Камо грядеши. Генрик Сенкевич

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

Глава XXXVII

Виниций — Лигии:

«Раб Флегон, с которым я посылаю тебе это письмо, христианин, поэтому он будет одним из тех, кто получит свободу из твоих рук, моя драгоценная. Он старый наш слуга, и, посылая с ним письмо, я могу писать вполне свободно и не опасаться, что письмо может попасть не в твои, а в чужие руки. Пишу из Лаурента[321], где мы остановились по причине жары. Отону здесь принадлежала великолепная вилла, которую он когда-то подарил Поппее, и та, хотя с ним разведена, сочла не лишним оставить за собой этот приятный подарок… Когда я думаю о тех женщинах, что меня теперь окружают, и о тебе, мне кажется, что из камней Девкалиона образовались различные, вовсе не схожие породы людей, и что ты принадлежишь к породе, возникшей из хрусталя. Я восхищаюсь тобою и люблю тебя так, что хотел бы вечно говорить лишь о тебе, и мне приходится себя сдерживать, чтобы писать о нашем путешествии, о том, что со мною происходит, и о придворных новостях. Итак, император стал гостем Поппеи, которая втайне приготовила роскошный пир. Августиан, впрочем, было там немного, но и я, и Петроний приглашения получили. После пиршества мы плавали в позолоченных лодках по морю, которое было такое спокойное, будто спало, и такое голубое, как твои глаза, о божественная. Гребли мы сами, и Августе явно льстило, что у нее в гребцах консулы или их сыновья. Император, стоя у руля в пурпурной тоге, пел гимн морю, который он сочинил в предыдущую ночь и с помощью Диодора положил на музыку. Ему вторили на других лодках рабы из Индии, умеющие играть на морских раковинах, и вокруг нас резвились стаи дельфинов, точно их и впрямь выманили музыкой из пучин Амфитриты. А я, знаешь, что я делал? Думал о тебе, тосковал по тебе, и мне хотелось взять это море, и этот погожий день, и эту музыку и все отдать тебе. Хотела бы ты, моя Августа, чтобы мы когда-нибудь поселились на морском берегу, вдали от Рима? У меня на Сицилии есть земли, там целые рощи миндальных деревьев, которые весною цветут розовыми цветами и спускаются так близко к морю, что концы их ветвей почти касаются воды. Там я буду любить тебя и постигать учение, в котором меня наставит Павел, — ведь я уже знаю, что оно не враждебно любви и счастью. Хочешь, чтобы так было? Но прежде, чем я услышу ответ из драгоценных уст твоих, опишу, что случилось с нами в лодке. Уже порядочно отойдя от берега, мы увидели в морской дали парус, и тут завязался спор — обычная ли это рыбачья лодка или большой корабль, идущий из Остии. Я первый увидел, что это корабль, и тогда Августа заметила, что от моих глаз, видимо, ничего не скроешь, и, вдруг опустив покрывало на свое лицо, спросила, сумел ли бы я узнать ее в таком виде? Петроний быстро ответил, что за тучею и солнца не увидишь, однако она, словно в шутку, сказала, что такой острый глаз могла бы ослепить только любовь, и, называя по именам наших августианок, стала спрашивать и угадывать, в которую я влюблен. Я отвечал ей спокойно, но под конец она произнесла и твое имя. Упомянув его, она открыла лицо и уставилась на меня злыми, испытующими глазами. Я искренне благодарен Петронию, который в эту минуту накренил лодку, чем отвлек внимание от меня, — ведь доведись мне услышать о тебе неприязненные или насмешливые речи, я бы не сумел сдержать гнев, и мне пришлось бы бороться с желанием разбить веслом голову этой коварной и злобной женщине… Ты же помнишь, что я рассказывал тебе в доме Лина о нашей встрече у пруда Агриппы? Петроний опасался за меня и еще сегодня заклинал не дразнить самолюбие Августы. Но Петроний уже меня не понимает, он не знает, что, кроме тебя, для меня нет ни наслаждений, ни красоты, ни любви и что к Поппее я испытываю лишь отвращение и презрение. Ты сильно изменила мою душу, так сильно, что к прежней жизни я бы уже не мог вернуться. Но ты не бойся, что со мной тут может приключиться беда. Поппея меня не любит, она никого не способна любить, и прихоти ее порождены лишь гневом на императора; он, конечно, еще находится под ее влиянием и даже, возможно, еще ее любит, но, во всяком случае, уже не щадит и не скрывает от нее своих бесчинств и мерзостей. Кстати, могу тебе еще кое-что сообщить, что должно тебя успокоить: перед отъездом Петр сказал мне, чтобы я императора не страшился, ибо и волос не упадет с моей головы, и я ему верю. Какой-то голос в моей душе говорит, что каждое его слово исполнится, и если он благословил нашу любовь, то ни император, ни все силы Гадеса, ни даже сама судьба не сумеют отнять тебя у меня, о Лигия! Как подумаю об этом, я счастлив так, словно я сам бог, который один лишь вечно блажен и спокоен. Но тебя, христианку, может быть, задевает то, что я говорю о боге и о судьбе? В таком случае извини меня, грешу я невольно. Крещение еще меня не очистило, но сердце мое подобно порожней чаше, которую Павел из Тарса должен наполнить сладостным учением вашим, тем более сладостным для меня, что оно твое. Зачти мне как заслугу, божественная, хотя бы то, что я из этой чаши вылил наполнявшую ее прежде жидкость и что я не прячу ее, но протягиваю вперед, как жаждущий, оказавшийся у чистого источника. Прошу тебя быть ко мне милосердной. В Анции я дни и ночи буду слушать Павла, который уже в первый день пути приобрел такое влияние среди моих людей, что они все время толпятся вокруг него, почитая его не только пророком, но чуть ли не сверхъестественным существом. Вчера я заметил радость на его лице, и, когда спросил, что он делает, он ответил: «Сею». Петроний знает, что он находится при мне, и хочет его увидеть, равно как и Сенека, прослышавший о нем от Галлиона. Но вот звезды уже бледнеют, о Лигия, и утренняя звезда становится все ярче. Скоро море порозовеет в лучах зари — вокруг все спит, только я думаю о тебе и люблю тебя. Приветствую тебя вместе с утренней зарею, sponsa mea![322]»

Глава XXXVIII

Виниций — Лигии:

«Приходилось ли тебе, дорогая, бывать с Плавтиями в Анции? Если нет, я буду счастлив когда-нибудь показать тебе эти места. Начиная от Лаурента тянутся вдоль берега одна вилла за другой, а сам Анций — это сплошь дворцы и портики, их колонны в ясную погоду отражаются в воде. И у меня здесь есть усадьба близ самого моря, с оливковой рощей и зарослями кипарисов позади виллы, и при мысли, что эта усадьба станет твоей, мрамор кажется мне более белым, сады более тенистыми и море более лазурным. О Лигия, как прекрасно жить и любить! Старик Меникл, управляющий на моей вилле, посадил на лугах под миртами целые поляны ирисов, и, глядя на них, я вспомнил дом Авла, ваш имплувий и ваш сад, где я, бывало, сидел рядом с тобой. И тебе ирисы эти будут напоминать родной дом, оттого я уверен, что ты полюбишь Анций и мою виллу. Сразу по приезде я долго беседовал с Павлом во время завтрака. Говорили о тебе, потом он начал меня учить; я долго его слушал и могу сказать лишь одно: даже если бы я умел писать так, как Петроний, мне все равно не удалось бы высказать все, что я передумал и перечувствовал. Я и не подозревал, что на земле могут быть такое счастье, такая красота и покой, о которых люди еще не знают. Но все это я приберегу для беседы с тобою, когда в первую же свободную минуту прискачу в Рим. Скажи мне, как может земля терпеть рядом таких людей, как апостол Петр, как Павел из Тарса — и император? Спрашиваю это потому, что после поучений Павла я вечер провел у Нерона, и знаешь ли, что я там слышал? Вначале он читал свою поэму о разрушении Трои, затем стал сетовать на то, что никогда не видел горящего города. Он позавидовал Приаму, назвал его счастливым человеком — мол, Приам мог любоваться пожаром и гибелью родного города. Тигеллин на это отозвался: „Скажи одно слово, божественный, я возьму факел, и ты, еще этой ночью, увидишь пылающий Анций“. Но император обозвал его дурнем. „Куда бы, — сказал он, — я тогда приезжал дышать морским воздухом и укреплять голос, которым меня одарили боги и который я, говорят, ради блага народа, должен оберегать? Неужто ты не понимаешь, что вреден мне Рим, что от испарений Субуры и Эсквилина усиливается у меня хрипота, и разве пылающий Рим не представил бы во сто крат более великолепное и трагическое зрелище, нежели Анций?“ Тут все наперебой подхватили: о да, какой неслыханной трагедией была бы гибель города, покорившего мир, какую ужасную картину явил бы он, превращенный в кучу серого пепла! Император заявил, что тогда его поэма превзошла бы песни Гомеровы, и стал рассуждать, как бы он отстроил город и как грядущие века дивились бы его творению, рядом с которым померкли бы все прочие создания рук человеческих. Тут пьяные сотрапезники завопили: „Сделай это, сделай!“ На что он возразил: „Для этого мне надобны более верные и преданные друзья“. Признаюсь, слыша это, я сразу встревожился, потому что ведь ты находишься в Риме, carissima. Теперь я сам смеюсь над своими страхами и думаю, что император и августианы, как они ни безумны, не отважились бы на такое безумное дело, и все же — видишь, как человек боится за свою любовь! — все же мне хотелось бы, чтобы дом Лина стоял не на узкой улочке за Тибром, не в квартале, населенном чужеземцами, о котором в случае чего не стали бы тревожиться. На мой взгляд, даже Палатинские дворцы недостойны тебя, и я хотел бы, чтобы ты не была лишена изящной обстановки и удобств, к которым привыкла с детства. Переселись в дом Авла, Лигия моя! Я здесь много об этом думаю. Если бы император был в Риме, весть о твоем возвращении, конечно, могла бы через рабов дойти до Палатина, привлечь к тебе внимание и вызвать преследование за то, что ты посмела поступить вопреки воле императора. Но он в Анции пробудет долго, а когда вернется, и горожане, и рабы перестанут об этом судачить. Лин и Урс могут поселиться с тобою. Впрочем, я живу надеждой, что, прежде чем Палатин увидит императора, ты, божественная моя, будешь жить в собственном доме в Каринах. Благословен день, час и минута, когда ты переступишь мой порог, и, если Христос, которого я учусь чтить, сделает это, да будет благословенно и его имя. Я буду служить ему и отдам за него жизнь свою и кровь. Нет, я неправильно сказал: мы оба будем ему служить, пока не оборвутся нити нашей жизни. Люблю тебя и приветствую всем сердцем!»

Глава XXXIX

Урс набирал воду в цистерне и, вытягивая на бечевке сдвоенные амфоры, вполголоса напевал странно звучавшую лигийскую песню да поглядывал с нежностью на Лигию и Виниция, чьи фигуры белели среди кипарисов в саду Лина, как две статуи. Ни одно дуновение ветра не колебало их одежды. Спускались сумерки, обволакивая все золотистой и фиолетовой мглой, а они среди вечернего покоя, держась за руки, вели тихую беседу.

— Не может ли приключиться с тобою беда, Марк, из-за того, что ты уехал из Анция без ведома императора? — спросила Лигия.

— Нет, дорогая, — отвечал Виниций. — Император объявил, что на два дня уединится с Терпносом и будет сочинять новые песни. Он это часто делает и тогда ни о чем знать не хочет и ничего не помнит. Да что мне император, если я рядом с тобою и смотрю на тебя! Слишком я истосковался по тебе, в последние ночи и сна не стало. Лишь сомкну глаза от усталости, как вдруг пробуждаюсь с чувством, что над тобою нависла опасность; а то снится, будто украли моих лошадей, которых я разместил по дороге, чтобы ездить из Анция в Рим, и на которых примчался быстрее любого императорского гонца. Просто не мог дольше выдержать без тебя. Я слишком люблю тебя, дорогая, бесценная моя!

— Я знала, что ты приедешь. Урс уже два раза ходил по моей просьбе в Карины, спрашивал о тебе в твоем доме. Лин надо мною смеялся и Урс тоже.

Действительно, было видно, что она его ждала, — вместо обычной темной одежды на ней была легкая белая стола, из красивых складок которой ее руки и прелестная головка выглядывали как первоцветы, распустившиеся в снегу. Несколько розовых анемонов украшали ее волосы.

Виниций прижался губами к ее руке, потом они уселись рядом на каменную скамью среди дикого винограда и стали смотреть на закат, последние лучи которого отражались в их зрачках.

Очарование тихого вечера овладевало их сердцами.

— Как тут тихо, как мир прекрасен! — негромко говорил Виниций. — И ночь, кажется, будет необыкновенно ясная. Я чувствую себя счастливым, как никогда в жизни. Скажи ты мне, Лигия, что ж это такое? Я никогда даже не допускал, что возможна такая любовь. Я думал, бывает только огонь в крови да страстное желание, и только теперь вижу, что можно любить каждою каплею крови, каждым дыханием своим и вместе с тем ощущать такой безграничный, такой сладостный покой, словно душу твою убаюкали сон и смерть. Это для меня внове. Гляжу на покой деревьев, и чудится, он проникает в меня. Только теперь я понимаю, что может быть счастье, о котором люди до сих пор не знали. Только теперь понимаю, почему и ты, и Помпония Грецина всегда так безмятежны. О да, это дает вам Христос…

А она, прижавшись лицом к его плечу, сказала:

— Марк, дорогой мой…

И слова замерли на ее устах. От радости, благодарности и сознания того, что теперь наконец-то ей дозволено любить, у нее перехватило горло и глаза наполнились слезами. Обняв ее стройный стан, Виниций слегка привлек ее к себе.

— Да будет благословенна та минута, Лигия, — сказал он, — когда я впервые услышал его имя.

— Я люблю тебя, Марк, — тихо ответила она.

И снова оба они умолкли, от избытка счастья не находя слов. Последние сизые блики на верхушках кипарисов погасли, и сад засеребрился в сиянии лунного серпа.

— Я это знаю, — сказал Виниций. — Едва я вошел сюда, едва поцеловал милые твои руки, я прочитал в твоих глазах вопрос — усвоил ли я божественное учение, которое ты исповедуешь, и принял ли крещение. Нет еще, я пока еще не окрещен, но знаешь, цветок мой, почему? Павел сказал: «Я тебя убедил, что бог явился в мир и отдал себя на распятие ради его спасения, но в источнике благодати пусть омоет тебя Петр, который первый простер над тобою руки и первый тебя благословил». Да и я, дорогая, хотел бы, чтобы ты присутствовала при моем крещении и чтобы крестной была Помпония. Оттого я до сих пор не крестился, хотя уже уверовал в спасителя и в сладостное его учение. Павел меня убедил, обратил, да разве могло быть иначе? Как мог я не поверить, что Христос явился в мир, когда это говорит Петр, который был его учеником, и Павел, которому он явился? Как мог я не поверить, что он был богом, если он воскрес? Ведь его видели и в городе, и у озера, и на горе, и видели люди, чьим устам неведома ложь! Я этому верил еще тогда, когда слушал Петра в Остриане; еще тогда я сказал себе: любой другой человек на свете мог бы солгать, только не этот, который говорит: «Я видел!» Но учения вашего я страшился. Мне казалось, оно у меня отнимет тебя. Я полагал, что в нем нет ни мудрости, ни красоты, ни счастья. Но теперь, когда я его узнал, хорош бы я был, если бы не желал, чтобы в мире царила истина, а не ложь, любовь, а не ненависть, добро, а не злодейство, верность, а не предательство, жалость, а не месть. Где найдется такой человек, который бы этого не хотел, об этом не мечтал? А ведь вера ваша именно этому учит. Другие учения тоже требуют справедливости, но только ваше делает справедливым сердце человеческое и вдобавок чистым, как чисты сердца твое и Помпонии. Я был бы слеп, если бы этого не видел. И если господь Христос к тому же еще обещал жизнь вечную и такое неслыханное блаженство, какое лишь всемогущество божье может дать, тогда чего же еще желать человеку? Спроси я у Сенеки, почему он советует быть добродетельным, когда неправдой легче достигнуть счастья, он, ручаюсь, не смог бы ответить ничего вразумительного. Но я теперь знаю, зачем надо быть добродетельным. Затем, что добро и любовь исходят от Христа, и еще затем, чтобы, когда смерть сомкнет мне глаза, обрести жизнь, обрести блаженство, обрести самого себя и тебя, драгоценная моя… Как же не возлюбить и не принять учение, которое открывает истину и заодно уничтожает смерть? Кто бы не предпочел добро злу? Я думал, что это учение враждебно счастью, а Павел вот убедил меня, что оно не только ничего у нас не отымает, но еще дает. Все это с трудом умещается в голове, но я чувствую, что это правда, — ведь я никогда не был так счастлив, да и не мог быть, даже если бы забрал тебя насильно и держал в своем доме. Только что ты мне сказала: «Я тебя люблю», а ведь тебя бы не заставило сказать мне эти слова все могущество Рима. О Лигия! И разум говорит мне, что это учение божественное и самое лучшее, и сердце мое это чувствует, а таким двум силам кто сумеет воспротивиться?

Лигия слушала, вперив в него голубые свои глаза, напоминавшие в лунном свете два таинственных цветка и, как цветы в росе, влажно мерцавшие от слез.

— Да, да, Марк, это верно! — сказала она, крепче прижимаясь головою к его плечу.

И в эту минуту оба чувствовали себя бесконечно счастливыми, сознавая, что, кроме любви, их соединяет еще иная сила, сила добрая и неодолимая, благодаря которой сама любовь становится чем-то неиссякаемым, неподвластным перемене, разочарованию, измене и даже смерти. В сердцах обоих жила твердая уверенность, что при любых превратностях они не перестанут любить и принадлежать друг другу. И эта уверенность наполняла их несказанным спокойствием. А Виницию вдобавок было ясно, что их любовь не только чистая и глубокая, но и совершенно новая, какой мир доселе еще не знал и знать не мог. В ней, в этой любви, для него сливалось все — и Лигия, и учение Христа, и тихо дремлющий на кипарисах лунный свет, и ясная ночь, и мнилось ему, что любовью этой наполнена вся вселенная.

Немного помолчав, он снова заговорил тихим, взволнованным голосом:

— Ты будешь душою моей души, будешь самым дорогим для меня существом. Сердца наши всегда будут биться заодно, единой будет молитва наша и благодарность Христу. О дорогая моя! Вместе жить, вместе чтить сладостного бога и знать, что, когда придет смерть, глаза наши опять откроются, как после блаженного сна, для нового света, — можно ли вообразить что-либо прекраснее! И я только дивлюсь тому, что раньше этого не понял. А знаешь, что мне сейчас кажется? Что этому учению никто не сумеет противостоять. Лет через двести или триста его примет весь мир: люди забудут про Юпитера, и не станет других богов, кроме Христа, и других храмов, кроме христианских. Ну кто же не захочет собственного счастья? Ах да, я ведь слышал беседу Павла с Петронием, и знаешь, что Петроний сказал под конец? «Это не для меня», но ничего больше он возразить не мог.

— Повтори мне слова Павла, — попросила Лигия.

— Это было у меня на вилле, вечером. Петроний, как обычно, острил и шутил, и тогда Павел ему сказал: «Как можешь ты, мудрый Петроний, отрицать, что Христос существовал и воскрес, если тебя тогда на свете не было, а Петр и Иоанн видели его и я видел по пути в Дамаск? Сперва пусть твоя мудрость докажет, что мы лжецы, только потом ты можешь отрицать наши свидетельства». Петроний возразил, что он и не думает отрицать, — он знает, что в мире совершается немало удивительных вещей, подлинность которых подтверждают люди, достойные доверия. Но, сказал он, одно дело — узнать о каком-то новом чужеземном боге, и другое — принять его учение. «Я не желаю, — говорил он, — знать ничего такого, что могло бы омрачить мою жизнь и нарушить ее красоту. Мне дела нет, истинны ли наши боги, но они красивы, нам с ними радостно, и мы можем жить беззаботно». На это Павел отвечал так: «Ты отвергаешь учение любви, справедливости и милосердия из опасения перед житейскими невзгодами, но подумай, Петроний, разве ваша жизнь свободна от невзгод? Ведь и ты, и все вы, даже самые богатые и могущественные, не знаете, засыпая вечером, не разбудит ли вас утром смертный приговор. А теперь скажи: если бы император признавал это учение, призывающее к любви и справедливости, разве твое счастье не было бы более прочным? Ты боишься за свои радости, но разве тогда жизнь не была бы более радостной? А что до искусства украшать жизнь, до прекрасного в ней, то скажи: если вы соорудили столько великолепных храмов и статуй в честь божеств злобных, мстительных, распутных и лживых, чего бы вы не создали ради почитания единого бога любви и истины? Ты хвалишься своей судьбой, ты могуществен, ты живешь в роскоши, но ведь точно так же ты мог быть беден и покинут людьми, хотя происходишь из знатной семьи, и тогда, поверь, тебе было бы куда лучше на свете, если бы люди признавали Христа. В вашем городе даже богатые родители, не желая утруждать себя воспитанием детей, часто отдают их в другие семьи, и детей этих называют „питомцами“. Мог ведь и ты оказаться таким вот „питомцем“! Но если бы твои родители жили согласно нашему учению, это с тобою не могло бы случиться. А если бы ты, достигнув зрелых лет, сочетался браком с любимой, ты, вероятно, хотел бы, чтобы она была тебе верна до гроба. А между тем гляди, что у вас творится, сколько срама, сколько позора, как попирают супружескую верность! Ведь вы уже и сами удивляетесь, когда встречается женщина, которую называют „унивира“ — „одномужница“. А я тебе говорю, что те женщины, которые в сердце своем будут носить Христа, не нарушат верности мужьям, равно как мужья-христиане будут хранить верность женам. Да что там! Ведь вы не уверены ни в ваших властителях, ни в ваших отцах, ни в женах, ни в детях, ни в слугах! Весь мир дрожит перед вами, но и вы дрожите перед собственными рабами, ибо знаете, что они в любой час могут восстать против вашего гнета, начать жестокую борьбу, как делали уже не раз. Ты богат, но ты не знаешь, не прикажут ли тебе завтра расстаться с твоим богатством; ты молод, но, возможно, завтра тебе придется умереть. Ты любишь, но измена подстерегает тебя; тебе нравятся виллы и статуи, но завтра тебя могут изгнать в пустыни Пандатерии; у тебя тысячи слуг, но завтра эти слуги могут пустить тебе кровь. И если это верно, то как же можете вы быть спокойны, счастливы и жить в радости? А я вот проповедую любовь и провозглашаю учение, которое велит владыкам любить подданных, господам — любить рабов, рабам — служить из любви, всем поступать справедливо и милосердно, а в конце сулит блаженство вечное и, как море, безбрежное. Как же ты, Петроний, можешь говорить, что такое учение портит жизнь, когда оно ее исправляет, и ты сам был бы во сто раз счастливее и увереннее, если бы это учение овладело миром так, как ваше римское государство».

Так, о Лигия, говорил Павел, а Петроний ответил: «Это не для меня», и, притворяясь, будто хочет спать, удалился, сказав еще на прощанье: «Предпочитаю твоему учению мою Эвнику, иудей, но я не хотел бы состязаться с тобою на трибуне». Я же слушал речи Павла всей душой, а когда он заговорил о наших женщинах, сердце мое исполнилось восхищения этим учением, на котором возросла ты, как весною на доброй почве возрастают лилии. И я тогда подумал: вот Поппея оставила двух мужей ради Нерона, вот Кальвия Криспинилла, вот Нигидия, вот почти все женщины, которых я знаю, кроме одной лишь Помпонии; и все они торговали своей верностью и клятвами, и только она одна, та, моя, не отречется, не обманет и не погасит очага, хотя бы меня обмануло и отреклось от меня все, во что я верю. И мысленно я говорил тебе: чем же я тебя отблагодарю, если не любовью и уважением? А слышала ты, как я там, в Анции, обращался к тебе и разговаривал с тобою все время, беспрерывно, словно ты была рядом со мною? Я люблю тебя во сто раз сильнее за то, что ты убежала от меня из дворца императора. И мне он тоже опротивел. Мне противна и его роскошь, и его музыка, я хочу только одну тебя. Скажи слово, и мы покинем Рим и поселимся где-нибудь далеко-далеко.

А Лигия, все так же прильнув головою к его плечу, устремила задумчивый взор на посеребренные луною верхушки кипарисов.

— Согласна, Марк, — сказала она. — Ты писал мне про Сицилию, там и Плавтии хотят обосноваться на старости…

— Да, да, дорогая моя! — радостно перебил ее Виниций. — Наши земли находятся по соседству. Там дивный берег, и климат там еще мягче, а ночи еще яснее и благоуханнее, чем в Риме. Там жизнь и счастье — это почти одно и то же. — И он начал мечтать вслух о будущем: — Там можно забыть о всех заботах. В лесах, среди оливковых зарослей мы с тобою будем гулять и отдыхать в их тени. О Лигия! Какая это будет жизнь! Мы будем друг друга любить, утешать, вместе глядеть на море, вместе на небо, вместе чтить сладостного бога, спокойно творить добро вокруг нас и поступать справедливо.

И оба надолго замолчали, вглядываясь в грядущее, — он все крепче прижимал ее к себе, и в свете луны мерцал на его руке золотой всаднический перстень. Вокруг все спало, то был квартал, населенный бедным рабочим людом, и ни единый шорох не нарушал ночного безмолвия.

— Ты разрешишь мне видеть Помпонию? — спросила Лигия.

— О да, дорогая. Мы будем приглашать их к нам или сами будем ездить к ним. А хотела бы ты, чтобы мы взяли с собою апостола Петра? Он обременен годами и устал от трудов. Павел тоже будет нас навещать, он обратит Авла Плавтия, и, как солдаты основывают колонии в дальних краях, так и мы положим начало колонии христиан.

Лигия взяла руку Виниция и хотела прижаться к ней устами, но он торопливо зашептал, словно опасаясь спугнуть счастье:

— Нет, Лигия, нет! Это я преклоняюсь перед тобой, я обожаю тебя: дай мне ты свою руку.

— Я люблю тебя.

Он припал губами к ее белым, как жасмин, ручкам, и с минуту они слышали только биение своих сердец. В воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, кипарисы стояли недвижимы, будто тоже затаили дыхание…

Вдруг тишину нарушил внезапный рев, глубокое, словно из-под земли исходившее, рычанье. У Лигии дрожь пробежала по телу, а Виниций, вставая, сказал:

— Это рычат львы в вивариях.

И оба прислушались. Первому рычанью ответило второе, третье, десятое, со всех сторон, из всех кварталов. В городе бывало временами по нескольку тысяч львов, размещенных при разных аренах, и нередко по ночам они, подойдя к решеткам и упираясь в них огромными своими головами, изливали таким образом тоску по воле и пустыне. Вот и теперь они, тоскуя, перекликались в ночной тишине и оглашали весь город своим рычаньем. Было в нем что-то невыразимо жуткое, зловещее, оно спугнуло светлые и спокойные картины будущего, и Лигия слушала его с сердцем, стесненным смутною тревогой и печалью.

— Не бойся, дорогая, — сказал Виниций, нежно обнимая ее. — Скоро игры, поэтому все виварии переполнены.

И они оба вошли в дом Лина, сопровождаемые все более оглушительным, громоподобным ревом.

Глава XL

Тем временем Петроний в Анции почти каждый день одерживал победы над августианами, пытавшимися его опередить в благоволении императора. Влияние Тигеллина сошло на нет. В Риме, где надо было устранять людей, казавшихся опасными, грабить их имущество, улаживать политические дела, устраивать зрелища, поражавшие пышностью и дурным вкусом, и, наконец, удовлетворять чудовищные прихоти императора, лукавый и готовый на все Тигеллин был незаменим. Но в Анции, среди дворцов, глядящихся в зеркальную морскую лазурь, император вел жизнь истинного эллина. С утра до вечера читали стихи, рассуждали об их построении и совершенстве, восхищались удачными выражениями, занимались музыкой, театром — то есть исключительно тем, что изобрел и чем украсил жизнь греческий гений. И тут Петрония, несравненно более образованного, чем Тигеллин и прочие августианы, остроумного, красноречивого, отличавшегося утонченностью чувств и вкуса Петрония, разумеется, никто не мог превзойти. Император жаждал его общества, спрашивал его мнения, просил советов, когда сам что-то сочинял, и выказывал более горячую дружбу, чем когда-либо. Окружающие полагали, что влияние Петрония победило окончательно, что дружба между ним и императором останется неизменной и продлится многие годы. Даже те, кто прежде относился с неприязнью к изысканному эпикурейцу, стали его обхаживать и добиваться его расположения. Кое-кто искренне радовался, что одержало верх влияние человека, который, зная, кто чем дышит, и со скептической усмешкой принимая лесть вчерашних врагов, тем не менее — то ли от лени, то ли от чрезмерной утонченности — не был мстительным и не пользовался своей силой, чтобы губить врагов или вредить им. Бывали минуты, когда он мог погубить даже Тигеллина, но Петроний предпочитал высмеивать его и изобличать перед всеми его невежество и заурядность. Сенат в Риме отдыхал — уже целых полтора месяца не было вынесено ни одного смертного приговора. И в Анции, и в городе рассказывали чудеса о том, до какой изощренности дошло распутство императора и его фаворита, но каждый предпочитал быть под властью императора с утонченным вкусом, чем озверевшего под влиянием Тигеллина. Сам Тигеллин ломал себе голову, недоумевая, что предпринять и не признать ли себя побежденным, ибо император уже не раз заявлял, что во всем Риме и среди всех его придворных есть лишь две души, способные понять друг друга, и два истинных эллина: он и Петроний.

Удивительная ловкость фаворита вселяла убеждение, что его влияние будет долговечнее, чем все прочие. Казалось уже немыслимым, чтобы император мог обойтись без Петрония, — с кем бы он тогда беседовал о поэзии, музыке, скачках, кому смотрел бы в глаза, желая убедиться в том, что его сочинения действительно совершенны. Петроний же, с обычной своей беспечностью, словно бы не придавал никакого значения своему могуществу. Как и прежде, он был медлителен, ленив, остроумен, скептичен. Нередко придворным казалось, что он издевается над ними, над собою, над императором, над всем миром. Случалось, он осмеливался порицать императора прямо в глаза, и, когда все думали, что он зашел слишком далеко или просто сам ищет гибели, он умел внезапно истолковать порицание так, что оно оборачивалось к его выгоде, чем возбуждал всеобщее удивление, — казалось, нет такого положения, из которого он бы не вышел с триумфом. Однажды, примерно неделю спустя после возвращения Виниция из Рима, император читал в узком кругу отрывок из своей «Троики», и, когда он закончил чтение и смолкли хвалебные возгласы, Петроний, отвечая на вопросительный взгляд императора, сказал:

— Плохие стихи, они достойны того, чтобы бросить их в огонь.

Присутствующие замерли от страха — Нерону с детских лет ни от кого не доводилось слышать подобного приговора. Только лицо Тигеллина просияло, а Виниций страшно побледнел, решив, что Петроний, который никогда не напивался допьяна, на сей раз пьян.

Медоточивым голосом, чуть дрожавшим от глубоко уязвленного самолюбия, Нерон спросил:

— Что же ты находишь в них плохого?

И тут Петроний дал себе волю.

— Не верь им, — заговорил он, указывая на окружающих, — они ничего не смыслят. Ты спрашиваешь, что плохого в твоих стихах? Если хочешь знать правду, скажу: они хороши для Вергилия, хороши для Овидия[323], даже для Гомера хороши, но не для тебя. Тебе такие стихи непростительны. Пожар, который ты описываешь, недостаточно пылает, твой огонь недостаточно жжет. Не слушай льстивых уверений Лукана. Его за такие стихи провозгласили бы гением, но не тебя. А знаешь почему? Потому что ты более велик, чем все они. Кому боги дали столько, сколько тебе, от того можно больше требовать. Но ты ленишься. Ты предпочитаешь после обеда спать, чем утруждать свои мозги. Ты способен создать нечто такое, чего мир не слыхивал, и посему говорю тебе прямо: напиши лучшие!

И говорил он все это как бы нехотя, как бы с насмешкой и в то же время ворчливо, но глаза императора подернулись дымкой упоения.

— Да, боги дали мне немного таланта, — сказал Нерон, — но, кроме того, дали нечто большее — подлинного знатока и друга, который один умеет говорить правду в глаза.

С этими словами он протянул свою толстую, покрытую рыжими волосами руку к вывезенному из Дельф золотому канделябру, намереваясь сжечь стихи.

Но Петроний выхватил их, прежде чем огонь коснулся папируса.

— Нет, нет! — воскликнул он. — Даже и такие дрянные, они принадлежат человечеству. Оставь их мне.

— В таком случае позволь отослать их тебе в футляре по моему выбору, — отвечал Нерон, обнимая его. И после паузы заговорил снова: — Да, да, ты прав. Мой пожар Трои недостаточно ярко пылает, мой огонь недостаточно жжет. Но я думал, что, если сравняюсь с Гомером, этого довольно. Мне всегда мешала некоторая робость и невысокое мнение о себе. Ты же открыл мне глаза. Но знаешь ли, почему получилось так, как ты определил? Когда ваятель хочет создать фигуру бога, он ищет образец, а у меня-то образца не было. Я никогда не видел горящего города, и потому в моем описании нет правды.

— И еще тебе скажу: надо быть великим артистом, чтобы это понять.

Нерон задумался, потом сказал:

— Ответь мне, Петроний, на один вопрос: сожалеешь ли ты, что Троя сгорела?

— Сожалею ли я?.. Клянусь хромым супругом Венеры, ничуть! Сейчас объясню тебе почему. Троя не сгорела бы, если бы Прометей не подарил людям огонь и если бы греки не объявили Приаму войну; но если бы не было огня, Эсхил[324] не написал бы своего «Прометея», равно как без этой войны Гомер не создал бы «Илиады», а я предпочитаю, чтобы существовали «Прометей» и «Илиада», чем чтобы сохранился городишко, вероятно, жалкий и грязный, в котором теперь, уж наверно, сидел бы какой-нибудь негодяй прокуратор[325] да надоедал бы тебе дрязгами с местным ареопагом[326].

— Вот что называется говорить разумно, — согласился император. — Для поэзии и искусства дозволено, и даже надлежит жертвовать всем. Блаженны ахейцы, доставившие Гомеру предмет для «Илиады», и блажен Приам, наблюдавший гибель отчизны. А я? Я горящего города не видел.

Наступило минутное молчание, которое наконец нарушил Тигеллин.

— Я же тебе уже говорил, император, — сказал он, — вели, и я сожгу Анций. Или знаешь что? Если тебе жаль этих вилл и дворцов, вели сжечь корабли в Остии или же я построю тебе у подножья Альбанских гор деревянный город, который ты сам подожжешь. Хочешь?

Но Нерон бросил на него взгляд, полный презрения.

— Мне — смотреть на горящие деревянные сараи? Ты совершенно отупел, Тигеллин! И кстати, я вижу, что ты не очень-то высоко ценишь мой талант и мою «Троику», раз, по твоему мнению, какая-нибудь иная жертва была бы для нее слишком значительной.

Тигеллин пришел в замешательство. А Нерон чуть погодя и словно желая переменить тему, прибавил:

— Наступает лето… О, какая, наверно, вонь сейчас в этом Риме! И все же придется на летние игры туда возвратиться.

Тут Тигеллин наконец собрался с мыслями.

— Когда ты, повелитель, отошлешь августиан, разреши мне минуту побыть с тобою…

Час спустя Виниций возвращался с Петронием от императора.

— Ты мне доставил несколько тревожных минут, — говорил Виниций. — Я уже решил, что ты спьяну погубил себя бесповоротно. Помни, ты играешь со смертью.

— А это моя арена, — беспечно ответил Петроний, — и мне приятно сознавать, что на ней я самый искусный гладиатор. Ты же видел, как все кончилось. Мое влияние в этот вечер только усилилось. Он пришлет мне свои стихи в футляре, который — хочешь биться об заклад? — будет невероятно великолепным и невероятно безвкусным. Я велю моему врачу держать в нем слабительные снадобья. А поступил я так еще и потому, что Тигеллин, видя, как это у меня удачно получается, непременно захочет мне подражать, и я представляю себе, каково это будет, когда он примется острить. Все равно как если бы пиренейский медведь вздумал ходить по канату. Я буду хохотать, как Демокрит[327]. О, если бы мне очень захотелось, я, может быть, сумел бы уничтожить Тигеллина и стать вместо него префектом преторианцев. Тогда сам Агенобарб был бы в моей власти. Но мне лень… Предпочитаю жить так, как живу, даже мириться со стихами императора.

— Ну и ловок ты! Даже упрек сумел превратить в лесть! А стихи действительно так плохи? Я же в этом не разбираюсь.

— Они не хуже других. У Лукана в одном мизинце больше таланта, но и в Меднобородом что-то есть. И прежде всего необычайная любовь к поэзии и музыке. Через два дня мы должны явиться к нему слушать музыку к гимну Афродите, который он не сегодня завтра закончит. Приглашенных будет очень мало. Только я, ты, Туллий Сенецион да молодой Нерва. Что ж до стихов, так мои слова, будто я пользуюсь ими после еды, как Вителлий перьями фламинго, это неправда! Иногда у него получается неплохо. Речи Гекубы просто трогательны… Она сетует на муки родов, и Нерон сумел найти удачные выражения — возможно, потому что сам рождает каждый стих в муках… Порой мне жаль его. Клянусь Поллуксом! Какая странная смесь чувств! У Калигулы мозги были набекрень, но таким чудаком он не был.

— Кто способен сказать, до чего дойдет безумие Агенобарба? — сказал Виниций.

— Никто. Еще могут произойти такие дела, что в течение многих веков у людей волосы будут становиться дыбом от одной мысли о них. Но именно это забавно и интересно, и, хотя я частенько скучаю, как Юпитер-Аммон[328] в пустыне, думаю, что при другом императоре скучал бы куда сильнее. Твой иудей Павел красноречив, отрицать не стану, и если это учение будут излагать подобные люди, нашим богам надо не на шутку опасаться, как бы со временем не очутиться на свалке. Да, конечно, будь император христианином, все мы чувствовали бы себя в большей безопасности. Но, видишь ли, твой пророк из Тарса, применяя свои аргументы ко мне, не подумал, что неуверенность в завтрашнем дне и составляет для меня главную прелесть жизни. Кто не играет в кости, не проигрывает состояния, однако же люди играют в кости. Есть в этом какое-то наслаждение, возможность забыться. Я знавал сыновей всадников и сенаторов, добровольно становившихся гладиаторами. Ты говорил, я играю жизнью, да, это верно, но я поступаю так, потому что меня это забавляет, а ваши христианские добродетели наскучили бы мне, как проповеди Сенеки, в первый же день. Поэтому красноречие Павла было потрачено напрасно. Он должен понять, что люди, вроде меня, никогда этого учения не признают. Ты — другое дело. С твоим нравом ты либо должен был ненавидеть само слово «христианин» как чуму, либо стать христианином. Я признаю, что они правы, но при этом зеваю. Да, мы безумствуем, мы катимся в пропасть, что-то неведомое надвигается на нас из будущего, что-то рушится под нами, что-то умрет рядом с нами, согласен! Но умереть мы сумеем, а пока что нам не хочется осложнять себе жизнь и служить смерти, прежде чем она нас возьмет. Жизнь существует для себя самой, не для смерти.

— А мне тебя жаль, Петроний.

— Не жалей меня больше, чем я сам себя. Когда-то тебе было с нами неплохо, и ты, сражаясь в Армении, скучал по Риму.

— Я и теперь скучаю по Риму.

— О да, потому что полюбил христианскую весталку, обитающую за Тибром. Я этому не дивлюсь и тебя не корю. Дивлюсь же я тому, что, несмотря на это учение, в котором, по твоим словам, море счастья, и на любовь, которая вскоре будет увенчана, с лица твоего не сходит грусть. Помпония Грецина постоянно печальна, ты, с тех пор как стал христианином, перестал улыбаться. Так не уверяй же меня, будто это радостное учение! Ты вернулся из Рима еще более печальным. Если это у вас называется любить по-христиански, то, клянусь золотыми кудрями Вакха, я вашему примеру не последую.

— Здесь причина совсем другая, — отвечал Виниций. — Поклянусь тебе не кудрями Вакха, но душою отца моего, что никогда прежде я не испытывал ничего подобного тому счастью, которое узнал теперь. Но тоскую я безмерно, это так, и самое удивительное, что, когда я вдали от Лигии, мне все чудится, будто над нею нависла опасность. Я не знаю, какая, не знаю, откуда она может прийти, но предчувствую ее так, как, бывает, предчувствуют грозу.

— Берусь через два дня добыть для тебя разрешение покинуть Анций на любой срок, какой захочешь. Поппея, кажется, успокоилась, и, насколько мне известно, с ее стороны опасность не грозит ни тебе, ни Лигии.

— Еще сегодня она у меня спросила, что я делал в Риме, хотя мой отъезд был тайным.

— Возможно, она приказала следить за тобой. Однако, теперь и она вынуждена со мной считаться.

— Павел говорит, — сказал Виниций, останавливаясь, — что бог порой сам предупреждает, но не позволяет верить в приметы; вот я и борюсь с этой верой и не могу себя победить. Чтобы снять бремя с души, расскажу тебе, что случилось. Сидели мы с Лигией рядом в такую же тихую, ясную ночь, как нынешняя, и мечтали о будущем. Не могу тебе передать, как были мы счастливы и как спокойны. И вдруг начали рычать львы. В Риме это дело обычное, однако с той минуты я потерял покой. Мне все чудится, что в этом была какая-то угроза, какое-то предвестье беды… Ты знаешь, я нелегко поддаюсь тревоге, но тогда получилось так, что весь объятый тьмою город как бы наполнился тревогой. Это было так странно, так неожиданно, что отзвуки этого рычанья звучат не смолкая у меня в ушах и сердце томит страх, точно Лигия нуждается в моей защите от чего-то ужасного… хотя бы от тех же львов. И я терзаюсь. Прошу, добейся для меня разрешения на отъезд, не то я уеду без разрешения. Я не могу тут усидеть, повторяю тебе, не могу!

Петроний рассмеялся.

— Дело еще не дошло до того, — сказал он, — чтобы сыновей консулов или их жен отдавали львам на растерзание в цирках. Вас может ждать любой другой конец, но не такой. А ты уверен, что это были львы? Ведь германские туры рычат ничуть не хуже. Что до меня, я смеюсь над приметами и гаданьями. Вчера была теплая ночь, и я видел, как звезды сыпались градом. Многим от такого зрелища стало бы жутко, но я подумал: если есть среди них и моя звезда, то, по крайней мере, общество у меня будет!.. — И, помолчав, прибавил: — А знаешь, если ваш Христос воскрес, так он и вас двоих может защитить от смерти.

— Может, — отвечал Виниций, глядя на усыпанное звездами небо.

Глава XLI

Нерон, аккомпанируя себе, пел гимн Владычице Кипра, в котором и стихи, и музыка принадлежали ему. На сей раз он был в голосе и чувствовал, что слушатели по-настоящему увлечены его пением; это чувство придало его голосу звучность и так взволновало его самого, что он и впрямь пел вдохновенно. Под конец он даже побледнел от избытка чувств и, пожалуй, впервые в жизни не захотел слушать похвал. С минуту он сидел, опершись руками на кифару и поникнув головою, потом резко поднялся.

— Я устал, — сказал он, — мне надо подышать воздухом. А вы пока настройте кифары. — И, обмотав шею шелковым платком, обратился к сидевшим в углу Петронию и Виницию: — Ты, Виниций, подай мне руку, я что-то ослабел. А Петроний будет мне говорить о музыке.

Втроем они вышли на вымощенную алебастром и посыпанную шафраном дворцовую террасу.

— Здесь легче дышится, — молвил Нерон. — Душа моя тревожна и печальна, хотя я убедился, что с гимном, который я вам пропел для проверки, я могу выступить публично и что это будет такой триумф, какого еще никогда не одержал ни один римлянин.

— О да, ты можешь выступить и здесь, в Риме, и в Ахайе. И сердце мое, и разум полны восхищения тобою, божественный! — ответил Петроний.

— Знаю. Ты просто слишком ленив, чтобы заставлять себя произносить хвалы. И, как Туллий Сенецион, искренен, но разбираешься лучше него. Скажи, что ты думаешь о музыке.

— Когда я слушаю стихи, когда гляжу на квадригу, которой ты правишь в цирке, на прекрасную статую, прекрасный храм или картину, я чувствую, что объемлю видимое мною все целиком и что в моем восторге умещается все, что могут дать эти вещи. Но когда я слушаю музыку, особенно же твою, предо мною открываются все новые красоты, все новые наслаждения. Я гонюсь за ними, я жадно хватаю их, но, прежде, нежели я успеваю их воспринять, наплывают все новые и новые, в точности как морские волны, идущие из бесконечности. Да, я могу сказать, что музыка подобна морю. Мы стоим на одном берегу и видим морскую даль, но другой берег видеть нам не дано.

— О, какая глубина суждений! — сказал Нерон.

Некоторое время все трое шли молча, лишь тихо шуршал под их ногами шафран.

— Ты высказал мою мысль, — молвил наконец Нерон. — Потому-то я постоянно говорю, что во всем Риме ты один способен меня понять. Да, да, то же думаю о музыке и я. Когда я играю и пою, мне видятся такие вещи, о существовании которых — ни в моем государстве, ни вообще в мире — я и не знал. Я — император, мне подвластен весь мир, я могу все. Однако музыка открывает мне новые царства, новые горы и моря и новые наслаждения, мне еще неведомые. Чаще всего я не могу их назвать, даже умом не могу понять — только чувствую их. Я чувствую богов, я вижу Олимп. Какой-то неземной ветер овевает меня, я вижу, словно в тумане, какие-то колоссальные громады, безмятежные и сияющие, как восходящее солнце… Весь Сферос вокруг меня звучит музыкой, и должен тебе сказать, — тут голос Нерона дрогнул от чистосердечного удивления, — что я, император и бог, чувствую себя тогда ничтожным, как песчинка. Можешь ты этому поверить?

— Разумеется. Только великие артисты способны чувствовать себя ничтожными рядом с искусством…

— Нынче ночь откровенности, и я открою тебе, как другу, свою душу, я скажу тебе больше… Ты думаешь, я слеп или лишен разума? Думаешь, я не знаю, что в Риме пишут на стенах оскорбительные для меня надписи, что меня называют матереубийцей и женоубийцей… что меня считают чудовищем и извергом, потому что Тигеллин выпросил у меня несколько смертных приговоров для моих врагов? Да, да, дорогой мой, меня считают чудовищем, и я об этом знаю. Мне внушают, что я жесток, да так усердно внушают, что я и сам порой задаю себе вопрос: не изверг ли я? Но они не понимают того, что человек иногда может совершать жестокие поступки и при этом не быть жестоким. Ах, никто не поверит, да и ты, дорогой мой, не поверишь, что в минуты, когда музыка баюкает мою душу, я чувствую себя таким добрым, как дитя в колыбели. Клянусь тебе этими звездами, что сияют над нами, я говорю чистую правду: люди не подозревают, как много доброго заключено в этом сердце и какие я сам вижу в нем сокровища, когда музыка открывает доступ к ним.

Петроний ни на миг не сомневался, что Нерон в эту минуту говорит искренне и что музыка действительно способна пробуждать в его душе какие-то более благородные наклонности и извлекать их на свет из-под глыб эгоизма, разврата и злодейств.

— Надо знать тебя так близко, как знаю я, — сказал он. — Рим никогда не умел тебя ценить.

Нерон сильнее оперся на руку Виниция, словно клонясь под бременем несправедливости.

— Тигеллин мне говорил, — сказал император, — что в сенате шепчутся, будто Диодор и Терпнос лучше меня играют на кифаре. Даже в этом мне отказывают! Но ты, который всегда говорит правду, скажи мне искренне: играют ли они лучше меня или так же хорошо, как я?

— Куда им! У тебя удар по струнам гораздо нежнее, и в то же время в нем больше силы. В тебе чувствуется артист, а они — умелые ремесленники. О да! Надо сперва послушать их музыку, тогда можно лучше оценить тебя.

— Если так, пусть живут! Они никогда не догадаются, какую услугу ты им оказал в эту минуту. Впрочем, если бы я их казнил, пришлось бы на их место взять других.

— И люди бы еще говорили, что ты из любви к музыке подвергаешь гонению музыку. О божественный, никогда не убивай искусство ради искусства!

— Как сильно ты отличаешься от Тигеллина, — молвил Нерон. — Но, видишь ли, я артист во всем, и, поскольку музыка открывает предо мною неведомые мне просторы, неподвластные мне страны, не испытанные мною наслаждения и блаженство, я не могу жить обычной жизнью. Музыка мне говорит, что необычное существует, и я ищу его, пользуясь всеми возможностями дарованной мне богами власти. Порой чудится мне, что, если хочешь проникнуть в эти олимпийские края, надобно совершить нечто такое, чего никогда еще не совершил ни один человек, надобно превзойти людское стадо в добре или в зле. Я знаю и то, что люди осуждают меня за безумства. Но нет, я не безумствую, я только ищу! А если и безумствую, так от скуки и от нетерпения, что не могу найти. Я ищу — ты понял меня? — и потому хочу быть больше, чем человеком, ибо лишь таким образом я могу превзойти всех как артист. — Тут он понизил голос, чтобы Виниций не мог его слышать, и стал шептать на ухо Петронию: — Знаешь ли ты, что именно поэтому я осудил на смерть мать и жену? У врат неведомого мира я хотел принести величайшую жертву, на какую способен человек. Мне думалось, потом что-то случится, отворятся какие-то двери, за которыми я увижу нечто мне неизвестное. Пусть бы оно было чудесней или ужасней всего, что может вообразить человек, только бы было необычайным и великим… Но этой жертвы оказалось мало. Чтобы открыть двери эмпирея, видимо, требуется больше — и да сбудется то, о чем гласят пророчества!

— Что ты собираешься сделать?

— Увидишь. Причем увидишь скорее, чем думаешь. А пока помни: существуют два Нерона; один тот, какого знают люди, другой — артист, которого знаешь только ты один и который, разя, как смерть, или безумствуя, подобно Вакху, поступает так из-за того, что его гнетут пошлость и ничтожество обычной жизни и он хотел бы их истребить, хотя бы и пришлось действовать огнем или железом… О, каким серым будет этот мир, когда меня не станет! Никто, даже ты, дорогой мой, не догадывается, какой я великий артист! Но именно поэтому я страдаю, и верь мне, душа моя бывает так мрачна, как эти кипарисы, что чернеют перед нами. Да, тяжко человеку нести бремя высшей власти и величайшего таланта!..

— Я сочувствую тебе, император, всем сердцем, и вместе со мною сочувствуют земля и море, не считая Виниция, который втайне тебя боготворит.

— Он и мне всегда был приятен, — молвил Нерон, — хотя служит Марсу, а не музам.

— Прежде всего он служит Афродите, — возразил Петроний.

И внезапно он решил одним махом уладить дело племянника, а заодно устранить все опасности, которые могли Виницию угрожать.

— Он влюблен, как Троил в Крессиду[329], — продолжал Петроний. — Разреши ему, государь, уехать в Рим, иначе он тут зачахнет. Дело в том, что лигийская заложница, которую ты ему подарил, отыскалась, и Виниций, уезжая в Анций, оставил ее под опекой некоего Лина. Я тебе об этом не говорил, так как ты сочинял свой гимн, что важнее всего. Виниций думал сделать ее своей любовницей, но девица оказалась столь же добродетельной, как Лукреция, и он, очарованный ее добродетелью, желает теперь на ней жениться. Она царская дочь, унижения для него тут не будет, но он ведь истый солдат: вздыхает, сохнет, стонет, однако ждет разрешения своего императора.

— Император не выбирает жен солдатам. Зачем ему мое разрешение?

— Я же сказал тебе, государь, что он тебя боготворит.

— Тем более он может быть уверен в моем согласии. Да, девушка хорошенькая, только узковата в бедрах. Августа Поппея когда-то жаловалась мне на нее, что она сглазила наше дитя в Палатинском саду…

— Но я сказал Тигеллину, что божествам злые чары не страшны. Помнишь, божественный, как он смутился и как ты сам крикнул: «Habet!»

— Помню, — ответил Нерон и обратился к Виницию: — Ты действительно так ее любишь, как говорит Петроний?

— Да, люблю, государь, — отвечал Виниций.

— Тогда я велю тебе завтра же ехать в Рим, жениться на ней и не показываться мне на глаза без обручального перстня.

— Благодарю тебя, государь, от всего сердца.

— О, как приятно дарить людям счастье! — сказал император. — Я хотел бы всю жизнь не делать ничего другого.

— Окажи нам еще одну милость, божественный, — молвил Петроний, — огласи свое желание в присутствии Августы. Виниций никогда не дерзнул бы жениться на девушке, к которой Августа питает неприязнь, но ты, государь, одним своим словом рассеешь ее предубеждение, объявив, что такова твоя воля.

— Согласен, — сказал император. — Тебе и Виницию я не мог бы ни в чем отказать.

И он повернул к вилле, а вместе с ним обрадованные победою Петроний и Виниций. Виниций еле сдерживал себя, чтобы не кинуться на шею Петронию, — казалось, теперь устранены все опасности и препятствия.

В атрии виллы молодой Нерва и Туллий Сенецион развлекали беседой Августу, а Терпнос и Диодор настраивали кифары. Нерон сел на инкрустированное черепахой кресло и, шепнув что-то отроку греку, стал ждать.

Мальчик вскоре возратился с золотой шкатулкой — Нерон открыл ее и, выбрав ожерелье из крупных опалов, сказал:

— Вот драгоценность, достойная нынешнего вечера.

— На камнях будто заря играет, — заметила Поппея, убежденная, что ожерелье предназначается ей.

Император, любуясь, то поднимал, то опускал нитку розоватых камней.

— Виниций, — сказал он, — от моего имени подаришь это ожерелье юной лигийской царевне, и я приказываю тебе жениться на ней.

Поппея с гневом и изумлением взглянула на императора, затем на Виниция, и, наконец, глаза ее остановились на Петронии.

Но тот, небрежно перегнувшись через поручень кресла, водил рукою по раме арфы, словно стараясь запомнить ее очертания.

А Виниций, поблагодарив императора за подарок, подошел к Петронию и тихо сказал:

— Чем же я отблагодарю тебя за то, что ты сегодня для меня сделал?

— Принеси в жертву Эвтерпе[330] пару лебедей, — так же тихо ответил Петроний, — хвали песни императора и смейся над приметами. Надеюсь, что рычанье львов отныне не будет нарушать сон ни тебе, ни твоей лигийской лилии.

— О да, — сказал Виниций, — теперь я совершенно успокоился.

— Да будет Фортуна милостива к вам. Но внимание! Император опять берет формингу. Затаи дыхание, слушай и роняй слезы.

Император и впрямь взял в руки формингу и возвел глаза кверху. Разговоры в зале прекратились, все застыли, точно окаменели. Только Терпнос и Диодор, которым предстояло аккомпанировать императору, вертели головами, поглядывая то друг на друга, то на его рот в ожидании первых звуков песни.

Вдруг в прихожей послышались топот ног и шум голосов, через минуту из-за завесы выглянул императоров вольноотпущенник Фаон, а вслед за ним появился консул Леканий.

Нерон нахмурил брови.

— Прости, божественный император, — тяжело дыша, произнес Фаон. — В Риме пожар! Большая часть города в огне!

При этой вести все вскочили с мест. Нерон, отложив в сторону формингу, воскликнул:

— Боги! Я увижу горящий город, я закончу «Троику»! — И обратился к консулу: — Если выехать немедленно, успею я еще увидеть пожар?

— Повелитель, — отвечал бледный как полотно консул, — над городом бушует сплошное море огня — люди задыхаются от дыма, одни падают без чувств, другие бросаются в огонь… Рим гибнет, государь!

Наступила минутная тишина, которую нарушил вопль Виниция:

— Vae misero mihi!

И, сбросив с себя тогу, в одной тунике, молодой трибун выбежал из дворца.

А Нерон, подняв руки к небу, громко возгласил:

— Горе тебе, священный град Приама!

Глава XLII

Виниций второпях крикнул нескольким рабам, чтобы ехали вслед за ним и, вскочив на коня, помчался в этот поздний ночной час по пустынным улицам Анция в направлении Лаурента. Ужасная весть повергла его в состояние неистовства, близкое к помешательству, временами он даже не вполне сознавал, что с ним происходит, только чувствовал, что тут же, на его коне, сидит за его спиною беда и кричит ему в уши: «Рим горит!», хлещет плетью его самого, коня его и гонит их туда, в огонь. Припав непокрытою головою к холке коня, он в одной тунике мчался наугад, не разбирая дороги, не замечая препятствий, где мог расшибиться. Среди ночного безмолвия, под спокойным звездным небом, озаренные лунным светом наездник и его конь казались призрачными видениями. Идумейский жеребец, прижав уши и вытянув шею, несся стрелой мимо недвижных кипарисов и прячущихся за ними белых вилл. Топот копыт по каменным плитам будил собак — то тут, то там они провожали лаем странного всадника и, взбудораженные его молниеносным появлением и исчезновением, принимались выть, задирая морды к луне. Сопровождавшие Виниция рабы ехали на менее быстрых лошадях и вскоре отстали. А он, вихрем промчавшись по спящему Лауренту, свернул к Ардее[331], где у него, равно как в Ариции, в Бовиллах и в Устрине[332], стояли наготове с самого его приезда в Анций лошади, чтобы он мог в кратчайший срок преодолевать расстояние от Анция до Рима. Помня об этом, Виниций безжалостно гнал своего коня. За Ардеей ему показалось, что на северо-восточной окраине неба брезжит розоватый свет. То могла быть утренняя заря — ведь выезжал он позднею ночью, а в июле светает рано. Но Виниций не мог сдержать возгласа отчаяния и бешенства, ему почудилось, что это зарево пожара. Вспомнились слова Лекания: «Весь город — сплошное море огня!», и в этот миг он устрашился, что и в самом деле может сойти с ума, — у него вдруг исчезла надежда спасти Лигию или хотя бы домчаться до города прежде, чем Рим станет грудой пепла. Мысли Виниция мчались теперь быстрее его коня, они летели впереди, подобно стае черных птиц, жутких, зловещих. Не зная, с какой части города начался пожар, Виниций допускал, что первою добычей огня, вероятней всего, могло стать Заречье, где теснились дома бедноты, дровяные склады и деревянные сараи, в которых торговали рабами. Пожары в Риме случались довольно часто, и столь же часто их сопровождали бесчинства и грабежи, особенно в кварталах, населенных бедным людом и варварами, — так что же творилось там, за Тибром, где находился главный очаг голытьбы, пришельцев со всех концов земли? Тут в мозгу Виниция промелькнул образ Урса с его сверхчеловеческой силой, но что мог поделать человек или даже титан со всеуничтожающим пламенем? Вдобавок, был еще страх перед бунтом рабов, этот кошмар, мучивший Рим уже многие годы. Говорили, что сотни тысяч невольников мечтают о временах Спартака[333] и только ждут удобного часа, чтобы взяться за оружие и восстать против угнетателей, против города. И вот час настал! Возможно, что там, в городе, вместе с пожаром бушует резня, идет бой. Возможно даже, что на город напали преторианцы и убивают по приказу императора. У Виниция волосы поднялись дыбом от ужаса. Он вспомнил разговоры о пожарах, разговоры, которые со странным постоянством велись с недавних пор при императорском дворе, вспомнил сетования Нерона, что ему надо описывать горящий город, а он, мол, никогда не видел настоящего пожара, его презрительный ответ Тигеллину, бравшемуся поджечь Анций или нарочно построенный деревянный город, вспомнил наконец жалобы Нерона на Рим и на зловонные закоулки Субуры. Да, бесспорно, это император приказал сжечь город! Только он один мог решиться на это, и только Тигеллин мог взяться исполнить подобный приказ. Но если Рим горит по воле императора, тогда кто поручится, что и жители не будут перебиты по его воле. Это чудовище способно на все! Стало быть, пожар, бунт рабов и бойня! Какой ужасный хаос, какой разгул губительных инстинктов и человеческой ярости, и среди всего этого — Лигия! Стоны Виниция смешивались с храпом и ржаньем коня, который, скача по дороге в Арицию, все время идущей в гору, бежал уже из последних сил. Кто вырвет ее из пылающего города, кто спасет ее? Тут Виниций, упав плашмя на спину коня, схватил себя за волосы — от неистового горя он готов был кусать хребет коня. Но в эту минуту какой-то всадник, также мчавший как вихрь, но в противоположную сторону, в Анций, пролетая мимо Виниция, крикнул: «Рим гибнет!» — и унесся прочь. До слуха Виниция еще донеслось лишь слово: «боги», остальное заглушил топот копыт. Но слово это отрезвило его. Боги!.. Виниций вдруг поднял голову и, воздев руки к звездному небу, стал молиться: «Я призываю не вас, чьи храмы горят, но тебя! Ведь ты сам страдал. Один ты милосерден! Один ты понимал человеческое горе! Ты пришел в мир, чтобы научить людей жалости, так яви же ее теперь! Если ты таков, как говорят Петр и Павел, тогда спаси Лигию! Возьми ее на руки и вынеси из огня. Ты это можешь! Отдай ее мне, а я отдам тебе свою кровь. Если же ты не захочешь сделать это для меня, сделай для нее. Она тебя любит, на тебя уповает. Ты обещаешь жизнь после смерти и блаженство, но посмертное блаженство не уйдет от нас, а она еще не хочет умирать. Дай ей пожить. Возьми ее на руки и вынеси из Рима. Ты можешь, стоит только тебе захотеть…»

Тут он запнулся, почувствовав, что дальше молитва может перейти в угрозу; он побоялся оскорбить бога в минуту, когда более всего нуждался в его сострадании и милосердии. Сама мысль об этом испугала Виниция, и, чтобы отогнать даже тень угрозы, он снова принялся хлестать коня — стены Ариции, расположенной на полпути к Риму, уже белели перед ним в лунном сиянии. Во весь опор промчался он мимо храма Меркурия, стоявшего в пригородной роще. Здесь, видимо, уже знали о бедствии — возле храма было необычное движение. Пролетая мимо, Виниций заметил на ступенях и между колоннами группы людей с факелами, ищущих защиты в святилище. Дорога тоже не была теперь такой пустынной, как сразу за Ардеей. Множество людей направлялось в рощу боковыми тропинками, но и на главной дороге толпились встревоженные кучки, поспешно расступавшиеся перед неистово скачущим всадником. Из города доносился гул голосов. Виниций бурей ворвался в город, сбил с ног нескольких человек. И сразу его оглушили крики: «Рим горит! Город в огне! Боги, спасите Рим!»

Но вот конь споткнулся и, удерживаемый мощной рукой, осел на задние ноги перед постоялым двором, где Виниций держал другого на смену. Рабы, будто ожидая его приезда, стояли у ворот и, по его приказанию, бросились наперегонки выводить свежую лошадь. А Виниций, заметив отряд из десяти конных преторианцев, видимо, направлявшихся с вестями из города в Анций, подбежал к ним.

— Какая часть города горит? — спросил он.

— Кто ты? — в свою очередь, спросил командир десятки.

— Виниций, военный трибун и августиан! Отвечай, если тебе дорога твоя голова!

— Пожар начался в лавках возле Большого Цирка. Когда нас отправили, в огне был центр города.

— А Заречье?

— Туда пламя еще не дошло, но распространяется оно быстро и захватывает все новые участки. Люди погибают от огня и от дыма, спасать невозможно.

В этот миг Виницию подвели нового коня. Молодой трибун вскочил на него и поскакал дальше.

Теперь он направлялся к Альбану, оставляя по правую руку Альбалонгу с ее дивным озером. От Ариции дорога шла под уклон к подошве горы, которая совершенно закрывала горизонт и лежавший по другую сторону Альбан. Но Виниций знал, что, когда он доберется до вершины, то увидит не только Бовиллы и Устрин, где его ждали свежие лошади, но также Рим, — за Альбаном, по обе стороны Аппиевой дороги, расстилалась низменность Кампании, где виднелись лишь тянувшиеся к городу аркады акведуков и уже ничто не заслоняло горизонт.

— С вершины я увижу огонь, — говорил себе Виниций.

И он с новой силой стал хлестать коня.

Но прежде чем он добрался до вершины, его лицо обдал порыв ветра, донесшего запах дыма.

Одновременно на вершину упал золотистый свет.

«Зарево!» — подумал Виниций.

Однако ночная тьма давно уже начала рассеиваться, лунный свет сменили предрассветные сумерки, и на всех окрестных холмах теплились такие же золотисто-розовые отсветы — не то пожара, не то зари. Виниций въехал на вершину, и тут перед ним предстало ужасное зрелище.

Вся местность внизу была покрыта клубами дыма, которые сливались в гигантскую, стелющуюся по земле тучу, скрывшую от глаз селения, акведуки, виллы, деревья, а вдали, за этой страшной серой равниной, горел на холмах город.

Но огонь пожара не взвивался к небу столбом, как бывает, когда горит одно, пусть самое большое здание. Нет, то была длинная, напоминавшая зарю полоса.

А над этой полосой поднимался огромный вал дыма, местами непроглядно черный, местами отливающий розовым и кровавым светом, плотный, выпуклый, густой, клубящийся, похожий на змею, которая то сжимается, то вытягивается. Порой этот чудовищный вал как бы наползал на огненную полосу, и она становилась вроде узкой ленты, а порой она освещала его снизу, и тогда нижние клубы превращались в огненные волны. И полоса огня, и дымный вал тянулись вдоль всего горизонта, закрывая его, как закрывает иногда полоса леса. Сабинских гор[334] вовсе не было видно.

С первого взгляда Виницию показалось, будто пылает не только город, но весь мир, и ни одному живому существу не спастись из этого океана огня и дыма.

Все усиливающийся ветер дул порывами со стороны пожара, неся запах гари и сизую мглу, которая уже заволакивала даже ближние предметы. Вскоре совсем рассвело, солнце озарило вершины холмов, окружающих Альбанское озеро. Но из-за дымной мглы утренний свет был какой-то рыжеватый, болезненный. Спускаясь к Альбану, Виниций погружался в пелену все более густого, все менее прозрачного дыма. Само селение целиком тонуло в нем. Испуганные жители высыпали на улицы, страшно было подумать о том, что творится в Риме, если уже здесь было трудно дышать.

И снова отчаяние охватило Виниция, волосы на голове у него зашевелились от ужаса. Но он изо всех сил старался себя ободрить. «Не может быть, — думал он, — чтобы весь город загорелся одновременно. Ветер дует с севера, он гонит весь дым только в эту сторону. С другой стороны города нет дыма. Заречье, отделенное рекою, возможно, и вовсе не задето, и во всяком случае Урсу довольно будет выйти вместе с Лигией через Яникульские ворота, чтобы уйти от опасности. И конечно же, не может того быть, чтобы погибло все население и чтобы город, владеющий миром, был стерт с лица земли вместе со всеми своими обитателями. Даже в завоеванных городах, где победители режут и жгут, всегда остается в живых некоторое число жителей, так почему же должна непременно погибнуть Лигия? Ведь ее охраняет бог, который сам победил смерть!» С такими мыслями Виниций снова начал молиться и, по усвоенному им обычаю, давать обеты Христу и сулить всяческие дары и жертвы. Промчавшись по Альбану, где почти все жители взобрались на кровли да на деревья, чтобы смотреть на горящий Рим, он немного успокоился и стал рассуждать хладнокровнее. Он подумал, что Лигию охраняют не только Урс и Лин, но также апостол Петр. И от одной этой мысли у него полегчало на сердце. Петр всегда казался ему непостижимым, чуть ли не сверхъестественным существом. С той поры, как он слушал Петра в Остриане, у Виниция осталось странное впечатление, о чем он писал Лигии в первые дни своего пребывания в Анции: он был убежден, что каждое слово старца истинно или должно стать истинным. Более близкое знакомство с апостолом во время болезни лишь укрепило это впечатление, став затем неколебимой верой. Но раз Петр благословил его любовь и обещал ему Лигию, значит, Лигия не может погибнуть в огне. Город, разумеется, может сгореть, но ни одна искра пожара не упадет на ее платье. Бессонная ночь, бешеная скачка и тревога привели Виниция в состояние странной экзальтации, в котором все казалось возможным: Петр сделает над огнем крестное знамение, от одного его слова огонь расступится, и они пройдут невредимыми по огненной аллее. Петру, кроме того, ведомо грядущее, он, конечно, предвидел и этот злосчастный пожар, так мог ли он не предупредить и не вывести из города христиан, а с ними и Лигию, которую он любит как родное дитя. И надежда все живее разгоралась в душе Виниция. Ему подумалось, что, если они бежали из города, он, возможно, встретит их в Бовиллах или на дороге. Быть может, лицо любимой вот-вот покажется средь этого дыма, все шире расстилающегося по равнине Кампании.

Это казалось тем более вероятным, что на дороге встречалось все больше людей, покинувших город и направлявшихся к Альбанской горе, чтобы, спасшись от огня, уйти также от дыма. Еще не доехав до Устрина, пришлось замедлить бег коня — дорога была забита людьми. Одни шли пешком, таща свои пожитки на спине, другие вели навьюченных лошадей, мулов, ехали в повозках, груженных всяким добром, встречались и носилки, в которых рабы несли граждан побогаче. Устрин настолько был наводнен бежавшими из Рима, что сквозь толпу трудно было протиснуться. На рынке, в колоннадах храмов и на улицах кишмя кишели спасшиеся от пожара. Тут и там уже разбивали шатры, которые должны были стать приютом для целых семей. Другие располагались под открытым небом, громко кричали, призывая богов или проклиная судьбу. В этой сумятице и разузнать что-нибудь было непросто. Те, к кому обращался Виниций, либо вовсе ему не отвечали, либо глядели на него безумными от ужаса глазами и говорили, что гибнут город и мир. Со стороны Рима ежеминутно прибывали все новые толпы, шли мужчины, женщины, дети, отчего смятение и гам все усиливались. Одни, потеряв своих в толпе, исступленно их искали. Другие дрались за место для привала. Ватаги полудиких пастухов из Кампании нахлынули в городок, надеясь узнать новости да поживиться в суматохе чужим добром. Тут и там разноплеменные толпы рабов и гладиаторов уже начали грабить дома и виллы, вступая в драку с защищавшими жителей солдатами.

Сенатор Юний, которого Виниций увидел возле постоялого двора с целой гурьбой рабов-батавов[335], первый сообщил подробнее о пожаре. Огонь действительно вспыхнул возле Большого Цирка, между Палатином и Целием, но стал распространяться с непонятной быстротой, и вскоре охватил всю середину города. Еще никогда со времен Бренна[336] не постигало город столь ужасное бедствие.

— Цирк сгорел дотла, а также лавки и дома вокруг него, — рассказывал Юний, — Авентин и Целий в огне. Пламя окружило Палатин и добралось до Карин…

Тут Юний, у которого в Каринах были роскошный дом со множеством дорогих его сердцу произведений искусства, зачерпнул пригоршню дорожной пыли и, посыпав ею голову, в отчаянии застонал.

— Мой дом тоже в Каринах, — сказал Виниций, с негодованием схватив его за плечи, — но раз гибнет все, пусть и он пропадает. — И, вспомнив, что Лигия могла послушаться его совета и переселиться в дом Авла, спросил: — А как улица Патрициев?

— В огне, — отвечал Юний.

— А Заречье?

Юний посмотрел на него с удивлением.

— Чего о нем тревожиться? — сказал он, сжимая руками ноющие виски.

— Для меня Заречье важнее, чем весь Рим, — с жаром воскликнул Виниций.

— Так к нему ты, пожалуй, сможешь пробраться по Портовой дороге, а ближе к Авентину задохнешься от жара. Заречье?.. Не знаю… Вероятно, туда огонь еще не мог дойти, но не дошел ли в действительности, о том знают лишь боги. — Тут Юний запнулся, словно охваченный колебанием, затем продолжал: — Знаю, ты меня не предашь, и потому скажу тебе, что пожар этот — необычный. Спасать Цирк не разрешали. Я сам слышал. Когда запылали дома вокруг него, тысячи голосов кричали: «Смерть спасающим!» Какие-то люди бегают по городу и швыряют в дома горящие факелы. Вдобавок народ волнуется, люди кричат, что город подожгли по приказу. Ничего больше не скажу. Горе городу, горе нам всем и горе мне! Что там творится, для этого нет слов в языке человеческом. Люди гибнут в огне, давят один другого в толчее… Риму конец!

И он снова стал повторять: «Горе! Горе городу и нам!» — но Виниций уже был на коне и скакал дальше по Аппиевой дороге.

Теперь, однако, ему приходилось пробиваться в потоке людей и повозок, двигавшемся навстречу, из города. А город был перед Виницием весь как на ладони, объятый чудовищным пожаром. От бушующего огня и дыма шел нестерпимый зной, и вопли людей не могли заглушить шипенья и рева пламени.

Глава XLIII

Чем ближе подъезжал Виниций к городской стене, тем яснее становилось ему, что доехать до Рима было легче, чем пробраться в середину города. По Аппиевой дороге он продвигался с трудом из-за густого встречного потока. Дома, поля, кладбища, сады и храмы по обе ее стороны превратились в лагери беженцев. В храме Марса, стоявшем у самых Аппиевых ворот, толпа выбила двери, чтобы найти себе внутри приют на ночь. На кладбищах захватывали склепы побольше, из-за них вступали в драки, иногда кровопролитные. Смятение в Устрине было всего лишь скромным предвестьем того, что делалось у стен самого города. Исчезло уважение к законам, к властям, к родственным узам, к высшим сословиям. Там можно было увидеть рабов, колотивших палками римских граждан. Опьяневшие от награбленного на Торговой пристани вина гладиаторы, соединясь в большие ватаги, носились с дикими воплями по обе стороны дороги, разгоняя людей, избивая и грабя. Множество варваров, привезенных в город на продажу, сбежали из сараев, где были заперты. Пожар и гибель города были для них концом их рабства и часом мести — и в то время как жители Рима, терявшие в огне все свое достояние, воздевали руки к небесам и молили о спасении, варвары с ликующим воем врывались в толпы, сдирая у людей одежды с плеч и хватая молодых женщин. К ним присоединялись рабы, прослужившие в Риме уже много лет, бедняки, не имевшие иной одежды, кроме шерстяной набедренной повязки, какие-то вылезшие из закоулков жуткие личности, которых никогда не видно было на улицах днем и существование которых в Риме трудно было предположить. Эта толпа, состоявшая из азиатов, африканцев, греков, фракийцев, германцев и бриттов, вопившая на всех языках, какие есть на земле, толпа дикая и разнузданная, бесчинствовала, полагая, что настал миг, когда ей можно вознаградить себя за годы страданий и нищеты. Среди бушующих этих полчищ при свете дня и пожара мелькали шлемы преторианцев, чьей защиты искали люди более мирные, и во многих местах им приходилось с ходу вступать в сражение с разъяренными толпами насильников. Виниций повидал на своем веку немало завоеванных городов, но еще никогда глазам его не представало подобное зрелище, в котором отчаяние, слезы, боль, стоны, дикая радость, безумие, бешенство и разнузданность смешивались воедино, создавая немыслимый хаос. А над этой колышущейся, исступленной толпой ревел пожар, пылал на семи холмах величайший город мира, обдавая мятущихся людей пламенным дыханием и накрывая дымом, за которым уже не видно было голубого неба. С нечеловеческим напряжением, ежеминутно рискуя жизнью, молодой трибун пробился наконец к Аппиевым воротам, но тут он понял, что, двигаясь к Капенским воротам, ему в центр города не пробраться не только из-за толчеи, но также из-за невероятного жара, от которого тут, за воротами, стояло в воздухе дрожащее марево. Моста у Тригеминских ворот[337], против храма Доброй Богини[338], тогда еще не было, и, чтобы добраться на другой берег Тибра, надо было пробиться к Свайному мосту, то есть проехать возле Авентина, через участок города, залитый сплошным морем пламени. Это было совершенно невозможно. Виниций понял, что ему придется поехать назад по направлению к Устрину, затем свернуть с Аппиевой дороги, пересечь реку ниже города и выехать на Портовую дорогу, которая вела прямо в Заречье. Это тоже было нелегко, так как давка на Аппиевой дороге все увеличивалась. Дорогу надо было себе прокладывать силой, тут сгодился бы меч, но Виниций был безоружен, он выехал из Анция как стоял, когда весть о пожаре застала его в императорском дворце. Однако возле Меркуриева источника[339] он увидел знакомого центуриона преторианцев, который, командуя несколькими десятками солдат, защищал от натиска толпы храм; Виниций приказал ему следовать за собою, а тот, узнав в нем трибуна и августиана, не посмел воспротивиться.

Виниций сам стал во главе отряда и, позабыв в эти минуты поучения Павла о любви к ближнему, пробивался вперед, разгоняя перед собою толпу с ожесточением, принесшим гибель многим, кто не успел вовремя отбежать. Вслед ему и его отряду сыпались проклятия и град камней, но он не обращал на это внимания, торопясь выбраться в более свободные места. Двигаться вперед можно было только ценою неимоверных усилий. Люди, уже расположившиеся лагерем, не желали освобождать дорогу солдатам и громко проклинали императора и преторианцев. В некоторых местах толпа вела себя угрожающе. До слуха Виниция долетали фразы с обвинениями Нерона в поджоге. Раздавались открытые угрозы убить его и Поппею. Возгласы: «Sannio!», «Histrio!»[340], «Матереубийца!» — то и дело раздавались вокруг. Одни кричали, что надо его бросить в Тибр, другие — что Рим уже достаточно терпел. Угрозы явно могли перейти в прямой бунт, который, если бы нашелся предводитель, мог вспыхнуть в любую минуту. А покамест ярость и отчаяние толпы обрушивались на преторианцев, которым мешало двигаться еще и то, что дорогу загромождали груды вынесенных наспех из огня вещей: сундуки и бочки с провизией, ценная утварь, сосуды, детские колыбели, постельные принадлежности, повозки, тюки. Местами дело доходило до стычек, однако преторианцы живо расправлялись с безоружною толпой. Пересекши с трудом дороги Латинскую, Нумицийскую, Ардейскую, Лавинийскую и Остийскую, огибая виллы, сады, кладбища и храмы, Виниций наконец добрался до селения вдоль Александрийской улицы, за которым был мост через Тибр. Там стало уже посвободнее и дыма было меньше. От беглецов, которых и здесь встречалось немало, он узнал, что за Тибром только некоторые улицы охвачены пожаром, но что перед силой огня, наверное, ничто не устоит, ибо всюду снуют люди, которые нарочно поджигают да еще не разрешают спасать и кричат, что делают это по приказу. Теперь у молодого трибуна не оставалось и тени сомнения, что поджечь Рим действительно велел император, и месть, о которой кричала толпа, показалась ему делом законным и справедливым. Мог ли совершить худшее Митридат[341] или кто-либо из самых заклятых врагов Рима? Все границы были перейдены, безумие стало слишком чудовищным, а жизнь человеческая под его властью — невыносимой. У Виниция появилось убеждение, что час Нерона пробил, что эти обломки, на которые рассыпается город, должны раздавить страшного шута со всеми его злодействами. Найдись достаточно смелый человек, чтобы возглавить доведенный до отчаяния народ, все могло бы свершиться в несколько часов. Тут в уме Виниция замелькали дерзкие и мстительные мысли. А что, если это сделает он? Дом Винициев, который дал множество консулов и в древности, и в недавние времена, был известен во всем Риме. Толпе нужно только имя. Ведь однажды из-за смертного приговора четыремстам рабам префекта Педания Секунда едва не вспыхнули мятеж и гражданская война, так что бы произошло теперь, при этом страшном бедствии, превзошедшем почти все бедствия, какие довелось испытать Риму на протяжении восьми веков. Кто призовет к оружию квиритов, размышлял Виниций, тот безусловно сумеет свергнуть Нерона и сам наденет императорский пурпур. Так почему бы этого не сделать ему? Он сильнее, деятельнее и моложе прочих августиан. Правда, Нерон повелевает тридцатью легионами, стоящими на границах государства, но разве эти легионы и их командиры не возмутятся, узнав о поджоге Рима и его храмов? В таком случае он, Виниций, мог бы стать императором. Шептались ведь меж собой августианы, что какой-то прорицатель предсказал пурпурную мантию Отону. А он, Виниций, чем хуже? Может быть, и Христос поддержал бы его своим божественным всемогуществом, а может, и мысли эти им посланы? «О, если б так было!» — взывал в душе Виниций. Тогда он отомстил бы Нерону за нависшую над Лигией опасность и за свою тревогу, он сделал бы так, чтобы повсюду царили справедливость и истина, он распространил бы учение Христово от Евфрата до туманных берегов Британии и надел бы на Лигию пурпур, сделал бы ее владычицей мира.

Но эти мысли, вдруг вспыхнув в его мозгу, как вырвавшийся из горящего дома сноп искр, тут же, как искры, и погасли. Прежде всего надо было спасать Лигию. Теперь он наблюдал весь этот ужас вблизи, и его снова охватил страх — при виде моря огня и дыма, столкнувшись с жестокой действительностью, он почувствовал, что от прежней его веры в то, что апостол Петр спасет Лигию, ничего не осталось. И во второй раз объяло его отчаяние, и, выбравшись на Портовую дорогу, ведущую прямо в Заречье, он пришел в себя, только оказавшись у ворот, где ему повторили то, что он уже слышал от бегущих из города, — что большая часть Заречья еще не затронута пожаром, хотя в нескольких местах огонь перекинулся через реку.

Однако и Заречье было все в дыму, и улицы так же были запружены толпами, пробиться сквозь которые было еще труднее, так как здешние жители, имея больше времени, выносили из домов больше вещей. Портовая дорога во многих местах была совершенно загромождена этим скарбом, и возле Навмахии Августа[342] высились целые горы его. А узкие улочки, где к тому же дым ложился гуще, были и вовсе непроходимы. Оттуда валом валили тысячи жителей. По дороге Виниций видел страшные сцены. Кое-где два человеческих потока, двигавшиеся с противоположных сторон, встречались в тесном проходе и, напирая один на другой, затевали смертоубийственное сражение. Люди дрались ожесточенно, топтали упавших. В суматохе многие теряли близких, матери отчаянными криками звали детей. У Виниция волосы становились дыбом при мысли о том, что должно твориться ближе к огню. Среди гама и грохота невозможно было о чем-либо спросить, понять, что кричат. То и дело из-за реки надвигались новые громады черного дыма, такого тяжелого, что они стелились у самой земли, подобно ночному мраку скрывая дома, людей и все предметы. Но временами порожденный пожаром ветер рассеивал дым, и тогда Виницию удавалось продвинуться по направлению к улочке, на которой стоял дом Лина. Июльский дневной зной, усиленный пышущим от горящих участков жаром, становился невыносим. Дым разъедал глаза, дышать было нечем. Теперь даже те жители, которые, надеясь, что огонь не перейдет через реку, оставались в домах, тоже высыпали на улицы, и толпа час от часу росла. Сопровождавшие Виниция преторианцы отстали. В толчее кто-то ударил молотом его коня, и тот, дергая окровавленной головой, взвиваясь на дыбы, перестал слушаться всадника. По богатой тунике Виниция в нем узнали августиана, вокруг послышались выкрики: «Смерть Нерону и его поджигателям!» Положение было чрезвычайно опасным, сотни рук протянулись к Виницию, но напуганный конь, топча людей, рванулся вперед, и тут же нахлынула новая волна черного дыма, погрузившая улицу в темноту. Убедившись, что верхом ему не проехать, Виниций соскочил с коня и дальше побежал, то прижимаясь к стенам, то выжидая, пока очередная толпа беглецов пройдет мимо. Он говорил себе, что все его усилия напрасны, — Лигии, возможно, уже нет в городе, она в эту минуту, скорее всего, спасается бегством, и легче было бы найти иголку в стоге сена, чем ее в этой толчее и сумятице. И все же он хотел во что бы то ни стало добраться до дома Лина. Приходилось поминутно останавливаться и протирать глаза. Оторвав край туники, Виниций закрыл им нос и рот и побежал дальше.

Чем ближе подходил он к реке, тем становилось жарче. Зная, что пожар начался возле Большого Цирка, Виниций сперва думал, что жар идет оттуда, а также от Бычьего форума и Велабра, находившихся поблизости от Цирка и, вероятно, также охваченных огнем. Но жар становился нестерпимым. Кто-то из бегущих, последний, кого видел Виниций, какой-то старик на костылях, крикнул ему: «Не подходи к мосту Цестия! Весь остров в огне!»[343] Обманывать себя долее было невозможно. У поворота на Иудейскую улицу, где стоял дом Лина, молодой трибун увидел среди дымовой тучи пламя: горел не только остров, но и Заречье, во всяком случае, горел другой конец небольшой улицы, на которой жила Лигия.

Виниций, однако, помнил, что дом Лина окружен садом, позади которого простирается в сторону Тибра не слишком большой незастроенный участок. Эта мысль ободрила его — у пустыря огонь мог задержаться. Окрыленный надеждою, он продолжал бежать вперед, хотя каждый порыв ветра приносил уже не только дым, но и мириады искр, от которых мог вспыхнуть пожар в другом конце улочки и отрезать путь.

Наконец сквозь дымовую пелену Виниций разглядел кипарисы в саду Лина. Дома на другом краю незастроенного участка уже полыхали как поленницы дров, но домик Лина стоял, еще не затронутый огнем. Виниций с благодарностью взглянул на небо и поспешил к дому, хотя сам воздух уже обжигал. Ворота были прикрыты, Виниций сильным толчком распахнул их и вбежал в сад.

Там не было ни души, и казалось, что дом также безлюден.

«Может, все они потеряли сознание от дыма и жара», — подумал Виниций.

— Лигия! Лигия! — позвал он.

Ответа не было, лишь слышалось вдали гуденье полыхающего огня.

— Лигия!

Внезапно до его слуха донеслись зловещие звуки, которые ему уже довелось однажды слышать в этом саду. На острове, видимо, загорелся виварий, расположенный вблизи храма Эскулапа, — и всевозможные звери, среди них и львы, в испуге завыли, зарычали. Дрожь пробежала по телу Виниция. Вот уже второй раз в минуту, когда все его существо было сосредоточено на мыслях о Лигии, жуткие эти голоса звучали как предвестье беды, как странное пророчество грядущего несчастья.

Но то было беглое, мимолетное впечатление — гул пожара, еще более страшный, чем вой зверей, властно понуждал думать о другом. Да, Лигия не отвечала на зов, но все же она, возможно, находится в этом доме, которому грозит огонь, — вдруг у нее обморок или удушье? Виниций вбежал в дом. В небольшом атрии было пусто и от дыма темно. Ища на ощупь входы в кубикулы, Виниций заметил мерцающий язычок лампадки и, подойдя поближе, увидел ларарий, в котором вместо ларов был крест. У основания креста горела масляная лампадка. В мозгу молодого «оглашенного»[344] молнией промелькнула мысль, что этот крест посылает ему огонек, при свете которого он сможет найти Лигию, — он взял лампадку и отправился искать кубикулы. Найдя вход в один из них, Виниций отодвинул завесу и принялся осматривать помещение.

Но и тут никого не было. И все же Виниций был убежден, что это кубикул Лигии, — на вбитых в стену гвоздях висела ее одежда, а на постели лежал капитий, узкий корсаж, который женщины надевали прямо на тело. Виниций схватил его, прижал к губам и, перекинув капитий через плечо, продолжал поиски. Дом был невелик, так что он в короткое время сумел обойти все комнаты и даже подвал. Нигде не было ни души. Можно было не сомневаться, что Лигия, Лин и Урс вместе с прочими обитателями квартала, ища спасенья от пожара, бежали. «Надо их искать в толпе беглецов, за городскими воротами», — решил Виниций.

То, что он не встретил их на Портовой дороге, не слишком его удивило — они ведь могли выйти из Заречья с противоположной стороны, по направлению к Ватиканскому холму[345]. Во всяком случае, от огня они спаслись. У Виниция будто камень свалился с сердца. Хотя он видел, с какими страшными опасностями сопряжено бегство, мысль о сверхчеловеческой силе Урса придавала ему надежду. «Теперь мне надо, — говорил он себе, — бежать отсюда и через сады Домициев добраться до садов Агриппины. Там я их найду. Дым там не страшен, потому что ветер дует с Сабинских гор».

И действительно, было самое время подумать о собственном спасении — волна огня со стороны острова приближалась, и клубы дыма почти совершенно затопили улочку. Лампадка, светившая ему в доме, погасла от сильного ветра. Выйдя на улицу, Виниций что было сил побежал к Портовой дороге, то есть в ту сторону, откуда пришел, и пожар, казалось, подгонял его своим огненным дыханием, то окружая новыми тучами дыма, то осыпая искрами, падавшими на волосы, на шею, на одежду. Туника Виниция начала тлеть в нескольких местах, но он, не обращая внимания, бежал дальше, опасаясь, что может задохнуться от дыма. Во рту был противный привкус горелого и сажи, в горле и в легких будто огнем жгло. Кровь приливала к голове так сильно, что временами Виницию казалось все красным, даже дым. Тогда он говорил себе: «Огонь уже здесь! Тогда лучше мне упасть на землю и умереть». Бежать становилось все мучительней. Голова, шея, спина были облиты потом, и пот этот обжигал как кипяток. Если бы не имя Лигии, которое Виниций мысленно все время повторял, и не ее капитий, которым он замотал себе рот, он бы свалился. Вскоре он перестал узнавать улочку, по которой бежал, — сознание мутилось все сильнее, он помнил лишь, что должен бежать, потому что там, на открытом поле, его ждет Лигия, которую ему пообещал апостол Петр. И вдруг у него появилась странная, полубредовая уверенность, что он ее увидит, женится, а потом сразу же умрет.

Но теперь он бежал уже как пьяный, делая зигзаги от одной стороны улицы к другой. Между тем в чудовищном костре, полыхавшем над огромным городом, что-то изменилось. Очевидно, все, что до сих пор только тлело, вспыхнуло сплошным морем яркого пламени — ветер уже не пригонял клубы дыма, а дым, скопившийся в улочках, разогнали яростные шквалы раскаленного воздуха. Теперь они гнали сверкающие потоки искр, так что Виниций бежал как бы в огненном облаке. Зато он лучше видел дорогу и в тот миг, когда уже готов был повалиться наземь, он разглядел конец улицы. Это снова придало ему сил. Миновав угол, он очутился на улице, выходившей на Портовую дорогу и на Кодетанское поле[346]. Искры перестали гнаться за ним. Он понял, что если добежит до Портовой дороги, то уцелеет, даже если доведется упасть на ней без сознания.

В конце улицы он опять увидел что-то вроде тучи, закрывавшей проход. «Если это дым, — подумал он, — мне уже не пройти». Он бежал из последних сил. На бегу сбросил с себя тунику, которая, тлея от искр, жгла его, подобно плащу Несса[347], и теперь мчался голый, лишь на голове, прикрывая рот, был намотан капитий Лигии. Приблизившись, Виниций разглядел, что то, что он принял за дым, было тучей пыли, из которой вдобавок слышался гул голосов и выкрики.

— Чернь грабит дома, — сказал себе Виниций.

Все же он побежал в направлении голосов. Как-никак там были люди, которые могли оказать ему помощь. С этой надеждой он, даже еще не добежав, стал кричать во всю мочь, моля о помощи. Но то было его последнее усилие — в глазах все залило красным светом, легким не хватило воздуха, мышцам — сил, и он упал.

Однако его услышали, вернее, заметили, и двое работников поспешили на помощь с кувшинами воды. Виниций, свалившийся от изнеможения, но не потерявший сознания, обеими руками схватил сосуд и выпил сразу полкувшина.

— Благодарю, — сказал он, — поставьте меня на ноги, а потом я пойду сам.

Второй работник облил ему водою голову, затем оба не только поставили его на ноги, но подняли и понесли к толпе других людей, которые сразу его окружили и заботливо стали ощупывать, проверяя, не слишком ли он пострадал от огня. Эта заботливость удивила Виниция.

— Кто вы такие? Что тут делаете? — спросил он.

— Мы разрушаем дома, чтобы пожар не добрался до Портовой дороги, — отвечал один из работников.

— Вы мне помогли, когда я свалился без сил. Благодарствуйте.

— Мы не можем отказать человеку в помощи, — раздалось сразу несколько голосов.

Тут Виниций, который с утра насмотрелся на бесчинствующие толпы, на драки и грабежи, внимательным взором обвел окружавшие его лица.

— Да вознаградит вас… Христос! — сказал он.

— Слава имени его! — хором ответили ему.

— Лин?.. — начал Виниций.

Но продолжить ему не удалось, и ответа он не услышал, так как от волнения и чрезмерного напряжения лишился чувств. Очнулся он уже на Кодетанском поле, в саду. Вокруг него стояло несколько женщин и мужчин, и первыми словами, которые он сумел произнести, было:

— Где Лин?

Ответили ему не сразу, но вот чей-то знакомый голос вдруг сказал:

— Он за Номентанскими воротами, он ушел в Остриан… еще третьего дня… Мир тебе, персидский царь!

Увидев склонившегося над ним Хилона, Виниций приподнялся и сел.

— Твой дом, господин, — говорил грек, — наверняка сгорел, потому что Карины охвачены огнем, но ты все равно будешь всегда богат, как Мидас[348]. О, какое бедствие! Христиане, сыны Сераписа, давно предсказывали, что огонь уничтожит этот город. Но Лин вместе с дочерью Юпитера находится в Остриане. О, какое бедствие обрушилось на этот город!

Виниций снова почувствовал дурноту.

— Ты их видел? — спросил он.

— Видел, господин! Благодарение Христу и всем богам, что я могу отплатить тебе доброй вестью за твои благодеяния. Но я тебе, Осирис, еще иначе отплачу, клянусь этим пылающим Римом!

Наступил вечер, однако в саду было светло как днем, потому что пожар полыхал еще ярче. Казалось, горят уже не отдельные кварталы, но весь город во всю длину его и ширину. Небо было залито красным светом, и на землю спускалась багровая ночь.

Глава XLIV

Зарево пылающего города освещало небосвод по всей его окружности. Из-за холмов выкатилась большая полная луна, которая сразу же раскалилась докрасна и, приобретя цвет расплавленной меди, казалось, взирает с изумлением на гибнущий город, владыку мира. В алых безднах небес светились алые звезды, но в отличие от обычных ночей на земле было светлее, чем на небе. Подобно гигантскому костру, Рим освещал всю Кампанию.[349] При кровавом этом зареве были видны дальние холмы, селения, виллы, храмы, памятники и акведуки, сбегающие со всех окрестных гор к городу, а на акведуках — скопления людей, забравшихся туда ради безопасности и чтобы наблюдать пожар.

Тем временем бушующая стихия захватывала все новые участки. Не могло быть сомнений, что чьи-то преступные руки поджигают город, так как новые очаги пожара вспыхивали в местах, расположенных далеко от главного его очага. С холмов, на которых располагался Рим, потоки пламени стекали, наподобие волн морских, в долины, густо застроенные пяти— и шестиэтажными домами, множеством сараев, лавок, деревянных передвижных амфитеатров, сооруженных наспех для различных зрелищ, и, наконец, складов с дровами, оливковым маслом, зерном, орехами, шишками пиний, семенами которых питался бедный люд, с одеждой, которую по велению милостивых императоров раздавали голытьбе, гнездившейся в закоулках города. Там было обилие горючих материалов, гулкие взрывы следовали один за другим, и пожар с невиданной быстротой охватывал целые улицы. Расположившиеся за городскою стеной и забравшиеся на акведуки горожане угадывали по цвету пламени, что горит. Неистовые порывы горячего ветра то и дело приносили из огненной пучины мириады раскаленных ореховых и миндальных скорлупок, взвивавшихся роями сверкающих бабочек, — с треском лопались они в воздухе или, гонимые ветром, сыпались вниз на новые, еще не загоревшиеся участки, на акведуки и окружавшие город поля. Казалось, о спасении нечего и думать — смятение все возрастало, так как жители города бежали из всех ворот за его пределы, а навстречу горожанам шли привлеченные пожаром тысячи людей из окрестностей, жители небольших селений, а также крестьяне и полудикие пастухи из Кампании, соблазняемые надеждой на безнаказанный грабеж.

Возглас «Рим гибнет» не смолкал в устах толпы — а гибель города представлялась в те времена также концом его господства и разрешением всех уз, связывавших доселе народ в единое целое. Скопища черни, в большинстве состоявшей из рабов и чужестранцев, для которых владычество Рима ничуть не было дорого, а переворот мог быть лишь освобождением от гнета, приобретали то тут, то там угрожающий вид. Насилие и грабежи распространялись безудержно. Можно было подумать, что единственно лишь зрелище гибнущего города, приковывая к себе внимание, сдерживает взрыв буйства, которое развернется во всю силу, как только город превратится в пепелище. Сотни тысяч рабов, позабыв о том, что Рим — это не только храмы и стены, но еще и десятки легионов во всех концах мира, казалось, ждали только клича и вождя. Поминали имя Спартака — но Спартака не было, зато римские граждане стали объединяться и вооружаться кто чем мог. Самые фантастические слухи кружили у городских ворот. Некоторые уверяли, что это Вулкан, по велению Юпитера, уничтожает город исходящим из земли огнем; другие — что это месть Весты за весталку Рубрию. Убежденные в этом люди даже не пытались что-либо спасать, но, осаждая храмы, возносили богам мольбы о милосердии. Впрочем, наиболее стойким был слух, что сжечь Рим приказал император, желая избавиться от зловония, доносящегося с Субуры, и построить новый город, назвав его Нерония. При этой мысли ярость обуревала людей, и если бы, как о том думал Виниций, нашелся вождь, желающий воспользоваться взрывом ненависти народной, час Нерона пробил бы на несколько лет ранее.

Говорили также, что император сошел с ума, что он приказал преторианцам и гладиаторам нападать на горожан и учинить повальную бойню. Иные клялись всеми богами, что по распоряжению Меднобородого из вивариев выпустили зверей. На улицах и впрямь видели львов с пылающими гривами, обезумевших слонов и туров, которые мчали целыми стадами, топча людей. В слухах этих была доля правды — кое-где слоны, чуя приближающийся огонь, разбили виварии и, очутившись на воле, в неистовом страхе кинулись прочь от надвигающегося пожара, сметая, подобно урагану, все на своем пути. Из уст в уста передавалась весть, что в огне уже погибли десятки тысяч человек. И действительно, число жертв было огромно. Некоторые, лишившись всего имущества или дорогих сердцу существ, в отчаянии сами бросались в огонь, другие задохлись от дыма. В центре города, между Капитолием с одной стороны и Квириналом, Виминалом и Эсквилином с другой, а также между Палатином и Целием, где пролегали наиболее густо застроенные улицы, пожар вспыхивал сразу в стольких местах, что толпы бегущих от огня неожиданно натыкались на другой огненный вал, двигавшийся им навстречу, и погибали мучительной смертью в пламенной пучине.

Ужас, смятение, безумие овладели людьми, не знавшими, куда бежать. Дороги были загромождены домашним скарбом, а где улицы были поуже, там вообще было невозможно пройти. Искавшие прибежища на рынке и площадях — там, где впоследствии был сооружен амфитеатр Флавиев[350], возле храма Земли, возле портика Ливии[351] и выше — у храмов Юноны и Луцины[352], а также меж склоном Вибрия и древними Эсквилинскими воротами — оказались окружены морем огня и погибли от жара. В тех местах, куда огонь не добрался, позже нашли сотни испекшихся, обуглившихся тел, хотя эти несчастные пытались защититься от огня, выламывая каменные плиты и зарываясь по пояс в землю. Вряд ли нашлась бы хоть одна семья из живших в центре города, все члены которой уцелели бы, поэтому у городских стен и ворот, на всех дорогах раздавались горестные вопли женщин, выкликавших дорогие имена погибших в давке или в огне.

И в то время как одни молили богов о милосердии, другие кощунственно проклинали их за ужасное бедствие. Можно было увидеть стариков, простиравших руки к храму Юпитера Избавителя с возгласами: «Ты же избавитель, так спаси свой алтарь и город!» Гневное отчаяние обращалось главным образом против древних римских богов, которые, по мнению римлян, были обязаны усерднее прочих охранять город. Очи оказались бессильными, и за это их упрекали. Зато когда на Ослиной дороге показалась процессия египетских жрецов, везших статую Исиды, спасенную из храма в окрестностях Целимонтанских ворот, толпа смешалась с шествием, люди впряглись в повозку, провезли ее до самых Аппиевых ворот и, завладев статуей, водрузили ее в храме Марса, оттеснив жрецов этого бога, посмевших сопротивляться. В других местах взывали к Серапису, Ваалу или Иегове[353], приверженцы которого, высыпав из закоулков Субуры и Заречья, оглашали воплями и мольбами прилегавшие к городским стенам пустыри. В их криках звучали, однако, нотки торжества, и, когда часть горожан присоединилась к хору голосов, славивших «Владыку мира», другая часть, возмущаясь этими проявлениями радости, пыталась силой заглушить их. Здесь и там слышались странные, торжественные песнопения — пели мужчины в расцвете сил, старики, женщины и дети, но смысл гимнов был непонятен, только повторялись то и дело слова: «Се грядет судия в день гнева и бедствия». Мятущиеся, не знающие сна волны людские окружали горящий город, подобно бушующему морю.

Но ничто не приносило спасения — ни отчаянье, ни кощунства, ни пенье гимнов. Гибель надвигалась упорно, беспощадно, неотвратимо, как рок. Возле театра Помпея загорелись склады пеньки и канатов, большие количества которых держались в запасе для цирков, арен и всевозможных употреблявшихся при играх машин; запылали и соседние строения, где хранились бочки со смолою для пропитывания канатов. Несколько часов кряду эта часть города, за которою лежало Марсово поле, озарялась таким ярким светло-желтым светом, что обезумевшим от ужаса горожанам некоторое время казалось, будто при вселенской этой катастрофе нарушилось также чередование дня и ночи и они видят свет солнца. Но затем сплошное кроваво-алое зарево вытеснило все другие краски. Из полыхающего моря вырывались к раскаленному небу гигантские огненные фонтаны и столбы, они распускались вверху пламенными кистями и султанами, которые развевались на ветру, превращаясь в золотые нити и космы искр, и уносились вдаль в сторону Кампании и Альбана. Становилось светло как днем — воздух, казалось, был насыщен не только светом, но и самим огнем. Вода в Тибре текла пламенеющим потоком. Злосчастный город являл собою подлинный ад. Пожар захватывал все новые кварталы, штурмом брал холмы, разливался по равнинам, затоплял долины, бушевал, гудел, громыхал.

Глава XLV

Ткач Макрин, в чей дом принесли Виниция, обмыл его, дал ему одежду и накормил, после чего молодой трибун совершенно оправился и заявил, что нынешней же ночью продолжит поиски Лина. Макрин — он был христианином — подтвердил слова Хилона о том, что Лин вместе со старшим священником Клементом отправились в Остриан, где Петру предстояло совершить крещение целой общины приверженцев нового учения. Соседи-христиане знали, что наблюдать за своим домом Лин еще третьего дня поручил некоему Гаю. Для Виниция это было доказательством того, что ни Лигия, ни Урс дома не остались, и, видимо, также отправились в Остриан.

Эта мысль принесла ему немалое утешение. Лин был стар, ему трудно было бы ежедневно ходить из-за Тибра к далеким Номентанским воротам и возвращаться оттуда домой за Тибр, и он, вероятно, на эти несколько дней поселился у кого-нибудь из единоверцев за городскою стеной, а с ним вместе и Лигия и Урс. Тогда они, скорее всего, не пострадали от пожара, который, кстати, на противоположный склон Эсквилина не перекинулся. Во всем этом Виницию виделся перст провидения Христова — он почувствовал на себе его заботу и с сердцем, более чем когда-либо исполненным любви, поклялся отплатить ему всею жизнью за столь явные знаки милости.

Но тем более он торопился в Остриан. Он отыщет Лигию, отыщет Лина, Петра и увезет их куда-нибудь далеко, в одно из своих поместий, ну хотя бы на Сицилию. Рим горит, еще несколько дней, и от него останется лишь пепелище, так зачем же им оставаться здесь, среди бедствий и пришедших в неистовство людей? Да, он их увезет, там они будут окружены десятками вышколенных рабов, будут жить в тишине и покое под сенью Иисусовой, с благословением Петра. Только бы сейчас найти их.

Было это, однако, делом нелегким. Виниций помнил, с каким трудом он пробирался от Аппиевой дороги за Тибр, сколько пришлось ему кружить, чтобы выбраться на Портовую дорогу, и теперь он решил обогнуть город с противоположной стороны. Следуя по Триумфальной дороге[354] вдоль реки, можно было добраться до моста Эмилия, а оттуда, идя мимо Пинция, вдоль Марсова поля, мимо садов Помпея, Лукулла и Саллюстия[355], выйти на Номентанскую дорогу. Это был кратчайший путь, но и Макрин, и Хилон не советовали по нему идти. Правда, огонь ту часть города пока не захватил, но рынки и улицы могли оказаться совершенно забиты людьми и завалены домашними вещами. Хилон советовал идти через Ватиканское поле до Фламиниевых ворот, лишь там пересечь реку и дальше двигаться вдоль наружной стороны городских стен, за садами Ацилиев[356], к Соляным воротам. После недолгого колебания Виниций согласился последовать совету.

Макрину надо было остаться, чтобы охранять дом, но он раздобыл двух мулов, которые могли сгодиться для Лигии в дальнейшем пути. Хотел он еще дать в помощь раба, но Виниций отказался, полагая, что, как это уже с ним было, любой встреченный в пути отряд преторианцев подчинится его приказам.

Итак, вместе с Хилоном он, не мешкая, отправился через Яникульское поле к Триумфальной дороге. На открытых местах здесь также располагались биваки погорельцев, но пробираться среди них стоило меньше труда, так как большинство жителей бежало к морю по Портовой дороге. За Септимианскими воротами Виниций и Хилон поехали между рекою и великолепными садами Домициев, могучие кипарисы которых стояли багрово-красные от пожара, будто в лучах заката. Дорога становилась свободней, лишь временами приходилось пробиваться сквозь поток валивших в город крестьян. Виниций нетерпеливо погонял своего мула, а ехавший следом Хилон без умолку разговаривал сам с собою:

— Вот, пожар уже остался позади, теперь он греет нам спины. Да, никогда еще не бывало на этой дороге ночью так светло. О Зевс! Если ты не прольешь ливня на этот пожар, значит, Рим тебе не дорог. Человеческими силами такой огонь не погасить. Вот он, город, которому покорялась Греция и весь мир! А нынче любой грек может печь себе бобы в его золе! Кто мог этого ожидать! И не будет уже ни Рима, ни римских владык. И если кому вздумается ходить по этому пожарищу, когда оно остынет, да посвистывать, он сможет посвистывать, никого не опасаясь. О боги! Посвистывать в городе-миродержителе! Какой грек иди даже варвар мог ожидать такого! А между тем свистеть можно будет сколько душе угодно, потому что куча золы — осталась ли она от пастушеского костра или от сожженного города — это только куча золы, которую рано или поздно развеет ветер.

Говоря это, Хилон время от времени оборачивался назад и глядел на волны огня со злобной и вместе с тем радостной миной.

— Гибнет! Гибнет! — продолжал он. — И больше не будет его на земле. Куда же теперь весь мир станет посылать свое зерно, свои оливки и свои деньги? Кто будет выжимать у всего мира слезы и золото? Мрамор не горит, но в огне он крошится. Капитолий обратится в руины, и Палатин станет руинами. О Зевс! Рим был вроде пастуха, а прочие народы — вроде овец. Когда пастух бывал голоден, он резал одну из овец, съедал мясо, а тебе, отец богов, приносил в жертву шкуру. Кто же, о Тучегонитель, будет теперь резать и в чьи руки вложишь ты отныне пастуший бич? Ибо Рим пылает, о Зевс, пылает так славно, будто ты сам поджег его своею молнией.

— Живее! — торопил его Виниций. — Что ты там бормочешь?

— Я оплакиваю Рим, господин, — отвечал Хилон. — Как-никак город Юпитера!

Некоторое время они ехали молча, прислушиваясь к гулу пожара и к шуму птичьих крыльев. Голуби, которые в большом количестве гнездились возле вилл и в селениях Кампании, а также всевозможные птицы с морского побережья и с окрестных гор, принимая, видимо, зарево пожара за солнечный свет, целыми стаями летели прямо в огонь.

Виниций первый нарушил молчание.

— Где ты был, когда начался пожар?

— А я направлялся к моему другу Эврицию, господин, у которого была лавка возле Большого Цирка, и размышлял как раз об учении Христовом, когда стали кричать: «Огонь!» Люди сбегались к Цирку, ища спасения и из любопытства, но, когда пламя охватило весь Цирк и огонь вдобавок стал вспыхивать в других местах, надо было подумать о своем спасении.

— И ты видел людей, бросавших факелы в дома?

— Чего я только не видел, о внук Энея! Видел людей, прокладывавших себе дорогу в толпе мечами, видел драки и растоптанные внутренности человеческие на мостовой. Ах, господин, если бы ты это видел, ты подумал бы, что варвары захватили город и учиняют резню. Вокруг меня люди кричали, что настал конец света. Некоторые вовсе потеряли голову, они уже не думали о бегстве, но бессмысленно стояли и ждали, пока их не охватит огонь. Другие лишились рассудка, третьи выли от отчаяния, но видел я и таких, что выли от радости, — есть ведь на свете, господин мой, немало дурных людей, которые неспособны оценить благотворность вашего милостивого господства и справедливых законов, на основании коих вы отымаете у всех их достояние и присваиваете его. Решительно, люди не умеют смиряться с волею богов!

Виниций был слишком поглощен своими мыслями, чтобы заметить иронию, звучавшую в речах Хилона. Он содрогался от ужаса при одном предположении, что Лигия могла оказаться среди этой сумятицы, на этих страшных улицах, на которых топтали человеческие внутренности. И хотя он уже раз десять спрашивал у Хилона обо всем, что тот мог знать, он снова обратился к нему с вопросом:

— А ты их видел в Остриане собственными глазами?

— Видел, сын Венеры, видел девушку, видел доблестного лигийца, святого Лина и апостола Петра.

— До пожара?

— Да, о Митра, до пожара.

У Виниция, однако, появилось подозрение, что Хилон его обманывает; придержав мула, он грозно взглянул на старого грека и спросил:

— А ты что там делал?

Хилон смутился. Хотя ему, как и многим, казалось, что вместе с гибелью Рима приходит конец и римскому владычеству, но покамест он ведь был с Виницием один на один и он вспомнил, что Виниций под угрозой страшной кары запретил ему шпионить за христианами, особенно за Лином и Лигией.

— Господин мой, — сказал он, — почему ты мне не веришь, что я их люблю? Да, да! Я был в Остриане, потому что я уже наполовину христианин. Пиррон научил меня ставить добродетель выше философии, вот я и льну все больше к людям добродетельным. А вдобавок, о господин, я беден, и пока ты, о Юпитер, развлекался в Анции, я частенько голодал, сидя за книгами, — тогда я шел в Остриан и садился там у ограды, потому что христиане, хоть сами бедняки, подают больше милостыни, чем все прочие жители Рима вместе взятые.

Это объяснение показалось Виницию убедительным, и он спросил уже менее грозно:

— А не знаешь ты, где на это время поселился Лин?

— Однажды ты меня за любопытство наказал, господин, и прежестоко, — отвечал грек.

Виниций промолчал. Они продолжали погонять мулов.

— Господин, — отозвался немного погодя грек, — ведь если бы не я, ты не нашел бы девушку, но если мы ее отыщем теперь, ты не забудешь о бедном мудреце?

— Ты получишь дом с виноградником возле Америолы[357], — ответил Виниций.

— Благодарю тебя, Геркулес! С виноградником? О, благодарю тебя! О да, с виноградником!

Они миновали холмы Ватикана, алевшие в зареве пожара, но за Навмахией повернули направо, чтобы, пересекши Ватиканское поле, приблизиться к реке и, переправясь через нее, добраться до Фламиниевых ворот. Хилон внезапно остановил мула и сказал:

— Мне в голову пришла хорошая мысль, господин.

— Говори, — сказал Виниций.

— Между Яникульским холмом и Ватиканом, за садами Агриппины, есть подземелья, из которых добывали камень и песок для сооружения цирка Нерона. Послушай моего совета, господин! В последнее время иудеи, которых, как ты знаешь, за Тибром великое множество, стали жестоко преследовать христиан. Ты, конечно, помнишь, что еще при божественном Клавдии были из-за этого такие волнения, что императору пришлось изгнать иудеев из Рима. Теперь же, когда они возвратились и благодаря покровительству Августы чувствуют себя в безопасности, они с тем большею наглостью чинят вред христианам. Уж я-то знаю! Сам видел. Против христиан не было издано ни одного эдикта, но иудеи обвиняют их перед префектом города, будто они умерщвляют детей, чтят осла и проповедуют не признанное сенатом учение, а покамест сами избивают христиан и громят их молитвенные дома с таким ожесточением, что те вынуждены от них скрываться.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Виниций.

— А то, господин, что синагоги существуют за Тибром совершенно открыто, но христиане, дабы избежать гонений, вынуждены молиться тайно, и они собираются в заброшенных сараях за городом или в песчаных карьерах. Те, кто живет за Тибром, как раз избрали себе вот этот карьер, образовавшийся при сооружении цирка и домов вдоль Тибра. Теперь, когда город гибнет, приверженцы Христа наверняка молятся. Мы найдем их несметное множество здесь, в подземных убежищах, поэтому мой совет, господин, заглянуть туда по дороге.

— Но ты же говорил, что Лин ушел в Остриан! — с досадою вскричал Виниций.

— А ты мне пообещал дом с виноградником возле Америолы, — возразил Хилон, — и я намерен искать девушку повсюду, где есть надежда ее найти. После того как начался пожар, они могли вернуться за Тибр. Могли обогнуть город кругом, как огибаем мы его сейчас. У Лина есть дом, ему, возможно, захотелось быть поближе к дому, чтобы взглянуть, не захватил ли пожар и тот квартал. Если же они вернулись, тогда я клянусь тебе, господин, Персефоной[358], что мы застанем их на молитве в подземелье или на худой конец узнаем о них что-нибудь.

— Ты прав, веди туда! — сказал трибун.

Хилон, не раздумывая, свернул налево, к холму. На одну минуту склон холма заслонил их от пожара, и, хотя ближайшие выступы были освещены, сами они оказались в тени. Миновав Цирк, оба еще раз повернули налево и углубились в некое подобие ущелья, где было совершенно темно. Но в темноте Виниций заметил множество мерцавших огоньков.

— Это они! — сказал Хилон. — Их нынче будет там больше, чем когда-либо, потому что другие молитвенные дома сгорели или полны дыма, как и все Заречье.

— Да, я слышу пенье, — сказал Виниций.

Из темного отверстия в холме действительно доносились голоса поющих, и фонарики исчезали в нем один за другим. Однако из боковых лощин появлялись все новые фигуры, и вскоре Виниций и Хилон очутились в густой толпе.

Хилон сполз с мула и, кивнув шедшему рядом подростку, сказал ему:

— Я служитель Христа и епископ. Подержи наших мулов, мальчик, и ты получишь от меня благословение и отпущение грехов.

Не дожидаясь ответа, он сунул мальчику в руку поводья, и вместе с Виницием они присоединились к двигавшемуся в направлении холма людскому потоку.

Вскоре они оказались под землей и двигались дальше при слабом свете фонарей по темному коридору, пока не пришли в просторную пещеру, из которой, видимо, еще недавно брали камень, — на стенах виднелись свежие изломы.

Здесь было светлей, чем в коридоре, — кроме светильников и фонарей пещера освещалась факелами. При их огнях Виниций разглядел толпу коленопреклоненных, воздевавших руки кверху. Лигии, апостола Петра, Лина он тут не видел, но лица окружавших его людей исполнены были торжественности и глубокого волнения. На некоторых лицах можно было прочитать ожидание, тревогу, надежду. Мерцающий свет отражался в белках заведенных глаз, пот струился по бледным как полотно лбам; одни, стоя на коленях, пели, другие с жаром повторяли имя Христово, иные ударяли себя в грудь. Было заметно, что все ждут с минуты на минуту чего-то необычайного.

Но вот песнопения смолкли, и в нише, образовавшейся на месте отбитой огромной глыбы, появился знакомый Виницию Крисп — лицо его, светившееся экстатическим восторгом, было бледно, фанатично, сурово. Взгляды всех обратились к нему как бы в ожидании слов ободрения и надежды, а он, осенив крестом собравшихся, заговорил торопливо, временами чуть ли не сбиваясь на крик:

— Сокрушайтесь о грехах ваших, ибо настал час! На город злодеяний и разврата, на новый сей Вавилон обрушил господь огонь губительный. Пробил час суда, гнева и гибели! Предсказал господь пришествие свое, и скоро вы его узрите! Но придет он уже не в облике агнца, отдавшего свою кровь за грехи ваши, но как грозный судия, который в справедливости своей низринет в бездну грешников и неверующих… Горе миру сему и горе грешникам, ибо не станет уже для них милосердия. Я вижу тебя, Христос! Звезды градом сыплются на землю, солнце меркнет, земля разверзает бездны свои, и мертвые восстают, а ты грядешь средь звуков трубных и сонмов ангельских, средь громов и молний. Я вижу, я слышу тебя, Христос!

Тут он умолк, и, подняв лицо, как бы стал всматриваться во что-то далекое и ужасающее. В эту минуту послышались в пещере глухие раскаты грома — один, другой, третий. Это в пылающем городе с невероятным шумом рушились целые ряды сгоревших домов. Но большинство христиан сочло эти громовые раскаты явным знаком, что грозный час настал, ибо вера в близость второго пришествия Христа и в конец света всегда была среди них сильна, а теперь ее еще укрепил пожар города. И страх божий потряс сердца верующих. Многие стали повторять: «День суда!.. Се грядет!» Некоторые закрывали руками лицо, убежденные, что сейчас содрогнется земля в своих основах и из недр ее выйдут чудища адовы, чтобы терзать грешников. Другие кричали: «Смилуйся, Христос! Будь милосерд, избавитель наш!» Одни громко каялись в грехах, иные бросались друг другу в объятья, дабы в роковой миг чувствовать рядом дружеское сердце.

Были, однако, и такие, на чьих лицах не было ни тени тревоги, но блуждала блаженная улыбка, словно они уже вознесены в обитель райскую. В нескольких местах раздались громкие возгласы — это одержимые религиозным экстазом выкрикивали непонятные слова неведомых языков. Из темного угла пещеры кто-то завопил: «Пробудись, спящий!» Весь этот шум покрывал голос Криспа: «Бодрствуйте! Бодрствуйте!»

Временами, однако, наступала тишина, точно все, затаив дыхание, ждали, что произойдет дальше. И тогда слышался отдаленный грохот рассыпавшихся в прах зданий, после чего опять раздавались стоны, молитвы, выкрики и призывы: «Искупитель, смилуйся!» А Крисп увещевал собравшихся: «Отрекитесь от благ земных, ибо вскоре земля уйдет из-под ног ваших! Отрекитесь от земной любви, ибо господь уничтожит тех, кто жен и детей любил сильнее, нежели его! Горе тем, кто возлюбил творение больше, нежели творца! Горе богатым! Горе лихоимцам! Горе развратникам! Горе мужу, жене и детям!»

Внезапно страшный грохот, сильнее всех предыдущих, сотряс каменоломню. Все упали ничком, простерши руки в стороны, дабы тело, приняв форму креста, было защищено от злых духов. Воцарилась тишина, в которой слышались лишь учащенное дыханье да испуганный шепот: «Иисусе, Иисусе, Иисусе!» Кое-где плакали дети. Но тут над простершейся ниц толпою чей-то спокойный голос произнес:

— Мир вам!

То был голос апостола Петра, который только что вошел в пещеру. Его приветные слова вмиг рассеяли страх, как успокаивает перепуганное стадо само появление пастуха. Люди начали подниматься с земли, подвигаться поближе к коленам апостола, будто ища у него защиты, а он, простерши над ними руки, заговорил:

— Почто тревожитесь в сердцах ваших? Кому из вас ведомо, что может с ним статься, пока не пришел его час? Господь покарал огнем Вавилон, но над вами, которые омыты крещеньем и грехи которых искуплены кровью агнца, будет милосердие его, и вы умрете с именем его на устах ваших. Мир вам!

После грозных, беспощадных речей Криспа слова Петра были для собравшихся целительным бальзамом. Вместо страха божия души исполнились любовью к богу. Люди эти снова обрели того Христа, которого полюбили, слушая рассказы апостола, — не судию неумолимого, но кроткого и терпеливого агнца, чье милосердие во сто крат превосходит человеческие прегрешения. Чувство облегчения и покой вселились в сердца верующих вместе с благодарностью апостолу. С разных сторон послышались голоса: «Мы овцы твои, паси нас!» А те, кто был поближе к нему, просили: «Не покидай нас в день гибели!» — и припадали к его коленам. Видя это, Виниций подошел к апостолу, ухватился за край его плаща и, склонив голову, сказал:

— Спаси меня, святой старец! Я искал ее в дыме пожара и в толпе людской, но нигде не мог найти. Я верю, что ты можешь вернуть ее мне.

Петр положил руку ему на голову.

— Уповай, сын мой, — молвил он, — и иди за мною.

Глава XLVI

Город все еще горел. Большой Цирк обратился в руины, в кварталах, которые загорелись первыми, целые улицы лежали в развалинах. И каждый раз, когда обрушивалось какое-то здание, столбы огня взлетали до самого неба. Ветер переменился — теперь он с огромной силой дул от моря, неся на Целий, на Эсквилин и на Виминал волны огня, град головешек и углей. Но уже начались спасательные работы. По распоряжению Тигеллина, который третьего дня приехал из Анция, принялись сносить дома на Эсквилине, чтобы огонь, наткнувшись на пустое место, погас сам по себе. Но это была жалкая попытка, предпринятая ради спасения еще не затронутой части города, — спасти же то, что уже горело, нечего было и думать. При этом надо было позаботиться и о мерах предотвращения последствий катастрофы. Вместе с Римом гибли несметные сокровища, гибло имущество его жителей — и вокруг его стен теперь бродили сотни тысяч совершенно нищих людей. На следующий же день толпа погорельцев ощутила терзания голода — ведь огромные запасы продовольствия, хранившиеся в городе, горели, как и все кругом, а среди всеобщего смятения и развала никто до тех пор не подумал о подвозе провианта. Лишь по приезде Тигеллина были посланы в Остию распоряжения, а тем временем скопища людские становились все более угрожающими.

Дом возле Аппиева акведука[359], где временно поселился Тигеллин, осаждали женщины, вопившие с утра до поздней ночи: «Хлеба и крова!» Тщетно преторианцы, приведенные из большого лагеря между Соляной и Номентанской дорогами, пытались поддержать хоть какой-то порядок. Во многих местах им оказывали вооруженное сопротивление, а иногда толпы безоружных людей, указывая на горящий город, кричали им: «Убивайте нас! Мало вам этого пожара?» Осыпали бранью императора, августиан, преторианских солдат, возмущение с каждым часом нарастало. Тигеллин, глядя ночью на тысячи горевших вокруг города костров, говорил себе, что это костры вражеского лагеря. По его приказу в город, кроме муки, подвезли как можно больше испеченных хлебов из Остии и из окрестных городов и селений, но, когда первые партии прибыли ночью на Торговую пристань, народ сломал ворота со стороны Авентина и в мгновение ока в страшной толчее и давке расхватал весь запас. При лунном свете люди дрались за хлебы, множество которых втаптывалось в землю. Мука из разорванных мешков словно бы снегом покрыла все пространство от складов до луга Друза и Германика, и беспорядки продолжались до тех пор, пока солдаты не заняли окружающие дома и не стали разгонять толпу стрелами и камнями.

Никогда еще со времен нашествия галлов под водительством Бренна не постигало Рим подобное бедствие. Многие с отчаянием сравнивали тот и этот пожары. Но тогда, по крайней мере, уцелел Капитолий. Ныне же и Капитолий был окружен зловещим огненным венцом. Мрамор в огне не горел, но по ночам, когда ветер на миг разгонял языки пламени, видно было, что ряды колонн стоящего наверху храма Юпитера раскалились и светятся красноватым светом, наподобие тлеющих углей. Кроме того, во времена Бренна население Рима было более нравственным, сплоченным, приверженным своему городу и его алтарям, а ныне вокруг пылающего города бродили разноязычные толпы, состоявшие в большей своей части из рабов и вольноотпущенников, разнузданные, бесшабашные, готовые под давлением нужды обратиться против властей и города.

Однако сами размеры бедствия, наполняя сердца ужасом, в известной мере расслабляли толпу. Вслед за пожаром могли прийти голод и болезни — к довершению несчастья стоял неимоверный июльский зной. Раскаленным от огня и солнца воздухом невозможно было дышать. Ночь не только не приносила облегчения, но была таким же кромешным адом. Днем взорам являлось зловещее, чудовищное зрелище. Гигантский город на холмах, превратившийся в грохочущий вулкан, и вокруг него, до самой Альбанской горы, сплошной необозримый лагерь кочевников — хибарки, шатры, шалаши, повозки, тачки, носилки, лотки, костры, все это затянуто пеленою дыма и пыли, освещено рыжими лучами солнца, пробивающимися сквозь огонь пожаров, кругом шум, гам, крики, проклятья, повсюду ненависть и страх. В этом небывалом скоплении мужчин, женщин и детей можно было среди квиритов увидеть множество греков, лохматых светловолосых людей севера, африканцев и азиатов, наряду с римскими гражданами — рабов, вольноотпущенников, гладиаторов, купцов, ремесленников, крестьян и солдат — поистине то было людское море, окружавшее остров огня.

Самые различные вести волновали это море, как ветер — воды морские. Слухи бывали ободряющие и наводящие страх. Толковали об огромных запасах зерна и одежды, которые должны прибыть на Торговую пристань и будут раздаваться бесплатно. Говорили также, что по приказу императора из провинций Азии и Африки будут вывезены все их богатства и собранное таким образом добро разделят между жителями Рима, чтобы каждый мог себе построить собственный дом. Но одновременно распространялись и другие вести — вода в водопроводах отравлена, Нерон хочет уничтожить город и сгубить его жителей всех до единого, чтобы затем перебраться в Грецию или в Египет и оттуда править миром. Каждый слух распространялся с быстротой молнии, и каждый находил в толпе готовых ему поверить, возбуждая вспышки надежды или гнева, страха или ярости. В конце концов тысячами этих бездомных овладело лихорадочное безумие. Вера христиан, что конец света в огне близок, с каждым днем все больше ширилась и среди приверженцев языческих богов. Люди впадали в отупение или в ярость. Среди освещенных луною облаков им виделись боги, глядящие на гибель земли, — к ним простирали руки, моля о жалости либо проклиная.

Между тем солдаты с помощью горожан продолжали рушить дома на Эсквилине, на Целии, а также в Заречье, благодаря чему там уцелела значительная часть зданий. Но в центре города горели несметные сокровища, награбленные за века побед, горели произведения искусства, великолепные храмы и неоценимые памятники римской древности и римской славы. Предсказывали, что от всего города едва ли уцелеет несколько расположенных на окраинах кварталов и что сотни тысяч людей останутся без крова. Тигеллин слал письмо за письмом, умоляя императора приехать и присутствием своим успокоить отчаявшийся народ. Однако Нерон двинулся в путь лишь тогда, когда пламя охватило «Domus transitoria»[360]. Тут он уже поторопился, чтобы не упустить час, когда пожар будет в самом разгаре.

Глава XLVII

Тем временем огонь достиг Номентанской дороги, а от нее, вместе с переменою ветра, повернул к Широкой дороге и к Тибру, обогнул Капитолий, разлился по Бычьему рынку и, уничтожая то, что пощадил при первом порыве, снова приблизился к Палатину. Тигеллин собрал все отряды преторианцев и отправлял одного гонца за другим к подъезжавшему императору, извещая, что он застанет зрелище во всем великолепии, так как пожар еще усилился. Нерон, однако, хотел прибыть ночью, дабы лучше проникнуться трагической картиной гибнущего города. Поэтому в окрестностях Альбанского озера он задержался и, призвав в свой шатер трагика Алитура, репетировал с его помощью позу, выражение лица, взгляда и упражнялся в жестикуляции, яростно споря, нужно ли при словах: «О, город священный, что более прочным казался, чем Ида[361]», — воздеть вверх обе руки или же, держа в одной формингу, опустить ее вдоль тела, а поднять лишь одну руку. И этот вопрос представлялся ему в ту минуту важнее всего прочего. С наступлением сумерек он наконец выехал, но по дороге еще спрашивал совета у Петрония, не вставить ли в стихи, посвященные бедствию, несколько великолепных кощунственных выпадов против богов и не должны ли таковые слова — рассуждая с точки зрения искусства — сами невольно вырваться из уст у человека в подобном положении, теряющего родимый кров.

Около полуночи Нерон приблизился к городским стенам со своей многочисленной свитой, состоявшей из придворных, сенаторов, всадников, вольноотпущенников, рабов, женщин и детей. Шестнадцать тысяч преторианцев, построясь в боевые шеренги вдоль дороги, наблюдали за порядком и безопасностью въезда императора, удерживая на расстоянии волнующийся народ. Римляне осыпали проклятьями проезжавшую императорскую свиту, кричали и свистели, но напасть не решались. А во многих местах слышались рукоплескания — это радовалась голытьба, которая, ничего не имея, ничего при пожаре не потеряла и лишь надеялась на более щедрые, чем обычно, раздачи зерна, оливкового масла, одежды и денег. Но вот по данному Тигеллином знаку звуки труб и рогов заглушили и крики, и свист, и рукоплескания. Проехав через Остийские ворота, Нерон на миг остановился, чтобы произнести фразу: «Бездомный властелин бездомного народа, где преклоню я на ночь злосчастную свою голову!» — после чего, спустившись по склону Дельфина, взошел по сооруженной для него лестнице на Аппиев акведук; вместе с ним поднялись и августианы, и хор певцов с кифарами, лютнями и другими музыкальными инструментами.

Собравшиеся на акведуке, затаив дыхание, ждали, не изречет ли император каких-нибудь великих слов, которые — ради собственной безопасности — необходимо будет запомнить. Однако Нерон, облаченный в пурпурную тогу, в золотом лавровом венке, стоял безмолвно и созерцал с торжественным видом бушующую стихию огня. Когда же Терпнос подал ему золотую лютню, он вознес глаза к залитому багровым заревом небу, словно бы ожидая вдохновения свыше.

Народ издали указывал на него, освещенного кровавым багрянцем. Над городом, клубясь, шипели огненные змеи, там пылали древние, священные памятники — пылал храм Геркулеса, сооруженный Эвандром[362], и храм Юпитера Статора, и храм Луны, построенный еще Сервием Туллием, и дом Нумы Помпилия[363], и святилище Весты с пенатами[364] римского народа; окруженный пламенными космами, время от времени являлся взорам Капитолий — то горело прошлое, горела душа Рима, а он, император, стоял с лютней в руке, с миной трагического актера и с мыслями не о гибнущей отчизне, но о своей позе и о патетических словах, которыми он искусно выразит величие бедствия, дабы возбудить всеобщее изумление и снискать бурные аплодисменты.

Он ненавидел этот город, ненавидел его обитателей, он любил только свое пенье и свои стихи — поэтому в душе был рад, что наконец-то видит трагедию, подобную той, которую описывал в своих стихах. Стихотворец был счастлив, декламатор испытывал вдохновение, искатель сильных ощущений упивался ужасающим зрелищем, с наслаждением думая, что даже гибель Трои была мелочью в сравнении с гибелью этого гигантского города. Чего еще было желать! Вот он Рим, миродержавный Рим, пылает, а он, Нерон, стоит на аркадах акведука с золотою лютней в руке — у всех на виду, весь в пурпуре, великолепный, поэтичный, вызывая всеобщий восторг. Где-то там, внизу, во мраке, копошится и ропщет народ. Пусть себе ропщет! Пройдут века, минуют тысячелетья, а люди будут помнить и прославлять поэта, который в такую ночь воспевал падение и пожар Трои. Что против него Гомер? Что сам Аполлон со своею выдолбленною из дерева формингой?

Тут он воздел руки, затем ударил по струнам и произнес слова Приама:

Предков гнездо моих, о, колыбель дорогая!..

Голос его на открытом воздухе, при гуле пожара и отдаленном гомоне многотысячной толпы, звучал странно тихо, дрожал и прерывался, а вторившие струны лютни слабо дребезжали, напоминая жужжанье мухи. Но сенаторы, государственные мужи и августианы, столпившиеся на акведуке, слушали, опустив головы в немом восхищении. А Нерон пел долго и настраивался на все более горестный лад. В те минуты, когда он останавливался набрать дыхание, хор певцов повторял последний стих, после чего Нерон заимствованным у Алитура жестом сбрасывал с плеча трагическую сирму[365], ударял по струнам и продолжал пенье. Закончив песнь, сочиненную прежде, он стал импровизировать в надежде на то, что картина пожара подскажет ему вдохновенные сравнения. И постепенно лицо его стало преображаться. Не то чтобы его и вправду волновала гибель родного города, нет, он был упоен и растроган пафосом собственных стихов, и настолько, что вдруг со стуком уронил лютню к своим ногам и, укутавшись в сирму, застыл, будто окаменев, напоминая одну из статуй Ниобидов[366], украшавших Палатинское подворье.

После минутного безмолвия грянул гром рукоплесканий. Но вдали им ответил вой возмущенной толпы. Теперь никто уже не сомневался, что это император приказал сжечь город, чтобы любоваться зрелищем и петь на пожаре свои песни. Услышав вопль сотен тысяч голосов, Нерон обернулся к августианам и с грустной, полной смирения усмешкой несправедливо обиженного произнес:

— Вот так способны квириты оценить меня и поэзию!

— Негодяи! — отвечал Ватиний. — Прикажи, государь, преторианцам ударить по ним.

— Могу ли я полагаться на верность солдат? — спросил Нерон у Тигеллина.

— О да, божественный! — ответил префект.

Но Петроний, пожимая плечами, заметил:

— На их верность, но не на их число. А пока лучше оставайся здесь, где стоишь, — здесь безопаснее всего, а народ этот еще надо успокоить.

Таково же было мнение Сенеки и консула Лициния. Между тем возмущение в долине нарастало. Люди хватали камни, шесты от палаток, отрывали доски от повозок и тачек, вооружались всяческими железными предметами. Вскоре несколько командиров когорт явились с донесением, что теснимые толпою преторианцы с величайшим трудом удерживают боевой порядок и, не имея приказа наступать, не знают, что делать.

— О боги! — воскликнул Нерон. — Что за ночь! С одной стороны пожар, с другой — разбушевавшееся море людское.

И он стал подыскивать слова, которые наилучшим образом передавали бы опасность этой минуты, но, видя вокруг себя бледные лица и тревожные взгляды, также поддался страху.

— Дайте мне темный плащ с капюшоном! — воскликнул он. — Неужто и в самом деле придется сражаться?

— Государь, — неуверенным тоном ответил Тигеллин, — я сделал все, что мог, но опасность велика… Обратись с речью к народу и пообещай ему что-нибудь.

— Императору говорить с народом? Пусть это сделает кто-нибудь от моего имени. Кто возьмется?

— Я, — спокойно отозвался Петроний.

— Иди, друг! Ты мой самый верный друг в любой беде. Иди и не скупись на обещанья.

Со спокойным и насмешливым видом Петроний, обратясь к свите, промолвил:

— Со мною пойдут присутствующие тут сенаторы, а кроме них Пизон, Нерва и Сенецион.

После чего он не спеша спустился с акведука, и те, кого он назвал, сошли вслед за ним — не без колебаний, но несколько ободренные его спокойствием. Остановясь у подножья аркад, Петроний велел подать себе белого коня и, сев на него, поехал во главе небольшого этого шествия мимо преторианских шеренг к черной воющей толпе, совсем безоружный, лишь с тонкой тросточкой из слоновой кости, на которую обычно опирался при ходьбе.

Подъехав вплотную к толпе, он решительно погнал коня в самую гущу. Вкруг него виднелись при свете пожара поднятые кверху руки со всевозможным оружием, горящие гневом глаза, потные лица и кричащие, с пеной на губах, рты. Взбешенная толпа вмиг сомкнулась за ним и его спутниками, а далее, сколько хватал глаз, действительно темнело море голов, подвижное, бурлящее, грозное море.

Крики, все усиливаясь, перешли в какое-то нечеловеческое рычанье; колья, вилы, даже мечи мелькали над головою Петрония, однако он ехал вперед, все углубляясь в толпу, с холодным, равнодушным, презрительным видом. Иногда он ударял тростью по головам самых наглых, точно прокладывал себе дорогу в обычной уличной толпе, и его уверенность, его спокойствие внушали удивление беснующейся черни. Наконец его узнали, тогда раздались возгласы:

— Петроний! Арбитр изящества! Петроний!

— Петроний! — слышалось теперь со всех сторон.

И при звуках этого имени лица становились менее злобными, а вопли менее яростными — хотя этот утонченный патриций никогда перед народом не заискивал, народ его любил. Он слыл человеком милостивым и щедрым, и особенно возросла его популярность со времени суда по делу об убийстве Педания Секунда, где он выступал за смягчение жестокого приговора, осуждавшего на смерть всех рабов префекта. Тысячи римских рабов тогда прониклись таким пылким чувством к нему, какое лишь угнетенные и отверженные могут испытывать к тем, кто оказал им хоть немного сочувствия. Кроме того, в эту минуту ярость толпы сдерживало также любопытство — им хотелось знать, что скажет посланец императора, так как никто не сомневался, что Петроний послан императором.

А тот снял с себя белую с пурпурной каймой тогу, поднял ее над головой и стал ею махать в знак того, что хочет говорить.

— Тише! Тише! — закричали вокруг.

Довольно быстро шум стих. Тогда Петроний, выпрямившись в седле, заговорил звучным, спокойным голосом:

— Граждане! Пусть те, кто меня услышит, повторят мои слова дальше стоящим, но, прежде всего, ведите себя как люди, а не как звери на арене.

— Мы слушаем, слушаем!

— Итак, слушайте! Город будет отстроен заново. Сады Луккула, Мецената[367], Цезаря и Агриппины будут для вас открыты! Завтра начнутся раздачи хлеба, вина и масла, чтобы каждый мог досыта набить себе брюхо! Потом император устроит вам игры, каких еще свет не видал, и во время игр вам будут выданы угощение и подарки. После пожара вы станете богаче, чем были до пожара!

Ему ответил рокот толпы, который расходился от центра во все стороны, как расходятся круги на воде от брошенного камня, — это стоявшие ближе к нему повторяли его слова стоящим дальше. Затем раздались тут и там выкрики — гневные или одобрительные, — постепенно слившиеся в один оглушительный вопль, вырывавшийся из всех глоток:

— Хлеба и зрелищ!

Петроний запахнул тогу и какое-то время сидел неподвижно, походя в белой своей одежде на мраморную статую. Вопль все усиливался, заглушая грохот пожара, — он шел со всех сторон, из все более далеких рядов, но посланец, видимо, хотел сказать что-то еще и выжидал.

Наконец, подняв руку и этим жестом призвав к молчанию, Петроний крикнул:

— Я обещаю вам хлеба и зрелищ, возгласите же хвалу императору, который вас кормит и одевает, а затем ступай спать, голытьба, скоро уже начнет светать.

Промолвив это, он повернул коня и, слегка ударяя тростью по головам тех, кто стоял на его пути, медленно отъехал к шеренгам преторианцев.

Еще минута, и Петроний был у акведука. Наверху он застал изрядный переполох. Там не разобрали выкрика «Хлеба и зрелищ» и, приняв его за новый взрыв ярости, даже не надеялись, что Петронию удастся спастись. Поэтому Нерон, завидя его, подбежал к лестнице и с бледным от волнения лицом стал спрашивать:

— Ну что? Что там творится? Уже началась битва?

Спокойно набрав в легкие воздуха, Петроний глубоко вздохнул.

— Клянусь Поллуксом! — сказал он. — Они такие потные и вонючие! Подайте мне кто-нибудь эпилимму[368], не то я упаду в обморок.

Затем он обратился к императору:

— Я им обещал хлеб, масло, обещал, что им откроют сады и устроят игры. Они опять тебя обожают и запекшимися губами выкликают тебе хвалу. О боги, как этот плебс противно пахнет!

— У меня были наготове преторианцы, — вскричал Тигеллин, — и если б ты их не успокоил, эти крикуны смолкли бы навек. Жаль, государь, что ты не разрешил мне применить силу.

Петроний посмотрел на него и, пожав плечами, возразил:

— Это еще не потеряно. Возможно, тебе придется применить ее завтра.

— Нет, нет! — молвил император. — Я прикажу открыть им сады и раздавать зерно. Благодарю тебя, Петроний! Игры я устрою, а эту песнь, которую пел вам сегодня, я пропою публично.

С этими словами он положил руку на плечо Петронию и с минуту помолчал, приходя в себя.

— Скажи мне откровенно, — спросил он наконец, — как я тебе показался, когда пел?

— Ты был достоин окружающего пейзажа, и пейзаж был достоин тебя, — отвечал Петроний. И, оборотясь в сторону пожара, прибавил: — Давайте-ка поглядим еще и простимся со старым Римом.

Глава XLVIII

Слова апостола ободрили христиан. По-прежнему веря в близкий конец света, они обрели надежду на то, что страшный суд произойдет еще не сейчас и что они, возможно, еще увидят конец владычества Неронова, которое они полагали владычеством антихриста, и кару господню за его вопиющие о возмездии злодейства. Итак, укрепясь духом и помолившись, они стали расходиться из подземелья, чтобы вернуться в свои временные убежища; кое-кто даже направился за Тибр, так как дошла весть, что огонь, вспыхнувший в нескольких десятках мест, повернул с переменою ветра опять к реке и, пожрав по пути все, что мог пожрать, перестал распространяться.

Апостол в сопровождении Виниция и плетущегося вслед за ними Хилона также покинул подземную молельню. Молодой трибун, не смея нарушать его безмолвную молитву, некоторое время шел молча, лишь взглядом прося о милосердии и трепеща от тревоги. Многие, однако, еще подходили к апостолу целовать ему руки и края одежды, матери протягивали к нему своих детей, некоторые опускались на колени в темном, длинном проходе и, подымая вверх фонарики, просили благословения, другие шли рядом и пели гимны, так что нельзя было улучить минуту ни для вопроса, ни для ответа. То же самое было и в овраге. Лишь когда они вышли на более открытое место, откуда был виден горящий город, апостол, трижды сотворив над верующими крестное знамение, обернулся к Виницию.

— Не тревожься, — молвил он. — Невдалеке отсюда есть хижина землекопа, там мы найдем Лигию с Лином и с ее верным слугою. Христос, тебе ее предназначивший, сохранил ее для тебя.

Тут Виниций вдруг пошатнулся и вынужден был опереться рукою о скалу. Дорога из Анция, стычки у городских стен, поиски Лигии среди обжигающего дыма, бессонная ночь и неотступная тревога о любимой измучили его, и весть о том, что самое дорогое в мире существо находится уже близко и что через минуту он увидит Лигию, вовсе лишила его сил. На него нахлынула такая слабость, что он опустился к ногам апостола и, обняв колена старца, так и застыл, не в силах произнести слово.

Апостол же, пытаясь отклонить знаки благодарности и почтения, сказал:

— Не меня благодари, не меня, но Христа!

— Вот замечательный бог! — раздался позади голос Хилона. — А я тут не знаю, что делать с мулами, они же стоят, ждут нас.

— Встань и иди за мною, — сказал Петр, беря молодого трибуна за руку. При лунном свете были видны слезы, блестевшие на бледном от волнения лице Виниция. Губы его дрожали, казалось, он молится.

— Идем, — сказал Виниций.

Но Хилон опять вставил свое:

— Господин, я не знаю, что делать с мулами, они там ждут.

Виниций не знал, что ответить, но, вспомнив слова Петра, что хижина землекопа рядом, приказал:

— Отведи мулов к Макрину.

— Прости, господин, но я осмелюсь напомнить тебе про дом в Америоле. При столь ужасном пожаре немудрено запамятовать о такой мелочи.

— Ты его получишь.

— О внук Нумы Помпилия, я всегда в этом был уверен, а ныне, когда обещание твое услышал и этот великодушный апостол, я даже не стану напоминать тебе о том, что ты обещал мне еще и виноградник. Pax vobiscum! Я найду тебя, господин. Pax vobiscum!

На что оба ответили:

— И с тобою мир!

Апостол и Виниций свернули направо, к холмам.

— Отец мой! — сказал трибун. — Омой меня водою крещения, чтобы я мог называться истинным приверженцем Христа, ибо я полюбил его всеми силами сердца моего. Омой меня поскорее, душа моя уже готова. И я сделаю все, что повелишь, но ты скажи мне, что еще я мог бы сделать сверх этого.

— Люби людей как братьев своих, — ответствовал апостол, — ибо только любовью ты можешь служить ему.

— О да, это я уже понимаю и чувствую. Будучи ребенком, я верил в римских богов, но я их не любил, а этого единого люблю так, что с радостью отдал бы за него жизнь.

И, глядя на небо, Виниций стал с восторгом повторять:

— Ибо он единственный! Ибо он один добр и милосерден! И погибни не только город, но весь мир, ему одному буду я служить, о нем одном буду свидетельствовать, его одного признавать!

— А он благословит тебя и дом твой, — заключил апостол.

Тем временем они свернули в следующую лощину, в конце которой светился слабый огонек. Петр указал на него рукою.

— Вот, — молвил он, — хижина землекопа, который дал нам приют, когда мы воротились с больным Лином из Остриана и не могли добраться домой за Тибр.

Вскоре они подошли к хижине, более похожей на пещеру, вырытую в склоне горы и закрытую снаружи стеною, слепленною из глины в смеси с камышом. Дверь была заперта, но в отверстие, заменявшее окно, было видно освещенное очагом убогое жилье.

Гигантская темная фигура, заслышав шаги, поднялась навстречу пришедшим.

— Кто там? — спросил великан.

— Слуги Христовы, — ответил Петр. — Мир тебе, Урс.

Урс склонился к ногам апостола, затем, узнав Виниция, схватил его руку у запястья и поднес ее к губам.

— И ты, господин? — сказал Урс. — Да будет благословенно имя агнца за радость, которую ты доставишь Каллине.

С этими словами он отворил пред ними дверь. Больной Лин лежал на охапке соломы, лицо его осунулось, лоб стал желтым, как слоновая кость. Возле очага сидела Лигия, держа в руке связку сушеных рыбок, нанизанных на шнурок и, видимо, предназначавшихся на ужин.

Она снимала рыбок со шнурка и, поглощенная этим занятием, полагая вдобавок, что вошел один Урс, даже не подняла глаз. Но Виниций в два шага оказался подле нее и, произнеся ее имя, протянул к ней руки. Тут она вскочила с места, изумление и радость молнией мелькнули по ее лицу, и она без слов, подобно дитяти, которое после многих дней тревоги и лишений находит вновь отца или мать, кинулась в его объятья.

Виниций нежно обнял ее и прижал к груди с таким же самозабвенным восторгом, точно спасенную чудом. А затем, разомкнув объятья, он взял обеими руками ее голову, стал целовать ей лоб, глаза, затем снова стал обнимать ее, повторять ее имя, припадая губами к ее коленям, к ее рукам, шепча слова привета, обожания, преклонения. Радости его не было границ, равно как любви и восхищению любимой.

Наконец он стал ей рассказывать, как примчался из Анция, как искал ее у городских стен, среди пожара и в доме Лина, как истерзался от горя и тревоги и уже изнемогал, когда апостол ему указал ее прибежище.

— Но теперь, — говорил Виниций, — когда я тебя отыскал, я не покину тебя здесь, среди огня и обезумевших толп. У городских стен люди убивают один другого, бесчинствуют, хватают женщин. Один бог знает, какие еще бедствия могут обрушиться на Рим. Но я спасу тебя и всех вас. О дорогая моя! Хотите поехать со мной в Анций? Там мы взойдем на корабль и поплывем на Сицилию. Мои земли — ваши земли, мои дома — ваши дома. Слушай, что я скажу! На Сицилии ты встретишь Плавтиев, я возвращу тебя Помпонии и потом возьму тебя в жены из ее рук. Ведь ты, дорогая, уже не боишься меня? Крещение меня еще не омыло, но ты спроси у Петра, не сказал ли я ему только что, идя к тебе, что хочу быть истинным приверженцем Христа, и не просил ли я окрестить меня, хотя бы в этой хижине землекопа. Верь мне, верьте мне все.

Лигия слушала его речи с прояснившимся лицом. Все они здесь — сперва из-за преследований со стороны иудеев, а теперь из-за пожара и вызванных этим бедствием беспорядков и впрямь жили в постоянной неуверенности и тревоге. Отъезд на мирную Сицилию положил бы конец всем тревогам и заодно стал бы началом новой, счастливой поры в их жизни. Если бы Виниций предложил увезти одну только Лигию, она наверняка устояла бы перед соблазном, не желая оставить апостола Петра и Лина, но ведь Виниций обращался и к ним: «Едемте со мной! Земли мои — ваши земли, дома мои — ваши дома!»

И, склонясь к его руке, чтобы поцеловать ее в знак покорности, она сказала:

— Твой очаг — мой очаг.

После чего, устыдясь, что вымолвила слова, которые, по римскому обычаю, повторяли невесты при венчании, она залилась румянцем и, стоя в свете очага, потупила голову, испугавшись, что слова ее могут быть дурно истолкованы.

Но во взгляде Виниция было только беспредельное обожание. Оборотясь к Петру, он снова заговорил:

— Рим горит по приказу императора. Он еще в Анции жаловался, что никогда не видел большого пожара. Но коль он не остановился перед таким преступлением, подумайте, что еще может произойти. Кто знает, вдруг он соберет свои войска и прикажет перебить всех жителей Рима? Кто знает, какие проскрипции могут начаться и не последуют ли за пожаром другие бедствия — гражданская война, резня, голод? Поэтому я прошу вас, укройтесь на Сицилии, укроем там Лигию. Вы в тишине переждете бурю, а когда она минует, снова вернетесь сеять ваши семена.

Снаружи, со стороны Ватиканского поля, как бы в подтверждение слов Виниция, послышались отдаленные крики ярости и ужаса. В эту минуту вошел в хижину ее хозяин, землекоп, и, поспешно затворив дверь, воскликнул:

— Возле цирка Нерона дерутся насмерть. Рабы и гладиаторы напали на граждан.

— Слышите? — сказал Виниций.

— Исполнилась мера, — промолвил апостол, — беды затопят все, как море бескрайнее.

И, обращаясь к Виницию, он указал на Лигию со словами:

— Возьми эту девицу, предназначенную тебе богом, и спаси ее, пусть Лин, который болен, и Урс тоже едут с вами.

Однако Виниций, полюбивший апостола всем своим необузданным сердцем, воскликнул:

— Клянусь тебе, учитель, я не оставлю тебя здесь на погибель.

— И господь благословит тебя за твое желание, — возразил апостол, — но разве ты не слышал, что Христос трижды повторил мне у озера: «Паси овец моих!»

Виниций молчал.

— И если ты, которому никто не поручал опекать меня, говоришь, что не оставишь меня тут на погибель, как же ты хочешь, чтобы я покинул паству мою во дни бедствия? Когда поднялась буря на озере и тревога объяла наши души, он не покинул нас, так неужто я, слуга его, не последую примеру господина моего?

Тут Лин, обратя к ним изможденное свое лицо, тоже спросил:

— И неужто я, о наместник господа, не последую твоему примеру?

Виниций потер рукою лоб, точно борясь с собою, с какими-то своими мыслями, затем схватил Лигию за руку и голосом, в котором звенела решительность римского солдата, произнес:

— Слушайте меня, Петр, Лин и ты, Лигия! Я говорил то, что мне подсказывал человеческий мой разум, но ваш разум иной, он печется не о своей безопасности, но о том, чтобы исполнять веления спасителя. Да, я этого не понимал и я ошибся, ибо с глаз моих еще не снято бельмо, и во мне еще говорит прежняя натура. Но я уже полюбил Христа, я желаю быть его слугой, и, хотя дело тут идет о чем-то большем для меня, чем моя жизнь, я на коленях перед вами клянусь, что исполню веление любви и не покину братьев моих в дни бедствия.

Молвив это, он упал на колени, и внезапный восторг овладел им: подняв глаза и воздевая руки, Виниций стал восклицать:

— Неужто я уже начал понимать тебя, Христос? Неужто я достоин?

Руки его дрожали, в глазах блестели слезы, все тело трепетало, волнуемое верой и любовью. Апостол Петр взял глиняную амфору с водою и, приблизясь к нему, торжественно произнес:

— Вот я крещу тебя во имя отца, сына и духа. Аминь!

И тут религиозный восторг объял всех, кто был в хижине. Почудилось им, будто убогое это жилье наполнилось неземным светом, будто слышат они неземную музыку, будто скала расступилась над их головами и с неба спускаются рои ангелов, а там, высоко-высоко, виден крест и благословляющие их, гвоздями пробитые руки.

А снаружи все еще раздавались вопли дерущихся да гуденье огня в пылающем городе.

Данинград