляет не меньше, но я пишу чистую правду. Прощай».
Глава XXIX
На это письмо Виниций уже не получил ответа — видимо, Петроний не писал, надеясь, что император вот-вот прикажет возвращаться в Рим. Весть об этом разнеслась по городу и вызвала великую радость в сердцах толпы, соскучившейся по играм и раздачам хлеба и оливкового масла, большие запасы которых скопились в Остии[271]. Гелий, вольноотпущенник Нерона, наконец-то возвестил в сенате о его возвращении. Однако Нерон, взойдя вместе со своим двором на корабль у мыса Мизены[272], не спешил возвращаться, останавливался в прибрежных городах для отдыха или для выступлений в театрах. В Минтурнах, где он опять пел при публике, он провел недели две и даже стал подумывать о том, не вернуться ли в Неаполис и не дождаться ли там весны, которая в том году наступала раньше обычного и была теплой. Все это время Виниций жил уединенно, думая о Лигии и обо всем том новом, что проникло в его душу и принесло ей новые понятия и чувства. Время от времени он видел только лекаря Главка, чьи посещения были ему отрадой, потому что с ним он мог говорить о Лигии. Главк, правда, не знал, где она нашла убежище, но уверял, что старейшины окружили ее нежной заботой. Однажды, тронутый печалью Виниция, он рассказал, как апостол Петр укорял Криспа за то, что тот ставил Лигии в вину ее земную любовь. Услыхав это, молодой патриций побледнел от волнения. Ему ведь не раз казалось, что он Лигии небезразличен, но столь же часто одолевали его сомнения и неуверенность — и вот теперь он впервые услышал подтверждение своих мечтаний и надежд из чужих уст, к тому же из уст христианина. В порыве благодарности он хотел тут же бежать к Петру, но узнал, что апостола, нет в городе, так как он проповедует в окрестностях Рима; тогда Виниций стал умолять Главка свести его к Петру, обещая за это щедро одарить бедняков их общины. Если Лигия его любит, думал он, тогда все препятствия устранены, ведь он-то готов в любую минуту почтить Христа. Но Главк, настойчиво убеждая его принять крещение, не мог поручиться, что благодаря этому Виниций сразу обретет Лигию, и говорил, что крещения следует желать ради самого крещения и ради любви к Христу, а не ради других целей. «Надо, чтоб душа была христианская», — сказал Главк, и Виниций, которого раздражала любая помеха, начинал уже понимать, что Главк говорит то, что должен говорить как христианин. Ему самому еще не вполне была ясна суть одной из самых глубоких перемен в его душе — того, что прежде он смотрел на людей и на все прочее в мире лишь с точки зрения своего эгоизма, теперь же постепенно приучался к мысли, что другие могут смотреть иначе, другое сердце может иначе чувствовать и что справедливость не всегда совпадает с личной выгодой.
Ему часто хотелось свидеться с Павлом из Тарса, чьи речи пробудили в нем любопытство и беспокойство. Он перебирал в уме те доводы, которыми будет опровергать учение Павла, мысленно споря с ним, готовясь к встрече и желая поскорее его увидеть и услышать. Но Павел в это время находился в Ариции[273], а Главк появлялся все реже, и Виниций оказался в полном одиночестве. Тогда он опять принялся бродить по прилегающим к Субуре местам и по узким улочкам за Тибром, надеясь хоть издали увидеть Лигию, а когда и эта надежда не осуществилась, скука и нетерпение стали все больше омрачать его душу. И вот настал час, когда прежняя его натура еще раз дала себя знать с такой силой, с какой волна в пору прилива накатывает на берег, от которого отхлынула. Он вдруг подумал, что был глупцом, что попусту морочил себе голову всякими нелепыми мыслями, вогнавшими его в хандру, и что надо брать от жизни все, что можно. Решил забыть о Лигии или, по крайней мере, искать наслаждений и радостей в чем-то ином. Но, смутно догадываясь, что это последняя попытка, он бросился в водоворот наслаждений со свойственной ему пылкостью и безоглядностью. Сама жизнь как бы звала к этому. Притихший и обезлюдевший зимою город начал оживать в надежде на скорый приезд императора. Готовились к торжественной встрече. Вдобавок наступала весна, под дыханием африканских ветров исчез снег на вершинах Альбанских гор. В садах среди зеленой травы расцвели фиалки. На форумах и на Марсовом поле[274] зашумели толпы людей, греясь в лучах все более яркого солнца. По Аппиевой дороге, служившей главным образом для загородных поездок, двигались богато украшенные колесницы. Уже начались увеселительные прогулки к Альбанским горам. Молодые женщины под предлогом чествований Юноны в Ланувии[275] или Дианы в Ариции покидали дома, чтобы за городом искать новых впечатлений, светских знакомств и развлечений. Среди великолепных колесниц Виниций тут однажды заметил ослепительно роскошный выезд Петрониевой Хрисотемиды — впереди бежали две молосские собаки, целая свита молодых и пожилых сенаторов, вынужденных оставаться в городе, сопровождали карету. Хрисотемида сама правила четверкой корсиканских лошадок, расточая направо и налево улыбки и легкие удары золотым бичом, но, заметив Виниция, остановила лошадей, взяла его в карету, а затем и к себе домой на пирушку, продлившуюся всю ночь. Виниций там напился допьяна и даже не помнил, как его отвезли домой, однако ему запомнилось, что, когда Хрисотемида спросила у него про Лигию, он обиделся и, будучи уже изрядно пьян, вылил ей на голову кубок фалернского[276]. Даже размышляя об этом в трезвом виде, он приходил в бешенство. Но день спустя Хрисотемида, позабыв, видимо, про обиду, навестила его и опять увезла на Аппиеву дорогу, после чего напросилась к нему на ужин, во время которого призналась, что не только Петроний, но и его лютнист давно уже ей надоели и что сердце ее свободно. С неделю они появлялись вместе, но связь эта явно была не из долговечных. Хотя после выходки с фалернским имя Лигии не упоминалось, Виниций не мог отогнать мыслей о ней. Ему все чудилось, будто она смотрит на него, но не мог избавиться ни от чувства, что огорчает Лигию, ни от уныния, этим чувством вызванного. После первой же устроенной ему Хрисотемидой сцены ревности по поводу двух сирийских девушек, которых он приобрел, Виниций грубо ее выпроводил. Он, правда, не сразу отказался от жизни разгульной и распущенной, поступая так словно бы назло Лигии, но в конце концов убедился, что мысли о ней не покидают его ни на минуту, что в ней одной причина всех его как дурных, так и добрых поступков и что, кроме нее, ничто на свете его не интересует. И тогда им овладели отвращение и усталость. Утехи разврата стали противны, оставляя в душе лишь угрызения совести. Он чувствовал себя последним негодяем, и это было ему очень странно, так как в прежнее время все, что тешило его, было в его глазах благом. Исчезли его обычная непринужденность, самоуверенность, он впал в душевное оцепенение, от которого его не смогла пробудить даже весть о возвращении императора. Теперь ему уже все было безразлично, даже к Петронию он не собрался до тех пор, пока тот не прислал за ним свои носилки.
Радостно встреченный Петронием, молодой патриций сперва отвечал на его вопросы неохотно, но в конце концов долго сдерживаемые мысли и чувства вырвались на волю и признания полились обильным потоком. Виниций еще раз подробно рассказал историю своих поисков Лигии и пребывания у христиан, рассказал о том, что там видел и слышал, что передумал и перечувствовал, и в заключение пожаловался, что теперь в его душе царит хаос, что он утратил покой, способность трезво рассуждать. Ничто не влечет, ничто не мило, он не знает, за что ухватиться и как себя вести. Он готов почтить Христа, но также — чинить гонения на него, понимает возвышенность новой веры и в то же время испытывает к ней отвращение неодолимое. Даже если бы он нашел Лигию, ему не удастся полностью владеть ею, он должен будет делить ее с Христом. В общем, он живет и как бы не живет — без надежды, без завтрашнего дня, без веры в счастье, и вокруг него мрак, в котором он на ощупь ищет выхода и найти не может.
Пока он рассказывал, Петроний задумчиво смотрел на его осунувшееся лицо, на его руки, которые он как-то странно вытягивал вперед, будто и впрямь искал в темноте дорогу. Внезапно Петроний встал и, подойдя к Виницию, раздвинул у него над ухом пряди волос.
— А ты знаешь, — спросил Петроний, — что у тебя на виске несколько седых волосков?
— Возможно, — отвечал Виниций. — Я не удивлюсь, если вскоре и вся голова побелеет.
Наступила пауза. Петроний как человек разумный немало размышлял о душе человеческой и о жизни вообще. В том мире, к которому принадлежали они оба, жизнь каждого могла быть внешне счастливой или несчастливой, но душевное состояние людей было спокойным. Подобно тому, как удар молнии или землетрясение может разрушить храм, так несчастье могло погубить жизнь человека, но в остальном она рисовалась прямыми, гармонично упорядоченными линиями, без каких-либо сложностей. А вот в словах Виниция было что-то новое, непривычное, и Петроний впервые видел перед собой человека, чья душевная жизнь превратилась в запутанный клубок вопросов, которые еще никому никогда не приходилось распутывать. Петроний был достаточно умен, чтобы почувствовать их важность, но при всей живости своего ума не мог на них ответить.
— Быть может, это колдовство, — сказал он после долгого молчания.
— И я так думал, — ответил Виниций. — Мне не раз казалось, что нас обоих околдовали.
— А почему бы тебе, — сказал Петроний, — не обратиться к жрецам Сераписа. Среди них, как среди всех жрецов, есть, конечно, много мошенников, однако есть и такие, которым ведомы великие тайны.
Но говорил он без внутренней уверенности и сам сознавал, что в его устах такой совет может показаться никчемным, даже смешным.
— Колдовство! — сказал Виниций, потирая себе лоб. — Да, я видел колдунов, которые пользовались потусторонними, неведомыми силами для своей корысти, видел и таких, которые с их помощью причиняли вред своим врагам. Но христиане живут в бедности, врагам прощают, проповедуют смирение, добродетель и милосердие — на что ж им колдовство, с какой целью могли бы они его применить?
Петронию стало досадно, что он неспособен найти ответ на все эти вопросы, но признаться в этом ему не хотелось.
— Это новая секта, — сказал он, только чтобы сказать что-нибудь. И, помолчав, прибавил: — Клянусь божественной обитательницей пафосских лесов![277] Как все это отравляет жизнь! Ты восхищаешься добротой и милосердием этих людей, а я тебе скажу, что они дурные люди, потому что они враги жизни, подобно болезням и самой смерти. Довольно нам и этих зол, к чему нам еще христиане. Только сосчитай: болезни, император, Тигеллин, стихи императора, сапожники, повелевающие потомками древних квиритов, вольноотпущенники, заседающие в сенате. Клянусь Кастором, довольно и этого! Пагубная, отвратительная секта! А ты не пробовал развеяться, отряхнуться от печальных мыслей, отдаться радостям жизни?
— Пробовал, — ответил Виниций.
Петроний рассмеялся и сказал:
— Ах ты, предатель! Рабы быстро разносят все новости — ты соблазнил мою Хрисотемиду!
Виниций с досадой махнул рукой.
— Во всяком случае, я тебе благодарен, — сказал Петроний. — Пошлю ей пару расшитых жемчугом туфель, на моем любовном языке это означает: «Уходи!» Я должен быть тебе признателен вдвойне: первое, за то, что ты не принял Эвнику, второе — что избавил меня от Хрисотемиды. Послушай, что я тебе скажу. Вот перед тобой человек, который вставал по утрам, купался, пировал, любил Хрисотемиду, пописывал сатиры и иногда даже услащал прозу стихами, но при этом скучал, как император, и часто не мог отогнать мрачных мыслей. А знаешь, почему так было? Потому что я искал далеко то, что было близко. Красивую женщину всегда надо ценить на вес золота, но той, которая еще и любит, вовсе нет цены. Этого не купишь за все сокровища Верреса[278]. И теперь я говорю себе так: я наполняю жизнь счастьем, как кубок самым драгоценным вином, какое рождает земля, и я буду пить, пока не омертвеет рука и не побелеют уста. Что будет дальше, мне горя мало, — вот моя самоновейшая философия.
— Ты всегда ей следовал. В ней нет ничего нового!
— В ней есть содержание, которого прежде недоставало. — С этими словами Петроний позвал Эвнику, и та вошла в белом одеянии, сияющая, золотоволосая, словно уже не рабыня, но богиня любви и счастья.
— Иди ко мне! — сказал Петроний, раскрывая объятья.
Эвника подбежала и, сев к нему на колени, обвила руками его шею и положила голову ему на грудь. Виниций видел, как щеки ее постепенно заливал румянец и глаза застилала дымка. Эта пара являла собой дивное воплощение любви и счастья. Петроний протянул руку к стоявшей рядом на столе невысокой вазе и, зачерпнув пригоршню фиалок, начал осыпать ими голову, грудь и столу Эвники, потом сдвинул тунику с ее плеч и, любуясь, сказал:
— Блажен, кто, подобно мне, нашел любовь, заключенную в таких формах. Порой мне кажется, что мы с нею небожители. Гляди — разве Пракситель, или Мирон[279], или Скопас, или Лисипп создали когда-либо более прекрасные линии? Разве на Паросе или на Пентельской горе[280] есть мрамор, равный этому, такой теплый, розовый, дышащий любовью? Некоторые люди обцеловывают края ваз, я же предпочитаю искать наслажденье там, где его действительно можно найти.
И он стал водить губами по ее плечам и шее, а она, вся трепеща, то закрывала глаза, то приоткрывала их с выражением несказанного блаженства. Но вот Петроний приподнял свою изящную голову и, обращаясь к Виницию, сказал:
— А теперь подумай, чего стоят рядом с этим твои мрачные христиане, и если не видишь различия, то и ступай себе к ним. Но, думаю, это зрелище должно тебя исцелить.
Виниций, раздувая ноздри, вдыхал наполнявший комнату аромат фиалок, он был бледен, и в уме у него пронеслось, что, если бы он мог вот так целовать плечи Лигии, это было бы наслаждением кощунственным, но столь упоительным, что потом — хотя бы весь мир погиб. Однако, привыкнув уже давать себе отчет в своих чувствах, он отметил, что и в эту минуту думает о Лигии, только о ней.
— Эвника, божественная, — сказал Петроний, — прикажи приготовить нам венки и завтрак.
Когда она удалилась, он сказал Виницию:
— Я хотел ее освободить, и знаешь, что она мне ответила? «Предпочитаю быть твоей рабыней, чем женой императора». И отказалась. Тогда я отпустил ее на волю без ее ведома. Претор сделал это ради меня, не потребовав ее присутствия. Но она об этом не знает, как и о том, что этот дом и все мои сокровища, кроме гемм, в случае моей смерти будут принадлежать ей. — Он встал, прошелся по комнате, затем продолжал: — Любовь одних меняет больше, других меньше, но и меня она изменила. Когда-то мне нравился запах вербены. Но Эвника предпочитает фиалки, и теперь я тоже полюбил их больше всего — с наступлением весны мы дышим только ароматом фиалок. — Тут он остановился рядом с Виницием и спросил: — А ты? Ты по-прежнему верен нарду?
— Оставь меня в покое! — ответил молодой человек.
— Мне хотелось, чтобы ты пригляделся к Эвнике, и говорю я тебе о ней не зря — возможно, и ты ищешь далеко то, что находится поблизости. Возможно, и у тебя дома, где-то в кубикулах для рабов, бьется преданное, чистое сердце. Приложи к своим ранам этот бальзам. Ты говоришь, Лигия тебя любит? Возможно! Но что ж это за любовь, которая сама от себя отрекается? Разве это не означает, что тут есть нечто сильнее любви? О нет, дорогой мой, Лигия — не Эвника.
— Все это только удручает меня, — ответил Виниций. — Я смотрел, как ты целуешь плечи Эвники, и думал, что, если бы Лигия вот так обнажила для меня свои плечи, пусть бы потом земля разверзлась под нами! Но от одной этой мысли меня охватил такой страх, словно я покушался на весталку или дерзнул осквернить богиню. Да, Лигия — не Эвника, только я различие между ними понимаю иначе. У тебя любовь изменила обоняние, ты вербене стал предпочитать фиалки, а во мне она изменила душу, и я при всей моей порочности предпочитаю, чтобы Лигия была такой, как она есть, чем чтобы она походила на других.
Петроний пожал плечами.
— В таком случае тебе не на кого обижаться. Но я этого не понимаю.
И Виниций лихорадочно подтвердил:
— Да, да! Мы уже не можем понять друг друга!
Наступило опять минутное молчание, после чего Петроний сказал:
— Пусть Гадес поглотит твоих христиан! Они вселили в тебя тревогу, уничтожили смысл жизни. Пусть поглотит их Гадес! Ты ошибаешься, думая, что учение их благодетельно, — нет, благодетельно то, что дает людям счастье, иначе говоря, красота, любовь, могущество, а они называют это суетой. Ошибаешься ты и считая их справедливыми, — ведь если за зло мы будем платить добром, то чем же платить за добро? И вдобавок, если и за то, и за другое плата одинакова, тогда зачем людям быть добрыми?
— Нет, плата не одинакова, но воздается она, согласно их учению, в будущей жизни, а не в земной, преходящей.
— Об этом я толковать не буду, это мы еще увидим, если можно что-то увидеть… без глаз. А покамест они попросту ничтожества. Да, Урс задушил Кротона, у него-то тело чугунное, но все прочие там недотепы, а будущее не может принадлежать недотепам.
— Жизнь для них начинается с приходом смерти.
— Все равно что сказать: день начинается вместе с ночью. Намерен ли ты похитить Лигию?
— Нет, я не могу платить злом за добро, и я поклялся, что этого не сделаю.
— Ты намерен принять учение Христа?
— Хотел бы, но натура моя противится.
— А забыть Лигию ты сумеешь?
— Нет.
— Тогда отправляйся путешествовать.
Тут рабы доложили, что завтрак готов, но Петроний, которому показалось, что он набрел на удачную мысль, по дороге в триклиний стал ее развивать:
— Ты объездил немалый кусок земли, но только как воин, который спешит к месту назначения и не задерживается в пути. Едем с нами в Ахайю. Император пока не отказался от замысла отправиться туда. По дороге он будет всюду останавливаться, петь, собирать венки, грабить храмы и наконец вернется в Италию как триумфатор. Это будет что-то вроде шествия Вакха и Аполлона в одном лице. Августианы, августианки, тысячи кифар — клянусь Кастором! Стоит это увидеть — ведь мир не видывал ничего подобного.
Он лег на ложе у стола, рядом с Эвникой, и, когда раб надел ему на голову венок из анемонов, продолжал:
— Ну что ты повидал на службе у Корбулона? Ничего! Разве ты осмотрел как должно греческие храмы, в отличие от меня, который почти два года переходил от одного проводника к другому? Побывал ты на Родосе[281], где стоял колосс? Видел ли в Панопе[282], в Фокиде, глину, из которой Прометей лепил людей, или в Спарте снесенные Ледою[283] яйца, или в Афинах знаменитый сарматский панцирь из конских копыт[284], или на Эвбее[285] корабль Агамемнона, или чашу, формою для которой послужила левая грудь Елены? Видел ли ты Александрию, Мемфис, пирамиды, волос Исиды, которая вырвала его, скорбя по Осирису?[286] Слышал ли стоны Мемнона[287]? Мир велик, не все кончается в квартале за Тибром! Я буду сопровождать императора, а когда он решит возвратиться, я его покину и отправлюсь на Кипр — моя златоволосая богиня хочет, чтобы мы вместе принесли в Пафосе на алтарь Киприды пару голубей, а ты должен знать — чего она пожелает, то исполняется.
— Я твоя раба, — молвила Эвника.
А он, положив свою увенчанную цветами голову ей на грудь, улыбаясь, сказал:
— Стало быть, я раб рабыни. Я восхищаюсь тобою, божественная, от головы до пят. — И обратился к Виницию: — Едем с нами на Кипр. Но помни — перед этим ты должен побывать у императора. Нехорошо, что до сих пор ты этого не сделал, — Тигеллин может использовать это во вред тебе. Правда, личной ненависти к тебе у него нет, но любить тебя он не может уж потому, что ты мой племянник. Мы скажем, ты был болен. Надо еще подумать, что ты ответишь, если император спросит тебя про Лигию. Лучше всего махни рукой и скажи, что она была у тебя, пока не надоела. Он это поймет. Скажи ему также: мол, болезнь держала тебя дома, и жар усилился от горя, что ты не можешь быть в Неаполисе и слушать его пение, а выздороветь тебе помогла лишь надежда его услышать. Не бойся преувеличений. Тигеллин хвалится, что придумает для императора нечто не просто великое, но колоссальное. Боюсь все-же, как бы он под меня не подкопался. И еще опасаюсь твоего нрава.
— А ты знаешь, — сказал Виниций, — что есть люди, которые не боятся императора и живут так спокойно, будто его на свете нет?
— Я знаю, кого ты назовешь: христиан.
— Да, они одни такие! А наша жизнь, что она, как не постоянный страх?
— Надоел ты мне со своими христианами! Они не боятся императора, потому что он о них, возможно, и не слыхал, во всяком случае, ничего о них не знает, и они его интересуют как прошлогодний снег. А я тебе говорю, они недотепы, ты и сам это сознаешь, и если твоя натура содрогается от их учения, так это потому, что ты чувствуешь их никчемность. Ты вылеплен из другой глины, а потому забудь о них и мне о них не толкуй. Мы умеем жить, сумеем и умереть, а что они умеют — неизвестно.
Виниция эти слова поразили, и, придя домой, он задумался над тем, что, возможно, доброта и милосердие христиан и впрямь доказательство их малодушия. Люди твердые, закаленные не могли бы так прощать. Не в этом ли, подумал он, причина отвращения, которое испытывает его римская душа к этому учению. «Мы умеем жить, сумеем и умереть!» — сказал Петроний. А они? Они умеют лишь прощать, но им неведома ни настоящая любовь, ни настоящая ненависть.
Глава XXX
Возвратясь в Рим, император был недоволен, что вернулся, и уже через несколько дней опять загорелся желанием поехать в Ахайю. Он даже издал эдикт, извещавший, что его отсутствие будет непродолжительным и что публичные дела не потерпят ущерба. После чего, в сопровождении августиан, в числе которых был и Виниций, он направился на Капитолий, дабы принести жертвы богам за удачу в путешествии. Но на другой день, когда он посетил следующую по порядку святыню Весты, произошел случай, изменивший его замыслы. Нерон в богов не верил, однако боялся их, и в особенности устрашала его таинственная Веста — и вот при виде статуи богини и священного огня на него напал такой ужас, что волосы вдруг поднялись дыбом; он заскрипел зубами, дрожь сотрясла все его тело, и он опустился на руки Виниция, оказавшегося позади него. Императора тотчас вынесли из храма и отвезли на Палатин, где он, довольно быстро придя в себя, весь день уже не поднимался с ложа. К большому удивлению окружающих, он заявил, что задуманная поездка откладывается на время, ибо богиня тайно предостерегла его от чрезмерной поспешности. Час спустя было оглашено народу во всем Риме, что император, видя опечаленные лица граждан и движимый любовью к ним, как отец к своим детям, остается с ними, дабы разделять их радости и судьбу. Народ, обрадованный таким решением и уверенный, что теперь-то его ждут игры и раздачи хлеба, собрался толпою у ворот Палатинского дворца, возглашая хвалу божественному императору, а тот, прервав игру в кости, которой он развлекался с августианами, сказал:
— Да, поездку надо было отложить. Египет и владычество над Востоком, по предсказаниям, от меня не уйдут, стало быть, и Ахайя будет моею. Я прикажу перекопать коринфский перешеек, а в Египте сооружу такие памятники, что пирамиды покажутся детскими игрушками. Прикажу изваять Сфинкса всемеро большего, чем тот, что вблизи Мемфиса глядит на пустыню, и лицо ему прикажу сделать мое. Потомство веками будет говорить лишь об этом памятнике да обо мне.
— Ты уже воздвиг себе памятник своими стихами, не в семь раз, а в трижды семь раз более великий, нежели Хеопсова пирамида, — сказал Петроний.
— А пением? — спросил Нерон.
— О, если бы соорудить тебе такую статую, как статуя Мемнона, которая бы пела твоим голосом при восходе солнца! Тогда на омывающих Египет морях в грядущие века теснились бы корабли, на которых толпы людей из всех трех частей света внимали бы твоей песне.
— Увы, кто сумеет это сделать! — сказал Нерон.
— Но ты можешь приказать, чтобы изваяли из базальта тебя, правящего квадригой.
— Верно! И я прикажу.
— Ты сделаешь подарок человечеству.
— В Египте я еще обручусь с Луною — она ведь вдова — и буду воистину богом.
— А нам дашь в жены звезды, и мы создадим новое созвездие, которое будет называться созвездием Нерона. Но Вителлия ты пожени с Нилом, чтобы Нил рождал гиппопотамов. Тигеллину подари пустыню — он будет царем шакалов…
— А мне ты что предназначишь? — спросил Ватиний.
— Да благословит тебя Апис[288]! Ты устроил нам великолепные игры в Беневенте, и я не могу тебе желать дурного: сшей пару сапог Сфинксу, у которого лапы коченеют от ночной росы, а потом будешь мастерить обувь для колоссов, образующих аллеи перед храмами. Каждому там найдется подходящее занятие. Домиций Афр, например, известный своей честностью, станет казначеем. Мне нравится, государь, когда ты мечтаешь о Египте, и я грущу, что ты отложил поездку.
— Ваши смертные глаза, — возразил Нерон, — ничего не видели, ведь боги могут делаться невидимыми для кого захотят. Знайте, когда я был в храме Весты, она сама стала подле меня и сказала мне на ухо: «Отложи поездку». Это произошло так внезапно, что я сам ужаснулся, хотя за такую явную заботу богов мне бы следовало быть им благодарным.
— Мы все ужаснулись, — сказал Тигеллин, — а весталка Рубрия упала без чувств.
— Рубрия! — вскричал Нерон. — Какая у нее белоснежная шея!
— Но и она краснеет, когда появляешься ты, божественный император…
— Да, да! Я тоже это заметил. Удивительно! Весталка! В каждой весталке есть что-то божественное, а Рубрия очень хороша. — Он на минуту задумался, после чего спросил: — Скажите мне, почему люди боятся Весты больше, чем других богов? В чем причина? Вот и меня самого объял страх, хотя я верховный жрец. Помню только, что я упал навзничь и рухнул бы на землю, если бы кто-то меня не поддержал. Кто меня поддержал?
— Я, — ответил Виниций.
— Ах, это был ты, «ярый Арес[289]»? А почему тебя не было в Беневенте? Мне сказали, ты болел — и верно, ты спал с лица. Да, я слышал, будто Кротон хотел тебя прикончить. Это правда?
— Да, правда, он сломал мне руку, но я сумел защититься.
— Сломанною рукой?
— Мне пришел на помощь один варвар, еще более сильный, чем Кротон.
Нерон с удивлением взглянул на него.
— Более сильный, чем Кротон? Ты шутишь? Кротон был сильнейший из людей, а теперь сильнейший — Сифакс из Эфиопии.
— Я говорю тебе, государь, то, что видел собственными глазами.
— Где же этот перл творенья? Он не стал царем Неморенским?
— Не знаю, государь. Я потерял его из виду.
— И ты даже не знаешь, из какого он народа?
— У меня была сломана рука, мне было тогда не до расспросов.
— Поищи мне его и найди.
Тут отозвался Тигеллин:
— Я этим займусь.
А Нерон продолжал беседовать с Виницием.
— Благодарю, что ты меня подхватил. Если бы я упал, я мог бы себе разбить голову. Когда-то ты был славным товарищем, но как пошел на войну да послужил у Корбулона, ты что-то одичал, я редко тебя вижу. — И, помолчав, спросил: — А как поживает та девушка… такая, узковатая в бедрах, которая тебе понравилась и ты забрал ее у Авла для себя?
Виниций смутился, но Петроний мгновенно пришел ему на помощь.
— Бьюсь об заклад, что он забыл, — сказал Петроний. — Видишь, как он смутился? Лучше спроси у него, сколько их с тех пор было, но я не ручаюсь, что он и на это сумеет ответить. Все Виниции — славные солдаты, но еще лучшие петухи. Им нужна целая стая кур. Накажи его за это, государь, и не пригласи на пир, который обещает нам устроить Тигеллин в твою честь на пруду Агриппы[290].
— Нет, нет, я этого не сделаю. Я Тигеллину верю и знаю, что уж там-то стая будет.
— Неужто может не быть Харит там, где будет сам Амур? — отвечал Тигеллин.
— Скука меня томит! — сказал Нерон. — По воле богини я остался в Риме, но я его не выношу. Поеду в Анций. Мне душно на этих узких улицах, среди этих рушащихся домов, этих мерзких переулков. Зловонный воздух доносится даже сюда, в мой дом и в мои сады. Ах, хоть бы землетрясение уничтожило Рим, хоть бы какой-нибудь разгневавшийся бог сровнял его с землею! Вот тогда я показал бы вам, как должно строить город, который является главой мира и моей столицей.
— Государь, — сказал Тигеллин, — ты говоришь: «Хоть бы какой-нибудь разгневанный бог уничтожил город», — так ведь?
— Да, так. Ну и что?
— А разве ты не бог?
Нерон со скучающим видом махнул рукой.
— Посмотрим, — сказал он, — что ты там устроишь на пруду Агриппы. Потом я поеду в Анций. Вы все люди маленькие и не понимаете, что мне надобны деяния великие.
И он прикрыл глаза, давая этим понять, что нуждается в отдыхе. Августианы стали расходиться, Петроний вышел вместе с Виницием.
— Итак, тебя пригласили участвовать в забаве, — сказал Петроний. — Меднобородый отказался от поездки, зато будет безумствовать, как никогда прежде, и безобразничать в городе, как в собственном доме. Постарайся и ты найти себе в безумствах развлечение и забвение. Черт побери! Мы как-никак покорили мир и имеем право веселиться. Ты, Марк, очень красив, этому я отчасти приписываю мою слабость к тебе. Клянусь Дианой Эфесской[291]! Если бы ты мог видеть свои сросшиеся брови и лицо, в котором сказывается древняя кровь квиритов! Те, во дворце, похожи рядом с тобою на вольноотпущенников. О да, кабы не это дикое учение, Лигия была бы нынче в твоем доме. И ты еще будешь мне доказывать, что они не враги жизни и людей! Они обошлись с тобою хорошо, за это можешь им быть благодарен, но я на твоем месте возненавидел бы их учение и искал бы наслаждений там, где их можно найти. Ты красив, повторяю тебе, а в Риме полно разведенных жен.
— Дивлюсь я только, как ты не устаешь от всего этого, — возразил Виниций.
— Кто тебе это сказал? Давно уже устаю, но ведь годы у меня не те, что у тебя. Впрочем, у меня есть другие увлечения, которых у тебя нет. Я люблю книги, а ты их не любишь, люблю поэзию, от которой тебе скучно, люблю красивые сосуды, геммы и многие вещи, на которые ты и не глядишь, у меня боли в крестце, которых у тебя нет, и, наконец, я нашел Эвнику, а ты ничего подобного ей не нашел… Мне хорошо у себя дома, среди прекрасных творений искусства, но из тебя я никогда не сделаю эстета. Я знаю, что уже не найду в жизни ничего больше того, что нашел, а ты сам не сознаешь, что все еще надеешься и чего-то ищешь. Нагрянь вдруг смерть, ты, при всей твоей храбрости и всех огорченьях, умер бы, удивляясь, что уже пора уходить из мира, а я принял бы это как необходимость, сознавая, что нет на свете таких ягод, которых бы я не отведал. Я не спешу, но и не буду упираться, лишь постараюсь, чтобы мне до конца было весело. Есть на свете и веселые скептики. Стоики, на мой взгляд, глупцы, но стоицизм, по крайней мере, закаляет, а твои христиане вносят в жизнь печаль, которая в жизни то же, что дождь в природе. Знаешь, что я узнал? На торжествах, которые устраивает Тигеллин, по берегам пруда Агриппы будут построены лупанарии, куда соберут женщин из знатнейших домов Рима. Неужели не найдется среди них ни одной достаточно красивой, чтобы тебя утешить? Будут и девушки, впервые появляющиеся в свете… в виде нимф. Такова наша римская империя! Да, уже стало тепло! Южный ветер согреет воду, и голым телам не будет зябко. А ты, Нарцисс, знай — не найдется там ни одной, которая бы тебе сопротивлялась. Ни одной — даже будь она весталкой.
Виниций хлопнул себя по голове рукой, как человек, отгоняющий навязчивую мысль.
— Досталось же мне такое счастье, что на такую единственную я и набрел…
— И кто же в том виноват, если не христиане! Но люди, чей символ — крест, не могут быть другими. Слушай, Греция была прекрасна и создала мудрость мира, мы создали могущество, а что, по-твоему, может создать это учение? Коли знаешь, растолкуй мне, а то я — клянусь Поллуксом! — никак не пойму.
Виниций пожал плечами.
— Можно подумать, ты боишься, что я стану христианином.
— Боюсь, что ты себе испортишь жизнь. Если ты не можешь быть Грецией, будь Римом: владей и наслаждайся! Наши безумства имеют некий смысл именно потому, что проникнуты этой мыслью. Меднобородого я презираю, он шут-грек. Считай он себя римлянином, я признал бы, что он вправе позволять себе безумства. Обещай мне, что, если ты сейчас, воротясь домой, застанешь там христианина, ты покажешь ему язык. Если это будет лекарь Главк, он даже не удивится. До свидания на пруду Агриппы!
Глава XXXI
Преторианцы оцепили рощи, обрамлявшие пруд Агриппы, чтобы толпы зевак не мешали императору и его гостям. Все, что только было в Риме выдающегося богатством, умом или красотою, ожидалось на этот пир, равного которому не было в истории города. Тигеллин хотел вознаградить императора за отложенную поездку в Ахайю, а заодно превзойти всех, кто когда-либо принимал у себя Нерона, и доказать ему, что никто не умеет так славно его развлечь. С этой целью он, еще находясь при императоре в Беневенте, делал приготовления и рассылал приказы доставлять из самых отдаленных стран всяких животных, птиц, редкостных рыб и растения, не говоря о сосудах и тканях, которые должны были украсить столы. Доходы с целых провинций шли на безумные прихоти, но всемогущий фаворит мог об этом не тревожиться. Его влияние росло с каждым днем. Тигеллин, возможно, еще не был Нерону милее всех прочих, но становился все более необходим. Петроний бесконечно превосходил его в утонченности, уме, остроумии и искуснее развлекал императора беседой, но, на свою беду, он в этом превосходил и императора, пробуждая в нем зависть. Петроний к тому же не умел быть послушным орудием, и его мнения в делах вкуса император побаивался, а с Тигеллином всегда чувствовал себя совершенно свободно. Само прозвание «арбитр изящества», которое дали Петронию, задевало самолюбие Нерона. Кому же, как не ему самому, пристало так прозываться? У Тигеллина, однако, хватало ума сознавать свои недостатки, и, видя, что ему не под силу тягаться с Петронием, с Луканом и с другими, отличавшимися знатностью, или талантом, или ученостью, он решил затмить их своей угодливостью, а главное, роскошью — такой, чтобы даже воображение Нерона было потрясено.
Пиршество устраивалось на огромном плоту из позолоченных бревен. По краям плот был окаймлен дивными раковинами из Красного моря и Индийского океана, которые играли всеми цветами жемчуга и радуги. По четырем сторонам плота красовались купы пальм, заросли лотосов и цветущих роз, среди которых били фонтаны душистой воды, стояли статуи богов и золотые или серебряные клетки с птицами всевозможных окрасок. Посередине высился гигантский шатер — вернее, чтобы не заслонять пирующим вид на пруд, там был только верх шатра, поддерживаемый серебряными столбиками, а под ним сверкали приготовленные для гостей столы, ломившиеся под тяжестью александрийского стекла, хрусталя и бесценных сосудов, награбленных в Италии, Греции и Малой Азии. Весь покрытый растениями плот походил на островок или сад и был соединен бечевками из золота и пурпура с лодками, имевшими очертания рыб, лебедей, чаек и фламинго, а в лодках этих, положив руки на ярко окрашенные весла, сидели нагие гребцы — юноши и девушки с лицами дивной красоты и стройными телами, с волосами, завитыми на восточный лад или схваченными золотой сеткой. Когда Нерона в сопровождении Поппеи и августиан подвезли к главному плоту и он уселся под пурпурным навесом, весла опустились в воду, лодки двинулись, золотые бечевки натянулись, и плот со столами и гостями поплыл, описывая круги, по пруду. Его окружили еще другие лодки и плоты поменьше, на которых были кифаристки и арфистки, чьи розовые тела на фоне лазурного неба и воды, в отсветах золотых инструментов, казалось, отливали лазурью и золотом и были прекрасны, как цветы.
Из прибрежных рощ, из причудливых домиков, нарочно сооруженных и спрятанных в зелени, также донеслись звуки музыки и пенье. По всей окрестности, по рощам эхо повторяло звуки рогов и флейт. Сам император, справа от которого сидела Поппея, а слева — Пифагор, был изумлен, особенно когда между лодками появились юные рабыни, наряженные сиренами, в зеленых сетках, изображавших чешую, и не скупился на похвалы Тигеллину. Но по привычке он все поглядывал на Петрония, желая узнать мнение «арбитра», а тот довольно долго сохранял равнодушный вид и, лишь когда Нерон прямо задал ему вопрос, ответил:
— Я полагаю, государь, что десять тысяч обнаженных девиц производят меньше впечатления, чем одна.
Но императору «плавучий пир» понравился, это было что-то новое. Яства, как обычно, подавались такие изысканные, что даже воображение Апиция не могло бы их представить, а различных вин было столько, что Отон, у которого к столу подавали восемьдесят сортов, нырнул бы в воду от стыда, если бы мог видеть эту роскошь. За столом, кроме женщин, сидели одни августианы, среди которых Виниций затмевал всех своей красотой. Прежде в его фигуре и лице слишком чувствовался солдат, теперь же душевные муки и физические страдания, через которые он прошел, придали особую выразительность его чертам, словно их коснулась чуткая рука искусного ваятеля. Исчезла былая смуглость, хотя кожа сохранила золотистый оттенок нумидийского мрамора. Глаза стали больше, печальнее. Только торс по-прежнему поражал могучими формами, будто созданными для панциря, но этот торс легионера венчала голова греческого бога или, по крайней мере, утонченного патриция, и лицо было одухотворенным и прекрасным. Когда Петроний уверял, что ни одна из августианок не сможет и не захочет сопротивляться Виницию, он говорил как человек искушенный. Теперь на Виниция были обращены взоры всех, не исключая Поппеи и весталки Рубрии, которую император пожелал видеть на пиру.
Охлажденные в горном снегу вина быстро разгорячили сердца и головы пирующих. Из прибрежных чащ выплывали все новые лодки в виде кузнечиков и стрекоз. Казалось, на голубое зеркало пруда рассыпали цветочные лепестки или слетел рой бабочек. Над лодками порхали туда-сюда привязанные на серебряных и голубых нитях или шнурах голуби и птицы из Индии и Африки. Солнце обошло уже большую часть небосвода, но, хотя пир происходил в начале мая, было тепло, даже жарко. Вода в пруде колыхалась от ударов весел, двигавшихся в такт музыке, а в воздухе не было ни малейшего ветерка, и деревья вдоль берега стояли недвижимы, словно заслушавшись и заглядевшись на то, что творилось на воде. Плот все описывал круги, пирующие гости все больше хмелели, все громче становился шум голосов. Еще не была подана и половина перемен, а уже никто не соблюдал того порядка, в каком все расположились вначале. Пример подал сам император — он поднялся, приказал Виницию уступить ему место рядом с весталкой Рубрией и, улегшись на ложе, принялся что-то нашептывать ей на ухо. Виниций оказался возле Поппеи, которая тут же протянула ему руку, попросив застегнуть расстегнувшийся браслет выше локтя; когда он это исполнил слегка дрожащими руками, она бросила на него из-под длинных своих ресниц притворно стыдливый взгляд и покачала золотоволосой головой, как бы кому-то отказывая. Солнечный диск между тем стал крупнее, приобрел красноватый оттенок и медленно опускался за верхушки деревьев; большинство гостей были уже совершенно пьяны. Плот теперь двигался поближе к берегам, где среди деревьев и цветочных зарослей мелькали фигуры людей, переряженных фавнами или сатирами, играющих на флейтах, свирелях и бряцающих бубнами, и группы девушек, изображавших нимф, дриад и гамадриад. Наконец вечерний мрак сгустился под раздававшиеся на плоту громкие пьяные славословия Луне — тогда в рощах зажглись тысячи огней. Лупанарии на берегу озарились ярким светом, на их террасах показались изящные группы обнаженных красавиц — жен и дочерей из знатнейших римских семейств. Призывными окриками и бесстыдными жестами они манили к себе пирующих. Плот пристал к берегу, император и августианы устремились в рощи, рассыпались кто куда — в лупанарии, в скрытые среди зелени шатры, в искусственные гроты у источников и фонтанов. Всех охватило безумие, никто не знал, куда девался император, кто тут сенатор, кто всадник, кто плясун, а кто музыкант. Сатиры и фавны с диким криком начали гоняться за нимфами. По светильникам ударяли тирсами, чтобы их погасить. В каких-то уголках рощ стало совсем темно, но повсюду слышались то неистовые вопли, то смех, то шепот, то прерывистое шумное дыханье. Действительно, Рим такого еще не видывал.
Виниций был не настолько пьян, как на том пиру в императорском дворце, где была Лигия, но и его ослепило и одурманило происходившее вокруг — лихорадочная жажда наслаждений вспыхнула в нем. Вместе с прочими он побежал по роще, высматривая среди дриад самую красивую. С пеньем и страстными возгласами мимо него проносились одна за другою стайки прелестниц, за которыми под звуки музыки гнались фавны, сатиры, сенаторы, всадники. Наконец Виниций увидел вереницу девушек во главе с Дианой, он побежал к ним, и вдруг сердце замерло у него в груди — ему показалось, что в богине с полумесяцем на челе он узнал Лигию.
А девушки вмиг окружили его неистово пляшущим хороводом и, видимо, желая его раззадорить погоней, тут же разбежались, как стадо серн. Но Виниций остался на месте — сердце колотилось, он едва мог вздохнуть. Хотя он разглядел, что Диана — это не Лигия и вблизи даже непохожа на нее, впечатление было чересчур сокрушительным и отняло у него силы. Его внезапно пронзила такая невыносимая тоска по Лигии, какой он еще не испытывал, и любовь могучей, всепоглощающей волной хлынула в его сердце. Никогда не виделась ему Лигия более милой, чистой и любимой, чем в этой роще безумств и гнусного разврата. Минуту назад он сам хотел испить из этой чаши и участвовал в этом разгуле чувственности и бесстыдства, а теперь отвращение и ужас сковали его. Он задыхался от омерзения, грудь его томилась по чистому воздуху, глаза — по звездам, не затемненным густою листвою этой страшной рощи, и он решил бежать. Но едва сделал шаг, как перед ним оказалась фигура с окутанной покрывалом головою и, положив руки ему на плечи, обдавая горячим дыханием его лицо, зашептала:
— Я люблю тебя! Идем! Нас никто не увидит. Поскорей!
Виниций словно очнулся ото сна.
— Кто ты?
А она, прижавшись грудью к его груди, твердила свое:
— Поскорей! Смотри, как тут пустынно. Я тебя люблю. Идем!
— Кто ты? — повторил Виниций.
— Угадай!
С этими словами она, не снимая покрывала, приникла губами к его губам, со страстью привлекая к себе его голову, но вдруг у нее как бы не хватило дыхания, и она оторвалась от его уст.
— Заклинаю любовью! Это ночь забвенья! — шептала она, жадно глотая воздух. — Сегодня можно… Я твоя!
Но Виниция этот поцелуй обжег ужасом и пробудил новую волну отвращения. Душа его и сердце были далеко, во всем мире для него не существовало ничего, кроме Лигии.
И, отстраняя от себя окутанную покрывалом фигуру, он сказал:
— Кто бы ты ни была, я люблю другую и не хочу тебя.
А она, склонив к нему голову, шепнула:
— Откинь покрывало!
Но в этот миг зашелестели рядом листья миртов, и фигура исчезла как сновидение, лишь раздался вдали странный и зловещий ее смех.
Перед Виницием стоял Петроний.
— Я все слышал и видел, — сказал он.
— Уйдем отсюда, — попросил Виниций.
И они пошли. Миновали сияющие огнями лупанарии, рощу, цепь конных преторианцев и разыскали носилки Виниция.
— Я с тобой, — сказал Петроний.
Они сели вместе. Всю дорогу оба молчали. Лишь когда вошли в атрий в доме Виниция, Петроний спросил:
— Ты знаешь, кто это был?
— Рубрия? — ужаснулся Виниций, содрогаясь от мысли, что то была весталка.
— Нет, не она.
— Так кто же?
— Огонь Весты осквернен, — сказал Петроний, понизив голос, — Рубрия была с императором. А с тобою говорила… — И он заключил еще тише: — Божественная Августа.
Наступила пауза.
— Император не мог, — сказал Петроний, — скрыть от нее своей страсти к Рубрии, и она, возможно, хотела отомстить, а я помешал вам, ибо мне было ясно: если бы ты, узнав Августу, ее отверг, ты бы погиб: ты, Лигия, а может быть, и я.
— Мне несносны Рим, император, пиры, Августа, Тигеллин и все вы! Я задыхаюсь! Я не могу так жить, не могу! Ты понимаешь? — вспылил Виниций.
— Ты теряешь голову, рассудок, сдержанность! О, Виниций!
— Я люблю только ее!
— Ну и что с того?
— А то, что я не хочу другой любви, не хочу знать вашей жизни, ваших пиров, вашего бесстыдства и ваших бесчинств!
— Что с тобою творится? Ты стал христианином?
И тут молодой патриций схватился обеими руками за голову и в отчаянии стал повторять:
— Еще нет! Еще нет!
Глава XXXII
Петроний отправился домой, пожимая плечами, глубоко раздосадованный. Теперь и он увидел, что они с Виницием перестали друг друга понимать и что между ними пролегла пропасть. Когда-то Петроний имел на юного воина огромное влияние. Он был для Виниция образцом во всем, и нередко бывало достаточно нескольких иронических его слов, чтобы удержать племянника от чего-то или на что-то побудить. Теперь от этого влияния ничего не осталось, Петроний даже не пытался прибегать к прежним приемам, сознавая, что его остроумие и ирония скользнут без следа по новым доспехам, которыми одела душу Виниция любовь и встреча с этим загадочным христианским миром. Опытный скептик понимал, что ключ к этой душе им утрачен. Это наполняло его досадой и даже опасениями, которые только усилились после событий этой ночи. «Если тут со стороны Августы не мимолетное увлечение, а более прочная страсть, — думал Петроний, — то будет одно из двух: либо Виниций перед нею не устоит, и тогда его может погубить любой пустяк, либо, что ныне вероятней, он воспротивится, и тогда он погиб наверняка, а с ним, возможно, и я, хоть бы потому, что я ему родственник, и Августа, проникшись неприязнью ко всей семье, начнет оказывать поддержку Тигеллину…» И так, и этак получалось худо. Петроний был человек мужественный, смерти он не боялся, но, ничего от нее не ожидая, отнюдь не спешил ее накликать. После долгих размышлений он решил, что всего разумнее и безопаснее будет выпроводить Виниция из Рима в путешествие.
О, если б он мог дать племяннику на дорогу еще и Лигию, он бы это сделал с радостью. Но и так он надеялся, что уговорить Виниция будет не слишком трудно. Он бы пустил на Палатине слух, будто Виниций болен, и тем самым отвел бы опасность от него, да и от себя. Августе ведь было не вполне ясно, узнал ли ее Виниций, — она могла допустить, что не узнал, тогда ее самолюбие пока еще не очень задето. Однако в будущем все могло усложниться, и это следовало предотвратить. Петроний прежде всего хотел выиграть время — если император отправится в Ахайю, тогда Тигеллин, который в искусстве ничего не смыслит, отойдет на второй план и потеряет свое влияние. В Греции Петроний был бы уверен, что победит всех своих соперников.
А тем временем он решил наблюдать за Виницием и убеждать его отправиться в путешествие. С неделю раздумывал над тем, не склонить ли императора издать эдикт об изгнании христиан из Рима, — тогда Лигия покинула бы Рим вместе со своими единоверцами, а за нею последовал бы Виниций. И уговаривать бы не пришлось! А сам этот замысел вполне осуществим. Ведь еще не так давно, когда иудеи из ненависти к христианам затеяли беспорядки, император Клавдий, не умея отличить одних от других, изгнал иудеев. Почему бы теперь Нерону не изгнать христиан? В Риме стало бы просторней. После «плавучего пира» Петроний видел Нерона ежедневно на Палатине и в других местах. Подсказать подобную идею было бы нетрудно — император никогда не противился наветам, сулившим кому-то погибель или вред. По зрелом размышлении Петроний составил план действий. Он устроит у себя пир и на этом пиру убедит императора издать эдикт. У него даже была немалая надежда, что император поручит исполнение этой меры ему. Тогда они бы отправили Лигию со всем подобающим любовнице Виниция почетом, например, в Байи, и пусть бы эти двое там миловались себе и развлекались христианством, сколько им угодно.
Виниция он навещал часто. При всем своем римском эгоизме Петронию не удавалось избавиться от привязанности к юноше, а кроме того, надо же было приучать его к мысли о путешествии. Виниций, сказываясь больным, на Палатине не появлялся, а там, что ни день, возникали новые замыслы. Наконец Петроний услышал из собственных уст императора, что тот твердо решил через три дня ехать в Анций, на другой день Петроний сообщил об этом Виницию.
Но тот показал ему список приглашенных в Анций, который принес утром вольноотпущенник императора.
— Тут есть мое имя, — сказал Виниций, — есть и твое. Когда придешь домой, ты застанешь там такой же список.
— Если бы меня не было в числе приглашенных, — сказал Петроний, — это означало бы, что мне надо умереть, но я не думаю, чтобы это произошло до поездки в Ахайю. Я там буду Нерону слишком необходим. — И, прочитав список, прибавил: — Вот только приехали в Рим, а уже надо опять оставлять дом и тащиться в Анций. Да, надо! Это же не только приглашение, но приказ.
— А если кто-то не послушается?
— Он получит приглашение другого рода: отправиться в гораздо более длительное путешествие, такое, откуда не возвращаются. Как жаль, что ты не внял моему совету и не уехал, пока было время. Теперь придется ехать в Анций.
— Придется ехать в Анций… Ну, посуди сам, в какое время мы живем и какие подлые рабы все мы!
— Ты это только сегодня заметил?
— Нет. Но вспомни, ты мне доказывал, что христианское учение враждебно жизни, потому что налагает на нее оковы. А могут ли быть более тесные оковы, чем те, которые на нас? Ты говорил: «Греция создала мудрость и красоту, а Рим — силу». Где же наша сила?
— Зови к себе Хилона. У меня нынче нет никакой охоты философствовать. Клянусь Геркулесом, не я создал это время и не я за него в ответе. Поговорим об Анции. Знай, что тебя ждет там большая опасность, лучше бы тебе бороться с этим Урсом, который задушил Кротона, чем ехать туда, однако не поехать ты не можешь.
Виниций пренебрежительно махнул рукой.
— Опасность! Все мы блуждаем посреди мрака смерти, и каждую минуту чья-то голова погружается в этот мрак.
— Должен ли я тебе перечислить всех, у кого была чуточка ума, и поэтому они, несмотря на правление Тиберия, Калигулы, Клавдия и Нерона, дожили до восьмидесяти, а то и до девяноста лет? Пусть послужит тебе примером хотя бы Домиций Афр. Дожил до спокойной старости, хотя всю жизнь был преступником и негодяем.
— Может быть, именно поэтому! Именно поэтому! — ответил Виниций и, перечитав еще раз список, сказал: — Тигеллин, Ватиний, Секстий Африкан, Аквилий Регул[292], Суилий Нерулин[293], Эприй Марцелл и так далее! Какое сборище мужланов и мерзавцев! И подумать только, что оно правит миром! Не лучше ли было бы им возить по селениям какое-нибудь египетское или сирийское божество, бряцать систрами и зарабатывать на хлеб ворожбой да плясками?
— Или показывать ученых обезьян, собак, знающих счет, или играющего на флейте осла, — продолжил Петроний. — Все это правда, но шутки в сторону. Будь внимателен, слушай, что я скажу: на Палатине я всем говорил, что ты болен и не можешь выйти из дому, однако твое имя стоит в списке; сие означает, что кто-то не поверил моим рассказам и сделал это нарочно. Нерону это ни к чему, ты для него солдат, с которым, самое большее, можно потолковать о скачках в цирке и который в поэзии и в музыке ничего не понимает. Итак, насчет того, чтобы в список вставили твое имя, вероятно, постаралась Поппея, а это означает, что ее страсть к тебе была не мимолетным увлечением и что она хочет тебя покорить.
— Вот доблестная Августа!
— Действительно доблестная, ибо может тебя погубить бесповоротно. О, хоть бы Венера поскорей вселила в нее другую любовь! Но пока ей нужен ты, и ты должен быть чрезвычайно осторожен. Меднобородому она уже приелась, ему теперь подавай Рубрию или Пифагора, но из одного лишь самолюбия он обрушил бы на вас самую жестокую месть.
— Тогда, в роще, я не знал, что со мною говорит она, но ведь ты подслушивал и знаешь, что я ей ответил: что люблю другую и что не хочу ее.
— А я заклинаю тебя всеми богами подземного царства — не теряй той крохи разума, которую тебе еще оставили христиане. Как можно колебаться, когда перед тобою погибель возможная и погибель верная? Разве я не сказал тебе, что, если ты заденешь самолюбие Августы, спасения не будет? Клянусь Гадесом! Если жизнь тебе надоела, лучше сразу вскрой себе вены или кинься на меч — ведь если ты оскорбишь Поппею, тебе, возможно, достанется смерть не такая легкая. Да, прежде беседовать с тобой было приятнее! И чего ты упираешься? Убудет тебя, что ли? Разве это помешает тебе любить твою Лигию? Не забывай, кстати, что Поппея видела Лигию на Палатине и ей будет нетрудно догадаться, ради кого ты отвергаешь столь высокую милость. И тогда она Лигию разыщет, из-под земли раздобудет. Ты погубишь не только себя, но и Лигию. Понял?
Виниций слушал, но как будто думая о другом.
— Мне надо ее увидеть, — наконец сказал он.
— Кого? Лигию?
— Да, Лигию.
— Ты знаешь, где она?
— Нет.
— Стало быть, опять начнешь ее искать на старых кладбищах и за Тибром?
— Не знаю, но мне необходимо ее увидеть.
— Воля твоя. Она христианка, и, возможно, окажется более осмотрительной, чем ты, и это наверняка так будет, если она не хочет твоей гибели.
Виниций пожал плечами.
— Она спасла меня от Урса.
— В таком случае поторопись, потому что Меднобородый не будет медлить с отъездом. Смертные приговоры он может выносить и в Анции.
Но Виниций его не слушал. Он был поглощен одной мыслью — надо свидеться с Лигией. И он стал размышлять, как это сделать.
Между тем произошло нечто такое, что могло устранить все трудности: назавтра после разговора с Петронием неожиданно появился Хилон.
Пришел он в самом жалком виде — оборванный, с изголодавшимся лицом, плащ на нем висел лохмотьями, однако прислуга, помня прежний приказ пускать его в любое время дня и ночи, не посмела его остановить. Он прошел прямо в атрий, где находился Виниций.
— Да ниспошлют тебе боги бессмертие и да разделят с тобою власть над миром! — приветствовал трибуна Хилон.
В первое мгновение Виниций хотел приказать слугам вышвырнуть его за дверь. Но, подумав, что грек, возможно, что-то знает о Лигии, он пересилил отвращение.
— Это ты? — спросил он. — Что с тобою случилось?
— Беда, сын Юпитера, — отвечал Хилон. — Добродетель — это товар, который никому не нужен, и истинный мудрец должен быть доволен и тем, что раз в пять дней может купить у мясника баранью голову и глодать ее у себя на чердаке, запивая слезами. Ах, господин мой! Все, что ты мне дал, я потратил на книги у Атракта, а потом меня ограбили, разорили, рабыня, которая должна была записывать мои поучения, сбежала, забрав остатки того, чем ты столь великодушно меня одарил. Теперь я нищий, но я подумал — к кому же мне обратиться, как не к тебе, о Серапис, которого я люблю, обожествляю и ради которого рисковал своей жизнью!
— Зачем пришел и что принес?
— Пришел за помощью, о Ваал, а принес тебе мою нищету, мои слезы, мою любовь и кое-какие сведения, которые из любви к тебе раздобыл. Помнишь, господин, я когда-то тебе рассказывал, что я продал рабыне божественного Петрония нитку из пояса Венеры Пафийской? Теперь я узнал, что это ей помогло; ты, о сын Солнца, знаешь ведь, как обстоят дела в том доме, и знаешь, кем стала там Эвника. У меня есть еще одна такая нитка. Я приберег ее для тебя, господин.
Тут он остановился, заметив гневное движение бровей Виниция, и, чтобы предотвратить вспышку, поспешно сказал:
— Я знаю, где живет божественная Лигия, я укажу тебе, господин, этот дом и переулок.
— Где же? — спросил Виниций, ничем не выдав волнения, вызванного этой вестью.
— Она живет у Лина, верховного жреца христиан. Живет там вместе с Урсом, а тот, как и прежде, ходит к мельнику, которого зовут, как твоего вольноотпущенника, господин, Демасом. Да, Демасом! Работает Урс по ночам, так что, если дом окружить ночью, его там не будет. Лин — старик, и в доме, кроме него, только две пожилые женщины.
— Откуда ты все это знаешь?
— А помнишь, господин, я как-то оказался во власти христиан и они меня пощадили? Главк ошибается, полагая, что я виновник его несчастий, вбил это себе в голову, дурачина, и до сих пор в это верит, а все же они меня пощадили! Посему не удивляйся, господин, что сердце мое полно благодарности. Ведь я человек доброго старого времени. Вот я и подумал: неужто я могу забыть о своих друзьях и благодетелях? Разве не проявлю я жестокосердие, если не расспрошу про них, не узнаю, что с ними, как их здоровье и где они проживают? Клянусь Кибелой Пессинунтской[294], нет! Я на это неспособен! Вначале меня, правда, удерживало опасение, что они могут неправильно истолковать мои намерения. Но любовь моя к ним оказалась сильнее опасений, и особенно придала мне смелости мысль о том, как легко они прощают обиды. Но прежде всего я думал о тебе, господин. Последнее наше предприятие окончилось неудачей, но разве ты, сын Фортуны, можешь с этим примириться? И я готовлю тебе победу. Дом стоит на отшибе. Ты можешь приказать своим рабам окружить его так, чтобы ни одна мышь не ускользнула. О господин мой! От тебя одного зависит, окажется ли нынешней же ночью эта великодушная царевна в твоем доме. Но если это произойдет, вспомни, что устроил это обнищавший и изголодавшийся сын моего отца.
Кровь ударила в голову Виницию. Искушение еще раз сотрясло все его естество. Да, это был недурной способ, и на сей раз надежный. А уж если он возьмет к себе Лигию, кто сможет ее отнять у него? Если он сделает Лигию своей любовницей, что ей останется, как не смириться с этим, смириться навсегда? И пропади пропадом все эти вероучения! Что ему тогда христиане с их милосердием и с унылой их верой? Не пора ли освободиться от всего этого? Не пора ли начать жить, как живут все? Что потом сделает Лигия, как она приведет в согласие свою участь и свою веру, это уже не важно. Какое это имеет значение! Главное, она будет ему принадлежать, и это случится уже сегодня. И еще неясно, устоит ли в ее душе вера перед новым для нее миром, миром наслаждений и восторгов, который ей откроется. И все это может произойти еще сегодня. Достаточно лишь не отпускать Хилона и вечером отдать приказание. А там — радость безграничная! «Чем была моя жизнь? — думал Виниций. — Страданьем, неутоленным желаньем и беспрерывным терзаньем себя вопросами без ответов». А теперь он все это оборвет разом, и конец! Ему, правда, вспомнилось, что он обещал Лигии больше не посягать на нее. Но разве он ей чем-то клялся? Своими богами не клялся, потому что в них уже не верил, и Христом не клялся, потому что в него еще не верил. Впрочем, если она почувствует себя оскорбленной, он на ней женится и этим ее успокоит. Да, он должен это сделать, ведь он обязан ей жизнью. И тут он вспомнил тот день, когда с Кротоном проник в ее убежище, вспомнил занесенный над ним кулак Урса и все, что было потом. Он снова увидел ее, склонившуюся над его ложем, одетую, как рабыня, прекрасную, как божество, бесконечно добрую и любимую. Невольно глаза его обратились на ларарий и на тот крестик, который она, уходя, ему оставила. И что ж, неужели он за все отплатит ей новым покушением? Неужели потащит ее за волосы в кубикул, как рабыню? Да как он сможет это сделать, если он не только жаждет ее, но ее любит, и любит именно за то, что она такая, какая есть? И вдруг он почувствовал, что ему мало иметь ее в своем доме и насильно заключить в объятия, что любовь его жаждет чего-то большего — ее согласия, ее любви и ее души. Благословен будет этот кров, если она войдет под него добровольно, благословен будет тот час, тот день, благословенна будет жизнь. Тогда счастье обоих будет как море бескрайнее, будет как солнце. Но взять ее силой означало бы навеки убить это счастье, а также попрать, запятнать, осквернить самое дорогое, самое любимое в жизни.
При одной мысли об этом его объял ужас. Он взглянул на Хилона, который, не сводя с него глаз и засунув руку под рваный плащ, беспокойно почесывался, и тут на Виниция нахлынуло невыразимое отвращение, ему захотелось раздавить прежнего своего сообщника, как топчут гадкого червя или ядовитую змею. Еще минута, и он решил, что ему делать. Но, ни в чем не зная меры, следуя порывам своей жестокой римской натуры, он обратился к Хилону с такими словами:
— Я не сделаю того, что ты советуешь. Но чтобы ты все же не ушел без заслуженной награды, я велю дать тебе триста розог в моем домашнем эргастуле.
Хилон побледнел. Красивое лицо Виниция выражало непреклонную решимость, и бедняга ни минуты не мог тешить себя надеждой на то, что обещанная награда — это только злая шутка.
Он рухнул на колени и, припав к земле, застонал:
— Как так, о персидский царь? За что? О пирамида милости! О колосс милосердия! За что? Я стар, я голоден, я нищ! Я служил тебе! И такова твоя благодарность?
— Как твоя христианам, — отрезал Виниций.
И он позвал вольноотпущенника.
Но Хилон прильнул к его ногам и, судорожно их обхватив, смертельно бледный, завопил:
— Господин мой, господин мой! Я стар! Пятьдесят, не триста! Хватит пятидесяти! Сто, не триста! Смилуйся, смилуйся!
Виниций ногой оттолкнул его и отдал распоряжение вольноотпущеннику. В единый миг вбежали в атрий два квада, схватили Хилона за остатки его шевелюры и, замотав ему голову его собственными лохмотьями, потащили в эргастул.
— Во имя Христа! — кричал грек, когда его волокли по коридору.
Виниций остался один. Распорядившись наказать Хилона, он приободрился, повеселел и постарался привести в порядок взбудораженные мысли. Он испытывал большое облегчение, одержанная над собой победа наполнила его радостью. Ему казалось, что он сразу приблизился к Лигии и что за это его должна ждать награда. Ему и в голову не пришло, как несправедливо он поступил с Хилоном, приказав его высечь за то, за что прежде награждал. Он был еще слишком римлянином, чтобы страдать из-за чужого страданья и чтобы тревожиться из-за какого-то жалкого грека. Даже если бы он подумал об этом, он решил бы, что поступил правильно, повелев наказать негодяя. Но он думал о Лигии, он говорил ей: «Нет, я не заплачу тебе злом за добро, и если ты когда-нибудь узнаешь, как я обошелся с человеком, убеждавшим меня посягнуть на тебя, ты будешь мне за это благодарна». Но тут он спохватился: а одобрила бы Лигия его поступок по отношению к Хилону? Ведь ее вероучение велит прощать, ведь христиане простили этого негодяя, хотя имели веские причины для мести. Только теперь отозвался в его душе крик: «Во имя Христа!» Он вспомнил, что таким же возгласом Хилон спас себя от рук лигийца, и Виниций решил избавить его от оставшихся розог.
С этой целью он было хотел позвать вольноотпущенника, но тот явился сам.
— Господин, старик лишился чувств, а может, и умер. Продолжать сечь или прекратить?
— Привести его в чувство — и ко мне.
Смотритель дома исчез за завесой но, видимо, расшевелить старика оказалось нелегко — Виницию пришлось ждать довольно долго, и он начал уже проявлять нетерпение, когда наконец рабы ввели Хилона и затем, повинуясь знаку господина, удалились.
Хилон был бледен как полотно, по ногам его текли на мозаичный пол атрия тонкие струйки крови. Но был он в полном сознании и, упав на колени, простирая к Виницию руки, стал восклицать:
— Благодарю тебя, господин! Ты милосерден, ты велик!
— Знай, собака, — сказал Виниций, — что я простил тебя ради того Христа, которому я сам обязан жизнью.
— Я буду служить, господин, и ему, и тебе.
— Молчи и слушай! Встань! Ты пойдешь со мной и покажешь мне дом, в котором живет Лигия.
Хилон быстро вскочил, но едва он стал на ноги, как побледнел еще сильнее.
— Господин, я очень голоден… — простонал он слабеющим голосом. — Я пойду, господин, я пойду, но у меня нету сил… Прикажи дать мне хотя бы остатки из миски твоей собаки, и я пойду!
Виниций приказал накормить его, дать ему золотую монету и плащ. Но ослабевший от розог и от голода Хилон, даже поевши, не мог идти, хотя волосы у него становились дыбом от страха, что Виниций истолкует его бессилие как сопротивление и прикажет продолжить экзекуцию.
— Вот сейчас немного разогреюсь вином, — повторял он, стуча зубами, — и смогу идти хоть до Великой Греции.
Наконец он набрался сил, и они вышли из дому. Дорога была дальняя. Как большинство христиан, Лин жил за Тибром, невдалеке от дома Мириам. Наконец Хилон указал Виницию стоящий особняком небольшой домик с оградой, сплошь покрытой зеленью плюща.
— Здесь, господин, — сказал он.
— Хорошо, — сказал Виниций. — Теперь ступай прочь, но сперва выслушай, что я скажу: забудь, что ты мне служил; забудь, где живут Мириам, Петр и Главк; забудь также об этом доме и обо всех христианах. Будешь каждый месяц приходить в мой дом, и Демас, вольноотпущенник мой, будет тебе давать по две золотые монеты. Но ежели ты и впредь будешь шпионить за христианами, я прикажу тебя засечь насмерть или отдам на расправу префекту города.
— Я забуду все, — сказал Хилон с низким поклоном.
Но когда Виниций скрылся за поворотом улочки, Хилон протянул ему вслед обе руки и, потрясая кулаками, воскликнул:
— Клянусь Атой[295] и Фуриями, не забуду!
И тут силы покинули его.
Глава XXXIII
Виниций направился прямо к дому, где жила Мириам. У ворот он увидел Назария. Юноша смутился, но Виниций приветливо с ним поздоровался и попросил провести к матери.
В доме, кроме Мириам, он застал Петра, Главка, Криспа и еще Павла из Тарса, недавно возвратившегося из Фрегелл. При виде молодого трибуна на лицах у всех выразилось удивление.
— Приветствую вас во имя Христа, которого вы чтите! — сказал он.
— Да будет имя его славно вовеки!
— Я видел вашу добродетель и испытал вашу доброту, а потому прихожу к вам как друг.
— И мы приветствуем тебя как друга, — отвечал Петр. — Садись и раздели с нами трапезу нашу, как гость наш.
— Я сяду и разделю с вами трапезу, но сперва выслушайте меня ты, Петр, и ты, Павел из Тарса, чтобы вы убедились в моей искренности. Я знаю, где находится Лигия, я только что был у дома Лина, он ведь отсюда недалеко. Я имею право взять Лигию, оно дано мне императором; в городе, у меня в доме, около пятисот рабов, и я мог бы окружить ее убежище и захватить ее, однако я этого не сделал и не сделаю.
— За это да пребудет на тебе благословение господа и да очистится сердце твое! — молвил Петр.
— Благодарю тебя, но выслушайте меня до конца: я этого не сделал, хотя живу в мучениях и в тоске. Прежде, когда я не знал вас, я бы непременно захватил ее и удержал насильно, но ваша добродетель и ваше учение — хоть я его не признаю — что-то изменили в моей душе, и я теперь уже не могу решиться на насилие. Сам не знаю почему, но это так! Вот я и пришел к вам, заменившим Лигии отца и мать, и говорю вам: дайте мне ее в жены, и я поклянусь, что не только не буду запрещать ей чтить Христа, но и сам постараюсь постигнуть его учение.
Он говорил это, подняв голову, и голос его звучал решительно, но на душе у него было тревожно, ноги дрожали под плащом с каймою, а когда после его слов наступило молчание, он, немного выждав, поспешно заговорил опять, точно желая предотвратить неблагоприятный ответ:
— Все препятствия мне известны, но она мне дороже зеницы очей моих, и, хоть я еще не христианин, я не враг ни вам, ни Христу. Я хочу быть пред вами правдивым, хочу, чтобы вы мне доверяли. В эту минуту дело идет о жизни моей, и все же я говорю вам чистую правду. Другой, быть может, сказал бы вам: «Окрестите меня!» А я говорю: «Просветите меня!» Я верю, что Христос воскрес из мертвых, ибо это утверждают люди, живущие истиной и видевшие его после смерти. Я верю, ибо сам видел, что ваше учение порождает добродетель, справедливость и милосердие, а не преступления, которые вам приписывают. Покамест я мало что узнал о вашей вере. Лишь то, что видел в вас, в поведении вашем, что слышал от Лигии или в беседах с вами. И все же, повторяю, ваша вера что-то во мне уже изменила. Прежде я своими слугами управлял железной рукой — теперь не могу. Я не знал жалости — теперь она мне знакома. Я любил наслаждения — а теперь сбежал с пруда Агриппы, потому что отвращение душило меня. Прежде я верил в насилие, теперь отказался от него навсегда. Я сам себя не узнаю, но мне опостылели пиры, вино, пенье, кифары и венки, мне противен императорский двор, и нагие тела, и все тамошние бесчинства. И когда я думаю, что Лигия белее горного снега, я люблю ее еще больше; а когда думаю, что она такая благодаря вашему учению, я люблю и это учение и хочу его постичь! Но я его не понимаю, я не знаю, смогу ли жить по нему и снесет ли его моя натура, а потому живу в сомнениях и в муках, как узник в темнице.
Тут брови его сдвинулись, образовав на лбу страдальческую складку, скулы побагровели. Немного помолчав, Виниций заговорил снова, все больше торопясь и волнуясь:
— Вот видите, я терзаюсь и от любви, и от темноты своей. Говорили мне, будто ваше учение не признает ни жизни, ни человеческих радостей, ни счастья, ни закона, ни порядка, ни власти и господства римлян. Так ли это? Говорили, будто вы одержимые. Скажите же, что вы несете людям? Грешно ли любить? Грешно ли испытывать радость? Грешно ли желать счастья? Действительно ли вы враги жизни? Надо ли христианину быть нищим? Должен ли я отказаться от Лигии? Какова ваша истина? Поступки ваши и слова прозрачны, как ключевая вода, но какое у этого ключа дно? Видите, я искренен. Рассейте мои недоумения! А ведь мне еще говорили и такое: «Греция создала мудрость и красоту, Рим — силу, а что несут они?» Так скажите же, что вы несете? Если за вратами вашими свет, тогда отворите их мне!
— Мы несем любовь, — молвил Петр.
А Павел из Тарса прибавил:
— Если бы я говорил языками человеческими и ангельскими, а любви не имел, был бы я как медь звенящая…
Но сердце старого апостола тронули муки этой души, которая, подобно птице в клетке, рвалась к воздуху и солнцу. Он протянул Виницию обе руки и сказал:
— Кто стучится, тому откроется, и милость господа на тебе, посему я благословляю тебя, твою душу и любовь твою во имя спасителя мира.
Слыша это благословение, Виниций, который и без того был сильно возбужден, кинулся к Петру, и тут произошло нечто необычное. Потомок квиритов, до недавних пор не признававший в чужеземце человека, схватил руку старого галилеянина и в порыве благодарности стал ее целовать.
И Петр, видимо, был рад, понимая, что еще одно семя упало на плодородную почву и что его рыбацкий невод уловил еще одну душу.
А присутствующие, также радуясь этому явному доказательству почтения перед апостолом господним, в один голос воскликнули:
— Слава в вышних богу!
Виниций распрямился, лицо его посветлело.
— Вижу, — сказал он, — что среди вас может обитать счастье, ибо я чувствую себя счастливым и полагаю, что таким же образом вы сумеете разрешить и другие мои сомнения. Но я должен еще сказать вам, что произойдет это не в Риме, — император едет в Анций, и я должен ехать вместе с ним, так мне приказано. Вы ведь знаете, за непослушание — смерть. Но если мне удалось снискать вашу приязнь, прошу вас поехать со мною, чтобы вы наставляли меня в вашей истине. Вы там будете в большей безопасности, чем я сам, — в таком огромном скоплении народа вы сможете излагать вашу истину даже при дворе императора. Говорят, Акта — христианка, но и среди преторианцев есть христиане, я сам видел, как солдаты преклоняли колени перед тобою, Петр, у Номентанских ворот. В Анции у меня вилла, там мы будем собираться, чтобы прямо под боком у Нерона слушать ваши поучения. Главк мне говорил, будто вы ради одной души готовы отправиться на край света, так сделайте для меня то, что сделали для других, ради которых вы пришли из самой Иудеи, сделайте это, не оставляйте душу мою во мраке!
Слыша такие речи, христиане радостно начали совещаться — их тешила мысль о еще одной победе их учения и о том, какое значение для языческого мира будет иметь обращение августиана, потомка одного из древнейших римских родов. Они и впрямь готовы были ради одной души человеческой отправиться на край света и после смерти учителя, по сути, только этим и занимались, посему возможность отрицательного ответа даже не приходила им в голову. Но Петр об эту пору был пастырем всей римской общины и не мог поехать, зато Павел из Тарса, недавно побывавший в Ариции и во Фрегеллах[296] и собиравшийся опять в долгое путешествие на Восток, дабы посетить тамошние церкви и вдохнуть в них новое живительное рвение, согласился сопровождать молодого трибуна в Анций — там, кстати, было легко найти корабль, отправляющийся в греческие моря.
Хотя Виниций огорчился, что Петр, которому он был стольким обязан, не будет ему сопутствовать, он искренне поблагодарил Павла, а затем обратился к старому апостолу с последнею просьбой.
— Я знаю, где живет Лигия, — сказал он, — я мог бы сам пойти к ней и спросить — раз это дозволено, — захочет ли она иметь меня мужем, если душа моя станет христианской, но лучше я попрошу об этом тебя, апостол: разреши мне ее увидеть или сам проводи меня к ней. Я не знаю, сколько мне придется пробыть в Анции, к тому же не забывайте, что возле императора никто не может быть уверен в завтрашнем дне. Петроний тоже говорил, что мне там будет не очень-то безопасно. Так позвольте же мне ее увидеть, пусть глаза мои насытятся лицезрением ее, и я спрошу, забудет ли она причиненное мною зло и разделит ли со мною благо.
И апостол Петр с добродушною улыбкою молвил:
— Кто мог бы тебе отказать в такой безгрешной радости, сын мой!
Виниций снова склонился к его руке, не в силах сдержать порыва взволнованного сердца.
— А императора ты не бойся, — сказал апостол, взяв обеими руками его голову, — говорю тебе, ни один волос не упадет с твоей головы.
И он послал Мириам за Лигией, наказав не говорить, кого она у них застанет, чтобы доставить девушке тем большую радость.
Идти было недалеко, и вскоре все увидели, как среди миртовых кустов сада Мириам ведет за руку Лигию.
Виниций хотел было бежать навстречу, но при виде возлюбленной счастье затопило его душу и лишило сил — он стоял с бьющимся сердцем, не дыша, едва держась на ногах, во сто крат более взволнованный, чем тогда, когда впервые в жизни услышал свист парфянских стрел около своей головы.
Лигия вбежала в дом, не ожидая ничего необычного, и, увидав Виниция, остановилась как вкопанная. Лицо ее заалелось, потом внезапно побледнело, и она изумленным и испуганным взором обвела присутствующих.
Но вокруг были только светлые, исполненные доброты лица. Апостол Петр, подойдя к ней, спросил:
— Лигия, любишь ли ты его по-прежнему?
Наступило минутное молчание. Губы Лигии задрожали, как у ребенка, который собирается заплакать и, чувствуя себя виноватым, видит, что надо признать свою вину.
— Отвечай же, — сказал апостол.
Тогда она, опускаясь к коленям Петра, голосом смиренным и робким прошептала:
— Да, люблю…
В единый миг Виниций оказался на коленях рядом с нею, и Петр, возложив руки им на головы, молвил:
— Любите друг друга в господе и во славу его, ибо нет греха в любви вашей.
Глава XXXIV
Прохаживаясь с Лигией по саду, Виниций рассказывал ей отрывистыми, из глубины души идущими словами о том, в чем признался апостолам: о душевном своем смятении, о происшедших в нем переменах и, наконец, о той безграничной тоске, которая омрачила его жизнь после того, как он покинул жилище Мириам. Он признался Лигии, что хотел ее забыть, но не мог. Он думал о ней все дни и ночи. О ней напоминал ему тот крестик из самшитовых веточек, который она оставила ему и который он поместил в ларарий и невольно чтил как нечто божественное. И тосковал он все сильнее, ибо любовь была сильнее его, она еще в доме Авла поглотила целиком его душу. Другим людям нить жизни прядут Парки[297], ему же ее пряли любовь, тоска и печаль. Да, поступки его были дурными, но их порождала любовь. Он любил ее и в доме Авла, и на Палатине, и когда в Остриане смотрел, как она слушает проповедь Петра, и когда шел с Кротоном ее похищать, и когда она сидела у его ложа, и когда покинула его. Пришел к нему Хилон, обнаруживший ее убежище, и уговаривал ее похитить, но он поступил иначе, он наказал Хилона и пошел к апостолам за истиной и за нею… И да будет благословенна та минута, когда появилась у него эта мысль, — теперь он рядом с нею и, наверно, она уже не будет больше убегать от него, как сбежала недавно из дома Мириам?
— Я не от тебя бежала, — сказала Лигия.
— Так почему же ты это сделала?
А она подняла на него свои глаза цвета ирисов, потупила устыдясь голову и сказала:
— Сам знаешь.
Виниций на миг умолк от избытка счастья, потом снова заговорил о том, как ему постепенно становилось все яснее, насколько она отличается от римлянок и, может быть, похожа на одну только Помпонию. Впрочем, выразить свои чувства ему не удавалось, потому что он сам не вполне мог их осознать; он хотел сказать, что с нею приходит в мир совсем новая красота, какой еще не бывало, красота не только прекрасного тела, но и души. Вместо этого он сказал ей слова, от которых сердце ее радостно затрепетало: странно, но он полюбил ее даже за то, что она от него убегала, и теперь, когда она сядет у его очага, она будет для него священна.
Схватив ее за руку, он уже не мог продолжать, только с восторгом смотрел на нее как на обретенное счастье жизни своей и повторял ее имя, точно желая себя уверить, что нашел ее, что он рядом с нею:
— О Лигия! О Лигия!
Затем он наконец стал ее расспрашивать о том, что творилось в ее душе, и она призналась, что полюбила его еще в доме Авла и что, если бы он возвратил ее туда с Палатина, она бы открыла Авлу и Помпонии свою любовь и постаралась бы смягчить их гнев против него.
— Клянусь тебе, — сказал Виниций, — у меня и в мыслях не было отнимать тебя у семьи Авла. Петроний когда-нибудь тебе расскажет, я уже тогда говорил ему, что люблю тебя и хочу на тебе жениться. Я сказал ему: «Пусть она помажет мои двери волчьим жиром и сядет у моего очага!» Но он меня высмеял и навел императора на мысль потребовать тебя как заложницу и передать мне. Сколько раз; беснуясь от горя, я его проклинал, но, возможно, это было устроено судьбою к лучшему — иначе бы я не познакомился с христианами и не понял бы тебя.
— Верь мне, Марк, — сказала Лигия, — это Христос нарочно вел тебя так к себе.
Виниций с некоторым удивлением взглянул на нее.
— И верно! — с живостью подтвердил он. — Все складывалось так странно — разыскивая тебя, я встретился с христианами… В Остриане я дивился, слушая апостола, — таких речей я еще никогда не слышал. Верно, это ты молилась за меня.
— Да, — отвечала Лигия.
Они прошли мимо увитой плющом беседки и приблизились к месту, где Урс, задушив Кротона, бросился на Виниция.
— Вот здесь, — сказал молодой трибун, — если бы не ты, я бы погиб.
— Не вспоминай этого, — сказала Лигия. — И не напоминай об этом Урсу.
— Разве мог бы я мстить ему за то, что он тебя защищал? Будь он рабом, я бы сразу дал ему свободу.
— Будь он рабом, Авл давно бы отпустил его на волю.
— А помнишь, — спросил Виниций, — что я хотел тебя вернуть в семью Авла? Но ты отказалась, ты боялась, что император мог бы об этом проведать и отомстить им. Так вот, теперь ты сможешь их видеть, когда захочешь.
— Почему так, Марк?
— Я говорю «теперь», а на уме у меня то, что ты сможешь их видеть, ничего не боясь, когда будешь моей. О да! Если бы император, узнав об этом, спросил у меня, что я сделал с заложницей, которую он мне доверил, я бы ему сказал: «Я на ней женился, и в дом Авла она ходит по моей воле». В Анции он долго не пробудет, ему не терпится в Ахайю, а если и задержится в Анции, мне вовсе незачем видеть его ежедневно. Когда Павел из Тарса научит меня вашей истине, я сразу же приму крещение и вернусь сюда — постараюсь умилостивить чету Плавтиев, которые в ближайшие дни возвращаются в город, и тогда препятствий больше не будет, я тебя заберу и усажу у своего очага. О carissima, carissima!
С этими словами он воздел руки кверху, словно призывая небо в свидетели своей любви, а Лигия, подняв на него сияющие свои глаза, ответила:
— И тогда я скажу: «Где ты Гаий, там я Гаия».
— О нет, Лигия! — воскликнул Виниций. — Клянусь тебе, никогда еще не была жена в доме мужа так почитаема, как будешь ты в моем доме.
С минуту они шли молча, счастье переполняло их сердца, они влюбленно глядели друг на друга, оба прекрасные как божества, созданные вместе с цветами самою весной.
Наконец они остановились у кипариса, высившегося недалеко от входа в дом. Лигия прислонилась к его стволу, а Виниций опять начал ее просить дрожащим от страсти голосом:
— Вели Урсу пойти в дом Авла, забрать твои вещи и детские игрушки и перенести ко мне.
Но она, заалевшись как роза или как утренняя заря, возразила:
— Обычай велит другое…
— Я знаю. Положено, чтобы их вслед за невестой внесла пронуба[298], но ты сделай это для меня. Я заберу эти вещицы на свою виллу в Анции, и они будут мне напоминать о тебе.
И, сложив руки, он стал повторять просительно, как ребенок:
— Помпония на днях вернется, так сделай это, божественная, сделай, драгоценная моя!
— Пусть Помпония поступит, как ей будет угодно, — ответила Лигия, еще сильнее покраснев при упоминании о пронубе.
И они снова умолкли, оба от страстного чувства едва могли вздохнуть. Лигия стояла опершись спиною о кипарис, лицо ее белело в его тени как лилия, глаза были опущены, грудь часто вздымалась, а Виниций глядел на нее, меняясь в лице и бледнея. В полуденной тишине они слышали биение своих сердец, упоение любви превращало для них этот кипарис, эти миртовые кусты и беседку с плющом в райский сад.
Но вот в дверях дома показалась Мириам и пригласила их на полдневную трапезу. Они сели между апостолами, а те глядели на них с нежностью как на молодое поколение, которое после их смерти будет хранить и сеять далее семена нового учения. Петр преломил и благословил хлеб, на всех лицах светилось спокойствие — казалось, бедная эта комнатушка озарена безграничным счастьем.
— Гляди сам, — молвил наконец Петр, обращаясь к Виницию, — неужто же мы враги жизни и радости?
И Виниций ответил:
— Вижу, что ты прав, ибо никогда я не был так счастлив, как среди вас.
Глава XXXV
Вечером того же дня Виниций по дороге домой, проходя по Форуму, заметил у поворота на Тускуланскую улицу позолоченные носилки Петрония, которые несли восемь вифинцев; остановив носильщиков взмахом руки, он подошел и заглянул под опущенные занавески.
— Желаю тебе приятных и сладких снов! — воскликнул он со смехом, обращаясь к дремавшему Петронию.
— Ах, это ты! — сказал, просыпаясь, Петроний. — Да, я вздремнул, ведь ночь я провел на Палатине. Теперь вот хочу купить себе что-нибудь для чтения в Анции. Что слышно нового?
— Ты ходишь по книжным лавкам? — спросил Виниций.
— Да, хожу. Не хочется делать беспорядок в своей библиотеке, поэтому на дорогу я запасаюсь особо. Кажется, вышли в свет новые вещи Музония и Сенеки. Еще я ищу Персия[299] и одно издание эклог Вергилия, которого у меня нет. Ох, как я устал, как болят руки от свитков, которые приходится снимать со стержней. Стоит попасть в книжную лавку, любопытство разбирает, хочется посмотреть и то, и другое… Был я у Авирна, у Атракта в Аргилете, а до них еще побывал у Сосиев на Сандальной улице. Клянусь Кастором, смертельно хочу спать!
— Ты был на Палатине, так это я тебя должен спросить, что нового. Или знаешь что? Отошли носилки и футляры со свитками и пойдем ко мне. Поговорим об Анции и еще кое о чем.
— Согласен, — ответил Петроний, выходя из носилок. — Ты же, конечно, знаешь, что послезавтра мы едем в Анций.
— Откуда мне знать?
— На каком свете ты живешь? Значит, я первый сообщаю тебе эту новость? Да, да, послезавтра утром будь готов. Горох с оливковым маслом не помог, платок на толстой шее не помог, и Меднобородый охрип. А раз такое дело, медлить нельзя. Он клянет Рим с его воздухом на чем свет стоит, он хотел бы сровнять его с землей или уничтожить огнем, подавай ему поскорее море. Говорит, что запахи, которые ветер доносит с этих узких улочек, вгонят его в гроб. Сегодня во всех храмах совершаются обильные жертвоприношения, чтобы вернулся его голос, и горе Риму, а особенно сенату, если не вернется быстро.
— Тогда ему незачем будет ехать в Ахайю.
— Разве у нашего божественного императора только один этот талант! — смеясь, возразил Петроний. — Он может выступить на олимпийских играх как поэт со своими стихами о пожаре Трои, как возница, как музыкант, как атлет, ба, даже как танцор, и в любой роли он собрал бы все венки, предназначенные для победителей. А знаешь, почему эта обезьяна охрипла? Вчера ему захотелось сравняться в танце с нашим Парисом, он танцевал историю Леды, да вспотел и простудился. Весь был мокрый, липкий — ну точно вынутый из воды угорь. Он и маски менял одну за другой, и вертелся веретеном, руками махал, будто пьяный матрос, — противно было смотреть на это толстое брюхо и тонкие ноги. Парис две недели учил его, но вообрази себе Агенобарба в виде Леды или бога-лебедя! Ох и лебедь! Да что говорить! Но он хочет выступить с этой пантомимой публично — сперва в Анции, потом в Риме.
— Люди огорчались уже тем, что он пел при публике, но только подумать, что римский император выступит в качестве мима! О нет, уж этого Рим, наверно, не стерпит!
— Дорогой мой! Рим все стерпит, а сенат постановит вынести благодарность «отцу отечества». — И, немного помолчав, Петроний прибавил: — А чернь еще и гордится тем, что император — ее шут.
— Ну, скажи сам, можно ли пасть ниже!
Петроний пожал плечами.
— Ты вот сидишь у себя дома, погруженный в мысли о Лигии или о христианах, и, пожалуй, не знаешь, что тут случилось несколько дней назад. Вообрази, Нерон публично обвенчался с Пифагором. Император был невестой. Казалось бы, безумие уже перешло все границы, не правда ли? И что же! Явились призванные им фламины и торжественно совершили бракосочетание. Я сам был при этом! Я тоже многое могу стерпеть, но должен признаться, я подумал: боги — если они есть — должны дать какой-нибудь знак… Но император в богов не верит, и он прав.
— Посему он в одном лице верховный жрец, бог и атеист, — сказал Виниций.
— Верно! — рассмеялся Петроний. — Мне это не пришло в голову, а ведь это такое сочетание, какого мир еще не видывал. — И, остановившись, заметил: — Надо добавить, что этот верховный жрец, не верящий в богов, и этот бог, над богами насмехающийся, боится их как истинный атеист.
— Доказательство — то, что произошло в святилище Весты.
— Какой мир!
— Какой мир, такой и император! Но долго это не протянется.
Так, беседуя, они вошли в дом Виниция, который весело приказал подать ужин, а затем, обратясь к Петронию, сказал:
— Нет, мой дорогой, мир должен возродиться.
— Не нам его возродить, — ответил Петроний, — хотя бы потому, что во времена Нерона человек подобен мотыльку: живет при солнце милости, а при первом дуновении холода погибает… Хотя бы и безвременно! Клянусь сыном Майи! Я часто задаю себе вопрос: каким чудом ухитрился такой вот Луций Сатурнин дожить до девяноста трех лет, пережить Тиберия, Калигулу, Клавдия? Но довольно об этом! Не разрешишь ли послать твои носилки за Эвникой? Сонное настроение мое прошло, и мне хотелось бы повеселиться. Прикажи, чтобы к ужину пришел кифаред, а потом мы поговорим об Анции. Тут есть над чем подумать, особенно тебе.
Виниций распорядился отправить носилки за Эвникой, но сказал, что касательно пребывания в Анции он и не думает утруждать себе голову. Пускай ее себе утруждают те, кто не умеет жить иначе, как в лучах императорского благоволения. Мир не сошелся клином на Палатине, особенно для тех, у кого в сердце и в душе есть кое-что иное.
Он говорил это так непринужденно, с таким оживлением и весельем, что Петроний был поражен и, внимательно поглядев на него, сказал:
— Что с тобою? Ты нынче как мальчишка, который еще носит на шее золотую буллу.
— Я счастлив, — ответил Виниций. — Я нарочно пригласил тебя, чтобы это тебе сказать.
— А что с тобою произошло?
— Нечто такое, от чего я бы не отказался за всю римскую империю.
Сказав это, Виниций сел, облокотился о поручень кресла и, подперев рукою голову, заговорил с улыбающимся лицом и сияющими глазами:
— Помнишь ли, как мы оба были у Авла Плавтия и ты там впервые увидел божественную прекрасную девушку, которую ты назвал зарей и весной? Помнишь ту Психею[300], ту несравненную, прекраснейшую из дев и из всех ваших богинь?
Петроний смотрел на него с изумлением, точно подозревая, что у него голова не в порядке.
— На каком языке ты говоришь? — сказал наконец Петроний. — Разумеется, я помню Лигию.
И Виниций сказал:
— Я ее жених.
— Что?!
Но тут Виниций вскочил на ноги и кликнул вольноотпущенника.
— Пусть все рабы предстанут передо мною, все до одного, живо!
— Ты ее жених? — повторил Петроний.
Но он не успел прийти в себя от удивления, как обширный атрий Винициева дома заполнился людьми. Сбегались задыхающиеся старики, пожилые мужчины, женщины, мальчики и девушки. С каждой минутой в атрии становилось все теснее, а в коридорах, называвшихся «фауции», слышались голоса рабов, которые перекликались на разных языках. Наконец все выстроились у стен и между колоннами, а Виниций, стоя возле имплувия, обратился к вольноотпущеннику Демасу с такой речью:
— Кто прослужил в доме двадцать лет, завтра должны явиться к претору, чтобы получить вольную; кто прослужил меньше, получат по три золотые монеты и двойную порцию еды в течение недели. В сельские эргастулы послать приказ, чтобы отменили наказания, сняли у людей кандалы с ног и кормили их вдоволь. Знайте, нынче у меня счастливый день, и я хочу, чтобы в доме царила радость.
Все с минуту стояли молча, словно не веря своим ушам, потом дружно подняли руки кверху и хором завопили:
— А-а! Господин! А-а!
Виниций взмахом руки отпустил их, и, хотя многим, видимо, хотелось его поблагодарить и упасть в ноги, они быстро разошлись, наполняя весь дом, от подвалов до кровли, веселым гомоном.
— Завтра, — сказал Виниций, — я еще прикажу им выйти в сад и начертить там на земле какие вздумается знаки. Тех, кто начертит рыбу, освободит Лигия.
Но Петроний, который был неспособен долго чему-либо удивляться, уже успокоился и только переспросил:
— Как? Рыбу? А, помню, что говорил Хилон, — это знак христиан. — И, протягивая руку Виницию, сказал: — Счастье всегда там, где человек его видит. Пусть Флора[301] сыплет вам под ноги цветы долгие годы. Желаю тебе всего того, чего ты сам себе желаешь.
— На том благодарствуй. А я-то думал, ты будешь меня отговаривать, но это, знаешь ли, было бы потерянным временем.
— Я — отговаривать? Никогда! Напротив, я говорю тебе, что ты поступаешь правильно.
— Ах ты, непостоянный! — весело укорил его Виниций. — Или ты забыл, что говорил мне, когда мы выходили из дома Грецины?
— Нет, не забыл, но я изменил свое мнение, — хладнокровно возразил Петроний и после паузы прибавил: — Дорогой мой, в Риме все меняется. Мужья меняют жен, жены меняют мужей, так почему бы мне не изменить мнение? Вполне могло случиться так, что Нерон женился бы на Акте, которой нарочно сделали царскую родословную. И тогда у него была бы хорошая жена, а у нас — хорошая Августа. Клянусь Протеем[302] и его морскими пучинами! Я всегда буду менять мнения, когда сочту это уместным или выгодным. Что ж до Лигии, то ее царское происхождение более достоверно, чем пергамские предки Акты. Но в Анции ты берегись Поппеи, она мстительна.
— И не подумаю! В Анции у меня и волос не упадет с головы.
— Если ты полагаешь, что еще раз меня удивил, ты ошибаешься. Откуда у тебя такая уверенность?
— Мне это сказал апостол Петр.
— Ах, тебе это сказал апостол Петр! Ну, тут нечего возразить, однако разреши мне принять некоторые меры предосторожности, хотя бы для того, чтобы Петр не оказался лжепророком, ибо, если бы апостол Петр случайно ошибся, он потерял бы твое доверие, которое впредь, несомненно, еще пригодится апостолу Петру.
— Поступай, как хочешь, но я ему верю. И если ты думаешь, что возбудишь во мне неприязнь к нему, повторяя с насмешкой его имя, ты ошибаешься.
— Еще только один вопрос: ты уже стал христианином?
— Пока нет, но Павел из Тарса едет со мною, чтобы толковать мне учение Христа, а затем я приму крещение — ведь твои слова о том, будто они враги жизни и радости, это неправда!
— Тем лучше для тебя и для Лигии! — ответил Петроний.
И, пожав плечами, произнес, словно размышляя вслух:
— Удивительно все же, как эти люди умеют привлекать новых приверженцев и как умножается эта секта.
Виниций на это ответил с таким пылом, будто сам уже был крещен:
— Да, тысячи, десятки тысяч есть в Риме, в городах Италии, в Греции, в Азии. Есть христиане в легионах и среди преторианцев, есть они в самом дворце императора. Учение это признают рабы и граждане, бедные и богатые, плебеи и патриции. Ты же знаешь, что некоторые из Корнелиев[303] христиане, что Помпония Грецина христианка, что христианкой, видимо, была Октавия и христианкой считает себя Акта? Да, это учение охватывает весь мир, и оно одно способно его возродить. Не пожимай плечами, кто знает, быть может, через месяц или через год ты сам его примешь.
— Я? — сказал Петроний. — О нет! Клянусь сыном Лето[304], я его не приму, хотя бы в нем заключалась истина и мудрость как человеческая, так и божественная. Это потребовало бы трудов, а я не люблю себе ни в чем отказывать. С твоею натурой — ведь ты огонь, кипяток, — конечно, могло случиться такое, но я? У меня есть мои геммы, мои камеи, мои вазы и моя Эвника. В Олимп я не верю, но я его себе устраиваю на земле и буду процветать, пока не пронзят меня стрелы божественного лучника или пока император не прикажет мне вскрыть вены. Я слишком люблю аромат фиалок и удобный триклиний. Даже наших богов люблю… как риторические фигуры, и Ахайю, куда я отправляюсь с нашим тучным, тонконогим, несравненным, божественным императором. Августом, Периодоникием[305], Геркулесом, Нероном!
Он даже развеселился от одного предположения, что мог бы принять вероучение галилейских рыбаков, и начал вполголоса напевать:
Зеленью мирта я обовью блестящий свой меч,
Следуя в этом Гармодию и Аристогитону…[306]
Но умолк, когда раб-именователь объявил, что прибыла Эвника.
Вскоре после ее прихода был подан ужин, во время которого, после нескольких песен, исполненных кифаредом, Виниций рассказал Петронию о посещении Хилона и о том, как это посещение навело его на мысль отправиться прямо к апостолам, — причем появилась эта мысль как раз тогда, когда Хилона секли.
Петроний, которого опять начала одолевать дремота, провел рукою по лбу и сказал:
— Мысль была хорошая, раз хорош результат. Что ж до Хилона, я бы велел дать ему пять золотых монет, но раз уж ты приказал его высечь, лучше бы засечь его насмерть, а то как знать, не будут ли ему со временем еще кланяться сенаторы, как кланяются они нашему рыцарю Дратве, Ватинию. Спокойной ночи!
И, сняв венки, Петроний и Эвника стали собираться домой. Когда они ушли, Виниций, уединившись в библиотеке, написал Лигии следующее письмо:
«Я хочу, чтобы, когда ты откроешь дивные свои глаза, о божественная, это письмо сказало тебе: добрый день! Поэтому и пишу, хотя завтра тебя увижу. Послезавтра император уезжает в Анций, и я — увы! — должен его сопровождать. Я ведь тебе говорил, что ослушаться — значит рисковать жизнью, а у меня теперь не хватило бы храбрости умереть. Но если ты не хочешь, напиши одно слово, и я останусь — тогда уже Петронию придется отводить от меня опасность. Нынче, в день радости, я роздал награды всем рабам, а тех, кто прослужил в доме двадцать лет, завтра поведу к претору, чтобы их освободить. Ты, дорогая, должна меня за это похвалить, мне кажется, это в духе того сладостного учения, которое ты исповедуешь, и, кроме того, я это сделал ради тебя. Завтра я им скажу, что свободой они обязаны тебе, пусть будут тебе благодарны и славят твое имя. Зато я сам отдаюсь в рабство блаженству и тебе, и дай бог, чтобы мне никогда не пришлось освободиться. Да будет проклят Анций и поездки Агенобарба! Я трижды, четырежды счастлив, что не так умен, как Петроний, не то мне пришлось бы ехать еще и в Ахайю. А пока миг расставанья мне усладит мысль о тебе. Всякий раз, как только смогу, буду верхом приезжать в Рим, дабы насытить глаза лицезрением тебя и слух — нежным твоим голосом. А когда приехать не смогу, буду посылать раба с письмом и вопросами о тебе. Приветствую тебя, божественная, и обнимаю ноги твои. Не сердись, что я называю тебя божественной. Если запретишь, я послушаюсь, но пока еще не могу иначе. Приветствую тебя из будущего твоего дома — всею душой».
Глава XXXVI
В Риме было известно, что император намерен по дороге посетить Остию и обозреть там самый большой в мире корабль, недавно доставивший зерно из Александрии, а оттуда по Прибрежной дороге[307] направится в Анций. Приготовления начались несколько дней назад, и уже с утра у Остийских ворот собрались толпы городской черни и чужеземцев из всех стран мира, чтобы насладиться видом императорской свиты, — то было зрелище, на которое римский плебс мог глазеть без конца. Путь в Анций не был ни трудным, ни дальним, а в самом городе, где красовались роскошно отделанные дворцы и виллы, можно было найти все, чтобы жить с удобствами и даже с самой изысканной роскошью в понимании того времени. Император, однако, имел обыкновение брать с собою в дорогу и все свои любимые вещи, начиная с музыкальных инструментов и домашней утвари и кончая статуями и мозаиками, которые наскоро выкладывали даже тогда, когда он хоть ненадолго останавливался в пути — для отдыха или чтобы подкрепиться. Поэтому в любой поездке его сопровождали полчища слуг, не считая преторианских отрядов и августиан, при каждом из которых была своя прислуга.
Ранним утром в этот день пастухи из Кампании в козьих шкурах и с загорелыми лицами погнали вперед через ворота пятьсот ослиц, дабы Поппея, прибыв в Анций, могла на следующий же день принять, как обычно, ванну из их молока. Со смехом и веселыми возгласами чернь глазела на колышущиеся в клубах пыли длинные уши ослиц и с удовольствием слушала свист бичей и дикие выкрики пастухов. Когда ослицы прошли, на дорогу высыпал рой дворцовых слуг — тщательно очистив дорогу, они стали разбрасывать по ней цветы и хвою пинии. В толпе с известной гордостью толковали о том, что, мол, вся дорога до самого Анция будет вот так усыпана цветами, собранными из частных садов в окрестностях и даже купленными по дорогой цене у торговок возле Мугионских ворот. Солнце поднималось все выше, и с каждой минутой толпа росла. Иные приходили целыми семьями и, чтобы скоротать время, раскладывали съестные припасы на камнях, предназначенных для сооружения нового храма Цереры, и завтракали под открытым небом. Кое-где образовались кружки, в которых задавали тон бывалые люди. Говорили о нынешней поездке императора, а также о его планах будущих путешествий и о путешествиях вообще — тут моряки и старые солдаты рассказывали небылицы о странах, о которых они слышали в дальних своих походах и куда еще не ступала нога римлянина. Горожане, в жизни не бывавшие дальше Аппиевой дороги, слушали с удивлением о чудесах Индии и Аравии, об архипелагах вокруг Британии, где на одном из островов Бриарей[308] захватил спящего Сатурна и где обитают духи, о странах гиперборейских[309], о застывших морях, о том, как шипят и рычат воды Океана, когда заходящее солнце погружается в их пучину. Подобным россказням римская голытьба легко верила, ведь в них не сомневались даже такие умы, как Плиний и Тацит. Судачили также о корабле, на котором собирался побывать император, — что он, мол, привез запас пшеницы на два года, не считая четырехсот путешественников, да такого же числа матросов и множества диких зверей для будущих летних игр. Всех объединяла любовь к императору, который не только кормил народ, но и забавлял зрелищами, — толпа готовилась встретить его с ликованием.
Тем временем показался отряд нумидийских всадников, входивших в армию преторианцев. Они были в желтых туниках с красными поясами, большие серьги отбрасывали золотистые блики на их черные лица, а острия бамбуковых копий сверкали на солнце, как языки огня. Вслед за нумидийцами началось движение императорского поезда, представлявшего огромную процессию. Толпа прихлынула к дороге, чтобы лучше видеть, но отряды пеших преторианцев, быстро выйдя из ворот, выстроились по обе стороны дороги, сдерживая теснившихся к ней людей. Первыми ехали повозки с шатрами из пурпура, красными и фиолетовыми, и шатрами из белого как снег виссона, затканного золотыми нитями; затем везли восточные ковры, столы из туевого дерева, фрагменты мозаик, кухонную утварь, клетки, где галдели птицы с Востока, Юга и Запада, чьи мозги или языки предназначались для императорского стола, амфоры с вином и корзины с фруктами. Однако более ценные предметы, которые могли погнуться или разбиться на повозках, несли пешие рабы. Сотни и сотни их несли посуду и статуэтки из коринфской бронзы: одним были поручены этрусские вазы, другим — греческие, третьим — сосуды золотые, серебряные либо из александрийского стекла. Их охраняли небольшие отряды пеших и конных преторианцев, и каждую группу рабов сопровождали надзиратели с плетьми, на концах которых были прикреплены кусочки олова и железа вместо трещоток. Это шествие, состоявшее из людей, осторожно и сосредоточенно несших различные предметы, напоминало торжественную религиозную процессию, и сходство стало еще более разительным, когда понесли музыкальные инструменты самого императора и придворных музыкантов. Там были арфы, лютни греческие, иудейские и египетские, лиры, форминги[310], кифары, свирели, длинные витые трубы и кимвалы. Глядя на это море инструментов, сверкающих на солнце золотом, бронзой, драгоценными каменьями и жемчугами, можно было подумать, что сам Аполлон или Вакх собрались в дальнее странствие. Затем показались великолепные колесницы с живописными группами акробатов, танцовщиков и танцовщиц, державших в руках тирсы. За ними ехали рабы, предназначавшиеся не для домашних услуг, а для утоления похоти: красивые мальчики и девочки, которых выискивали во всей Греции и Малой Азии; одни с длинными волосами, у других вьющиеся локоны были забраны золотыми сетками, они походили на амуров, но их прелестные личики были покрыты толстым слоем притираний, чтобы нежную кожу не опалил ветер Кампании.
Потом опять следовал преторианский отряд — светловолосые и рыжие гиганты сикамбры, бородатые, голубоглазые. Знаменосцы, называвшиеся «имагинарии», несли перед ними римских орлов, таблицы с надписями, статуэтки германских и римских богов и, наконец, статуэтки и бюсты императора. Из-под шкур и солдатских панцирей виднелись загорелые мощные руки — то были настоящие военные машины, способные орудовать тяжелым оружием, которое полагалось этому виду воинов. Казалось, земля прогибается под их равномерными, тяжелыми шагами, а сами они, словно сознавая свою силу, которую могут обратить даже против императора, глядели свысока на уличную чернь, очевидно, забыв, что в этот город многие из них пришли в цепях. Но этих было не так много, основные силы преторианцев остались в своих лагерях, чтобы наблюдать за городом и держать его в повиновении. Когда проследовали сикамбры, повели тигров и львов Нерона, приученных к упряжке, чтобы, коль вздумается ему подражать Дионису, запрягать их в колесницу. Вели зверей индусы и арабы на стальных цепях с ошейниками, так искусно увитых цветами, что они казались сплошными цветочными гирляндами. Прирученные опытными бестиариями звери смотрели на толпу своими зелеными, как бы сонными глазами, время от времени приподымая огромные головы, шумно втягивая воздух, насыщенный человеческими запахами, и облизываясь длинными, гибкими языками.
Потом потянулись императорские колесницы и носилки, большие и малые, золотые или пурпурные, инкрустированные слоновой костью, жемчугом или радужно искрящиеся самоцветами; далее следовал опять отряд преторианцев в римском вооружении, состоявший из одних италийских солдат-добровольцев[311], за ними шли толпы изысканно разодетой дворцовой прислуги и мальчиков, и, наконец, ехал сам император, о чьем приближении возвещал уже издалека радостный рев толпы.
Среди теснившихся зрителей находился и апостол Петр, пожелавший раз в жизни увидать императора. Его сопровождали Лигия с закрытым плотной тканью лицом и Урс, чья сила была самой надежной охраной для девушки в этой беспорядочной, разнузданной толпе. Лигиец взял один из камней, предназначенных для строительства храма, и принес его апостолу, чтобы тот, встав на камень, мог лучше видеть. Народ вокруг сперва было возроптал, так как Урс раздвигал всех на своем пути, как судно прорезает волны, но, когда он один поднял камень, который четверо самых могучих силачей из этой толпы не смогли бы с места сдвинуть, ропот недовольства сменился удивлением и криками: «Macte!»[312] Однако в это время показался император. Он сидел в колеснице с шатром, которую везла шестерка белых идумейских жеребцов[313] с золотыми подковами. Шатер на колеснице был с двух сторон нарочно открыт, чтобы толпа могла видеть императора. Места в шатре хватило бы на нескольких человек, но Нерон, желая, чтобы все внимание было сосредоточено на нем, ехал через весь город один, только у его ног сидели два карлика-уродца. Император был в белой тунике и аметистового цвета тоге, от которой на лицо его падал синеватый отсвет, а на его голове красовался лавровый венок. С того времени, как Нерон ездил в Неаполис, он сильно потолстел. Лицо расплылось, под нижней челюстью свисал двойной подбородок, отчего рот, и прежде расположенный слишком близко к носу, теперь оказался под самыми ноздрями. Толстая шея была, как всегда, обмотана шелковым платком, и Нерон ежеминутно поправлял его белой толстой рукою, поросшей на сгибах рыжеватыми волосами, — они напоминали кровавые пятна, но император не разрешал эпиляторам их удалять, потому что слышал, будто от этого появляется дрожь в пальцах, мешающая играть на лютне. Лицо его, как всегда, выражало безграничное тщеславие, но также усталость и скуку. Было в этом лице что-то пугающее и вместе с тем шутовское. Нерон вертел головою то вправо, то влево, прищуривая глаза и чутко прислушиваясь к тому, как его приветствуют. Встречали его бурей рукоплесканий и возгласами: «Привет тебе, божественный! Цезарь, император, привет тебе, победоносный! Привет тебе, несравненный, сын Аполлона, Аполлон!» Слыша эти слова, он улыбался, но временами как бы облачко пробегало по его лицу — римская толпа была насмешлива и, смелея в таких больших сборищах, разрешала себе поиздеваться даже над великими триумфаторами, такими, которых народ действительно почитал и любил. Все знали, что когда-то, при въезде в Рим Юлия Цезаря, толпа кричала: «Граждане, прячьте жен, едет плешивый распутник!»[314] Но чудовищное самолюбие Нерона не терпело и малейших колкостей или острот, а тут посреди хвалебных криков иногда слышалось: «Меднобородый! Меднобородый! Куда везешь свою огненную бороду? Или боишься, что Рим от нее сгорит?» И те, кто это кричал, не знали, что в их шутке скрыто ужасное пророчество. Впрочем, императора не так уж злили подобные остроты, тем паче что бороды у него не было, он давно принес ее в золотом футляре на алтарь Юпитера Капитолийского. Но другие шутники, прячась за кучами камней и остовом храма, кричали: «Матереубийца! Нерон! Орест! Алкмеон![315]», или: «Где Октавия?», «Сбрось пурпур!» А ехавшей вслед за ним Поппее кричали: «Flava coma!»[316] — так обзывали уличных девок. Музыкальный слух Нерона улавливал и такие возгласы, и тогда он подносил к глазу шлифованный изумруд, словно желая приметить и запомнить тех, кто это выкрикивает. Так получилось, что его взгляд задержался на стоявшем на камне апостоле. С минуту оба эти человека смотрели друг на друга, и никому в этой великолепной процессии и в этой бесчисленной толпе не пришло в голову, что в этот миг глядят друг на друга два властителя мира, один из которых вскоре исчезнет, как кровавый сон, а второй, этот старик в хламиде бедняка, примет в вечное владение и мир, и Рим.
Но вот император проехал, а за ним восемь африканцев пронесли роскошные носилки, в которых сидела ненавистная народу Поппея. Она, как и Нерон, была в тоге аметистового цвета, и лицо ее покрывал толстый слой притираний; сидя неподвижно, погруженная в свои мысли и равнодушная к окружающему, она походила на статую красивого, но злого божества, которую несут в процессии. Следом за нею валила толпа мужской и женской прислуги и потянулась вереница повозок с разными предметами и нарядами. Солнце уже далеко отошло от полуденной точки, когда началось движение августиан — великолепное, блистательное, переливающееся, подобно змее, всеми красками, бесконечное шествие. Ленивый Петроний, которого тепло приветствовала толпа, пожелал, чтобы его вместе с его богоподобной рабыней несли в носилках. Тигеллин ехал на колеснице, которую везли небольшие лошадки, украшенные белыми и пурпурными перьями. Все видели, как он сходил с колесницы и, вытягивая шею, присматривался, скоро ли император даст ему знак пересесть к нему. Среди других толпа встречала рукоплесканиями Лициниана Пизона[317], смехом — Вителлия, свистом — Ватиния. К консулам Лицинию и Леканию отнеслись равнодушно, но Туллий Сенецион, которого любили невесть за что, равно как и Вестин, снискали приветствия черни. Придворных было без счета. Казалось, все что ни есть в Риме самого богатого, великолепного или знаменитого уезжает в Анций. Нерон никогда не путешествовал иначе, как с тысячью повозок, и количество сопровождавших почти всегда превосходило число солдат в легионе.[318] Люди указывали друг другу и Домиция Афра, и дряхлого Луция Сатурнина; видели там и Веспасиана, который еще не отправился в свой поход в Иудею, откуда он впоследствии возвратился только ради императорского венца, и его сыновей, и молодого Нерву, и Лукана, и Аннея Галлиона, и Квинциана[319], и множество женщин, известных своим богатством, красотой, роскошной жизнью и развратом. Взоры любопытных переходили с знакомых лиц на сбрую, на колесницы, на лошадей, на причудливые наряды дворцовых слуг, среди которых были выходцы из всех народов мира. В этом море роскоши и великолепия трудно было решить, на что смотреть раньше, и не только глаза, но и ум туманился от блеска золота, от пурпурных и фиолетовых красок, от мерцанья драгоценных камней, от сверканья бисера, жемчуга, слоновой кости. Мнилось, среди этой пышной процессии рассыпались лучи самого солнца. И хотя в толпе было немало бедняков со впалыми животами и голодными глазами, но зрелище это разжигало в них не только жажду роскоши и зависть, но также наполняло их сердца блаженством и гордостью, порождая ощущение могущества и неиссякаемой силы Рима, которую создавал ему и пред которой склонялся весь мир. Да, во всем мире не было человека, который бы дерзнул подумать, что это могущество не продлится во веки веков, не переживет все народы и что ему сможет что-либо на земле воспротивиться.
Виниций ехал в конце процессии. При виде апостола и Лигии, которых он не ожидал здесь встретить, он соскочил с колесницы и, с сияющим лицом приветствуя их, заговорил торопливо, как человек, дорожащий каждой минутой:
— Ты пришла? Не знаю, как благодарить тебя, о Лигия! Бог не мог бы послать мне лучшего предзнаменования. Еще раз приветствую тебя на прощанье, но я прощаюсь ненадолго. По дороге в разных местах я оставлю парфянских лошадей и в каждый свободный день буду подле тебя, пока не выпрошу разрешения вернуться. Прощай!
— Прощай, Марк! — сказала Лигия и тихо прибавила: — Да ведет тебя Христос и откроет душу твою словам Павла.
Виниций, радуясь, что ей небезразлично, скоро ли он станет христианином, ответил:
— Ocelle mi! Пусть будет так, как ты говоришь. Павел предпочел ехать с моими людьми, но он здесь, со мною, и будет моим наставником и товарищем. Откинь покрывало, радость моя, чтобы я еще раз увидел тебя перед разлукой. Почему ты закрыла лицо?
Она приподняла покрывало, открыв ему свое светлое личико и прекрасные, улыбающиеся глаза.
— Разве это плохо? — спросила она.
И в ее улыбке был оттенок девического кокетства. Но Виниций, с восторгом глядя на нее, ответил:
— Да, плохо для моих глаз, которые готовы до самой смерти смотреть на тебя одну. — И, обращаясь к Урсу, он сказал: — Урс, береги ее, как зеницу ока, потому что она не только твоя, но и моя «домина»!
С этими словами Виниций схватил ее руку и припал к ней устами — к великому удивлению черни, которой было непонятно такое почтение, выказанное блестящим августианом девушке, одетой в простонародное, почти невольничье, платье.
— Прощай, дорогая моя!
И он быстро удалился — вся императорская свита уже ушла далеко вперед. Апостол Петр сделал вдогонку ему крестное знамение, а добродушный Урс сразу начал расхваливать юношу, радуясь, что молодая госпожа жадно слушает эти похвалы и с благодарностью на него смотрит.
Процессия уходила все дальше, клубы золотистой пыли постепенно скрывали ее от глаз, но все трое еще долго смотрели вслед, пока к ним не подошел мельник Демас, тот самый, у которого по ночам работал Урс.
Поцеловав руку апостолу, Демас стал просить зайти к нему подкрепиться — мол, дом его недалеко от Торговой пристани, а они, наверно, проголодались и устали, проведя у ворот большую часть дня.
Итак, они пошли все вместе, а затем, отдохнув и подкрепившись, лишь вечером отправились к себе за Тибр. Намереваясь пройти по мосту Эмилия, они вышли на Публичный склон и пошли вниз по Авентинскому холму между храмами Дианы и Меркурия. Апостол Петр глядел с высоты холма на стоящие вокруг и громоздящиеся в туманной дали здания и, погруженный в молчание, размышлял о величии и власти этого города, в который он пришел возвестить слово божие. До сих пор он видел римских правителей и римские легионы в разных краях, по которым странствовал, но то были как бы отдельные члены этого могущества, воплощение которого в особе императора он нынче увидел впервые. Бескрайний этот город, хищный, алчный и разнузданный, прогнивший до мозга костей и в то же время непоколебимый в сверхчеловеческом своем могуществе; этот император — братоубийца, матереубийца и женоубийца, за которым тянулась не менее длинная, чем его свита, вереница кровавых призраков, этот развратник и шут в то же время повелитель тридцати легионов и благодаря им — всего мира; эти придворные его, блистающие золотом и пурпуром, неуверенные в завтрашнем дне и в то же время более могущественные, чем цари, — все это вместе представилось апостолу неким кромешным царством зла и беззакония. И удивился апостол в простодушии своем, как это бог мог дать столь непостижимое всемогущество сатане и предать его власти всю землю, чтобы он, сатана, топтал ее, терзал, переворачивал все вверх дном, исторгал слезы и кровь, вихрем опустошал ее, бурею будоражил, огнем сжигал. И от дум этих смутилось сердце апостола, и обратился он мысленно к учителю: «Господи, что мне делать в городе сем, куда ты меня послал? Ему подвластны море и суша, зверь на земле и всякая тварь в воде, ему подвластны все прочие царства и города и тридцать легионов, которые их охраняют, а я, господи, простой рыбак! Что мне делать? И как победить зло его?»
С такою мольбой обращал он седую свою, трясущуюся голову к небесам, взывая из глубины души к божественному учителю, томимый печалью и тревогой.
Но молитву его прервал голос Лигии, сказавшей:
— Глядите, весь город как в огне…
Действительно, закат солнца в тот день был странен. Огромный диск его наполовину уже скрылся за Яникулом, но весь небосвод объяло багряное зарево. С того места, где они стояли, взору открывался далекий вид. Правее себя они видели стены Большого Цирка, над ним высились дворцы Палатина, а прямо впереди, за Бычьим Форумом и Велабром[320] — вершина Капитолия с храмом Юпитера. Стены, колонны и кровли храмов — все утопало в этом золотом и багряном свете. В реке, видимой между зданиями, словно бы кровь текла, и чем больше солнце уходило за холм, тем багровее становилось зарево, тем больше напоминало оно зарево пожара; пуще разгораясь и расширяясь, охватило оно наконец все семь холмов и, казалось, стало растекаться с них по окрестностям.
— Весь город как в огне, — повторила Лигия.
А Петр, прикрыв рукою глаза, молвил:
— Гнев божий на нем.
