Фаворит. Том 1. Его императрица Валентин Саввич Пикуль

Действие первое Маленькая принцесса Фике
Действие второе Студент Ея Величества
Действие третье Торжествующая минерва
Действие четвертое Конфликты
Действие пятое Канун
Действие шестое Напряжение
Действие седьмое России – побеждать
Действие восьмое Крым – большие перемены
Действие девятое Перед бурей

Действие седьмое
России – побеждать

Какой это ряд теней проходит в очах моих; лица которыя действовали силами своими на волнах мира, – и действовали на меня; все это покойники. Но какое страшное кладбище после них…

И. Ф. Тимковский. Записки

1. Рябая могила

Свидание в Нейссе короля Фридриха II с императором Иосифом II не прошло даром: Мария-Терезия, верная своей тактике, самочинно захватывала земли валашские, только что освобожденные от турок российскими войсками. Генерал Христофор Штоффельн, командовавший корпусом Молдавии, привез в Яссы один из пограничных столбов, и Румянцев наступил на него:

– Ого! Из камня вырублен. Заране готовились…

Чудовищны и непонятны дороги, которые избирает чума для своего победоносного и мрачного шествия по трупам! В корпусе Штоффельна она явилась в образе куска красивой парчи, брошенного посреди дороги близ Галаца, и безвестный солдат сунул парчу в ранец – бездумно, себе на гибель.

К этому времени часть барских конфедератов уже очухалась от угара, пришла к Румянцеву с повинной; поляки стали служить в русской армии – наравне с болгарами, арнаутами, сербами, хорватами, черногорцами и мадьярами, видевшими в России свою избавительницу от ярма султанского.

А недавно, дабы рвение к подвигам возгорелось, Екатерина учредила новый боевой орден – Георгия Победоносца – символ чести и бранной доблести. Первые георгиевские кавалеры гордились по праву, ибо украситься Георгием можно было лишь через очень большое отличие.

Потемкин тоже поддался всеобщему искушению:

– Мне бы Георгия хоть четвертой степени, так я бы после войны, если цел останусь, каждый день богу свечку ставил…

Не скрывая зависти, поглядывал он на гусара Семена Зорича, уже имевшего четвертую степень. Зорич служил секунд-майором, храбрости был непостижимой, но столь нищ, что даже в морозы рубашки не имел под мундиром (Потемкин возымел его благодарность, одарив бедняка бельем своим). Гусар был из сербов, школа его миновала, едва читать по складам умел, зато уж рубака хороший! Он бился так красиво, что турки иногда расступались в бою, разинув рты, любовались, как Зорич сечет янычар по шеям – только головы отлетают… Поверх мундира носил Потемкин янычарскую бурку, свалянную из верблюжьей шерсти плотно, как русский валенок; на привалах, когда садился на землю, бурка не сгибалась, образуя вокруг него нечто вроде палатки, поверх которой торчала одноглазая голова, вызывая смех у солдат.

Зимою Потемкин с кирасирами и генерал Иван Подгоричани с гусарами выступили на Фокшаны; ровно и мерно, вровень с пушками, шагала неутомимая пехота. Передовые пикеты открыли стрельбу, всадники вытянулись в седлах.

– Началось дело, – сказал Подгоричани.

На снегу им встретились безголовые трупы.

– Кажется, татарва рядом, – поежился Потемкин.

– Татары голов не режут – это османская забава…

Перед ними открылась панорама лагеря, над которым были воздеты больше сорока бунчуков, конские хвосты их растрепывал холодный ветер. Подгоричани доверил Потемкину пехоту, а конницу повел в атаку сам. Потемкин двинул за ним батальоны, на переправе через Милку провалился под лед, потом спасал из воды пушки, кричал, чтобы берегли пороховые фуры, весь мокрый, он потерял с глаза повязку. К вечеру сраженье само по себе притихло, но пикетов не снимали. Настала ночь, луна померкла, закрытая тучами. Григорий Александрович из линии пикетов выехал, в одиночку отправился верхом в Фокшаны, желая поужинать с Подгоричани. В темноте не разглядел, а скорее почуял лаву кавалерии, идущей ему наперерез. Норовистая кобыла, вздернувшись, вдруг занесла его в самую гущу турецких спагов, которые, дыша почти в лицо парню, спрашивали, кто он, какого бунчука, какого байрака.

Сознание работало машинально: спасаться, спасаться.

– Берабер гель! – заорал Потемкин (что по-турецки значило «Вперед, за мной!»), и турки, приняв его за янычарского офицера, шумной и жаркой лавиной понеслись следом за ним по снежной целине.

Потемкин мчался впереди всех, а сердце уже замерло от ужаса: в любой момент спаги могли обнаружить свою ошибку, и тогда от него кусков бы не осталось. Но вот уже мигнули родимые костры – Потемкин вывел противника прямо на кавалерию Подгоричани, траверзом шарахнулся на кобыле в сторону, чтобы не срубили свои же гусары. Со стороны видел, как турки на быстром аллюре врезались в косяк русской конницы, а та встретила их метелью взлетающих палашей…

Следующий день стал батальным, и Потемкин здорово отличился, отбив у турок две пушки, но и сам едва в живых остался. Похоронив убитых на окраине города, русские храбрецы выпили в Фокшанах все котнарское вино, шипением и легкостью похожее на шампанское. Тут и радовались, тут и плакали, потом тронулись обратно… Румянцев признал заслуги Потемкина в деле под Фокшанами, сделав его кавалером, но не георгиевским – лишь аннинским. Реляции с фронта были напечатаны в «С.-Петербургских ведомостях». Потемкина представили в ореоле геройства. Вася Петров обласкал его вычурною эпистолой:

Он жил среди красот, и, аки Ахиллес,
На ратном поле вдруг он мужество изнес:
Впервой приял он гром, и гром ему послушен,
Впервые встрел он смерть, и встретил равнодушен!

Плохие стихи. Но дареному коню в зубы не смотрят.

* * *
Потемкин застал Яссы в тревоге: чума проникла в ставку, генерал Штоффельн умер. Пока она блуждала где-то по бивуакам, поражая безвестных солдат, Петербург не волновался, но теперь, со смертью начальника Молдавского корпуса, приходилось публиковать для всеобщего сведения, что чума есть, она рядом, неотвратима, как рок. Корпусом стал командовать князь Николай Васильевич Репнин, прибывший из Варшавы, и Потемкин спросил его – каково там поживает его приятель Яков Булгаков. Репнин ответил: «Предвижу большое будущее сего молодого расторопного человека…»

Каждый человек имеет свои недостатки – имел их и Румянцев. Если встречались на пути его армии холмы, он рапортовал в Петербург о горах неприступных, болотца под его пером становились трясинами, ручьи разливались в реки, а при наличии провианта на неделю он писал, что они тут, бедные, с голоду помирают. Екатерина хорошо знала эту причуду в характере полководца и потому бывала крайне настойчива в своих требованиях к нему, заведомо зная, что холмы преодолеют, в болотах не увязнут, реки любые форсируют, а с голоду никто не помрет…

Кишинев, разоренный татарами, был в ту пору торговым местечком, где жили купцы-армяне. Армия же квартировала в Яссах, столице молдаванской. Здесь монастырь и дворец господаря, а сам город – захудалая деревня. Смуглые и жилистые, как чертовки, ясские боярыни щелкали волошские орешки быстрее белок, сидя в колясках подле недвижимых и тучных мужей-бояр, игриво подмаргивали русским «пашам» и «сераскирам». Потемкин, изнывая от скуки, тоже завел себе пассию по имени Кассандра, которая всегда валялась на кушетке, уже в готовной истоме.

Васенька Рубан писал ему в Яссы: не осталось ли чего в Молдавии от Овидия, коего прегордый Рим сослал в эти края? О себе же сообщал, что граф Никита Панин использует его знание турецкого языка в Коллегии иностранных дел, а Васька Петров ныне в чести живет: Екатерина доверила ему воспитание того мальчика, Маркова-Оспина, от которого прививки на Руси завелись. Потемкину было отчасти даже обидно, что стал зависеть от Петрова, через которого и отсылал он письма к Екатерине; она ему не отвечала, но Петров не обманывал приятеля, заверяя его в том, что все письма вручил императрице наедине – в тиши библиотеки. И если Екатерину мог он оправдать как императрицу, то непонятно было ее поведение как женщины, знавшей, что давно любима…

Огорченный таким невниманием, Потемкин частенько пропадал из Ясс, напрашиваясь в кавалерийские рейды по тылам противника. А скоро в одной перепалке потерял он Семена Зорича: выскочил храбрец один против дюжины, турки взяли его в кольцо, трижды проткнули пиками, дважды рубанули саблями; падая из седла, крикнул Зорич:

– Прощай, Гриша! За добро спасибо тебе.

– Прощай, брат, – отозвался Потемкин (положение было таково, что ничем не мог он помочь другу, и турки утащили Зорича за ноги)…

Потемкин служил честно, ретиво, храбро. Усердной службой усмирял страсти, сознательно изнурял себя в походах. Румянцев, очень скупой на похвалу, с явным удовольствием докладывал Екатерине: «Непосредственно рекомендую мужество и искусство, которое оказал генерал-майор Потемкин, ибо кавалерия наша до сего времени еще не действовала с такой стройностью и мужеством, как под командою вышеозначенного генерал-майора Потемкина!»

Весну 1770 года Потемкин встретил командиром бригады, в которую входили два кирасирских полка – Новотроицкий и Наследникова имени цесаревича Павла… А было Потемкину уже тридцать лет!

* * *
Нигде не было такой грязи, как в Валахии; колеса превращались в громоздкие жернова, едва крутившиеся в липкой слякоти, шестнадцать лошадей с трудом влекли коляску Румянцева. Помимо грязи на тактику влияла и эпидемия: сберегая войска от чумы, Румянцев «скатывал» свою армию вдоль берегов Прута, стараясь вести ее местами малонаселенными. Ужасные ливни расквасили шляхи, в оглобли фур и передки пушек, подменяя истомленных животных, впрягались люди.

А там, где Серет впадает в Прут, пролегло глухое урочище – Рябая Могила, и здесь столкнулись две армии: татарская с русской. В самый разгар битвы Потемкин галопом провел своих кирасир вдоль извилин Прута, отчаянно обрушил бригаду в реку – вплавь, держась за хвосты и гривы лошадей, дружно переправились на вражий берег, и мокрые кони, отряхивая тучи прохладных брызг, рванули всадников дальше – прямо в тыл противника, что и решило исход сражения. Кирасиры загнали скопище татар в глубокую низину, где они сидели, как волки в яме, отстреливаясь из луков.

– Эй, проси «амана»! – кричали им сверху русские.

– Нет, – отвечал за всех один в богатых одеждах.

– Вылезай, супостатина, ведь угробим вас!

– Убивай… кысмет, – был ответ из ямы.

Кирасиры перебили всех до последнего и спустились в низину. Из груды трупов поднялся тот самый – в красивых одеждах:

– Я султан Дели-Гирей, сын великого Крым-Гирея!

Потемкин добил его выстрелом из пистолета. Нагнувшись, отцепил от пояса богатую саблю. Трофей бросил в шатер Румянцева.

– Поторопились вы, ребятки мои, – сказал Петр Александрович. – Ныне с татарами дипломатничать надо… Шагин-Гирей, брат Дели-Гирея, из шакала кошкою ласковой оборачивается.

Потемкин надеялся, что Рябая Могила сделает его кавалером георгиевским, но Румянцев обошел молодца в награде, и Григорий Александрович не удержался – обиду свою открыто высказал:

– Неужто мне едино аннинским орденом гордиться?

На что Румянцев отвечал ему – жестко:

– Честный воин и без орденов должен быть гордым!

2. Дерзновению подобно

– Опять у меня неприятности, – жаловалась Екатерина при дворе. – Недавно я купила в Италии картину Менгса «Андромеда», но, отправленная морем, она, вместо Эрмитажа, оказалась в руках алжирских пиратов. Хорошо, если картина попадет на майдам, а не станет служить попоной для африканского верблюда…

Война оживила ее переписку с Вольтером, которая сделалась фривольно-панибратской: прославленный философ и коронованная женщина как бы похлопывали друг друга по плечу, Екатерина, выступая теперь в роли волшебной амазонки, рапортовала в Ферней о победах слогом боевых реляций. Вольтер предрекал ей славу царицы воскрешенной Византии, и пусть Афины станут одной из ее столиц. Версаль засылал в Турцию своих офицеров, а Вольтер вербовал их для России, уговаривая французов «не сражаться за мерзавцев, которые содержат женщин взаперти». В письмах они частенько поругивали барона Франсуа де Тотта, который, после гибели Крым-Гирея, стал инженером по укреплению бастионов Босфора. Екатерине не суждено было узнать, что Вольтер поместил ее портрет в Фернее между портретом прачки, стиравшей ему белье, и портретом угольщика, озабоченного согреванием его старческих костей.

Дени Дидро обещал посетить Петербург, и Екатерина заранее предвкушала, что надышится от него запахом парижской мансарды, а пока что вдыхала запахи гипса и глины в мастерской Фальконе. Характер скульптора, порою трудновыносимый, доставил ей немало хлопот, но императрица, защищая мастера, доказывала свету, что одни бездарности тихи и покладисты, а подлинный талант будет бесноваться, пока не ляжет в могилу. Фальконе непрестанно жаловался на вмешательство в его работу самоуверенного дилетанта Бецкого, Екатерина утешала мастера:

– Помните того архитектора из Александрии, который на алебастре имя Птолемея изобразил, а под ним на мраморе свое имя высек? Что вы злитесь на старого хрыча? Со временем имя Бецкого от вашего монумента отпадет, как Птолемеево на алебастре, а ваша добрая слава в мраморе вовек не исчезнет… Господи! Да ведь с сотворения мира таково было: одни делают, другие им мешают. Человечество состоит из двух половин – делающих и мешающих делать. Вы думаете, мне легко? Да у меня врагов-то и завистников побольше, чем у вас…

Фальконе, сторонившийся двора, был невольно вовлечен в вихрь ее политических интриг; Екатерина не раз ему говорила:

– Всех прошу прислать копию книги Рюльера, но все мне отказывают. Хоть вы скажите, как описана наша княгинюшка этим шалопаем?

Рюльер описал Дашкову удивительной красавицей, отмеченной талантами и благородством. Не так давно Екатерина Романовна снова явилась в Петербурге, готовая к вояжу по Европе, и, бывая в обществе, владелица трех тысяч рабов громко жаловалась на свою непроходимую нужду. Екатерина, чтобы заткнуть ей рот, переслала княгине с Елагиным 4 000 рублей из своего кошелька.

– Вот, государыня изволят на дорогу вам жаловать.

– Я не нуждаюсь в оскорбительных подачках! – раскричалась Дашкова. – Мне – и четыре тыщи? Пусть оставят эти деньги при себе… Я возьму лишь то, что нужно мне, и не больше!

Елагин вернулся во дворец, обтирая со лба пот:

– Чума, а не баба! Говорит, что сумма мала.

Он выложил на стол 4 рубля и 17 копеек.

– Это еще что такое? – удивилась императрица.

– Сдачи дала… Княгиня при мне, яко бухгалтер, подсчитала расходы дорожные, а остаток велела вам вернуть.

Екатерина давно не испытывала таких оскорблений.

– Если я узнаю, что она с Рюльером встречалась, обратно мерзавку не пущу: пусть там и остается со своим выводком…

«Таким образом, – заключает Дашкова в мемуарах, – я рассталась с Петербургом».

Екатерина с громадною свитой тронулась санным поездом в Лахту, за двенадцать верст от столицы, где колоссальный Гром-камень – постамент будущего памятника Петру I – медленно катили к побережью Финского залива на громадных шарах из бронзы, уложенных в желоба. Зрелище, увиденное в Лахте, было дерзновению подобно.

Екатерина даже похлопала в ладоши, сказав:

– Что эта суетная Европа? Вот у нас – чудеса!

Четыреста мужиков с песнями влекли на тяжах колоссальную гору, поверх которой трудились каменщики, обтесывая лишние углы, работали кузница и канцелярия, а барабанщики играли неустанную дробь, руководя усилиями такелажников. На глазах гостей артель передвинула Гром-камень сразу на двести сажен. Екатерина не могла взять в толк: откуда такая легкость в движении? Инженеры объяснили ей, что тут секрет кабестанов и такелажных блоков:

– Сия работа допрежь выверена на модели, и один рабочий одной лишь рукой свободно передвигает семьдесят пять пудов…

Екатерина, держа руки в муфте, зашагала к карете.

– А где же наши поэты? – говорила она. – О чем они думают? Виденное здесь в одах должно запечатлеться…

Навстречу придворным каретам спешили саночки с петербуржцами, желавшими видеть каменный колосс, медленно, но верно следующий к тому месту, где ему и стоять вечно. А в морозном воздухе уже чуточку повеяло близкой весною, ростепелью снегов.

* * *
Вот и княгиня Дашкова, прибыв в Ригу, купила карету до Берлина, переставив ее с полозьев на колеса. Статс-даму сопровождала девица Каменская, вроде подруги на услужении. По приезде в Данциг княгиня остановилась в гостинице «Россия», сказав Каменской:

– Жить надо скромно. Траты лишь на еду и лошадей.

Висевшая в гостинице картина привлекла ее внимание. Полотно отражало эпизод минувшей войны, но правда была искажена. Среди убитых и умирающих стояли на коленях русские солдаты и, сложив молитвенно ладони, взывали о пощаде к доблестным пруссакам. Дашкова такого наглого вранья не стерпела – она пылящей бомбой ворвалась в русское консульство, возглавляемое бароном Ребиндером, и стала скандалить, чтобы он срочно протестовал против вывешивания подобных картин, унижающих достоинство русской армии.

– Мадам, – отвечал консул, – до вас тут проезжали в Италию граф Алексей Орлов с братом, они тоже немало возмущались.

– Но почему же не купили картину, чтобы сжечь ее?

– Не догадались. Купите сами и сожгите ее.

– У меня нет денег на это, но их хватит на краски…

Ночью, когда в гостинице все спали, Дашкова с кистями и красками на цыпочках выбралась в коридор. Каменская несла за нею свечи и стремянку. Кавалерственная статс-дама забралась под самый потолок, чтобы восстановить историческую правду эпохи. Картина засияла свежими красками. Зеленые и красные мундиры поверженных солдат России превратились в белые и голубые мундиры воинства Фридриха II. (Как бы я ни презирал подлое скаредство и ханжеское побирушество этой женщины, но я не могу не восхищаться ее благородным поступком!) Рано утречком Дашкова покинула Данциг, заранее торжествуя. Когда хозяин гостиницы выбрался в коридор, он сначала онемел, а потом разбудил всех криком:

– Караул! Неужели русские нас победили?..

Под именем «госпожи Михалковой» Дашкова прибыла в Берлин, где ее инкогнито раскрыл сам посол Долгорукий, и княгиню посетил министр Финк фон Финкенштейн, приглашая даму явиться ко двору короля. Екатерина Романовна отнекивалась, ссылаясь на то, что «госпожа Михалкова» недостойна такой чести. Фридрих велел передать княгине, что «этикет самая глупая вещь на свете», и выразил желание принять Дашкову в Сан-Суси под любым именем. Пришлось разориться на пошив нового платья. Фридрих принял ее вместе с братом, принцем Генрихом; наверняка эти дотошные до всего господа желали выудить из женщины петербургские сплетни.

Дашкова сразу же учинила выговор королю:

– У вас больше думают о лошадях, нежели о людях. Почему в Потсдаме одни лишь проезжие мостовые? Даже римская Виа-Аппиа, по которой неслись колесницы патрициев, имела сбоку тротуар для бедных прохожих, улицы нашего древнего Новгорода тоже обладали безопасными панелями для идущих пешком…

Фридрих ударил себя тростью по голенищу ботфорта:

– Правда ли, что Дидро собирается в Петербург?

– Да, он будет принят наилучшим образом.

– А как поживает бродяга Эйлер с его логарифмами, не слишком ли он замучил Екатерину интегральными вычислениями?

– Эйлер боится пожаров и продолжает слепнуть. Он уже не может читать черным по белому, но зато пишет белым по черному.

– Живи он у нас, – сказал Генрих, – и лучший окулист Венцель сделал бы операцию, а пожары… Наши города строены из камня!

Фридрих спросил женщину, как двигается дело с памятником Петру Великому, но Дашкова отказала царю в его «величии»:

– Его деяния повершила наша великая государыня…

Король переглянулся с братом, оба они улыбнулись. Разговор продолжили за столом, и все похвалы Екатерине были уронены весьма небрежно, как и крошки хлеба, который мало ценили. Дашкова обратила внимание на старую лошадь, которая при всей строгости порядков в Сан-Суси чувствовала себя здесь хозяйкой; она бродила по клумбам, объедала нежную рассаду, топтала грядки и, наконец, топоча копытами, явилась прямо во дворец, шумно вздыхая, она гуляла вдоль картинной галереи. Король окликнул ее лошадь подбежала к нему, как верная собака, и с королевского стола была накормлена хрустящими гренками с маслом.

– Вы удивлены? – спросил он Дашкову. – Но это мой боевой конь, отпущенный мною на пенсию, как заслуженный солдат. С этим конем я побеждал Австрию, я разбил французов при Рособахе…

О России король умолчал, а его глаза, всегда холодные, чуть потеплели. Эта старая лошадь была живым памятником его прежней боевой славы. Как трудно она давалась! И как легко ее потерять. С плаца раздался призыв военной трубы, и старый конь, дожевывая королевские гренки, выбежал на волю, неожиданно перейдя на решительный галоп, словно устремляясь в атаку. Это было самое яркое впечатление от визита в Сан-Суси… Дашкова думала: «Любопытно, как-то меня встретит вольтеровский Ферней?»

* * *
Никита Иванович Панин послал Василия Рубана в ногайские степи, предупредив, что путешествия стали опасны… Не успели принять мер, как чума уже перепрыгнула через рогатки на Украину, вместе с письмами и деньгами навестила Киев, Чернигов и Переяславль, устроив чудовищную пляску смерти в богатом Нежине с его шумными греческими базарами. Вдоль проезжих трактов, легко обманывая карантины, чума помчалась в Россию, сразу же обрушившись на Брянск и Севск, Москва спешно ограждалась заставами. Соседние города предупреждались о появлении чумы сжиганием бочек со смолою, и вновь запылали над Русью тревожные, щемящие огни, будто опять, как в былые времена, пошли на Русь злые татаровья.

Рубан ретиво обскакал кочевья ногайские, доставив в Коллегию иностранных дел слухи обнадеживающие. Татары в Крыму сидят пока крепко, однако ногаи уже в смятении: часть их орд осталась за линией фронта, мурзы ногайские просят, чтобы русская армия пропустила их к семьям – обещают жить смирненько.

– Хорошие вести привез ты мне, – повеселел Панин. – Но главным условием к миру станет освобождение Обрескова и его свиты…

…Обресков снова сидел в яме Эди-Куля, но никогда не терял силы духа, возвышенного любовью к родине, пославшей его на это испытание. Кормили пленного дипломата самой дешевой и дрянной пищей – степными перепелками, от которых даже нищий в Стамбуле нос воротит. Турки над ним издевались:

– Эй, скажи, где хваленое русское могущество? Ваши доходы – ветер, а расходы – как смерч! Мы тоже читаем газеты из Европы и знаем, что золота и серебра в России совсем не осталось, а вся ваша казна наполнена жалкой медью.

– Разве богатство страны в деньгах? – отвечал Обресков.

– А в чем же? – спрашивали турки со смехом. – Наши сто пиастров умещаются в кошельке на поясе, а разменяй их на вашу медь, так потом надо везти ее на арбе, запряженной волами.

Все это так, но посол оставался послом.

– Глупцы! – кричал он. – Зато у нас есть теперь бумажные деньги, а они-то легки, словно птичий пух.

В ответ слышался непотребный хохот:

– Ты сошел с ума! Разве бывают деньги из бумаги?..

В соседней яме появился новый узник, гусарский майор Семен Зорич, исколотый пиками, изрубленный саблями, но удивительно бодрый. Обресков через решетку допытывался: почему его, мелюзгу-майора, посадили в Эди-Куль, яко персону важную и значительную?

– Обхитрил я их, – отвечал Зорич. – Когда янычары на меня навалились, я крикнул им, что я, мол, паша знатный. Вот они на выкуп за меня и польстились…

– Плохи твои дела, брат, – пожалел парня Обресков. – Теперь гнить тебе тут и гнить. Есть ли у тебя родственнички богатые?

– У меня и бедных-то не бывало… одни нищие!

Но скоро все изменилось: Обрескова отвели в баню, сменили белье, перестали глумиться над бумажными деньгами. Улучив момент, он спросил коменданта Эди-Куля:

– Жив-здоров ли султан ваш Мустафа Третий?

– Жив, но огорчен неистовством вашим…

Обресков дознался, что в Стамбуле настали голодные денечки, но причину этого пока не выяснил: комендант помалкивал. Однако вскоре он стал выпускать Обрескова в садик на прогулку, а дипломат сказал, что одному не гулянка, – там в яме сидит гусарский майор, ему тоже гулять хочется. Комендант даже руками замахал:

– Да он племянник визиря Панина… как можно?

– Врет он все, – отвечал Обресков. – Зорич такой же племянник Панина, как я дедушка султанского звездочета.

Стали гулять вдвоем. Обресков уже догадывался, что в делах батальных, делах свирепых, произошли важные события, но – какие? Комендант цитадели не выдержал – сам и проболтался:

– Румянцев-паша в безрассудстве своем, позабыв гнев божий, дерзнул к Дунаю направиться, а капудан-паша Алеко Орлов, весь в прахе и пепле, отважился к берегам Мореи приплыть…

«Скоро мы будем дома!» – обрадовался русский посол.

3. Под кейзер-флагом

На греков очень уповали. Алехан не раз говорил:

– Любого из них, хоть левантского, спроси: «Из Греции ль ты?» – он ответит: «Нет, я из Македонии!» – настолько силен в эллинах древний дух Александра Македонского…

Греки морейские встречали эскадру Спиридова пальбою из ружей и пистолетов, салютуя ей радостно. Босой делегат-священник сказал адмиралу, что русские встретят на этом берегу нищий народ, угнетаемый веками, греки столь бедны, что у них нет денег даже на Библию, но зато они дарят России книгу, известную всему миру.

Спиридов раскрыл ее: это была «Илиада» Гомера…

Алехан наказал бригадиру Ганнибалу:

– Иван Абрамыч, Наварин должен быть в моей табакерке.

– Открывай ее пошире, – был ответ арапа…

Ганнибал искусно обложил крепость осадной артиллерией, умело овладев Наварином, взял большие трофеи. Флот обрел прекрасную гавань. Алехан вызвал князя Юрия Долгорукого:

– Бери солдат, ступай брать крепость Модону…

Инфантерию князя подкреплял с моря капитан-командор Грейг, но турки нахлынули скопом, пришлось отступить, потеряв все пушки. Юрий Долгорукий был ранен в голову. Когда его доставили обратно на корабли в Наварине, он дотошно спрашивал Орлова:

– Граф, и пришла ли эскадра Джона Эльфинстона?

– Пока нет. Ждем.

– А далече ли от нас флот султанский?

– Уже близок. Ждем и его.

– Дождетесь! Будет всем нам на орехи.

Оправдываясь перед Петербургом, Алехан все свои неудачи неблагородно свалил на греков, которых недавно столь пылко расхваливал. Виноват же был он сам, послушно исполняя волю Екатерины. Императрица желала видеть успехи флота на суше, а кораблям отводила неприглядную роль «извозчиков», перевозящих войска и пушки. Орлов не сразу, но все-таки осознал, что идти по стопам бабьих инструкций – самим погибнуть и дело погубить. При господстве в Архипелаге флота турецкого флоту русскому, прежде взятия крепостей, должно обеспечить собственное превосходство на море. О том же талдычил ему и адмирал Спиридов:

– Флот – не армия, корабли – не телеги! Насупротив нас, погрязших в борьбе за города и крепости, султан Мустафа выстраивает армаду свою, доверив ее опыту Гасан-бея, славного пирата берберского, величаемого титулом «Крокодил Турции».

– Крокодила-то сего бояться ли? – спрашивал Алехан.

– Крокодилы тоже слезами горькими плачут…

Получалась чертовщина! Все утвержденное в Петербурге приходилось ломать на ходу, перекраивая планы императрицы заново: флоту отрываться от берегов, выплывать в просторы. Наварин с моря подкрепляла эскадра, но с берега крепость осаждали многочисленные байраки турок и албанцев. Эльфинстон не появлялся. Наконец греческий корсар Ламбро Каччиони, придя с моря, доложил Орлову, что случайно повстречал эскадру Эльфинстона:

– Он высадил десант в Рупино, солдаты ваши пошагали в сторону Мизитры, а эскадра его снова ушла в море.

Спиридов и Орлов чокнулись бокалами с пиратом.

– На английском флоте за такие фокусы вешают, – сказал Спиридов. – Случись, Хассан запрет нас в Наварине, и мы останемся как мухи в сметане – деваться некуда… Куда его черт понес?

А скоро известились, что из Стамбула вышла еще одна эскадра, спешащая в Архипелаг, дабы подкрепить флот Гасан-бея. Шутки были плохи: «крокодил» уже разинул зубастую пасть…

* * *
Эльфинстон не стал искать Спиридова в Архипелаге, не унизил свою гордость свиданием с явным выскочкой – Алеханом Орловым. Бездумно выбросив на берег десанты, обреченные на гибель, английский наемник направил свою эскадру в море, чтобы наглядно показать миру, как умеют сражаться на море англичане.

Алехан пребывал в состоянии праведной ярости:

– Пошел для себя лавры рвать, о других не думая…

Он распорядился: Спиридову поспешить в снятии десанта, высаженного Эльфинстоном, самого Эльфинстона найти и подчинить себе, чтобы впредь не имел права для всяких импровизаций.

– А я останусь у Наварина на «Трех иерархах» с бригадиром Ганнибалом. Ежели невмоготу станет, сыщу вас в Архипелаге… Ну, Григорий Андреич, пока прощай, даст бог – свидимся!

Больных и раненых девать было некуда – Спиридов отплыл вместе с ними, и белые паруса медленно растворились в морской синеве. Орлов недолго держался у Наварина, Ганнибал доложил:

– Турки отрезали воду от крепости и города, ладно уж мы, но там бабы, детишки плачущи… Сил нет вопли их слышать!

Над салоном Орлова словно гроб заколачивали: тук-тук, так-так, – это бродил по декам капитан-командор Грейг в подкованных ботфортах. Орлов поднялся к нему, сказал, что Наварин взорвет и оставит, потому что удержать его все равно невозможно.

– Нет попутного ветра, – ответил Грейг.

– Взрывать Наварин можно при любом ветре.

– Да! Но при любом ветре из гавани не выйти.

– А, черт побери! Все время забываю, что я не на суше. С кобылой вот легше: овса ей дал – и езжай смиренно…

Наварин исчез в грохоте мощных взрывов. Греческие фелюги приняли жителей и ушли к острову Корфу, фрегат взял на борт раненых для отправки в благоустроенные госпитали мальтийских рыцарей, Грейг велел поднять паруса на «Трех иерархах». Но громадина корабля, осыпаемая градом турецких ядер, двое суток крутилась в бухте, как плевок на раскаленной сковородке, не в силах покинуть ее – не было ветра.

– Нет ветра! – кричал Грейг. – Где я возьму его?

Наконец паруса «забеременели», раздувшись, и «Три иерарха» вырвались в открытое море. Орлов отыскал русскую эскадру (под флагами Спиридова и Эльфинстона), стоящую в тени острова Милос. Первый, кого Алехан встретил на флагмане, был командир «Евстафия» капитан первого ранга Александр Иванович Круз, отличный моряк, но жестокосердый офицер. Орлов и сейчас не забыл ему напомнить:

– Гляди сам, как бы тебе за бортом не плавать. Матросы наши терпеливы, но до поры до времени… Как жизнь на эскадре?

– На эскадре – как на греческом базаре, – доложил Круз, неунывающий. – Деньги делить легко – славу делить труднее.

– Так славы-то еще никто из нас не обрел.

– Но все живут надеждою обрести ее, проклятую…

Между высшими офицерами обнаружились несогласия: кому приказывать, кому подчиняться? Спиридов по праву старшинства и опыта никак не уступал Эльфинстону, который с наглостью доказывал, что взят Екатериной на флот не для того, чтобы им помыкали русские, плававшие по тихим речкам да в луже Финского залива. Алехан начал наводить порядок с того, что резко одернул своего брата Федора, тоже пожелавшего иметь свой флаг над мачтами:

– Хоть ты не лезь, а то врежу по соске… узнаешь!

Но это – брат, с ним легче. Эльфинстон же имел более веские аргументы – личные инструкции императрицы и личное мнение о русских. Не стесняясь, он свысока доказывал Алехану:

– Уважая вашу великую государыню, я еще не имел повода для уважения ее подданных.

– Вы деньги от России получаете, милорд?

– От щедрот ея величества – да.

– Извольте и приказы получать – к исполнению.

– Но от кого? – выпрямился Эльфинстон.

– Вот сейчас и решим эту каверзу…

На палубе забили литавры, в ухающие их громы вступили жалобные флейты. Заиграл оркестр «Евстафия», ибо командир его, бравый Круз, слишком обожал боевую музыку. Орлов позвал Спиридова:

– Григорий Андреич, я смолоду в кавалерии кобылам на конюшнях хвосты от навоза подмывал, а море мне и во сне не снилось. Сам смекай: в управлении флотом уповаю лишь на тебя.

Спиридов сказал, что у него тоже есть инструкция:

– А в ней рукою самой матушки четко писано…

– Оставь ты матушку! – пресек его Орлов. – Наша императрица больно уж расписалась, как я погляжу. У меня инструкция, у тебя инструкция, у Эльфинстона инструкция, и ежели все их разом прочесть, то все они разные. А кто же командовать будет? Надо думать, однако.

– И скорее, – добавил Спиридов…

Думали быстро, но все равно опоздали. Турецкий флот объединился: теперь он имел 16 только линейных кораблей с экипажем в 16 000 человек при 1 430 орудиях. Русская эскадра состояла лишь из 9 линейных кораблей при наличии 5 458 человек с 818 пушками. Это пока только цифры, и они не запугали Орлова. Собрав офицеров эскадры в салоне, он заявил:

– Входить в разбирательство жалоб и взаимных обид не считаю пристойным делом. Верховное начальство над флотом принимаю на себя! В знак этого приказываю поднять на «Евстафии» кейзер-флаг…

Солнце уже садилось между островов за море. Снова заиграл оркестр, команды замерли. Медленно поскрипывая канарей-блоками, фалы тянулись к вершине мачты, и скоро над эскадрою ветер растянул «гвидон» длинного кейзер-флага, в котором чернел двуглавый орел штандарта. Сие значило, что отныне приказы графа Алексея Григорьевича Орлова равнялись личным приказам императрицы. С гулом, будто выстреливали пушки, паруса наполнились ветром, эскадра ложилась в крутом галсе, разворачиваясь навстречу противнику. В действие вступила дисциплина и строгая субординация. Сомнения отпали, личные обиды заглохли перед лицом страшной опасности… На кораблях наспех отслужили молебны.

23 июня 1770 года в пять часов вечера командор Грейг, державший флаг на «Ростиславе», высланном для разведки, поднял сигнал: «Вижу неприятеля». На шканцах кораблей выстраивались судовые оркестры. Когда «Евстафий» проходил вдоль линии кораблей, Спиридов крикнул:

– Играть веселее и непрестанно… пока мы живы!

Почерневшая к ночи вода нехотя расступалась перед эскадрой, уходящей в круг солнца – прямо в бессмертие.

* * *
Перед кораблями раскрывалась прорва Хиосского пролива…

– Ну и ну! – сказал Алехан, увидев впереди грандиозный хаос рангоута турецкого флота, в бортах его кораблей уже были откинуты люки, из которых сонно глядели пушечные жерла. – Эй, кают-вахтер! Сбегай да принеси мне большой стакан рому…

Перед флагманским «Евстафием» шла «Европа» под управлением капитана первого ранга Клокачева. Что там у него стряслось – непонятно, но корабль вдруг начал выкатываться из линии кильватера, и в ту же секунду прогремел голос адмирала Спиридова:

– Капитан Клокачев, поздравляю: ты – матрос! А если сплохуешь, велю за борт выкинуть… Пошел вперед, сволочь!

Разжалованный в матросы, Клокачев вернул «Европу» в общую линию. Среди вражеских кораблей выделялся флагманский «Реал-Мустафа», и уже был виден гулявший босиком по палубе с трубкой в зубах сам неустрашимый Гасан-бей в ярко-желтых шальварах, в красной албанской курточке-безрукавке; на виду у русских «Крокодил Турции» стал равнодушно поплевывать за борт… Признаем за истину: нервы турецких пушкарей оказались крепкими: они открыли огонь с дистанции в три кабельтова. Но у Спиридова нервы еще крепче:

– Не отвечай им, псам! Дождись близости…

«Европа» Клокачева первой подкатилась на дистанцию пистолетного выстрела и правым бортом изрыгнула огонь. С фуканьем выстилая над водой струи яркого дыма, ядра вонзились в турецкий флагман – (одни отскакивали, как горох от стенки, другие застревали в бортах). Обходя мель, «Европа» сгалсировала, и теперь «Евстафий» сделался головным – все ядра турок достались ему! С гулом лопнул громадный трисель, порванные снасти, как живые змеи, закручивались вокруг тел матросов.

Бравый Круз никогда не терял хладнокровия.

– Мы уже горим, – невозмутимо доложил он.

– Но еще не тонем, – отвечал Спиридов…

Палуба «Евстафия» при каждом залпе чуть приподымалась, будто нечистая сила выгибала ее, – это распирал палубу газ от обилия пушечных залпов (и там, внизу, в преисподней батарейных деков, шла такая веселая работа, что дьяволу лучше туда и не соваться: в аду дышится намного легче!). Круз почуял ослабление ветра:

– Паруса обвисают, теряем ход.

– Сам вижу… Усилить стрельбу! – командовал Спиридов.

Обнажив шпагу, он гулял по шканцам, будто по бульвару, вслушивался в треск пожара, заполнявшего отсеки корабля, успевал определять силу ветра и направление курса. Желтые шальвары «Крокодила Турции» быстро перемещались между мачтами «Реал-Мустафы», и Спиридову уже надоело их задорное мелькание. Федька Орлов заряжал пистолеты, прицеливался в капудан-пашу, но никак не мог залепить в него пулю.

– Как заговоренный, черт! – ругался он…

Алехан вдруг пригнал к борту флагмана пакетбот «Почтальон» с приказом: Спиридову, чтобы не сгореть заживо, срочно перейти на «Трех святителей», что адмирал исполнил, продолжая управлять битвою. Ветер стихал, а горящий «Евстафий» стало наваливать прямо на «Реал-Мустафу». Круз выхватил пистолет и шпагу:

– За матушку Екатерину… братцы, на абордаж!

Лохмотья парусов мотались в пламени, свечками сгорали пеньковые штаги и ванты. Пылающее бревно фор-марса-рея, круша рангоут, полетело вниз, калеча людей. Абордажа не избежать – длинный хобот бушприта турецкого флагмана уже выпирал над палубой «Евстафия», и турецкие матросы, визжа, прыгали на русский корабль, а русские матросы кинулись на корабль турецкий.

Вспыхнула дикая драка – на ножах, зубами.

– Вот это мне любо! – обрадовался Федька Орлов и, вломившись в гущу драки, крушил вокруг себя кулаками чужие головы…

(«Один из наших матросов бросился срывать турецкий флаг. Его правая, протянутая к флагу рука была отрублена. Протянул левую – ее отсекли ятаганом. Тогда он вцепился во флаг зубами, но, проколотый турками, пал замертво с вражеским флагом в зубах…»)

С высоты раздался ошеломляющий треск: это перебило горящую мачту «Реал-Мустафы». Оркестр еще играл – весело, как приказано адмиралом. А мачта медленно пошла в наклон и, взметнув тучи искр, рухнула поперек палубы «Евстафия», на которой дрались озверевшие люди.

– Господи, пронеси! – послышался вопль Федьки Орлова.

Господь бог рассудил иначе: огонь с упавшей мачты вдруг шустрой белкой скакнул прямо в люки «Евстафия», пламя быстро пробежало до крюйт-камер, где хранились запасы пороха, и два корабля, сцепившиеся в поединке, вдруг раздулись бортами, словно пузыри, затем разом исчезли в бурном извержении пороховых вулканов… Александр Круз взлетел выше всех, вращаясь телом в полете, как акробат; под ним раскинулась обширная панорама Хиосской битвы, а рядом вращались флейты и барабаны доигравшего до конца оркестра; потом Круз начал падать, и чистый воздух высоты сменился угаром и зловонием боя. Наконец прохладная вода разомкнулась под ним, командир «Евстафия» увидел на глубине испуганных рыб, тонущие предметы и людей… Наконец бравый Круз вынырнул, широко открыв обожженный рот.

Тут его ждали в шлюпке матросы – его же матросы.

Первым делом они офицера веслом по башке: тресь!

– А, хрен собачий! Наиздевался над нами… получай.

– Не буду… клянусь, – взмолился Круз.

– Коли не со страху сбрехнул, перекрестись.

Всплескивая руками, Круз перекрестился в волнах. Его схватили за волосы и втащили в шлюпку. Вокруг еще падали с высоты обломки кораблей, в воде добивая утопающих.

4. «Блистая в свете…»

Гасан-бей тоже проделал воздушный полет, а теперь он плыл, держа в зубах острую саблю, и каждый раз, когда русские покушались схватить его, «Крокодил Турции» глубоко нырял, скрываясь на глубине, и – спасся… Алехан при взрыве «Евстафия» сказал:

– Эх, брат Федька, открасовался… прощай! Зато хоть смерть была громкая, ажно господь бог на небесах вздрогнул…

Потеря брата ожесточила его. Он геройски вывел «Трех иерархов» на линию огня, повелев Грейгу отдать шпринг (мертвый якорь), и «Три иерарха» били в турецкие корабли до тех пор, пока они не превращались в пылающие развалины…

Был тот решающий момент боя, когда люди уже не нуждались в приказах: каждый давно поставил крест на своей жизни и знал лишь одно – сражаться! Неистовое бешенство русских, которые вставали на шпринг, выражая этим абсолютное презрение к смерти, настолько ошеломило турок, что они хаотично побежали в сторону близкой Чесменской бухты и укрылись в ней на ночь.

Притихло. На кораблях русской эскадры догорали пожары, плотники уже заделывали пробоины, боцмана разносили по мачтам новые паруса, на шканцах отпевали мертвых. Александр Иванович Круз отыскал матросов, вытащивших его из воды:

– Ребята, кто меня по башке веслом потчевал?

Молчали. Что ни говори, а дело подсудное.

– Не бойтесь. Я не зла вам – я добра желаю.

– Я, – отозвался старый матрос с серьгою в ухе.

Круз подарил ему сто рублей:

– Вот спасибо тебе! Ты меня один раз ударил, но хорошо… Вы знайте сами и другим скажите: отныне капитан первого ранга Круз до самой смерти своей ни одного матроса пальцем не тронет…

Алехан Орлов, весь закопченный, как вобла, оборванный, обгорелый, спустился в буфет корабля и невольно вскрикнул:

– Федька! Никак, ты? А что делаешь?

– Яишню жарю. Тебе, брат, тоже сготовить?

Юрий Долгорукий запечатлел эту сцену: «Нашли Федора Орлова – в руке шпага, в другой ложка с яичницей, адмирала же – с превеликим образом на груди и с большой дозой водки в руках». Выпив водку залпом, Спиридов указал эскадре спускаться по ветру; он умело расположил брандвахту, запирая флот Гасан-бея в Чесменской бухте. Вечером созвали флагманский совет. Прихлебывая из кубка черное, как деготь, кипрское вино, Алехан сказал:

– Вот, держу знамя Гасан-бея, которое из зубов убитого матроса выдернули, но имя героя осталось безвестно. Вместе с нашим «Евстафием» улетели под облака шестьсот чистых моряцких душенек. Число наших залпов было огромно. Однако запасов крюйт-камер хватит, чтобы еще один решающий бой выдержать… Не стану осуждать контр-адмирала Эльфинстона, арьергард которого в сражении участия не принимал!

Сообща решили: флот турецкий в Чесме вконец разорить, чтоб и духу его в Архипелаге не было, а действовать противу Гасан-бея брандерами и брандскугелями (зажигательными). Алехан окликнул Ганнибала:

– Иван Абрамыч, тебе брандеры изготовить.

– Есть.

– Самуил Карлыч, тебе брандерами управлять.

– Иес, сэр, – отвечал Грейг (исполнительный).

Он спешно подготовил четырех офицеров-добровольцев, и Орлов каждого из четырех расцеловал:

– Хоть один из вас, ребята, живым останьтесь…

Ночью турецкие корабли, укрывшиеся в глубине Чесмы, обкладывали навесным огнем. В рапорте командира Грейга толково писано: «Брандскугель упал в рубашку грот-марселя одного из турецких кораблей, а так как грот-марсель был совершенно сух и сделан из материи бумажной, он загорелся мгновенно». Огонь быстро прыгал по снастям противника; мачта его, подгорев у основания, рухнула на палубу, весь корабль охватило веселое пламя.

– Брандерам – вперед! – наказал Грейг.

Две легкие турецкие галеры выплыли напересечку курса и, взяв брандер на абордаж, нещадно вырезали всю его команду. Второй брандер, выскочив на мель, был тут же взорван своей командой.

– Скверно начали! Князь Гагарин… с богом!

– Ясно, – послышалось от воды.

Прибавив парусов, брандер князя Гагарина ворвался в Чесменскую бухту и «свалился» с турецким кораблем – в свирепом огне, раздуваемом ветром, исчезли и турки и русские. Половина вражеских судов горела, подожженная артиллерией, но часть была еще не затронута огнем.

– Лейтенант Ильин, – окликнул Грейг четвертый брандер, – ты остался последний, на тебя вся надежда… Вперед!

Неслышно возникнув из-под тени берега, брандер Ильина плотно, словно пластырь, прилип к борту неприятеля. Сверху не только стреляли, но даже плевались турки. Но, запалив факел, Ильин уже бежал вдоль палубы, поджигая кучками рассыпанный порох. Гадючьи посвистывая, огонь юркнул в люк – прямо в трюмы брандера, где тесно, одна к другой, стояли бочки с порохом.

– Готово! – крикнул Ильин, швыряя факел в море…

Грейг второпях записывал в вахтенном журнале: «Легче вообразить, нежели описать, ужас, остолбенение и замешательство, овладевшие неприятелем: целые команды в страхе и отчаянии кидались в воду, поверхность бухты была покрыта множеством голов». Юрий Долгорукий тоже оставил запись: «Вода, смешанная с кровью и золою, получила прескверный вид; люди обгорелые, разным видом лежащие между обгорелых обломков, коими так порт наполнился, что едва на шлюпке мы могли мимо проезжать…» Кажется, конец!

Лишь после битвы, когда врачи взялись как следует за раненых, обнаружилось, что на эскадре сражались и женщины, скрывавшие свое природное естество под матросской одеждой. Это был извечный грех русского флота (впрочем, и английского тоже): как ни проверяли корабли перед отплытием, бабы все равно находили способы затесаться в состав экипажей. Спиридов был очень растерян:

– Что с ними, треклятыми, делать-то нонеча?

– Что-нибудь придумаем, – отвечал Алехан…

За бортом кораблей волны лениво колыхали толстый и жирный слой пепла – все, что осталось от турецкого флота. В одну лишь ночь русская эскадра уничтожила весь флот султана … Европа вздрогнула! Она еще не забыла жалкой картины, когда недавно мимо ее берегов протащилась слабенькая эскадра расшатанных кораблей, на которых вымирали экипажи, и вдруг эта эскадра превратила в прах и пепел превосходную армаду Турции, руководимую талантливейшим флотоводцем султана…

Что делается? Что происходит? Кто объяснит?

* * *
Русских курьеров Европа по сорок пять дней задерживала в карантинах, оттого почта из Архипелага запаздывала; Россия известилась о Чесменской виктории через мальтийских рыцарей и по гамбургским газетам. «Блистая в свете не мнимым блеском, – писала Екатерина морякам, – флот наш нанес сей раз чувствительный удар Оттоманской гордости. Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся эскадра». Матросов наградили годовым жалованьем, сверх того за сожжение турецкого флота они получили еще 187 475 рублей – вот пусть сами меж собой и делят! Была выбита медаль для всех участников Чесменской битвы: на аверсе изображен погибающий флот султана, а с реверса отчеканено одно лишь слово:

БЫЛЪ

5. Гром и молнии Кагула

Вторая армия графа Петра Панина разворачивалась на Бендеры. Совет придал ей значительные силы – за счет ослабления Первой армии графа Румянцева, устремлявшего свое войско к Дунаю.

– Но граф Петр Иваныч не радует нас проворством движения, а я, – рассуждал Румянцев, – не могу поспешать к Дунаю, ибо в тылу моем турки из Бендер кулак нам показывают…

Томительно текли походные дни. Всем было не по себе. На бивуаках чума язвила нечаянные жертвы. В стакане воды люди разводили ложку колесного дегтя и пили; солдаты носили на шее чеснок; офицеры обкуривали себя мятой и можжевельником.

Румянцев на барабане раскладывал пасьянсы.

– Опять не сошлось! – И кидал карты в кусты…

Не дождавшись гонцов от Панина, он вдруг решительно двинул армию вперед. Кавалерия Потемкина и князя Репнина постоянно шла в авангарде. Потемкин был настолько изможден разъездами, что держался в седле больше из гордости. Очевидно, не лучше чувствовал себя и Николай Васильевич.

– Добром это не кончится, – сказал князь, зевая…

Вернувшись в ставку, Потемкин прошел в шатер Румянцева:

– Докладываю: Абды-паша разбил свой лагерь на реке Ларге, а за ним идут очень большие караваны верблюдов с припасами…

Румянцев указал: все лишнее, отягчающее движение, стаскивать в обозы, бросить даже рогатки. Многие были удивлены и доказывали, что без рогаток они беспомощны.

– Огонь и меч вам защитою, – отвечал Румянцев. – А возить за собой целый лес рогаток, ей-ей, прискучило. Они трусу – ограда, а храбрецу – помеха… Не теряйте мгновений, – учил Петр Александрович офицеров, – в баталиях бывают кратчайшие миги, когда надобно принять решение важное, и для того нужны смелость души и порыв сердечный. А слава и достоинство наши не терпят сносить присутствие неприятеля, не наступая на него.

В небе угасали безмятежные звезды. Потемкин осмотрел копыта своей кобылы.

– Так и есть! Одна подкова потеряна.

– Ковать уже поздно, – ответил Репнин.

Абды-паша отгородил себя от русских течением Ларги и холмами, но правый фланг его оставался открытым, хотя и сильно укрепленным. Потемкин подскакал к Безбородко, слывшему знатоком штабных тайн, и спросил, сколько противника.

– Сто тыщ будет, – отвечал бурсак, нюхая табачок.

– А нашего брата?

– Наш брат неисчислим – раз в пять меньше.

– Довоевались, – буркнул Потемкин.

– И конца не видать, – согласился Безбородко, чихая.

Потемкин вернулся к своей бригаде.

– Что слыхать в ставке? – спросил его Репнин.

– Ничего путного. Хвастаемся, что на Руси мужиков и баб полно, а коли до драки дойдет, так всегда людей не хватает.

Перед рядами кавалерии возник всадник – Румянцев.

– Вам бить в лоб по правому флангу, – велел он.

– Я так и думал, – едко рассмеялся Репнин.

Потемкин скормил своей кобыле кусок черствого хлеба. Предстояло штурмом брать линию за линией. Позади конных каре сухо громыхала артиллерия Мелиссино, слева, таясь в лощинах, текла пестрая и страшная лавина татарской конницы. Ночь кончилась… Румянцев указал нагайкой вперед.

– Вот теперь – пошли! – провозгласил он.

Большое, давно не мытое тело Потемкина откачнулось назад, потом наклонилось вперед, и он прильнул к лошадиной холке. Бурая валашская грязь сочными ломтями вылетела из-под копыт.

– Война, война! Не я, боже, тебя придумал. Не я…

Горсть вражеской картечи сыпанула по его стальной кирасе и отскочила прочь. Потемкин прошел сам и провел за собой кирасирскую лаву, гремящую амуницией и палашами, орущую одним дыханием: «Виват, Катерина!» Первая линия уже за спиной. Чудом перемахнули вторую, злобно рубили турецкую прислугу на пушках. Лошадь под ним, сломавшись в передних ногах, заржала и рухнула, бурно фонтанируя кровью, – Потемкин, перекатившись через нее, зарылся локтями в жесткую траву, но тут же вскочил в нетерпении. Мимо несло кирасирскую лаву, машущую блеском клинков. Он кричал:

– Вперед, хузары, руби в песи, руби в сечку.

Тяжко трамбуя землю, к ногам его рухнул убитый кирасир, и Потемкин с земли ловко запрыгнул в опустевшее седло, а лошадь, вся в горячке неукротимого порыва, казалось, даже не заметила, что ею овладел другой всадник, – вытянув морду, она мчалась дальше, и было так странно видеть, как ее раздутые ноздри, словно насосы, ритмично втягивают в себя тонкие струи порохового зловония… Только не думать! Вперед, надо вперед…

Под ударом палаша с лязгом разлетелся чей-то панцирь.

Еще замах – долой половину черепа.

Потемкин снова опустил свой клинок – получай!..

Но князь Репнин все же опередил его, первым ворвавшись в турецкий лагерь, где добра и денег видимо-невидимо. Наверное, Абды-паша надеялся, что русские здесь и застрянут, накинувшись на пиастры, как мыши на крупу. Но этого не случилось: под ногами кирасирских коней погибали драгоценные ковры и подушки, шкатулки с жемчугом, из кисетов сочилось серебро султанских курушей. В горячке движения Потемкин подскакал к Репнину.

– Какой час уже? – хрипло прокричал он.

На полном аллюре князь открыл карманные часы:

– Девять! Пошел десятый!.. Вперед!

Татарская лава уже исчезала за рекой, а турки рассеялись столь быстро, словно никогда и не было их на берегу Ларги.

Потемкин мешком вывалился из седла на траву:

– Вот и конец… Но, боже, как я устал!

Чужая лошадь, признав нового хозяина, покорно стояла над ним. Григорий Александрович пошарил в саквах, желая сыскать краюху хлеба, – увы! А его верная кобыла оставила свои кости на берегах Ларги, уже вписавшейся в летопись новой российской славы. Опираясь на иззубренный палаш, Потемкин повел коня в поводу.

Бой завершился, вдали угасали крики победителей:

– Виват, Катерина Великая… виват, матка наша!

«Что они знают о ней? А вот я, да, я-то знаю…»

* * *
Гонцы от Бендер, осажденных Паниным, не возвращались, и дальнейшее продвижение армии Румянцева с каждым шагом становилось опаснее: вклинившись между двумя армиями, турки могли отрезать Румянцева от его коммуникаций и магазинов. Разбитые войска Абды-паши бежали в сторону Кагула, усеивая свой путь носами и ушами, которые с большой ловкостью отрезали им военные палачи – за трусость! Трофеи достались русским небывалые… Из-за полога шатра зычно разносило рявкающий бас Румянцева:

– Что мне этот Абды-паша? Такого дурня бить жалко – мне сам Халиль-бей, визирь великий надобен, тогда и войне конец…

Халиль-бей как раз в это время маневрировал близ озера Кагул; все думали, что визирь прямо с марша навалится на армию Румянцева. Но визирь у Кагула и задержался… Румянцев, повстречав Потемкина, вдруг озлобленно сказал, что отдаст его под суд:

– И не посмотрю, что вы при дворе отплясывали!

– За что под суд? – обомлел Потемкин.

Обвинение было таково: противника не преследовали.

– А на что вам, господа, кавалерия дадена? Чтобы по боярыням молдаванским разъезжать да вино в деревнях сыскивать? Будь такое дело при Минихе, царствие ему небесное, так он не стал бы лясы точить, а сразу бы задрал оглобли полковой фуры и повесил тебя на оглоблях за шею – вот и болтайся там!

Потемкин ожидал, что за Ларгу-то уж обязательно станет кавалером георгиевским, а вместо ордена ему оглобли с петлею сулят. Однако он не полез на рожон, вежливо объясняя Румянцеву, что кавалерия после атаки едва ноги таскает:

– Нам конницу подвижную не догнать было б!

– Конницу? А пехоту на двух ногах – тоже не догнать было? Ездить не умеете, господа хорошие…

Надсадно визжали колеса – Румянцев отгонял прочь обозы, составляя их в обширный вагенбург, чтобы лишние грузы не сковывали маневренность армии.

Вместе со штабом Потемкин участвовал в рекогносцировке Румянцева, который взлетел на жеребце к подножию Траянова вала, подле него крутился на лошади молодой и шустрый капитан Михайла Голенищев-Кутузов, отмахиваясь от жалящих слепней.

– Вас ждут великие дела, – шепнул он Потемкину.

– Зачем пугать меня? – Потемкин на шенкелях стронул лошадь ближе к Безбородко: – Сколько Халиль привел войска?

– Сто пятьдесят тыщ.

– А татар за нами сколько собралось?

– Восемьдесят тыщ.

– Опять наши силы неисчислимы, – засмеялся Потемкин. – Бедная мать-Россия: никак солдат нарожать вдоволь не может…

Румянцев через подзорную трубу оглядел турецкий лагерь.

– А пушек у них много, – обратился он к Мелиссино.

– Я вижу. Вагенбург, считайте, уже отрезан.

– Это кто ж отрежет? – удивился Румянцев и трубою показал в гущу противника. – Утром оставлю от них рожки да ножки…

От своей ничтожно маленькой армии он оторвал еще 6 000 солдат и велел Потемкину взять их для охраны вагенбурга.

– Вам предстоит обрести честь и славу, – мрачно изрек он. – Пока я бью турок, вы должны сберечь мне обозы. От вашей бдительности, сударь, зависит все: быть армии или не быть.

Один глаз Потемкина был мертв, другой источал слезу.

– За что обижаете меня? – спросил он. – Почто в великий час битвы лишаете случая отличиться? Вы ведь знаете, каков я: смерти не страшусь, хотя и от жизни не отказываюсь.

– Исполнять! – гаркнул Румянцев.

Михайла Илларионович Голенищев-Кутузов тихо засмеялся:

– Я ведь предупреждал, что вас ждут великие дела.

– Помолчи хоть ты… капитанишко!

Потемкин отъехал к обозам. Ночью разожгли костры, в пикетах покрикивали часовые, кони фыркали устало. Было неприятно тихо, но даже в тишине угадывалось присутствие многотысячной орды татарских всадников, стороживших огни русского вагенбурга, чтобы утром наброситься на него и, опрокинув, вломиться в тылы румянцевской армии. Потемкин открыл флягу с вином… Чу! – вытянулся он от костра, напрягаясь. В отдалении слышались первые громы битвы при Кагуле. Потемкин видел молнии битвы и всей душой понимал, что сейчас (увы, без него!) свершается там нечто такое, что решит многое – раз и навсегда!

Это был момент, когда Румянцев перешел Траянов вал, а его войска – в суровейшем молчании – выстроились к баталии. Турки проснулись, с удивительной бодростью накинулись своей конницей. Но уже миновали времена Миниха, который создавал гигантское каре, еле ползущее со своими обозами, пушками и стадами живности внутри его, – Румянцев, избавясь от вагенбурга, расчленил армию на несколько подвижных малых каре, ограждая их не рогатками, а массированным огнем артиллерии, и пушки Мелиссино, встречая этот день, день небывалой славы, прямо с колес (!) дали башибузукам жестокий отпор… Румянцев обернулся к штабу:

– Виватов не надо! Скажем «хоп», когда выскочим…

Каре князя Репнина уже трещало под натиском турок, выскочивших из лощины. Румянцев бросил резерв в эту лощину, дабы пресечь врагу пути к ретираде. Бой охватил всю линию войск. Румянцеву доложили, что взято уже девяносто орудий.

Румянцев хвалить за геройство никого не стал:

– Девяносто? Почему так мало, черт вас побери?..

За главным ретрашементом открылись мощные батареи великого визиря. Под свирепым огнем, в двух каре, шагали полки – Бутырский, Муромский, Астраханский и прочие (всего четыре тысячи штыков). Вдруг, будто из-под земли, выросла перед ними десятитысячная толпа отборных янычар.

Никаких ружей и пистолей – одни лишь сабли.

– Ля-иль-Алла! – дружно закричали они.

Румянцев прикрыл глаза. Потом открыл их: двух каре уже не было. Русские знамена перешли в руки янычар, а великое воинство великой России спасалось постыдным бегством – под защиту соседних каре. Румянцев дернул давно не бритой щекой.

– Коня! – повелел он. Конь вынес его перед панически бегущими войсками. Румянцев вздыбил под собой жеребца, раскинул руки вширь: – Да постыдитесь, робяты… вы же ведь – русские!

Это не был приказ – лишь сердечный призыв. Не полководца к солдатам, а отца – к сыновьям своим. Вокруг него собирались разбитые, растоптанные, изувеченные, посеченные саблями бутырцы, московцы, астраханцы и прочие. Над ними возвышался сам Румянцев без парика – с открытою головой, кое-как обстриженной ножницами:

– Очухались? Тогда за отечество, с богом… арш!

Спасибо Мелиссино, вот молодец: сверхточно уложил он ядра прямо в зарядные фуры, отбитые турками у русских. Порох есть порох, и с ним не шути: фуры – одна за другой – взрывались, погребая янычарские толпы. Халиль-бею протянули подзорную трубу, но величавым жестом визирь отвел ее от себя:

– И без нее видно, что пора убирать шатер…

Его шатер уже пронзали визжащие пули – это в тыл янычарам продралась, вся в крови, дивизия князя Репнина. Напрасно великий визирь пытался остановить бегущих.

– Мы не виноваты, – кричали ему в ответ, – поди-ка сам побывай у Кагула, где сверкают молнии и грохочут громы…

Разгром турецкой армии довершила турецкая же дивизия «Анатолия», составленная из курдов. Выступив на подмогу Халиль?бею, они поняли, что битва проиграна, и всех убегавших грабили и убивали без жалости. На целых семь верст дорога турецкого отступления покрылась голыми обезображенными трупами. Каплан-Гирей поспешно увел своих татар прочь от Кагула – в дунайские плавни, под защиту стен Измаила…

Был уже полдень, когда Потемкин привел вагенбург к месту сражения. Голова кружилась от множества трофеев: палатки, скотина, посуда, верблюды с тюками, ковры, экипажи, фуры с припасами и аптеки достались русским заодно с главным казначеем турецкой армии, которого Безбородко уже тряс за бороду:

– Пес паршивый! Куда твоя казна подевалась?

От казны визиря нашли только мулов, клейменных особым тавром султана Мустафы III, но пиастров и дукатов – ни единого. Безбородке надоело драть сераскира за бороду, он сказал:

– Собирай гарем, да скажи бабам своим, чтобы не ревели. Сейчас всех вас отправим на житье в Саратов…

Гигантская армия Халиль-бея перестала существовать. Нет, всю ее, конечно, не выбили – она попросту разбежалась.

Это случилось 21 июля 1770 года. Виват!

* * *
Мародеры того времени знали: только тряхни мертвого турка – он зазвенит от награбленного золота, а с русского солдата поживы не будет. Иностранные волонтеры при ставке Румянцева писали с насмешкою, что рядовой воин России плохо знает, как выглядят серебро и злато («они не умели различить их по цвету»). Солдат ведал два ценных металла – свинец в пулях да медь в пятаках, которыми казна платила ему за ратные подвиги. Русский воин был бескорыстен и жил малым: хлебом и чесноком, чаркой водки и куском мяса. Он любил ходить в сапогах, но иногда бегал в атаки босиком, оставляя обувь в обозе. Простые дети крестьянской Руси, они босиком-то бывали еще проворнее…

Торжество Кагула имело продолжение: вскоре пал Измаил, Потемкин покорил Килию, русская армия разворачивала победные стяги в долинах Дуная. Петр Александрович, рапортуя Екатерине, не забыл, конечно, перечислить и свои «старческие» немощи: тут болит, здесь покалывает, снизу ноет, сверху дергает. «Ох, притворщик! – смеялась Екатерина. – Да я-то всего на четыре годочка его моложе, а разве кто скажет, что я старуха?» Она присвоила Румянцеву чин генерал-фельдмаршала, написав в рескрипте: «Вы займете в моем веке несумненно превосходное место предводителя разумного, искусного и усердного. За долг свой почитаю Вам отдать сию справедливость…» Петр Александрович первый в России удостоился ордена Георгия первой степени. Наградами осыпали и офицеров его армии. Румянцев поздравил Потемкина с третьей степенью долгожданного Георгия.

– Это не за Кагул – за Ларгу! – сказал он.

Потемкин прямо-таки осатанел от бешенства:

– Помнится, за Ларгу-то вы меня вешать желали.

– Дождись случая – повешу, – был ответ без улыбки…

А рядовые победители при Кагуле получили в награду невиданное для них чудо из чудес – шерстяные носки. Памятники той величавой битвы до сей поры гордо высятся близ молдавского колхоза Вулканешти; прохожий и сейчас, через два столетия читает отлитые из чугуна вещие слова фельдмаршала Румянцева: «СЛАВА И ДОСТОИНСТВО ВОИНСТВА РОССИЙСКОГО НЕ ТЕРПЯТ, ДАБЫ СНОСИТЬ ПРИСУТСТВИЕ НЕПРИЯТЕЛЯ, НЕ НАСТУПАЯ НА НЕГО…»

О громкий век военных споров —
Свидетель славы россиян!

6. Ситуация

Крымский хан Каплан-Гирей, застигнутый бурей войны далеко от Бахчисарая, долго отлеживался в камышах, пока сабельный шрам на его голове не покрылся спасительным струпом. Тогда, опираясь на плечо муфтия, хан выбрался из дунайских плавней и повелел:

– Всем татарам скакать за мною… в Кырым!

Раскол между татарами в Крыму, подвластными султану, и ногаями, подвластными крымским ханам, уже произошел. Если представить Крым кувшином с узеньким горлышком (Перекопом), то именно в этом горле «кувшина» сталкивались два вихревых потока, уже становившиеся враждебны один другому: ногаи рвались к степным кибиткам, чтобы отдаться под покровительство могучей России, а татары спасались от поражений за Перекопом, чтобы отсидеться в Крыму под защитою кораблей и гарнизонов турецкого султана. Буджайкская и Едисанская орды первыми изъявили покорность, и русское командование великодушно пропустило их через линию фронта. Каплан-Гирей был уже в пути к Бахчисараю, когда ему повстречались еще две орды – Джамбулакская и Едичкульская.

– Куда вы спешите, люди? – окликнул их хан. Ему отвечали: сейчас важнее сохранить то, что осталось, нежели терять головы ради того, что желает получить султан Мустафа. Каплан-Гирей никого из них не удерживал… Наконец он добрался до Бахчисарая, в дворцовом саду его встретил Селим-Гирей и резким жестом набросил на плечо брата черную косынку.

– Это тебе от султана! – Косынка означала отречение от престола. – Милостию его в Крыму новый хан – я!

Каплан-Гирей указательным пальцем смахнул с боков лошади пенистый пот и этим потом увлажнил струп заживающего на голове шрама. Он напомнил брату тот самый случай, когда голый цыган плясал на морозе от холода, а жена дала ему веревку со словами: «Опояшися как следует, и тебе сразу станет теплее».

– Не так ли и ты, Селим, вроде этой веревки, которой султан опоясал чресла свои, но теплее ему разве станет?

Сбежались улемы, муфтии, мурзы и кадии. На земле валялось длинное, тяжеленное бревно. Сверженный хан силился поднять его. Возьмет за один конец – бросит, за другой конец – тоже бросит. Каплан-Гирей ухватился за середину бревна – не поднять.

– Вы поняли меня, о мудрейшие? – спросил он.

– Прости, не поняли, – отвечали знатные татары.

– Один конец столба – наше прошлое, другой – наше будущее. Середина же – настоящее. Взялся я за прошлое Крыма – будущее не поднимается. Взялся за будущее – прошлое на земле осталось. Схватился за день настоящий – сил не хватает. А вы думайте…

Его поняли с большим беспокойством.

Громадное бревно лежало возле их ног как зловещий символ безвыходности судеб Крымского ханства. Селим-Гирей, почуяв недоброе в этой притче своего брата, окликнул ясыря Федора, дюжего русского раба, служившего водоливом в розовых садах.

– Возьми это бревно и унеси, – велел он ему.

Ясырь, наклонясь, сразу взялся за его середину.

– Эх, бездельники… – выругался мужик, и неподъемное бревно вдруг взлетело на его широкое плечо. – Куда нести? – спросил Федор по-татарски.

– Прочь отсюда… как можно дальше.

Стражники растворили перед ясырем дворцовые ворота. Знатные мурзы видели, как русский раб вышел на улицу и направился куда-то твердой, неторопливой поступью… Больше в Бахчисарае не видели ни этого бревна, ни самого ясыря. Одному Аллаху известно, как далеко ушагал Федор и где он сбросил это бревно.

* * *
Петр Иванович Панин, обложив Бендеры, все время пугал бендерского пашу Абдулл-Джалиль-заде, пересылая ему рапорты о победах Румянцева. Паша никак не реагировал. Но известие о Кагуле встрепенуло его; он сделал дерзкую вылазку – перебил в траншеях много народу, поголовно вырезал целые роты, причем среди офицеров погиб и генерал-инженер Лебель. После чего паша в халате и при тюрбане выбрался на фас крепости, громким криком прося позвать Панина… Петр Иванович предстал – в серебристом шлафроке, в ночном французском колпаке, украшенном ленточками и бантиками, – барин! С высоты неприступной крепости Абдулл-Джалиль-заде крикнул ему вниз по-немецки:

– Не досаждай мне реляциями о чужих победах. Лучше осмелься сам взять меня – тогда и хвастай. Но помни, что Аллах всемогущ: от Бендер ни одного гвоздя, ни одной доски не получишь!

Зловонно разбухая, под стенами Бендер долго разлагались трупы. Наконец турки средь бела дня вышли из цитадели, русские выбрались из траншей, сообща стали хоронить убитых, миролюбиво переругиваясь и даже помогая друг другу. Один из бендерских мортусов сдался в плен. Панин допросил перебежчика, и тот сказал, что вчера зарезали помощника паши со всей его канцелярией за то, что он хотел сдать русским Бендеры.

– Плохо у вас? – обрадовался граф Панин.

– Но у вас тоже плохо, – здраво отвечал турок… Это верно: армия Панина каждодневно теряла в перестрелках 40–50 человек, она просто таяла. В окопах грязи было до колена, раненые, упав, захлебывались в слякоти. Были роты, в которых осталось лишь 19 рядовых и ни одного офицера. Пора сказать правду: Румянцева солдаты боялись, но любили, Панина они боялись и не любили, – солдат всегда чует, кто бережет его кровушку, а кто льет понапрасну. Петр Иванович рядовых вроде и не замечал – редко слово им буркнет; с аккуратностью, перенятой от пруссаков, Панин награждал солдат после схваток каждого по 25 копеечек, только обижая людей.

– Будто милостыньку подал… надо же, а?

Бендеры не сдавались! Вокруг крепости шла подземная война: русские и турки, как кроты, неустанно копали глубокие галереи, в ответ на мину подводили контрмину (в результате днями и ночами гремели взрывы, погребая в туннелях саперов и инженеров). Русские мужики-землекопы, нанятые в Калуге и Рязани, погибали заодно с солдатами в могилах, которые сами же для себя и отрыли.

Наконец граф Панин снова появился в траншеях.

– Эй, правоверные! – крикнул он. – Передайте своему паше, что князь Прозоровский разбил под Очаковом все ваше войско, которое вы ждете себе в подкрепление… Сдавайтесь!

Рядом с ним рухнул барон Корф, которому турецкая пуля прошила насквозь обе щеки, разорвав во рту язык и выбив зубы. Панин шагнул в галерею, где саперы уже сложили 400 пудов пороха – для взрыва «Globe de compression», чтобы обрушить крепостную стену. Полковник Протасов через трубку – слушал землю.

– Пока тихо. Вроде турки и не ведут под нас сапу…

Только осенью Панин решился. Гренадеры подтащили штурмовые лестницы, залегли. Полтысячи крестьян с лопатами не покидали их – помощники! Ближе к ночи «compression» был взорван, но ворота Бендер лишь дрогнули на могучих петлях. Общий поток людей ринулся в ров, люди букашками ползли по стенам, падавшие с лестниц увлекали за собой живых, которые калечились. Перемахнув через стены, русские приняли бой в самой кромешной обстановке – в незнакомых улицах незнакомого города! Бендеры охватило пожарами. В подвалах кричали заживо сгоравшие люди, но янычарский ага лишь под утро поднял над гласисом белое знамя, после чего турки стали кидать через стену свое оружие, признав поражение. Но при этом кричали:

– Выпускайте нас за Дунай – домой!

– Какой там Дунай? Всех вас велено в Киев везти…

Турки потеряли в этом пекле около 4 000 человек, а русская армия – более 4 000. Правда, пленных взяли, вместе с детьми и женщинами, ужасающее количество – длиннющим обозом все они потянулись на новое, киевское жительство. Потом армия отошла на зимние квартиры, а граф Панин подал в отставку. Его самолюбие страдало: Румянцев стал генерал-фельдмаршалом, его подвиги восхищали мир, а взятие Бендер никто не праздновал. Скрывая уязвление гордыни, Петр Иванович объяснял душевную досаду невниманием к своей многострадальной армии:

– Я представил к производству в кавалеры сто господ офицеров, а Кригс-коллегия утвердила лишь тридцать пять. Уверен, что такой несправедливости в армии Фридриха Великого не допустили бы…

Перед отъездом из армии, обходя лагерь, он задержался возле костра, на котором варилась каша; вокруг покатывались от хохота донские казаки. Панин спросил, с чего они так веселятся.

– Да эвон, Емелька-то саблю у сераскира отнял богатую, а теперь брешет, собака, будто сам государь Петр Первый ему крестным отцом доводится – от него, мол, и сабля наследная.

– А ну, дай нагайку! – сказал Панин; что есть сил отлупцевал «крестника» вдоль спины и спросил потом: – Какой станицы?

– Зимовейской.

– Зовут-то как?

– Емелькой Пугачевым.

– Ступай… тебя каша заждалась.

Это была их первая встреча. Петр Иванович удалился в подмосковную усадьбу Михалково, где стал возводить… Бендеры! Да, да. Копию турецкой крепости, под стенами которой царица его обидела. Пребывая в унизительной отставке, граф Панин продолжал злословить по адресу Петербурга, подтверждая славу «персонального оскорбителя» императрицы. Зато безмерно нахваливал Фридриха II:

– Нам бы такого государя, так, глядишь, народец-то наш не избаловался. У короля смиренно живут. А у нас бунты да пожары.

Однажды фельдмаршал Салтыков круто осадил его:

– Петр Иванович, да ведь если б в Германии так хорошо жилось, как ты всюду сказываешь, не бежали б немцы толпами в Россию! А что-то не слыхать, чтобы наши мужики в Пруссию бегали. Умный ты барин, а слушать тебя иной раз невмоготу. Уж ты прости…

Румянцев в это время расположил армию на Дунае; отсюда он ругался с Военной коллегией, не понимавшей его, злился на Екатерину, толкавшую армию за Дунай. Однажды за ужином фельдмаршал разрезал огурец пополам, одну половинку рассек на две доли. Потом всю мякоть из огурца ножиком выскоблил.

– Вот! – сказал Румянцев штабу. – Единственный способ нам Дунай форсировать. В одну половинку солдат сядет, а двумя дольками огурца, яко веслами, грести учнет… У турок-то на Дунае целая флотилия, а у нас даже паромов не завели!

* * *
Никогда еще не был так горд сын поморский Прошка Курносов, как при закладе его первого корабля – его первейшей любви! В киле стамескою выдолбили щель, в нее опустили серебряную пластинку, на которой граверно начертано: «Заложен в С.-Пбг. Адмиралтействе подмастерьем Пр. Курносовым»… Плотницкий топор, доставшийся в наследство от прадедов-корабельщиков, выводил Прошку на стезю высочайшего назначения – государственного!

На стапелях закладывались сразу два корабля, совершенно однотипные («систер-шипы», как говорят англичане). Один корабль строил мастер, другой – подмастерье. При этом ученик не имел права ни в чем отступать от навыков мастера, не дерзал опережать его в работе. Подмастерье не создавал, а лишь копировал корабль, создаваемый мастером. Положил он киль – клади и ты. Врезал в киль шпангоуты – врезай тоже. Запил мастер – похмеляйся с ним за компанию. Прошка по горячности неустанно желал опередить Катасонова, ему казалось, что майор долго возится с набором корпуса, но терпел из принципа: яйца курицу не учат!

Наконец два корабля, внешне абсолютно одинаковые, выросли на стапелях, и Катасонов за свой головой ручался, а Прошка еще терзался: все ли верно им сделано? Явилась комиссия от Адмиралтейства: снаружи не придерешься, даже посмеивались:

– Два близнеца от единой матушки…

Полезли в низы. Там, в низах, начальство забеспокоилось, что иначе бимсы креплены к настилу палубному.

– Почему неверно крепил? – спросили Прошку.

– Так прочнее, – отвечал он. – А где ты видел такой нахлест обшивки?

– У испанцев… Чем плохо?

Комиссия узрела и крепление стрингеров совершенно инакое, нежели на корабле мастера Катасонова. Прошку уже шпыняли:

– Ты что, парень, за нос тут всех водишь?

– Никого за нос я не вожу, а когда бывал на верфях аглицких, там усмотрел, что англичане тако и крепят стрингеры.

Голенищев-Кутузов-средний вступился за парня.

– Да цыть! – сказал он. – Он же не в игрушки играет…

На спуске кораблей присутствовал и двор с императрицей. Прошка впервые видел Екатерину столь близко; при соблюдении величавости она была чересчур подвижна и свободна в жестах. Когда корабли сошли на воду, чуть покачиваясь, Голенищев-Кутузов сказал Прошке, что будет ему чин шхипера второго ранга – со шпагой!

– Теперь иди. Государыня видеть тебя желает.

Память у Екатерины была превосходная:

– Не тот ли господин Курносов, что непорочный лес из Казани вывез, а ему за это сто рублей дадено с публикацией?

– Тот самый, матушка, – живо подоспел Голенищев-Кутузов. – Человек старательный, земляк ломоносовский – из поморов он.

Екатерина сказала, что, согласно заветам Петра I, за построение корабля мастер получает от казны 200 рублей.

– Деньги немалые, – подмигнула она Прошке. – Уж ты, когда встретимся на улице, так не зазнавайся, поклонись мне, дружок. На Камчатку или в Охотск хочешь? Там карьера бывает скорая.

Прошка прикинул и так и эдак. Отказался:

– Пока молод, мне повоевать желательно…

Ближе к весне предстояла ему дальняя дорога.

7. Кекерекексинен

Накануне побед русской армии Париж праздновал свадьбу дофина, будущего короля Людовика XVI, с младшей дочерью Марии-Терезии – Марией-Антуанеттой, которой минуло уже 14 лет. В день венчания придворные Версаля устроили неприличную давку, смертельно помяв сотню швейцарских гвардейцев (а этих ландскнехтов помять трудно!). Публичное торжество у Тюильри завершилось подлинной катастрофой: озверевшие буржуа обрушили экипажи, топча ногами павших и лошадей в упряжи, а толпа была настолько плотной, что многие мертвецы не могли упасть, продолжая двигаться в груде спрессованных тел, пока не рухнули перила набережной и люди не посыпались в Сену, – число жертв перевалило за тысячу. Когда об этом событии известились в Петербурге, то многие при дворе суеверно перекрестились:

– Людовику Шестнадцатому не бывать: примета для Франции нехорошая…

Но примета была нехорошей и для России: браком дофина Франции с дочерью венской императрицы закреплялся союз против России. Шуазель страдал: умудренная богатым опытом Франция теперь вынуждена была учитывать на весах Европы успехи молодой, быстро шагающей России. Чисто политический союз Версаля с Веною превращался в фамильный, становясь более опасным для Петербурга.

В эти дни Мустафа III, окруженный французами, рассуждал:

– Уничтожив мой флот в Хиосе и при Чесме, русские лишь подстригли мне бороду, но подстриженная борода, как вы знаете, растет еще быстрее…

Удивительная страна! Французам казалось, что они попали за кулисы Европы, в мир ярких, но растрепанных декораций, и нигде так хорошо не ощущалась несуразность турецкой жизни, как на базарах Стамбула. Войны наполняли площади майданов толпами невольников, золотом и серебром, зеркалами и хрустальной посудой, розовым маслом и благовониями. Внешне казалось, что все сыты и довольны. Но даже вблизи столицы никто не видел клочка обработанной земли. Столица султана кормилась исключительно с пристани: что привезут корабли из Египта, из Греции, из Африки или Сирии, то будет сегодня съедено. Но теперь русская эскадра Спиридова блокировала Дарданеллы, и там, где еще вчера пересыпалось тусклое золото и шумела драгоценная парча, теперь лежали умиравшие люди. Вот как мало надо богатейшей стране, чтобы она вдруг скорчилась от голода… В эти дни султан заявил, что теперь сам поведет войска, но тут стали плакать его жены, и он, печальный, вернулся в гарем. Стамбул кишмя кишел дезертирами. Полиция наказала проституткам не брать с них платы, но бурными ласками заставить вернуться под Знамя Пророка, при одном виде которого неверные сразу ослепнут. Однако, почуяв неладное в бескорыстии гурий, дезертиры раздели их донага, гоняли по улицам, избивая палками. «Мы не виноваты, – кричали они, – что пушки неверных заряжены ядрами величиной с хороший курдюк жирной овцы».

Мустафа III велел обставить Сераль виселицами и кольями. Дезертиров подвешивали крючьями за ребра, они сипло орали, когда колья медленно пронзали им внутренности. Но в одну из ночей все виселицы оказались спилены и на стене Сераля явилась грозная надпись: султан добудет нам мир, или он потеряет престол. Мустафа призвал к себе венского посла Тугута. Свадьба дофина с Марией-Антуанеттой усилила антирусскую коалицию, и потому султан говорил уверенно:

– Твоя мудрая императрица, да хранит ее Аллах, может облегчить мое положение и насытить свое неутоленное чрево. Сообща изгнав русских из Польши, Турция и Австрия разделят Польшу между собою… не так ли? – Тугут сомневался. – А ты не сомневайся. Если сами же барские конфедераты обещали мне за войну с Россией отдать Волынь и Подолию, то они не обидятся, если Вена заберет Буковину с Галицией.

Тугут, бездомный мальчик, был воспитанником венской императрицы. Настоящая фамилия его Thunichtsgut (делай не хорошо), но Мария-Терезия указала ему писать иначе: Thugut (делай хорошо)!

– Такая конжурация, – отвечал Тугут, – вызовет большое пролитие крови, а моя императрица будет еще больше плакать.

Мустафа весело и беззаботно рассмеялся:

– Ты, посол, знаешь только свою жену, а у меня этого добра полный гарем, я лучше изучил слабую женскую породу. Спроси любого из моих евнухов, он тебе скажет: чем больше женщины плачут, тем меньше они бегают по нужде…

Дипломатией тут и не пахло. Но за изворотом мышления султана таилась логика: Мария-Терезия может польститься на легкую добычу. Габсбурги неисправимы!

* * *
Метеор-Суворов обретал в Польше первую славу – громкую…

Главари барской конфедерации, всюду им разбиваемой, бежали в Силезию, но Фридрих II вытолкал их оттуда в три шеи, они затаились в мадьярском Прешове, провозгласив низложение «теленка» с престола. Акт этот вручил королю Михаил Стравинский (предок известного композитора), пробравшийся в замок Варшавы под видом просителя, а Станислав Понятовский, крайне встревоженный, умолял Петербург усилить борьбу с конфедератами… Фридрих II, размышляя об этом, тщательно отработал на флейте сложный пассаж маэстро Кванца. Продув мундштук, он сказал Финкенштейну:

– Дружище, а что слыхать о чуме в России?

Если не знать короля, то вопрос покажется вне всякой связи с конфедератами. Но министр знал: мышление Фридриха – как у Филидора, заранее рассчитывавшего все ходы шахматных фигур.

– По слухам, уже немало жертв в Харькове, есть подозрительно уязвленные и в самой Москве, среди работных людей.

– Прекрасно! – обрадовался король. – Пусть наши берлинские газеты кричат, что русская чума уже переползла в города польские и необходимо оцепить мою Пруссию кордонами…

На самом же деле он выстроил вдоль границ с Польшею не санитарные кордоны, а целую армию, готовую по первому свистку из Потсдама обрушить пограничные столбы. Но мнение Европы королю обмануть удалось! Даже берлинцы, начитавшись газет, бегали по врачам с каждым прыщиком, запасались «уксусом четырех разбойников». Прусские академики между тем времени зря не теряли: в древних архивах они отыскивали любые ничтожные предлоги мнимых прав на польские земли. А по ночам солдаты Фридриха врывались во владения Речи Посполитой, хватали с постелей сонных вдовушек и девиц, тащили их за волосы в Пруссию… Финк фон Финкенштейн спросил короля:

– А вы придумали: занятие для этих польских девок?

– Финк, – отвечал король, – самое удобное для них занятие – быть верными женами моих потсдамских гренадеров.

Когда полячки стали его подданными, он возмутился:

– Безобразие! А где же их приданое?..

Берлинские юристы предъявили Польше претензии: пусть каждая полячка, нашедшая семейное счастье в Пруссии, получит от Польши кровать, четыре большие подушки, два одеяла, корову, двух породистых свиней и хотя бы три дуката – на пиво своему бравому мужу.

Король пригласил к себе чиновника Гальсера:

– Не пора ли начинать чеканку дукатов, которые бы на треть веса состояли из самой паршивой лигатуры?

– На какую сумму прикажете, ваше величество?

– Для начала в пятнадцать миллионов…

С этими миллионами король послал в Польшу своего поверенного Эфраима. Под именем консула Симониса жулик закупал для Пруссии зерно, кожи, мясо, драгоценности, меха, лес, картины, парусину – и за все расплачивался фальшивой монетой. Обогатив казну короля, Симонис скрылся, а поляки не сразу, но все же догадались, что их облапошили на целую треть доходов. Решив поскорее сбыть с рук фальшивые дукаты, они пустили их в оборот, и вскоре генерал-прокурор князь Вяземский, ужасно взволнованный, не находил слов, докладывая Екатерине о наплыве фальшивых денег.

– Александр Алексеич, – сказала Екатерина, – ты не пугайся. При Елизавете уже было такое, когда мы с Пруссией воевали.

– Боюсь, не Эфраим ли снова за дело взялся?

– Не страдай?! Поехали лучше кататься…

В дороге она указала: открыто объявить по всей империи, что фальшивые дукаты будут принимаемы казной, как настоящие, а тишком велела вызнать пути-дороги «Симониса». Екатерина ехала на прогулку в новой карете, овальные бока которой были расписаны изящными картинами в духе Антуана Ватто. Кони вынесли ее на развилку Московского и Царскосельского трактов. В кустах белела конторка рабочей артели, осушавшей болото. Вдоль тропинки шагала в город чухонка с молочным кувшином на голове.

– Как зовется место сие? – окликнул ее Вяземский.

– Кекерекексинен, – ответила та.

– Qu’est que c’est? – удивилась Екатерина. Лакеи с запяток объяснили ей, что с чухонского на русский это переводится так: Лягушачье болото. – Вот и чудесно! – Екатерина повернулась к Бецкому. – Иван Ваныч, завтра же отпиши в Лондон, чтобы на заводе Веджвуда сделали фаянсовый сервиз с изображением жанровых сцен из жизни веселых лягушек. На этом болоте выстрою дворец.

Вяземский сдернул с лысой головы пышный парик:

– Господи, пресвятая матерь-богородица! Войнища такая идет, кругом в долгу, как в шелку, одними бумажками сыты, а ваше величество новый дворец ставит… И где? На болоте чухонском.

– Молчи, старик! Пока я жива, будут и деньги, а вот когда помру, тогда ни меня, ни вас, ни денег не будет.

Лейб-кучер Никита громко высморкался с козел:

– А кудыть дале-то ехать, осударыня?

Екатерина с размаху убила комара на своей щеке.

– Езжай, куда глаза глядят. Нам везде хорошо!

* * *
О чем Фридрих II не договорил с Австрией при свидании в силезском Нейссе, следовало решать в моравском Нейштадте, куда Иосиф II и выехал вместе с Кауницем. Тот еще пытался водить на помочах молодого германского императора, но Иосиф иногда уже давал канцлеру ощутимые ответные щелчки.

Фридрих был бы счастлив слышать их диалог в карете.

– Сами мы воевать не будем, – доказывал Иосиф, – но в случае победы Турции над Россией я хотел бы иметь в своих владениях часть Польши, всю Галицию и… не откажусь от Украины.

– Зато в случае победы России над Турцией, – подхватывал Кауниц, – наши планы становятся шире: Австрия должна поглотить Малую Валахию, Болгарию, Сербию, Боснию, Албанию и… Грецию!

– Вы забыли о Египте, – напомнил император.

– Простите, ваше величество, я забыл…

– Следует помнить, что со временем мы должны занять и Египет, дабы не допустить туда французов и англичан, которые придут на берега Нила, если мы, немцы, не поторопимся.

– Еще раз извините мою старческую забывчивость.

– Я вас прощаю, – сказал Иосиф…

Фридрих приветливо встретил свиту Иосифа (составленную, как нарочно, из генералов, которых королю доводилось вдребезги сокрушать на полях былых сражений), а канцлер Кауниц, сухо кивнув королю, удалился на кухню, где с помощью аптечных весов и мензурок начал производить химический анализ сливок, шоколада и сахара, должных воплотиться в обычную чашку какао. Иосиф заранее извинился перед Фридрихом за дурацкие причуды канцлера:

– Окна будут плотно затворены – никакого проветривания. Перья и карандаши должны лежать в идеальной линии, иначе он взбесится. Не удивляйтесь, если канцлер вдруг начнет метаться, сравнивая температуру наружного воздуха с комнатной, и при этом то снимать, то надевать свои черные плащи.

– Благодарю. Сколько плащей он носит сразу?

– Сейчас на нем девять.

– Хорошо, что у вашего канцлера не девять голов…

Конференцию Кауниц открыл со всей спесью, ему присущей. Он не привык в Вене слушать других. а больше привык слушать самого себя. Для начала он проделал глубокий исторический экскурс в прошлое Европы, при этом Фридрих, отличный знаток истории, вежливо позевал. Затем Кауниц обрушился на Европу, как на лютого врага своего, и в высокопарных выражениях сложил дивную фантазию на тему о политическом совершенстве «Священной Римской империи», которую он имеет честь представлять, и, наконец, замучив всех словоизвержениями, признался в главном:

– Мы собрались здесь, чтобы противостоять честолюбивым замыслам варварской России; один шаг Румянцева за Дунай будет означать для всех нас совместную войну против России… Пора выстроить плотину, дабы удержать выступающий из берегов могучий русский поток, угрожающий потопом народам всего мира! Я согласен: пусть будет война! Россию мы победим…

На листе бумаги король нарисовал бегущую лошадку, косо глянул на сжавшегося Иосифа, задержал взгляд на Каунице.

– Вы никогда не победите Россию, – заметил он спокойно.

– Почему? – возмутился император.

– По той простой причине, что я… честный человек.

На спину лошадки он пририсовал фигурку гусара.

– Я жду объяснений, – потребовал Кауниц.

– Объясняю: верный союзу с Россией, я, король Пруссии, в случае возникновения войны между Австрией и Россией, вынужден выступить против вашей идеальной империи. Согласитесь: если Пруссия, маленькая и бедная, успешно отбивалась от коалиции Франции, России и Австрии, то, объединясь с армией Румянцева, она через неделю промарширует по улицам вашей столицы…

Он бил, он издевался, он уничтожал, он выигрывал.

Тихим голосом король скромнейше добавил:

– Мой союз с Россией и есть препятствие, мешающее нам приступить к тем мерам, о которых четыре часа подряд с завидным красноречием рассуждал наш высокочтимый коллега Кауниц.

– Я не понимаю, зачем мы тогда здесь собрались? – вопросил Иосиф, молодой и еще торопливый.

– Ваше императорское величество сейчас это поймет…

Вошел курьер от графа Цегелина, взломал печати на дипломатической сумке. В ней было обращение султана Мустафы III ко дворам Потсдама и Вены взять на себя посредничество в устранении несчастной для него войны с Россией.

– Кто все это сделал? – вскочил Иосиф.

Фридрих извлек из кармана дешевенькую табакерку, которую он называл «ящиком Пандоры», и постучал по ней пальцем:

– Не я же! Это сделал Кагул, так решила Чесма…

Далее, деловито и кратко, без лишних эмоций, король сказал, что его брат, принц Генрих, возможно, в личном общении с Екатериной договорится с нею о посредничестве к миру и будет настаивать перед Россией о необходимости раздела польских земель:

– Свои военные потери Россия пусть компенсирует не на Дунае и Кавказе, именно Польша станет козлом отпущения за все наши грехи. А вы, князь, – обратился он к Кауницу, – покопайтесь в венских архивах. Вряд ли там не сыщется поводов для захвата чего-либо чужого…

– Россия против раздела Польши, – заметил Иосиф.

– В том-то состоит наша трудность, чтобы заставить Россию выкупаться с нами заодно в одной мутной луже. Кто из вас знает, каково первое условие Петербурга для мира с Турцией?

– Освобождение Обрескова и его свиты.

– С этого нам и следует начинать…

Цегелин (посол Берлина) и Тугут (посол Вены) начали внушать великому визирю, что русский посол уже достаточно наказан:

– Теперь он стал умнее, и можно его отпустить…

* * *
В обратной дороге Финкенштейн спросил короля: как случилось, что Мустафа III воззвал к посредничеству, очень точно угадав время конференции в Нейштадте? Король сознался:

– Это я посоветовал ему…

Пруссия начинала новую для нее политику – восточную.

– А каково ваше впечатление от Кауница?

– Много знающий балбес, который не говорит, а вещает, будто в церкви. Он спесив, как пошлый педант, и нагл, как всякий венский придворный.

– А что вы скажете о молодом императоре?

– Второй шаг он делает раньше первого, отчего, я полагаю, и будет всю свою жизнь ходить с заплетающимися ногами…

…Каменщики навезли на Лягушачье болото кирпичей, извести, стали возводить фундамент дворца. Между собой говорили:

– Кекерекексинен – язык сломать можно!

8. На берегах Рубикона

Неприкаянный Вася Рубан блуждал среди публики…

Вот и осень, дождливая осень 1770 года, дышится хорошо!

В самом конце сентября из Малой Невки в Большую Неву вплыла странная флотилия: два парусных фрегата вели меж своих бортов чудовищный плашкоут, поверх которого лежала гигантская глыбища Гром-камня. Медленно обогнув крепость, флотилия проплыла мимо Зимнего дворца и Адмиралтейства, тихо причалив к берегу возле Сената… Было столь непомерное скопление горожан на набережной, что многие боялись, как бы не случилось смертельной давки, какая произошла при обручении французского дофина. Гром-камень с плашкоута съехал на берег. Офицеры и матросы, штурмана и такелажники, водолазы и бурлаки – этот народ умел работать! Петербуржцы в их честь кричали: «Ура!», а Вася Рубан, принаряженный ради такого дня, раздавал в толпе листки со своими стихами:

Нерукотворная здесь Росская гора,
Вняв гласу божию из уст Екатерины,
Прешла во град Петров чрез невские пучины
И пала под стопы Великого Петра…

Среди гуляющих встретился ему и Василий Петров.

– Чего тут стараешься? – спросил тот, важничая.

– Российской публике услужаю.

– Нашел кому услужать! Лучше бы милостивца себе выбрал, да и кормился бы возле благ его. Эдак, тезка, тебе кареты не завести… Бросай листки свои, поедем в гости ко мне. Эвон, моя карета стоит. Я тебе покажу, как жить надо. У меня уже два лакея, брат. Что ни скажу – мигом… А чего в долг не просишь?

В дороге Рубан пожалел, что нету с ними Потемкина.

– На Гришку не уповай, – рассудил Петров. – Я-то близ высоких персон толкусь, так все знаю: это ломоть от двора отрезанный. Его здесь никто не ждет. Сейчас при дворе иных ожидают: графа Алексея Орлова да еще принца прусского Генриха.

Рубан спросил: чего Пруссии-то от нас надобно?

– В политике всегда так: двое до потери сознания дерутся, а третий наблюдает. Под конец драки он больше все о мире кричит и тем выгоду обретает, а те, что дрались, при синяках да шишках остаются… Почему карету мою не похвалишь?

– Хорошая. Дай мне три рубля, Васенька, а?

– Вот видишь, – уколол его Петров, – публика-то ничего тебе не дала. Ведь не я к тебе, а ты ко мне в гости едешь…

* * *
Принц Генрих гостил у своей сестры, шведской королевы Ловизы-Ульрики, когда Фридрих велел ему отправиться в Петербург: «Сделай все, чтобы мы не остались в дураках! Я не Вольтер, и эта бабенка не отделается от меня остроумным комплиментом с придачею шубы на соболях…» Король отправил в дар Екатерине напольные часы работы Карла Бауэра, а Екатерина приготовила ковры Шпалерной мануфактуры и обивку для гарнитура в Сан-Суси. Уже сама скудость монарших презентов показывала, что отношения между дворами Петербурга и Потсдама довольно-таки натянуты…

Безобразный длинноносый карлик с прической, собранной на затылке в громадный «кошелек», принц Генрих явился хорошей поживой для питерских зубоскалов. За годы общения с русскими Екатерина привыкла много шутить, перемежая дела смехом и забавами. Пикировки с послами научили ее вести беседы на острейших поворотах, а принц рассказывал о приготовлении кофе из овса с пережженным ячменем. Императрица призналась фавориту:

– Принц легок мыслью, как свинцовая бомба.

– Чего этот тугодум желает от нас?

– Немцы хотят из Польши жирный бульон сварить, уже и гостей назвали: Иосифа с его маменькой…

Екатерина написала Панину, что ей предложено посредничество к миру, но гостя никак не расшевелить: «Уж я вожу его, вожу, а из принца не ползет, не лезет, не выжимается». Опережая события, Панин распорядился, чтобы Румянцев немедля вступил в личные переговоры с великим визирем. При этом Никита Иванович заявил Генриху, что Россия имеет самые умеренные претензии к Турции: присоединение Кабарды и Азовской области, свободное мореплавание в Черном море, независимость Крымского ханства, протекторат России над Валахией и Молдавией, всеобщая амнистия греческим патриотам. Услышав это, посланец Фридриха сразу же затряс «кошельком» на затылке:

– Столь непомерные требования способны изменить всю карту мира… Вена никогда не согласится!

– Отчего же? – хмыкнул Панин. – Австрия имеет свои интересы, а султан не позволит татарам стать народом самостоятельным…

Генрих депешировал королю, что все его убеждения Екатерина почему-то встречала смехом (из чего можно заключить, что результаты свиданий в Нейссе и Нейштадте перестали быть тайной для русского Кабинета). Наконец он проговорился о главном:

– Поляки больше всех переколотили горшков – будет справедливо, если они и расплатятся за все черепки…

Екатерина еще при вступлении на престол публично заявила, что Россия «ни за чьим хвостом не потащится», а теперь король Пруссии протягивал ей свой хвост, и ей было противно за него цепляться. Екатерина ушла от ответа, заговорив о картинах своего Эрмитажа, а Генрих выразил удивление перед ее фатальной расточительностью.

– Моя расточительность, – отвечала она, – лишь кажущаяся. Германия отпустила меня полураздетой бесприданницей, с одним медным кувшином в руках. Эрмитажа мне в гроб не забрать, все останется России, приютившей и возвеличившей меня, а потомки, даст бог, еще и похвалят… именно за бережливость. Государство, не имеющее картинной галереи, это не государство, а жалкая деревушка!

Утром ее ждало донесение с Яика: казаки-старообрядцы отказывались идти на войну – мы, мол, не донские дураки, чтобы нам бороды обскоблили. А принц Генрих припугнул Екатерину: отказываясь от посредничества к миру через услуги Берлина и Вены, Петербург может попасть в железные клещи – султан обратится за посредничеством к Версалю! Екатерина, великая актриса, хохотала до boyaux fel’es (до надорванных кишок, по ее словам).

– Я уже говорила и повторяю сейчас: Версаль может делать лишь то, что может, а я стану делать, что хочу… Не смешите меня, принц! Ха-ха-ха… К чему все это? Фельдмаршал Румянцев уже ведет переговоры о мире с великим визирем, а графиня Дюбарри не потерпит герцога Шуазеля, который вскарабкался к власти, как по лесенке, по худосочным ребрам маркизы Помпадур!

Помпадур к тому времени уже покоилась в гробу.

* * *
«Высокий гость» мизерного роста был ошеломлен русским транжирством. Поезд императрицы, выехав из Петербурга, растянулся на 14 верст, дорога до Царского Села была обставлена красочными транспарантами, дачи богатеев-вельмож соперничали меж собою в искусстве иллюминации, горящие пирамиды освещали путь. Неожиданно впереди поезда раздался ужасающий грохот, из вечерней тьмы возник конус гигантской горы, кратер которой с гулом выплескивал бурную лаву. Екатерина любезно объяснила Генриху:

– Я давно хотела посмотреть на извержение Везувия…

Это «заговорила» Пулковская гора, которую русские пиротехники за одну ночь превратили в итальянский вулкан, выбрасывавший к небу потоки суматошного огня. Было уже совсем темно, когда двор прибыл в Царское Село, где сразу же начался маскарад. Екатерина явилась в костюме голландской кофейницы, с маскою на лице. В толпе ей встретился милый приятель, граф Александр Строганов, она вытянула его в круг менуэта, танцуя, сказала, что Иосиф в мадьярском Прешове пьянствовал с конфедератами, суля им поддержку Австрии:

– А теперь послал в Польшу два корпуса…

– Не верь газетам, Като, – отозвался Строганов.

– Если б газеты… А то ведь извещена точно. Но самое удивительное, что даже «Ирод» растерян. Король никак не ожидал такой безумной прыти от старой «маменьки»… Что скажешь, Саня?

– Но ведь не отзовешь ты Суворова из Польши?

Екатерина отыскала Панина:

– Принц жмется к стенке, не танцуя… он ждет!

В сопровождении своего «визиря» императрица проследовала в отдельный кабинет, где было тихо, сумрачно поблескивала лазурь и позолота. Генрих спросил: в какую сумму обойдется казне этот маскарад с устройством «Везувия»?

– Одних свечей сожгут на семьдесят тысяч рублей.

– Где вы возьмете такие деньги во время войны?

В узких прорезях маски блеснули злые глаза.

– А я старая опытная фальшивомонетчица! – крикнула императрица. – Я ведь сама печатаю деньги… бумажные!

Генрих смутился: уже не намек ли на эфраимовские дукаты? Панин же заговорил о самовольном занятии австрийцами Ципского графства.

– Не надо пошлых ссылок на исторические права, – сказал он. – Если Вена с 1412 года забыла об этих правах, то весьма забавно, что она вдруг вспомнила о них в 1769 году и сразу кинулась туда, сверкая саблями безжалостных кроатов…

Екатерина хрустнула конвертом, извлекая из него письмо Фридриха, заманивавшего Россию на ограбление польских земель. Панин же, напротив, приглашал Пруссию (и Австрию!) вступить в боевой альянс с Россией, дабы раз и навсегда изгнать османов из пределов Европы, где они угнетают христиан.

– Русский кабинет, – декларировал Панин, – твердо стоит на том, чтобы соседку Польшу сохранить великой, единой и самостоятельной державой. Уж если что делить, – доказывал Панин, – так будем делить владения султанские на землях европейских. На этих условиях мы и согласны принять медиацию дворов ваших.

Екатерина резким жестом сбросила с лица маску:

– Отвечайте честно: если мир не состоится, как бы вы посоветовали нам – переходить Рубикон или остаться на месте?

Рубиконом она называла Дунай. Генрих, догадываясь, что мог написать король Екатерине, убежденно заявил:

– Рубикон останется Рубиконом! Австрия уже скопила армии на рубежах ваших, Версаль сразу вмешается, и тогда миролюбивой Пруссии, согласно договору с вами, предстоит взять на себя борьбу с французской армией… Вознаградить себя за потери в этой войне Россия может только за счет польских владений.

– Нет! – сказала Екатерина, открывая сервант в диване; широким мужским жестом она выставила бутылки на столик. – Значит, – расхохоталась она (помня о секретах Нейссе и Нейштадта), – мы должны добыть мир… А что подумает Мустафа?

– Прежде всего умерьте свои требования к султану.

Панин сказал, что Австрия может компенсировать потерю Силезии приобретениями в Турции.

– Силезия уже оплакана Марией-Терезией, и сейчас, – отвечал принц, – Мария-Терезия рыдает по другому поводу… Ваше величество, – вдруг удивился он, – а что вы сейчас выпили?

– Водку! Так и скажите своему брату, что его родственница сильно обрусела. Единственное, что осталось во мне от немки, так это неистребимая тяга к кофе. О, как хорошо, что я не живу в Германии, а то бы вы намололи для меня кофе из ячменя!

– Да, мы, пруссаки, бедные, – согласился Генрих. – Поверьте, когда я вижу гвоздь на земле, я не ленюсь поднять его…

По выражению лица императрицы Панин догадался, что ей опостылел этот разговор. Она вдруг сказала – с гневом:

– Рубикон наши смельчаки уже переходили.

– Кто, например? – удивился Генрих.

– Мой генерал и камергер Потемкин!

– Это очень опасно для… вас, – ответил гость.

Утром Екатерина невнимательно выслушала доклад генерал-прокурора о волнениях на Яике и перебила Вяземского вопросом:

– Удалось вам выяснить о Симонисе-Эфраиме?

– В этом деле, увы, замешан сам король.

– Тем лучше! У меня в Европе давняя репутация дамы скандальной, и мне остается только подтвердить ее…

9. Позорное удаление

Еще летом бригаду усилили запорожцами, и Потемкин любил гостевать в их безалаберном коше, где пил горилку, заедая ее салом с чесноком, кормился кулешом и мамалыгой, благодарил:

– Спасибо, що нагодували казака…

Имен и фамилий запорожцы не ведали, двух ординарцев Потемкина прозвали Пискун и Самодрыга (у первого голос тонок, второй во сне ногой дергал); самого же генерала запорожцы именовали «Грицко Нечёса» – за его вечно лохматую голову. Осенью, когда армия занимала винтер-квартиры, Румянцев позвал Потемкина к обеду, а тот к столу званому опоздал.

– Ты у нас, неряха, живешь по пословице: шасть к обедне – там отпели, вмиг к обеду – там отъели, ты в кабак – только так!

Румянцев поселился в просторной молдаванской мазанке, где восемь дымчатых кошек грелись на лежанке, сладко мурлыча. В утешение за выговор он сказал Потемкину, что отпустит его в продолжительный отпуск до Петербурга, с тем чтобы весною возвратился:

– Исправностью кавалерии отдых ты заслужил…

Румянцев заранее предупредил Екатерину письмом, что Потемкин, «имеющий большие способности, может сделать о земле, где театр войны состоял, обширные и дальновидные замечания». Никто фельдмаршала за язык не тянул, когда в реляциях он восхвалял боевые заслуги Потемкина. Придворные конъюнктуры, которые полководцу иногда и приходилось учитывать, в этом случае не имели значения, ибо камергер от двора был далек.

Плотно поели, винцом согрешили, настала пора прощаться:

– С богом! – благословил Румянцев гостя столь раскатисто, что все восемь кошек прыснули с лежанки в разные стороны…

Пискун и Самодрыга сопровождали Потемкина до самого Чигирина. Старый шлях был разбит копытами кавалерии, пушки и вагенбурги оставили глубокие колеи, заливаемые дождями. День и ночь качка в седле да пение дремлющих запорожцев:

Пугу, братцы, пугу,
Пугу, запорожцы, —
Едет казак с Лугу,
Кажуть ему хлопцы…

Осень за Чигирином была благодатная; свежая, пропитанная ароматами увядающих трав и фруктов. Потемкин в Лубнах купил за гроши развалюху-коляску, расстался с запорожцами, поехал один – на Москву! Но в распутье дорог кольнуло вдруг сердце небывалой печалью: вспомнилась смоленская глухомань, где в тихой Чижовке плещутся чистоплотные домовитые бобры, где лоси бережно несут свои рога к вечернему водопою, а на суках могучих дерев, что свисают над тропами, сидят кругломордые желтоглазые рыси…

Поразмыслив, он пихнул возницу в спину:

– Через Путивль на Брянск… в Смоленщину!

* * *
Потемкин родственником был плохим, сыном равнодушным, братом никудышным. Еще в Петербурге, получая письма от безграмотной матери, он складывал их за икону, говоря рассеянно: «Пущай на божнице отлежатся», – и забывал о них! Потому и был крайне удивлен, когда узнал, что стал уже дядей, и полно новой родни…

Сладкой судорогой свело ему горло – коляска прокатила мимо той обветшалой баньки, в которой родился он, чтобы вкусить горьких плодов от сладкого древа жизни. Деревенские ребятишки, посинев от холода, ловили в Чижовке раков, дивились, из-под ладоней – что за барин едет? Маменька, окруженная бабами на дворе усадьбы, руководила варением ягод на зиму, крикливо надзирала за квашением капусты. Мохнатые бронзовые пчелы, гудя, летели из отцветшего сада. Завидев сына, мать воскликнула:

– А я-то думала, что убили тебя… Никаких весточек!

Потемкин, растрогавшись, даже всплакнул в старенькую кацавейку. Едва оглядел дом своего детства, как при разборе багажа начались обиды:

– Не уважил меня ты, сыночек! Другие-то коли с войны едут, так всякого добра навезут. А ты своей же родной маменьке даже платочка застиранного не привез, чтобы старость ее утешать… Одни книжки за собою таскаешь! А на што тебе их столько-то? Купил бы одну – и читай на здоровье. Ведь любую раскрой – во всех буковки одинаковы. А ведь все оне, чай, гривен пять стоят. На эти б денежки лучше бы сахарком меня побаловал.

– На меду живя, кто же сахару просит?..

Дарья Васильевна малость притихла, когда сведала от сыночка, что карьер у него вполне исправный – уже в генералы вышел.

– Сколь же ты нонеча денег от казны забираешь?

– Откуда деньги? В долгу – как в шелку.

– На что ж доходы твои, сынок, убегают?

– На разное. Одеколоны много денег берут.

– Избаловался ты, как я погляжу. Батюшка твой причуд этих не заводил. Вот уж скромник-то был, диколонов твоих и не нюхивал. Едино водочкой да наливочками душеньку безгрешную тешил!

Потемкин оправдывался, что с тех пор, как глаза лишился, у него головные боли бывают, и тут одеколон кстати:

– Голову им поливаю. Полью разок – бутылочки нету.

– К дохтуру сходи, – посоветовала маменька.

– А ну их всех… – отвечал Потемкин.

С опросу маменьки узнал он, что две сестрицы уже лежат на сельских погостах, упокоились навеки в бездетности. Пелагеюшка с Марьей за мужьями по разным службам таскаются, первая-то – за Высоцким, что уже бригадир, а вторая – за Самойловым, у них теперь сын взрослый и доченька – Сашка да Катенька.

– Повидать бы кого, – сказал Потемкин.

– От генеральского визита кто же откажется?

Энгельгардты жили неподалеку в именьишке своем, едва сводя концы с концами. Сестрица Алена в замужестве была удачлива, ее Васенька Энгельгардт парень был добрый, веселый, а потомство у них – один только мальчик, остальные все девки. Григорий Александрович даже растерялся, когда в сенях окружили его разом шестеро племянниц, резвых замарашек.

– Ох, не запомнить вас: Санька, Варька, Катя… а ты кто?

– Танька я, – пропищала самая младшенькая.

Он взял ее на руки, на нем повисли и остальные:

– Дядечка приехал… генерал кривенький! Уррра-а…

А племянник, сидя на полу, усердно стучал в игрушечный барабанчик. Васенька с Аленой пошушукались, стали таскать с кухни что бог послал. Сестра, радостно обомлевшая, суетилась:

– Уж не взыщи, Гриша, мы скудненько живем, по-деревенски.

– Не старайся, – говорил Потемкин. – Я не балован…

Сначала пили липец, потом Алена подала варенуху (мед, разваренный с фруктами и корицей). Племянницы стали тут танцевать перед дядюшкой, игриво распевая свежими голосочками:

Ты скажи, моя прекрасна,
Что я должен ожидать?
Неизвестность мне ужасна,
Заставляет трепетать.

Шурин, подливая Потемкину до краев, жаловался:

– Драть бы их всех, да рук не хватает. Одну схватишь, выпорешь – глядь, другая кота за хвост тащит, я – за ней. А тут третья уголь из печи взяла, всем младшим усы рисует… Морока мне с девками! Хоть бы росли скорее – всех по гарнизонам раздам!

Племянницы плыли на цыпочках, румяные, счастливые:

Иль я тем тебя прогневал,
Раскрасавушка моя,
Что рабом себя соделал
Красы вечной твоея?..

Потемкину приглянулись Варенька с Танечкой, а Наденька была дурнушкой, рыжая, и он, опьянев, сказал ей с огорчением:

– Эх, Надежда ты моя – безнадежная…

Ночевал на сеновале, и ближе к ночи пришла она:

– Дядечка родненький, отчего ж это я безнадежная?

– Не горюй, и тебя счастье не минует.

На лошадях с бубенчиками, когда на взгорьях еще краснели клены и ярилась прибитая утренником рябинка, по первопутку навестил он сельцо Сутолоки, что лежало в восьми верстах от Чижова. Здесь жили Глинки,[19] и Потемкин малость робел от предстоящего свидания: с детства помнились слухи на Духовщине, что его маменька, распалясь романсами, согрешила с молодцом Гришею Глинкой…

На крыльце усадьбы Сутолок стоял сгорбленный старец в ушастом картузе, одежонка на нем была самая затрапезная.

– Гриц? – вскрикнул он. – Никак ты, Гриц? Вот каким стал Григорий Андреевич Глинка, бывший певец и богатырь, а ныне хорунжий смоленской шляхты в отставке.

Потемкин приник к нему, как к отцу, замер.

– Ну, пойдем… простынешь, – зазывал его Глинка.

Старенькие клавесины рассыхались в углу; поверх них неряшливой кипой лежали ноты – из Лейпцига, фирмы Брейткопфа.

– Садись, сынок… во сюда. Перекусить не хочешь ли?

– Да не, Григорий Андреич, я так… проездом.

– Верно сделал, что заехал. Живешь ладно ли?

– Не сбывается у меня ничего… тяжко!

– Так и должно. В твои годы, Гриц, мечтал я в Вену уехать. Думал, музыку слагать стану… великим сделаюсь. А вот, вишь, помру в Сутолоках… лес ночами шумит… волки воют…

Потемкин вытер слезу. Поправил на лбу повязку:

– Окривел вот! Мешает мне это. Жить мешает.

– Не печалуйся, – утешил его Глинка. – Как на роду пишется, так и сбудется. Жениться хочешь ли?

– Не.

– К печальной старости готовишь себя… Тряской рукой хорунжий разлил водку из мутного лафитничка. Потемкин поднялся, долго перебирал ноты, потом решительно присел за клавесины, наигрывая, запел по-французски:

Как только я тебя увидел,
я желаю сказать о своей любви.
Но какая мука любить ту,
которая не может быть моей.
Ты, жестокое небо! Зачем же, зачем
ты сделало ее великой?
Зачем, о небо, ты желаешь,
чтобы я любил лишь ее одну?
Имя ее для меня постоянно священно,
а образ ее всегда в моем сердце.

Он печально замолк. Медленно закрыл клавесины.

– Чья музыка? – спросил Глинка.

– Моя.

– А стихи?

– Мои. Тут все мое…

И признался, что уже восемь лет любит женщину.

– Так что? Или замужня?

– Хуже того – императрица.

– С ума ты сошел, голубчик?

– Наверное. Сейчас вот поеду… увижу ее.

– Через Москву не ездий – там чума.

– От чумы и еду: где война, там и язва.

– Береженого бог бережет. Заверни от Холма на столбовой шлях, он тебя прямо на Торопец выведет, а там и Питер уж рядышком…

Потемкин послушался Глинку и поехал через Торопец в столицу. А романс его со временем превратился в русскую народную песню, которая начиналась словами: «Коль скоро я тебя увидел…»

* * *
Нежно-фиолетовый камзол из бархата, короткие штаны до колена, сиреневые чулки с ажурными стрелками, великолепный парик, присыпанный серебристой пудрой – в таком наряде Потемкин готовился предстать перед императрицей. Но сначала он посетил ресторацию на углу Миллионной, в нижнем этаже гостиницы «Вена», где обед с вином стоил не менее трех рублей. Русских здесь было мало, зато посиживали богатые иностранцы. Потемкин был мельком знаком с Чемберленом, владельцем полотняной фабрики на Охте, и слегка кивнул ему, приветливо раскланялся с французом Вомаль де Фажем, по которому давно плакали стены Бастилии и тосковало весло на мальтийских галерах. Для начала Потемкин заказал для себя две тарелки мороженого, которое и поглотил с завидной алчностью. Затем попросил ветчины с укропом, жирных угрей, баранину с хреном.

– И соленых огурцов с… ананасом, – сказал он.

– Это после мороженого? – брезгливо заметил Чемберлен.

Потемкин за скорым ответом под стол не лазил:

– Хороший хозяин только так и делает: сначала набивает погреб льдом, а уж потом сверху загружает его провизией.

– Вы скиф! – загрохотал Вомаль. – Азиатское чудовище!

– Не имею нужды оправдываться… Вы, мсье, намазываете хлеб маслом, даже не ведая, что масло изобретено скифами. Ни Геродот, ни Фукидид о масле ничего не сообщают…

Вечером он явился в Зимний дворец; при дворе был «малый» выход. Потемкин занял место в мужском ряду, напротив блистала бриллиантами женская шеренга – дамы в нетерпении колыхали своими веерами. Наконец два пажа вышли из внутренних дверей, держа белые палочки, украшенные крыльями Меркурия, – двери раскрылись сами по себе, и Екатерина с заранее подготовленной перед зеркалом улыбочкой величаво поплыла между рядов.

Потемкин давно не видел ее и теперь жадно оглядывал. В облике Екатерины появилось то, что французы привыкли называть l’ambonpoint charmant (очаровательной полнотой), но при складном торсе чересчур выпирал бюст. Мелкие шаги ее были, как всегда, легки, она расточала вокруг себя любезности, а голубые глаза при черных волосах казались искусственными. Потемкин привык видеть императрицу в длинных белых одеждах, теперь она изменила прежней моде, одетая в костюм, схожий со старинным русским сарафаном.

Она все ближе… Он заранее склонился в поклоне! Екатерина миновала Потемкина, будто пустое место. Но, обойдя весь строй, как офицер обходит свой полк, императрица неожиданно вернулась к нему.

– Генерал! – резко сказала она. – Коли война идет, вам следует о подвигах помышлять, а вы без моего соизволения ко двору явились. Повелеваю вам вернуться к делам батальным!

«При всех… при всем дворе меня опозорила…»

Григорий Александрович покинул ряды придворные.

– Благо мне, яко смирил мя еси, – прошептал он…

У подъезда дворца ему повстречалась веселая, как всегда, графиня Прасковья Брюс и стала смеяться над ним:

– Отчего так скучен, Голиаф мой прекрасный?

И хотя между нею и Потемкиным давненько пробежала черная кошка, он все-таки не выдержал – со всей силой чувства сказал:

– Отныне и навеки в этом доме я не слуга…

Он отъехал. Графиня навестила Екатерину:

– Като, зачем Потемкина сурово отвергла! У него даже губы тряслись, у бедненького… Что ты сказала ему такого?

Екатерина смутилась. Женское безошибочное чутье, столь развитое в ней, давно подсказывало императрице, что Потемкин любит ее не как другие…

– Просто я растерялась, увидев его, – сказала она подавленно. – Пусть уезжает. Я напишу ему. С большой ласковостью…

Когда Потемкин покидал столицу, на дорогах уже работали жестокие карантины и «глаголи» виселиц устрашали легкомысленных, еще не осознавших нависшей над родиной опасности.

10. Признаки перемен

Парижская знать бывала по вечерам в салоне мадам Жоффрен: здесь бывший атташе Рюльер, упиваясь нечаянной славой, читал вслух свои записки о России: он отказался уничтожить свои мемуары, но Екатерина вырвала у него честное слово, что, пока он жив, ни единой строчки не напечатает… Сегодня автор уже отложил чтение, когда к нему подошла маленькая толстая женщина с мужскими повадками, лицо ее было закрыто непроницаемой вуалью. Низким голосом она спросила Рюльера:

– Вы ручаетесь, что все описанное вами истинно?

– Несомненно, я ведь два года провел в России.

– Но, по вашим словам, русские крепостные засекаются насмерть помещицами, если раз в году не представят им в виде оброка бочку румян для вечерней косметики. Это неправда, уверяю вас.

– Простите, мадам, мне знаком ваш голос…

– Госпожа Михалкова! Заодно уж советую убрать из книги то место, где вы живописуете, что княгиня Дашкова была любовницей графа Панина, от которого после «революции» и родила сына.

Мадам Жоффрен пыталась удержать незнакомку:

– Ах, расскажите нам о дивной княгине Дашковой! Как бы я желала видеть в своем салоне эту храбрую героиню России!

«Госпожа Михалкова» с солдатской прямотой объявила, что княгине Дашковой нечего тут делать, ибо мадам Жоффрен никогда не поймет ее души, разнося о княгине славу лишь дурную. С этими словами Екатерина Романовна Дашкова покинула салон…

– Ну и славные дела! – заговорила она, появляясь в квартире Дени Дидро. – Все у вас угнетены, обобраны и разорены, а между тем вы, французы, швыряете тридцать миллионов только на свадьбу дофина. Наконец, тысяча парижан гибнет в ослеплении фейерверка, но… до этого ли вам? Лишь бы фейерверк был красивым. А что в итоге? Банкротство, обнищание народа, легкомыслие знати… Нет, – сказала Дашкова, усаживаясь плотнее, – у нас в России иное: мы, слава богу, обзавелись мудрейшей государыней.

Вошел лакей и спросил, можно ли подавать ужин.

– Да, – ответил Дидро, – подавай сразу, как только меня покинет эта очаровательная гостья…

«Госпожа Михалкова» за границей вела себя иначе, нежели княгиня Дашкова дома. На родине она пребывала в глухой, замкнутой оппозиции ко двору, но, попав в Европу, с пеной у рта отстаивала мудрость Екатерины, всюду доказывая подлинность ее неподдельного величия… Дашкова была еще молода, хотя Дидро смело давал ей все сорок лет. Княгиня держала голову очень высоко, обводя хозяина строгим, повелительным взором. Дидро решил не касаться трагических бедствий Франции, он заговорил о России – стране, нуждавшейся в свободе, чтобы народ ее обрел знания просвещенного века.

– Нет уж! – отвечала она, но в старости реставрировала свой ответ ученому: «Вы знаете, что у меня не рабская душа, следовательно, я не могу быть и тираном… Богатство и счастье крепостных составляет единственный источник нашего собственного (дворянского) благополучия и материальной прибыли; при такой аксиоме надо быть круглым дураком, чтобы истощать родник личного нашего интереса…»

– Но, княгиня, – горячо возразил Дидро, – вы не можете оспаривать, что свобода людей необходима их образованию.

– Дай нашим мужикам образование, и они все по городам разбегутся. Пусть же лучше сидят на земле и пашут, счастливые сами по себе, как это бывает со слепорожденными, не знающими прелести красок жизни. Но прозри их господь на миг и отними снова зрение, разве не станут они после глубоко несчастными?

Дидро записал: «Дай ей волю, она бы все человечество осчастливила. Но это первое движение души. Вторым движением она всех свободных людей обратила бы в своих рабов». Дашкова посетила и Ферней, где немощный Вольтер приветствовал ее похвалою:

– Что я слышу? Даже голос ее – это голос ангела?

Слуга поставил мудреца на колени в кресло, Вольтер облокотился на спинку сиденья и в этом положении пробыл все время ужина. Княгиню коробило, что он посадил ее между двумя фермерами-землевладельцами. Европа тогда много толковала о творчестве Фальконе, и Вольтер не преминул заметить, что памятник Петру I будет вполне достоин его величия. Он спросил, скоро ли Дидро отправится в Петербург, чтобы прозябнуть от морозов заодно с великою Семирамидой Севера:

– Уверен, что русская столица ему понравится…

– Понравится! – огрызнулась Дашкова. – Но Дидро уже сказал, что Петр Первый, образуя столицу на самом краю государства, поместил сердце страны под ноготь своего мизинца. Все пока хорошо! Но лишь до тех пор, пока Швеция не распустила свои паруса…

Дашкова рассуждала верно: в Швеции до сей поры многие не забыли Полтавы, и Петербург золотым дождем заливал в Стокгольме пламя реваншей. Шведский король Адольф-Фридрих, бывший епископ Любекский, приходился Екатерине II родным дядей по матери, и даже интриги королевы Ловизы-Ульрики не могли склонить его к воинственной политике. Но что будет, если Адольфа не станет?

* * *
Французы не одобряли тесного союза с Австрией, которую парижане называли «пиявкой». Наглое дитя панели, графиня Дюбарри заставила Шуазеля покинуть его жердочку – портфель с иностранными делами получил герцог Этильон… Никто в Петербурге не полагал, что за сменою Шуазеля сразу же изменится и политический курс Франции. «Выжидание – тоже политика», – разумно доказывал императрице граф Панин…

Турция от войны изнемогла, но Россия была полна сил!

Русский человек давно привык к батальному напряжению государства, и в минувшем году, как всегда, работали заводы на Урале, хлеборобы снимали урожай, крестьянки мочили в заводях рек льны, мастера отливали пушки и пекли булки, выковывали кирасы и копали канавы. Россия жила неугомонной жизнью, работая и празднуя, справляя свадьбы и крестины, поминая кутьей усопших, благословляя колыбельные сны младенцев… Бумажные деньги (ассигнации) не вызвали переполоха в народе, на что очень рассчитывали недруги в Европе, страна проявила к ним доверие, какое раньше питала к меди, серебру и золоту.

Петербург жил деловой жизнью. В полдень, как завещано от Петра I, бухала пушка с крепости, возвещая час «адмиральский». Работный люд закусывал прямо на улицах, с рогож, на земле разостланных, мужики скупали блины на подсолнечном масле, жевали сайки со снетками псковскими, извозчики кормились булками с паюсной икрой (это была их повседневная пища), а для бедняков и нищих бабы-поварихи готовили на кострах печенку да вымя коровье. Чиновники помоложе заполняли кофейни, эрберги и кондитерские, но более солидные мужи отечества спешили до дому, где хозяйка с детьми встречала супруга рюмкой анисовки, после чего семейно восседали за стол. Около пяти часов закрывались съезды на бирже, наступала пора насыщения купеческих фамилий – пирогами подовыми, сычугами коровьими, кишками поросячьими с кашей гречневой. Ближе к вечеру обедали вельможи и сановники, к услугам которых ботвиньи с кулебяками, соусы парижские, телятина разварная, пироги страсбургские, паштеты и ростбифы, кисели, мороженое, клубника парниковая, персики, апельсины и ананасы…

Екатерина, верная своим вкусам, ограничила себя куском мяса с картофелем, а огурец с ее тарелки стащил Гришка Орлов.

– Катя, отчего в меланхолии пребываешь? – спросил он.

– Да так… Очень уж быстро время летит. Сколько мы с тобою, Гришенька, за одним столом сиживаем?

– Лет десять уже. Или… надоел тебе?

– А ведь ты меня разлюбил.

Это было сказано ею удивительно спокойным тоном.

– Почему так решила, Катя?

– Не я… так сердце твое решило.

– Но-но мне! Добро-то наше не забывай. И не надейся, что от нашего брата легко избавиться…

Вспышка семейного разлада продолжения не имела. Вскоре из Ливорно прибыл Алехан Орлов, во дворце он повстречал Петрова:

– Э, вот ты где прижился! А почто оду ради Чесмы не сложишь? Чтобы завтрева была готова. Ста рублев не пожалею.

– Покорствую, – изогнулся Петров в поклоне.

Через день ода была испечена, как блин на сковородке:

Смесившись с кровью, Понт густеет
И вержет на брега срацын,
Стамбул от страха цепенеет,
Ярится в злобе солнцев сын…

– Какой сын? – перебил его Алехан, напрягая кулак.

– Солнцев. То бишь султан турецкий.

– Пиши проще: сукин сын – тогда все поймут.

– Слушаюсь, ваше сиятельство. Мигом переправлю.

Рубан услужал публике – Петров услужал персонам!

* * *
Алексею Орлову хвастать было нечем… Стамбул после Чесмы опасался, как бы в Босфор не вплыли русские корабли, не ведающие пощады. Но подполковник лейб-гвардии Преображенского полка не подчинялся адмиралу Спиридову: вместо прорыва к Стамбулу Алехан выискивал славы в путанице островов Архипелага, желая с корабельных палуб победить врага на земле. Таких чудес не бывает: флот есть флот, и его назначение – бой на море. Правда, Орлов блокировал проливы, доверив эту операцию Эльфинстону. Тот поставил корабли на якоря в Дарданеллах, под огнем турецких батарей велел оркестрам играть музыку, а сам уселся пить чай на палубе. Это было красиво, но бесполезно! Потом, решив навестить Спиридова у Лемноса, Эльфинстон лег на обратный курс. В пути могучий «Святослав», на котором он держал флаг, вздрогнул и затрещал, напоровшись на камни. Эльфинстон вызвал на помощь остальные корабли – и блокада Дарданелл была сорвана. После этого всей эскадре Спиридова пришлось спуститься дальше к югу – в поисках нового убежища флоту, какое и отыскали на острове в порту Ауза. Орлов своей волей выкинул Эльфинстона с русского флота, как нашкодившего щенка, а наемник пригрозил ему, что правда о русском флоте вызовет смех во всей Европе.

– Ступай к черту! – отвечал Орлов. – Иначе велю ребро тебе выломать, на огне закопчу его и съем за милую душу… Прощай!

Таковы были дела на эскадре, которую Алексей Орлов оставил на попечение Спиридова и предстал перед Екатериной, где его ждали награды и титул графа Чесменского. Беседуя с ним, императрица подавленно сказала, что новый год начинается плохо. Калмыцкая орда, не желая платить податей, снялась с кочевий и со всем скотом и кибитками тронулась в Джунгарию, а потому она заготовила указ о ликвидации Калмыцкого ханства… Алехан удивился:

– Разве яицкие казаки орду не удержали? Или проспали?

– Им теперь не до сна – на Яике бунт! Но меня заботят дела балтийские. Почитай, Алексей, что Остерман пишет…

Шведский король Адольф-Фридрих умер, Остерман требовал от Петербурга денег, денег и денег – для новых подкупов расшумевшейся аристократии. Остерман пробовал утешить Екатерину: молодой король Густав III испытывает самые нежные чувства к царственной кузине, но императрица знала истинную цену подобным симпатиям в политике. Алексей Орлов был приглашен в заседание Совета… Там сначала зачитали рапорт Спиридова из Архипелага: множество греческих островов отложились от султана Турецкого, население приняло русское подданство, а на острове Никосе адмирал основал гимназию, в которой эллины изучают язык российский, как свой государственный. Заодно Спиридов уведомлял Петербург, что Турция начинает заново отстраивать флот, а Франция продает Мустафе мощные линейные корабли типа «султан».

– Ваше мнение, господа? – спросила Екатерина.

Никита Иванович Панин сказал, что усиливать блокаду турецкой столицы опасно, ибо «оголодание» Стамбула может побудить османов к более решительным действиям противу армии на Дунае:

– От сего мир не близится – удаляется.

Алехан вытянул над столом руку. Эта рука, душившая царей за пьянкой, была утяжелена пересверком бриллиантовых перстней.

– Вы, граф, никогда войны и не желали!

– Не желал, – согласился Панин. – Ибо внутреннее состояние империи не дает нам права увлекаться успехами на стороне.

– Но виктории флота и армии российских разве не укрепляют положение внутри империи? – вопросил Орлов.

– Одно укрепляется, другое рушится.

– Или Яика испужались? – поднялся Алехан во весь рост. – Но я приехал сюда через всю Европу не для того, чтобы…

– Тихо, тихо, – остановила его Екатерина. – Ты приехал, чтобы выслушать от нас истину, а она такова ныне стала, что уже не собака хвостом вертит, а сам хвост крутит собакой во все стороны… Мы не одни в свете, и политика наша, увы, запуталась с помощью пруссаков и австрийцев.

Как бы между делом упрекнув Панина, она умолкла. Никита Иванович со зловещим выражением лица ознакомил Алехана с требованиями России. Отныне, маневрируя между Веной и Потсдамом, граф Румянцев на Дунае и граф Чесменский в Архипелаге – каждый обретал полномочия для мирных переговоров с противником. Екатерина ни единого лишнего дня Алехана в Петербурге не задерживала:

– Езжай к эскадре и следи, чтобы турки не провели тебя. В этом году на Дунае ничего не случится. Но будем Крым брать…

Алехан вернулся в Ливорно, где разбил сердце знаменитой поэтессы Кориллы, венчанной в Капитолии лаврами Торквато Тассо и Петрарки; красавица боготворила грубияна, в страсти придумывала ему нежные имена: «Варвар, сатрап, демон, фараон, мучитель, дикарь, людоед, сатана, изверг… Как я жила без тебя раньше?» В передней графа Орлова всегда толпились художники, желавшие писать с него портреты, а прославленный пейзажист Филипп Гакерт задумал целую серию картин о Чесменской битве:

– Но я никогда не видел взрывающихся кораблей.

– Сейчас взорвем, – отвечал Орлов небрежно.

В Ливорно понаехали живописцы, собрались знатные господа и духовенство, прекрасные синьориты и дипломаты. Никто не верил, что для натуры русские пожертвуют двумя кораблями.

– Можно рвать, – конкретно доложил Грейг.

– Так рви, чего публику томить понапрасну…

В небо выбросило чудовищные факелы взрывов, долго рушились в гавань обломки бортов, мачты и реи, а горящие паруса ложились на черную воду. Алехан картины Чесменского боя купил и переправил их в Эрмитаж… Не для истории – для славы императрицы!

* * *
Эрмитаж, Эрмитаж, ты ведь тоже наша история…

Новое влияние герцога Эгильона еще не сказалось в политике Франции, однако понемногу оттаивало сердце маркиза Вержена, посла в Стамбуле, где он немало попортил русским крови. Совершенно случайно картина Менгса «Андромеда», проданная алжирскими пиратами, попала на один из майданов Стамбула. Вержен выкупил ее и переправил в Эрмитаж, прося императрицу оплатить лишь 24 копейки – почтовые расходы. Екатерина упаковала в ящик самую дорогую шубу, поверх нее рассыпала 24 копейки медью и вложила в рукав письмо для Вержена: мол, в картину Менгса была завернута чья-то шуба; скорее всего, ваша прекрасная супруга сделала это по рассеянности, свойственной многим женщинам…

«Андромеда» заняла достойное место в Эрмитаже!

Но выводов из этого случая Екатерина делать не стала:

– Посмотрим, каково сложатся дела в Стокгольме…

Занавес
Прошка Курносов покинул Петербург еще зимою. когда столица была встревожена престольною переменой в Швеции; ехал парень на перекладных, имея подорожную со штампом, чтобы на станциях не придирались – маршрут до самого Азова казною был оплачен. На голове Прошки треух, ноги в валенках. Тулупчик скрывал мундир, а под мундиром «через» – пояс, вроде патронташа, в котором удобно деньги перевозить. Два пистолета и шпага берегли его в дальней, дороге… Чтобы избежать карантинного сидения, Прошка проскочил между Москвою и Смоленском – прямо на Калугу, миновал Орел, за которым потянулись места, населенные однодворцами. Это были не мужики и не дворяне, а потомки служивых Засечной линии, внуки казненных Петром стрельцов. Они давно растеряли дворянские грамоты, жили на черноземах прибыльно. Из этих-то мест больше всего и брали рекрутов для армии.

Где-то за Кромами настигла Прошку метель, а ямщик, еще мальчишка, с испугу вожжи бросил – пусть лошади выносят. Миновали дубовые рощи, снова потянулась белая, морозная нежиль. Наконец под вечер кони всхрапнули перед воротами одинокого хутора, хозяин с фонарем в руке показал ямщику в сторону от дома:

– Езжай до гумна, тамо и товарищ тебе сыщется. И вам, сударь, – говорил он, ведя Прошку долгими пустыми сенями, – не одному ночевать… Эка пурга-то, господи!

В горнице обживался ночлега ради путник, тоже застигнутый непогодой. Был он еще молод, но уже осанист, выше Прошки на целую голову, а на глазу – повязка. Замерзшему парню помог он расстегнуть тулуп, забросил на печку просохнуть его валенки.

– Величать-то вас как, сударь? – спросил Прошка.

– Да не станем чиниться. Одна дорога – одна судьба. Зови просто – Григорием… Сам-то из роду Потемкиных! Ежели из Питера едешь, так, может, и слыхал обо мне когда?

– Извини, брат. Не доводилось слышать.

– И ладно, ежели так, – не обиделся Потемкин; из дорожной шкатулки достал он свечи, запалил их. – Не люблю, когда темно. Ты, наверное, на перекладных? А ямщика на гумне оставил?

Отогревшись у печки, Прошка сказал, что когда увидел его, то поначалу заробел, – и со смехом поведал Потемкину, как в Ливерпуле одноглазый черт продал его на невольничье судно.

– Ты не меня, а хозяина нашего побаивайся…

Сказав так, Потемкин объяснил, что у мужика глаз дурной: такие вот хуторяне наговоры всякие знают, со змеями дружбу водят, больным умеют зубы «на сучок» заговаривать. Легок на помине, явился хозяин с работником, принесли для Прошки тюфяк, набитый соломкой. Хозяин выложил хлеб и пяток вареных яичек.

– За ночлег да ласку сколько запросишь?

– Да чего уж там… Наутро и сквитаемся.

Хозяин с работником удалились. Прошка поведал о себе – кто таков, откуда родом, чем занят. Потемкин зевнул:

– Давай повечеряем и спать ляжем, а?

Со двора послышалось: крак-крук.

– Что это? – вздрогнул Потемкин, берясь за шпагу.

– Дерево треснуло… промерзло.

– А-а… Знать, для судостроения уже негодно?

– Не, – ответил Прошка, подкладывая дров в печку.

– А на гроб сгодится?

– На гроб все сгодится…

Из баульчика Потемкин вынимал припасы дорожные. Ставил штофчики с водками и ликерами, паштет достал, буженину, сардинки. Прошка свою торбу раскошелил – курочка там, рыбка всякая.

– Может, наших ямщиков покличем? – спросил он.

– Не. Лишние. Мешать будут. Выпьем с морозу-то.

Стаканчики у него были дорогие, золоченые.

– Уж не пойму – барин ты, што ли?

– Какой там барин… ну, глотай!

– Хороша водка у тебя, – сказал Прошка, закусывая.

– Гданская. Поляки мастера ее делать…

Прошка охотно выпил вторую, от третьей отнекался:

– Твоя правда: нехорошо здесь, муторно.

Метель за окном дробно стегнула по крыше.

– Брось! – уговаривал Потемкин. – Поднимай чарочку.

– Уволь. Ты выпей, а я повременю…

Только улеглись, бесшумно возник из мрака хозяин.

– Чего тебе? – спросил Потемкин недовольно.

– Огня берегусь, – поклонился тот. – Уснете вот, а свечечка горит. Я и погашу ее – от греха подале… Фу! – дунул он.

Потемкин поворочался на хрустящей соломе и уснул.

* * *
А парню что-то не спалось. Лежал на спине с открытыми глазами, вглядываясь в потемки, слушал визги метельные, в которые гармонично вплетались и скрипы старого, неуютного дома. В печи догорали, чадя, красные угли. Прямо над лежащими путниками громадная стреха подпирала потолок. Вот она тихо опустилась ниже… «Что это?» – Прошка не верил глазам своим. Но снова раздался тихий скрип – стреха отделилась от потолка, нависая над ним. Тут он все понял. Но не растерялся.

Ладонью он зажал губы Потемкину:

– Не кричи… это я, не бойсь, глянь вверх…

Потемкин очнулся от сна, и оба, еще недвижимы, наблюдали, как многопудовая стреха опускается на цепях все ниже и ниже, чтобы лечь прямо на горло спящим, удушая их. Потемкин шепнул:

– Вынь шпагу тише… пистоли у тебя заряжены?

Держа в руках шпаги, они встали по бокам двери, а стреха, чуть позванивая цепью, уже легла на подушки, еще хранившие тепло их голов. Послышались голоса хозяина и работника, брызнул в лицо свет фонаря. Потемкин сделал резкий выпад вперед:

– Получай!

Бренча угасающим фонарем, хозяин свалился на пороге. Во мраке над Прошкою просвистело что-то острое, брошенное в него работником.

– Коли его! – крикнул Потемкин.

Шпага с чмоканьем вошла в тело.

Мрак… Прошка со шпагой в руке тяжело дышал.

– Всадил! – доложил он, испытывая брезгливость.

– Не в стенку, чай?

– Да нет – в мясо. Еще шевелится.

– Добей пса! – жестоко потребовал Потемкин.

Прошка опять вонзил шпагу в работника и выдернул обратно, а на пороге, громко булькая горлом, сдыхал хозяин притона, нещадно исколотый Потемкиным…

Григорий Александрович в темноте отыскал руку Прошки.

– Дрожишь? – спросил заботливо.

– Дрожу, – сознался Прошка.

– Это сейчас пройдет. Зажги свечи…

В соседнем приделе избы осмотрели они устройство, с помощью которого разбойники управляли стрехою. Потемкин тронул рычаг, и сразу завращались цепи, наматываясь на барабан, обернутый для бесшумности войлоком…

– Сколько ж в этом доме людей погубили злодеи?

– Не мы первые.

– Дай бог, чтобы последние.

В остервенении Прошка все горшки на печи шпагою переколотил. Потемкин бросил свечу в солому – взвилось буйное пламя.

– Пошли, – сказал. – Пусть горит гнездо поганое…

Пурга затихла. Чистое звездное небо над ними.

Разбудили на гумне ямщиков, когда притон разбойников полыхал вовсю, освещая заснеженные долины. Совместно доехали до Курска. Потемкин сказал, что отсюда ему – на Путивль:

– Меня, брат, на Дунае ждут.

– А мне к Воронежу, потом вниз – до Азова…

Когда на станции вручали подорожные, тут все и открылось: Прошке положена одна лошадка, а Потемкину сразу четыре, и Прошке еще ждать, а для Потемкина лошадей запрягли сразу.

Парню стало как-то неловко:

– Не пойму – в чинах ты, что ли?

– Чин невелик: камергер да генерал-майор. Я, Проша, под началом Румянцева бригадой кавалерийской командую.

– Рад, что повстречались, ваше превосходительство.

– Оставь! Ты мне жизнь спас – этого не забыть.

Он сгреб Прошку в охапку, расцеловал в губы и щеки. Потом отнял у него шпагу, взамен подарил свою – богатую, в эфес которой был вправлен драгоценный камень.

– Прощай. А может, и свидимся… ежели турки не убьют! – добавил Потемкин, и в снежной пыли медленно угасли переливчатые звоны его бубенцов.

…Азов встретил Прошку Курносова первым весенним цветением.