Фаворит. Том 2. Его Таврида Валентин Саввич Пикуль

Действие десятое Чужие праздники
Действие одиннадцатое Золотой век
Действие двенадцатое Вооруженный нейтралитет
Действие тринадцатое Большое хозяйство
Действие четырнадцатое Предупреждение
Действие пятнадцатое За честь России
Действие шестнадцатое Гром победы, раздавайся!

Действие тринадцатое
Большое хозяйство

Таврида! Одно лишь название этой страны возбуждает наше воображение…

Екатерина – принцу де Линю
Крым положением своим закрывает наши границы… Положим теперь, что нет уже сей «бородавки» на носу, – вот вдруг положение границ прекрасное!

Потемкин – Екатерине

1. Сладкие воды Стамбула

Белый ангорский кот, вывезенный в Петербург из Константинополя, хорошо прижился в русской столице, где позабыл вкус черноморской скумбрии, пахнущей свежими огурцами. Дочь обрусевшего француза Любима Имберга полюбила кота, называя его по-русски Пушок, а сам Яков Иванович, давно питая страсть к мадемуазель Имберг, именовал красавицу Екатериной Любимовной, тоже по-русски… Булгаков уже не раз спрашивал:

– Нет ли у вас охоты составить мне счастье?

Проведя всю зиму в Петербурге, он 5 января 1781 года подписал важные акты по разграничению земель Новой России с землями украинской Польши, стал ожидать назначения. По слухам, Россия готовила открытие еще трех посольств – во Флоренции, Цвейбрюккене и Мюнхене… Булгаков сказал своей «мамзели»:

– Вы, душа моя, конечно, предпочтете Флоренцию?

– О да! Меня давно влекут красоты Италии…

Булгакову в этом году исполнилось 38 лет; он ощущал легкость шага и сердца, чувства его были возвышенны; сейчас ему хотелось бы занять пост в княжествах Италии, наполненных сокровищами искусства, или, на худой конец, прочно осесть в Мюнхене, чтобы там, вдали от злодейств Востока, посвятить зрелые годы созданию семейного очага и упражнениям в литературе…

Ранней весной Екатерина приняла дипломата в Чесменском дворце, построенном Фельтеном на чухонском болоте «Кекерекексинен»; внутри причудливого замка располагалась галерея портретов царственных особ и властителей Европы; с барельефов, созданных Федотом Шубиным, глядели головы русских князей – зачинателей Руси, словно списанные с купцов на базаре: бороды лопатой, а носы картошкой. Окна были отворены, свежий ветер с горы Пулковской доносил ароматы полей. Екатерина приятельски подарила Булгакову табакерку со своим портретом в бриллиантах, внутри нее лежали золотые червонцы.

– Светлейший сказывал, ты ждешь от меня места потише, дабы с музами дружбы вести, и я согласна, что после Варшавы и Константинополя тебя надобно бы и уважить. Но дела у нас не таковы ныне, чтобы я жалела тебя. (Булгаков поклонился.) Садись, не стой, – сказала она; далее повела речь о Минорке, оценивая ее значимость, как и Мальты, как и Гибралтара! Императрица сказала, что англичане, гарантируя остров России, требуют для себя союза Петербурга с Лондоном, обещая отдать Минорку с артиллерией и припасами для гарнизона. Но с правом якорной стоянки там своего королевского флота.

Екатерина замолчала, ожидая ответа. Булгаков сказал:

– Англичане добренькие, и это подозрительно, ибо за добрых людей их никто в мире не почитает. Быть того не может, чтобы не имели они коварного умысла. Если не удалось им вовлечь Россию в войну разговорами Гарриса, так Миноркой втянут в конфликт с Францией. А любая война за интересы, нам чуждые, станет всенародным бедствием… Нет, не мира в Лондоне ищут, а лишь способов продления войны колониальной.

Екатерина оставила его обедать с нею.

– Твое мнение с моим сходно. С того и беседу сию завела, чтобы тебя проверить. – Она щедро подлила сливок в тарелку с парниковой клубникой. – Сейчас ты, Яков Иваныч, вернешься в Константинополь, где и станешь послом моим полномочным. В Херсоне тебя пакетбот посольский с багажами примет, и плыви… Инструкции получишь у Безбородки, с ним тебе и переписку вести. Если что очень важное, помечай бумагу кружком наверху – такие бумаги я сама читать стану!

На ближайшем приеме Гаррис увидел, как жестока бывает Екатерина: всем своим видом она выказала охлаждение к послу английского короля Георга III.

– Я чувствую себя так, – шепнул он Потемкину, – будто мимо меня средь ночи проплыл леденящий душу айсберг.

Потемкин посоветовал удалиться в деревню к Панину, а Панин лежал больной:

– Меня просят удалиться в деревню Дугино ради лечения. Если вам что-либо нужно, идите на поклон к Безбородке.

Английское посольство оказалось блокировано. В депешах Гарриса впервые проскользнуло сомнение: не ведет ли Потемкин двойную игру? Однако крейсерство русских эскадр на коммуникациях мешало англичанам пиратствовать во славу короля Англии, и вскоре в гаванях Кронштадта один за другим стали вспыхивать корабли. Хорошо, что экипажи были наготове, сгорали только паруса и такелаж, но сами корабли удавалось сберечь от поджогов. Екатерина пальцем на Гарриса не показывала.

– Не пойман – не вор, – говорила она…

* * *
В ожидании посольского пакетбота Булгаков задержался в Херсоне, проживая на даче Ганнибала «Белозерки» неподалеку от города. Ганнибал изобрел машину для поливания сада, насосы гнали воду по желобам, вода фонтанами обмывала и соседские огороды. Здесь же была и скудная дачка майора Прохора Курносова, который однажды спросил Булгакова:

– Вы больше нас знаете, так скажите вы мне без утайки – скоро ли у нас война с турками опять будет?

– Я, сударь, – ответил Булгаков, – имею строгие инструкции, коими принужден из собственной шкуры вывернуться, но войну предстоящую отвратить. А ежели отвратить войну не смогу, то хотя бы удалить ее начало обязан.

– Успеем ли мы флот создать новый?

– Это уж ваше дело, вот вы и торопитесь…

Екатерина Любимовна сопровождала Булгакова; здесь, в Херсоне, он провел с нею медовый месяц незаконного сожительства. Женщина боялась всего – и Ганнибала, хозяина дачи, и непонятного города, который он строил, а больше всего опасалась остаться содержанкой при знатном дипломате.

– Хочу быть мадам Булгаковой, – говорила она.

– И будешь, – заверял ее Яков Иванович…

После европейских городов дипломату было любопытно видеть зарождение Херсона, который уже на семь верст протянулся вдоль Днепра; горизонт за форштадтами живописно украсился ветряными мельницами; словно по щучьему велению, росли дома кирпичные, магазины и арсеналы из тесаного камня. На стапелях достраивались корабли и фрегаты. Правда, жить было нелегко. Днепр у берегов зарастал густым камышом, задерживая течение воды; в жарищу воздух нависал над городом плотным, удушливым одеялом, начинались приступы жестоких лихорадок, а тучи комаров не давали житья… В греческих кофейнях вечерами шебуршился рабочий люд, вино лилось тут рекою, а икра в Херсоне (два рубля за пуд) была не так черна, как с Яика: чуть серовата, будто дробь свинцовая… Наконец, лишь в конце июня, Ганнибал отвез Булгакова с Екатериною Любимовной за 35 верст от города – в слободу Глубокая Пристань, где причалил пакетбот из посольства. Капитан-лейтенант Яков Иванович Лавров принял на борт пассажиров и багаж их.

– Скоро ли будем в Буюк-Дере? – спросил его посол.

– При таком-то ветре… за неделю придем.

Лавров скомандовал – паруса наполнил хороший ветер. В душе Булгакова что-то оборвалось: «О музы, музы! Когда же навестите меня, на Олимп взирающего?..» Сквозняки рвались через люки, распахивая в коридоре каютные двери. Яков Иванович перекрестился…

Константинополь встретил посла нестерпимым зноем. Коляску Булгакова задержало шествие янычар от Эйтмайдана: вместо знамен и бунчуков головорезы тащили на себе громадные котлы из меди, ярко начищенные, – свою главную святыню, из которой они стадно кормились дармовой султанской похлебкой. Если ты правоверный, попробуй только не поклонись котлу или побрезгуй их супом – вмиг головы лишишься! Процессию янычар сопровождал духовой оркестр (как всегда у турок, великолепный). Булгаков невольно заслушался. В руке посла, чересчур доверчивая, покоилась узкая и тепленькая ладонь его любимой женщины.

– Глупая, зачем я сюда приехала? – вдруг сказала она.

– Не скучай, – ответил Булгаков. – Поживешь и привыкнешь. А гулять мы станем в прохладе на Сладких Водах Стамбула…

Сладкие Воды – самое приятное место в турецкой столице, там были построены дачи сановников султана, ажурные киоски для флирта и отдыха. На зеленых лужайках, пронизанных шумом чистейших ручьев, собирались посудачить гаремные жены, здесь же фланировали чиновники европейских посольств. Прогулки на Сладкие Воды были полезны для бедных затворниц, которые на лоне природы опускали яшмаки со своих лиц, подставляя их лучам солнца. Но Сладкие Воды были опасны для красивых мужчин: в любой момент могла появиться султанша Эсмэ – как безжалостный ястреб в голубиной стае. Мужчина, ей приглянувшийся (будь то раб-лодочник или иностранец), увлекался в Эйюбский дворец, где следы его навеки терялись. Что запретно всем женам ислама, то дозволено султанше, которую не зашьют в шерстяной мешок и не утопят ночью в Босфоре.

Однажды, когда русское посольство выехало на Сладкие Воды искать прохлады и отдыха на траве, к Булгакову смелым шагом приблизилась статная турчанка без яшмака на красивом лице. Она дружески сказала, что рада видеть его снова на берегах Босфора. Екатерина Любимовна проявила ревнивое беспокойство, но Булгаков утешил ее – это была султанша Эсмэ.

– Неужели та самая злодейка?

– Да… Эсмэ умная женщина, а мне, дипломату, необходимо учитывать ее генеалогию. Нынешнему султану Абдул-Гамида она доводится сестрой, а в гаремном заточении томится другой ее брат – Селим, и, если Абдул-Гамида не станет, престол займет Селим, а он очень любит свою сестру – Эсмэ…

Сладкие Воды наполнял радостный плеск ручьев, всюду звучала музыка, громкими, исступленными воплями дервиши не просили, а требовали милостыню с гуляющих, босоногие слуги-кавасы в белых шальварах бегом разносили сладости и напитки. Внимание публики привлек богато одетый алжирец в чалме, ведущий на поводке, как собачку, лохматого берберского льва.

– Не пугайся, душа моя, – сказал Булгаков возлюбленной. – Это знаменитый адмирал Эски-Гасан, вот он со своим львом да еще Али-Сеид-бей – самые лучшие флотоводцы султана.

– Есть ли равные им в христианском флоте?

– Пожалуй, и не стало, – ответил Булгаков. – Грей остался на Балтике, Спиридов ушел в отставку, Чичагов слаб, Алехан Орлов вообще не моряк.

К берегу подгребали каики, чтобы отвезти гуляющих в город, и султанша Эсмэ, прощаясь, лукаво шепнула ему, чтобы он «не снимал с плеч ее брата последнюю шубу». Это был опасный намек турецкой дипломатии на дела крымские, давно кровоточащие.

2. Чудеса в решете

Потемкин продал Аничков дворец купцу Шемякину и в обмен на 130 тысяч десятин земли под Воронежем получил на Неве пустырь, заросший ивняком. Место было загородное, глухое, тут и разбойники пошаливали. Снова позвал он Старова:

– Иван Егорыч, я местечко выбрал утишное, ты мне там дворец возведи. Чтобы в один этаж, но помпезно. Всяка тварь на Руси с ума по-своему сходит, и желательно мне память о себе на земле оставить… в камне!

Так зачинался дворец, имя которому – ТАВРИЧЕСКИЙ. Но сама Таврида оставалась еще Крымом-Кырымом…

* * *
Сильное влияние Безбородки, поддержанного Потемкиным, оживило новое направление в политике. Вслед за Австрией Екатерина мечтала привлечь к себе Францию: если Иосиф II прокатился до Могилева, почему бы ее сыну не побывать в Париже? «Но как это сделать тончайше?» – задумалась императрица.

Выдавая себя за миротворицу, Екатерина втайне радовалась войне Англии с Францией, Испанией и Голландией: пока они там кулаками машут, Россия может спокойно улаживать свои дела, а интимный сговор с Иосифом обнадеживал Кабинет в разрешении черноморской проблемы, самой насущной для государства.

– Нужен барон Димсдаль, – сказала она Безбородке, – пусть приезжает и привьет оспу внукам моим, Александру и Константину… Выгляни в приемную: кто там сидит?

– Князь Николай Васильевич Репнин.

– Зови его. А сам поди-ка погуляй в парке…

Репнину она сказала:

– Все, что исходит лично от меня, неприемлемо для моего сына и невестки. Если я скажу им, что надо умываться, они лучше умрут от грязи, только бы поступить наоборот… Я хочу, чтобы Павел с женою под именем «графов Северных» навестили Европу, ибо, кроме Германии, ничего путного не видели и не хотят видеть. Ты и помоги мне, князь.

– Счастлив исполнить любую волю вашего величества.

– Но пусть наш разговор останется между нами, – предупредила Екатерина. – Повидайся с моими олухами в «Паульлусте», и, чтобы возникло меж вами полное доверие, ты сначала как следует меня изругай! А потом разрисуй под носом у них, какие волшебные чудеса в решете можно видеть, путешествуя…

Князь Репнин объездил всю Европу, он знал ее культуру и языки, расписать красоты и чудеса Италии ему ничего не стоило, и Павел с Марией Федоровной загорелись предстоящим вояжем. Но прежде они навестили больного Панина.

– Я не возражаю, – ответил тот. – Однако вы, дети мои, не забывайте, что в Берлине живет ваш лучший друг, который и составил ваше супружеское счастье. Не посетить Фридриха, великого короля, было бы крайне неблагородно. Вы изберите такой верный маршрут, чтобы непременно попасть в Берлин…

Панин готовился ехать в подмосковное Дугино, а великий князь с супругою, явно робея, просили императрицу отпустить их за границу. Екатерина, выслушав их, изобразила на лице изумление и сказала, что ее сердце не вынесет разлуки:

– Ваша просьба поразила меня! Скажите честно, вы это сами придумали или вас кто-либо надоумил?

– Сами, сами, – в один голос заверили ее.

– Странные у вас желания. Впрочем, я надеюсь, что в Вене вам окажут наилучший прием. Маршрут определю я сама.

– А как же… Берлин? – спросил ее Павел.

– Вена с Парижем интереснее Берлина!

Мария Федоровна, понимая тайные вожделения мужа, робко просила включить в маршрут и посещение Потсдама.

– Там ведь служат мои братья, – сказала она.

– Милая моя, – отвечала Екатерина, – у меня в Германии тоже немало разных родственников, дальних и ближних, но вы разве слышали, чтобы я стремилась повидать их?

Никита Иванович, прощаясь с императрицей перед отъездом в Дугино, обещал ей вернуться раньше срока:

– К тому времени, когда внукам станут прививать оспу.

– Да не вы же их дедушка! – взорвалась Екатерина. – И не врач вы тоже. До каких еще пор вы будете лезть в мои семейные дела? Я еще не делила с вами ни детей, ни внуков своих…

Гаррису она объяснила свою резкость так:

– Я не нуждаюсь в сиделке при своей же постели…

Гаррис спешно депешировал в Лондон: «Это произвело огромную сенсацию, и так как он (Панин) увлекает за собой в своем падении множество лиц, то все ропщут, насколько это возможно. Панин глубоко потрясен… обычное спокойствие, коим он отличался, покинуло его».

Гаррис выпытывал у Потемкина: не он ли и свалил Панина в яму?

– Зачем? – удивился светлейший. – Я бы уж стал валить Безбородко, который давно стал могущественнее дохлого Панина…

Настало жаркое лето, Екатерина с Потемкиным прикидывали: как будет далее? Пока цесаревич путешествует, из-под него будет убрана последняя опора при дворе – граф Панин, а визит Павла во Францию, возможно, приведет к сближению с Версалем. Последний акт трагикомедии Екатерина брала на себя, чтобы исполнить роль «материнского» отчаяния в миг разлуки.

– Уж как-нибудь соберусь с силами и выжму слезу покрупнее! Чтобы меня не попрекали, будто я бессердечная маменька.

– Надо следить за Паниным, – напомнил ей Потемкин…

Следили за Паниным, зато не уследили за прусским королем. Тайные курьеры «старого Фрица» везде настигали Панина под видом богомольцев или коробейников. Они-то и передали графу распоряжение короля: вернуться! Никита Иванович из политика давно превратился в интригана-придворного; теперь Фридрих II хотел снова сделать из него интригана-политика. В столице Панин застал неприятную для него картину: Павел с супругою ласкались к Потемкину, цесаревич восхищался актерским дарованием австрийского посла Кобенцля. Но для Панина обращение наследника к Вене означало не только музыку Гайдна, Сальери и Моцарта. Он повидался с прусским послом Гёрцем.

– Ваш великий король, – сказал он ему без обиняков, – хочет, чтобы я свернул себе шею, и я готов ею пожертвовать, лишь бы удалить моего воспитанника от венских каверз…

Грозовые тучи давно клубились над царскою резиденцией. В самом конце августа в окно дворца с шумом влетела шаровая молния, и Екатерина услышала треск, затем крики фрейлин:

– Ай, убило! Ланского убило молнией…

Лакеи вывели из покоев обожженного фаворита. На нем еще дымился кафтан, с которого взрывом молнии вмиг сорвало бриллиантовые пуговицы. На лбу Ланского краснел сильный ожог.

– Примета нехороша, – сказал камердинер Захарушка Зотов. – Уж если кого господь бог отметил знаком своим с небес, тому при всем желании не зажиться на этом свете…

* * *
Спасая свой политический курс, Панин губил сам себя. И напрасно Димсдаль с Роджерсоном внушали Марии Федоровне, что оспенные прививки безопасны. Панин привлек к себе доктора Крузе, и тот резко выступил против всяких прививок.

– Не верьте шарлатанам! – заявил врач матери. – Яд оспенный всегда останется для детей только ядом…

Панин принудил своего племянника, князя Репнина, сознаться в сговоре с императрицей, и тот не скрыл истины от дяди. Никита Иванович, играя ва-банк, предупредил Павла:

– Она и здесь провела ваше высочество! Это не вы пожелали видеть Европу – это она вас решила изгнать в Европу.

Марию Федоровну он заставил рыдать от страха.

– Если ваши дети и не погибнут от оспы, – говорил ей Панин, – вы их все равно никогда более не увидите…

Панин дал понять женщине: выпроводив сына и невестку за границу, императрица способна загубить внуков прививками, а затем, благо терять уже нечего, Екатерина попросту не впустит их обратно в Россию – ни сына, ни невестку.

– Кто придумал это злодейство? – спросил Павел.

На этот раз Никита Иванович пощадил императрицу, указав на Потемкина («при этом он высказал такие вещи, которые нельзя передать даже в шифрованной депеше или с надежным курьером», – докладывал Гаррис в Лондоне). После этого «графы Северные» отказались от поездки в Европу столь решительно, что Екатерина, стыдясь за свое поражение, бурно расплакалась.

– Два тунеядца! Живут на моей шее, ни черта не делают и не умеют делать, а полны злобы и суеверий… Передайте шталмейстеру, чтобы не мучил лошадей в упряжи. А вы, барон Димсдаль, все равно готовьте детей для прививок.

Димсдаль сделал прививки. Из покоев вызвали «графов Северных», они шли как приговоренные к смерти, оба рыдали.

– Ну, хватит! – крикнула Екатерина в гневе, ударив кулаком по столу. – Девятнадцатого вас здесь уже не будет…

19 сентября день был воскресный. Екатерина велела подавать кареты к подъезду. Вывела за руки внуков, здоровых после прививок, и при виде сыновей Мария Федоровна три раза подряд кидалась в обморок. Екатерина велела лакеям поднять ее:

– И тащите в карету! Мне надоело фиглярство. Я ссылаю людей в Сибирь, но даже они не вели себя так, как эти ангелы, едущие за чужой счет путешествовать в свое удовольствие!

Павел забился в глубину кареты, закинул шторы на окнах, чтобы не видеть матери. Его жену выгибало на диванах, будто в припадке падучей. Панин просунул голову внутрь экипажа, что-то еще диктуя цесаревичу. Потемкин стоял в стороне.

– Трогай! – велела Екатерина кучерам и взяла внуков за руки. – Пошли домой, дети мои… Надеюсь, когда вырастете, вы станете намного умнее своих несчастных родителей.

Потемкин подождал, пока Панин вытрет слезы.

– Никита Иваныч, – спросил он, – а что вы нашептали великой княгине, после чего она и лишилась чувств?

– Я пожелал ей доброго пути.

– От пожеланий добрых в обмороки не падают…

Стал накрапывать меленький дождь, где-то далеко громыхнула гроза. Екатерина, обернувшись, позвала:

– Светлейший! Останься со мною ужинать…

Панина уже не пригласили. На ватных ногах он удалился. На следующий день последовало распоряжение:

– Все важные бумаги от графа Панина отобрать, от секретарей его отлучить, до дел главных впредь не допускать…

Удар был силен! Панин перестал узнавать окружающих, речь его стала бессвязной. После кровопускания Никита Иванович впал в летаргическое состояние.

– Я, – сказала Екатерина, – отлично знаю лекарство, которое может возродить Панина к жизни, но такого лекарства ему никогда не дам… Наступает утренняя заря прекрасного дня! Разве этот старикашка поймет, что загораются в политике новые звезды и не понимающим нас остается одно – умереть!

3. Таланты и поклонники

По соседству с Апраксиным рынком, где можно было купить кошку и мыло, табак и обезьяну, седло и свечку, где мужикам стригли бороды, а цыганки ворожили «на счастье», располагался и Щукин двор, где возами продавали фрукты и ягоды; здесь же был развал книжный. Простая рогожка на земле, на рогожке разложено что тебе угодно – выбирай!..

Иван Иванович Шувалов, нарочно прибеднившись, частенько бродил по рынкам, вникал в пересуды народные, в трактирах певцов слушал. Однажды на Щукином дворе заметил Шувалов парня, который склонился над рогожею с книгами, бойко отобрал себе Квинта Курция, Тацита с Ливием и, явно обрадованный, поспешил переулком к Фонтанке, обставленной барками.

Шувалов нагнал парня:

– Не приезжий ли? Может, в кабаке угостимся?

– Благодарствую, дедуся. Но вы сами пейте.

– А книжки не продашь ли? Зачем они тебе?

– Нет уж, сударь ласковый, – отвечал парень. – Я и сам до чтения охоту имею несказанную. Вот и купил.

– А что за книжки, покажи-кась.

– Извольте, ежели в латыни смыслите…

Шувалов был потрясен: простой деревенский парень, откуда же в нем знание латыни и такая самоуверенность в себе?

– Кто ж ты будешь-то, человек?

– А я, сударь, есть крестьянин Иван Свешников, по батюшке Евстратьевич… Латынь с детства постиг, от священника. Мне и немецкий с французским ведомы. Греческий тоже.

– Зачем же, Евстратьевич, в столицу пожаловали?

– Эвон барка моя стоит. Вчера из Торжка приплыли…

В руке парня был узелок. Внутри его оказался мох, песок речной и соломка.

– Я, сударь, картины составляю живые. Краски-то дороги, да и понять их трудно, так я картины из натуральных предметов складываю… Землякам нравится! Пуще всего Ломоносова я люблю, – сказал Свешников, – и хотя в словесности российской свой навык имею, но Ломоносова изо всех творцов выделяю. А ведь он тоже, красок избегая, мозаики делал…

Иван Иванович оглядел старые, обтерханные барки.

– Вот что! Ты, молодец, о Шувалове слыхал ли?

– Земля, вестимо, слухами полнится.

– Так я и есть Иван Иваныч Шувалов… не граф!

– Смешно мне, – не поверил ему Свешников.

– Смейся, сколько хочешь, а сейчас пошли…

– Куда?

– Ко мне. В гости. Там и поверишь…

В доме Шувалова – библиотека с окнами, выходящими на Невский, множество картин и портретная галерея. На одной из картин – сцена: в горах Швейцарии рушится в пропасть карета, но ее спасает от гибели гайдук гигантского роста.

– Гайдук этот, – сказал Шувалов, – играл сейчас со швейцаром в шахматы, когда мы через вестибюль проходили.

– А это с кем вы? – показал парень на другую картину.

– Это я на приеме у римского папы. Ну, поверил?

– Да вроде бы, – застенчиво улыбнулся Свешников.

– Тогда, сударь, прошу к столу моему…

При клубнике и ананасах подавали печеный картофель с грибами сыроежками. Свободное за столом место вдруг решительно занял вошедший в залу очень высокий человек с повязкою на лбу. Шувалов указал на него вилкою:

– Кстати, друг милый, ежели светлейший князь Потемкин еще незнакомец твой, так вот он – напротив тебя расселся. Григория Александровича я нарочно повесткою позвал.

– Мне бы еще Леонарда Эйлера повидать, – сказал Иван Евстратьевич. – Имею некоторые сомнения в теории Ньютона, да и с Эйлером не всегда я согласен…

– Едем! – вскочил Потемкин. – Прямо от стола, едем же…

Возле слепого Эйлера хлопотали внучки. Великий математик говорил со Свешниковым по-латыни, затем перешел на немецкий язык. Шувалов с Потемкиным ничего из их диспута научного не поняли. Эйлер повернулся к вельможам:

– Перед нами – гений! – сказал он по-русски…

Молчаливые, возвращались через наплавной мост.

– Ежели на Руси новый Ломоносов объявился, его надобно беречь не так, как я свой глаз берег, а так беречь, как я свой последний глаз берегу… Поехали ко мне!

– Не ты, светлейший, – ответил князю Шувалов, – сыскал Ивана Евстратьевича, потому гений у меня в доме и останется.

От ночлега в барских палатах Свешников отнекался и, как ни уговаривал его Шувалов, все-таки пошел спать в лакейскую. Все свободное время он проводил в библиотеке Ивана Ивановича, а столица уже гудела, встревоженная: слава богу, дождались и нового Ломоносова. Потемкин в ближайшие дни отвез Свешникова в Зимний дворец. Екатерина была настроена решительно.

– Кесарю кесарево, а богу богово, – сказала она. – Если Свешников мудрен, так и разговоров долгих не будет…

Она сразу указала давать Свешникову по 600 рублей в год «пожизненного вспомоществования», велела ему ехать в Англию, дабы приобщиться к научным достижениям, а потом – прямая дорога в Академию. Потемкин сам и провожал парня на корабль:

– Когда воротишься, ни к кому не ходи. Ступай ко мне. А если швейцары держать станут, стели их кулаком в ухо и шагай ко мне смело. Мы с тобою, Ванюшка, еще таких чудес натворим!

* * *
Никогда еще не было так тошно князю Потемкину.

Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость;
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость.

Он заказал себе новый кафтан за восемь тысяч рублей, обшитый стразами и серебром по швам (в четыре пальца шириною); облачась в обнову – босой! – шлялся по комнатам, грыз ногти. Отчего такая печаль? Светлейший страдал от зависти. Державину, Гавриле шлепогубому, завидовал:

Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает;
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет и к гробу приближает.

Жил-был князь Мещерский, любил выпить лишку, поесть сладко. Умер он, и бог с ним. Но Державин инако взглянул на смерть:

Ничто от роковых когтей,
Никая тварь не убегает;
Монарх и узник – снедь червей,
Гробницы злость стихий снедает.

– Снедь червей, – твердил Потемкин. – Ах, Гаврила… Где слова такие сыскал ты?

Дождливая осень истекала дождями, небо хмурилось. Из Херсона приехал Рубан, с ним и директор Академии Домашнев, – оба продрогли в дороге, рассказывали, что в Херсоне заложен собор, французы торопятся торговать с Россией из Марселя, с дровами на юге плохо, кто ворует щепки на верфях, кто кизяк да камыш на зиму запасает… Рубан говорил:

– И деточки малые с ведрами по улицам городов шастают, навоз животный чуть ли не из-под хвоста в ведра сбирают, зимою и будут топить им печки, коли дровишек нету.

Потемкин расхаживал, думал, грыз ногти:

– Это моя вина: о дровах я совсем забыл…

Из Лозанны привезли в свинцовом гробу тело жены князя Григория Орлова – урожденной Екатерины Зиновьевой: шарлатаны, лечившие от бесплодия, все-таки домучили ее до конца; несчастную закопали в Александро-Невской лавре подле герцогини Курляндской Евдокии из дома князей Юсуповых… Опять начинался дождь. Потемкин, стоя над могилой, глянул на Ланского: тоже «снедь червей».

– Гляди, Сашка, смерть-то какова! Гадкая…

– Мне ли о ней думать? Я еще молоденький.

– Ну и дурак. А до старости не дотянешь. Был тебе хороший случай от молнии сгинуть, так проскочил ты мимо смерти своей. А умирает человек в смерди и пакости… Ты это помни: ничто от роковых когтей, никака тварь не убегает!

Екатерина накинула на голову капор (от дождя):

– Будет вам! Что вы о неизбежном спорите? Здравые люди вроде бы, а послушать вас – так и жить не хочется… Ты лучше о другом, светлейший, помысли: герцог Курляндский третью жену взял, молоденькую, из дома баронов Медемов, и она его по пьяной морде лупит, чтобы от вина отучить, а приплод Биронов уже велик. При наличии «фюрстенбунда» германского не переметнется ли Курляндия в сторону союза с пруссаками… Вот тогда, Либавского порта лишась, мы локти себе покусаем!

– Войска в Митаву ввести бы нам, – ответил Потемкин.

– Да уж надоело мне в газетах читать, будто я захватчица и всюду со штыками своими суюсь… А корону герцогскую Петр Бирон просто так под забором не оставит.

– Обменяй ему корону на ключ своего камергера.

– Шутишь? А что в Европе-то скажут?

– Скажут, что мы плевать на нее хотели…

Из уральских владений в столицу вернулся Александр Сергеевич Строганов, в дар Эрмитажу привез он серебряные вазы древнейшей чеканки и очень странный щит, на котором изображалась борьба Аякса и Улисса за оружие Ахиллеса.

– Кого обворовал, Саня? – спросила его Екатерина.

– Было бы где такое украсть… А это ведь рабочие мои с Урала при копании рудников в глубине земли обнаружили.

– Все в землю, и все из земли, – буркнул Потемкин.

– Хватит тебе о смерти-то! – обозлилась императрица…

Всюду говорили, что граф Скавронский, объявленный женихом Катеньки Энгельгардт, хворает и не вечен. Невеста была в любви холодна. Напрасно дядюшка осыпал ее драгоценностями, побуждая к веселью. Катька валялась на постели, грызла яблоки и пальчиком, словно гадких пауков, отшвыривала от себя бриллианты:

– Ах, на што мне они, дядюшка?..

Русский двор оживило явление поляков. В богатых кунтушах, с головами, бритыми наголо (по древней моде, еще сарматской), паны вежливо позванивали во дворце саблями, угодливые и красноречивые. Приехали женихами: невест поискать! Возглавлял эту ватагу граф Ксаверий Браницкий, гетман коронный, уже в летах человек.

Потемкин всегда привечал поляков с радушием:

– Щацунек, панове… мое почтение, господа!

Светлейший давно уже мечтал породниться с ясновельможными, с умыслом он показал графу на Саньку Энгельгардт:

– Погляди, Ксаверий Петрович, какова стать и осанка! Будто не в лопухах родилась, а сам Пракситель из мрамора сделал.

Браницкий закрутил ус и заложил его за ухо.

– Добже, светне, – восхитился он молодицей.

– Так бери ее… пока не испортилась!

Александра Васильевна не ожидала того от дядюшки, и вечером возникло бурное объяснение. Санька кричала:

– Некрасивый он, старый… зачем мне такого?

– Зато ты молодая и красивая, – отвечал Потемкин.

– У него башка бритая, будто из больницы бежал.

– Зато на тебе шерсти, как на овце.

– Хоть режьте, не пойду за Браницкого… Нет, не пойду! У меня давно камер-юнкер Постельников на примете… сладенький!

Потемкин, недолго думая, схватил Саньку за волосы, проволок ее по паркетам от камина до дверей, приговаривая:

– Пойдешь, курва, коли я велю…

В ноябре при дворе сыграли две свадьбы: полудохлый граф Скавронский передал свой графский титул Екатерине Энгельгардт, а Санька сделалась графиней Браницкой… За окнами дворца вспыхнула праздничная иллюминация, в сиянии огней блистал яркий венцель императрицы…

* * *
На брачный пир были званы певцы, средь них и вертлявая примадонна итальянской оперы Анна Бернуцци-Давиа. Эта прожженная бестия, изображая садовницу, расхаживала среди гостей с корзиною свежих роз и, кокетничая, лакомилась вниманием мужчин, не всегда пристойным. Давиа вела себя так, словно Зимний дворец для нее – подмостки оперы-буфф, где она привыкла вытворять все, что взбредет в голову. Екатерина, беседуя с Браницким, случайно указала на нее сложенным веером:

– А вот и синьора Давиа, у нее чудный голос.

– Только не просите меня петь, – фыркнула певица.

Екатерина давно отвыкла от такого хамства:

– И не подумаю просить, моя дорогая. Я ведь только похвалила ваш голос. Но я никогда не желала бы его слышать.

Бернуцци-Давиа заявила, что покинет Петербург, где ей платят всего-то три тысячи за выход. Екатерина сказала ей:

– У меня фельдмаршалы за битвы столько не получают.

– Ах, так? – закричала Давиа. – В таком случае пусть вместо меня здесь и поют ваши фельдмаршалы, а я послушаю… Может, их сопрано устроит ваш слух более моего голоса!

На улице было очень морозно. Разгневанная певица велела подкатить карету как можно ближе к подъезду. Тут ее нагнал Безбородко, страстно прошептавший:

– Я согласен доплачивать ту сумму, которой вам недостает от императрицы. Просите сколько угодно, только не лишайте меня услаждения созерцать красоту вашу нездешнюю и упиваться волшебным голосом вашим.

На окнах морозище выписывал сложнейшие узоры.

– Кто вы такой? – спросила Давиа.

Безбородко пошевелил перед ней толстыми пальцами, чтобы женщина обратила внимание на игру камней в его драгоценных перстнях. Но Давиа заметила и другое: на этом уродливом чурбане сползали с ног чулки, пряжки на башмаках были оборваны.

– Я вам не верю, – сказала она. – Еще не было мужчины в Европе, щедротами которого я бы осталась вполне довольна.

– Так это в Европе, а здесь… Россия.

Давиа еще раз глянула на складки его чулок.

– Согласна. Но я не одна – у меня есть любовник!

Безбородко еще раз осветил ее игрой бриллиантов:

– И любовника вашего не оставлю… возблагодарю.

…Графиня Александра Васильевна Браницкая, став женою коронного гетмана, отъехала с мужем в Белую Церковь под Киевом. (Тогда же мои предки Пикули сделались ее крепостными.)

4. Эпидемия гриппа

Эпидемии гриппа косили человечество с незапамятных времен, только люди еще не догадывались, отчего они помирают. Эту болезнь приписывали дурному состоянию атмосферы, и Россия кивала на Европу, откуда, мол, передается эта зараза по воздуху, а Европа, ничтоже сумняшеся, обвиняла Россию, одно время испанцы называли грипп даже «русской болезнью». Россия повела счет гриппозным эпидемиям с 1580 года, а мемуаристы позднейших времен живо запечатлели это повальное бедствие: «Кашель слышан был на балах, на театрах, в судах, даже в полках гвардии и храмах; всякий тогда кашлял, а доктора наживались… однако поветрии сии делали множествы досады молодиньким девицам и взрослым юношам, прекращались от того случаи к свиданиям». Из этого факта видно, что хотя и обвиняли атмосферу, но люди по наитию уже тогда понимали, что грипп – болезнь инфекционная, а потому женихи с невестами не целовались, дабы не заразить друг друга…

Путешествие «графов Северных» совпало с очередной эпидемией гриппа в Европе. Уместно сказать, что свита цесаревича была с толком подобрана из людей культурных и образованных. Но великая княгиня Мария Федоровна, верная своим мещанским замашкам вюртембергской принцессишки, не садилась за стол, если опаздывала к обеду ее подруга Юлиана Бенкендорф. Это было крайне невежливо по отношению ко всей свите.

Станислав Понятовский, презираемый своими подданными, ожидал гостей в Вишневце (поместье Мнишеков); король по-прежнему был красив и наряден, но, увидев Павла, жалко расплакался:

– Прошло столько лет! Теперь перед вами, взрослым, мне уже незачем скрывать, что я любил и продолжаю любить вашу мать.

Павел передал ему портрет Екатерины, а заодно уж (не удержался) и разругал ее политику. Иосиф II встретил гостей в Троппау; после ужина при свечах Павел с императором Иосифом II исполнили под аккомпанемент Марии Федоровны дуэт из оперы «Орфей и Альцеста». До самой Вены чередовались депутации, карнавалы, обеды, музыка и маневры. Мария Федоровна была очень рада увидеть в Вене своих родителей и сестру Елизавету, просватанную за эрцгерцога Франца («Мне пришлось озаботиться, – писал Иосиф II, – научить эту глупую принцессу чистить по утрам зубы».) Павел признался императору:

– Ваша государственная машина мне нравится…

В честь высокого гостя низкого роста Иосиф II решил поставить «Гамлета», на русской сцене запрещенного. Но актер Брокман отказался играть заглавную роль трагедии:

– В театре два Гамлета – один в зале, другой на сцене.

Иосиф II счел эту фразу остроумной, наградив Брокмана полусотней дукатов. В частной беседе император ознакомил Павла с условиями русско-австрийского союза. Екатерина была страшно недовольна этим доверием, написав сыну, чтобы он свято сохранял тайну альянса. В австрийской столице уже свирепствовала эпидемия гриппа, перед которой врачи отступили, и «графы Северные» поспешили с отъездом в Венецию.

Лазурное небо, синяя вода, теплынь… Павлу показали громадные кузницы Арсенала, где ковали гигантские якоря для флотов мира. Павел с женою катались по лагуне в «бученторе» (лодке дожа), их угощали свежими устрицами. В честь парусной регаты мужчины в красных плащах стояли на крышах зданий, женщины бросали цветы красивым молодым гондольерам, все балконы вдоль Большого Канала были декорированы коврами.

– А у нас морозы и костры, – просипел Павел.

– Как-то там дети? – всплакнула Мария Федоровна…

В празднествах Венеции всегда было что-то животное, языческое, очень еще древнее. С боен выпустили на площадь разъяренных быков, преследуемых гончими собаками. Потом на берегу канала венецианки закружились в бесподобной «фурнале», не совсем-то благопристойной, и Павел был удивлен:

– Безобразие – где же полиция?

– Да, – отозвалась жена, попадая в тон мужу, – столько веселья, и совсем нет полиции… Конечно, безобразие!

Через Падую и Болонью «графы Северные» приехали в Неаполь, где их встречал неотразимый, как всегда, граф Андрей Разумовский – посол России, фаворит королевы Каролины.

– Где мои комнаты? – спросил Павел, гневно дыша.

В комнатах он обнажил шпагу:

– Опять вы! Осквернитель супружеского ложа… негодяй, не вы ли сделали меня несчастным? Извольте драться, здесь же!

Вбежала свита, соперников растащили в стороны.

Разумовский элегантным жестом вбросил шпагу в ножны.

– А ведь я мог бы и убить его, – сказал он…

Праздник в Неаполе не удался. Билеты на пир посольство раздавало кому попало. Толпа итальянцев, свирепая от недоедания и поборов, вмиг сокрушила триумфальную арку и, отпихнув «графов Северных», с голодным ревом ринулась к буфетам. От вина и закусок остались одни разноцветные бумажки. Затем итальянцы с беззаботной легкостью разворовали всю посуду и стали отплясывать «тарантеллу». Павел сказал жене, чтобы не глядела в сторону танцующих:

– Разврат! И я опять нигде не вижу полиции…

«Северные» заторопились в Рим, где цесаревича принимал папа римский Пий VI, получивший в дар от него теплую шубу.

Из Рима «Северные» прибыли во Францию, столицу Тосканского княжества (там правили тоже Габсбурги), и Павел начал порицать Россию:

– Я счастлив вырваться на свободу из страшной тюрьмы, что называется Россией… Моя мать окончательно сбита с толку своими бесподобными куртизанами, ради них она забросила свой чепец за мельницу, мечтая лишь о славе завоеваний.

– Так ли это? – усомнился тосканский великий герцог Леопольд, родной брат Иосифа II.

Павел, распалившись, кажется, забыл об этом родстве.

– Там уже все подкуплены венским двором, – говорил он. – Если вам угодно, дамы и господа, я могу назвать предателей: это князь Потемкин, это статс-секретарь Безбородко… Когда я займу престол, я сначала их больно высеку, а потом повешу!

Мария Федоровна ни в чем не отступала от мужа:

– Да! Да! Мы всех очень строго и больно накажем…

Герцог Леопольд послушал и сказал свите:

– Если бы его высочество был пьян, тогда все простительно. Но он пьет одну зельтерскую воду…

Однако даже минеральная вода показалась Павлу чересчур подозрительной: боясь яда, он с помощью двух пальцев вызвал у себя рвоту. О странном поведении Павла герцог Леопольд сообщил брату Иосифа II, который затем информировал Екатерину, что прусские симпатии в душе цесаревича остались нерушимы. За Флоренцией следовали Ливорно, Парма, Милан, Турин, Лион… Хорошо откормленные лошади развернули кортеж цесаревича прямо на Париж!

Наступала ранняя и добрая весна 1782 года.

* * *
А зима была слишком суровой, морозы в Петербурге долго держались небывало свирепые. Театры не работали, балов не было, по гостям не ездили. Вечерами на улицах разводили громадные костры, но это не помогало: каждое утро полиция собирала трупы замерзших. Иностранцы с удивлением видели, как падают на лету птицы, охваченные стужей. В конце зимы простудные лихорадки свалили в одной только столице более 15 тысяч жителей, эпидемия гриппа затронула Тверь, Москву, Калугу и Псков. «Вообразите, – писала Екатерина, – какую прелестную гармонию составляет моя империя, кашляющая и чихающая… в Париже эту болезнь называют гриппом!» Про умерших от гриппа в народе тогда говорили – сгрибился. Но яркая весна, отогнав эпидемию, все сразу изменила – к людской и природной радости.

Потемкин был очень труден в общении, ибо не имел распорядка дня: в полночь выезжал кататься, на рассвете обедал, чтобы в полдень лечь спать до вечера. После бурного веселья впадал в тяжкую меланхолию, за предельным насыщением организм его требовал монашеской пищи.

Весна… На обширных складах Новой Голландии хорошо подсыхал лес, но в казначействе не было денег на строительство кораблей. Екатерина все же наскребла по сусекам империи 12 миллионов рублей для флота. Не хватало еще конопли, железа, пакли, дегтя. А вернувшиеся из крейсерства эскадры требовали ремонта… Потемкин говорил:

– Впрочем, не так уж смешно все смешное и не так страшно все страшное: двадцать линейных кораблей всегда можем выставить к бою только на Балтике…

Теперь, после удаления Панина, английский посол решил снова напомнить о Минорке… Но холодное отчуждение Потемкина отрезвило посла. Фаворит откровенно почесал зад и сказал, что Миноркою сыт по горло:

– А Лондону пора бы уж известиться, что я политикой не занимаюсь. Для этого дела иные особы приставлены.

– Простите, – сказал Гаррис, – но вас часто видят в обществе Дениса Фонвизина, бывшего правой рукой в кабинете Панина, и общения с ним вы не избегаете.

– Мы с Фонвизиным друзья старые. Он пиесу сочинил – о недостатках воспитания на Руси и глупости нашей.

– Вы оказываете внимание и маркизу де Вераку!

– Он хлопочет о марсельской торговле с моим Херсоном…

Вскоре посол убедился, что русские подкупили кое-кого из чинов его посольства, подбирая отмычки к его секретным замкам. Гаррис депешировал в Лондон, что отныне верить Потемкину нельзя: «И как он старается меня провести, так и я хлопочу о том, чтобы сделать вид, что поддаюсь его обманам. Я слежу за каждым его шагом». Отлично зная, что светлейший постоянно сидит без гроша, а все его миллионы непонятным образом испаряются в мировом пространстве, Гаррис велел через финансовые каналы Сити проверить все заграничные фонды. Однако контроль банковских счетов Европы не дал результатов: Потемкин прожигал деньги на корню в домашних условиях, ни единой копейки не доверив банкирам Европы…

Екатерина залучила светлейшего к себе в кабинет:

– Безбородко стал переводить деньги в Европу.

Григорий Александрович развел руками:

– Зачем? Или бежать от нас вознамерился?

– Никуда от нас не денется. Но влюбился в эту мартышку Анну Бернуцци-Давиа, на ее имя и складывает деньги.

– Помилуй, матушка! Да у нее ни рожи ни кожи.

– Кому что нравится. Говорят же, что на костях мясо слаще. Но теперь примадонна из нашего визиря только макарон еще не делает. А у нее помимо всего еще и любовник имеется…

– Кто? – насторожился Потемкин.

– Осип де Рибас, которого мне Алехан Орлов рекомендовал. Я ему воспитание графа Бобринского поручила. Вот и разберись, чтобы у меня голова не болела…

– Выходит, ты платишь Безбородко, Безбородко этой костлявой певунье, а она еще и де Рибаса подкармливает… Ну и воспитателя ты нашла! Да такой и зарезать может.

– Подлец, конечно. А мой граф Бобринский беспутен и к пьянству склонен. Но звала я тебя по делу иному…

Иное дело было секретным. Недавно перехватили курьера от флигель-адъютанта Павла Бибикова, писавшего другу своему князю Куракину, который вояжировал в свите Павла.

– Прочти сам эту погань, – сказала Екатерина.

Бибиков писал, что Потемкин подлинный «князь тьмы», губящий Россию своими бесплодными фантазиями, Екатерина – старая, зажравшаяся самка, которой впору и окочуриться, дабы затем дворяне насладились мудрым и спокойным царствованием Павла, познавшего истину от таинств масонских…

– Бибиков вчера под розгами Шешковского во всем каялся. Куракина от двора отважу, а Бибикова сошлю в Астрахань…

Сына она припугнула грозным посланием, чтобы не забывал: дома с него за все спросят. В апреле Алексей Бобринский, чадо ее приблудное, вышел из Кадетского корпуса, она дала ему герб, составленный из деталей российского и ангальт-цербстского. Бобринский был вызван матерью в Эрмитаж, «имея счастие поцеловать у нея ручку. Она играла в биллиард с Ланским, выиграла партию, начала другую и тоже выиграла, – записал в дневнике Бобринский. – Ея Величество села потом в кресла и стала говорить, а я имел счастие еще раз целовать ея ручку».

– От плута де Рибаса отвратись скорее, – наказала мать сыну. – Да не хватайся, друг мой, за каждую рюмку, которую тебе наливают. Будешь пить – ни копейки не дам, и ты хорошо знаешь, что слов на ветер я не бросаю. Если увижу, что под забором валяешься, – проеду мимо и не обернусь даже…

Выставив сына прочь, она призвала Камерона:

– Очень хорошо, что хозяев в Павловске нету. Дворец там закладывая, вы более о красоте думайте, нежели внимать тому, что вам мой сын с невесткою дудеть станут. Если им волю дать, так они пожелают в Павловске иметь нечто подобное Сан-Суси или Этюбу монбельярскому. Не бойтесь, маэстро! При возникновении споров мне жалуйтесь: я на всех управу найду.

25 мая 1782 года денек выдался пригожий. Поручик Уланов, случайно оказавшийся в парке, где он рисовал пейзажи Славянки, стал свидетелем закладки первого камня. Казна не отпустила денег на застолье рабочим. Артель мужиков-каменщиков сама накупила водки, пива и калачей, а раков для закуски наловили в той же Славянке. Пир удался на славу.

Флот созидался, заводы работали, дворцы строились. А вот денег в империи не было, и Екатерина без тени юмора сказала:

– Хотелось бы мне пожить и богатой женщиной… Помоги мне, сатана! Ну, а все-таки, – спрашивала она, – может, кто-либо и подскажет, что еще можно купить для моего Эрмитажа?

* * *
Денис Фонвизин не так давно вернулся из Франции, города которой казались ему вымершими. Фонвизин отвергал весь уклад европейской жизни, в которой ему ничто не нравилось, все казалось неприемлемым… А французским крестьянам, глазевшим на русских путешественников, эти праздные «рюсс бояр» и «графы дю Нор» всегда казались сумасшедшими расточителями. Конечно, Павел и его свита не разглядели из окошек экипажей всеобщего и трагического обнищания Франции – был грозный канун Великой французской революции!

Павел с удовольствием обозрел прелестные шато епископов и дворян, а нищие хижины крестьян не волновали его, ибо таких хижин (только под названием избы) он и в России насмотрелся достаточно… Тревожные зарницы разгорались над виноградниками Франции. Как раз в этом году жители Тулузы доедали маис; каштаны и гречиха считались на столе благом; в Лимузене питались репой; в провинции Оверни пекли хлеб пополам с ячменем. По ночам Павел не раз наблюдал отсветы далеких пожаров, – полыхали дворянские замки.

– Народ везде одинаков, – констатировал он…

При въезде его в Париж люди откровенно смеялись:

– Ах, до чего же он похож на обезьяну!

«Графы Северные» остановились в русском посольстве на улице Граммон. Супруги выходили на балкон отеля кланяться зевакам, которые горячо обсуждали их внешность:

– Какой коротышечка! А жену выбрал – вроде мортиры!

Бенгальские огни рассыпались над дивными садами Армиды. Версаль и Трианон ошеломили «графов Северных» блеском великолепия и тонкостью этикета. Людовик XVI, славный косноязычием, говорил не всегда складно. Зато Мария-Антуанетта была весела и болтлива. «Графиня Северная имела на голове птичку из драгоценных камней, на которую едва можно было смотреть – так она блистала. Птичка качалась на особой пружинке и хлопала крылышками по розовому цветочку…» Мария Федоровна с этой птицей на голове больше всего боялась, чтобы ее не сочли дурочкой, а потому, кстати и некстати, начинала цитировать твердо заученные фразы по искусству, астрономии, математике.

Танцевали в Зеркальной зале, ужинали на острове Любви, в парках Шантильи при свете факелов охотились на оленей, в Эрменонвиле Павел возложил свежие цветы на могилу Руссо… Откуда ж ему было знать, что в нищей, убогой мансарде сейчас сидит полуголодный человек, изучающий как раз Руссо с небывалым трепетом. Звали этого бедного читателя – Робеспьер!

5. Утверждения

Петербург был прекрасен. Липовые аллеи давали прохожим приятную сень, всюду раскидывались широкие ветви кленов, ярилась желтая акация, сады источали запахи поспевающих вишен и яблок, через заборы обывательских домишек свешивались сочные гроздья черной смородины.

Маркиз де Верак доложил Екатерине о том «восторге», с каким парижане встретили ее сына, и – заодно уж! – воскурил фимиам перед «гением» самодержицы всероссийской.

– Я не гений, – возразила Екатерина. – Управляться с делами мне помогает мой несносный женский характер. Мы, женщины, от природы одарены умом более практичным, нежели вы, мужчины. Как мать обширного семейства, я озабочена только своим маленьким (!) хозяйством. И пусть это не кухня, а флот, пусть не кладовки, а финансы, – я всюду сую свой длиннющий нос, дабы ничто не испортилось и не залежалось. Надеюсь, маркиз, вы простите мне этот тяжелый, воистину немецкий Kurzweilwort (шутливый тон)?.. Вообще-то, – продолжала она, – женскую половину человечества я недолюбливаю. Сама женщина, я женские недостатки знаю. Но не могу сказать, чтобы мужская половина мне нравилась безоговорочно… Мужчины, – заключила Екатерина почти торжественным тоном, – хороши только до тех пор, пока мы, женщины, их поддерживаем, пока мы их направляем!

– Отчего вы нас, мужчин, так строго судите?

– Да хотя бы оттого, что в мире еще не нашлось ни одного мужчины, который бы осмелился мне веско возразить.

Де Верак сказал, что она касается очень сложной и опасной темы – равновесия двух различных полов в мире.

– А вот в этом вопросе, – отвечала Екатерина, зардевшись, – я никакого равноправия не потерплю! Как можно равнять мужчину с женщиной, если женщина была, есть и всегда останется существом высшего порядка. Приравнять женщину к положению мужчины – это значит оскорбить и унизить ее!

Мило побеседовав, Екатерина объявила при дворе, что отныне, ради экономии, все дамы обязаны выглядеть скромнейше – никаких парижских модностей она не потерпит. Этот указ совпал с известием из Парижа о том, что ее невестка Мария Федоровна тащит на святую Русь двести сундуков с модными нарядами, а на голове у нее скоро птицы начнут вить гнезда…

* * *
В полночь кто-то стал дубасить в двери британского посольства, перебудив всех живущих на Галерной улице; Гаррису вручили записку: «Отгадайте, кто вам пишет, и приезжайте сразу же».

Потемкин был небрит, возбужден, по-детски радостен.

– Я только что из Херсона, за шестнадцать суток я проскакал три тысячи верст, а спать довелось лишь три ночи…

«И несмотря на это, – писал Гаррис, – в нем не было заметно ни малейшего признака усталости, моральной или физической, а когда мы расстались, я, конечно, был утомлен более, нежели он». Гаррис, проявив осведомленность, спросил Потемкина о татарских смутах в Крыму, но светлейший отмахнулся:

– Клопы кусают, не задумываясь, что подвергаются опасности быть раздавленными теми, кого они укусили…

Секретарь посольства не ложился спать, терпеливо выжидая возвращения посла. Выслушав Гарриса, он удивился:

– Чем объяснить, что Потемкин снова любезен?

– Думаю, его встревожили происки короля Пруссии к союзу с нами, после того как союз Фридриха с Россией дал течь… Будем же тверды! – сказал Гаррис. – Мне надо теперь поспать, чтобы с утра повидать Безбородко. Но я уже пишу в Лондон: на мой пост необходима замена, ибо я не та вкусная форель, которая любит, чтобы ее обжаривали в сметане.

Лондон указал ему: любым способом узнать содержание статей русско-австрийского альянса. От посла требовали, чтобы он объяснил Потемкину всю выгодность возвращения к старым союзам, отвратив его внимание от венского двора.

– Объяснить это, – хмыкнул Гаррис, – все равно что рассказывать вождям африканских негров о свойствах снега…

Только теперь дипломатический корпус Петербурга ощутил, что в Крыму происходят важные события. До этого русский Кабинет ничего не утаивал в делах татар, но вдруг над Крымом опустилась непроницаемая заслонка: Потемкин загадочно улыбался, Безбородко невнятно пожимал плечами, Кобенцль огрызался:

– Спросите об этом Ифигению в Тавриде…

Прусский посол Гёрц доказывал Гаррису:

– Ясно, что русская армия способна выйти к Босфору и даже подняться на пик Арарата. Иосиф Второй уже закрыл глаза на Силезию, прицеливаясь к Боснии и Сербии, а он таков, что не откажется от Венеции, хотя бы от ее владений в славянских Истрии и Далмации… Вот как важно сейчас выяснить, что же произошло в Бахчисарае и что скрывают от нас русские!

Политики мира догадывались, что любезности в Могилеве не прошли даром. Но они напрасно грезили о том, чтобы выкрасть из русских архивов или купить текст русско-австрийского договора, – такого текста в природе не существовало, и весь союз строился лишь на обмене мнениями Екатерины с Иосифом. Одновременно дипломаты силились раскрыть непостижимую пока тайну «Греческого проекта» Потемкина: каковы его конечные цели?..

Потемкин хрупал сырую капусту, как заяц. С утра он был на стекольной фабрике, где учился выдувать графины, потом играл в шахматы с визитерами, а поспав, сочинял проект о взятии Баку и Дербента – надобен плацдарм, чтобы с его помощью вызволять грузин и армян из турецкой и персидской неволи. Ночью Потемкин парился в бане, потом Рубан читал светлейшему жалобное письмо от папы римского Пия VI, который слезно умолял Потемкина вступиться за престол наместника божия: папу обижал Иосиф II, конфискуя его церковные имения.

– Плохи дела у их папы, у нашей мамы дела лучше! – сказал Потемкин. – Запиши, чтобы я не забыл Пию этому ответить.

– Мы еще не ответили прусскому королю Фридриху.

– Королей много, а Потемкин, как и папа, всего один…

Екатерина велела ему через Военную коллегию вызнать, сохранился ли хоть один человек, который бы при Петре Великом служил в чинах офицерских. Потемкин сыскал такого – генерал-майора Викентия фон Райзера, который не оказался руиною, а руссуждал еще здраво. С улицы играли оркестры, фельдмаршал Голицын выводил полки, Екатерина облачилась в порфиру:

– Пора! Сейчас посмотрим, куда безбожный Фальконе ухнул мои четыреста двадцать четыре тысячи шестьсот девять рублей с копейками… Пусть катер подгребет к пристани!.

Перед зданием Сената под полотняным куполом скрывалось нечто великое и грандиозное. Маляры, дабы оживить полотно, разрисовали его загодя скалами. К полудню толпы народные двинулись к месту торжества, старцы ковыляли с Охты, из деревень ближайших вспотевшие бабы несли на своих шеях младенцев, держа их за ножки, и дети радовались тоже. Для народа был выстроен обширный амфитеатр, но лавок в нем на всех не хватало. Здесь же, в гуще народной, стоял и неприметный Радищев, в голове его уже складывалось: «Ожидали с нетерпением зрители образ того, которого предки их в живых ненавидели, а по смерти оплакивали…»

Куранты пробили четыре часа. Екатерина со свитою вышла из шлюпки на пристань. Федор Ушаков в парадном мундире скомандовал матросам «табань!» и подал руку императрице. Екатерина ступила на гранит набережной и вскоре явилась на балконе Сената – в короне и порфире.

Издалека Радищев услыхал ее негромкий голос:

– Благословенно да будет явление т в о е…

Сигналом было склонение ею головы. Разом ударили пушки цитадели, полотно, скрывавшее монумент, с шорохом опустилось, и сразу же возник он – неожиданный, грозный, ужасающий в набеге своем. Войска палили из ружей, народ охотно кричал «ура». Рыдающий старец фон Райзер, преклонив колено, лобызал поднесенную ему золотую медаль. С балкона же было объявлено, что государыня возвращает в сей день свободу преступникам и тем, кои в страхе божием под судом пребывают… В толпе народа гулял принаряженный Василий Рубан, раздаривая в протянутые к нему руки людей типографские листки со своими стихами:

Колосс Родосский, днесь смири свой гордый вид!
И нильски здания высоких пирамид
Престаньте более считаться чудесами!
Вы смертных бренными соделаны руками…

Александр Николавевич Радищев тоже просил поэта:

– Извольте и мне, сударь, подарить творение свое.

– Милости прошу! Услужать публике всегда рад…

Под утро следующего дня Радищев уже заканчивал «Письмо другу, жительствующему в Тобольске». Перебрав имена злодеев, которые с титулом «великих» вошли в историю человечества, он пришел к выводу, что все эти великие не добродетелями, а кровью народной украшаются. И «великие имени пороки», заключил Радищев… Над славным русским Петрополем медленно рассветало. В постели сладко спала молодая жена. Еще ничто не было решено.

– Великие пороки… великие! – утвердился Радищев.

* * *
– И совсем он не великий! – сказала Дашкова. – Многое можно понять в нашей истории, если всегда помнить, что Петру хотелось из русских немцев наделать, мой дядя-канцлер своими глазами читал его указ, по которому немецкий язык должен быть введен во всех учреждениях империи.

– Но сейчас, – отвечал Кауниц, – у вас императрица – немка, которая даже в костюме показывает, что она русская.

– И в этом ее величие, – согласилась Дашкова…

Беседа состоялась в Вене; Иосиф не принял ее, сославшись на то, что его глаза не выносят яркого света (а почему он так сказал – понять трудно). Кауниц имел неосторожность послать Романовне визитную карточку, и Дашкова сразу решила у него столоваться. Но поставила условие, чтобы обед состоялся раньше срока, «и при том безо всякого замедления», писала она, оговорившись, что здоровье не позволяет отступать от этой регулярности. Кауницу никто еще условий не ставил. За столом он, естественно, завел речь о Петре I и его заслугах, ибо вся Европа тогда много рассуждала о памятнике ему работы Фальконе. Дашкова отвечала Кауницу, что в ее глазах Петр деспот, его реформы лишь грубое насилие над Россией.

– Как у нас пишут историю? – возмущалась Романовна. – Будто в Саардаме царь выучился строить корабли. Но, учтите, он пробыл там всего восемь дней, половину недели был пьян, в другие дни волочился за девками… Продажные писаки нагородили о нем чепухи, а публика повторяет. Если уж Петр и учился кораблестроению, так не в Голландии, а на верфях Архангельска, но об этом Вольтер, конечно, не упомянул.

– Все-таки, – скромно заметил Кауниц, подавленный энергией дамы, – отрадно видеть монарха в образе плотника.

– Плотника? – возмутилась Дашкова. – Если даже и представить Петра с топором в руках, то эта поза достойна лишь сомнения. Когда в стране все повержено во прах, народ нищенствовал, а он, вместо того чтобы спасать свое государство, потешал себя на голландских верфях с топориком…

«На этом я остановилась. Кауниц молчал; я без сожаления перешла к другому предмету». Через Прагу и Дрезден княгиня явилась в Берлине – прямо на маневры (что женщинам возбранялось). «Впрочем, Фридрих сделал исключение из общего правила для меня». Принцесса Генриетта сказала ей:

– И охота вам видеть нашего старого брюзгу!

Наконец Дашкова всех великих мира сего обскакала, всех посмотрела, всем себя показала и направилась в Россию, а сыну в дороге она внушала держать нос повыше:

– Все люди, на тебя глядя, вот увидишь, станут дивиться, говоря: «Каков у нее сын! Какова мать, таков и сыночек…»

Впереди кареты Романовны, обгоняя ее со скоростью курьерских лошадей, спешила весть – Дашкова везет для Екатерины нового фаворита, своего бесподобного и гениального сына. Прибыв в Петербург, княгиня первым делом установила, что Потемкин каждодневно навещает свою племянницу графиню Скавронскую, живущую неподалеку. Фаворита она стала гневно упрекать – почему не отвечал на ее письма? Потемкин сказал:

– Окстись! Я королю прусскому и папе римскому не соберусь ответы писать, так неужто на тебя еще время тратить?

– А вот и мой сын, – показала ему Дашкова князя.

– Яблоко от яблони далеко не падает, – отвечал Потемкин.

Дашкова стала плакаться о своем «разорении»:

– Мне еще сто шестьдесят семь душ недодали. Я ведь и в Сенат могу жаловаться, только не хочется, чтобы люди не говорили: «Вот Дашкова приехала и сразу склоки развела…»

– Брось, княгиня! Души твои крепостные или разбежались от голода, или умерли от голода тоже. И не гневи бога: о том, как моришь ты мужиков поборами несметными, весь свет извещен, и ты не скули. Денег у тебя – куры не клюют, так не складывай их по банкам в Европе, а живи открыто, как все люди живут…

Скопидомствуя, Дашкова обедала по чужим домам. За ней водилась дурная привычка и в рукаве своем что-нибудь со стола утащить. Если же в доме были военные, она выклянчивала у них поношенные мундиры, обдирая потом с них серебро и позолоту, которые и продавала, как базарная старьевщица. Словно в подтверждение нехороших слухов, княгиня упросила Потемкина взять сына Павла к себе в адъютанты – это и была первая ступенька к престолу! Светлейший как-то навестил Романовну на ее даче, подъехав шестеркою великолепных лошадей. В разговоре засиделся у Дашковой до вечера, а когда собрался уезжать, из его кареты одни оглобли торчали.

– Куда лошадей подевал? – накинулся он на кучера.

– Уже пашут.

– Как, пашут? – обомлел Потемкин…

Оказывается, у Дашковой ничто зря не пропадало: пока гости беседуют с нею о выкрутасах философии новейшей, она на чужих лошадях пашет, чтобы даром они не простаивали. Шестерку коней «сребро-розовой масти» вернули с поля – всех в мыле, зверски исхлестанных кнутами, ибо выездные лошади Потемкина ходить в плуге, конечно же, приучены не были…

* * *
Осенью в театре Книппера впервые явился «Недоросль» Фонвизина, и Потемкин, не скрывая своего восхищения, первым швырнул на сцену кошелек с золотом – актерам. Это был триумф! После ходульных трагедий Запада, в которых герой, не в меру крикливый, закалывается картонным мечом, рыча на публику о своем благородстве, Денис Фонвизин освежил сцену русскую живым просторечием: «Я тебе бельмы-то выцарапаю… у меня и свои зацепы востры!» Потемкин спросил Фонвизина:

– Слушай, откуда ты эти «зацепы» взял?

– Да на улице. Две бабы дрались. От них и подслушал…

На выходе из театра Потемкин прижал автора к себе:

– Умри, Денис, или ничего не пиши более!

Фонвизин был уже наполовину разрушен параличом.

– К тому и склоняюсь, – отвечал он грустно…

Английский посол Гаррис (и не только он) не мог взять в толк, отчего Денис Фонвизин, всем обязанный Панину, часто навещает Потемкина, потешая его анекдотами о Франции и сплетнями столичными. Екатерина тоже не одобряла их обоюдной приязни, она писала с ревностью: «Черт Фонвизина к вам привел. Добро, душенька, он забавнее меня знатно; однако, я тебя люблю, а он, кроме себя, никого…»

6. Далекие грозы

Павел боялся возвращаться в Россию, после истории с Бибиковым сделался подозрителен. Нюхал, что давали на обед. Ел мало. Винопития избегал. Куракин признался ему:

– Письма мои к Бибикову в портфеле императрицы, дядею мне граф Никита Панин, да еще я кузен княгини Дашковой… Так все «ладно», что не лучше ли мне в Париже и оставаться?

– Тебя здесь оставить – на себя грех взять…

В Парижской академии Павел слушал лекцию Макера о свойствах запахов и способах уничтожения зловония в нужниках. Он проявил либерализм, позволив Бомарше прочесть ему «Свадьбу Фигаро», запрещенную королевской цензурой. Празднества в честь «графов Северных» продолжались, но в душе цесаревича таились страхи. Людовик XVI уже знал о письмах Бибикова.

– Неужели, – спросил король, – в вашей свите нет человека, на которого вы могли бы полностью положиться?

– Что вы! – отвечал Павел. – Если мать узнает, что я полюбил собаку, она завтра же будет утоплена с камнем на шее.

Покинув Париж, Павел с женою навестил Брюгге, где их потчевал принц Шарль де Линь, всегда обворожительный. Выслушав рассказ Павла о привидениях, навещавших его в канун открытия памятника Петру Великому, весельчак сказал:

– Ото всех привидений помогает избавиться пиво…

Крепкое фламандское пиво вызвало у Павла бурный понос, он стал обвинять остроумца в том, что тот пытался его отравить. В августе «графы Северные» направились в Монбельяр, при въезде в который захудалые его жители встречали Марию Федоровну, держа перед собой развернутую карту России; они кричали:

– Кто бы мог подумать, что наша принцесса, собиравшая в лесу каштаны, станет хозяйкой всего вот этого!

Монбельяр на карте «всего вот этого» выглядел бы крохотной точечкой. На родине жены Павел вел жизнь немецкого бюргера. Фридрих II предложил ему обратный маршрут через Пруссию, чтобы не вязнуть в грязи размытых дорог Речи Посполитой, но Павел боялся нарушить приказ матери. Тем более что «старый Фриц» погнал с прусской службы братьев его жены. Тихими вечерами, любуясь видами дальних гор, монбельярцы грезили о сладком будущем:

– Надо ехать в Россию! Неужели императрица не даст всем нам по губернии, чтобы мы не нуждались?..

Екатерина в письмах предупреждала невестку, чтобы при возвращении не вздумала закатывать глаза, устраивать рыдания и падения в обморок: «Мы люди простые, Руссо никогда не ценили и таких фокусов не понимаем». Монбельярцы, крайне сентиментальные, строго осуждали Екатерину за жестокосердие:

– В чем же ином, как не в слезах и обмороках, проявляется все нежное, что заложено в чувствительных душах?..

А по ночам Монбельяр вздрагивал от женских воплей: это не в меру сентиментальные мужья полосовали плетями своих жен, с кровью рвали с голов их волосы. Вот еще один пример тому, что слезливая сентиментальность часто сопряжена со звериной жестокостью. (Эта жестокость от монбельярцев перешла к внукам Екатерины – императорам Александру и Николаю Первым.) Наконец до Монбельяра дошли газеты, в которых писали, что татарские волнения в Крыму грозят России войной.

– Да и кому нужен этот Крым с его овчинами и кониной? – негодовал Павел. – Никто в России о Крыме и не думает, кроме дурака Потемкина и развратной своры моей матери…

* * *
Волнения в Крыму и Тамани начались еще в мае 1781 года – с пустяков. Батыр-Гирей и Алим-Гирей, жившие тогда за Кубанью, стали внушать ногаям и татарам, что Шагин-Гирей, прямой потомок великого Чингисхана, не желает продолжить его потомство. На базарах Кафы дервиши призывали народ плодиться:

– Не будем подражать нашему хану, который, нарушив законы Корана, не пожелал иметь даже четырех обязательных жен, а ночует с тощей француженкой… Куда делась его прежняя сила и доблесть? Неужели исчезла вместе с гаремом?

Шагин-Гирей вздернул на виселицах главных крикунов. Он рассчитывал на защиту своих «башлеев» (солдат, обученных по-европейски). Но все же отправил тревожную эстафету Потемкину, прося кораблей – на случай бегства. Потемкин прислал в Ени-Кале своего племянника, Сашку Самойлова, который, приглядевшись к смуте, советовал хану ехать в Херсон. Но турецкие десанты уже высаживались в Анапе, а Батыр-Гирей с ордами ногаев и головорезов-наемников взял с моря Арабат. Таманские татары вдруг объявили себя в подданстве халифа-султана! Самойлов отписывал дяде: татарская знать не смирилась ни с реформами, ни с тем, что Шагин позволил Суворову вывести христиан в русские пределы, после чего Крым охватило поголовное обнищание. Конечно, справедливо докладывал Самойлов, дело не в том, что Шагин завел себе француженку, – бунт подготовлен турецкими эмиссарами!

Потемкин повидался с Шагин-Гиреем в Херсоне, цитировал ему из жития мусульманских святых:

– «Все люди уподоблены базарным сладостям: пахнут хорошо, но вкус их негоден. Три вещи вредны государству: глупый ученый, набожный невежда и мулла лицемерящий. Но еще вреднее человек, делающий второй шаг раньше первого».

– Этому научили меня вы! – крикнул Шагин-Гирей.

– Мы не учили. Мы только показали вам совершенства нашей жизни, как Европа показывала их и Петру Первому, но не все, что сильно пахнет, надобно тащить в свой дом. Ваша светлость виноваты сами, и будь я татарином, бунтовал бы тоже!

– Вернете ли мне престол? – спросил Шагин-Гирей.

– Прежде подумайте: так ли он нужен вам теперь, когда обстоятельства стали сильнее вашей знатности и вашего титула. – Потемкин распорядился подавать шампанское. – Аллах создал Босфор и наполнил водой Неву, но через Босфор плавают на лодках, а мы, русские, переходим Неву через мост…

– Ваши речи язвят мое сердце!

– Мы равны в титулах, – скупо ответил Потемкин.

– Я пью ваше шампанское, но лучше бы попить кумыса… Дайте же мне Суворова, чтобы я мог наказать отступников моего престола.

– Я еще подумаю, – ответил ему Потемкин.

Неожиданно Шагин-Гирей сказал умные слова:

– Я понимаю, что не мои реформы виною возмущения татарского, а вот этот Херсон, где вы строите свой флот.

Ответ Потемкина был очень значителен по смыслу:

– Херсон я поставил рядом с Очаковом …

В этом опасном соседстве двух городов, двух цитаделей, угадывалась важнейшая стратагема на будущее. Нетерпеливый в удовлетворении низких страстей, Потемкин был очень терпелив в делах высшей политики и двигался заранее расчерченными дорожками. Первым шагом было выселение христиан из Крыма, и он выжидал именно бунта татарской знати – это стало вторым его шагом.

– Господи, помоги мне в третьем, – молился он…

Самойлов, по наущению Потемкина, подсказывал Шагин-Гирею: откажись от престола в Бахчисарае, и Россия поможет тебе обрести престол в… Персии. Хана отвезли в Никополь, а русские войска заняли позицию перед Перекопом; ворота крепости были наглухо закрыты, для вящей прочности запоров татары обкрутили их проволокой. Ханский престол занял Батыр-Гирей, вступивший в прямые сношения с Ганнибалом. Иван Абрамович переслал Потемкину его письмо: в нем было писано, что Батыр избран волею народа татарского, но с русской «кралицей» он ссориться не желает. Потемкин выждал время, все обдумав.

– Батыр – шельма! Залепляет глаза нам мнимою дружбой, а из Турции флот призывает в подмогу себе. У нас флота еще нет, и когда он будет? Посему приказываю: инфантерией форсировать Днепр и ступать маршем прямо на Кизикермен, Самойлову велю браму перекопскую, проволокой обкрученную, ломать штурмом!

Алим-Гирей собрал тысячное войско, но был разбит казаками. Батыр-Гирей вознамерился бежать на Кубань, его настигли и пленили. В горах Крыма изловлен был и Алим.

Потемкин опять проявил выдержку. Он велел Рубану:

– Отпиши воинству нашему, чтобы далее на рожон не перли. А нам выгоднее, ежели сейчас в Крыму все попритихнет.

Шагин-Гирей снова объявил себя ханом. Самойлов рапортовал светлейшему дяде: «Брату Своему Батыр-Гирею хан даровал жизнь, прочие возмутители казнены обычаем татарским – в куски изрублены!» Агентов турецкого султана Шагин-Гирей собрал в саду дачи на Катаршахе, он оплевал им лица, «бешлеи» закидали их камнями насмерть. Вот этот момент крымской истории русский Кабинет и засекретил от внимания иностранцев.

– Что сейчас в Крыму? – часто спрашивали у Потемкина.

– Из Крыма привезли свежие балыки и мешок изюму.

– А что еще знаете? – допытывались у него.

– Еще бурдюк с вином… очень плохим, пить нельзя!

В конце года Екатерина переслала ему секретный рескрипт, возлагая на Потемкина всю ответственность за присоединение Крымского ханства к России. Палец светлейшего снова рыскал вдоль берегов Черноморья.

– Вася, – окликнул он Рубана, – вот тут, за Кинбурном, приткнулась к морю турецкая крепостца Гаджибей, где беглые запорожцы приют сыскали… Как она ране-то прозывалась?

– В древности от греков звалась она Одиссоса.

– Местечко приметно. И для флота. И для торговли…

Одиссоса – Гаджибей – будущая Одесса!

– Пока хватит мечтать, – сказал Потемкин, заваливаясь на софу под картиною Грёза. – Итак, нам осталось сделать последний шаг – третий, а потом…

* * *
Высохшими от старости пальцами «старый Фриц» барабанил по дешевой табакерке, которую привык называть «ящиком Пандоры». О боги! Когда вы создавали женщину, вы вручили ей тайны хитрости, пороков и лживости – все эти качества Пандора хранила в сосуде, столь мало похожем на табакерку.

– Но иногда отсюда кое-что из опыта Пандоры выскакивает, – сказал король. Сейчас он ужасался брачными химерами Иосифа II: разве можно допустить, чтобы две родные сестры, Мария в России и Елизавета в Австрии, царствовали в будущем одновременно? – В этом случае, – сказал король, – моя бедная Пруссия попадет в русско-австрийский капкан…

В поисках выхода из опасной комбинации Фридрих усиливал сближение с Англией, а для маскировки пытался привлечь к союзу и… Россию. Безбородко не сразу, но все-таки разгадал содержимое «ящика Пандоры», а Екатерина при встрече с Гаррисом разрушила козни «старого Фрица»:

– Известно ли, милорд, вашему кабинету, что, предлагая союз Англии, король Пруссии предложил такой же союз и Франции, но уже направленный против вашего королевства?

– Какое низкое коварство! – воскликнул Гаррис.

– А вы опять неискренни, – прищурилась Екатерина…

Накануне зимы Безбородко, приняв в Кабинете усталого курьера с Моздокской линии, вошел к ней с докладом:

– Царь грузинский Ираклий и царица Дареджан из мингрельского дома князей Дадиани слезно просят помощи у престола вашего, дабы спасли вы Грузию от набегов лезгинских. Обязуются содержать на своем коште четыре тыщи наших солдат, ежегодно отсылая ко двору вашему по две тыщи ведер вина и четырнадцать лошадей самой лучшей породы.

– Нужны нам эти ведра, и нужны нам эти лошади… Опять новые заботы, – вздохнула Екатерина. – Ираклий – муж славный, но вот супруга его Дарья – язва, каких свет не видывал. Подумаем. Извести светлейшего…

Светлейший уже предвидел события. Раздираемая внутренними распрями, интригами царицы Дареджан, Грузия была ослаблена войнами, царь Ираклий II поступил как мудрейший политик, издали протянув руку России. В крепости Георгиевск (что неподалеку от Пятигорска) был подписан Георгиевский трактат о дружбе и помощи, который навеки соединил два народа – русский и грузинский. Отныне Грузия отвергала зависимость от Ирана (Персии) и Турции, уповая едино лишь на защиту русского оружия.

– Устроились они там за горами, – ворчал Потемкин, – пока доберешься с пушками, все мосталыги переломаешь…

Главная трудность была в том, что кубанские татары, ногаи грабили русские обозы, полонили людей, убивали раненых. Россия ежегодно словно дань платила – выкупала из плена солдат и офицеров, годных после плена лишь в инвалидные команды. Потемкин велел Суворову снова выехать на Кубань, дать отчет в делах тамошних, в январе обещал встретиться для совещания.

Как раз в это время из Европы вернулся князь Григорий Орлов. Уже помешанный после смерти жены, он часто пребывал в меланхолии, иногда же, впадая в буйство, ломал в руках дубовую мебель, крошил в пальцах фарфор и хрустальные чаши. Страшно было Екатерине слышать вопли его: «Бог наказал меня за грехи ваши… за кровь невинную!» Дикие инстинкты владели им: Орлов все время склонялся к насилию, женщины разбегались при его появлении. Потемкин предложил связать Орлова и обливать холодной водой. Екатерина сказала, что он извещен во множестве государственных тайн, может их разболтать. Она отправила его под Сарепту – на царицынские воды. Только что Россия обрела новый орден – святого Владимира, даваемый за военные и гражданские доблести, и Екатерина сделала безумца владимирским кавалером: пусть тешится! После питья вод Григорий Григорьевич был отвезен в Москву, сдан под надзор братьев.

– А если сбежит? Что делать? – спрашивал Потемкин.

– Сбежит – ловить станем, – отвечала Екатерина…

Потемкин тоже сделался кавалером владимирским. Последние дни он мучился стихами: не своими – чужими.

Там славный окорок вестфальской,
Там звенья рыбы астраханской,
Там плов и пироги стоят,
Шампанским вафли запиваю
И все на свете забываю
Средь вин, сластей и аромат…
Таков, Фелица, я развратен!
Но на меня весь свет похож,
Кто сколько мудростью ни знатен,
Но всякий человек есть ложь.

– Эй, звать сюда Державина! – повелел Потемкин.

Державин явился. Уже статский советник.

– Читай то место, где «я, проспавши до полудни…».

– Да разве ж я вашу светлость осмелюсь в виршах своих воспеть? Но если изволите указывать, прочту:

А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью;
Преобращая праздник в будни,
Кружу в химерах мысль мою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг, прельщаяся нарядом,
Скачу к портному по кафтан…

– Хорошо писать стал, Гаврила, – сказал Потемкин. – Я не сержусь, что восславил ты пороки мои. «Сегодня властвую собою, а завтра прихотям я раб»… Верно ведь!

Державин удалился, возвышенный…

Екатерина от державинской «Фелицы» была в восторге: поэт, воспев ее заслуги, высмеял вельмож. Впервые за всю жизнь Державину не пришлось доказывать свое дарование. И не хлопотал о вознаграждении. Императрица по своей воле переслала ему 500 червонцев в золотой табакерке с надписью: «От Киргиз-Кайсацкой царевны Фелицы – мурзе Державину»…

Бедный Вася Рубан! Когда ж тебя пощекочут славою? И сам, кажется, догадывался, что вдохновенен был единожды в жизни. Когда вложил душу в надпись к Фальконетову Камню. Кашлянув, он привлек внимание светлейшего к себе:

– А вот и мое: «К Фебу при отдаче стихов на Камень».

– Валяй, – разрешил прочесть Потемкин…

Мне славу Камень дал, а прочим вечный хлеб:
При славе дай и мне кусочек хлебца, Феб!
Да не истлеет весь от глада лирный пламень.
Внемли моленьям, Феб! Не буди тверд, как камень.

– Я не Феб тебе, а сердце не каменно: сто рублев дам.

* * *
Поздней осенью «графы Северные» пересекли рубежи, возвращаясь домой. Хмурое небо над Россией выплескивало дожди на оголенные леса, в редких деревеньках едва мерцали лучинные огни. Непролазная грязища на дорогах. Карканье ворон над убогими погостами…

Это была Русь!

– Что тут любить? – спросил Павел, качаясь в карете.

– Россия отстала от Европы, – вторила ему жена.

Чего только не нашила Мария Федоровна у мадам Бертень, которая одевала и французскую королеву. В конце длинного кортежа через колдобины и лужи российских проселков измученные лошади тащили 200 сундуков, наполненных модными платьями, туфлями, муслином, газовыми материями, кружевами, помпонами, лентами, блондами, шелком, фальборами, вышивками. Приятно было ощущать себя хозяйкой «всего вот этого»!

Но чем ближе становился день возвращения сына, тем больше мрачнела Екатерина. Придирчивым взором она еще раз окинула свою женскую свиту: русские сарафаны с кокошниками украсят любую дурнушку лучше, чем мадам Бертень… Иосиф II верно предвидел, что все неприятности для «графов Северных» обнаружатся в конце путешествия. Когда они предстали перед императрицей, она чеканным голосом прочла суровую нотацию:

– Молодых людей, еще не окрепших в священной любви к отечеству, нельзя выпускать в Европу, ибо, ничего толком в ее делах не распознав, они там едино лишь пенки вкусные с чужих тарелок слизывают. Наверное, я лучше вас знаю все удобства европейской жизни. Но не вижу поводов для того, чтобы низкопоклонствовать перед Европой в ущерб престижу отечества, даже в убогости всегда нам любезного…

Павел с Марией опустились на колени, заверяя императрицу в верности ее престолу. Глядя на их склоненные головы, Екатерина проявила знание о содержимом двухсот сундуков.

– Приготовьте ножницы, – сказала она (как, наверное, сто лет назад говорил Петр I, собираясь стричь бороды боярам).

Ножницы щелкнули, и копна волос невестки упала к ногам императрицы, стелясь мягкими волнами.

– Будьте проще, дети мои, – сказала Екатерина. – Кстати, вы напрасно мучите лошадей. Как раз перед вашим приездом я объявила указно об отмене всяких пассажей. Отделка платьев допущена мною не шире двух дюймов, блонды и фальборы мною запрещены, а высота прически должна быть умеренна…

Павел и Мария Федоровна боялись зарыдать!

7. Однажды зимою

Кронштадтский рейд – будто деревня зимою, а корабли как избы, заметенные снегом: иней закуржавил снасти, из камбузных труб вьются дымки, словно мужики баньки топят. На берегу в трактире пьяных не было. Не затем сюда и ходили, чтобы напиваться. Офицеры флота скромно вкушали скромную пищу.

– Я, – сказал Федор Ушаков, – не сочту море Средиземное ни алжирским, ни гипшанским, ни венецианским, ни, паче того, агарянским. Море-то общее, и нам там плавать.

– А что от жизни теперь взыскуешь? – спросили его.

– Ищу службы труднее, дабы умирать было легше. Ныне вот и рапорт в коллегию подал, чтобы в Херсон перевели…

Федор Федорович (уже в чине капитана второго ранга) плавал до Ревеля на кораблях, обшитых медью от порчи и загнивания. «Течи подводной, – докладывал он, – во всю кампанию не имел, кроме как одну четверть, а в крепкие ветры полдюйма в сутки набегало воды в трюмы». В 1783 году Ушакову исполнялось сорок лет – хорош!

– Поживем – порадуемся, – сказал он, щи хлебая…

Случалось ему бывать в столице. Всегда далекий от светского блеска, застенчивый, он навещал Ивана Перфильевича Елагина, очень дальнего сородича. Елагин, раздобрев от хорошей жизни, проживал большим барином, владея островом, которому и передал свое имя. До призыва гостей к столу Ушаков гулял в картинной галерее. От старинных полотен будто излучались запахи полуденной кухни, погребов и кладовок старой, зажиточной Голландии. Громоздились румяные окорока, шипели на противнях кровавые куски мяса, лежали мертвые утки и зайцы, рубиново мерцало в графинах вино, плавал ломтик лимона в стакане. А на вакхических картинах бушевали пьяные вислопузые сатиры с рогами, могучие толстозадые бабы кормили из необъятных грудей волосатых мужиков с козлиными ногами, осоловелых от сущности полурайского бытия… В гостях у вельможи Ушаков встретил Потемкина, удивившего простотой своего обхождения. Потемкин сказал моряку:

– С лица тебя к аристократам не причислю. Ишь скулы-то вывернуты, губы оттопырены, а под париком небось мысли шевелятся… Перфильич-то кем тебе доводится?

– Десятая вода на киселе.

– Вода твоя, а кисель хлебать к небу бегаешь. – Светлейший нагнулся, общупав ботфорты моряка. – Не сафьян!

– Мы же не придворные, ваша светлость.

– Нищие вы все, вот кто! – отвечал Потемкин. – Сам знаю, что щам да каше радуетесь… Ладно. А водку ты пьешь?

– Коли угостят, чего ж не выпить ее?

– Трезвость, запомни это, в моих глазах еще не добродетель, а лишь отсутствие порока. Хотя пьяниц и не люблю!

За столом он спрашивал Ушакова: почему турецкие корабли в три палубы, поставленные в ряд с русскими трехпалубными, все равно выше и грознее российских кораблей кажутся?

– От шапок! – Федор Федорович объяснил: матросы турецкие носят колпаки длиною в локоть и даже в бою не снимают их, потому на кораблях султана много пространства в деках (как бы в комнате с высоким потолком).

Потемкин спросил: хорошо это или плохо, если корабль имеет высокие борта?

– Очень плохо, – ответил Ушаков. – При высоте борта корабль «парусит» и валкость на волне большая, а точность стрельбы от сего малая. К тому же турки размещают батарейные палубы близ ватерлинии, отчего через открытые для боя лоцпорты комендоров и прицельщиков волною заплескивает.

– Вспомнил! – вдруг просиял Потемкин. – Не ты ли, милейший, «Штандартом» царицы на Неве командовал?

– Я.

– А у меня на Черном море не желаешь ли послужить?

– Рапорт уже подавал. Ответа нет.

– Будет. Жди. Вместе покормим комаров херсонских…

Адмиралтейств-коллегия утвердила перевод Ушакова на флот Черного моря, и он стал загодя формировать команды матросов. Где-то далеко от морей затихла под снегом родимая деревушка Бурнаково, где по ночам волки, сев на замерзшие хвосты, обвывают слепые окошки крестьянских изб… «Детство, где ты?»…

* * *
Светлейший дружбы с Леонардом Эйлером не порывал, спрашивая ученого, чем может быть ему полезен, не надо ли дровишек березовых, а Эйлер всегда имел к нему вопрос:

– Чем государство ныне озабочено?

– Да опять финансы… Если б России иметь столько денег, сколько народ наш терпения имеет, – вот жилось бы нам: рай! А чем вы ныне озабочены?

– Делами академическими и воровством в науке…

Сергей Домашнев, директор Академии, уже бывал обсмеян в ученом памфлете: «Се грядет малоумный в Академию и с мудрыми присутствует на седалище». К чести Домашнева, скажем сразу: хотел он изгнать из употребления твердый знак в конце слов, пожирающий много свинца в наборе и бумаги в книгах, но пользы не приносящий. А недавно шведский король Густав III прислал в дар Академии очень ценную коллекцию минералов, добытых шахтерами в рудниках. Домашнев из минц-кабинета отвез коллекцию домой, где его семья играла по вечерам в «камушки». Шведский посол барон Нолькен заметил все неприличие такого поступка, известив о том Эйлера. Великий человек, увлеченный науками, редко вмешивался в формалистику дел Академии, но тут он не стерпел и, явясь в конференц-зал, начал требовать, чтобы коллекцию из Швеции вернули в минц-кабинет.

– «Санкт-Петербургские ведомости» тоже погибают!

Главная газета страны издавалась тогда Академией.

Настал и новый, 1783 год.

– А где же календарь? – развела руками Екатерина. – Опять не сладили календарь к сроку выпустить. Сколько у Академии спирту уходит, что не знай я своих ученых, так сочла бы их всех за беспробудных пьяниц.

Она сказала Потемкину, что во главе Академии поставит Дашкову.

– Ты, матушка, в выборе своем не раскаешься?

– Может, и раскаюсь. Но пусть все хохочут: я – Екатерина великая, а Дашкова – Екатерина малая…

В разговорах с сановниками императрица все чаще обращалась к финансам империи.

– Не умеем мы еще так жить, чтобы при виде рубля нашего в Европе все шляпы снимали, а если червонец русский там показать, так чтобы все на колени падали.

– Ежели нам вино продавать дороже, а?

Это предложение Потемкина подверглось резкой критике Александра Андреевича Безбородко, взявшегося и за финансы:

– При общей дороговизне вина возникает тайное винокурение и торговля в ночные часы, когда кабаки заперты. Отсюда рост преступлений и новые расходы на полицию. Петр Третий, помните, дал амнистию каторжанам, отпустив на волю пятнадцать тыщ. Я проверил: все осуждены за то, что сами вино делали.

Спорить с Безбородко трудно. Потемкин спросил:

– Сколько миллионов не хватает у нас в бюджете?

– В этом годе около десяти. А где взять?

По всем расчетам, страна должна или разрушиться, или пойти в кабалу к странам богатым, вроде Англии. Но, в нарушение всякой логики, Россия выживала – и обязана в этом неисчислимым богатствам природы, поразительной стойкости народа, умеющего есть в три горла, но умеющего и сидеть на корке хлеба.

Безбородко образовал особую финансовую комиссию.

Потемкин пробовал вступиться за офицеров флота:

– Жертвы и лишения, коим они подвержены, достойного вознаграждения не имеют. На флоте служат самые бедные дворяне и – тут он вспомнил Ушакова – которые от мужиков мало чем отличны, сухарями да репой сытые. Они и одеты беднее всех, оттого и сидят по гаваням, стыдясь свету нашему показаться. Да что вы хотите, ежели одна рота лейб-гвардии столичной выгод имеет больше, нежели весь флот Балтийский!

От моряков комиссия отмахнулась, благо они не ропщут. Заговорили об опасности лажа. Металлу это пока не грозило. Рубль серебром меняли на 100 копеек медью, золотой империал шел за 10 рублей серебром. Курс ассигнаций был устойчив, и бумажки без споров обменивались в банках на золото, серебро или медь – в точной стоимости. Но уже появилась тенденция к лажу: ассигнационный рубль грозил стоить 99 копеек. Снижение курса могло пойти и далее.

– Так! – рассудил Безбородко. – Срок со времени выпуска ассигнаций миновал изрядный. Если и металл стирается в пальцах, почему бы и бумаге не терять цену?.. Подумаем, господа, о самом ныне насущном: как доходы увеличить?

Думали недолго: только ямщиков оставили в покое, а всех крестьян обложили повышенным налогом; с мещан стали брать в год по рублю и двадцать копеек, с купечества – по рублю со ста рублей прибыли. Безбородко завысил цену на гербовую бумагу и на соль:

– Архангельск и Астрахань – города, как известно, рыбные и льготы на соль имеют; эти льготы предлагаю скостить. Коли рыба начнет тухнуть без соли, промышленники и дорогую купят охотно…

Потемкин все одобрил, но глаз его затуманился:

– В этом годе мы заплатки на свои штаны поставили. Чую, что в следующем годе опять соберемся, чтобы, как говорит наша великая государыня, «со своих яиц шерсти настричь». Не хочу пугать никого! Но знайте: грядет война с турками вторая. Похлеще первой будет. Главное ныне – Крым…

Крым – только Крым и ничего более. Но зато ханство Крымское – это великие просторы всего Причерноморья, от степей молдавских до отрогов Кавказского хребта; обрести один лишь Крым – «бородавку» срезать, но разрушить само ханство – быть России хозяйкою полновластной в море Черном!

Такова цель, которой он неукоснительно следовал…

8. А кораблям быть в Севастополе

Англия за столом Версаля признала независимость Соединенных Штатов от своего королевства. Гаррис узнал об этом от Безбородко, получившего эстафету из Парижа раньше английского посла. По выражению многих лиц было видно, что русскому Кабинету мир этот удовольствия не доставил. «Потемкин еще здесь, – докладывал Гаррис в Лондон, – и отъезд его (на юг) откладывается со дня на день. Замечательно, что он продал дом в Петербурге, распустил иностранную прислугу и, что еще необыкновеннее, уплатил все долги».

Гаррис говорил Потемкину:

– Весьма жаль видеть вашу светлость в настроении, заставляющем предполагать, что случилось для вас неприятное.

– Ко всему привык, – отвечал Потемкин. – Но если мои генеральные решения высочайшей апробации не удостоятся, брошу все, уеду в деревни, никогда больше не появлюсь здесь…

Шесть корпусов с артиллерией он заранее распределил по берегам черноморским. Все напряглось в ожидании. И он сам воинственно выпрямился, лень стряхнул. Раздав долги, как перед смертью, постной пищей усмирял в себе беса блудного. Суворову поручил Кубанский корпус, для себя оставил Крымский. Но его отбытие, его нетерпение сдерживала сама Екатерина:

– Ежели я манифест о Крыме опробую, вся Европа на дыбы подымется, о турках и помыслить страшно: вмиг набросятся!

Потемкин был готов встать перед ней на колени:

– Бык тащит колесницу, а не колесница тащит быка. Не тяни Россию назад, матушка! Ныне заветы праотцев наших решаются. Мне твоя слабость докукой. Не теперь, так уже и никогда. Нарыв созрел. Гляди, лопнет. И потомки промедление наше осуждать станут: вот, скажут, могли сделать, да не сделали… – Потемкин обмакнул перо в чернила, протянул его Екатерине: – Подпиши! Или в деревне скроюсь, в монастырь уйду.

Екатерина с робостью согласилась:

– Хорошо. Но пока манифест о Крыме прошу хранить в тайне…

Она его подписала. Потемкин, опустясь на одно колено, обцеловал края ее платья, надолго приник губами к руке.

– Еду! – И резко поднялся, давно готовый.

Двери захлопнулись за ним с таким грохотом, что лепной амурчик, загадочно прижавший пальчик к губам, вдруг покачнулся и – вниз головой – об пол. Вдребезги!

* * *
Он летел в Херсон подобно птице, в дороге перехватил курьера с письмами от Булгакова; посол описывал последствия очередного пожара в Царьграде – столица выгорела, казармы янычар и многие мечети погибли в пламени, чернь улемы обвиняют в поджоге нас, русских, хлеба в столице нет, можно ожидать, что султан именно сейчас объявит войну России, дабы призывом в армию очистить Стамбул от недовольных…

Вот и Херсон! Здесь его ожидал архитектор Старов с планами градостроения: где дворцу наместника быть, где бульвары тенистые иметь, где строить спуски к воде днепровской. Прохор Курносов водил Потемкина по очень гулким, как театральные сцены, палубам линейного корабля «Слава Екатерины», готового сойти со стапелей. Вице-адмиралу Клокачеву светлейший велел сразу ехать в бухту Ахтиарскую и ждать, когда придут туда корабли Черноморской эскадры. Ганнибалу наказал собирать артели косарей – готовить сено для кавалерии, повелел звать каменщиков из Петербурга и плотников с Олонца.

– Тебе же, Иван Абрамыч, езжать до столицы, будешь ты кавалером ордена Владимирского. Если не поверят, скажи, что князь Потемкин того желает… Где же хан Шагин-Гирей?

Шагин-Гирей в тот день был особенно колоритен в своем халате, подбитом соболями, которые (согласно поверьям татарским) приносят счастье; возле бедра хана переливалась драгоценными камнями острая сабля, шапку украшали высокие султаны-соргуджи, осыпанные блесками бриллиантов. Потемкин молча придвинул к нему бумагу, чтобы он прочел.

Это был манифест об отречении! Хан сказал:

– Ваш племянник Самойлов уже соблазнил меня удалением из Крыма, но взамен обещал мне престол владык персидских.

– Я, – ответил Потемкин, – не в ответе за все, что болтают молодые люди на улицах и за выпивкой. Императрица предлагает вам проживание в Воронеже или в Калуге… с гаремом! Двести тысяч рублей в год пенсии – жить можно. С музыкой!

– Меня без музыки, но тоже с гаремом зовут в горы Кавказа лезгины и черкесы, чтобы я, став их султаном, покорил Грузию, а тогда престол персидский добуду для себя сам.

– Не шалить! – откинулся в кресле Потемкин. – Россия обязуется не унижать вашего ханского достоинства.

– Но крымским ханам и султан платил!

– Платил… чем? Чашкой кофе с бриллиантовой пылью или шкатулкой, в которой – веревка, из шелковинок свитая.

– Крым – алмаз в древней короне Гиреев! Неужели Калуга лучше Бахчисарая или Воронеж имеет море, как возле Кафы?

– Кстати, – сказал Потемкин, – к этому халату на соболях подойдет лента из голубого атласа… Не угодно ли?

Тут же он снял с себя орден Андрея Первозванного – бери. Шагин-Гирей умолк, глядя в окно. Там возникал город. Русские бабы стирали белье, верфь звенела пилами и стучала топорами, клейменые каторжники с матюгами и песнями вытаскивали из воды бревна, босая девочка гнала хворостиной блеющую козу…

– Что я могу взять с собой из Бахчисарая?

– Там все ваше. Но прежде подпишите манифест о своем добровольном отречении от престола своих предков.

– Мне эти соболя принесли несчастье, – сказал хан.

Потемкин напомнил: наличие голубой Андреевской ленты приравнивает его светлость к чину генерал-поручика:

– Русский мундир – не халат: он счастливее…

Шагин-Гирей тупым взором наблюдал, как сухой золотистый песок впитывает в себя густые чернила, которыми он подписался под торжественным манифестом. Момент был исторический: Крымское ханство завершило свой кровавый путь, могучая Россия отныне как бы растворяла его в своем необъятном организме. Но обыденность этого дня не была нарушена ни пьянством, ни весельем – Потемкин до вечера блуждал по новостройкам. А через несколько дней ему доложили:

– Шагин-Гирей во дворцах Бахчисарая все пограбил, даже двери с петель поснимал, ободрал карнизы и облицовку стенную.

– А где он сам-то теперь?

– То-то и оно, что с гаремом бежал на Тамань к ногаям, оставив на память нам какую-то француженку с приплодом.

– Буду писать Суворову, чтобы хана вернул.

– Да где вернешь! Шагин уже в горах скрылся…

…Суворов давно обвыкся в чередовании пыла воинского с хладнокровием дипломата. Он добивался на Кубани спокойствия. Непокорные племена ногаев хотел заманить в степи заволжские, где ногаи, даст бог, сами попритихнут. В кочевьях туземных являлись иногда заразительные болезни, и Александр Васильевич боялся думать, что это… ч у м а? Чума – нередкая гостья в этих краях. Атаману Иловайскому он велел:

– Пригони, братец, к Ейску волов эдак с сотню да еще баранов около тыщи голов. Вина добудь поболе. И объяви мурзам ногайским, чтобы летом пировать ко мне съезжались.

– Или день табельный? – спросил атаман донцов.

– Не табельный, а рискованный: станем орду ногайскую к присяге приводить, отпугнем их от смутьянов турецких…

«Байкушеи» (ногаи бедные) соглашались жить в мире с русскими. Но подлейшая знать орды Едисанской и орды Джамбулакской с того и кормилась, что русских баб хищничала, продавала их, несчастных, лезгинам да черкесам, у которых всех пленных россиян перекупали турки, торговавшие людьми еще дороже – в Алжире, Марокко, Египте… Иловайский объявил донскому казачеству – поход; за донцами поднимались казаки иных кругов – Кизлярского, Гребенского, Терского, в седла запрыгнули даже подростки. Станицы казачьи издавна граничили с «немирными» племенами и сейчас горели отмщением за беды прошлые. Но им сказали, что сечи не будет – пусть только явят свою красу и мощь.

Вот и Ейск! Оркестры были уже наготове.

Кибитки ногаев окружили подступы к городу.

Войска построились. А знамена развернуты.

На столах, длиною в версту, грубо сколоченных, стояли 500 ведер водки. Было зажарено 120 быков и 850 баранов.

Отстучали барабаны – провозгласили манифест, в котором Шагин-Гирей отрекался от власти над ордами татар и ногаев. Мулла развернул Коран – к нему прикладывались лбами и ладонями, мурзы ногайские давали присягу на верность России…

Старый гребенский казак с лицом, как вафли, источенным оспою до безобразия, подошел к Суворову с «чепуркой» вина:

– Дозволь, батюшка, целовать твою милость, – сказал он. – У меня только вчерась внучку малую черкесы с огорода стащили – и поминай как звали. А звали ее, бедненьку, Наташенькой.

– Затишья вечного не сулю тебе, – отвечал Суворов, охотно целуясь. – В этих краях глаз да глаз нужен!

Иловайский в кругу донцов восприял полную чашу. Александр Васильевич поддержал его чаркой, тоже полной. Рассевшись на коврах, на траве и даже за столами, ногаи сначала отвращались от ведер, потом попробовали – и понравилось. До самого утра шел пир горой. Русские плясали среди кибиток, а ногаи, сощурив глаза, тянули заунывные песни. Меж людей бегали с поджатыми животами вечно голодные собаки, остервенело дрались из-за костей, со смачным хрустом выгрызая из мослов жирные мозги. Никогда еще степи ногайские не знали такого пира…

– Глаз да глаз! – повторил Суворов под утро.

* * *
Девятьсот лет (почти целое тысячелетие) страдали русские, поляки, украинцы от набегов татарских ханов, а теперь жестокая страница их борьбы была почти неслышно перевернута рукою Потемкина. Крымское ханство, это проклятое наследие Золотой Орды, покорно стелилось под копытами русских коней унавоженной сакмой, острой солью евпаторийских озер, просыпанной со скрипучих арб бездомными чумаками…

Потемкин надеялся ступить в ароматный эдем Востока, но увидел голь и сушь степей, в которых чудом цвели фиалки и тюльпаны, унылейшие кладбища татар и евреев, опустевшие города. В знойном небе сторожили падаль стервятники-грифы.

– Да, славны бубны за горами, – ворчал светлейший.

Обратясь из седла к адъютантам, он велел посылать курьеров в Петербург – за клюквой! Из разрушенных овчарен жалобно блеяли непоенные овцы, грязные верблюды с шерстью, свалявшейся в паклю, нехотя уступали дорогу кавалерии. В чахлой тени акаций, опустив пятки в серую пыль, сидели татарские оборванцы, обсуждая, что им делать при русских, не лучше ли бежать отсюда в Болгарию или Бессарабию, где можно жить трудом подневольных болгар и молдаван… Потемкин вытянул вдаль нагайку, спрашивая:

– Я не пойму, это леса или сады у них?

Ученый ботаник Карл Габлиц сказал:

– Здесь любой сад кажется лесом. Ни следа не осталось от прежней Тавриды, от трудов и стараний давних ее обитателей. Едино натура царствует над одичавшими без ухода плодами…

Показался Карасубазар – зловонное скопище саклей и лачуг, в которых селились многодетные семьи евреев, очень любопытных до всего на свете, и апатичные ко всему татары. В узких улицах застревали пушечные лафеты, всадники скребли стременами стены ветхих домов. Пахло отбросами, лошадиной мочой, крепким кофе и… розами! На крышах лежали рыжие, немигающие кошки. Здесь Потемкина ожидали его смоленские сородичи – офицеры Каховский и Тухачевский, они сказали, что для отдыха приготовлен сераль мурзы.

– Клопов и блох там… у-у-у, – предупредили они.

– Всех передавим! Сыщите мне архитектора Старова…

Где-то в кустах журчали ручьи. Пустые комнаты сераля были расписаны узорами, простенки в них зеркальные, низкие лежанки покрыты коврами, в углу пылились высокие кувшины. Потемкин, любознательный, открывал в доме дверь за дверью, будто надеялся увидеть сладострастных гурий, трепетных в ожидании его светлости. Таковых не обнаружил, только мимо его ног с радостным мяуканьем прошмыгнула забытая кошка. К ужину пришел из армейского обоза запыленный Старов, сообща они поливали из кувшина на руки воду, умывшись, прошли к столу.

– Археология не суть души моей, – признался Потемкин. – Какие тут под кучами навоза Помпеи не раскопаны, того не знаю. Но зря надеялся увидеть колонны и пропилеи от мира, нами забытого. Здесь, как погляжу, ничего нет, кроме дикости и голодранства. Все самим надо делать! А ты, Иван Егорыч, собирай, что осталось: статуи какие попадутся, амфоры для вина или масла, даже обломки – Эрмитажу все сгодится… С сего дня Крыма не стало – будет здесь Таврида блистательная!

С поклоном явились к нему знатные мурзы и беи.

– А я вас звал? Ну, коли уж пришли, так беритесь за дело. Вот окна расколупайте, чтобы дышать было легше. Постель мне стелите из трав мятных и шалфейных. Устал я! Спать буду…

Василий Каховский и Николай Тухачевский, получив от него приказ, искали в округе место открытое, где бы можно собрать татар для присяги. К северу от Карасубазара высилась гора Ак?хая, с кручи которой татары кидали в пропасть русских рабов (тех, кто состарился и обессилел, или таких, за которых выкупа не давали их московские сородичи). Потемкин широкими шагами – великан! – поднялся на самый гребень этой скалы, перекрестясь, с робостью заглянул в бездну, под ним зиявшую.

– Может, и мои предки кости свои тут оставили?..

От гребня горы Ак-хая далеко стекала пологая равнина.

– Вот здесь и ставить шатры мои, – распорядился он. – Солдатам быть с ружьями. Офицерам при шпагах и орденах, шарфы надеть! Пусть все мурзы, улемы и беи сюда сползаются. У скалы сей Тарпейской, где они, поганцы, наших предков казнили, теперь склонят рыла свои немытые перед воинством нашим…

10 июня «Тарпейская» долина ожила от множества людей и войск, ветер трепал шатры русской ставки, теребил черные войлоки кибиток татарских. Григорий Александрович, опираясь на трость, остался стоять на вершине скалы, видимый всем издалека, как лучезарный языческий идол.

Светлейший ел клюкву. Ел и не морщился!

А под ним, величественным, склонялись кобыльи хвосты бунчуков ханских, остроконечные шапки мурз касались земли, над холмами протекали теплые ливни, где-то над морем бушевали летние грозы. На ярком малахите гор виднелись черные кагалы караимов, поодаль гарцевали нарядные всадники.

– Чего они там скачут? Присягнули уж?

– Это беи знатные. Не хотят.

– И не надо! Плевать я хотел на их присягу…

Потемкин глубже вдохнул ароматы диких цветов, вобрал в себя одиноким глазом все краски сразу и раскинул руки так широко, словно желая обнять этот мир, еще вчера чуждый ему, но уже становившийся нужным и родственным для матери-России:

– МЫ ПРИШЛИ, – возвестил он. – ТАВРИДА НАША… МОЯ!

Вечером его навестил вице-адмирал Клокачев, исправно доложив, что в Ахтиаре стоянка удобная: грунт – мягкий ил, якоря такой грунт держат хорошо:

– А лучшей бухты, нежели Ахтиарская, во всем свете, кажется, не сыскать. Погани там никакой, одни дельфины в лиманах играют, а червя, доски источающего, не заметил.

Потемкин привлек к себе Клокачева, обнимая:

– Ты, Федот Алексеич, об Ахтиаре татарском позабудь! Отныне и во веки веков быть там теперь Севастополю.

– Опять не по-русски? Да по-каковски же это?

– Переводится просто: ГОРОД СЛАВЫ. От греческого «Севастос», что и означает «достойный всеобщего поклонения»…

Кораблям было велено – плыть в Севастополь!

* * *
Ламбро Ликургович Каччиони затеплил последнюю свечу. Поверх растрепанной Библии лежала «Илиада» Гомера, от руки им переписанная. На корабельном сундуке, заменявшем постель, сладко почивала жена-турчанка с длинными черными косами, три раза обернутыми вокруг красивой головы. Зима в Мариуполе была голодной, снежной. Пирату, уроженцу греческой Ливадии, не привыкалось в этих неуютных краях, где все открыто, где ветер сыпучим снегом заметал плоские ногайские шляхи.

Кто-то стучался в двери. За широкий арнаутский пояс Ламбро Каччиони засунул два заряженных пистолета:

– Если ты честный человек, открывай дверь и входи.

Прибыл курьер от князя Потемкина.

– Читай сам, – сказал корсар. – Я по-русски не умею.

Курьер прочел: с утра поднять греческую колонию Мариуполя, всем мужам с женами и оружием следовать морем до Балаклавы, где Ламбро Каччиони станет командиром Греческого легиона; лично ему, по чинам и заслугам, императрицею отводится 240 десятин земли, офицерам – по 60, матросам же – по 20 десятин. Легиону греков указано нести охрану берегов Таврических от лазутчиков султана, особо оберегая подступы к Севастополю…

Греческие фелюги вошли в узкую, как коридор, Балаклавскую бухту, и все увидели кипение воды за бортом – от небывалого обилия рыбы. Каччиони встал и произнес речь:

– Эллины! Не об этой ли самой гавани, населенной великанами-листригонами, пел Гомер в десятой песне своей «Одиссеи»: «В славную пристань вошли мы, ее образуют утесы, круто с обеих сторон вход и исход из нее ограждая…»

С кабинет-курьером Потемкин переслал ко двору рыбку-султанку, выловленную балаклавскими греками. Воспетая еще Марциалом, султанка была отрадою падишахов – в древности ее ценили на вес золота даже пресыщенные патриции Рима.

– Патриции-то, – говорил Безбородко, – не только вкушали от рыбки, но еще любовались, бывало, загадочной игрой красок на чешуе, когда султанка помирала…

Скоро на блюде остался жалкий скелетик красавицы.

– Хотелось бы мне знать, – сказала Екатерина, наевшись, – что еще кроме рыбки получим мы от обретения Тавриды?

– Очень много неприятностей, ваше величество.

– Ладно. Я сыта. Начнем собираться во Фридрихсгам…

Корабли опускали якоря на добрый грунт Севастополя!

9. Фридрихсгам

Европа тысячу лет помалкивала, когда татары истощали Русь, пленяя в рабство самых здоровых мужчин и самых красивых женщин, а теперь все политики хором закричали о насилии над бедными татарами. Особенно возмущался граф Вержен в Версале, и Екатерина устроила за это головомойку послу Франции.

– Вы, маркиз, – сказала она де Вераку, – нотации версальские оставьте на столе в моей канцелярии. Я делаю, что хочу, и делаю это не у берегов вашего Ньюфаундленда, а там, где у меня города строятся. Договариваться о делах Крыма я не с Верженом намерена: в Константинополе мой посол имеется, и, слава богу, турки его в Эди-Куль пока еще не сажают.

– Я позволю себе, – отвечал де Верак, – считать оккупацию Крымского ханства явлением временным.

– А когда вы, французы, станете брать у турок Египет, мы согласимся, дорогой маркиз, считать оккупацию постоянной…

Фридрих II, дожевывая паштеты из угрей, тоже протестовал, но скорее от зависти – на русском столе появится жирная кефаль и каперсы для супа, а ему от благ Крыма вряд ли что перепадет. Франция вдруг ослабила дипломатическое давление на Петербург: все гири, которые потяжелее, гибкий политик Вержен удачно переставил на чашу весов в Константинополе, дабы вред России исходил уже не от Версаля, а со стороны султанских визирей… Как видите, человек был умный!

Яков Иванович Булгаков решительно отвергал протесты Турции, в очень нервной беседе с визирем он даже кричал:

– Не вы ли Очаков и Суджук-Кале заново отстраиваете? Не вы ли сколько уже раз нарушали артикулы Кучук-Кайнарджийского мира? Не вы ли в Тамани ногаев возмущаете? Не вы ли крепость Анапскую возрождаете? А между тем, – развел он руками, – среди татар крымских воцарилось спокойствие и благодушие.

– Вы хитрые! – сказал ему визирь. – Зачем кричать? Вы сами знаете, что к войне мы еще не готовы. Но зачем, отвечайте, ваша кралица, дама уже в летах, наводит на себя красоту, собираясь на встречу с молодым королем Швеции?

Булгаков об этом свидании еще и сам не знал:

– А кто может воспретить брату с сестрой видеться?

Пришлось заодно уж растолковать визирю и генеалогию: отец Густав III, шведский король Адольф-Фридрих, приходился родным братом матери Екатерины II… Булгаков думал, что на выходе от визиря его сразу же скрутят янычары и потащут в темницы Эди-Куля, но, миновав стражей, стоявших с ятаганами наголо, посол спокойно вышел на яркий свет полуденного солнца.

* * *
Тавастгуст – город-крепость, возле него мрачное озеро кишит раками; еще в древности Биргер Ярл заложил здесь цитадель, из которой его рыцари выступали с мечами против воинственных финнов; теперь здесь шведская провинция, в окнах лавок выставлены манекены мужчин с трубками в зубах и кружками в руках; здоровенные матроны в красных юбках, подкрепясь пивом, играли на улицах в карты.

В замке Кронёборг королю Густаву III был устроен ночлег; улицы города огласили призывы сторожей:

– Спите, люди! Уже пробил поздний час… спите!

Король устроился возле камина, с ним был адмирал галерного флота Тролле и любимец двора Мориц Армфельд, сказавший, что в этих краях, несмотря на пьянство, преступления крайне редки, зато совершаются с чудовищной жестокостью.

– Где сейчас предатель Магнус Спренгпортен?

Мориц Армфельд отвечал королю:

– По слухам, он уже принят Екатериною в русскую службу. Его звал в Америку и президент Джордж Вашингтон, но Спренгпортен предпочел положить шпагу к ногам России.

– Он не просто вручил шпагу Екатерине – он перетащил к ней и планы крепостей наших. Даст бог, мы еще встретимся, тогда я его повешу… Нет, – сказал король, – я не стану вешать эту собаку. Лучше я велю мясникам Стокгольма расчленить его топорами на куски, как это сделал Карл Двенадцатый с таким же предателем Иоганном Рейнтольдом Паткулем, бежавшим к Петру Первому.

– Это люди очень разные, – заметил Тролле.

– Напротив, они оба одинаковы: Паткуль желал оторвать от короны нашей Лифляндию, а Спренгпортен жаждет отлучения от моей короны Финляндии… Разве не так, мой адмирал?

Трещотки сторожей медленно затихали вдали:

– Спите, люди добрые, закройте глаза и спите…

Подали королевский ужин: ветчину из лапландского оленя, творог со сметаной, маринованную салаку и пышный крем с мараскином.

– Итак, – начал король о главном, – недовольство Версаля занятием Крыма русскими варварами я использую в своих целях: мой союз с Францией будет тайным, а на те субсидии, что я получу от Версаля, можно заново отстраивать флот и крепости. Неизбежность войны России с Турцией для всех уже очевидна, но, чтобы моя sestra Екатерина не догадывалась о моих замыслах, я предложил ей новую встречу. Она согласилась. Нам стоит подумать о возвращении земель, потерянных Швецией еще при Карле Двенадцатом. А война на два фронта, здесь, на волнах Балтики, и там, на Черном море, сразу же поставит Россию на карачки…

– Вы хотите отнять Выборг и Ригу с Ревелем?

– Не только! Адмирал Тролле, ваши галеры войдут в Неву, и винные погреба Зимнего дворца достанутся моим матросам.

– Да благословит ваше величество всевышний.

– На него, единого, и уповаю…

В окрестностях Тавастгуста был разбит военный лагерь Паролямальм. Утром начались кавалерийские учения: драгун обучали на полном скаку спрыгивать с лошади и запрыгивать в седло. Неопытные солдаты падали. Густав решил лично преподать им урок:

– Наш славный король Карл Двенадцатый делал это вот так…

Густав высоко подпрыгнул, закинув ногу в стремя, но лошадь рванула, и король с криком покатился по земле. Набежали лейб-медики: сложный перелом левой руки. Король стонал:

– У меня же свидание с Екатериной во Фридрихсгаме!

Язвительный Мориц Армфельд заметил, что все-таки Карл XII, очевидно, прыгал в седло как-то иначе. Драгуны несли на себе короля с учебного плаца, как с поля Полтавской битвы уносили когда-то Карла XII. Хитрость и коварство политики Густава III были известны всему миру; казалось, король ничего не делает без тайного умысла. Известие о переломе руки в Паролямальме обошло все газеты Европы, дав повод Фридриху II сильно задуматься:

«Густав сломал руку… Интересно знать, зачем ему это нужно?»

16 июня Екатерина тронулась в путь, ее свиту составляли двенадцать избранных персон, главные из них – Безбородко, княгиня Дашкова, приятель императрицы Строганов для духовной поддержки и фаворит Саша Ланской для поддержки телесной. Перед отъездом Романовна всюду отбарабанила, что она давно презирает Густава III, а поездка для нее – жертва: «Меня умолила ехать императрица, которая не может обходиться без моего общества. Я еду только затем, чтобы сравнить короля с его братом, герцогом Зюдерманландским, который уже оказывал мне разные любезности. Посол Нолькен давно предлагает мне орден Большого Креста, заверяя, что Густав III живет мечтами о встрече со мною…» Однако Екатерина посадила в свой экипаж не ее, а Безбородко: деловые люди, они по дороге обсуждали шведские неурядицы. Давние неурожаи в Скании, этой житнице королевства, следовали год за годом, истощая здоровье шведов, а зерно переводилось на выгонку спирта. Густав III строил планы войны с Данией, чтобы отторгнуть от нее Норвегию, он разевал рот и на Голштинию. Но в среде шведского дворянства зрели заговоры. Многие офицеры флота и армии, имевшие поместья в Финляндии, мечтали о финской автономии, чтобы не зависеть от королевских капризов. Наконец, «финская партия» при дворе Густава III желала русского протектората над страною Суоми, в которой они, шведы, стали бы независимой олигархией. Руководил этой оппозицией Магнус Спренгпортен, который и перебежал к Екатерине с планами крепостей на Балтийском море…

За Выборгом Екатерина сказала свите:

– Как много камней, и совсем не видать жителей. Зато на каждого из нас – по миллиону комаров. Однако меня они не кусают, ибо кровь у меня настояна на ядах. – Безбородко, сидя возле императрицы, не расставался с портфелем, набитым важными бумагами. Екатерина повернулась к нему: – Жалею, что мой brat сломал только руку, но не вывихнул себе мозги…

Безбородко уже привык к ее откровенности и твердо помнил: все, что сказано императрицей, должно умереть вместе с ним. Густав III ожидал гостей во Фридрихсгаме, свита короля была в испанских костюмах (черный цвет с пунцовым), а белые повязки на рукавах служили признаком монархических убеждений. В этом свидании король выступал под именем «графа Гага». Он весьма любезно подарил кузине коробку детских игрушек шведского производства – для внуков ее, Александра и Константина. Екатерина спросила: как ему понравились русский квас и кислые щи?

– Отличное пойло! Если бы не эта скотская отрыжка, то лучше ничего и не придумать. Но в присутствии фрейлин, я смею думать, все же лучше отрыгивать французким шампанским…

Переговоры заняли три дня. Екатерина с Густавом беседовали наедине, как заговорщики. Швеция признала «Декларацию вооруженного нейтралитета», но король уклонился от ответа на вопрос Екатерины: согласен ли он сразу порвать тайные и оскорбительные для России связи с Блистательной Портой?

– Поверьте, я лучший друг вашей великой империи…

Екатерина осторожно намекнула: лагерный сбор войск в Паролямальме более всего похож на демонстрацию силы.

– Я сам и пострадал, – со смехом отвечал король, показывая императрице забинтованную руку.

За столом женщина (по-женски же!) начала потихонечку вставлять шпильки в колесо своего brat’a. Екатерина действовала по принципу: кошку бьют, а слуге намек дают.

– Престолы и особы, на них восседающие, достойны внимания только издали. Все носители корон, попадая в общество нормальных людей, делаются людишками несносными. Знаю об этом по своему долгому опыту! Когда я появляюсь где-либо, все столбенеют, будто им показали голову разъяренной Медузы, в прическе которой шевелятся гадюки… Что тревожит вас, brat? Если сапог очень жмет вашу правую ногу, пожалуйтесь мне. Мы вырежем для вас удобные колодки. У меня нет никакой системы в политике. Тут я дура! Но я желаю вам только блага…

В ответ на эту коварную эскападу Густав тишком признался сестрице, что от русских субсидий не откажется. Екатерина перед сном, уже в постели, имела беседу с Безбородко:

– Субсидии от Вержена он направит противу России, а субсидии из моего кармана употребит во вред Дании… Так?

– Так. Не давать, – рассудил Безбородко.

– Дадим! Но в аптекарских дозах, чтобы на кота было широко, а на пса узко… Зачем же болтуна этого обижать?

Густав III нанес визит единственной даме в свите Екатерины – княгине Дашковой. «Я приказала сказать, что нет меня дома и, вошед к императрице, доложила ей об этом отказе». Екатерина довольна этим не была и спросила о причинах отказа.

– Королю могла бы не понравиться моя скромность.

– Он не ждал от вас и обратного! Для этого существуют другие женщины… Но если вас нету, то куда же вы подевались? Мой brat не такой уж болван, и он поймет ваш поступок иначе. Имейте скромность быть воистину скромной. Кстати, где бриллианты с моего портрета, который я вам дарила? Неужели потеряли?

Дашкова заранее выковыряла бриллианты из оправы, заменив их дешевыми стразами, в надежде, что Густав III, заметив ее «бедность», предложит свои алмазы. Екатерина так и поняла это. Поняла и промолчала: горбатого могила исправит…

Со шведской свитой императрица беседовала, высовываясь из окна, как бабка старая, охочая до уличных сплетен, и причиной тому было запрещение Густава своим офицерам появляться в комнатах царицы. Многие из них сражались в Америке за французские колонии, во Фридрихсгам они приехали прямо из Парижа. Однажды, затворив окно и шлепнув на себе комара, Екатерина сказала Безбородко, что, по ее мнению, это свидание во Фридрихсгаме добром для короля не кончится: наверняка из Версаля он получит выговор. В письме к Потемкину императрица сообщала, что ее братец полюбил красоваться с перевязью на руке, будто побывал в сражении. «Он крайне занят своим костюмом и очень любит вертеться перед зеркалом, как женщина». Не от имени России, а как сестра брату Екатерина подарила Густаву ничтожную для его величества сумму – 200 тысяч рублей. Столько же она давала и Шагин-Гирею, но крымский хан денег не взял, а шведский король от подачки не отказался… Самые сильные слова Екатерина приберегла для сцены расставания с королем.

– Мы еще богаты проектами! – сказала она Густаву, забираясь в карету. – Говорят, вы хотели бы отнять у датчан Норвегию? Это, наверное, такая же сплетня, как и то, что вы желали бы вырезать мои слабые гарнизоны в Финляндии, чтобы, позавтракав в Тавастгусте, обедать во Фридрихсгаме, а ужинать в Петербурге… Если так, милости прошу! – улыбнулась из окошка Екатерина. – Гостям мы всегда рады…

Подобрав шлейф платья, она плюхнулась на диван подле неразлучного Безбородко, который держал при себе портфель со старанием нищего, вцепившегося в свою торбу. Лошади понесли.

– Brat напрасно плутует! Когда я вступила на престол, у меня на Балтике было лишь одиннадцать полусгнивших линейных кораблей и четыре дряхленьких фрегата. Теперь же я могу выставить эскадры… Через месяц светлейший спустит в Херсоне первый линейный корабль – с дурацким названием «Слава Екатерины». Если мы не станем сейчас же отсылать на Черное море опытные команды, они не успеют приноровиться к тамошним условиям.

– Не волнуйтесь: первые команды выступили.

– Кто их повел? – спросила Екатерина.

– Федор Ушаков.

– Говорят, с ним трудно ужиться. Это правда?

– Я не знаю, каков он в обществе, но по формуляру Ушаков выглядит вполне благопристойно.

– А-а, теперь вспомнила! О нем хлопотал светлейший.

– Светлейший имеет глаз на людей хороших.

– Верно! Кстати, Александр Андреевич, не забудь напомнить, чтобы кладбища Петербурга полиция выносила подалее от города. Чем черт не шутит, но в Месопотамии чума уже была…

* * *
В обратной дороге фаворит Ланской выразил Дашковой сердечную обиду, говоря, что он не последний человек в империи:

– А вы, княгинюшка, вместо того чтобы помянуть меня по-доброму в публикациях «Ведомостей» академических, ни разочка даже в списках свиты моего имени не обозначили.

– Я многих, не только вас, не упомянула в печати.

– Странно, однако, – сказал Ланской, – что в объявлениях себя вы никогда помянуть не забывали, из чего у читателей газет сложится мнение, что ближе вас к государыне никого и нету. А кто, как не я, ближе к матушке нашей?

– От самой колыбели кормлюсь я от столов царских, – отвечала Дашкова разгневанно. – Вас деревенская бабка в зыбке качала, а я на коленях императрицы Елизаветы сиживала, и она меня с ложечки киселями кормила… Кто вы и кто я?

Вдали показались башни древнего Выборга, где комендантствовал брат великой княгини – принц Фридрих Вюртембергский. Жена его, принцесса Зельмира,[6] выложила перед императрицей России выбитый зуб и вырванный клок волос:

– Прошу защиты у вашего величества от мужа.

Молодая женщина, плача, обнажила руки и плечи, сплошь покрытые кровоподтеками. Зельмира сказала, что муж привязывает ее к кровати и хлещет шпицрутенами:

– А я ведь снова беременна от злодея этого.

Безбородко сказал: если принц жены не щадит, каково же солдатам при нем служится? Екатерина велела женщине:

– Ступайте в мою карету, вы поедете со мною…

Фридрих явился на ее зов. Екатерина, распалясь в брани, с французского языка перешла на немецкий (Монбельяр называла Момпельгардтом).

– Все вы таковы, нахлебники! – кричала она. – Очень уж вам, выскочкам вюртембергским, желательно, чтобы жены сапоги с вас снимали да ноги вам мыли… Марш отсюда, скотина!

– Куда же мне? – оторопел негодяй.

– Хоть в Херсон! И делать там, что велят.

– Верните мне жену мою.

– Для вас хватит общения с маркитантками, – отвечала Екатерина. – Каштаны в Момпельгардте уже созрели. Вот и жарьте их на сковородке, не забыв прежде солью присыпать…

В столице она встретила Марию Федоровну:

– Вижу, опять живот до носа растет, будет государству прибыль великая. Но вот братец ваш живота своей жены не бережет. Я ради чего пустила его сюда? Чтобы он хлеб наш пожирал? Да меня позорил? Я ваше гнездо проклятое разорю…

Несчастную Зельмиру она нежно приласкала:

– Вы поживете при «малом» дворе моего сына, докладывая мне о разговорах, которые там ведутся. За это вы всегда можете располагать моим покровительством. Если ваша семейная жизнь не сложится, я подарю вам замок Лоде в Лифляндии… Вы поняли, надеюсь, чего именно я от вас требую?

– Как не понять, я благодарна вам…

Екатерину пожелал видеть Спренгпортен – тайно. Он сказал, что король Густав уже подкупил принца Фридриха Вюртембергского, который и стал его платным шпионом:

– Из патриотизма я вручил вам планы крепостей шведских. А он передал королю за деньги планы вашей крепости Выборга.

– Насколько авторитетен источник этих сведений?

– Я назову его: Мориц Армфельд, близкий друг короля…

Екатерина долго думала. И позвала Безбородко:

– Не пора ли нам ставить нового посла в Швеции?

* * *
Георг Магнус Спренгпортен был одержим идеей самостоятельности Финляндии. Есть и его заслуга в том, что финский народ обрел автономное правление и страна Суоми стала «Великим княжеством Финляндским». Его много порицали – как предателя! – историки Стокгольма, историки Гельсингфорса, и только потом, уже после второй мировой войны, когда знаменитая «линия Паасикиви» выпрямила все искривления прошлого, Спренгпортена стали называть не предателем, а – патриотом. В русской же истории он, генерал и дипломат, остался с русским именем – Егор Максимович!

10. Первые уроки

Во субботу, день ненастный, маменька родненькая мужиков секла. Заодно уж, пока розги свежие, учила уму-разуму и первенца своего – Алешеньку. При посеканциях над чадом изрекались вслух афоризмы благотворящие: «Казни сына своего от юности его, и покоит тя на старость твою»; «Не ослабляй, бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрет, но здравее будет…» Алешенька к сечениям приобвыкся: с лавки соскочив, он розгу материнскую с чувством лобызал:

Розга ум вострит, память возбуждает…
Целуйте розгу, бич и жезл лобзайте!

Папенька его, запселый помещик Бежецкого уезда, пребывал в отставке; с 1762 года и до 1782-го глядел на двор из окошка: вот белье несут к речке, свинья поросяток в лужу зовет, а петух (экий срамник!), через плетень перемахнув, чужой гарем навещает. Каждую осень помещик заготовлял «снулых» мух, собирая их в бутылки, – лучшее лекарство от простуды. Какой там еще «гриб»? Это все ученые навыдумывали. А кто водку с мухами пьет, тот никогда не «сгрибится». Алешеньке исполнилось четырнадцать годочков. После святок продали двух коров, хлеб на базар свезли. В деньгах захудалые дворяне нуждались лишь для поездок. Решили ехать в Петербург, чтобы отрока в кадеты определить. Дорогою до столицы отец поучал сына:

– Ежели кто из господ учнет пытать, какое образование у тебя, ты не ври, отвечай правдиво, что очень хорошее, потому как за науку твою мы дьячку три четверти жита отвесили.

Был январь. В столице сняли угол за перегородкой. Корпус же назывался так: Артиллерийский и инженерный шляхетный. А в корпусе Сухопутном учились детки побогаче, знатные.

– Умных людей, – изрек опытный батюшка, – надобно в трактирах сыскивать, где они почасту вино пьют…

В кабаке скучал солдат полка Архангелогородского по имени Кузьма Мохов, утомленный трезвостью. Взялся он за косушку водки прошение составить, для чего батюшка загодя купил гербовый лист (в две копейки ценою) и просил солдата писать аккуратнее, чтобы на второй лист не тратиться.

– Тады сам и пиши! Стану я за косушку стараться.

– Да уж смилуйся. Мы не шибко грамотны.

– Эх, вы! А еще дворяне, – сказал солдат, кроша черный хлеб в миску с водкою, и ложкой стал кушать.

Наевшись водки с хлебом, составил прошение как надо: «Всепресветлейшая Державнейшая Великая Государыня Императрица Екатерина Алексеевна Самодержица Всероссийская Государыня Всемилостивейшая. Бьет челом Тебе недоросль из дворян…» С этим прошением тронулись дворяне до корпуса. На морозе закоченели. А кадеты были прямо загляденье: мундирчики на них красные, как грудки у снегирей, лацканы из бархата черного. Писец в канцелярии встретил провинциалов приветливо:

– Извольте, мигом прошеньице составлю. И возьму недорого: всего три рубли… Уж больно мальчик у вас хорош, быть ему генералом! – Когда же услышал, что прошение уже имеется, а три рубля в чужой карман отлетело, писарь батюшку со стула погнал. – Зайди завтрева… расселись тут! – говорил он.

На следующий день было сказано – через неделю:

– Может, директор Мелиссино и заявится…

Петр Иванович Мелиссино над корпусом директорствовал. Но промчались мимо горячие кони, в окне кареты мелькнул греческий профиль генерала, откатившего к девам блудным или на выпивку в ложе масонской. С той поры и начались маятности. Каждодневно ходили отец с сыном до корпуса, мерзли у подъезда, чтобы поклониться в ноги директору, чтобы не забыл их… Но мимо пылила шуба генерала, пахнущая порохом и духами:

– Сей день не могу! Вы уж в канцелярию ступайте…

А в канцелярии прошение даже в руки брать не хотели. Воротились от него в сторону, будто им жабу дохлую показывали:

– Много тут вас таких… наезжих-то! Да и отрок ваш с лица плох. Нешто масла на него жалели? Идите с богом…

Миновала весна, вот и лето. Не стало денег. Из угла за перегородкой выгнали. Ночевали где придется. На Ямском дворе наблюдал отрок, как суровые ямщики поедают ботвинью с луком, ложкой валят икру на хлеб, тащат с подносов громадные ломти ситного. «Мне бы вот так, – думал отрок, в чужие рты заглядевшись. – Неужто придет срок и я ботвинью есть стану?..»

Однажды утром сказал отец:

– Сбирайся, сынок.

И тронулись в Александро-Невскую лавру, где митрополит Гавриил раздавал нищим милостыню. Тоже встали в ряд, клянчили:

– Ссудите дворян оскудевших…

Монашек-раздавальщик дал им рубль, сказав:

– А боле сюды не шляться. Церковь – не банк!

«Когда мы вышли на улицу, – писал потом отрок, – батюшка поднес рубль к глазам и горько заплакал; я тоже плакал, на него глядя…» Но Мелиссино оставался по-прежнему неуловим, как масонский дух. Рубля быстро не стало. Знакомых ни души. Все чужие, бегут по своим делам, каждый собой занят. Делать нечего. Пошли стоять на паперть церковную:

– Подайте Христа ради, кто сколько может…

Потом на базаре требухи отварной наелись. На следующий день (ровно через полгода после приезда) опять выжидали Мелиссино у подъезда, маялись у дверей дома его. Пить отроку хотелось, да спросить у лакеев боязно: уж больно важные! Наконец кучер подогнал карету генеральскую. Голод и жажда придали мальчику смелости. Увидев генерала в дверях, он подбежал к нему и стал на батюшку показывать, говоря, что давно не ели, а матушка в деревне по ним изнылась.

– Хорошо, – сказал Мелиссино, тронутый слезами, и, взбежав по ступеням обратно, вскоре вынес записку, в которой было начертано: «Принять». С датою – 19 июля 1783 года…

В канцелярии писец глядел уже милостиво:

– Как фамилия твоя будет, сыне дворянской?

– Аракчеев, – сказал отрок, снова заплакав.

…Первый урок жизни! Аракчеев всегда его помнил и, достигнув могущества, на любую просьбу отвечал в тот же день, в какой она им получена. Все равно что – отказать или уважить, но ответ давался им моментально. Есть ли душа в машине? Наверное, иногда водится, как водятся и черти на болоте.

* * *
Екатерина смолоду учла жестокие уроки прежних царствований, не желая повторять горьких ошибок прошлого:

– Я поставила себе правилом – немцев, тем более родственников, на Русь не допускать! Прожорливы и наглы, а пользы с них – с воробьиный хвостик. Даже гостями не хочу их видеть…

Родной брат ее, Фридрих-Август, влачил жалкое существование то в Базеле, то в Люксембурге, побирался крохами по дворам Германии, но между братом и сестрой не возникло даже переписки. Один только раз принц просил у сестры денег для голодающих в Ангальт-Цербсте, но императрица денег не дала, а на всю просимую сумму закупила для своих земляков хлеба. И отправила с обозом: пусть едят! «Знаю я, как деньги в руки давать этим принцам, – говорила она. – Жена моего братца туфель да тряпья себе накупит, а обыватели хлеб только во сне увидят…» Однако с помощью Марии Федоровны ее немецкие родственники, тихо и незаметно, как вода в корабельные трюмы, просачивались в Россию через всякие щели и дырочки. После путешествия по Европе великокняжеская чета затихла в Павловске, подальше от императрицы, а друзей Павел с Марией отвадили от себя, чтобы не повторилось истории с Бибиковым (умершим в Астрахани) и князем Куракиным (сосланным прозябать в деревню). А ведь Екатерина еще не все о них знала! Не знала и того, что ее невестка наделала колоссальных долгов, желая обеспечить многочисленную родню в Монбельяре… «Малый» двор все больше запутывался в долгах. Конечно, и Павел и Мария надеялись расплатиться с кредиторами только в том случае, если Екатерина вытянется в гробу, а они будут коронованы на престоле. Однако, судя по очень бодрому настроению императрицы, о смерти она не помышляла, напротив, похвалялась железным здоровьем, отличной памятью и неустанными заботами… Павел между тем изнывал от нетерпения, жаждая кипучей государственной деятельности и большой власти. Жене он жаловался:

– Ну что мне этот Павловск, строенный близ большой дороги, по соседству с резиденцией матери! Ах, как бы я хотел укрыться подальше от нее – за лесами, за болотами…

По чину генерал-адмирала цесаревич имел лишь две караульные команды, набранные из морской пехоты Балтийского флота. Муштруя их с тростью в руках на своем дворе, Павел не испытывал удовольствия, раздражался:

– Если б у меня было много денег, я бы оставил этих чурбанов в покое и закупил солдат в германских княжествах. Что взять с этих русских? А наемники служат отлично…

Наконец-то, после рождения дочери Александры, он получил в подарок от матери Гатчину, выкупленную ею у братьев Орловых. Тихие озера, вокруг тишина и безлюдье.

– Как раз то, что надо! – обрадовался цесаревич…

Из караульных команд он образовал здесь батальон в 80 человек. «Мунстр» по всем правилам прусской науки производили поручик Мей и капитан Штейнвейер – экзерцирмейстеры! Откуда они взялись на святой Руси, теперь сам черт не разберет. Но явились в Гатчине, будто из-под земли. Зато и мунстровали исправно. Так зарождалась будущая «Гатчинская» армия… Мужики из окрестных деревень почему-то прозвали Павла «гузноблудом». Мнение очень несправедливое, ибо в этих делах Павел не пытался подражать своему учителю – Фридриху Великому. Напротив, цесаревич всегда оставался человеком высокой нравственности, со здоровыми вкусами, хороший супруг и примерный отец…

Масонские идеи добра и зла не препятствовали масонам обижать ближнего своего, не мешали им казнокрадствовать. Даже генерал Мелиссино, потомок византийских императоров и главный «мастер темной пещеры» среди масонов столицы, предавался самому низкому распутству, безжалостно обкрадывая своих же кадетов. Хлебопекарня в его Корпусе выпекала такие булки, что их и собака жрать бы не стала, а у юношей развивались желудочные болезни. Случись такое при Петре I, царь-батюшка изломал бы об спину генерала не одну дубину свою. Будь это при Елизавете Петровне, она бы надавала Мелиссино публично пощечин, обзывая при всех вором, мерзавцем и всяко… Иначе действовала Екатерина, не раз заявлявшая, что даже гнев должен быть прежде обдуман. Петр Иванович Мелиссино, конечно, вор, но он прекрасный знаток пушечного дела, его Артиллерийский и Инженерный шляхетный корпус обеспечивал армию превосходными специалистами, готовил математиков, инженеров, людей, полезных обществу… Ну, как тут быть? Екатерина ласково приняла Мелиссино, удостоив его вечером партией в пикет. За картами она как-то незаметно, но очень кстати завела речь о вкусовых качествах хлеба – черного и белого:

– Что же касается меня, то я, Петр Иваныч, никакого хлеба не ем, кроме того, что печешь ты в своем Корпусе…

Этого оказалось достаточно: с этого дня кадеты питались лучшим хлебом!

Екатерина отлично знала, что вокруг нее, внутри двора и вдали от двора, царит злостное грабительство, но даже взяточники, строя особняки, украшают фронтоны их надписями: «ЩЕДРОТАМИ ЕКАТЕРИНЫ ВЕЛИКIЯ». Ход мыслей императрицы складывался в необычном порядке: «Большое воровство, в отличие от воровства малого, есть прямое доказательство тому, что казна моя неисчерпаема».

– Пусть колеса империи крутятся и дальше, – говорила она, – лишь бы скрип их не мешал мне спать…

Ум холодный, черствый, практичный. Всегда занят поисками слов, решений, комбинаций. Даже перлюстрацию она сумела использовать в обратном направлении. Зная, что ее письма тоже вскрываются за границей, Екатерина в частной переписке не раз излагала важные проблемы в политике, заведомо уверенная, что ее мысли отразятся в политике Версаля или Стокгольма. Чаще всего она прибегала к услугам берлинской почты:

– Зачем мне ссориться со старым «Иродом»? Лучше я напишу доктору Циммерману, что здоровье мое отличное, но оно еще больше окрепнет, если посол Герц не будет раздражать мои нервы. И уверена, что от Герца в Петербурге духу не останется…

Наверное, в политике так и надо – левой рукой чесать правое ухо. Но при всем практицизме Екатерина не заметила угрозы от «Гатчинской» армии: она увидела в ней лишь забаву своего сына и не сообразила, что в Гатчине зарождалась новая идеология, новейшая политика, чуждая не только ей лично, но и противная русскому государству… Допустив оплошность с Гатчиной, императрица проглядела и шашни Безбородко…

Голосистая авантюристка Анна Бернуцци-Давиа, побрав с урода деньги и драгоценности, запросила у него в подарок еще и… земли! Екатерина хватилась, но было уже поздно: внутри России образовалась, пусть небольшая, территория, принадлежавшая иностранной подданной.[7]

Екатерина пробила тревогу – через полицию.

– Эту шарлатанку, – наказала она, – выставить вон из России в двадцать четыре часа и более не пускать обратно! – Затем, призвав к себе разжиревшего селадона, она сказала, что с ним деликатничать не станет: – Люди мы свои, а потому… Затвори-ка двери покрепче!

Безбородко закрыл двери кабинета, и Екатерина – раз, два, три! – от чистого сердца надавала ему оглушительных затрещин.

– Лучше бы ты в Коломну бегал, – заключила она.

Коломна была окраиной Петербурга – в глухом конце Садовой улицы, где размещались всякие непотребные дома. Совет дала хороший, но запоздалый: Безбородко там уже побывал!

11. Через всю Россию

История наука брезгливая: дотошно описывая социальные сдвиги в сознании народа или причины возникновения экономических кризисов, она иногда отворачивается от запахов кухонь наших пращуров, не желая знать, что они ели утром и вечером, крепкий ли заваривали чай, чем набивали матрасы и подушки, часто ли они чистили выгребные ямы?.. Между тем из множества бытовых мелочей неприметно складывалась жизнь народа в целом. Хорошо или плохо, но она все-таки складывалась, и не к худому, конечно, а к хорошему стремились наши предки.

Давайте подумаем над тем, над чем мы никогда не задумывались: когда в веке восемнадцатом люди русские просыпались, когда спать ложились? Календарный вопрос во все времена истории был насущен, ибо от него во многом зависят успехи и благополучие человеческой жизни. Сигналом к пробуждению предков всегда были петухи и восход солнца – летом; зимою же вставали при свечах (баре) и при лучинах (подневольные). Ужинали на закате солнца, чтобы с последними лучами его все убрать со стола. Оставлять же стол неприбранным на ночь – домового кормить!

Засиживаться в гостях долго считалось неприличием, такое поведение осуждалось старыми людьми.

– Всему свой час, – ворчали они. – Душою сберегай плоть, а здоровою плотью сохраняй в спокойствии дух свой.

На режим дня воздействовала, конечно, и церковь – с ее заутренями и обеднями. Деловая жизнь государства начиналась спозаранку. Раннее пробуждение императрицы не было ее личной заслугой. Военные являлись к полкам в шестом часу утра, когда солдаты уже встали. Гражданские чины открывали доступ в канцелярии около семи. Многие ничем не занимались, а только присутствовали, служебное помещение в те времена называлось «присутствием». В служебных формулярах так и писалось, допустим: «В чине коллежского секретаря присутствовал четыре года в Соляной конторе». Следуя регламенту, в час пополудни всякая служба прекращалась. В гости ходили обычно к шести часам вечера. Если кто опаздывал, получал замечание:

– Что же это вы – на ночь-то глядя?

Модницы, подражавшие аристократкам, или девицы на выданье, берегущие красоту для женихов, иногда позволяли себе еще понежиться в постели после всеобщего пробуждения.

Но это тоже осуждалось, о таких говорили:

– Вылупится – и к зеркалу. Какая ж из нее хозяйка будет?

Обедали точно в полдень. Ужинали рано. («В летние долгие дни почиталось даже и у дворян стыдом при огне ужинать».) Врачи времен Екатерины следили за дневным распорядком, нарушению его приписывали болезни, в книгах и лекциях проповедовали, что даже три часа дня для обеда – уже поздно, а после трех – вредно. В режиме суток изменения начались не снизу, не от народа, а сверху – от разгульной гвардии, от картежной игры, от повадок аристократии, от привычек придворных. Странно, но так: режим русского народа был круто нарушен в Отечественную войну 1812 года, ритм жизни поколебался в 1825 году – возникли большие социальные перемены, это был год восстания декабристов…

А моряки России всегда просыпались раньше России!

* * *
Была еще теплая летняя ночь, когда Федор Федорович Ушаков, повелев поднять шлагбаум на заставе, крикнул стражам:

– По указу ея величества – до Херсону!

– Сколько вас тут? – спросили его.

– Много. Открывай, считать некогда…

За его коляскою шагали сотни матросов с рундучками, следом тянулся обоз скрипучих телег, на которых с женами и детишками ехали на новые места тысячи мастеровых – с пилами, топорами и сверлами. Ушаков велел матросам разуться, а если в деревнях сыщут лапти, советовал идти в лаптях.

– Путь далек, берегите ноги, – наказывал он.

Мастеровые собрались хозяйственно – со скарбом, один чудак вез даже горшок с редкостной тогда геранью, возле тележных колес бежали домашние собачки, из мешков торчали головы удивленных котов. Матросы топали по обочинам, а вдоль тракта сновали кареты, пассажиры спрашивали:

– Куда вас столько? И куда гонят-то?

– Флот делать. Черноморский. Тако велено…

Валдай встретил служивых обычным разгулом, трактиры были отворены настежь, воры играли с проезжими в зернь и карты, цыганки, наехавшие из Молдавии, шлялись меж домов, таская белье с заборов, ворожили судьбу парням и девкам, а бедовые валдайские бабы, славные красотой и распутством, заманивали матросов сладкими пряниками…

Русского спутника сопровождал в странствиях дух цветочный, медвяный. Россия была тогда богатейшей медовой страной, иные мужики до ста ульев держали в хозяйстве, а помещики имели пасеки до пяти тысяч ульев, – от этого изобильная душистая река текла по стране, а воск в церквах, для свечей нужный, мерили в ту пору пудами. По вечерам, в раздолье степей украинских, матросы пели русские песни, из дальних хуторов, дремлющих в тишине левад, слышались ответные голоса девчат да парубков. Большие чистые звезды горели в черноте ночи…

Конец пути обозначился ясно, когда завернули вдоль Днепра, в котором искупались охотно. Ночью виделось им зарево на горизонте – страшное. И было непонятно, что там, в Херсоне, не пожар ли? Ушаков не вытерпел, наказал боцманам:

– Ведите обозы далее, я в коляске до города – мигом…

На окраине Херсона, среди поверженных халуп, лежали груды тряпья и соломы, всюду чадили костры, в стороне от жилья валялись мертвые. Часовой вялым движением поднял ружье:

– Назад – зараза! Иль не вишь, куды прешься?

– Да что у вас тут, братец? – спросил Ушаков.

– Чума, – ответил солдат и, зашатавшись, упал…

Издалека шагали мортусы, обшитые с ног до головы рогожами и мешковиной, пропитанной вонючим дегтем. Несли они длинные шесты с крючьями железными на концах.

– И давно у вас так-то? – издали окликнул их Ушаков.

– Мы не знаем. Мы не здешние. Нас прислали…

Это были каторжники. Крючьями они зацепили солдата за острый выступ его подбородка, поволокли прочь, словно падаль. Ружье мертвеца закинули в костер, жаркое пламя нехотя ощупало полировку приклада. А где-то за городом, на Днепре, как сладкое видение будущих странствий торчали высоченные мачты первого на юге линейного корабля – «Слава Екатерины»…

«Черноморскому флоту быть теперь или не быть?»

* * *
Камертаб, – Лунное Сияние, Аксинья в православии, Федоровна по крестному отцу Ушакову, – где же ты?

– На кого ж ты меня покинула?..

Старый турок Махмуд держал в посинелых губах гвозди, а молоток наготове. Он взялся за крышку гроба:

– К ы с м е т! Так угодно воле Аллаха…

Прохор Курносов еще раз вгляделся в тонкое лицо турчанки, навеки запомнил улыбку на губах ее, не забыл выгнутые дуги бровей, словно Камертаб перед смертью сильно удивилась чему-то, и снова захотел кинуться на грудь жены, но Махмуд с грубой бранью отпихнул его прочь от гроба:

– Не лезь! Еще и сам заразу схватишь…

Прохор Акимович перевел взгляд на близнецов своих – Петра и Павла: материнская тонкость была в их детских личиках, только лбы пошире да волосы отцовские, светло-русые.

Он сказал Махмуду, заплакав:

– Так что стоишь-то? Заколачивай уж…

После похорон, вместе с детьми и Махмудом, побрел он в первый же кабак и стал глушить стаканами водку. Махмуд не пил ни капли. Ел рыбу. Дети тянули за рукав мундира:

– Тятя, ну, хватит тебе! Пошли до дому-то.

– А где дом? Нет у нас больше дома… все сгинуло.

Черный пудель, скуля, жался к хозяину, ласки его искал. Пахло вином, дегтем, пожарами, тленом и свежей стружкой.

– Ништо не мило теперь… сдохнуть бы!

– Сдохнешь, – сказал Махмуд, – а Петра с Павлом на меня оставишь? А корабли кто достроит?

– Будь все проклято… уйти бы куда! Далеко…

– Езжай обратно в Азов, там нет могилы ее.

– И с могилой здесь не могу я расстаться…

Сыновья, по знаку Махмуда, подхватили пьяного отца с лавки, потащили из кабака. Махмуд шагал рядом, куря трубку, плевал в чадящие костры, за ними бежал пудель, брезгливо нюхал черные пятки мертвецов. Отойдя подалее, Петр и Павел опустили отца на траву, и он затих, а Махмуд велел им:

– Тащите лопаты! Здесь новую землянку отроем…

Мимо шли мортусы, хотели тащить и Прохора.

– Не тронь! Это пьяный, – заслонил его Махмуд.

– А чего ты тогда трезвый?

– Аллах не велел сегодня…

Когда Прохор Курносов очнулся от вина, он увидел детей, сидящих поодаль, а рядом с ним лежал мертвый Махмуд.

– Чего вы сидите-то с лопатами?

– Да он и велел. Землю копать хотел.

– Не надо. Его и без нас приберут…

Пудель Черныш ласково облизал лицо хозяина.

– Пошли, деточки… еще разок навестим матушку.

Через день, пересилив себя, заявился он в Херсонское адмиралтейство, где сидел Марко Иванович Войнович.

– Где тебя черт носил? – спросил он, всегда грубый.

Майор и сюрвайер протянул ему бумагу:

– Рапорт мой. Не хочу больше жить здесь.

– В уксус кидай! Чего в руки-то мне суешь?

Подле него стоял чан с уксусом, в котором Прохор и прополоскал рапорт свой, словно тряпку худую. Войнович взял за край бумаги, держа ее в отдалении от себя, выждал, когда стекут с листа капли уксуса. Не приближая к себе, вчитался:

– Так и все разбегутся… Ступай на верфи, готовь к спуску «Славу Екатерины». Днепр там не широк и с мелями. Ежели промедлишь якорями зацепиться, под суд тебя!..

– Ладно, – сказал мастер. – Это я сделаю.

Первый линейный корабль спрыгнул со стапелей на светлые воды Днепровского лимана. Орден Владимира четвертой степени был наградою мастеру; в углах ордена расположились девизы:

ПОЛЬЗА – ЧЕСТЬ – СЛАВА

При двух орденах и при шпаге снова побрел он на кладбище. А там, качаясь над могилой, долго рассказывал Камертаб обо всем, что случилось с ним – без нее… Разве она умерла?

Камертаб все слышала. Камертаб все понимала.

«Прощай, сбереги детей… кысмет!» – отвечала она.

Занавес
Если казна медлила отпускать деньги, Потемкин приходил в сатанинскую ярость. Сохранился документ, увенчанный его резолюцией: «Дать, дать, дать!.. вашу мать». Потемкин имел 70 тысяч крестьян в Белоруссии, 6 тысяч крепостных душ в русских провинциях, на полтора миллиона рублей бриллиантов и – долги, долги, долги. Его состояние, впрочем, никогда не достигало уровня богатств прежних временщиков – князя Меншикова при Екатерине I или герцога Бирона при Анне Иоанновне (а позже Платон Зубов станет во много раз богаче князя Таврического)… Потемкин наловчился запускать руку в казенные деньги, но никогда не обирал своих крепостных: «Не пристало господину, вроде мельничного жернова, почитать своих рабов ничтожными зернами!» Потемкинские крестьяне были зажиточны, посевы ржи и льна в его владениях постоянно увеличивались. Если на каком дворе не было скота, Потемкин снабжал скотиной за свой счет. Владея городом Кричевом на реке Соже, он завел там лесопильни – для флота, канатную фабрику – для флота, мануфактуру парусиновую – для флота. Хороший хозяин для страны, светлейший был отъявленным разгильдяем, когда дело касалось его собственной персоны: доходов со своих предприятий никогда не имел, все они были ему убыточны. Для Потемкина, кажется, важнее всего была сама суть производства, конкретная польза государству, а совсем не личная прибыль. В этом светлейший выгодно отличался от множества дворян-современников. Очень много денег забирал у Потемкина стекольный завод.[8] Он сам вникал в тайны стекла, экспериментировал в лабораториях, озабоченный – чем лучше стекло расписывать, какие узоры для глаза людского приятнее? Постоянно общаясь с живописцами и архитекторами, он развил свой художественный вкус…

Григорий Александрович обожал все необычное: если строил, то грандиозное, если давал концерт, то весь Петербург его слышал. А жить, как все люди живут, было ему несносно и противно. Он знал, какая худая слава сложилась о нем.

– Но если я тащу деньги из казны, – оборонялся он, – то и верну их России обратно – Тавридой с ее богатствами, новыми городами на Днепре и море Азовском…

Чтобы русская армия не зависела от купцов английских, он наладил суконную фабрику в Дубровне (под Екатеринославом), много лет занимался разведением тутовника и шелковичного червя в условиях Подмосковья. Там возникла его знаменитая Купавинская мануфактура, на которой трудились крестьянки, а секреты выделки шелка передавали им испанские мавры, выписанные светлейшим в Россию. Для современников остался памятен день, когда Потемкин въехал однажды в Петербург: сидя в открытой карете, он держал между ног мешок с орехами, которые велел заранее позолотить. Полной пригоршней рассыпал он орехи по улицам, и сначала это восприняли за его очередную причуду. Однако стоило женщине такой орех раскусить, внутри его скорлупы она находила пару тончайших женских чулок…

Но главная заслуга Потемкина – во внимании к русскому солдату. Его военные реформы всегда будут стоять рядом с военными победами Суворова, а многие изречения Потемкина – с боевыми афоризмами Суворова.

* * *
Вооруженные силы России, если бы их собрать вместе на одном поле, явили бы красочное зрелище: инфантерия – светло-зеленая, кавалерия – синяя, артиллерия – красная, а мундиры флота блистали ослепительной белизной. Потемкин первым делом желал оборвать у солдат прусскую косицу на затылках:

– Этот «гарбейтель» хорош только для разведения вшей….

В феврале 1784 года (уже полновластный президент Военной коллегии и генерал-фельдмаршал) он стал владыкой над армией.

– И никто мне теперь не помешает, – говорил Потемкин, рассуждая о вреде кос для солдат, о дурацком пудрении голов. – Каске быть удобной и видной, чтобы солдат не только головы не терял, но и гордился ею. Чулки для баб хороши, дабы красоту ног показывать, а солдату в шароварах бегать на врага ловчее… Лосины же гусарские – для наживания грыжи!

Он сокращал полки гусарские, полагая, что врага бьют не красотою одежд, а одежда гусара была очень дорога (офицер получал лишь четверть той суммы, в какую обходился ему пошив формы). Взамен гусар Потемкин усиливал тяжелую кавалерию – драгунскую, формировал новые полки – гренадерские, мушкетерские, пикинерные, карабинерные, егерские.

– Стрелять часто и метко! – призывал светлейший…

В холодные дни лосины не грели, вызывая озноб во всем теле, от дождей морщились. – Потемкин заменил их теплым и мягким сукном, которое не мнется и просушить легче.

– Да и лоси бедные на Руси мне спасибо скажут! А служба солдатская бывает хороша не от уставов – от начальников. И она отвратительная, ежели бьют солдата, а провиант воруют. Дабы побоев не случалось, господ офицеров стану в рядовые разжаловать, и пусть они, благородные, на свой шкуре, на своем стомахе изведают, какова сладость жизни солдатской…

Ворочая миллионами, Потемкин не гнушался скрупулезно пересчитывать и копейки солдатские. Как бухгалтер, щелкал он счетами, на костяшках откладывая расходы солдата на «фанаберию»:

– Фунт муки мелкого помола – вместо пудры – четыре копейки, сало для помажения голов да еще ленточки в гарбейтелях – рубль и пять копеек… Всю эту бухгалтерию к такой матери! – распорядился Потемкин. – На што в полках развели парикмахерские? На што пукли в бумажки, яко конфеты, завертывать, будто солдат – курва старая? Завиваться да пудриться – воинское ли дело? А ведь у солдат ни времени, ни кауферов нету…

«Полезно, – писал он, – голову чаще мыть и чесать, нежели отягщать ее пудрой, салом, мукой, шпильками, косами. Туалет солдатский должен буть таков: встал, то и готов! Легкие сапоги – и шаг легкий». Потемкин звал к себе сапожников, планировал удобную обувь. На полковых швальнях сам кроил кумачовые тряпки – на белье (красный цвет был необходим исподнему, чтобы солдат в бою вида крови своей не пугался: так повелось с древности). И не тесные мундиры, а легкие куртки надобны, чтобы резкие движения солдата в атаке не замедлялись.

Просторные шаровары избавили солдат и от чулок:

– Взамен чулок нужны онучи, портянки холщовые!

Сколько б ни зубоскалили потом над портянками, но они два века прослужили солдату русскому, удобные в ношении и гигиеничные. В своих приказах Потемкин внушал:

– Шпага солдату не нужна: она сбоку болтается, бегать мешая. Необходим штык! Примкнул – коли. В коннице седло лучшее – венгерское, спину лошади не трет, его и татары признают лучшим… Треуголки у солдат отнять: в них не выспишься, озабоченный одним: как бы углы не смялись. Красота их бесполезная. Ушей треуголка не закрывает. Нужны шлемы башлычные, дабы у солдата голова не мерзла…

Но главный вопрос – наказания телесные. «Вот тебе три мужика, сделай из них одного солдата» – такова была жутчайшая формула внедрения новобранцев в войсковую службу.

– Страшно помыслить даже, – с гневом говорил Потемкин, – сколько геройских душ пошло на тот свет из-под палок, чтобы из трех парней одного солдата вылепить! Простительно ли, чтобы страж отечества удручен был прихотями командиров, помешанных на соблюдении глупого щегольства?.. Наша русская армия, переняв все ухватки иноземные, стала машиною угнетения наших же крестьян, волею судеб солдатами ставших. Нельзя, чтобы простой парень, из деревни взятый, ночи не спал, боясь прическу нарушить… Все велю упростить! Все сделать удобным! Из науки парадной оставляю самую малость: в кавалерии усы пущай закручивают как хотят, пехота пусть задирает усы повыше, а бакенбарды котам блудливым пригожи…

Я ничего не выдумываю, читатель: я цитирую Потемкина!

Из его рапорта Екатерине: «Красота одежды военной состоит в равенстве и в соответствии вещей с их употреблением. Платье должно служить солдату одеждой, а не в тягость».

– Лудите почаще котлы полковые, – призывал светлейший командиров. – Следите за чистотой посуды. Водите солдат чаще в баню. Преследуйте пьянство сугубое, но от чарки казенной солдат не отвращайте… Шесть ударов палкой по заднице, и не более того, раздавайте злодеям закоренелым!

* * *
После реформ Потемкина русский солдат обновился, стал подвижен и ловок, ничто его не стесняло. Волосы острижены в простонародный кружок, чисто вымыты. Ни штиблет, ни чулок в помине не осталось. Удобные теплые шлемы облегали головы, над которыми вздымались кверху – для устрашения врагов! – султаны из черного конского волоса… «Я, – писал Потемкин, – впотребил всю мою возможность к избежанию излишества и, облачая человека, дал ему все, что служит к сохранению здоровья и к защите от непогоды. Армия российская, извлеченная мною из муки и сала, отныне будет здоровее и, лишаясь щегольских оков, конечно, поворотливее и храбрее!»

…Когда его не стало, все созданное им мигом разрушили, воинская форма снова превратилась в орудие немыслимой пытки, а при внуках Екатерины, Александре и Николае, солдата стали затягивать в такую «струнку», какая не снилась даже при Анне Иоанновне, во времена фельдмаршальства графа Миниха! Много доброго совершил Потемкин для русской армии. Но, как часто и бывает в жизни, добрая слава лежит, а худая слава бежит…