Страница 1
Страница 2
Страница 3
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Штаб по подписке на заем собрался в правлении к семи часам утра.
Ганичев, уполномоченный райкома, вручил необходимые бумаги парторгу Озерову (Озеров с Анфисой должны были охватить подпиской нижнюю часть деревни), затем еще раз предупредил:
– Не ниже контрольной цифры. Выше можно, а ниже нельзя.
– Ясно, – сказал Озеров.
Контрольные цифры по займу Ганичев подработал еще дня за два до объявления закона о займе, так что, когда объявили закон, ему оставалось лишь внести небольшие уточнения. Собрание коммунистов тоже провели вовремя. И тем не менее подписку на заем в Пекашине из-за похорон Трофима Лобанова (не перенес старик смерти сына) пришлось отложить на два дня: нельзя, немыслимо было открывать такую политическую кампанию под рев да причитания баб.
– Этот старик нам еще выйдет боком, – хмуро заметил Ганичев, поворачивая от правления в верхний конец деревни.
Лукашин промолчал, борясь со встречным ветром.
Ветер дул с севера – остервенело, с собачьим визгом. Пинега, зажатая холодом, еще не освободилась от льда – стонет, мается, как роженица, а протолкнуть лед не может. И, глядя на реку, на подгорье, на голые, окоченевшие поля, где местами еще держался снег, Лукашин думал сейчас об этих полях, на которых не было ни одной кучки навоза, о том, что обычный расчет пекашинцев на воду-вешницу, на даровой навоз – ил – в этом году не оправдается. Не выйдет нынче река из берегов – это теперь даже малому ребенку было ясно. А раз не выйдет какой же выход? Вози скорее навоз на поля, благо и погода позволяет. И он, между прочим, так и думал, вернувшись с лесозаготовок: всех бросить на навоз. Нет, стоп! – сказал район. Берись-ка сперва за заем. Эта кампания на повестке дня.
За медпунктом Ганичев начал сворачивать с передней улицы на задворки, и Лукашин удивленно выгнул бровь.
– Военная хитрость, – сказал Ганичев и подмигнул, обнажая в улыбке два ряда крепких, железных зубов.
Свои зубы Гаврило Ганичев, как шутили над ним, съел на кампаниях. Это был старый коняга – районщик, сухой, жиловатый и очень выносливый, один из тех уполномоченных-толкачей, которые из года в год, и зимой и летом, и в мороз и в грязь, колесят по районной глубинке – пешком, на случайных подводах, на попутных машинах, как придется.
– Ты что, первый раз на займе? – спросил Ганичев.
– После войны первый.
– То-то. А я на этих займах каждую весну. Знаю колхозную публику. Ты к нему в заулок, а он стрекача через поветь. Ты к следующему дому, а там уже кол в воротах. Понял? И тут треба пошевелить мозгой, а не с песнями вдоль деревни…
Не нравилась Лукашину эта затея с блужданием по задам – они не на войне, чтобы брать каждый дом с тыла. Да и какой он председатель, ежели от него шарахаются свои колхозники? Но он не стал спорить. Его, Ганичева, теперь власть в Пекашине. Вчера, например, Ганичев отдал распоряжение: завтра, в первый день подписки, никого на работы не посылать. И вот идут они мимо скотного двора, мимо конюшни, проходят колодцы – всё места, где по утрам толчется народ, а сегодня никого. Будто жизнь остановилась в Пекашине.
И Лукашин опять заметался в мыслях по своей председательской колее. На носу сев – основа основ деревенского бытия, а что он застал в Пекашине пять дней назад, вернувшись с Ручьев? Полное запустение, если не считать нетесовского звона в кузнице. А Михаил Пряслин, его заместитель, чуть ли не при смерти: жесточайшее воспаление легких. И так, оказывается, уже десять дней. Десять дней колхоз без хозяина! Весной, накануне сева.
Крайний дом в верхнем конце деревни, к которому они поднялись от заболотья по меже, принадлежал Варваре Иняхиной. Окна заколочены, вход на знакомое крылечко загорожен двумя досками…
Варвара раза три попадалась ему на глаза в райцентре, но каждый раз, завидев ее, он сворачивал в сторону. В общем, вел себя глупо, как мальчишка. Но что он мог поделать с собой, если на память ему тотчас же приходили Григорий и Анфиса?
– Шестьсот восемьдесят с ней, – сказал по памяти Ганичев, затем на всякий случай вытащил из парусиновой сумки контрольный список. – Да, шестьсот восемьдесят, – подтвердил он.
– Она теперь не наша. У вас, в райцентре живет.
– Ничего подобного. По спискам колхозница.
– Да таких колхозниц и колхозников у нас хоть пруд пруди.
– Где она работает? Кажись, в милиции?
– Кажись.
– Ладно, – уступил Ганичев. – Свяжусь вечером с Нефедовым. Ежели согласится перечислить ее подписку на ваш счет, тогда похерим.
– А ежели не согласится?
– Может, и не согласится. У него свое задание. Следующий дом – Лобановых они, не сговариваясь, прошли мимо. Тут все еще напоминало о недавнем покойнике: на изгороди раскинут перинник из старой мешковины, холстяные порты и рубаха хлопают на ветру под окошками, а под навесом – черемушьи дуги, стянутые кручеными прутьями, горбыли и плахи, березовые кряжи для полозьев. Жить и работать собирался старик.
Лукашин, вернувшись с лесозаготовок, застал Трофима еще в живых, но уже без памяти.
В избе было душно, чадила коптилка на печке, баб да детишек полно, и Лукашин сперва подумал было, что это земляки пришли прощаться со стариком, а потом, как увидел на одном ребячьем лице круглые выпуклые глаза, на другом, на третьем, понял: Трофимова семья. Невестки и дочери, внуки и внучки…
Вышедшая вслед за ним на крыльцо Михеевна, жена Трофима, заговорила насчет того, что старик, мол, когда еще был в памяти, просился в старую веру. «Ничего, ежели мы позовем Евсея?»
Лукашин тогда отмахнулся: что за дурь? Не все ли равно, в какой вере умирать старику? А сейчас, вспомнив это, покачал головой: зря, зря отмахнулся. Чушь, дурь – всяко можно назвать стариковскую затею. Но разве он не заслужил, чтобы уважили его последнюю волю?
Поздно, поздно переучивать человека на смертном одре. Да разве и мало учили Трофима? Когда, какое еще поколение столько ломала и корежила жизнь? Ну-ка, темный, неграмотный мужик, в пятьдесят – шестьдесят лет поставь крест на своем прошлом, начни свою жизнь заново… А война последняя? А беды послевоенные? Стой, старик! В землю заройся, а стой. На твоих плечах держава держится…
– Чуешь, что говорю? – толкнул Лукашина под локоть Ганичев, когда они, миновав еще два нежилых дома, без рам, без огороды вокруг, брошенных хозяевами еще до войны, свернули к Яковлевым. – Воробыши, говорю, к дому жмутся.
– Думаешь, к холоду? – спросил Лукашин.
– А я о чем толкую? У меня – отправлялся в командировку – на три печки дров оставалось. Теперь, наверно, кукарекают.
Ганичев старательно прокашлялся, затем придал лицу другое, не омраченное домашними заботами выражение и только после этого вошел в дом.
2
Яковлевы завтракали. Старик, старуха и трое детей: два мальчика и девочка – постарше своих братьев, лет четырех-пяти, очень бледная, худенькая, золотушная.
Завтрак по старинке правил старик. На столе перед ним стояла крынка с горячей нечищеной картошкой и низенькая оловянная солонка с берестяным пояском – хлеба не было.
К тому времени, как вошли в избу Ганичев и Лукашин, старик уже отсыпал детям по маленькой щепотке серой зернистой соли – прямо на стол перед каждым и принялся за распределение картошки.
Ганичев объяснил, зачем они пришли.
– Хорошее дело, – буркнул под нос себе старик и, покатав в ладонях горячую картошину, начал обдирать с нее кожицу.
– Ну как, дед? Сколько отвалишь на восстановительный? – бодрым голосом спросил Ганичев.
– Да разве с нас причитается, милой? – удивилась старуха. – В прошлом году, кабыть, с нас не брали, Осип?
Старик с невозмутимым спокойствием продолжал свое дело. Очищенную картошину он положил перед самым младшим внуком, погладил его по головке и взялся за следующую.
Мальчик постарше и девочка, вытянув шеи, не сводили глаз с дела.
– Хозяйка молодая где? – спросил Ганичев. Анна, дочь стариков, бойкая и миловидная девка, с которой Лукашин только что вернулся с лесозаготовок, ушла трушничать – собирать сенную труху по дорогам.
– Коза со вчерашнего ревет – нечего подать, – пояснила старуха и обратилась к Лукашину: – Сенца-то, Иван Дмитриевич, нам не дашь?
– Надо посмотреть, бабушка. Я месяц дома не был.
Старик к этому времени очистил вторую картошину и дал второму внуку. А девочка, сглотнув слюну, все еще ждала своей очереди.
– Пойдем… В другой раз зайдем… – сказал Лукашин на ухо Ганичеву.
Ганичев строго посмотрел на него и молча ткнул пальцем в свой список – в цифру «480».
Старуха, когда он назвал ей эту сумму, изумилась:
– Да что ты, милой! Откуда у нас такие деньги?
– Откуда? Могу сказать. – Ганичев не зря просидел три дня в правлении. В его списке против каждой фамилии были помечены доходы. – За сына пенсию получаете? – Ганичев загнул палец.
– Велика пензия. Сто сорок рубликов.
– Анна в лесу работает? – Ганичев загнул второй палец.
– Ох уж Аннина работа!.. Кажиный год по ребенку из лесу привозит. Это вот все найдушные, – кивнула старуха на детей. – За пять лет насобирала. А ноне, может, опять с грузом… Жила-жила сука, блюла-блюла себя, а тут ворота настежь раскрыла – слова не скажи…
Старика этот разговор, по-видимому, заинтересовал. Он положил недочищенную картошину на стол, прикрыл ее рукой, а вторую руку поднес к большому волосатому уху, потом вдруг нахмурился, посмотрел на картошину, подержал в руке, словно припоминая, что ему с ней делать, и отправил себе в рот.
У Лукашина не хватило духу взглянуть на позабытую девочку. Он встал и вышел из избы. Минут через пять вышел оттуда и Ганичев – мрачный, с сурово поджатыми губами.
Подписка началась скверно. Хитрость Ганичева с обходным маневром, как вскоре выяснилось, тоже не удалась. В одном доме их встретил увесистый замок. В воротах другого дома была приставка.
– Кто-то уже предупредил – брякнул, – сказал Ганичев, подозрительно разглядывая березовый колышек у железного кольца ворот.
– Да почему предупредил? – возразил Лукашин. – Время-то смотри где. Разве у людей мало своих дел?
– Дел… Сказывай про дела… – Ганичев потянул носом воздух, потом вдруг вскинул голову, быстрым, наметанным взглядом обежал заулок.
В конце заулка у жердяной изгороди стоял низенький, с односкатной крышей хлевок. Дверка у хлевка была прикрыта неплотно, и из щели шел пар.
Ганичев с неожиданной для его лет резвостью подбежал к хлеву, распахнул дверку:
– Вылезай! Не овца еще, чтобы в хлеву жить.
К великому изумлению Лукашина, из хлева выползла Парасковья.
– Я это ярку проведать пошла… Что, думаю, на работу не посылают – все утро у окошка просидела…
– Ясно, ясно… Только в следующий раз дверь пошире растворяй, а то задохнешься.
С Парасковьей хлопот не было. Она подписалась так, как было запланировано у Ганичева. А вот с Петром Житовым они попотели…
Петр Житов был в загуле – от него так и разило сивухой. Первые два дня он пил по случаю Майских праздников, потом подошли похороны Трофима Лобанова, – и как же было не почтить память старика?
На этот раз инициативу взял в свои руки Лукашин.
Петр Житов выслушал его не перебивая и, наверно, минуты две сидел молча, тупо уставившись на них своими мутными и красными с перепоя глазами. Затем скрипнул протезом в кирзовом сапоге, предупреждающе, как копье, выбросил его вперед и вдруг с неожиданным воодушевлением воскликнул:
– Прекрасно, прекрасно! Жена, сколько я наколотил трудодней в прошлом году?
– Триста пятьдесят, кабыть, – ответила Олена из-за ситцевой занавески.
– Так. А сколько в этом?
– Девяносто – то, неверно, есть.
– Девяносто! – Петр Житов поднял толстый обкуренный палец. – Это с января месяца, за зимнее время. Минус апрель, который выпал по причине месячника в лесу. Неплохо, товарищи? Не уронил Петр Житов честь инвалида Великой Отечественной, а?.. Все так трудятся в колхозах?
Ганичев ответил в том духе, что хорошо, дескать, трудишься. Стахановцем можно назвать.
– Ну, Петр Житов и в подписке будет стахановцем! Какая, товарищ Ганичев, самая большая подписка по району? А? К примеру, товарищ Подрезов, первый секретарь райкома?
– Это тебе зачем?
– А затем, что хочу, так сказать, по самым вышкам равняться. Оклада на два?
Ганичев после некоторой заминки хмуро кивнул.
– Так, на два… Первый секретарь… Ну а я, товарищ Ганичев, подписуюсь на три месячных оклада. Устраивает? И заметь: все плачу сразу, наличными. Жена, где у нас деньги? Чего прячешься от гостей?
– Не командуй! Сиди, коли нажрался…
– А-а, понятно, дорогуша, – с непонятной веселостью рассмеялся Петр Житов и кивнул на занавеску. – Сидит, как в капкане. По причине женской раздетости и недавнего кормления ребенка. Извиняюсь, Олена Северьяновна.
Он встал, достал с полки над столом измятую ученическую тетрадку и синий плотничий карандаш и начал что-то подсчитывать. Окончив подсчет, сказал:
– Пиши, товарищ Ганичев. Девяносто трудодней и тринадцать рублей пятьдесят копеек.
Ганичев принудил себя улыбнуться:
– А из тебя бы, Житов, неплохой артист получился.
– Думаешь?
– Думаю. Но мы не комедию пришли смотреть.
– Эх, товарищ Ганичев! – с наигранной обидой покачал головой Петр Житов. Человек на трехмесячный оклад подписывается, а ты ему так говоришь… Смотри. – Он снова взял карандаш. – В прошлом году я наколотил триста пятьдесят трудодней. В этом году, думаю, наверчу не меньше. Округляем до трехсот шестидесяти – я не жадный. Триста шестьдесят делим на двенадцать, – это сколько будет? Тридцать. А за три месяца, стало быть, девяносто. Так? Так. Теперь деньги. В этом году на трудодень ни хрена еще не выдали. Ладно. Возьмем по прошлогоднему. Одиннадцать, даже пятнадцать копеек для круглого счета. Пятнадцать множим на девяносто – сколько получится? По-моему, арифметика ясная – тринадцать рублей пятьдесят копеек. Проверь, проверь, товарищ Ганичев.
– Не валяй дурочку! Умник. Ты что – первый раз на заем подписываешься? Когда это трудодни на заем брали?
– Ах так! Колхозная валюта не годится? Нет, нет, погоди, товарищ Ганичев. Ответь! Вот я тебя спрашиваю: что такое эта самая колхозная валюта?
– Помолчи лучше! – подала раздраженный голос из-за занавески Олена. – Не помнишь ведь, чего мелешь.
– А я и тебя спрашиваю, колхозный счетовод. Ответь! Что такое колхозный трудодень? – И Петр Житов пристукнул кулаком по столу.
Лукашин, чтобы прекратить эту бессмысленную дискуссию с пьяным, напомнил, что он, Петр Житов, помимо трудодней, имеет еще и денежные доходы. Разве за апрель месяц он плохо в лесу подзаработал?
– Неплохо, – согласился Петр Житов.
– И пенсию получаешь, – добавил Ганичев.
– А-а, товарищ Ганичев и это учел? Правильно – получаю. Сто двенадцать рублей получаю. А сколько мои родители престарелые получают – это тебе известно, товарищ Ганичев? Нет? А кто их поит-кормит? Давай обсудим и этот вопрос…
– А я думаю, сперва язык твой обсудить надо! Понял? А то он у тебя разболтался – гаек не хватает.
– Давай, давай… Все на испуг взять хочешь, товарищ Ганичев. А я пуганый – это тебе тоже не мешало бы знать. – Петр Житов приподнял ногу с протезом, постучал кулаком по деревяге ниже колена. – Чуешь, какая музыка?
Они так и вышли от Житовых, ни до чего не договорившись.
На улице Ганичев внимательно оглядел дом Житовых.
Дом был новый – единственная новая постройка во всей деревне, появившаяся после войны. И все вокруг дома было по-хозяйски уделано, все под рукой: колодец с крышкой, погреб, баня.
– Какое у него социальное происхождение? – спросил Ганичев.
Лукашин не знал точно, кем был отец Житова до колхоза – бедняком или середняком. Да и какое это значение имеет сейчас?
– Имеет, – сказал Ганичев. – Откуда у него эта начинка? Я думал, ты, товарищ Лукашин, политически острее.
– Брось, Ганичев! Не тот заход. Это в двадцатые да в тридцатые годы чуть что – и кто твои родители.
– Кем работает у него жена? – продолжал гнуть свое Ганичев. – Счетоводом колхоза?
– Да.
– Надо освобождать.
Они заспорили. Олена была неважным счетоводом – увязла в своей семье. И Лукашин еще в первые дни своего председательства подумал: надо подыскивать нового счетовода. Но увольнять Олену за то, что муж ее загнал их в угол, а они ни черта толком не могли возразить ему, – нет, с этим он не согласен.
– Подумай, подумай, товарищ Лукашин, – сказал Ганичев. – Колхозный аппарат… – И не докончил.
Они оба устали, измучились. Хождение от дома к дому, из заулка в заулок, одни и те же разговоры и уговоры – все это начисто измотало их.
3
Дом Ильи Нетесова они оставили напоследок. Член партии, свой человек – не надо кружить вокруг да около. А кроме того, дом Ильи был одним из самых благополучных домов в деревне: хозяин вернулся с войны, и совершенно целехонек, детей немного, и, наконец, руки золотые у мужика, – куда же лучше?
Самого Ильи дома не оказалось – он был в кузнице, и за ним побежала девочка, такая же черноглазая и смуглая, как мать. И вообще, как заметил сейчас Лукашин, которому лишь однажды доводилось заходить к Нетесовым, и остальные дети – два диковатых мальчика, настороженно поглядывавших на них с печи, – походили на Марью: ничего от светлого голубоглазого отца в них не было.
Марья встретила их не то чтобы сдержанно – враждебно. Подняла черные колючие глаза от белья, которое чинила, сидя на железной кровати местной ковки, буркнула что-то вроде: «Проходите», – и больше на них не взглянула. Сидела, затягивала одну за другой дыры на ребячьих рубашках и одновременно ногой в валенке, на которой была надета петля, качала зыбку, наглухо завешенную старым ситцевым сарафаном.
Ганичева, однако, этот прием не смутил – за свою многолетнюю службу он навидался еще и не такого. Ганичев запросто, по-домашнему снял свое пальто холодное, без ваты пальтишко из грубого черного сукна, какие и в войну и после войны выдавали по талонам, – повесил на вешалку возле дверей и, потряхивая головой – он с детства прихрамывал, – направился к печи.
Что-то детское, радостное проступило на его бескровном, постном лице, когда он назябшими руками нашарил теплые кирпичины. Он обернулся к Лукашину, кивком приглашая его по-товарищески разделить тепло, затем поднял голову кверху:
– Дыр на печи еще не навертели?
Ребятам очень понравилась шутка чужого дяди. Они громко рассмеялись, затрещали лучиной…
– Тише вы, дьяволята! Уймитесь! – закричала на них мать. Закричала грубо, по-бабьи, с явным расчетом поставить на место Ганичева. И Лукашину вдруг стало обидно за Ганичева.
Все ругают, клянут человека, все стараются сорвать на нем свою злость, а ежели разобраться, разве он виноват? Для себя старается?
Заем, налоги, хлебозаготовки, лес – все уполномоченный! Тащись к дьяволу на кулички. В дождь, в мороз, в бездорожье. И хорошо бы на подводе, на машине, а то ведь и пехом, на одиннадцатом номере. Четыре дня назад, когда Лукашин вернулся домой с лесозаготовок, – звонок из райкома: Ганичева к телефону.
– Какого Ганичева?
– Как? Разве он еще не у вас – вчера утром к вам вышел? Ну, значит, на Синельге загорает.
И точно – Ганичев, совершенно закоченевший, сидел у сбитого моста через Синельгу. Сидел и ждал какой-нибудь подмоги, чтобы перебраться за бурно разлившуюся речку.
И подобных случаев немало было за многолетнюю службу у Ганичева. А жаловаться? Облегчить себя руганью? Заручиться сочувствием других? Ни-ни-ни! Улыбайся, бодрись, агитируй, хотя бы у тебя при этом кишки лопались от голода.
А голода Ганичев хватил и в войну, и после войны. Семья большая, шестеро детей – Лукашин ночевал у него как-то, – и все шестеро в одинаковых железных очках. А отчего в очках? От хорошей жизни?
Впрочем, для того чтобы знать, как живет районный служащий Ганичев, для этого совсем не обязательно заглядывать к нему домой. Для этого достаточно взглянуть на его сухое, цвета осенней травы лицо, на его китель и галифе из чертовой кожи, которые так затерты и залощены, что издали кажутся жестяными.
Илья вошел в избу запыхавшись – не иначе как бежал, – кивнул с порога, сполоснул руки под рукомойником и еще раз поздоровался – уже за руку, крепко, как товарищ с товарищами.
– Ну как наше Пекашино – не подкачало? – спросил он. И по тому, каким тоном спросил, было ясно, что подписка для него не постороннее дело.
– Активность неплохая, – ответил Ганичев. – Народ понимает, на что пойдут его трудовые сбережения.
Он сел к столу, вынул из сумки ведомость и химический карандаш и прямо, без всякого предисловия, сказал:
– На тысячу двести вытянешь?
– На тысячу двести? – Илья, будто споткнувшись на ходу, посмотрел себе под ноги, посмотрел на жену. – Вечор, кабыть, на шестьсот говорили. Так как будто…
– То вечор, а то сегодня. Вечор, к примеру, мы вовсе попа не планировали. А он возьми да и бухни семьсот.
– Евсей Мошкин?
– А кто же еще! Хватит вам и одного попа на деревню, – пошутил Ганичев.
Насчет Евсея Мошкина Ганичев немного призагнул. На самом деле Евсей Мошкин подписался не на семьсот, а на четыреста пятьдесят. Правда, деньги выложил все сразу – чистой монетой.
– Ну так как? – Ганичев взял карандаш. – Хорошо ли это? Член партии, а у попа в хвосте. Что народ скажет…
– Да оно, конешно…
– Пишу.
– Видишь, какое дело, товарищ Ганичев… – Илья опять посмотрел на жену. – Без молока живем. Охота бы какую животину заиметь. Хоть бы козу на первое время… Ребятишки…
– У всех ребятишки. А заем-то зачем, голова садова? Чтобы этим самым ребятишкам хорошую жизнь устроить. Так?
– Да так… – вздохнул Илья.
Сверху, с печи, четыре ребячьих глаза сверлили Лукашина. Марья перестала качать зыбку.
Ганичев старательно вывел цифру «1200», поставил птичку.
– На-ко, приложись.
Илья расписался. Девочка по его знаку, став на табуретку, сняла со шкафа берестяную плетенку и подала отцу.
Ганичев тем временем принялся вписывать его фамилию в другую ведомость, в ту, в которой записывался первый взнос наличными.
Илья присел к столу с другого края, раскрыл плетенку, вынул оттуда стопку купюр – рублями. Стопку он не стал пересчитывать. Деньги на заем у него, как понял Лукашин, были отложены заранее, наверно, еще со вчерашнего дня, после того как он пришел домой с партсобрания.
– Двести, – сказал Илья и положил стопку перед Ганичевым.
– Двести? Нет, друг ситной, не пойдет. Попы у нас все чистоганом вносят, а ты член партии.
– Да я понимаю… – Илья просящими глазами поглядел на Лукашина: не замолвишь ли, дескать, словечко?
Лукашин поднял глаза к потолку и с подчеркнутой заинтересованностью стал рассматривать железное кольцо, в которое был продет березовый с поперечными насечками очеп. А что он мог сделать? Сказать Ганичеву: хватит? Но разве для этого он сюда пришел?
Очеп судорожно подпрыгнул, подол старого сарафана на зыбке задрался, как если бы с пола вдруг поднялся ветер. Это Марья, сбрасывая с ноги петлю, рванула напоследок.
– Половину, – раздался твердый голос Ганичева.
– Не осилить, товарищ…
– Давай, не осилить! Вон ведь какой сейф завел. Зазря?
Ганичев кивнул на берестяную плетенку.
Илья покачал головой.
– Коммунист! Член партии. Ай-ай-ай! Попы у нас сознательнее…
Довод этот, как и раньше, оказался для Ильи решающим, и он уже больше не торговался.
Зыбка, которую качала теперь девочка, заходила резче. В задосках что-то грохнуло.
– Поздравляю, – сказал торжественным голосом Ганичев. – Молодец! Не уронил звания.
Лукашин обернулся и увидел, как Ганичев пожимает через стол руку Илье. Оба они стояли.
Лукашин тоже встал. Наконец-то кончилось испытание в этом доме. Но где ему было знать, что взбредет на ум Ганичеву в эту минуту? А Ганичев, ободренный успехом, решил сделать хозяйство Ильи Нетесова показательным по подписке.
– Хозяйка, – воскликнул он по-свойски, – а ты чего отстаешь? Давай тянись за мужиком.
Марья из задосок не отозвалась.
– Чего она у тебя? На ухо медведь наступил?
– Марья, – глухо позвал Илья, – тебя зовут.
Марья и на голос мужа не отозвалась.
Ганичев с видом человека, объявляющего выговор, сказал:
– Хорошо воспитал жену! А мы хотели тебя на красную доску. В газете напечатать…
Вот тут-то Марья и подала свой голос. В задосках вдруг забренчала посуда, со звоном что-то упало на пол, а потом выскочила оттуда и сама Марья.
– На! На! И про это напечатай! – И сунула Ганичеву какой-то серый землистый кусок, и по цвету, и по форме напоминающий стиральное мыло.
Ганичев – человек бывалый – не растерялся. С Марьей разговаривать не стал. Ответ потребовал с Ильи.
– Что это? – спросил он не своим, служебным голосом и указал глазами на кусок в своей руке.
– А-а, што это? Не знаешь, што это? А вот это то, што мы едим. Не едал такого хлебца? И ты, председатель, не едал? Постой-постой, я и тебя угощу! Марья вынесла из эадосок еще такой же кусок. – На, поешь моего хлебца – тогда и заем с меня спрашивай…
– Марья… – сказал умоляющим голосом Илья.
– Што Марья? Неправду говорю?
– Мама, мама!.. – закричала девочка. – Надька плачет…
Ребенок в зыбке и в самом деле хныкал – и он выручил всех. Марья подошла к зыбке, а Ганичев стал собирать со стола бумаги – теперь можно было отступить, не уронив своего авторитета.
Все же последнее слово произнес Ганичев.
– Подумай, – кивнул он Марье из-под порога. – Лучину-то щепать можно и не головой.
И – Илье, когда они вышли на крыльцо:
– Распустил бабу! А что это у тебя за наглядная агитация в углу? Член партии. С иконами в коммунизм собрался. Смотри! Гужи ей не подтянешь, мы тебе подтянем…
Илья не оправдывался. Да и что он мог сказать в свое оправдание? Иконы в избе действительно были.
4
Сосны росли за баней – толстые, суковатые, кора на комле в вершок, и их давно надо бы срубить. Об этом его постоянно просила Марья: «Как в лесу живем. Воют, стонут на каждую погоду». О соснах ему напоминали соседи: «Смотри, искра в сушь падет – вмиг сгоришь и нас спалишь».
Но Илья, обычно во всем уступчивый и податливый, тут не сдавался.
Он привык к этим соснам, привык к их шуму и говору. Друзей у него не было. Компании по пьяному делу он не водил – редко, разве что по большим праздникам, пропускал стопочку. А надо ведь и ему с кем-то отвести душу.
И вот когда у него выпадала свободная минутка, он шел к соснам. Сядет на скамеечку за баней, выкурит цигарку-две – и, смотришь, полегчает на сердце. Шумят сосны. Есть, значит, на земле большая жизнь. И пускай эта жизнь еще не дошла до ихнего Пекашина, пускай она только верховым ветром проходит над Пекашином, а все-таки есть она, есть…
Вечерело. Илья выкурил уже две цигарки подряд и стал сворачивать третью. И сосны не молчали сегодня – крепко, с остервенением раскачивал их сиверок. А обычного облегчения не наступало. И мыслями он по-прежнему был в своей избе. Что там сейчас? И как, как все это случилось?
После того как он проводил Лукашина и Ганичева, он минут пять бродил по заулку – чтобы успокоиться. И кажется, успокоился – растряс злость на Марью. В избу вошел с миром.
Витька и Толька рылись в его берестяной канцелярии – чего же ожидать от ребят? – и он даже пошутил:
– Что, сыны, отцовские бумаги проверяем? Домашний контроль?
Старший, Витька – нелюдимый парнишка, – при этих словах отскочил от стола в сторону, а младший упал и заплакал.
Илья помог ему встать на ноги – и что же увидел в его ручонке, зажатой в кулак? Медаль «За взятие Кенигсберга».
– А вот это уже нехорошо, сынок, – сказал он и погрозил ребятам пальцем.
Боевые награды у него хранились в плетенке на самом дне. Он вынул из плетенки бумаги, проверил. Ордена на месте, медаль «За оборону Москвы» тут, медаль «За победу над Германией» налицо… А где же медаль «За боевые заслуги»?
Илья перебрал бумаги так и эдак – нет медали.
– Ребята, вы взяли медаль?
Витька и Толька заревели, кинулись в задоски под защиту матери.
– Где, спрашиваю, медаль?
– Не ори, к дьяволу! – закричала Марья. Она шагнула из задосок, загородила собою ребят. В глазах ненависть, брови сведены – казалось, она только и ждала этого предлога, чтобы вцепиться в него. – Медаль! Ребенок ты – бляшками играть?
– Медаль – бляшка? Ты подумала?..
В сорок втором году под Вязьмой они трое суток штурмовали хутор. Трое суток – без сна, без еды, через минное поле. И их осталось от роты всего пять человек, когда они заняли хутор. И всех пятерых наградили медалями «За боевые заслуги» и приняли в партию. И он, оглохший, растерзанный, с обмороженными руками, не свалился замертво, как другие. Он стал писать письмо домой. «Здравствуй, дорогая жена! Здравствуйте, дети! Сегодня для меня и для всех нас открылась дорога жизни…»
Илья ударил Марью по щеке…
И самое ужасное, как ему казалось сейчас, было то, что он ударил Марью при детях, при Вале…
Марью хвалить не за что. Не дай бог никому такой характер! И все поперек, все супротив. Он ей слово, а она ему десять. И насчет икон этих – сколько ей говорено! Надо тебе иконы, не можешь без них – шут с тобой, не препятствую. Повесь в задосках и молись – хоть лоб расшиби. А зачем позору-то его предавать? Кто он в конце концов в своем доме? Постоялец? Приживальщик?
Илья, обжигая губы, затянулся в последний раз, затоптал сапогом окурок, вздохнул.
Много, много обид он мог бы предъявить своей Марье. И неряха она, каких поискать. Утром встанет, заткнет космы за плат и пошла растрепа растрепой. Ворот рубахи не застегнут, груди болтаются, крест на грязном гайтане болтается – глаза бы не глядели. И с людьми живет, как упырь, – ни она людям, ни ей люди. А если он в правлении засидится – «А-а, делать тебе нечего! Не начитался своих газеток!..» А приготовить чего-нибудь поесть? Нет, они не едали ничего вкусного, даже когда в доме что было…
Да, все это так, вздохнул Илья, не за что хвалить Марью. Но, с другой стороны, кто бы связал с ним жизнь тогда, в тридцатом году, когда он был твердозаданцем, кандидатом в кулаки? А Марья связала. И разве она попрекнула его хоть раз за то, что страдает из-за него, из-за его отца? Это теперь-то он человек, голову несет прямо, а тогда…
В сельсовет пришли записываться – «Не дури, девка! Ты беднячка. Тебе дорога открыта…» – «Нет, – сказала Марья, – мужика своего не брошу. И хоть на Соловки, хоть в могилу, а с ним». Вот так тогда сказала Марья… А в тридцать третьем году, когда у них был голод и он отдавал концы… «Марья, Марья, побереги себя. Тебе ребенка кормить…» – «Нет, сперва я умру с ребенком, а потом ты…» И он, Илья, не умер, а умер ребенок…
То ли ветер в эту минуту сильнее обычного тряхнул околенку в сенцах, то ли мерзлая земля хрустнула под ногами, но Илье показалось, что за углом бани кто-то есть.
– Валя… Валентина, ты?
Валя с опущенной головой подошла к отцу. Он притянул ее к себе. Ручонки холодные, сама вся дрожит – наверно, продрогла на ветру, выжидая, когда отец догадается позвать к себе.
Да, вот так: у кого сыновья отца держатся, а у него, наоборот, – дочка.
Илья иногда задумывался над этим. Почему так? Почему в кузнице у него всегда чужие ребятишки вертятся, а свои носа не покажут? Малые еще? Зато Валя – не было ни одного дня, чтобы не забежала к отцу. День у него так и делился: это до Вали, до двух часов дня, а это после Вали. И не надо часов. Дождь ли, снег ли, мороз ли, а Валя свое дело знает. Строчит по дорожке в кузню. И всегда одно и то же:
– Пятерка, папа!
Валя училась в пятом классе. Училась лучше всех. И самой, пожалуй, большой радостью для него с тех пор как он вернулся с войны, были родительские собрания в школе. Вот когда он расправлял крылья! Кто круглая отличница? Валя Нетесова. Кто лучшая общественница? Валя Нетесова. А кто в политике из детей смыслит? Опять же Валя Нетесова. Правда, в том, что Валя к политике вкус имеет, была кое-какая и его заслуга: подкован немножко у нее батько, «Краткий курс», если не считать четвертой главы, пропахал вдоль и поперек. Но что касаемо остальных наук – нет, тут Валя не в отца. И уж, конечно, не в мать. Марье грамота вовсе не далась. Да она ни во что и не ставила учение. Вечером, ежели они с Валей сядут к столу, у нее один разговор: «Опять карасин жгать? Делать вам нечего!» Вот из-за этого у них с Марьей тоже частенько получались неувязки. И сколько ей ни толкуй – не понимает, что по нынешним временам учение – основа жизни.
Илья, отогревая руки дочери в своих руках, спросил, смущенно заглядывая ей в глаза снизу:
– Мама что делает?
– Надьку кормит.
– Да… – вздохнул Илья.
Он подумал, что надо было бы объяснить Вале, почему он ударил мать. Но как сказать об этом? Медаль не бляшка, не жестянка светлая, и Валя знает, как она ему досталась.
И вообще, если в семье кто интересовался его военной биографией, так это Валя.
«Папа, а эту медаль ты за что получил? А эту? А эту? А как тебя в партию принимали?»
И он рассказывал ей, рассказывал о каждой медали, и Валя ему говорила:
«Папа, ты герой». – «Нет, дочка, куда мне до героя. Вот у нас в роте был Петя Курочкин – это вот да, герой».
Но все равно ему лестно было, что так думает о нем дочка. И пускай это кому-то покажется смешно – похвала собственного ребенка, а он, ей-богу, хотел быть лучше в глазах дочери. И раз даже зимой, когда в районной газетке появилась заметка «Лесной фронт держит коммунист Нетесов» (крепко его похвалили за то, что он с фонарем еще затемно выходил в делянку), он послал эту газетку Вале – да не домой, а на школу. Пускай запомнит первое письмо от отца. На всю жизнь запомнит.
И вот сегодня все пошло всмятку. Что она о нем думает?
– Ты поела, дочка? – начал издалека Илья.
Валя не ответила. Черные материнские глаза ее строго и внимательно смотрели на отца. Так она обычно смотрела на него по вечерам, когда он просил ее объяснить ему задачку.
Задачки за третий класс он решал свободно. И за четвертый класс многие решал. А вот на задачках пятого класса мозги его забуксовали. Не мог он одолеть всех этих премудростей с соединяющимися сосудами и встречными поездами, в которых разбиралась его дочка. И тогда Валя смотрела на него вот этим самым взглядом, пытливым и изучающим, словно она хотела понять, хитрит с ней отец или он и в самом деле такой глупый, что не понимает того, что понимает она, двенадцатилетняя девочка? И Илья терялся, робел под этим взглядом, говорил что-нибудь невпопад.
Так вышло у него и сейчас.
– Скоро тепло будет. Птички прилетят. – Сказал и поморщился: не то, не то говорит.
– Папа, а ты, когда с войны вернулся, говорил: «Года не пройдет – с молоком будем…»
– Ну, Валентина, ты, ей-богу, как маленькая. Это ведь мати у нас грамотей, на все плевала, а ты-то понимаешь, что к чему. Восстановительный период переживаем. Так?..
Ветер раскачивал сосновые лапы над головой. С лап сыпало рыжей хвоей, изредка падали к ногам старые шишки… А Вали рядом не было. Валя ушла. И даже не позвала его домой, как это делала раньше: «Пойдем, папа. Мама заругается…»
И ему стало ясно: забраковала его ответ Валя, не приняла его объяснения.
О корове они не мечтали – где взять тысячи? А вот о козе говорили, и говорили часто. И Марья, например, даже предпочитала козу корове. Сена козе надо мало, молока с козы не берут, а удой не меньше, чем от иной коровенки, и два, и три литра в день.
Да, подумал Илья, в районной газетке его напечатают. Передовик по займу. А что он скажет Вале? Как растолковать ей, что отец у нее член партии и поступить иначе не мог?..
5
Поздно вечером на районной радиоперекличке были подведены первые итоги подписки на заем.
Результаты – ошеломляющие.
В пяти колхозах подписка была уже закончена полностью. В трех колхозах колхозники внесли сорок процентов наличными, а в «Луче социализма» еще больше – пятьдесят два процента.
Подрезов объявил благодарность передовикам, отчитал разгильдяев и головотяпов, в число которых попал и Лукашин, и отдал распоряжение – уплату наличными довести до тридцати процентов.
Лукашин с убитым видом выслушал эту директиву. За день они с Ганичевым подписали двадцать пять человек, Озеров с Анфисой – девятнадцать, а всего по спискам Ганичева значилось семьдесят три колхозника, не считая тех, которые еще были на лесозаготовках.
Выход был один – тот, который с самого начала предлагал Ганичев, – нажать на колхозников. И назавтра Лукашин уже не либеральничал – требовал.
С Петром Житовым, например, он вообще не стал разговаривать, а вызвал к себе его жену, посадил на табуретку и сказал: или она подпишется на контрольную цифру, или пускай сейчас же прощается со своей бухгалтерией.
И Олена подписалась.
Точно так же он насел на доярок. Собрал в боковой избе, в которой запаривали соломенную резку для коров, и не выпускал их оттуда до тех пор, пока каждая из них не расписалась в ведомости.
Вечером, в ожидании радиопереклички, они с Ганичевым подсчитали: подписка пошла в гору. Нажим помог. Но до плановой цифры все еще было далеко. Тогда Лукашин опять стал доказывать, что добрая треть этой суммы падает на мертвых душ, на тех, кто только на бумаге числится в колхозе.
– Это не довод, – сухо возразил Ганичев.
Споря и ругаясь, они просидели до полпервого ночи. Радиопереклички в этот вечер не было. А назавтра утром в Пекашино пришла районная газета.
Успешная реализация
2-го послевоенного займа в районе
Великому учителю и вождю народов…
С чувством большой радости и удовлетворения докладываем, что рабочие, колхозники и служащие нашего района, вдохновленные…
Затем следовала сводка по колхозам.
Лукашин ни черта не понимал. Пекашинский колхоз в этой сводке значился на одиннадцатом месте, с реализацией займа на сто двенадцать с половиной процента. Как? Каким образом? Опечатка? А может, район задание снизил?
Ганичев взял у него районку и все четыре полоски просмотрел от корки до корки.
– Ясно, – сказал он не столько для Лукашина, сколько для себя. – Все ясно. Район на другую кампанию переключают. Смотри, вся третья страница посвящена севу.
– А как же с займом? – воскликнул Лукашин. – Откуда в сводке эти сто двенадцать с половиной процентов?
– Чудак человек! Будут нас с тобой ждать, когда мы последнюю бабу захомутаем. Скажи еще спасибо, что пока сухими вышли. Понял? А насчет денег не беспокойся. Колхоз заплатит.
– Что – колхоз? Заем за колхозников колхоз заплатит?
– А как ты думал? Колхозники-то чьи? Не колхозные? – Ганичев прочистил горло и закончил вдруг совсем просто: – Но-но! Веселее, Иван батькович. Такую войну спихнули…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
На юге давно уже отшумела весна. И газеты были забиты рапортами – там, там закончили сев, там… И одного только, казалось Лукашину, не было в газетах куда девалась весна. Кто отвел ее от Пекашина?
Все, поразительно все напоминало ему сорок второй год: и ледяной сиверок, дующий сутками напролет, и рев голодной скотины по утрам, и мертвая, закаменевшая земля, из которой – хоть плачь – ни единой зеленой травинки не выдавишь.
– У вас всегда так? – спрашивал он у Анфисы.
– Это с весной-то? Да, пожалуй. Где-нибудь опять увязла в суземах. Ведь пока она до нас доберется – сколько ей снегу растопить надо, сколько болот да рек перешагнуть.
А в другой раз сказала:
– Мне кабыть и весна-то нынче не та. Видно, и она за войну надорвалась…
И Лукашин, каждый день выходивший на деревенский угор, уже представлял себе нынешнюю весну в виде отощалой, измотанной бабы, которая еле-еле продирается через кромешные чащи лесов.
2
Весну поторопили.
22 мая в районной газете появилась первая заметка о полевых работах, в трех колхозах начали пахать.
– А ты чего ждешь? – навалился на Лукашина по телефону Подрезов.
Лукашин стал объяснять: земля, дескать, еще не оттаяла, на бору на той неделе зайца белого видели, утка на воде – на гнездо еще не села.
– Ты что же, по старушечьим приметам жить собираешься? Имей в виду: сплав пойдет – какую песню запоешь? Поговори с женой. Она знает, чем это пахнет.
Пахло это выговором и даже строгачом – азбука районного руководства давно была известна Лукашину. Но нельзя же, черт побери, вбивать семена в мерзлую землю! Из-за чего – разве не из-за этого самого в сорок втором году он схватился с Лихачевым?
Тем не менее после разговора с Подрезовым Лукашин спустился под гору на поля, словно он надеялся, что команда первого секретаря что-то изменит в природе.
Но нет, ничего не изменила. Все так же отскакивает сапог от земли, все та же пара жалких чирят неприкаянно качается в ледяной озерине под полоем.
Новым, пожалуй, в этот день был только дым, который время от времени выплескивало от реки из-за увала. Кто же там в такую пору обосновался? Насчет дровишек промышляет?
Лукашин боковиной поля вышел к увалу и увидел рыбаков.
Трое мальчуганов. Двое, спиной к нему, сидят с удилищами у воды, мутной, вспененной вешницы, а третий – у огня. Босиком. И обутки возле не видно.
Дрожь пробрала Лукашина. Будто он сам, а не мальчик коченел на этой стуже с босыми ногами.
– Рановато вы, ребятки, забегали к реке. Какая сейчас еще рыба. Подождать надо.
Мальчики, те, что горбились над удилищами, обернулись:
– У нас Миша болен. Ему свежую рыбу надо. И Лукашин понял, чьи это ребята, – пряслинские.
– Как он сегодня? Не выходил на улицу?
– Не-е…
После поездки в район за телом Тимофея Лобанова Михаил Пряслин больше трех недель не вставал с постели: горячка. И он, Лукашин, без него как без рук. Стал вчера посылать женок за сеном на Нижнюю Синельгу – воза два оттуда не вывезено: «Что ты! Куда мы теперь попали. Потонем. Вот кабы Михаил…» А дрова взять. В правлении стужа, фельдшерица Тося в рукавицах больных принимает казалось бы, чего проще: запрягай лошадь да мотай на бор. Нет, и тут Михаила вспомнишь. Петр Житов раз съездил, а второй – руки кверху: «Больно накладны эти дрова. Не знаешь, на чем и ехать – не то на колесах, не то на копыльях». И так, куда ни сунься, за что ни возмись – везде не хватает работящих рук Михаила. Так ведь это колхоз, деревня целая, а что сказать об этих ребятах? Куда они без него?
Пробковые поплавки, еле заметные среди мусора и пены, лениво переползали с волны на волну.
Паренек, гревшийся у огня, в большой косматой ушанке из рыжей собачины Лукашин узнал зимнюю шапку Михаила, – бросил на костер две хворостины, лежавшие сбоку. Кверху полетели искры.
– Федька, – сказал сердито один из близнецов, – будет тебе сидеть-то. Собирай орехи.
Орехи, или земляные ягоды, черные, сладкие, величиной с горошину, к этой поре прорастали на кочках возле реки, и для ребят они были первым лакомством. Но эти ребята, понял Лукашин, думали не о себе – о больном брате.
Федька, однако, – это он сидел у огня, – не встал. Только переставил поближе к теплу босую ногу.
– Отослали бы вы его домой, – посоветовал Лукашин. – Замерзнет.
– Замерзнет он! Как бы не так. Лентяй он… Мы ведь попеременки. Он недавно в сапогах был.
Ребята заспорили, заругались.
3
В избе было темновато из-за картошки, рассыпанной по полу, – только посередине для прохода была оставлена узкая, в половицу, дорожка, обнесенная белыми полешками. Густо пахнет запаренной резкой. Подоконник единственного окошка, в котором выставлена зимняя рама, заставлен крынками и деревянными ящичками с рассадой капусты.
Тут к своей посевной готовятся, подумал Лукашин и спросил:
– Есть кто дома?
Из боковушки, за задосками, раздался глухой, отрывистый кашель.
Лукашин прошел туда и разом просветлел: Михаил сидел на койке, и не просто сидел, а строгал ножом тонкую рябинку.
– Давно бы так. А то лежишь, всех пугаешь. Чего это – не пойму мастеришь?
– А я, думаешь, понимаю? – Михаил неумело раздвинул отвыкшие от улыбки сухие, запекшиеся губы и вяло опустил рябинку к своим ногам, у которых лежало еще три таких же рябиновых черенка. – Нет, это у меня давно задумано: косовище к ребячьим коскам. Надо бы мне в этом году свою орду на пожню вывезти.
– Далеко заглядываешь, – сказал Лукашин. – А я вот не знаю, и весна-то будет ли.
– Будет. Куда девается. Спустим все семь потов, которые положено спускать за посевную.
– Ну, ну! Хорошо бы! – вдруг оживился Лукашин. Он подсел к Михаилу, достал банку с махоркой. Михаил, послюнявив палец, потянулся к газете. Болезнь крепко вымотала его. Глаза провалились, лицо густо заросло черным волосом. Но особенно поразили Лукашина руки – худые, бледные – бледные, под цвет проросшей картошки, и на этих руках, как после бани, отчетливо стали видны многочисленные порезы и порубы.
Много поработано этими руками, подумал Лукашин. По рукам, он, пожалуй, не моложе меня. А вслух сказал:
– А тебе можно?
– Можно. Раз не подох, значит, можно. Надо привыкать к жизни.
– Ты зря, между прочим, из-за Тимофея убиваешься, – заговорил Лукашин. Тимофей был обречен.
– А кто его обрек?
– Кто? Война.
Михаил скривил губы:
– Война… Эдак рассуждать – все можно на войну свалить.
– А что ж – мало война натворила?
– Тимофея не война в лес загнала. Люди… Меня плен этот проклятый с панталыку сбил. Думаю: вот как, отец у меня за родину погиб, а ты, гад, всю войну в немецком тылу шкуру спасал… А может, он и в плен-то не по своей воле попал? Может, его раненого взяли? Может так быть? – Михаил требовательно округлил лихорадочно блестевшие глаза.
– Может, – подтвердил Лукашин и тихо добавил: – Не казнись, Михаил. Не ты один не разобрался с Тимофеем. Я тоже не разобрался.
Да, уж кто-кто, а он-то, Лукашин, должен был бы понимать, как легко было на этой войне попасть в плен. Да он и понимал это. Но только рассудком, а не сердцем. И, наверно, поэтому он так и не сумел разговориться с Тимофеем Лобановым. Правда, раз он сделал было попытку, спросил у Тимофея, как тот оказался в плену. «Не беспокойся, товарищ Лукашин. Те, кому положено знать, знают». Да, вот так ответил ему Тимофей, и после этого у Лукашина пропало всякое желание поближе сойтись с ним. А жаль, думал он потом, уже после смерти Тимофея. Мужик-то был, по всему видать, стоящий.
Михаил с упрямством человека, который во что бы то ни стало решил докопаться до истины, продолжал рассуждать вслух:
– Да, вот кто меня сбил окончательно. Шумилов, секретарь райкома…
– Секретарь райкома тоже человек. И он может ошибаться, – заметил Лукашин.
– Значит, я должен быть умнее секретаря? Так? Хэ, секретарь может ошибаться. А поди скажи ему об этом в то время, кода он ошибается.
– Ты, пожалуйста, успокойся. Тебе вредно так волноваться, – сказал Лукашин и подмигнул: – Твой, между прочим, бюллетень слишком дорого обходится колхозу.
Вышло это фальшиво, неловко, и, как показалось ему, Михаил сразу же понял, почему он заговорил так. По привычке, по осторожности, из вековечной боязни острого и прямого разговора.
Михаил тяжело вздохнул, и темные веки, как ставни, упали на его потухшие глаза. За окошком со свистом, штопором завивая щепу, пронесся вихрь.
Лукашин сказал:
– У нас неприятность большая, Михаил. Вечор корова пала.
Сказал и ужасно разозлился на себя: что же ты о корове ему толкуешь, когда он о человеке знать хочет?
4
Первую свою тропу выздоравливающий Михаил проложил на кладбище.
Песчаные холмики недавно подправлены, обложены свежим дерном. Следы ребячьих босых ног возле могил.
Наверно, это Анисья со своими ребятами была, подумал Михаил.
Над головой низко, толчками пролетела белобокая сорока, затем покачалась на тонкой сосне-жердинке, возле которой был похоронен старый цыган, умерший еще до войны, и нырнула вниз – должно быть, увидела бутылочные осколки. Много там раньше валялось этого добра. Цыгане, проезжая через Пекашино, каждый раз справляли на могиле поминки.
Столб на могиле Трофима комлеватый, смоляной – долго простоит. А Тимофею и тут не повезло. Воткнули какой-то еловый кряжишко, от которого даже в печи не было бы ни жару, ни пару, наскоро оболванили топором, и хватит с тебя. Только кто-то из баб – Анисья или сестра Александра – немного приукрасил кряжик, повязав на него красную ленточку.
Да, подумал Михаил, эти Тимофею верили…
…Шел дождь, под полозьями шипел мокрый снег, а он вел в поводу лошадь и думал: кого он везет? Что за человек лежит там, на санях, прикрытый старой шинелишкой, которого он еще четыре дня назад гнал в лес?
Тимофея он возненавидел с первого взгляда.
И вот Тимофей умер. Не притворялся, не симулировал. Рак в брюхе носил. А ему не верили… Почему? Кто видел, как он попал в плен?
Всю дорогу Михаил вел лошадь в поводу, ни разу не оглянувшись назад. И в районной больнице тоже не посмотрел на Тимофея. Не мог. Без него укладывали тело на сани. А под Марьиными лугами пришлось взглянуть. Да не только взглянуть, а чуть ли не целоваться с покойником.
Зимник под Марьиными лугами он проскочил запросто, а подъехал к этому берегу – стоп: на три – на четыре сажени хлещет полая вода.
Илья Нетесов, поджидавший его на берегу, кричал:
– Назад, назад!
А куда назад? Лед трещит под ногами.
Он изо всей силы огрел коня – вперед, вперед! – и вскочил на сани. Холодная ледяная вода ударила по коленям.
– Михаил, Михаил! – опять услыхал крик. – Тимофея, Тимофея держи!
Шинель с Тимофея сдернуло. Мертвое, желтое лицо полощет водой. И тогда он пал на Тимофея, ухватился руками за копылья и своим телом прижал покойника к саням…
Тихо, безветренно было на кладбище. Пригревало солнышко. Молодая смола искрилась на сосновых иглах, а ему было зябко. И в мозгу тяжело, как перегруженные зерном жернова, ворочались непривычные мысли.
Ах, жизнь, жизнь… Неужели и дальше так будет? Неужели нельзя иначе?
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Егорша подъехал к Пекашину тихо, крадучись, зато, когда выскочил на деревенскую улицу, дал жизни. Мотоцикл заревел как бешеный, вихрем взметнулась вечерняя пыль на дороге. Из домов выскакивали полоротые бабы, ребятня гналась сзади. В общем, все вышло так, как он задумал.
Под окошками у Пряслиных он сделал крутой разворот, заглушил мотор.
– Здорово! – Егорша пинком распахнул воротца, подошел к Михаилу, укладывающему мешок с семенами на телегу, и клейко, с размаху всадил свою руку в руку друга. – На ногах? А мне говорили: Мишка на тот свет собрался…
К мотоциклу подбежали запыхавшиеся ребята, сгрудились, заспорили, толкая друг друга. Егорша повел в их сторону все еще возбужденным глазом:
– Ничего коняшка? Трофейная. Двадцать километров просадил за час. Это по нашим-то, расейским дорогам! Хочешь, прокачу?
– Да нет, в другой раз. Участок пахать надо. – Михаил кивнул на запряженную лошадь.
– Но, но! Это не пойдет! Сколько не виделись! – Егорша звонко шлепнул ладонью по раздутому голенищу резинового сапога – он работал на сплаве. За голенищем забулькало. – Чуешь, какая влага? Давай отправляй свою колымагу на конюшню.
– Нельзя. Ежели я сегодня не вспашу поле, когда мне лошадь достанется?
– Лошадь, лошадь… – Егорша презрительно, не разжимая зубов, цыкнул слюной. – Сколько я тебе говорил, жук навозный: подавайся в леспромхоз. А ты как бревно. Спустили на воду, куда поволокло водой, туда и плывешь. Ну и плыви, хрен с тобой. Знаешь, сколько я за эту конягу выложил? Пять косеньких. Пять тысяч, значит… А ты чего в своем колхозе нарыл?
Михаил мрачно сдвинул брови, и Егорша сразу же сбавил тон:
– Ладно… ладно… Мне-то что. Ройся! – повернул к воротцам, затем живо обернулся: – Читал газетку за десятое число? Нет?
– Нет. А что?
– Что, что! Вот уж тюха-матюха. Земля перевернется, а ты и знать не будешь. – Егорша вынул из-за пазухи матерчатой робы сложенную четырехугольником газету, с загадочной улыбкой протянул приятелю. – Страница четвертая. Почитай. Весь район говорит.
С задворок в это время, выгибаясь под коромыслом с полнехонькими ведрами воды, подошла Лизка.
Михаил сунул газету в карман пиджака, сел на телегу, сказал сестре:
– Приходи на поле. Клочья поколотишь.
– Чего это он как чокнутый? – спросил Егорша, когда телега выехала из заулка.
– Чего-чего… – огрызнулась Лизка. – Поболей с егово, не то еще с тобой будет.
Егорша, нацелив на нее синие щелки, звонко поиграл губами:
– Ты ничего… Не наклепала ему?
– Вот еще! – Лизка вспыхнула до корней волос. – Только об этом у меня и думушки. – И пошла, расплескивая воду по заулку. Толстая, туго заплетенная коса с красной ленточкой светлым ручьем стекала по ее напружиненной спине.
Егорша – в два прыжка – догнал ее, схватил за косу.
От неожиданности Лизка едва не уронила ведра, но справилась – поставила на землю.
– Одичал? Опять за свое?
– Ладно, ладно, – Егорша примиряюще поднял руку. – Приходи сегодня в кино. Я билет куплю. Придешь?
Лизка медленно подняла на него полные удивления глаза.
– Ну чего уставилась? Придешь?
– Зачем мне твои билеты? Что я – сама не могу купить?
– Эка ты… Тебя парень приглашает. Приходи. А то могу и на своем конике подъехать. Видала, какой у меня теперь конь?
Хлопая резиновыми голенищами, Егорша выбежал за калитку, шуганул ребят, столпившихся у изгороди, там что-то застреляло, затрещало, выбрасывая синий дым, и вдруг Лизка увидела, как Егорша, будто по воздуху, перенесся к амбару.
Она выбежала из заулка. По дороге длиннющим мохнатым облаком клубилась пыль. А Егорши не было. Егорша исчез.
– Рабята, на чем это он улетел?
– На мотоцикле!
Светлый вечер стоял над Пекашином, и долго в звонкой тиши его ревела, удаляясь, неведомая Лизке машина.
Вот лешак, думала она, прислушиваясь к этому реву, опять чего-то придумал. Не может без выдумок…
2
– Чего все туда смотришь? В кино хочешь?
– Да нет, с чего, – ответила Лизка, отворачиваясь от подъехавшего брата.
Железный лемех, резко чиркнув по камню, с мягким шипением вошел в землю. Михаил повел новую борозду. По полю белесыми прядями расползался дымок от костра, разложенного под ивовыми кустами на замежке. Причитала кукушка в лесу за болотом – жалобно, по-вдовьи. И еще был слышен перестук движка у клуба. И как ни хотела бы Лизка не обращать на него внимания, не могла. Слушала. Слушала, разрубая дерноватые клочья копачом, слушала, приподняв голову и настороженно поглядывая в сторону брата.
Ей удивительно, до озноба непривычно было то, что случилось какой-нибудь час назад. Ее первый раз приглашал парень в кино. И сейчас, прислушиваясь к перестуку движка, она мысленно представляла себе, как бы она вошла в клуб с Егоршей. «Смотрите-ко, смотрите! Лизка-то – с Егоршей!» И ей было бы в чем зайти в клуб. И ботинки есть, и платье новое есть – сама в лесу справила, – и платок желтый с зелеными листьями по полю. Но она не посмела отпроситься у брата. В другое бы время проще простого: сбегаю на часик в клуб, ладно? А сегодня язык не поворачивается. Вдруг да он, Михаил, догадается?
С Егоршей они не виделись с той самой поры, когда он обманом затащил ее в баню. Ни разу после того не показался на Ручьях. И она уже стала забывать про тот случай в бане. А он вот не забыл, помнит. «Не наклепала ли Михаилу?» И может, он оттого только и не показывался на Ручьях, подумала сейчас Лизка, что стыдно перед ней было?
Опять подъехал Михаил:
– Кончай. Я лошадь кормить буду.
– А мне чего? Еще трясти клочья?
– Иди домой. Хватит.
Лизка не заставила себя уговаривать. Положила копач к телеге, отряхнулась от пыли и утоптанной тропочкой, вдоль поля, зачастила к деревне.
Движок у клуба по-прежнему распевал свою трескучую песню в ночи.
Она оглянулась назад – смотрит ли на нее брат, догадывается ли, куда она спешит, – и перешла на бег.
Нет, она никому, даже брату родному, не рассказала про то, что произошло там, в баньке на Ручьях. Хватило ума. Дурил Егорша – вот и все. Где она видала таких парней, которые бы не протягивали лапы к девкам?
Кукушку за болотом совсем сморило. Вяло, с позевотой раскрывала рот. Туман закурился на болоте.
А как же она в клуб войдет? – вдруг подумала Лизка. Тот зубоскал невесть что еще подумает. «А-а, – скажет, – прибежала. Только поманил пальцем – и как собачка прибежала…»
Она пошла медленнее, еще медленнее. Остановилась.
На поле у них все еще дымился навоз. Ребята с матерью весь вечер пережигали навозные кучи да разбрасывали по полю, а потом ребята отпросились у Михаила в кино. И вот она тоже забила себе голову этим кином. Как маленькая. Не видала кина…
Господи, вдруг с ужасом, со стороны подумала о себе Лизка. Совсем образ человечий потеряла. Брат, больной, надрывается, пашет, а ты, кобыла здоровущая, в кино полетела. Да что это с тобой? Как ты и подумать-то об этом посмела!
Про то, что Михаил тяжело болен, Лизка узнала на Сотюге, на окатке леса. Чудный денек тогда выдался. Солнышко. Травка молодая распушилась. И люди радуются, как дети: дождались тепла, домой скоро.
И вот в этот-то радостный день и пала черная весть про Михаила. Кузьма Кузьмич принес: «Как брат, девка? Не миновал еще кризис?»
Она только глазами хлоп. Какой кризис? И слова-то такого не слыхала. А потом, как узнала, что это такое, все бросила и – домой.
Она бежала лесной дорогой – солнышко играет, березы ластятся, птицы поют, а у нее крик в горле: где брат? Что с братом? И, конечно, про все позабыла. Про платок забыла – так, простоволосая, в одном платье, и прибежала домой. С топором в руках.
А дома, когда в заулок свой вбежала, перепугалась еще пуще. Все настежь: ворота настежь, двери в избу настежь. И никого. Ни единой души. Ни ребят, ни матери. И она… Бог знает, что случилось бы с ней тогда, да хорошо, в ту минуту за амбаром раздался Татьянкин голос.
Там, за амбаром, она и нашла брата. Сидит на угорышке, сгорбился, на подгорье смотрит, а сам в зимней шапке, в фуфайке. Да Михаил ли это?.. И вот тогда она разревелась. Брат успокаивает. Татьянка успокаивает, а она обхватила его обеими руками и ничего не может поделать с собой…
3
Михаил не из-за коня, как сказал сестре, сделал передышку. Конь хоть и целый день выходил в колхозной борозде, а плуг таскал неплохо. Он сделал передышку из-за себя. Тяжело. Ноги дрожат в коленях. А на заворотах чуть приподнял плуг – и потом умылся.
Тихо вокруг. За кустами хрустит, фыркает конь, с жадностью выстригая молодую травку. Тощий комарик, видимо еще ни разу в этом году не отведавший живой крови, надоедливо вьется возле лица, а над головой белая ночь. Над головой далекие, чуть видимые звезды.
Он лежал на зеленом замежке и думал о том, что его болезнь, пожалуй, слишком дорого обойдется семье. На посевной он не работал – самое малое трудодней шестьдесят потерял. Но трудодни еще можно наверстать, трудодни дело наживное. А вот то, что он участок свой загубил, это пострашнее всего. Да, загубил. Кой черт уродится, ежели уже трава выросла, а поле еще не пахано!
Степан Андреянович предлагал свои услуги («Одолею, Миша, помаленьку»), а он заупрямился: нет и нет. Сам пахать буду.
И вот ведь как все перевито, перекручено в жизни: ежели у них, у Пряслиных, ничего не уродится, то и старухам его подшефным куковать. С войны еще идет порядок: всех старух престарелых, всех калек и увечных должны обсевать здоровые. Михаилу по этому порядку досталось пять старух. И вот две старухи смекнули, сумели запахать свои участки без него, а три старушонки: соседка Семеновна, Дуня Савкина и Матвеевна – те решили сохранить ему верность. Пришли на днях: «Мы уж, Миша, никого не зовем. Тебя будем ждать».
Михаил приподнялся на локоть, посмотрел на деревню. Ах, дуры бестолковые! Ведь, наверно, и сейчас ждут…
Он встал, заставил себя встать.
Его познабливало. Кружилась голова. И – что особенно удивило его – зябли руки. А ведь он этими руками на тридцатиградусном морозе мог работать без рукавиц. Болезнь вторым заходом возвращается?
Он решил помахать топором – самое верное средство разогреться, тем более что для починки изгороди возле дома (а она опять, дьявол ее возьми, обвалилась) нужны были свежие вицы и новые колья. Когда их и нарубить, как не сейчас? Не гонять же специально лошадь.
Он подошел к телеге и тут увидел на телеге измятую, свернутую трубкой газету, которая, по всему видать, выпала из кармана его фуфайки. Он вспомнил, с каким воодушевлением говорил о газете Егорша, и озябшими руками развернул ее.
На четвертой странице, в левом углу, сверху, красным карандашом была отчеркнута статья —
«Наш рабочий парень»
С портретом. Должно быть, того самого парня, о котором написано в статье.
Что за чертовщина? – удивился Михаил, всматриваясь в портрет. Да ведь это Егорша! Он. Его, Егорши, прищуренный глаз целится в него с газеты. Ну и ну!..
Он присел на телегу.
«Кто не знает на Пинеге этого молодого прославленного лесоруба с задорными синими глазами и золотым есенинским чубом!»
Здорово! На всю Пинегу прославленный. И золотой чуб не забыли.
«Отличный товарищ и друг, первый заводила и весельчак, вдохновенный мастер леса и гармонист…»
Да, расписали. Хоть на божницу ставь.
«Георгий Суханов с детства полюбил лес. Еще будучи ребенком, он не мог равнодушно смотреть на загубленное дерево, а – что греха таить – подчас у нас еще встречаются люди, которые не умеют попридержать топор в руках. Не в пример этим доморощенным митрофанушкам маленький Гоша понимал, что лес – это главное богатство Севера…»
Дьявола он понимал!
«Война с фашистской Германией застала Георгия на школьной скамье. Отца призвали в армию. На всю жизнь запомнилось прощание с любимым отцом.
– Ну, сынок, – сказал старый мастер леса, вручая свой стахановский топор сыну, – не подкачай! Будем крушить кровавого Гитлера с двух сторон: я штыком, а ты топором.
И юный патриот на пятнадцатом году пошел в лес. Ему хотелось учиться, овладевать теми знаниями, которые выработало человечество, но в этот грозный для Родины час…»
Брехня! Все брехня. Если бы спросили его, Михаила, он бы порассказал, как они с этим юным патриотом отправлялись на лесозаготовки… А когда это отец успел вручить ему свой стахановский топор? Отец-то у него на сплаве, на Усть-Пинеге был, когда война зачалась. Оттуда, со сплава, его и на войну взяли.
Дальше брехни было еще больше. Георгий Суханов – образец нового человека… В Георгии Суханове зримо проглядывают черты коммунистической сознательности… Георгий Суханов – молодая поросль рабочего класса…
Михаил скомкал газету.
Печатному слову он верил всегда, с малых лет. Печатное слово – это сама правда. Иначе и быть не может. А тут брехня на брехне, все шиворот-навыворот. Егорша передовой… Егорша новый… С Егорши пример надо брать… Эх! А заставить бы этого передового да нового в колхозе вкалывать. Да задаром. Ну-ко, что бы запел этот новый да передовой?
Но ладно. Согласен. Пускай Егорша новый да передовой. Пускай про него в газетах печатают. Может, гад, работать, особенно когда начальство смотрит. Тут разорвется, а никому не уступит. Но вот что ему, Михаилу, поперек горла Егоршина спесь. Ты, мол, жук навозный, червь. Ты, дескать, рылом в землю зарылся, света белого не видишь, а я где, засучивши рукава? На передовой линии фундамент закладываю И-эх! – кабы это был только Егоршин треп. А то ведь не один Егорша так думает.
Взять хотя бы вот этот самый приусадебный участок. Ведь послушать Егоршу и кое-кого другого, так из-за чего это он, Михаил, и ему подобные за свои сотки держатся? А из-за того, что не могут без своей навозной кучи. Такая, дескать, у них мелкая стихия. И покуда их сознательность отстает, приходится терпеть эту позорную коросту на нашей колхозной земле…
Сволочи! Да провались он к дьяволу, этот приусадебный участок! Нате! Возьмите ваши сотки! На колени от радости встану – только дайте немного на трудодень…
Михаил оглянулся, услыхав шорох сухих листьев. Лизка. Идет по промежку и руками размахивает: радость какая-то.
– Чего вернулась?
– А, ладно. Нахожусь еще по кинам. Надо маленько и совесть знать. Верно?
– Дура! – вдруг взбеленился Михаил. – Заездят тебя с этой совестью.
4
Лизка – убей бог – ничего не понимала. Что случилось с братом? Почему брат вдруг ни с того ни с сего наорал на нее? А она-то думала, обрадуется: «Молодец сестра! Вдвоем скорее управимся». Может, газета его расстроила? Она видела, выходя из кустов, как он читал газету.
Лизка взяла с телеги скомканную, отсыревшую газету, подержала в руке и положила обратно. Нет уж, раньше никогда в газеты не заглядывала, а сейчас и подавно смешно. Увидит еще кто-нибудь: за газетой девка сидит – пойдет слава: «А, скажут, нету другого дела на поле, только газетки и читать».
– Я вицы рубить пойду! – крикнула Лизка Михаилу, выводившему коня на поле.
Она не сердилась на брата. Радость и счастье ходили по ихнему полю. И красота.
Никогда, никогда она не видала еще такой красоты. Сперва было все серебряное: и кусты в тяжелой холодной росе, и трава на замежке, примятая ее сапогами, и мокрое жало топора, которым она подрубала ивняк, отливало серебром. А потом все это вдруг вспыхнуло, засверкало радужными огнями. И запели птицы вокруг, и затрубили журавли на озимях, за Акимовой навиной, там, где она боронила вечор, и далекая кукушка позабыла про свой вдовий плач. Весело, по-утреннему заиграла.
За рекой всходило солнце. И Лизка сперва смотрела на солнце из мокрых, сверкающих кустов, а потом выбежала на поле, привстала на носки и радостно, по-детски протянула к нему руки.
Давай, давай, красное, разгорайся! Приводи скорее новый день.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Июнь перевалил за вторую декаду, на Кубани пшеница вымахала – даже газету читая, слышишь, как колос шумит. А у них что? Еле-еле обозначились всходы. Жалкие, рахитичные. А с травой на лугах под горой и того хуже: зажали холода. Вороне негде укрыться.
И Лукашин, с тоской поглядывая на голые поля и наволоки, уже начал было думать: все. Без хлеба и без сена останемся. Никакая сила теперь не выправит то, что упущено из-за этих затянувшихся холодов.
Но есть, есть, оказывается, такая сила на Севере: белые ночи. Те самые белые ночи, от которых еще и сейчас томился он. На них-то, на белых ночах, оказывается, и держится Север.
А было так: с вечера над деревней прошумел дружный, с молнией и громом ливень, а наутро, куда ни глянь, – зеленое пламя бьет из супесей и подзолов. И все это за одну ночь.
– Можно, можно и у нас жить, – сказал Лукашину Степан Андреянович. – Лето у нас короткое, да зато бог белые ночи дал. Вот растенье и гонит в рост круглые сутки.
И верно, северное лето с этого времени заработало без передышки. Оно на всех парах устремилось догонять южное.
И быстро на зеленых конях подкатила к Пекашину сенокосная страда знойная, потная, в туче овода и комара.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
У Пряслиных такого еще не бывало.
Ворота настежь, двери в избу настежь. Крыльцо стонет под ногами. Кто тащит косы, обернутые в мешковину, кто – косовища и грабли, кто – корзину с посудой и харчами, кто бренчит чайником и котелками, черными, насквозь продымленными еще в прошлогодние страды…
– Ушат-то, ушат-то не забудьте! – кричит, выбежав на крыльцо, Анна. Может, грибы пойдут, пособираете сколько.
– А удилища нам взять? – спрашивают Петька и Гришка.
– Миша, Миша! – кричит Лизка. – А соль-то мы не позабыли?
И Михаил, чертыхаясь, снова и снова перевязывает воз.
Жара. Оводы. Конь бьет ногами – оглобли трещат. Орет, в три ручья заливается Танюха – «на пожню-ю-ю хочу», и люди, люди, ползаулка людей. Свои, соседка Семеновна, старушонки. Этим, в их годы, на что бы ни глядеть, лишь бы скоротать день. А бабы – Лукерья, Паладья, Таля Евдокимовых?.. Они-то зачем приперлись? Неужели не видали, как на сенокос выезжают?
Затем еще одна делегатка – Анфиса Петровна. Эта прискакала верхом, как на пожар.
– Ох, все думала – опоздаю. С поскотины коня без передыха гнала.
А зачем, за каким, спрашивается, дьяволом гнала? Ей ли сейчас забаву в чужой бригаде искать, когда свои люди еще не выехали на пожню?
Наконец Михаил увязал воз. Проверил еще раз завертки у саней – на телеге на Среднюю Синельгу не проедешь: грязища.
– Ну, кто на коня полезет?
Ребята подскочили – все трое вдруг: каждому хочется во главу поезда.
– Да уж малой пускай, – подсказала мать. Эта своего любимчика не забывает.
Михаил подхватил Федюху под мышки, забросил на коня.
Тот, сверкая своими рысьими глазищами, как с трона посмотрел на братьев.
– Ничего, – подбодрил двойнят Михаил. – Вы большие. Вы со мной.
И вот – золотые ребята! – уже улыбаются. Не хотят портить праздник ни себе, ни другим.
А праздник, если вообще можно так назвать выезд на дальний сенокос, достался им нелегко.
Первое условие, которое им было поставлено, – без троек закончить год. Затем – сушье. Разорваться, а насушить рыбешки на страду.
Ну ребята и старались. Утром глаза продерешь, а они уже у окошка, уроки свои долбят. А из школы прибежали – куда? На улицу? Нет, к реке. И сидят, сидят за удилищем – хоть дождь, хоть ветер. И если бы не они, не их старание, ничего бы из его затеи с семейным выездом на пожню не вышло: не с чем ехать.
– Ну, ничего не забыли? – на всякий случай еще раз спросил Михаил.
– Да нет, кабыть, – ответила мать. Михаил поднял руку: трогай. И тут к нему подошла Анфиса Петровна:
– А помнишь, Михаил, я однажды тебе говорила: придет, говорю, такое время – бригадой поедут Пряслины на сенокос? Не помнишь? – От волнения у Анфисы Петровны побелели щеки, росой окропились черные глаза.
Да, было такое, было. В сорок втором году Анфиса Петровна на его глазах накрыла мать с зерном на колхозном току, и вот поздно вечером он пришел к Анфисе Петровне: что делать? Как жить? Отец на фронте погиб, а мать такая-разэдакая – на колхозное зерно руку подняла. Глупый, зеленый он тогда был. Не подумал, что мать ради него да ради голодных ребятишек хотела взять какую-то горстку зерна.
И вот Анфиса Петровна его утешала и разговаривала, наверно, часа два, объясняла, как устроена жизнь, а потом насчет этой самой бригады стала говорить: дескать, выше голову, три к носу, все будет хорошо, вот увидишь, и мы еще доживем до той поры, когда от Пряслиных целая бригада на сенокос поедет.
Так вот она зачем без передыху скакала от поскотины, подумал Михаил. Чтобы увидеть, как он со своими ребятами выезжает на пожню. И Лукерья, и Паладья, и Таля – эти, наверно, тоже прибежали не ради того, чтобы убить времечко…
Горячая волна подступила к его горлу. Каким-то не своим, писклявым голосом он крикнул: «Трогай!» – и вдруг сам, как будто мало у него помощников, побежал открывать воротца.
2
У Терехина поля, там, где дорога ныряет в густой березняк, Лизка, вздохнув, сказала:
– Помашите в последний раз. Дальше сузем начинается – не увидите больше деревни.
И Петька, и Гришка, уже сколько раз оглядывавшиеся назад и махавшие рукой, оглянулись снова.
Мать с Татьянкой – далеко видать в ясную погоду от Терехина поля – все еще стояли у колодца (Татьяна на изгороди). И там же был еще один человек – Анфиса Петровна. Михаил узнал ее по белому платку.
Этот белый платок памятен всем в деревне еще с войны. Бывало, как определить, есть ли председатель на поле? А по платку. Нет такого другого платка в Пекашине. Ярче снега горит. То ли оттого, что с мылом стиран, тогда как другие нажимали на щелок, то ли в чем другом секрет.
И, завидев этот знакомый, сверкающий своей белизной платок, Михаил опять удивился Анфисе Петровне. Это сколько же годов она помнила? – спросил он себя. С осени сорок второго. Шесть лет. Да, он об этом забыл, а она не забыла. Она помнила. Да только ли помнила? Лизка права была тогда, после собрания, на котором Анфису Петровну сняли с председателей: кабы не она, Анфиса Петровна, еще неизвестно, что было бы с ихней семьей.
А нынешний выезд на сенокос? Кому они обязаны? Да все ей же, Анфисе Петровне. Кабы она слово на правлении не замолвила, разве бы он шагал сейчас со своей оравой? Лукашин, когда стали утверждать сенокосные группы, – ни в какую. Поедешь за групповода на Верхнюю Синельгу. И бабы – черт их подери: как мы без Михаила? С войны косы наставляет. Потом Коркин, уполномоченный райкома, еще дров подбросил: нельзя своим закутом. На единоличность заворот, а мы коммунизм строим.
И вот кабы не Анфиса Петровна – ставь крест на всей затее с сенокосом. А Анфиса Петровна всем по серьге выдала. И перво-наперво Коркину, который урон коммунизму от ихней семьи увидел: это какая же единоличность? Сам он будет исть сено, которое наставит, или колхозные коровы? А вы дак совсем безголовые стали, сказала она бабам. Надо ему когда-нибудь ребят приучать к работе? Надо. А разве он может ехать на Верхнюю Синельгу со своей мошкарой? Вы же первые подымете крик, когда у вас ребятишки малые начнут путаться под ногами. Разве я вас не знаю?
Вот так сказала Анфиса Петровна на правлении. И трудно было что-нибудь возразить против этого. Согласились люди.
3
Жилье ребятам не понравилось. Избушка старая, заросла ремзой да крапивой только одна крыша в зеленых заплатах мха проглядывает. К дверям не подступишься – ольшаник. И темно. Плотным мохнатым тыном поднимается ельник за избушкой.
От гнуса гул и вой стоял в воздухе. Тут из-за того, что солнышко не заглядывает в этот угол, обычного распорядка не существовало: днем овод-красик, а к вечеру, после того как спадает жара, – комары, мошкара, слепни. Нет, тут вся эта нечисть шпарила без передыху, круглые сутки.
– Вот дак ставровка, – сказала Лизка, все еще с изумлением оглядываясь по сторонам. – Никогда бы не подумала, что в таком месте избу ставят. Что уж Степан Андреянович? Умен, умен, а тут сображенья не хватило. Вон бы где избу надо ставить, – по-своему рассудила Лизка и указала на веселый, ромашковый угорышек у Синельги. – Там и вода рядом, и глазу есть где отдохнуть.
Некогда да и незачем было объяснять Лизке, а заодно и ребятам, почему Степан Андреянович поставил избу в стороне, а не на пожне. Ведь ежели сказать, что раньше каждой саженью пожни дорожили, не поверят. Потому что сейчас не только богом проклятые суземные ручьевины – русь, то есть луга вокруг дома, частенько под снег уходит.
Первым делом Михаил стал распрягать коня. Всем досталось за дорогу – шесть верст сузема пятнадцати и двадцати обычных стоят, а конь просто на глазах сел. Они, люди, все-таки выбирают: тут по валежинке, там бровкой, здесь по кочкарнику скок, а лошадь все серединой, ни одной грязи не минует, да еще с санями, с поклажей.
– Ну, чего стоите? – прикрикнул Михаил на приунывших ребят. – На курорт приехали? – Он вытащил из натопорни топор, подал двойнятам: – Дуйте в лес за дровами!
Началась работа по устройству жилья. Вдвоем с Лизкой они быстро обкосили вокруг избы, которая, судя по всему, и по первости не отличалась удобствами: вместо рам – черные продымленные ставешки – задвижки, вместо дверей в сенцах жердяные засовы, на которые в дождь навешиваются пластины бересты. Крыша тоже не из досок, а из жердняка, застланного в несколько рядов берестой, теперь очень обветшавшей, искрошившейся, густо проросшей зеленым мхом. В общем, Степан Андреянович возводил жилье по правилу: лишь бы над головой не капало да было где от гнуса уберечься. И старик, наверно, и сейчас не стал бы вырубать вокруг кусты. Зачем время тратить? Обойдется и так. А Михаил вырубил – большие окна проделал в кустарнике над ручьем слева от избы и начисто срезал ольшаник вдоль пригорка, так, чтобы ничто не закрывало тот, обрывистый, из красной глины берег и главное – чтобы ветерок заглядывал в их угол и выдувал гнуса.
Тем временем с дровами пришли ребята и наперебой стали рассказывать о том, что недалеко от избы по дороге ходит корова с теленочком – бо-о-ль-ша-а-я…
Михаил рассмеялся:
– Дак чего же вы не гнали ее сюда? Вот бы и с молоком зажили.
– А мы самой-то коровы не видели. Мы только следы в грязи видели. Бо-о-ль-ши-и-е! А у теленочка копытца маленькие-маленькие, вот такие.
– Дуралье! У этой коровы знаете какие копыта? У волка череп трещит, если долбанет.
– Лосиха?
– А то. Тут зверья всякого. Подождите, завтра начнем косить – еще не то увидите. Сам Михаил Иванович Топтыгин притопает. Он любит новеньких.
– Давай дак не пугай их, – сказала Лизка, только что на четвереньках выползшая из дымной избы. Слезы текли по ее скуластому лицу.
Пока брат обрубал вокруг кустарник, она выгребла из избы старую сенную подстилку, потом затопила каменку. И вот теперь вся избушка была окутана густым белым дымом. Дым валил из дымника – специального проруба в стене под крышей, дым шел из дверей, из окошек, из пазов – Степан Андреянович не промшил стены, пожалел лишних полдня.
4
Солнце было еще высоконько, но дневная жара уже спала и овод-красик подался от избы к речке. Там, у речки, поблескивая на солнце мокрыми от пота боками, бродил, обмахиваясь длинным хвостом, Лысан, их гнедой мерин, и много-много резвилось стрекоз.
Михаил не стал бы утверждать, что слышит треск их сверкающих крылышек, но порог слева, который еще недавно заглушал дневной шум, уже лопотал. Пока по-щенячьи – тяв-тяв, а замитингует он на всю окрестность часа через три, когда сядет солнышко.
Эх, подумал Михаил, хорошо бы сейчас заглянуть в ближайшие пороги! Раньше он так и делал: чуть только подъехал к избе – за удилище. А сейчас не один и не вдвоем с матерью. Надо тому косу наладить, другому, третьему – дай бог успеть до заката. А крыша? Долго ли проживешь под этим берестяным старьем? До первого дождя.
Вздохнув, он взялся за топор (первым делом надо надрать бересты для крыши, пока еще нет росы) и вдруг не выдержал – схватил рябинку, которую срезал еще давеча, когда вырубал кустарник, намотал на рябинку леску и – к речке.
В первых двух порогах забросы ничего не дали. Зато на Митькиной яме, только он коснулся червяком воды, так рвануло, что удилище едва не вылетело у него из рук. Не ожидал. Так, для очистки совести забросил. Потому что в жару какой на яме хариус? В жару хариус стоит в пороге, вошь с себя смывает.
Михаил быстро сменил червяка и сейчас уже с большой осторожностью, прижимаясь к сухому замшелому стволу черемшины, закинул снова. Никого. Он так, он эдак: вприпляс по воде, низом по камёшнику, кругами-петлями – пропала рыбина. Попробовал на овода, на кобылку – тот же результат.
Петька и Гришка – сами рыбаки – зашептали сзади из травы:
– Может, он ушел?
– Может, – сказал тихо Михаил, сделал шаг вперед и тотчас же откинул туловище назад.
Сколько раз он протаскивал червяка вдоль палки, лежащей на дне в тени круглого валуна, густо забрызганного сверху белым птичьим пометом, и еще все боялся, как бы не зацепить ее, а она вон какая палка – с плавниками. Ибо как раз в ту самую секунду, когда он сделал шаг вперед, из-за прибрежного ивняка брызнул красный луч вечернего солнца и палка у валуна блеснула золотом.
Вот с этой самой минуты и началась по сути дела рыбалка. Все в сторону: червяка, овода, кобылку. Только голый крючок да твоя сноровка.
Величайшее терпение и выдержка требуются от рыбака, решившего взять рыбину зацепом. Сперва надо закинуть крючок в сторону, да так, чтобы не вспугнуть всплеском хариуса (осторожная, ух, осторожная рыба!). Затем крючок надо подвести из-под низа к брюху или к голове рыбины (лучше к голове, потому что большого хариуса за брюхо не вытащишь). Затем – подсек, вернее, ловкий рывок и крючок в теле рыбины.
Как будто несложно, особенно если весь этот процесс разложить по частям, а на деле немногим, очень немногим удается поднять рыбину зацепом. Непременно где-нибудь да сорвешься или раньше времени обнаружишь себя. Как быть? Зацепом можно взять рыбину только в светлый день, когда хорошо ее видно с берега. Но ведь ежели ты рыбину видишь, то и она тебя видит. Или по тени догадывается о твоем присутствии.
Михаилу, можно сказать, повезло. Берег обрывистый, старая развесистая черемуха над плесом, так что ни малейшей тени. И солнышко. Косым лучом высвечивает хариуса. Ну а насчет терпения беспокоиться нечего. Закален.
Над ним тучей висели слепни и комары, мураши проложили свои тропы по его белой рубахе, по телу, по сапогам (страсть сколько их оказалось на стволе черемшины, к которому он жался), а он стоял. Он не двигался. И медленно, сантиметр за сантиметром, подводил крючок к хариусу.
Вечернее солнце все больше и больше зажигало речку. Чешуя у хариуса стала золотой. И вот чудо – рыбина стала расти быстро, на его глазах, как если бы кто-то надувал ее изнутри.
Но Михаил ничем не выдал своего удивления. Не ахнул, не пошевелился. Жизнь у него была только в руках, а все остальное закостенело, задеревенело, и муравьиные караваны, беспрерывно сновавшие по нему вверх и вниз, едва ли теперь отличали его тело от ствола черемухи.
И все-таки, несмотря на всю свою собранность и величайшее внимание, Михаил не мог бы сказать, как хариус оказался на крючке. Что произошло в самый решающий момент: он ли сделал раньше подсек (ему казалось, что до рыбины оставалось меньше четверти), или хариус, метнувшись, напоролся на крючок, но только вода возле валуна вдруг заходила, забурлила, и тоненькое рябиновое удилище в его руках выгнулось дугой.
Рывок. Рывок. Еще рывок… Золотой сверкающий клин резал воду…
«Только бы выдержала леска, только бы выдержала леска», – твердил про себя Михаил.
Леска в шесть конских волосьев была явно не рассчитана на такую рыбину, и он, переступая по кромке обрывистого берега, осторожно и мягко, без малейшего надрыва выводил ее к травянистому мыску, на котором уже, с нетерпением поджидая хариуса, стояли ребята.
Леска выдержала. Не выдержала рыбья брюшина. Сорвался, дьявол, с крючка. У самого мыса сорвался.
От досады, от горя Михаил только что не рвал на себе волосы, а двойнята те просто расплакались.
И все-таки они не с пустыми руками вернулись к избе. С рыбой. Два хариуса-ножовика Михаил выдернул в следующем пороге, да там же, на плесе, три ельца, да еще каким-то чудом выбросили на берег налима ребята, порядочного, не меньше чем на фунт.
– Лиза, эво-то! Посмотри-ко! – звонко закричал Петька, едва они завидели избу, и высоко над головой поднял вязанку с рыбой.
– Да, – сказал Михаил, тоже не в силах побороть радостную улыбку на своем лице, – освежились. А я уж думал: Ося-агент все выбродил. Так, на авось кинулся. В те годы как ни приедешь на Синельгу – пусто. Не поешь рыбки.
– У него ведь летом отпуск, – сказал Гришка. – Летом он налоги не собирает. Вот он и шурует по речкам.
– Да, вот именно что шурует. Все до единой рыбешки, до единого ельца выест. Почище всякой выдры. – Михаил кивнул Федьке: – Есть елец на плесах. Вот ты и будешь нас подкармливать. Понял?
5
Садилось за избой солнце, и все вокруг: и березовые стволы у ручья, и ребячьи лица, и гнедой Лысан, позвякивающий колокольчиком внизу на пожне, все вокруг стало алым.
Хороший, ведренный день сулил закат. И на вёдро нацелился их доморощенный барометр: в струнку, во фрунт вытянулась тоненькая, оскобленная вересинка, воткнутая в щель стены.
Ребята, выйдя из-за стола, начали играть в перекличку с эхом. Приятное занятие, особенно на сытое брюхо. А они сегодня нагрузились основательно. Помимо молока, опорожнили котелок ячневой каши (не надо бы этого делать: кашу на пожне, как свет стоит, варят только после первого зарода, да так уж получилось – Лизка недодумала), затем – рыба. Рыбу сперва хотели засолить да поставить в берестяном туесе в ручей. До матери. А потом – ладно, ешь, ребята: не все худые зарубки должны быть в памяти, надо иметь и хорошие. В общем, понравилась такая страда ребятам.
Михаил, докурив цигарку, принялся насаживать ребячьи косы. Петька и Гришка с интересом присматривались, как он это делает.
– Тебя, между прочим, тоже касается, – кивнул Михаил малому, который в это время сам с собою играл около огня ножом-складнем. – Потом кем ни будешь, а это ремесло не повредит.
Тут Лизка от этих самых кос перекинула мостик в будущее – недаром Егорша прозвал ее заместителем по политчасти.
– Ну-ко, Федюха, скажи, – с живым любопытством спросила Лизка от стола (она прибирала посуду), – кем ты потом будешь?
Федюха насупился – и ни слова.
– На вот! – возмутилась Лизка. – Он и не думает.
– А надо думать, – поддержал Михаил начатый сестрой разговор. – Большие стали. Вот ты, Петро. Кем станешь, когда вырастешь?
Петька застенчиво переглянулся с Гришкой.
– Мы как ты.
– Что, как ты?
– Как ты потом будем.
– Голова! Далеко же ты собрался шагать! Ну а Григорий что скажет?
Лизка с усмешкой покачала головой:
– А чего спрашивать Григория? Раз уж Петька сказал, так и он. Они у нас какие-то – что один, то и другой. Как это у вас, ребята, выходит? Надо немножко каждому думать. Привыкайте. Потом жить порознь будете – не побежите друг к дружке.
– А мы вместе будем, – сказал Петька.
Михаил рассмеялся:
– Э, нет. Вместе все не получится: а как же, когда женитесь?
Лизка с укором посмотрела на него: дескать, о таких вещах можно бы и не говорить. Но Михаила не на шутку заинтересовал этот разговор. В самом деле что из них будет? Ведь вот – малые-малые, а вырастут когда-нибудь. Как они сами-то себе это представляют? Анфиса Петровна все ждала да мечтала, когда пряслинская бригада на пожню пойдет. А ведь настанет время, когда пряслинская бригада немного дальше, чем на пожню, пойдет. В жизнь пойдет.
И он снова стал допытываться у близнецов, кем они хотели бы стать, а когда те опять ответили, что хотят стать такими же, как он, Михаил покачал головой:
– Нет, ребята. Что я? Двадцать лет прожил, а что видел, где бывал? А жизнь, она огромная. И страна у нас огромная. Учиться вам надо. Мне вот не пришлось. И ей не пришлось. – Михаил кивнул на сестру.
Лизка вздохнула:
– До ученья разве мне было? Я, бывало, на уроке сижу, а на уме-то у меня корова. Есть ли трава? Да где ребята?
– Это о вас она, – сказал Михаил. – Так что потом вы жмите. И за меня, и за сестру выучиться надо.
– Татьяна у нас будет ученая, – сказала Лизка. – Вот уж эта выбьется в люди. Москва-девка! Где она теперь, рева?
При этих словах ребята посмотрели на малиновый ельник за Синельгой – в той стороне было Пекашино.
– Что, по дому заскучали? – спросил Михаил и, продолжая разговор, сказал: – Вы, ребята, в другое время растете. Все ладно, вам не придется в четырнадцать лет вставать из-за парты да в лес идти.
– Слушайте, что брат-то говорит, – наставительно сказала Лизка. Наматывайте себе на ус.
– Я вот, к примеру, все думал с коня на трактор пересесть. На тракториста выучиться. А не получилось. Так жизнь сложилась.
– Война Михаила-то съела, – сказала Лизка. – Да мы с вами. Его и в армию из-за нас не взяли. Чтобы мы с голоду не померли. Запомните у меня это. Хорошенько запомните. Потом где ни будете, в какие города ни уедете, чтобы у меня брата не забывать. Поняли?
Ребята, непривычные к столь серьезному разговору, слабо закивали в ответ, а Михаил, глядя на Лизку, подумал: «Эх, сестра, сестра. Да ведь и тебя, если на то пошло, война съела…»
Березы у ручья погасли. От Синельги наползал туман. Ребята, отмахиваясь от комаров, поеживались и нет-нет да и бросали исподтишка взгляд на избу, в которой Лизка устраивала постель.
Наконец Лизка вышла из избы.
– Долго ли вы еще? – Она ступила босой ногой на колючую щетину выкошенной вокруг избы пожни, поморщилась: – Ну и роса здесь. Не то что у нас в деревне. Хороший день завтра будет.
– Хороший, – сказал Михаил. – Ну как, мужики? Будить вас до завтрака?
– Будить, – ответили двойнята (Федька уже был в избе).
– Ладно, посмотрим. А теперь спать.
За избой догорал закат. От варницы к светлому розовому небу голубой лентой тянулся дым. Звонко тренькал колокольчик на пожне, а самого коня не видно молочный туман заливал пожню.
Михаил сидел у костра, попыхивая цигаркой, прислушивался к ребячьим голосам за стеной в избе, а глазом косился на давнишние буквы, вырезанные ножом на столе:
ПИГ
Никто – ни ребята, ни Лизка, ни он сам, – никто не обратил внимания на эти три буквы среди множества других букв, которыми были покрыты плахи стола. А буквы-то были отцовские – Пряслин Иван Гаврилович. Их отец когда-то сидел за этим столом…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
1
Солнышко только-только начало подыматься за рекой, а Анна уже входила в поля. С котомкой, с туесом, с граблями. И ей радостно было, что она раньше всех встала, раньше всех управилась с печью и коровой и раньше всех выходит на работу. А еще ей радостно была оттого, что скоро она увидит своих детей.
Три дня она жила вдвоем с Танюхой, и ей, привыкшей к вечному ребячьему шуму и гаму, дом свой показался пустым и мертвым.
Первая встреча со своими детьми у нее произошла еще задолго до Синельги, в березовых кустах за Терехиным полем. Тут Анна по старой привычке потянулась за веткой, чтобы лесной дорогой отбиваться от гнуса. И вот только она заломила березку, увидела сомлевшие ветки на вершинке. А немного подальше, на другой обочине дороги, тоже надломленные березовые ветки, только пониже.
И она поняла: ребята ломали. Те, с той березки, которую нагнула сейчас она, ломал Михаил, а за дорогой – двойнята. И она даже представила, как это было.
Бежали, бежали двойнята впереди, выхвалялись перед старшим братом – вот как мы умеем бегать, посмотри, Миша! – да вдруг услыхали, что Миша березовые прутья ломает, и они давай ломать: так, значит, надо. Миша зря ничего не делает. А может, и сам Михаил крикнул: «Ребята, запасайтесь березой. Фашисты в воздухе!» – так, бывало, в войну называли оводов да слепней.
Дальше про то, как шли ее дети суземом, стала рассказывать ей дорога.
Четко, дождем не смыть, впечатал свой сапог Михаил, и шажище – метровка, точь-в-точь как у отца. А двойнята – те как олешки: где оставили следок, а где и нет. Легкие.
Свою ногу Анна старалась ставить в след дочери. Шаг у Лизки не крупный и не мелкий, как раз по ней, а самое главное – шла Лизка с разбором. Не то что Михаил. Михаилу все равно: грязь ли, болото ли – все прямо. Не любит обходы делать. А Лизка – нет. Лизка, если надо, и в сторону свернет, и круг даст только чтобы под ногой сухо было.
На второй версте, на грязях у Лешьей зыбки, Лизкин след внезапно оборвался. Анна глянула в одну сторону, глянула в другую – нет следа.
Она пошла обочиной, по осотистой бровке, рядом с натопами Михаила и двойнят. Но знакомого следа – круглый каблук с большой шляпкой у гвоздя – не оказалось и за грязями. Потом, спустя малое время, – босая нога на дороге, узкая и длинная. Лизкина, догадалась Анна. Это ведь ей сапог новых жалко стало. И вот, когда начались грязи, сняла.
Сапоги для Лизаветы принес Степан Андреянович уже в самую последнюю минуту, когда Михаил с ребятами выезжал из заулка. Лизка была любимицей старика, дочь родную не все так любят, как он любил Лизку. В прошлом году пропадать бы Лизке без валенок в лесу – выручил Степан Андреянович. Разжился где-то шерстью, сам и скатал.
И валенки, и сапоги, понятно, немалое дело по нынешним временам, да ведь и Лизка не в долгу перед Ставровыми. Ну-ко, с сорок второго года обстирывать да обмывать старика с парнем – стоит это чего-нибудь, нет?
Так, мысленно беседуя с детьми, угадывая по следам, как они шли, где останавливались, Анна и не заметила, как вышла к Синельге.
Надо бы передохнуть хоть немного, надо бы лицо сполоснуть: зажарела, запотела – не порожняком шла, но до отдыха ли, до прохлады ли речной, когда где-то совсем близко дети?
И вот он, ее праздник, ее день, вот она, выстраданная радость: пряслинская бригада на пожне! Михаил, Лизавета, Петр, Григорий…
К Михаилу она привыкла – с четырнадцати лет за мужика косит, и равных ему косарей теперь во всем Пекашине нет. И Лизка тоже ведет прокос – позавидуешь. Не в нее, не в мать, а в бабку Матрену, говорят, ухваткой. Но малые-то, малые! Оба с косками, оба бьют косками по траве, у обоих трава ложится под косками… Господи, да разве думала она когда-нибудь, что увидит эдакое чудо!
С самого рожденья не повезло двойнятам. С самого рожденья им пришлось все делить пополам друг с другом: и молоко материнское, и одежду, и обутку, – и в войну, казалось, им первым карачун. А они устояли. Они выжили.
Весело, со свистом летает серебряная коса у Михаила, а у Лизки, по пояс зарывшейся в густую траву, на виду другая коса – девичья, тугим льняным ручьем стекающая по запотелой, в мокрых пятнах спине, и фик-фик – синичками звенят косы двойняток.
И, видно, не одной ей, Анне, было удивительно то, что делалось в этот час на пожне под высокими березами с искрящимися на солнце макушками.
Сверху, над пожней, большими плавными кругами ходил пепельно-серый канюк и не кричал, как всегда, «питьпить», а молчал.
Молчал и смотрел.
Смотрел и дивился.
2
Лизка первая увидела мать, закричала на всю пожню:
– Мама, мама пришла!
Затем, не долго думая, бросила посреди пожни косу, подбежала к матери, помогла снять со спины котомку.
– А вон-то, вон-то! – живо зашептала она, кивая на двойнят. – Мужики-то наши. Давай дак не фасоньте! Видите ведь, кто пришел.
Петька и Гришка выдержали – ни разу не обернулись назад. Дескать, некогда глазеть по сторонам. На работе мы. И только когда старший брат объявил перекур, только тогда дали волю своим чувствам: скоком, наперегонки кинулись к матери:
– Мама, мама, ты видела, да?
– Видела, видела.
– Как не видела, – рассмеялась Лизка. – Мы только и смотрели на вас. Ну уж, говорим, и ребята у нас. Поискать таких работников.
– А где у вас малый-то? – спросила, оглядываясь по сторона, Анна. – Почему не видно?
– Удит, – ответила Лизка и указала на дымок за мысом. – С косьбой ничего не получается. Позавчера принимался. Овод да муха, вишь, мешают. Выстал середи пожни, обмахивается веничком. Федюха, Федюха, говорю, ты ведь не в бане. На пожне-то косой от гнуса отмахиваются, а не веником…
Все – и подошедший к этому времени Михаил, и двойнята – рассмеялись: Лизка мастерица была разыгрывать домашние спектакли.
– Малой еще, – вступилась по обыкновению за Федюху Анна. – Подрастет, будет и он косить.
– Ничего не малой, – возразила Лизка. – Больно лени много у этого малого, вот.
– А нас, мама, оводы не кусают. Смотри-ко! – Петька и Гришка были без куклей – накомарников. Сняли, подражая старшему брату, – тот все лето ходил с открытой головой.
А напрасно сняли, подумала Анна. Дорого обошлась им эта лихость. До волдырей, до коросты раскусаны бледные, бескровные лица.
Отдыхать сели на выкошенный угорышек к Синельге. Прямо на солнцепек. Тут по крайней мере не донимает комар.
Туес с молоком Михаил опустил в речку под густую черемшину. Котомку с хлебами повесил на сук березы – чего-чего, а мышей на Синельге хватает.
Анна, отдуваясь от жары (все, кроме Михаила, – и двойнята, и Лизка сгрудились вокруг матери), стала рассказывать деревенские новости.
Новости были разные: в колхозе выдали муки житной по два килограмма на человека, работающего на сенокосе; в Заозерье утонул ребенок – второй день неводом ищут; Звездоня из-за жары доит худо, не удалось скопить сметаны…
– Ну чего еще? – развела руками Анна. – Да, забыла. Анисья у Лобановых уехала с ребятами в город.
– Уехала все-таки? – задумчиво переспросил Михаил.
– Это она из-за паспорта, – сказала Лизка. – Поминала на той неделе: паспорт, говорит, кончается, не знаю, как быть.
– Анисья не от хорошей жизни уехала, – сказал Михаил. – Попробуй-ка с тремя ребятами да без коровы, заново… – Он потерзал рукой темный небритый подбородок. – У меня спрашивала: «Посоветуй, Михаил, что делать? » А я что? Какой советчик бригадир в таком деле? Неужели скажу: поезжай? Но и удерживать… тоже язык не поворачивается.
– А как та рева? – опять на свою семью перевела разговор Лизка. – Наверно, вся уревелась?
– Татьяна-то? Спала еще, когда я пошла. Семеновну просила – к себе возьмет.
Михаил попыхал-попыхал еще немного цигаркой и принялся налаживать косу для матери.
Лизка тоже поднялась. Достала из-под травы свою дорогую обнову – она сидела босиком, чтобы не жарить зря сапоги на солнце, – быстрехонько обулась.
– А с этими-то что будем делать? – Анна, не решаясь пошевелиться, кивнула себе за плечо.
Петька и Гришка так уробились, что с первых минут, как только обхватили ее сзади, начали засыпать. Она это почувствовала по их жаркому дыханию, по расслабленной тяжести, с которой они навалились на нее.
Михаил крикнул:
– Подъем, помощники!
И до чего же круто да проворно вскочили двойнята! Будто и не спали. Мигнули раза два-три – и глаза чистые-чистые, до самого донышка просвечивают. Как Синельга в ясную погоду.
– А мы и не спали. Мы это так, да, Гриша?
– Так, так, – успокоила их Анна. – Не расстраивайтесь. Я сама чуть было не заснула, ребята.
Солнце набирало свою дневную силу. Над пожней стоял гул от овода, от слепня. Михаил и Лизка спокойно и деловито вошли в траву. И пошли и пошли ставить улицы да переулки. А ей куда, в какую сторону?
Двойнята, оседлавшие тенистую кулижку возле кустов, звали: «Мама, мама, иди к нам!» – и в другой бы раз она охотно, с радостью присоединилась к ним (что поделаешь, если с косой она с малых лет не в ладах), но сегодня этого нельзя было делать. Нельзя.
Сколько лет в глубине своей души она ждала этого семейного праздника, самого большого торжества в своей жизни, – так как же смотреть на него из кулижки, из кустов?
И она пошла за взрослыми – за Михаилом и Лизаветой.
3
– Ух, ух! – Михаил, не отрываясь от рожка, полчайника выдул воды. – Кто еще? Налетай.
Петька и Гришка (неужели не напились – только что за водой бегали?) с такой же жадностью набросились на чайник.
– Молодцы у меня! Осенью репа поспеет, всех представлю к ордену святой репы. А матери – той хоть сегодня можно выдать медаль из гнилой редьки.
Михаил был доволен: порядочно свалили травы за сегодняшнее утро.
У двойнят похвала брата ударила в ноги – бегом побежали к избе, чтобы к приходу взрослых развести огонь.
Но вот уж кто изумил Лизку, так это мать. Покраснела, вся вспыхнула будто не сын родной похвалил, а по крайности секретарь райкома. А вообще-то понятно. Красива у них на лицо мать, даже война не съела ее красоты, а руками не вышла. Нет в руках хваткости да проворства. И как же ей не покраснеть, не вспыхнуть, когда такой косарь, как Михаил, похвалил! Ведь и она человек, ведь и ей нужно ласковое да доброе слово.
Когда они с матерью подошли к избе, на варнице уже скакал огонь, а на крючьях висели чайник и котелок.
– Будем ли чего варить? – спросили двойнята.
– Будем, – ответила Лизка. – Рыбой будем кормить гостью. Ну-ко, чего стоите? Запрягайте скорей коня да выезжайте навстречу рыбаку. Улов нынче такой – не принести на себе.
Петька и Гришка шутку поняли и от удовольствия покрутили головами.
И вдруг все – и ребята, и мать, и сама Лизка – вытянулись и со страхом посмотрели в ту сторону, где рыбачил Федька. Дикий, отчаянный вопль донесся оттуда. Потом увидели и самого Федьку. Бежит что есть мочи по пожне, кричит благим матом, а за ним по пятам – бух-бух, от избы слышно – Михаил. С длинной хворостиной.
В ручье под избой Михаил догнал Федьку, свалил с ног, и длинная хворостина безжалостно заплясала над ребенком.
Мать застонала: ах, ох! А что бы крикнуть: «Остановись! Не смей, ирод! Искалечишь ребенка». Нет, не крикнула. Не дождешься этого от ихней матери. Что ни скажет, что ни сделает Михаил – все ладно. Хозяин.
И пришлось ей, Лизке, пускать в ход свое горло. Что уж она крикнула, какими словами огрела этого лешего, Лизка в ту минуту не упомнила. Только Федьке это помогло: оторвался от брата, перескочил ручей. И вот тут на выручку подоспела мать:
– Федя, Федя, бежи ко мне. – И даже руки протянула.
А нет, не у матери родной стал искать защиты Федя, а у нее, у Лизки. Кинулся, обхватил обеими руками, насмерть прилип. И Лизка тоже обхватила его, телом своим заслонила – пускай уж лучше ее ударит, чем ребенка.
Михаил не ударил ее. Но хворостину через колено на мелкие части разломал и так рассвирепел – страшно взглянуть. Мокрый весь, пот градом катится по щекам, и зубы ощерены, как у зверя. Брат у них и раньше не мягкая шанежка был: чуть что не по нему – и завзводил глазами, а все же до болезни такого не было – не терял рассудка.
За обедом никто не проронил ни слова. Сидели не шевелясь. Только ребята жалостливыми глазами изредка, украдкой от старшего брата, посматривали на избушку, где отсиживался Федька. Потом с беспокойством начали поглядывать на сестру, на мать: в миске кончается молоко – похлебку, конечно, не варили, а как же Федюха? Ему-то что?
– Ешьте все! Ни капли тому дьяволу не будет.
И тут опять не мать, а она, Лизка, пошла поперек Михаилу.
Она старательно, насухо облизала свою ложку, сказала:
– Как хошь наказывай ребят, а голодом морить нечего. Не прежнее время.
Обошлось. Ничего не сказал. Встал, пошел к избе. Лизка так и присела: ну, держись, Федька. И опять пронесло грозу. Михаил снял с избы грабли и вилы, пошел на пожню.
4
Тревожно, томительно стало у избы. Хозяин ушел на пожню, не сказав ни слова. Федька сидит голодный в избе. И как с ним быть? Можно ли покормить, не нарушая наказа брата?
Лизка взглянула на мать: ну-ко, давай подумаем вместе. А мать, как двойнята, с мольбой смотрит на нее: выручай, Лизка.
И Лизка решилась:
– Зовите того ахида.
Федька в сопровождении братьев вышел из избы. Губы толстые наладил на слезы, но что-то не видать по лицу, чтобы насмерть был перепуган.
– Чего наделал там, изверг? Сказывай!
– Ничего.
– Как ничего? За ничего-то не будут гонять по всей пожне. Да еще с хворостиной. Когда это Михаил бил кого понапрасну? А?
– Ус-ну-ул маленько, – ширнул носом Федька.
– Уснул? – Лизка от негодования едва не задохнулась. – Это на работе-то уснул? Да ты что, красна рожа? Мы робили-робили – света белого не видели, а ты вот что удумал? Спать. Да за такие дела с тебя шкуру мало спустить, вот что я тебе скажу. Худо, худо тебя отлупили…
Тут заплакали двойнята – жалко стало дорогого братца, мать вступилась за малого, и Лизка, вся расстроившись, так и не добилась от Федьки всей правды. Только потом, много позже, рассказал Михаил, из-за чего сыр-бор загорелся.
– Я ведь ему царские условия создал, ей-богу. Огонь развел, чтобы гнусу вокруг меньше было – здоровенную валежину припер, траву выкосил. Лови, парень, рыбку, накорми свежей матерь. Ну парень постарался. Ельца из речки вытащит, да на живые угольки, да в брюхо. Ей-богу! Лежит, похрапывает у огонька, травкой сверху накрылся – никакая муха не укусит, а морда у самого вся в рыбьей чешуе. Как коростой заляпана. Ну меня затрясло. Ах ты подлюга, думаю! Так-то ты наказ мой сполняешь. А тут еще глянул – соль у него на газетке. Это чтобы рыбка свежая лучше в горлышко проходила. Понимаете? Он, гад, загодя, еще с вечера этой сольцы отсыпал, все предусмотрел. Вот что меня окончательно допекло…
Так рассказывал Михаил, и рассказывал со смехом, а тогда им было не до смеха. Время идет, Михаил куда-то пропал – нет на пожне. Что делать? Глядя на луг, надо бы взять грабли да загребать сено. Ну а вдруг да у него другое на уме. А, скажет, столько-то сообразить не можете!
Долго, не меньше получаса, стояли они у избы, томясь от неизвестности и беспокойно поглядывая на пожню, в ту сторону, куда ушел брат. Наконец брат показался. Вышел из кустов – голова мокрая, на солнце сверкает (купался, значит) – и начал загребать сено.
Лизка с облегчением сказала:
– Пойдемте и мы. Давно бы надо идти. Бестолковые мы с вами, ребята. Кто это станет ругать за работу? А ты, бес, – сказала она Федьке, – на глаза не смей показываться. Чуешь? – Лизка, как надо, нахмурилась и для порядка отвесила тому легкий подзатыльник. – Покамест платом не махну, чтобы духу твоего на пожне не было.
Тихонько, неуверенно спустились к ручью, вышли на закраек пожни. Сено сухое. Дух хороший. Ветерок из-за Синельги прыснул.
Лизка крикнула:
– Откуда нам загребать?
Ни слова – не прошла еще злость. Охапку сена швырнул – только шум пошел по пожне.
Мать вздохнула, и Лизка на этот раз рассердилась не на шутку: как это можно так довести себя, чтобы родного сына бояться?
Лизка сказала с сердцем:
– Загребайте отсюда. Все равно и это сено когда-нибудь надо сгребать.
Работали быстро. Все старались – мать, и ребята, и она, Лизка, просто бегали с граблями по пожне, потому что понимали: ежели и можно чем угодить сейчас Михаилу, так это работой.
И верно, Михаил мало-помалу начал поглядывать в их сторону – сперва вроде как на солнышко, а потом и на их сенные перевалы.
Тут Лизка решила окончательно добить брата – наслать на него двойнят.
И стали Петр да Григорий к старшему брату подходить. Тихо, медленно. Грабёлками по сену шасть-шасть, а сами все ближе, ближе к белой рубахе. И вот уже подобрались – забегали, замахали грабёлками вокруг брата.
А еще спустя какую-то минуту Михаил подал голос:
– Мати, вы чего там на отшибе? Первый раз на пожне?
То есть это означало: сколько еще можно дуться? Давайте подходите сюда (на большее Михаил сейчас способен не был).
Лизка сняла с головы белый платок и, уже не таясь, замахала Федьке: иди! Кончилась твоя отсидка. И ей любо, любо было заодно пробежаться своим глазом по голой пожне.
Хороша, красива пожня в цветущей траве. Как шаль нарядная. И хороша пожня, когда на ней лежит пахучая, медовая кошеница. Но всех краше и лучше пожня, когда она голая. Когда с нее только что сено сгребено.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
1
Воротца на задворках были открыты, и Михаил на всем скаку влетел в заулок.
Бледная, растрепанная мать кинулась к нему от двора, когда он спрыгнул с пошатывающегося Лысана.
– Что с ней?
– Не знаю, не знаю… Второй день не пьет, не ест.
Степан Андреянович в ответ на его требовательный взгляд пожал плечами:
– Вымя… С вымем неладно.
Серое гудящее облако гнуса, увязавшегося за ним еще на Синельге, качалось над его потной головой. Мать веником стала разгонять гнус. А он сделал шаг к воротам двора и споткнулся: глухой, протяжный стон донесся оттуда.
Вымя у Звездони вздулось горой, затвердело, как камень. Сухой жар опалил пальцы Михаила.
Он с ненавистью метнул короткий взгляд в мать:
– Хозяйка! Холодной водой протирала?
– Да что ты… С чего…
– А я думаю, уж не палкой ли кто жарнул. Смотри, какой рубец на брюхе.
Михаил ощупал продолговатую опухоль, на которую указывал Степан Андреянович. Корова дернулась и охнула, как человек.
– Ну что, Звездонюшка? Что? Больно?
Он провел у нее за ухом – Звездоня любила, когда у нее чесали за ушами. Но на сей раз она не отозвалась на ласку. Из раскрытой пасти со свистом, с бульканьем вырывался горячий воздух.
Ветеринара дома не было – ветеринар был на сенокосе. Марина-стрелеха, больше всех в Пекашине понимавшая в скотине, как на грех, ушастала в Заозерье. Что делать?
Михаил, затравленно оглядываясь, тяжело дыша, вышел за ворота двора и увидал коня, до репицы забрызганного грязью, увидал тихое закатное небо за деревней.
Что делает сейчас Лизка с ребятами? Догадываются ли, какая беда стряслась дома?
Когда с час назад к ним на Синельгу приехал Лукашин и сказал, что у них заболела корова, и Лизка, и ребята завыли, как по покойнику. И он долго, нахлестывая коня, слышал сзади себя этот разноголосый надсадный вой, вечерним эхом разносимый по лесу.
Степан Андреянович тронул его за рукав. Он понял старика.
Корова уже запрокинула голову и дышала брюхом. Татьянка платком отгоняла мух от вымени. Мать подкладывала под голову какую-то лопатину.
Михаил встретился глазами со Степаном Андреяновичем. Тот покачал головой: не могу. Михаил вытащил нож из ножен.
– Мама! Мама! – заревела истошным голосом Татьянка.
– Да уведи ты ее к дьяволу! Не понимаешь? – вне себя заорал Михаил.
И то ли от этого крика, то ли поняла она все, умница, но Звездоня вдруг приподняла голову, и огромный заплаканный глаз уставился на него.
Что же ты это? За что? Разве я мало вам послужила? Была ли у вас радость за все эти годы, кроме меня? Как бы вы жили?
Михаил выждал, пока не опустилась голова Звездони, воткнул нож в горло.
2
– Почем мясо?
– Сорок.
– Почем? Почем?
– Сорок, говорю.
– Да ты, парень, выспался?
– А сколько же, по-твоему? Мы в налог за живой вес по сорок платим…
Женщина, побрякивая светлым ведерком, перешла к молочницам. Там, у молочниц, стояло двадцать-тридцать домохозяек, и все они за это утро перебывали у него. А мяса купили только трое, и то пустяки – по триста, пятьсот граммов.
Начинался день – жаркий, страдный день.
Михаил стоял за прилавком и с ненавистью поглядывал на домохозяек, сбившихся в пеструю кучу под навесом у ларьков с керосином.
Домохозяйки выжидали – это ему было ясно. Выжидали, когда он скинет цену. Нет, не дождетесь. Не будет по-вашему. Вся жизнь у него ушла в эту корову так что же вы хотите? Даром?
После войны у него была возможность вместе с Егоршей уйти на лесопункт. Не ушел. Остался в колхозе. А для чего? А для того, чтобы вот эти четыре копыта ходили по земле. (Он согнал рукой мух с посинелых суставов коровьих ног.) Все вам больше, копыта. Отходили свое.
Копыта были черные, щелястые. А он помнит, когда эти копыта были еще желтые, молочные, – величиной с овечье копытце, помнит, как отец на руках внес Звездоню в избу: «Хорошая будет корова!»
Да, хорошая. Поработала, потрудилась на них Звездоня – без молока не сидели. Но и они потрудились на нее. Степан Андреянович, он, мать – втроем молотили всю страду. Но разве прокормишь корову семью-восемью процентами? И вот посматриваешь по сторонам – нельзя ли где в заброшенном ручье прикосить возишко. Прикосил – ночей не спал, а потом это сенцо надо стаскать куда-нибудь под ель, припрятать, чтобы оценочная комиссия не наткнулась. А потом осенью, по первому снегу, его надо вывезти. Да ночью – чтобы никто не видел. В прошлом году, например, он часа три ждал за болотом, покуда народ от конюшни уйдет. Промерз так, что думал – околеет. И все-таки Ося-агент удозорил, гад. Пришлось бутылкой хайло затыкать…
Подошла женщина, встала у прилавка.
– Сорок, резко бросил Михаил.
Женщина не отошла. Михаил поднял глаза и увидел перед собой Варвару.
Минуту, а то и больше смотрели они друг на друга. Потом Варвара сказала тихо:
– Вот как нам привелось с тобой встретиться.
Помолчала, вздохнула и отложила в сторону коровью ногу.
Солнечный луч блеснул на милой смуглой руке, и будто толкнуло Михаила в сердце. Он узнал серебряное колечко. Варвара подарила ему это колечко в ту ночь, когда он второй раз приехал к ней с Синельги. «На, носи мою присуху. Чаще вспоминать будешь», – и сама надела ему колечко на мизинец. И он всю дорогу, улыбаясь, смотрел на свой окольцованный палец, а когда стал подъезжать к Синельге, снял – не дай бог увидят люди.
Люди не увидели. Он всю страду носил колечко в кармане гимнастерки, лишь тайком, когда оставался наедине с собою, надевал его на палец. Потом как-то вечером – уже начинали жать – он положил колечко на комод в стеклянную сахарницу, в которой лежали бусы и всякие брошки, и Варвара ничего не сказала после – будто не заметила.
– Хорошее, хорошее мясо, – громко, нараспев сказала Варвара. – Спасибо.
Кровь прихлынула к его щекам. Он понял: не для него говорит эти слова Варвара. Для женщин. И женщины, те самые женщины, которые еще недавно воротили нос от мяса, толпой сбились у прилавка:
– Мне, мне кусочек!
– Я раньше тебя пришли.
– Оставь, оставь мне ноги. У меня муж студень любит.
– А мне печени, печени!
Он рубил, резал, кидал на весы, и через каких-нибудь пятнадцать минут у него ничего не осталось от осередья. А ведь именно за осередье он больше всего боялся. Степан Андреянович его отговаривал: не довезешь. Испортится. А он нет: в райцентре денежные люди, дороже дадут. Нарубил в погребе льда. Засыпал корзину с осередьем льдом.
Варвары уже не было. А он и не заметил, как она ушла. «Вот как мы с тобой встретились…» «Хорошее, хорошее мясо… Спасибо…» Нет, тебе спасибо! Век помнить буду эти слова. Умирать буду – и тогда вспомню…
Солнце входило в силу. Голова под навесом, в тени, голову солнцем не хватает, а на кой черт ему тень для головы, ежели на прилавке пекло?
Он переложил мясо в тень, справа от себя, прикрыл ватником. Красные пятна на прилавке тотчас же почернели. Он веником стал срывать присосавшихся к прилавку мух.
Ровно в час дня, сверкая лощеными задами, потянулись служащие на обед. Базар вымер. Солнце – будь оно проклято, он – голова в тени, да еще какая-то старушонка дремлет поодаль за прилавком. Старушонке можно дремать. У старушонки старая картошка. От жары не протухнет.
Где Лизка? Ушла ли мать на Синельгу?
Нет, не Лукашин привез им весть о беде. О беде дома он, Михаил, знал еще до приезда Лукашина. И знала Лизка. И ребята догадывались. А как же не знать, не догадываться? Мать не приходила к ним три дня, у них вышли хлебы – не будет же она сидеть зря дома!
После обеда он скинул три рубля. Нате, жрите! Одним махом выбрасываю шестьсот рублей. А покупательниц нет. Покупательницы сидят на бревнышках, у ларька с керосином напротив. Накормили своих мужей, спровадили на службу и снова на вахту. Переоделись. С утра были занавешены, а теперь редко у какой телеса не напоказ.
Интересно, так же нынче ходит Варвара? Он запомнил только ее глаза большие карие глаза на побледневшем лице. И еще запомнил колечко…
Подошел санитарный врач с заранее распяленными ноздрями. Отвернул ватник, понюхал:
– Поторопись, парень. Клеимо у тебя действительно до утра.
Нет, гад! Не получишь больше. Утром, чтобы заклеймить мясо, я тебе полпечени отрезал. Справки, вишь, нет от ветеринара, А где его взять, ветеринара? Где?
Он сцепил зубы и полторы тысячи швырнул к ларьку:
– По тридцать продаю. Слышите? Еще семь сбавляю.
– Торгуй, торгуй. Наша очередь не подошла. Подождем.
И тогда он понял: он в капкане у них. Они, эти бабы, сделают с ним все, что захотят. И им, Пряслиным, больше не видать коровы.
3
Накрапывал дождь. Телега улитой тащится по Марьиным лугам.
Да, дождь. Стучит по пустому коробу, обмывает зачем-то железные шины на колесах. А что бы тебе, дождь, не начаться на сутки раньше? Бабы добили его по двадцать рублей килограмм вырвали. А последние пятьдесят килограммов и вовсе пошли задаром. В столовку. По государственной цене.
Михаил снял с себя ватник, завернул в него деньги, подложил под себя.
Внезапно стало темно. Зашумели, зароптали придорожные кусты, высокая перезрелая трава волнами заходила на обочинах.
Михаил поднял мокрую голову и увидел над собой огромную черную тучу.
Конь перешел на рысь еще до того, как ударила молния.
Какое-то время Михаил широко раскрытыми глазами смотрел на переднее колесо, на его железную игру с жарко пляшущей молнией над самой головой, и вдруг вместе с ливнем сверкающая, долгожданная радость обрушилась на него. Она его любит. Любит! А он-то все это время ломал голову: как назвать то, что у них было? Блажь, каприз безмужней бабы? Нет, нет, и Варвара любила его. Варвара носит серебряное колечко, то самое колечко, которое было у него… И пусть они никогда, никогда больше не встретятся так, как встречались раньше, но она с ним, она у него в сердце…
Гроза не стихала. Конь бежал уже вскачь. И молния, молния чертила свои каленые письмена вокруг него.
И от счастья, от радости, от избытка рвущихся из него сил Михаил вдруг вскочил на ноги, намотал на руку вожжи и начал нахаживать и без того скачущего во весь опор Лысана.
4
Двух суток не прошло, как нет Звездони, а уж жизнь перекроена начисто. Первый раз за свои двадцать лет он сидел ночью в пустой избе.
Печь не топлена – мать, должно быть, еще вчера ушла к ребятам на Синельгу, – и даже кошки не видно: наверное, и кошке стало не по себе в пустой избе.
Он решил сходить за Татьяной – нечего девке ночевать у Семеновны, коли брат дома.
Дождь еще не кончился. Красным заревом отливает боковое окошко у Марфы Репишной. Что там делается? Михаил прошел к Марфиному дому, встал под углом, прислушался. Тихо в избе. Ни единого звука не слышно. Только дождь со всхлипами барабанит по раме.
Он зашел в заулок. Ворота на крыльце раскрыты настежь. Что же все это значит?
По шаткому старинному крыльцу он быстро поднялся в коридор, открыл дверь и остолбенел.
Марфа стояла на молитве. Середи ночи. На коленях. И неподвижно, как скала. Медные лики строго взирали на нее с божницы, озаренной красной лампадкой.
– Что случилось? Почему ворота не заперты?
Марфа ни слова.
Михаил зашел сбоку, заглянул ей в лицо. Красные сполохи дрожали в ее сухих глазах, обращенных к богу.
– Чего, говорю, людей пугаешь? Нельзя вечером намолиться? Где Евсей?
– Взяли.
– Куда взяли?
– Криводушники…
– Кто? Кто?
Михаил вдруг вспомнил, как, подъезжая к сенопункту, он увидел трех человек, быстро свернувших с дороги к избушке, и ему тогда еще странным показалось это, а теперь он знал, что это были за люди. Конвой и Евсей.
Тихо, не сказав больше ни слова, он вышел на улицу, запер ворота.
У крыльца шумно кипел переполненный водой ушат. Четкие, еще не смытые дождем следы казенных сапог виднелись в заулке. Следы вели на задворки значит, Евсея увели задами.
Михаил двинулся на переднюю улицу и еще издали увидал широкое светлое пятно на дороге. Это щепа. Щепа, которой Евсей засыпал нынешней весной грязь перед Марфиным домом. В сухое время щепу не замечают. А в сырость, в непогодь каждый прохожий добрым словом вспомянет старика. В сырость, в непогодь щепа, омытая дождем, светится, И вечером. И ночью.
Ах, дьявол меня задери! – вдруг с раскаянием подумал Михаил. А бревна-то я ему ведь так и не вернул. Два года собирался привезти бревна взамен тех, которые взял у Евсея с избы, да так и не привез…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
1
– Так-так. Значит, ты хочешь знать, за что арестован Мошкин? Народ, говоришь, волнуется?
– Да, спрашивают люди.
– А сам ты не знаешь?
– Да нет.
– А то, что этот самый Мошкин народ мутил, этого, по-твоему, мало?
– Религия у нас не запрещена, Евдоким Поликарпович.
– Шляпа! – Подрезов вскочил на ноги – ядро раскаленное. – У тебя контрреволюционные листовки под носом стряпают, а ты меня спрашиваешь – за что… – С грохотом распахнув дверку стола, Подрезов вытащил пожелтевший тетрадочный листок, протянул Лукашину: – Читай!
Молитва
Жизнь унылая настала,
Лутче, братцы, умереть.
Что вокруг нас происходит,
Тяжело на то смотреть.
Служба Божия забыта,
Лик священный заключен,
Детский ум грубо воспитан,
Богохульству научен.
И посты не соблюдают,
Божьих праздников не чтут,
В домах шапки не снимают,
Часто в них едят и пьют…
И в таком духе на двух страницах.
– Понял теперь, что у тебя делается? А еще меня спрашиваешь. Иди. И имей в виду: на пощаду не рассчитывай. Строго спросим. Я предупреждал тебя насчет староверской молельни. И с женой с твоей у меня тоже был разговор.
Об аресте Евсея Мошкина Лукашин узнал, когда вернулся с Верхней Синельги. И попервости только рукой махнул: ну арестовали и арестовали. Значит, есть за что. Меня же не арестовали. И других не арестовали.
Но отмахнуться так просто не удалось. Колхозники жалели Евсея. Старик. Двух сыновей на войне потерял. Да сколько же еще мытарить и мучить человека? А кроме того, и у самого Лукашина была не спокойна совесть. Трудно, очень трудно пришлось бы колхозу нынешней весной, если бы не подмога со стороны Евсея. Сани, подсанки, всякие срочные поделки на скотных дворах, на конюшне – все это делал Евсей. И Лукашин, решив с глазу на глаз переговорить с Подрезовым, хотел напомнить об этом – авось и следствие учтет заслуги Мошкина перед колхозом.
Но сейчас, после того как у него в руках побывала эта молитва, ему стало ясно, что говорить обо всем этом бесполезно. Конечно, какие-то неграмотные вирши, к тому же написанные простым, наполовину стершимся карандашом, может, и не стоило бы называть листовкой – листовка все-таки это другое, товарищ Подрезов! – но и преуменьшать значения молитвы тоже нельзя. Далеко зашел старик. С душком, с нехорошим душком молитва.
Передав помощнику Подрезова, чистенькому, вежливому брюнету, сводку о надое молока за последнюю пятидневку (Подрезов не потерпел бы зряшного выезда в район во время страды), Лукашин спустился на первый этаж и заглянул в парткабинет.
За длинным красным столом сидел, обложившись брошюрами и книжками, Ганичев. В железных очках. В своем неизменном кителе из чертовой кожи, жестяно отливающей на солнце.
– Что, Гаврило, – с наигранной бодростью воскликнул Лукашин, – идейно вооружаемся? Опять, значит, в поход? Давай – у меня конь под окном стоит.
Ганичев нахмурился и ничего не ответил.
Худы мои дела, подумал Лукашин, раз Ганичев от меня отворачивается. А в общем-то, что ж? Все понятно. Ведь и сам он когда-то старался избегать людей, у которых замарано рыло. А тут мало сказать – замарано. Арест по 58-й статье в твоей деревне… Да это же вон чем пахнет!
2
На Лукашина всегда успокаивающе действовало летнее поле – сказывалась, видно, душа крестьянина. Так было и сегодня.
Из райкома он вышел – жуть настроение. Но вот полежал немного за райкомом на зеленой лужайке под рябиновым кустом – тут летом всегда какой-нибудь опальный председатель загорает перед головомойкой либо после – да покурил, и, смотришь, поровнее забилось сердце. А там и думы пошли другие. О доме. О сенокосе. О том, что в колхозе сейчас дорога каждая пара рабочих рук, тем более мужских, а он вот тут расквасился, как баба. Чего раньше времени себя хоронить? Чему быть – тому быть.
Лукашин быстро поднялся на ноги, прошел к коню, который, пофыркивая, хрустел травой у изгороди, начал было отвязывать вожжи и раздумал.
Нет, уж коли он в район выбрался, то надо хоть одно дело сделать. А дело у него было, и нелегкое дело: дом. Тот самый дом, в котором он жил сейчас с Анфисой.
По всем книгам – и по сельсоветским, и по колхозным – дом принадлежал Григорию, мужу Анфисы. И разве мог он, Лукашин, чувствовать себя спокойно, живя в этом доме? «А, гусь залетный! Мало того, что ты жену от мужа отбил, когда тот на войне был, так ты и его самого из дому выжил». Ведь вот как могут сказать. А если и не скажут, то уж подумать-то так редкий не подумает. Знает он публику деревенскую. Сам из нее вышел. А зачем ему это? Зачем лишний треп вокруг его имени, когда его, этого трепа, и без того достаточно?
Поэтому в первый же день своего председательства Лукашин предложил Анфисе на выбор: либо перебраться на житье к Марине-стрелехе, его бывшей хозяйке, покамест они обзаведутся своей новой халупой, либо вступить в переговоры с Григорием и выкупить у него другую половину дома.
Анфиса, как он и думал, ухватилась за второе. А насчет того, чтобы дом оставить, и слушать не захотела. С какой стати? Ей да из своего дома в чужие люди на постой идти? Ни за что!
И вот Лукашин начал действовать. Не прямо, конечно, чтобы встретились, как мужчина с мужчиной, и давай по-деловому, раз уж так все получилось. Какое там! До встречи ли ему, когда его от одного имени Григория трясет (никогда раньше не знал за собой ревности). Да и у Григория, судя по всему, не было большой охоты встречаться с ним.
Раз как-то вечером, еще в бытность свою инструктором райкома, Лукашин пошел в кино, и будто кольнуло его в затылок, когда он брал билет. Оглянулся: глаза. Как два спаренных пулемета, наведены на него из полутемного угла. И хотя он не знал человека в милицейской фуражке, он сразу догадался, что это за милиционер.
Короче говоря, Лукашин решил действовать через Кузьму Кузьмича, начальника Сотюжского лесопункта, которого, по словам Анфисы, Григорий уважал больше, чем отца родного. Не тут-то было. «Отцовским домом не торгую». И все. Больше рта не разжал Григорий.
И вот сейчас, выходя из райкомовского заулка и вглядываясь в желтое двухэтажное здание милиции с высоким глухим забором, из-за которого выглядывала новая тесовая крыша тюрьмы, Лукаш подумал: а не поговорить ли ему самому с Григорием? Сколько еще в прятки играть? Ведь все равно рано или поздно не миновать им встречи, раз в одном районе живут.
– Постой, постой… – вдруг остановился Лукашин и плотно сжал зубы. – Да как же я? Как же я раньше-то не подумал об этом?
Видно, у него очень уж воинственный был вид, когда он, запыхавшись, вбежал в приемную, потому что Василий Иванович – так звали помощника Подрезова телом своим загородил дверь в кабинет хозяина.
Лукашин оттолкнул его.
– Это не Мошкин написал молитву.
– Что-о? – Подрезов, читавший какую-то бумагу, начал медленно распрямлять спину.
– Я говорю, молитву не мог написать Евсей Мошкин. Он неграмотный, не умеет писать.
– Хм… Неграмотный? Не умеет писать? А ты откуда знаешь?
– Знаю. Весной он при мне деньги в колхозе за сани получал. И Олена Житова, счетовод наш, еще рассмеялась: «Чего, говорит, кресты-то ставишь? Расписывайся как следует». А Евсей на это и скажи: «А я ведь, говорит, только и умею читать по-печатному, а писать не горазд. Ни одной зимы в школу не ходил».
– Какое значение это имеет?
– Как какое? Факт есть факт.
– Факт пока что такой, – чеканя каждое слово, сказал Подрезов и встал, по району контрреволюционные листовки под видом молитвы гуляют, а в это время коммунист Лукашин берет под защиту попа. Дешевой популярности у старух ищешь так, что ли, запишем?
– Это еще надо доказать, кто из нас чего ищет. И ты эти штуки брось, товарищ Подрезов. Пуганые!
– Что-о? – Подрезов вдруг весь налился, двинулся на Лукашина.
Василий Иванович, ворвавшийся в кабинет вслед за Лукашиным, попятился к полураскрытой двери. В побелевших глазах его стоял ужас. Всякого повидал он на своем посту. Случалось даже «скорую помощь» вызывать к проштрафившемуся работяге, но такого, чтобы кто-то из посетителей поднял голос на самого, никогда.
Подрезов справился с собой еще до того, как за помощником захлопнулась дверь. Он глубоко засунул руки в карманы галифе, прошелся, бычась, по кабинету, встал к окну.
– Ты знаешь, за что твою жену с председателей сняли? – заговорил он, не оборачиваясь.
Лукашин наморщил лоб, стараясь понять, куда клонит секретарь.
– За бабью жалость, – сказал Подрезов,
– Вот как! – удивился Лукашин. – А я помню, ты другое мне говорил, когда я первый раз у тебя на приеме был. За лесозаготовки. И так мне и жена говорила.
– Ерунда! Что ты, не знаешь своей жены? Хозяйственная баба. Этого у нее не отнимешь. И уж если на то пошло, так с лесозаготовками у нее не хуже было, чем у других. А даже лучше. Только жалостлива больно. Всех ей пожалеть хочется. За каждого она заступница. За эту, за ту, за третью…
– Что ж, – сказал Лукашин, – люди, по-моему, заслужили того, чтобы их пожалели.
– Вот-вот! – с азартом воскликнул Подрезов. – И ты в ту же дуду! Заслужили… Всем на отдых… Так? А кто работать? Кто план по кубикам выполнять? А план по кубикам сразу после войны знаешь какой дали? Ой-ей-ей! Волосы дыбом. И что бы ты сделал? Ты – бывший работник райкома? Ну-ко, давай! А я, например, ударил по главным жалобщикам, в том числе по твоей жене…
– И поставил вместо нее, хозяйственной бабы, как ты говоришь, этого безмозглого прохиндея Першина?
– Ну что ж, – согласился Подрезов, – и поставил. Никудышный извозчик согласен. Собака-извозчик, сказал бы мой отец. А лошадь у него побежала. Вытащил лесозаготовки.
– А мой отец, – сказал Лукашин, – когда дело касается лошади, больше на овес советовал нажимать…
– Ах какой у тебя умный отец! – с издевкой в голосе воскликнул Подрезов. А мы и не знали, что лошадь овсом гонят. А где, где он, овес-то? О чем я с тобой тут толкую? Ты знаешь, как мы тут войну делали? Да и не только мы, а все прочие?
Лукашин усмехнулся.
– Ах да, ты ведь в сорок втором здесь был… – Подрезов помолчал и решительно рубанул воздух ребром ладони. – Ни черта ты не знаешь! Тебя как фронтовика на руках все носили – рассказывали мне. Да и что такое одно лето? А за этим летом был сорок третий год, а за сорок третьим был сорок четвертый. Ух год! Мох ели, заболонь сосновую толкли. А за сорок четвертым – сорок пятый. И все эти годы мы одно твердили людям: терпите. Терпите, бабы! Кончится война, тогда заживем. Тогда наедимся досыта. Мы даже лекции на эту тему читали: «Наша жизнь после войны». Чего не сделаешь ради победы… В общем, люди, как чуда, ждали победы. Все, все изменится. На другой же день. Понимаешь? А как изменится, когда вся страна в развалинах?
Лукашин покусал в нерешительности губы, затем прямо в глаза глянул Подрезову, подошедшему к столу за папиросой:
– А ты думаешь, никак нельзя было накормить эту бабу досыта… сразу после войны?
– Я думаю… – Подрезов усмехнулся. – Мы с тобой солдаты, а не думальщики. Ладно, обсудили вопросы стратегии войны и мира, – вдруг с незнакомым Лукашину смущением сказал Подрезов, хлопнул его дружески по плечу и заключил таким напутствием: – В следующий раз, прежде чем крик поднимать, все-таки подумай.
3
Вечер был как по заказу. Днем, после полудня, хлестнул дружный ливень – с луга домой прибежали насквозь мокрые, – а потом опять солнце, опять тепло: парные лужи в ленивых зайчиках, хлебный запах с подгорья и огромная-огромная радуга над заново зазеленевшим лугом.
В этот вечер Лукашин и Анфиса, пожалуй, впервые за нынешнюю страду спокойно, никуда не спеша, пили чай.
Лукашин, с мокрыми пятнами на белой нижней рубахе, с сияющим, до блеска намытым выпуклым лбом (они только что пришли из бани), в руке держал стакан с крепким, янтарные чаем, а глазами был в газете.
– Грибы, должно, пойдут после этого дождя, – сказала Анфиса.
– Пойдут, – вяло отозвался Лукашин.
– Люди уже носят.
– Грибы? А то как же! Харч.
Анфиса вздохнула. Всем хорош у нее муженек, а по дому палец о палец не ударит. Единственная его работа, если не считать воды да дров (и то изредка), – забил вход двухвершковыми гвоздями на половину Григория. А дом – это ведь и приусадебный участок, и сено, и крыша над избой и поветью, которую еще до войны ладили, да мало ли всего! И Анфису тяготило и беспокоило это равнодушие мужа. А главное, она никак не могла понять, откуда оно. Дом своим не чувствует – оттого? Или он рано от деревни оторвался и растерял навыки хозяина?
Вдруг под окном захлопал мотор. Анфиса быстро привстала, посмотрела через мокрую, склонившуюся над газетой голову мужа.
– Подрезов. Глянь-ко, глянь-ко, – зашептала она, – да он к нам.
Подрезов ни разу не был у них дома с тех пор, как ее сняли с председателей.
– Дома хозяин? – еще в дверях загремел знакомый голос. – Ух ты! Прямо к самовару. Есть, есть у меня счастье! – Подрезов шумно снял свой знаменитый кожан и, не дожидаясь приглашения, подсел к столу – свежий, прокаленный солнцем, подстриженный, с белой полоской кожи на крутой загорелой шее.
– Ну что, Минина, – сказал он, искоса поглядывая на Анфису, ставившую перед ним стакан, – все еще дуешься? Но-но, не закатывай глаза. Кого хочешь обмануть? Так я тебе и поверил… А чего это ты такая тонкая? Сколько вдвоем живете? Январь, февраль… – Подрезов начал загибать пальцы. – Пора бы поправляться, а? – И захохотал.
Анфиса, привыкшая к подобным шуткам, довольно спокойно выдержала «мужской» взгляд Подрезова, но за мужа она испугалась, потому что всякое упоминание о ребенке у Ивана Дмитриевича непременно связывалось с его Родькой, с маленьким несчастным Родькой, которого немцы вместе с бабкой и односельчанами расстреляли за связь деревни с партизанами.
Подрезов, видимо поняв, что хватил через край (он знал эту историю с сыном Лукашина), надсадно закашлялся, потом сказал:
– А все-таки прошлым жить нельзя. Что же, у каждого сейчас в доме покойник – жизнь прикажешь остановить? – Он нервно пробарабанил пальцами по столу, глянул на улицу: – Что это? У вас кто умер?
По дороге с двойнятами ехал Михаил Пряслин. На телеге могильная пирамидка со звездочкой, выкрашенная красной краской. Краска еще не высохла и жарко горела на вечернем солнце.
– Да нет, слава богу, никто не умер, – ответила Анфиса. – Это, вишь, Михаил памятник Тимофею Лобанову хочет поставить. Перед сенокосом еще сделал, да все краски красной не было. А тут, видно, достал где. А может, и Егорша с району привез. Был у них как-то при мне разговор насчет краски.
Подрезов недовольно хмыкнул:
– Нашел время памятники ставить. Нельзя было подождать до осени?
– Пускай его, – сказала Анфиса. – У парня хоть душа успокоится.
– А чего она у него не спокойна?
– Да ведь как. Не дерево. Каково? Мужика в лес гонит, а тот уж при смерти…
– Ах, Минина, Минина! Опять ты за старые сказки. А до осени, говорю, подождать нельзя? В страду другой работы нету, как могилы устраивать? Подрезов круто повернул голову к Лукашину, и в глазах уже строгость хозяина: дескать, ты куда смотришь?
– У нас сегодня с полудня дождь, так что всю работу на лугу отбило, сказал Лукашин.
– Да и не только это, ежели правду говорить, – опять вмешалась в разговор Анфиса. – На сенокосе весело, когда корова есть. Это ты не хуже меня, Евдоким Поликарпович, знаешь. А когда коровы нету, и сенокос не в сенокос. Ох что творилось у тех же Пряслиных по-первости! Всех малых на пожню Михаил вывел. Целая бригада из одного дома. А потом корова пала – и вся бригада пряслинская пала.
– Да, – сказал Лукашин, – старались ребята. Я, пожалуй, такого и в жизни не видал. Приезжаю на Синельгу, к ставровской избе, а там – один зарод, другой, третий… Что за чертовщина? – думаю. Кто это залез в наши пожни? Потому что знаю: все люди у меня на Верхней Синельге да на Росохах. А потом вижу: Михаил со своей морошкой. Просто удивительно! Каждый с косой. А самих-то косарей из травы еле видно…
– Корову бы им дать надо, Евдоким Поликарпович, вот что, – прямо сказала Анфиса.
– А что, у Евдокима Поликарповича свое стадо?
– Зачем свое? Из колхоза. Михаил всю войну за мужика в колхозе робил разве не заслужил?
– Телку, пожалуй, можно выкроить, – кивнул Подрезов Лукашину.
– Корову им надо. Телка-то когда коровой станет, а им сейчас молоко надо.
– Сколько у вас коров этой весной пало?
– Пять, – ответил Лукашин.
– Ну вот видишь. Пять! – Подрезов сурово, по-секретарски посмотрел на Анфису. – А сколько по плану должно быть? То-то! А потом: одному дал – другому дай. Так, нет, говорю?
Немного погодя, когда Подрезов принялся за второй стакан чаю, к нему снова вернулось благодушное настроение. Шумно перекатывая за щекой кусок сахару, он подмигнул Лукашину:
– Да, насчет твоего подзащитного считай, что ты прав. Он таки действительно неграмотный. И молитву не он писал.
– Ты о Мошкине? – живо спросил Лукашин.
– Да. В общем, порешили так: выслать из района. Нечего ему тут делать. Подрезов глубоко, но радостно вздохнул. – Ух, насилу уломал Дорохова. Нет и нет. Сперва даже разговаривать не хотел…
– Кто? Дорохов?
– Да, Дорохов. А что?
– Да ничего, – сказал Лукашин и, как ни сдерживался, улыбнулся.
Подрезов, видно, догадался, что скрывалось за улыбкой Лукашина, и лицо его, крупное, угловатое, будто вытесанное из плитняка, налилось кровью. Однако он переломил себя.
– Но-но, – загоготал он добродушно и в то же время мучительно, со слезами на глазах подавляя свое самолюбие, – не удивляйся. Нужна и на Подрезова узда. А то нашего брата не попридержи – что получится? А за подсказку тебе спасибо. Не будь у меня этого козыря, с какой бы мне карты ходить? А тут, когда ты сказал мне, что Мошкин неграмотный, я еще раз прочитал эту молитву. И знаешь, что удумал? – Подрезов победно взглянул на Лукашина, потом на Анфису. – А то, что это вообще не старовер писал. Непонятно? Ну этого понять нельзя. Для этого самому в староверах побывать надо. Вот что. А я был. Из староверской семьи вышел. И не знаю, как другие староверы, а наши староверы из-за этих самых божьих храмов разоряться не станут – это я тебе точно говорю. Староверам на эти храмы, которые якобы разоряет Советская власть, начхать, поскольку у них дело дальше молельни не идет. Вот я этими самыми божьими храмами и срезал Дорохова. Ведь это же, говорю, нас на смех поднимут… В общем, уломал. Ему-то, Дорохову, правда, не очень хотелось расставаться с таким дельцем. Ну да я тоже не лыком шит. Сообразил, каким оно боком может мне выйти. Нда, сказал Подрезов и весело, по-товарищески подмигнул Лукашину, – выдал я тебе свои секреты… А живете вы неважно, прямо скажем. – Он кивнул на пустой стол, затем указал глазами на реку. – По этой водичке, между прочим, не только лес плавает, а и рыбка. Дошло?
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
1
В двадцатых числах августа в Пекашине собралось сразу пять уполномоченных: уполномоченный по хлебозаготовкам, уполномоченный по мясу, уполномоченный по молоку, уполномоченный по дикорастущим – и на них был план – и, наконец, уполномоченный по подготовке школ к новому учебному году. Плюс к этому свой постоянный налоговый агент Ося.
И все эти люди с пухлыми полевыми сумками, в которых заранее все было расписано и рассчитано, с утра осаждали Лукашина. И каждый из них требовал, нажимал на него, ссылаясь на райком, на директивы и постановления. Но, конечно, тон среди них задавал Ганичев, уполномоченный по хлебозаготовкам.
Лукашин, однако, довольно бодро смотрел на свои дела. Урожай на полях вырос хороший – не зря он весной выжидал тепла, есть, значит, в нем хозяйственная жилка; задание по хлебу будет выполнено. И колхозники тоже не останутся внакладе. Во всяком случае, по его расчетам, килограмм хлеба на трудодень он даст. А это для начала неплохо. С таким трудоднем уже можно жить.
Как только отправили первый обоз с хлебом, Лукашин сказал колхозникам:
– Ну, товарищи, теперь готовь свои мешки. Попробуем новины сами.
И что тут поделалось с людьми! На полях песни. У молотилки песни – Украина залетела в Пекашино?
У парторга Озерова, только что вернувшегося с инструктивного совещания в райкоме, вдребезги разлетелся план агитационно-массовой работы. Некого агитировать. Некого подгонять. Люди работали дотемна. И особенно лютовал в эти дни Михаил Пряслин. Жатка в колхозе была одна – вторая рассыпалась еще в прошлом году, – и Михаил жарил по восемнадцати часов в сутки. Три пары лошадей менял за день.
– Не надорвись, – говорил ему Лукашин. – Передохни денек. Найдем подмену.
– Ничего, – хриплым голосом отвечал Михаил. – За три килограмма (а он выгонял не меньше трех трудодней) можно и надорваться.
2
Короткое северное лето кончалось. На домашние сосняки вышла белка, еще красная, невылинявшая.
С первым снегом, когда голубым туманом пройдет по ней осень, белка откочует в глухие суземы, на еловую шишку, и туда потянутся заправские охотники, а покамест за ней гоняются ребятишки – нет большей радости для них, чем поймать живую белку.
По вечерам, возвращаясь с поля, Михаил частенько слышит ликующие голоса своих братьев в сосняке за деревней, и хоть криком кричи – не зазовешь домой.
Сегодня, к его немалому удивлению, вся семья была в сборе. Ребята с матерью у окошка перебирали бруснику – не хватало разве Лизки.
– Где она? Не баню топит?
– Нет, – помедлив с ответом, сказала мать и указала глазами на кровать.
Тут Михаил разглядел сестру. Лежит на кровати, уткнувшись лицом в подушку, и всхлипывает.
– Чего с ней?
Мать опять замешкалась, затем переглянулась с ребятами.
– Чего, говорю, с ней?
– У нас свадьба будет, вот, – выпалила Татьянка.
– Свадьба? Кто – ты собралась взамуж?
– Лиза.
– Сиди! Со сна бормочешь…
– Нет, вправду, вправду, – сказала мать. – Егорша только что сидел. «Отдашь, говорит, Анна, за меня Лизку?»
– Ну, допился, сукин сын! А вы уши развесили – слушаете…
Михаил подошел к Лизке, со смехом приподнял ее за плечи.
– Чего ревешь? Невеста. Радоваться надо. Не успела соску изо рта вынуть и уже женихи.
– Дак ведь он по-серьезному, взаболь…
– А когда парень выпьет, он завсегда взаболь. Пора бы тебе это понимать. Ладно, собирайте чего на стол. Хватит об этой чепухе говорить.
За ужином Лизка не притронулась к еде. Она сидела, опустив льняную голову, и Михаил уже с некоторым беспокойством начал поглядывать и на нее, и на мать, которая, как назло, отводила от него глаза. Дикая, невероятная мысль пришла ему в голову: а что, если Егорша?.. Нет, нет, не может быть! – сказал он тут же себе.
Но когда кончили ужинать, он решил раз и навсегда покончить с эти делом.
– Ребята, давай на улицу! Все. Да, да, и ты тоже, – кивнул он Татьянке.
Он сам закрыл за ребятами дверь, снова сел к столу.
– Ну? Чего в прятки играете? Какая такая у вас свадьба?
– Егорша, говорю, тут сидел. Лизавету сватал.
– Слыхал. Дальше.
– А дальше… – Мать строго посмотрела на Лизку. – Так хорошие девушки не поступают. Я думаю, он шутит. Ну и я в шутку: ноне, говорю, не старое время, парень. Ты с невестой говори. Дак он знаешь что мне ответил? «А чего, говорит, мне с невестой говорить? У нас, говорит, с ней все сговорено».
– Сговорено? – Кровь бросилась в лицо Михаилу. Он посмотрел на мать, посмотрел на светлую голову сестры, виновато склоненную над столом. – Вот как! Значит… Говори, что у тебя с ним было!
Лизка еще ниже опустила голову. Светлые и крупные, как дробь, слезы катились по ее пылающим щекам. Потом она вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.
– Сука! Стерва! – Михаил оттолкнул от себя протянутую руку матери, заорал на всю избу: – Я спрашиваю, что у тебя с ним было? Ну?
– Целовались… – захлебываясь слезами, сказала Лизка.
– Целовались? Ты? С Егоршей?
– Он меня поцеловал, не я… Я зимой тогда прибегала из лесу, все хотела рассказать, да стыдно было…
– И все?
– А чего еще…
Михаил схватился руками за голову. Скотина! Какая же скотина! Да как он мог подумать такое о сестре! О Лизке… О своей Лизке…
Под окошками тихонько переговаривались и покашливали ребята. Не поднимая головы – кажется, сквозь пол бы сейчас провалился! – он тихо сказал:
– Мати, чего мы держим ребят на улице? Зови.
Анна встала, вышла из избы. А Лизка все еще плакала. Плакала навзрыд, уткнувшись лицом в стол.
– Ну, ну, сестра… Наплевать… Выкинь ты эту всю чепуху из головы. Ну, наорал… Дернул меня черт…
– Да я ведь это так… Не сержусь… – сказала Лизка.
– А вообще-то, конечно… Ты – девушка. Насчет этого надо строго… Михаил замялся. – Нет, я все-таки с тем поговорю. Незачем, понимаешь, чтобы треп всякий шел. Верно?
3
Совсем стемнело, пока он ужинал. Он шел по темной, еще не остывшей от дневной жары улице и прислушивался к голосам хозяек:
– Пестрон, Пестронюшка! Да куда ты, куда, родимая?
– Иди, иди, кормилица! Иди, иди, мое солнышко…
А и верно, что солнышко, подумал Михаил. Звездоня согревала их, она давала жизнь ихней семье, а не то солнце, которое каждый день катается по небу над их избой. И вот ведь как устроен человек: все худо.
Эх, хоть бы ненамного, на недельку перепрыгнуть в те худые времена!
В колхозной конторе горел свет, и Михаил подумал: а не напомнить ли еще раз Ивану Дмитриевичу насчет коровы? Вскоре после ихнего несчастья Лукашин заверил их: «Дадим вам корову. Хотя бы в половину стоимости. Я перед райкомом вопрос ставить буду». И вот месяц скоро стукнет, а дело не двигается, и сам Лукашин больше не заводит разговора. А они со Степаном Андреяновичем, вместо того чтобы на первых порах хоть козу на вырученные за Звездоню деньги купить, тоже ничего не делают.
Кто-то, резко поскрипывая в темноте новой, еще не обношенной или праздничной обувью, шел ему навстречу. Егорша? Кто же еще филонит по вечерам во всем снаряжении?
Нет, не Егорша. Раечка.
Сполохом вспыхнул нарядный шелковый платок в желтых полосах света, падающих на дорогу от окошек конторы.
Михаил круто, как мальчишка, нырнул в сторону.
… Пять дней назад под вечер к нему на поле прибежали ликующие ребята: Егорша приехал.
Он все бросил: лошадей, жатку – и к Ставровым. Больше месяца не виделись можно часом-двумя пожертвовать ради друга?
Вот с каким настроением прибежал Михаил к Ставровым. А Егорша – нет. Егорша с первых слов начал задирать нос.
Во-первых, он, видите ли, отпускник, а не просто там на побывку после сплава домой пришел, и потому намерен отдыхать культурно, ибо его здоровье это уж не его здоровье, а здоровье рабочего класса.
Но это пускай. И пускай отчитывает его за мясо («Купец! За десять верст от райцентра сплавщики стоят – за час бы расхватали твою Звездоню. А он вздумал с бабами районными торговаться…»). Пускай. Тут он, Михаил, действительно недодумал. Можно было съездить к сплавщикам – полторы-две тысячи лишних положил бы в карман. Но Егорша на этом не остановился. Егорша, войдя в начальственный раж, пошел дальше: зачем поставил столб со звездой Тимофею Лобанову?
И тут Михаил вскипел:
– А тебе что, краски жалко?
– Конечно, ежели бы я знал, что ты ради такого дела краску просишь, я бы еще подумал…
– Отдам! Не жмись!
– Дурило! В краске дело?
– А в чем же?
– В чем? – Егорша постукал себя кулаком по лбу. – А в том, что это политика.
Михаил рассмеялся:
– Политика… Столб могильный красной краской вымазать…
– Да, и столб. А ты думаешь? Больно шикарные кладбища у нас были бы, ежели бы каждый захотел красную звезду себе на могилу! Нет, ты сперва заслужи эту звезду, а потом ставь.
– А Тимофей Лобанов не заслужил, по-твоему?
– Ежели б заслужил, райком бы дал команду, будь спок. Я это знаю, как делается, – работал в райкоме. Перво-наперво, – стал авторитетно разъяснять Егорша, – объявление в газете дают, невролог называется. Вся автобиография сообщается. А какая у Тимофея автобиография? В плену был? Так? Нет, что-то я этого в неврологах не читал. Не приходилось.
Михаил, опустив голову, тупо смотрел на хромовый, до блеска начищенный сапог. Слова Егорши смутили его. Черт знает, может, и в самом деле он поспешил со звездой…
– Вот так, друг ситный, – насмешливо заключил Егорша. – Пора отличать малосольные рыжики от горькуш. А то и за штаны могут взять. Не маленький. А ты из одной грязи едва вылез – в другую хлоп…
– Из какой грязи?
– Но-но! Думаешь, не знаю, как ты тут из-за попа травил… Имеется сведенье…
– А я и сейчас скажу: не знаю, за что закатали старика.
– Да? Забыл, значит, как он нам на мозги капал?
– Он нам капал, да весь вопрос – куда. Я что-то не помню, чтобы он у нас выманивал водку.
– Ну, водкой меня не купишь, – отрезал Егорша. – Выпить выпью, а ежели насчет политики, тут, брат, шалишь. Не за то у меня отец да дядя на войне головы сложили, чтобы я ушами хлопал. Мы, брат, так: пьем, гулям, а линию знам. И тебе советую насчет там всяких теплых чувств покороче. Понял?
– Каких, каких чувств?
– Родственных. Чего ты об этом попе разоряешься? Думаешь, там, где надо, не учитывают, что вы родственники?
– Сволочь! – коротко выдохнул Михаил.
Он до того рассвирепел, так взбеленился, что, кажется, скажи еще одно слово Егорша, и он бы бросился на него. Ведь это же надо придумать: он заступается за Евсея потому, что тот его родственник. Да ему и в голову никогда это не приходило. А приходило, уж если на то пошло, совсем другое. Приходило то, что Евсей два года колотил сани для колхоза, а кто теперь их будет делать? Кто будет выручать его как бригадира по скотному двору, по конюшие? А два сына у Евсея на войне погибли – это не в зачет?
И вот как раз в это самое время, когда Михаил на всю катушку собирался выдать Егорше, под окошками появилась Раечка – она шла с большим кузовом травы.
Егорша петухом высунулся в раскрытое окно, закукарекал:
– Раюша! Соседка дорогая! Давай на беседу.
– Некогда! – ответила Раечка.
– Чё некогда. Я музыку новую привез. Ей-бо. Вот Мишка рядом – не даст соврать.
Михаил выпучил глаза: какая еще музыка?
– Древесина пекашинская! Совсем тебе комары мозги выели. Надо девку заманивать, а он – какая музыка?
Подталкиваемый Егоршей, Михаил выглянул в окошко, небрежно махнул рукой, давай сюда, Райка.
И Раечка кузов с травой наземь и – к ним. Через зеленый картофельник. Красиво, легко начала выбрасывать белые ноги. А в избу вбежала – грудь ходуном, и такие радостные, такие летние глаза.
– А где музыка?
Егорша мелким бесом начал рассыпаться: Раечка, Раечка, дорогая соседка…Выставил из-под стола табуретку, обмахнул рукой.
Злость взяла Михаила:
– Райка, ко мне!
Раечка в замешательстве посмотрела на Егоршу, как бы спрашивая того: что у вас тут происходит?
– Ну! – нетерпеливо сказал Михаил.
И Раечка покорно, опустив голову, подошла к нему, села рядом на лавку.
Михаил притянул ее к себе:
– А ты, Райка, горячая. С тобой не замерзнешь.
Раечка по самые глаза залилась вишневым румянцем, выгнула стан.
– Не рыпайся! Не таких, как ты, объезжали. – Михаил торжествующе посмотрел на побледневшего Егоршу – что? выкусил? – и рывком перекинул девушку к себе на колени, так что у той колоколом вздулось пестрое ситцевое платье.
– Тяжелая ты, Райка, много в тебя добра сложено.
– Может, вам создать обстановочку, а? – язвительно спросил Егорша.
– Создай! Верно, Раечка? – Михаил с напускным ухарством откинул голову, сбоку посмотрел на Раечку.
У Раечки слезы стояли в глазах и губы были закушены…
Михаил все это сейчас вспомнил и подождал, покамест Раечка не прошла мимо.
Щеки ему и сейчас жег каленый стыд. Нехорошо, по-скотски все это вышло. Он терпеть не мог, когда Егорша начинал всякую пакость рассказывать про баб и девок, а разве он сам поступил лучше? Чем виновата Раечка? Прибежала к нему по первому слову – радостная, сияющая, на все готова. А он начал куражиться. Он начал показывать Егорше свою власть над девкой. Вот, мол, какой я, грязный, небритый, нечесаный, прямо с поля, древесина пекашинская, как ты говоришь, а давай потягаемся – чья возьмет?
Ну погоди, подумал Михаил о Егорше. Когда-нибудь я тебе за все выдам. Действительно, ежели бы Егорша не завел его, с чего бы он начал куражиться над девкой?
Егорши дома не было. Отпускник. Самая рабочая пора у него по вечерам да по ночам. А днем его работа – ружьишко. Бродит в первых соснах за деревней да лупит в кого попало. Михаил частенько слышит его выстрелы.
– Ежели к дому не поздно пригребется, пущай ко мне зайдет, – сказал он Степану Андреяновичу.
– Так или дело какое?
– Дело… Бока ему наломать надо? С пьяных глаз зашел к нам – Лизавету за него отдайте.
– Чего? Лизавету сватал?
– Говорю, окосел с перепоя.
Степан Андреянович долго молчал, и вдруг слеза блеснула у него в правом глазу, задрожал подбородок.
– А что, Миша, – начал он издалека, – может, это и неплохо?
– Неплохо? Да Лизка еще ребенок!
– Ну пошто ребенок? Раньше, бывало, и моложе выдавали.
– Чего зря бочку перекатывать. Чтобы я да за такого кобелину сестру свою отдал… Никогда! Так и скажи ему. А то повадки его я знаю. Разрисует. Наплетет такого, чего и в помине не было.
– Да это-то так, – согласился Степан Андреянович. – Хоть и своя кровь, а не хвалю.
4
Михаил ушел, а старик еще долго сидел у стола.
Днем, когда они сели обедать, Егорша заводил носом: и грибы зажарены не так, и хлеб дедов ему не по вкусу, и от картошки нечищеной его воротит…
– А ежели воротит, женись! – вспылил Степан Андреянович.
– Ну и женюсь! – ответил с вызовом Егорша. – Нашел чем пугать.
И, видно, после этого сгоряча и брякнул у Пряслиных, подумал Степан Андреянович.
А вообще-то лучше невесты, чем Лиза Пряслина, он бы своему внуку не желал. Еще Макаровна, покойница, нахвалиться не могла Лизаветой: «И такая уж у Пряслиных девчушечка совестливая да работящая. Золото девка…» Хорошая семья. Крепкий корень. И если бы Егорша с такой семьей породнился, может, он и сам бы немножко остепенился – повылезла бы из него лишняя дурь…
Да нет, вздыхал Степан Андреянович, близко локоть, да не укусишь. Разве пойдет такая девка за моего шалопая?
Егорша пришел поздно. И как всегда – под парами.
– Чего не спишь? Утро скоро.
– С тобой уснешь.
– Ха, опять чем не угодил?
– Бесстыдник. Налил шары и ходишь. Уж ежели задумал жениться, по себе сук гни.
– Так, – рассмеялся Егорша. – Значит, оповестили. Кто был? Мишка?
– Чтобы этого у меня больше не было! – сердито сказал Степан Андреянович. – И себя не срами! И людей не смеши. Разве отдадут за тебя такую девку?
– Кого? Лизку не отдадут? Да я только свистну – сама прибежит.
– Всех-то ты по себе меряешь.
– Да что – я хуже их, навозников? – возмутился Егорша.
– Эти навозники-то, смотри-ко, – семью подняли. Что ты против того же Михаила?
– Михаил, Михаил… Ты мне плешь переел этим Михаилом. Подумаешь, хитрость всю жизнь в навозе копаться.
– Не хвали себя. Пущай люди хвалят.
– А что – не хвалят меня? В газетах не про каждого пишут. Лизка тебя устраивает?
– Чего попусту говорить.
– Нет, я спрашиваю: Лизка тебя устраивает?
– Такая девка!.. Локтем бы перекреститься можно…
– Ну и все, – сказал Егорша. – Завтра будешь локтем креститься. А теперь давай спать.
5
Егорша мог не глядеть на часы. Он и так знал, который час, потому что есть на земле такая пакость – осенние мухи. А осенние мухи начинают лютовать ровно в десять часов, в ту самую пору, когда в их боковую избу вкатывается солнышко.
Голова у него побаливала. Вчера он определенно перебрал. Сто пятьдесят «сплавных» за обедом, четушка с Осей-агентом, затем «пенсионная» бутылка с довесом у Петра Житова, потом они еще с Анной Яковлевой, чтобы не замерзнуть на повети, раздавили маленькую, – сколько это будет?
Потягиваясь и зевая, Егорша прошел в задоски, хватил кружку холодянки, закурил.
Дед постукивал в сарае – тесал березовый полоз. Много теперь у него дела. Евсей на казенных хлебах, Трофима Лобанова нет – один на весь колхоз сановик. Настойчиво, как дятел, долбит березину, и топор, видать, наточен – в полтопора играет жало, а не та, не та сила у старика. Тюкает, тюкает, а зарубки настоящей сделать не может. Разве так он еще два-три года назад расправлялся с полозом?
Егорша вспомнил ночной разговор с дедом. А что, подумал он, может, и в самом деле жениться? Вчера от нечего делать он начал травить Лизку – дед огонька за обедом подкинул, а почему бы и не всерьез? Ха! Не отдадут? Мишка против? Всяк в пример ему ставит этого Мишку. Хозяин. А он, Егорша, вроде для забавы у пекашинцев. Художественную часть им поставляет. Нет, постой! Посмотрим, кто из нас последнее слово скажет!
Деятельное, давно не испытываемое возбуждение охватило Егоршу. Он наскоро побрился, вымылся до пояса, надел свою лучшую шелковую голубую рубашку с молнией, а поверх рубашки куртку хромовую – тоже с молнией. Блеск! Звон! И сапоги надраил так, что ногам жарко.
– Дедко! – крикнул он, выходя на крыльцо – Смотри последний раз на моего конягу. Вечером не будет.
– Куда девается? Пропьешь?
– Пропьешь, пропьешь… В отпуску я. Законно гуляю. В общем, в район еду. Не жди обедать.
Егорша завел стоявший у хлева на зеленом лужку мотоцикл, выехал из заулка на дорогу.
Тепло. Солнце припекает. За болотом, на Широком холме, трещит Мишкина жатка…
Эх! Давай-ка напоследок пропашем из конца в конец пекашинскую улицу. Покажем, какой скок у нашего рысака.
Егорша нажал на рычаг с газом и со свистом, с грохотом полетел вперед.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
1
У Пряслиных издавна повелось: если ты в чем-то проштрафился, оправдайся делом. А Лизка считала себя виноватой: она вечор своими глупыми слезами довела брата до белого каления. И поэтому сегодня она работала за троих. Встала еще затемно, затемно пришла на телятник, выгребла навоз, привезла травы для телят, наносила воды, – еще что сделать?
Самым большим желанием ее в это утро было выйти на деревню да послушать, что говорят о вчерашнем. Знают ли бабы, что к ней вечор Егорша сватался?
И еще ей хотелось хоть одним глазком, хоть краешком глаза взглянуть на Егоршу: как он сегодня-то, на трезвую голову? Помнит ли, что вчера молол?
И вдруг – вот как бывает! – он сам. Егорша!
Да, только подумала она о нем – загрохотал мотоцикл у маслозавода, а потом и он сам показался. Как ворон черный, вылетел в своей кожанке – и на задворки. Видно, к Илье Нетесову в кузницу.
Нет, постой, ахнула Лизка, да ведь он, дьявол бесстыжий, сюда, на телятник, едет. Ей-богу!
Она быстро вытащила ногу из шайки – только-только начала было мыть ноги и в телятник. Хорошо, в самый раз будет – захлопнуть двери перед самым его носом. Но в последнюю секунду благоразумие взяло верх. Нельзя ей показывать вид, что перепугалась. Иначе он, зубоскал, проходу ей не даст.
И она, собрав все свои силы, сунула ноги в опорки, торопливо поправила рассыпавшиеся на висках волосы и, строгая, недоступная, с высоты бревенчатого настила перед дверьми в телятник стала поджидать завязнувшего в песке за кузницей Егоршу.
Первые же слова Егорши: «Здорово, невеста! » – выкрикнутые тем еще с машины, полымем одели ее щеки.
Но она не растерялась:
– Проваливай! Чего здесь не видал?
А Егорше это как чих. Выстал, нахалюга кожаный, да давай ее своими синими мигалками завораживать. Как змей!
– Проваливай, говорю! Нечего тебе тут делать, – еще строже сказала Лизка и, не долго думая, показала спину.
– Стой! Не шибко. С женихом или с пнем разговариваешь? – Егорша прыгнул к ней на настил и – не успела она глазом моргнуть – за косу.
Она дернулась, закричала:
– Пусти, дьявол бессовестный!
А ему забава: смеется да наматывает-наматывает косу на руку.
Намотал, притянул ее лицо к своему:
– Ну, теперь поняла, как со мной разговаривать?
– Пусти, говорю, – гневно зашептала Лизка. – Люди-то что скажут? Вот погоди, скажу Михаилу.
– А спать будем – тоже Михаила кликнешь? – прямо ей в лицо рассмеялся Егорша. И вдруг выпустил косу, сделался серьезным-серьезным. – Сядем. Нечего теперь Мишку призывать, коли надо жизнь свою решать.
Лизка посмотрела на кряжи под навесом, на которые указывал взглядом Егорша, посмотрела на него самого – что у бесстыдника на уме? – и села: бог знает, что он еще может выкинуть, ежели не уступить ему.
– Вечером со сватами приду, – объявил Егорша. – Чтобы у меня без этого… Без фортелей.
– Надо мне твои сваты! – хмыкнула Лизка, но глаза отвела в сторону: жар кинулся в лицо.
– Значит, опять сначала?
– Да мы с тобой и не гуляли, жених выискался…
– А в баньке на Ручьях зазря обнимались? Забыла? А я тебя невестой своей с каких пор стал называть?
– Что – в шутку-то можно, – опять в сторону сказала Лизка.
– Сперва все в шутку. А вот ежели я тебе не нравлюсь – тогда другой разговор. Ну? Говори прямо. Бей горшок, покуда не поздно.
Лизка не успела ответить, как Егорша воскликнул:
– Эх ты, жало зеленоглазое! Чего тут канитель разводить? Ты войди в мое положение. Мне так и эдак жениться надо. Сколько я еще деда эксплуатировать буду? Ты думаешь, я не вижу, каково ему. Живем, как два бобыля. Жистянка сама знаешь. А вечор я ему говорю: «Как, говорю, дед, посмотришь, ежели я подведу черту под свою холостяцкую жизнь?» Молчит. Насупился. А потом, как я сказал, кто у меня на примете, – расплакался. «Да я, говорит, на такую невесту молиться стану». Ей-богу!
У Лизки дрогнули губы. А глаза заблестели, как первая зелень после дождя.
Егорша и сам расчувствовался:
– Верно, верно, Лиз! Эх, елки-моталки! Я вот в лесу работаю – большие деньги, да? А куда мне с деньгами? Я да дедко – и тот еще от своих рук кормится. Ну и пью. Ну и мотаю, завиваюсь веревочкой. А люди этого не понимают. И, между протчим, твой дорогой братец тоже этого не понимает…
Егорша помолчал.
– Вот так, Лизавета батьковна. Значит – все? Договорились? Порядок в танковых войсках?
– Чего порядок?
– Насчет свадьбы. О чем я толкую с тобой битый час? Первым делом, конечно, надо завести рогатку.
– Корову? – Лизка, словно пробуждаясь ото сна, захлопала глазами.
– Да, корову, – сказал Егорша. – Я-то все думал, Мишка да дедко без меня обмозгуют. Сообразят, почем фунт гребешков. А теперь вижу – ни хрена. В общем, так: в район еду, а вечером приведу корову.
– Будет тебе заливать-то! Ждет там тебя корова.
– Не веришь? Треплется Егорша? Ежели у вас сегодня вечером не будет коровы, ноги моей больше не будет. А ежели я с коровой приду, тогда уж не брыкаться. И на братца своего не кивать. Договорились?
Егорша вдруг притянул ее к себе, влепил поцелуй в губы и рассмеялся своим обычным, легким и беззаботным смехом:
– А я все-таки улучил моментик! Поставил свое клеймо…
2
В жарком безветренном воздухе долго был слышен рокот мотора, и Лизка мысленно отмечала про себя: вот Егорша выезжает на дорогу за деревней, вот он переезжает по бревенчатым мостовинам болото – тра-та-та, а вот он уже едет сосняком – мотоцикл с воем одолевал песок. Потом и вой стих, и на смену ему пришел другой шум – шум жатки.
Михаил жал за молотилкой – близко. Белая рубаха горела на солнце. Бежать? Рассказать все брату? Так и так, мол, Егорша опять пристает…
Из-за сарая вышла Онька – черно-пестрая телка – сеголетыш. Во лбу Оньки звездочка – такая же, как у покойницы Звездони, и как могла не баловать ее Лизка? Все телята днем в поскотине, а эту не прогонишь. Как хвост, волочится за ней. Лизка к колодцу – и она к колодцу. Лизка за травой – и она за травой. А раз даже вечером приперлась к клубу. Встала у крыльца и давай вызывать хозяйку.
– Онька, Онька, – протянула к ней руки Лизка, – подскажи-ко, что мне делать.
Она нисколешенько не верила Егоршиным сказкам насчет коровы. Сбрехнул, для красного словца сказал. Но ей нравился Егорша, нравились его бесстыжие глаза с подмигом, нравилась Егоршина беззаботность и удаль – никогда не унывает. Она представила себе, как бы она пошла с Егоршей по деревне – он с гармошкой, она в новом платье, – и у нее воробьем запрыгало сердце в груди.
Судьба, наверно, подумала Лизка. Семеновну-соседку на шестнадцатом году выдали – и ничего, прожила жизнь. Не хуже других. А сколько было маме, когда она за папу выходила?
Лизка быстро прибрала шайку, в которой мыла ноги, побежала домой. Ну-ко, родимая, присоветуй. Как мне быть? Давай пораскинем умом-разумом вместе. У всех дочерей мать – первая советчица.
Дома никого не было. Все, видно, ушли на поле. А на поле не побежишь. Ведь не заговоришь же на людях: мама, мама, как мне быть? И она села на койку брата и заплакала.
Был, однако, еще один человек, с которым она могла поговорить по душам, Степан Андреянович. Да, да, Степан Андреянович. И это ничего, что он дед родной Егорше. Степан Андреянович не обманет, рассудит как надо – всегда во всяком деле держал ее сторону.
Лизка умылась, надела праздничное платье, цветастый платок на голову.
День разгулялся на славу. И на улице ни единой души – все на работе. А все-таки непривычно, совестно ей было идти среди бела дня по деревне, и она пошла полем, узенькой тропинкой, натоптанной вдоль изгороди.
Сколько раз вот этой самой тропинкой – мимо школы, мимо братской могилы за клубом, по дернистому угору с выгоревшим земляничником – бегала она к Ставровым и никогда, ни единожды не обходила стороной правления – тут тропиночка кончается, а сегодня она загодя, еще у школы, решила, что за братской могилой спустится под гору.
Однако не спустилась, потому что в заулке правления она скоро увидела людей и подводы, и мысль ее пошла в другом направлении.
Что же это за подводы? – думала она. Может, товар какой в сельпо привезли? Давно, еще с весны, говорили, что конфеты будут на страду давать. А может, уже дают? И пока она ходит к Степану Андреяновичу, расхватают начисто…
Она посмотрела вниз, на подгорье, и пошла к людям.
Никто не обратил на нее внимания. И не сельповские товары – мешки с колхозным зерном лежали на телегах.
Районщик с железными зубами, тот, который весной приезжал по займу, кидал речь.
– Как известно, товарищи, – выкрикивал с крыльца районщик, – в прошлом году коварная стихия, то есть засуха, нанесла большой урон сельскому хозяйству нашей страны! А поэтому в нынешнем году план заготовок хлеба по нашему району удвоен, то есть мы должны дать в закрома родины двести пятнадцать процентов. Это великая честь, товарищи! И районное руководство выражает твердую уверенность, что ваш колхоз на деле, по-боевому оправдает высокое доверие…
С крыльца раздались хлопки – Федор Капитонович размял ладошки. И еще вслед за ним раза два хлопнул Илья Нетесов.
– Езжайте! – махнул рукой Лукашин Васе-маленькому – высокому придурковатому парню в облезлой ушанке, сидевшему на передней подводе.
Лукашина, как только подводы выехали из заулка, обступили люди:
– В два с лишним раза план, а нам-то чего?
– Мы-то как будем? Опять зубы на полку?
– Весной ты нам чего говорил? По килу на трудодень сулил…
Лукашин недобрым голосом закричал:
– Есть у нас первая заповедь – знаете? Ну и баста! Выполнять надо…
И больше ни слова – кинулся в контору.
Лизка пошла домой. На днях как-то, после ужина, они всей семьей подсчитывали заработки. Михаил выгнал за год 450 трудодней, мать – 260, она, Лизка, 100 с лишним – три месяца в колхозе работала, да еще на Петьку и Гришку трудодней 50 падало. «В общем, до конца года еще далеко, – сказал Михаил. Тысячу-то наколотим. И даже с гаком. Плюс свой участок. Посытнее заживем в этом году». И вот опять голые трудодни, опять ничего, как в прошлые годы. Знает ли об этом Михаил? Так ведь раньше у них была Звездоня, а как теперь они сведут концы с концами?
Слезы закипали у нее на глазах. Она шла передней улицей и ничего не видела вокруг себя.
3
3В этот день после полудня Михаил бросил жать. Распряг лошадей, связал их на молодой зелени у болота, а сам отправился в лес.
На Широком холме горланили вороны. Видимо-невидимо слетелось их к пряслу, где еще недавно вешал снопы Петр Житов. А теперь Петра Житова нет. Молотите зерно, вороны. Никто вам не помешает. Вот для кого, оказывается, люди рвали из себя жилы – для ворон.
У Попова ручья Михаил чуть не наскочил на Лукашина – тот верхом скакал по перелескам, скликая баб. Но разве докличешься до баб? Да и чем виноваты бабы? Разве по своей воле побежали в лес? В лесу-то грибы, ягоды можно взять, а с поля чего возьмешь? При том плане, который объявили сегодня, на что рассчитывать?
Боже мой, думал Михаил, сколько у них было надежд, когда Лукашина председателем назначили! Вот, думали, дождались хозяина. Этот не чета Першину. Этот колхоз поведет. А куда привел? Как в прошлом году на трудодень ничего не получили, так и в этом.
Грибы в перелесках попадались редко – а он не стал углубляться в лес: не хотелось началить баб – разве от сладкой жизни бежали они с поля? И он шагал-шагал от одного перелеска к другому и так вышел к Сухому болоту.
По сторонам обгорелый ельник, стожок сена горбится на выкошенной полевине, а где пашня? Где гектары победы?
С тяжелым чувством повернул он назад. Сколько сегодня он видел вот таких запущенных полевин! Зарастают поля. На третьем году после войны зарастают. Во время войны всё, до последнего клочка, распахивали. Старики, бабы, подростки. А теперь что?
Долго, до первой звезды, бродил Михаил по перелескам. Думал, прикидывал, как жить. А когда вышел к болоту да напоил лошадей, стало совсем темно.
Его удивил яркий свет в своей избе, который он увидел еще от задних воротец. Не иначе как зажгли новую семилинейную лампу, которую он купил нынешней весной в расчете на хорошие перемены в жизни. Но по какому случаю? Что за радость в ихнем доме?
Он поставил короб с грибами на крыльцо, заглянул в окошко. Степан Андреянович сидит за столом, Илья Нетесов, Егорша – серебром переливаются молнии на кожаной куртке.
Так, так, подумал Михаил. Сваты. Егорша решил на своем настоять…
Ярость, страшная ярость охватила его. Егорша – понятно: ради того, чтобы сделать по-своему, на все пойдет, вдребезги разобьется. А эти-то? Где у этих-то головы? Разве не предупреждал он вечор Степана Андреяновича?
В избу, однако, он вошел, ничем не выдавая своего гнева. Сваты есть сваты, и хоть век свадьбе не бывать, а честь оказать надо.
Степан Андреянович – первый раз Михаил видел старика под хмельком воскликнул:
– Ну вот и хозяина дождались! А мы, Миша, знаешь, по какому делу? Догадываешься?
Мать, пугливо озираясь, подавала ему знаки: по-хорошему, бога ради по-хорошему!
Степан Андреянович – на старинный лад – заговорил в том духе, что они, мол, охотники, лебедушку ищут, и люди добрые подсказали им, где искать.
– У нашей лебедушки еще перья не выросли, – сказал Михаил. – Рано на сторону лететь.
– Ничего, – вставил свое слово Илья, – и у нас охотник не перестарок.
– Вот именно! Этому охотнику еще года три надо под красной шапкой походить.
– Это ты об армии, Миша? – живо спросил Степан Андреянович. – Господи, о прошлом годе была льгота и о позапрошлом, а разве я молодею с годами?
– Да не в том дело, молодеешь или нет. А какая она невеста?
Егорша молча налил граненый стакан водки, поставил перед Михаилом. Лицо самодовольное, в зубах папироска – все могу. И тут полетели к черту все зароки, которые давал себе Михаил, садясь к столу.
Он резко, так, что плеснулась водка, отодвинул от себя стакан:
– Впустую разговор!
Степан Андреянович опешил – не ожидал такого оборота. И Илья не ожидал.
– Михаил, Михаил… – потянул его за рукав Илья.
– А что Михаил? Втемяшил себе в башку жениться, – он бросил короткий разъяренный взгляд на Егоршу, – твое дело. Валяй? Хватает девок – и военных, и послевоенных. Всяких. А только адрес выбирай другой. Жених! А дома когда последний раз ночевал? А они? – Михаил кивнул на ребят, сбившихся у кровати. Их кто кормить будет? Ты небось даже не слыхал, какие у нас налоги? Нет?
Егорша невозмутимо, будто все это не касалось его, докурил папироску, поправил рукой волосы. Потом так же невозмутимо обвел прищуренным взглядом избу и усмехнулся:
– А по-моему, у нас кворума не хватает. Вхолостую идет прения. Гавриловна, – обратился он к матери, хлопотавшей над самоваром в задосках, – позови дочерь.
Лизка была в боковушке. Такой уж порядок: пока судят да рядят старшие, девка в стороне. И вот она вышла. В новом, красного сатина платье. С туго заплетенной косой. Поклонилась, как положено.
Так, так, сестра, подумал Михаил. Дадим от ворот поворот, но так, чтобы сватам обиды не было. И Степан Андреянович и Илья Нетесов – что они нам худого сделали?
У Степана Андреяновича в глазу заблестела слеза – разволновался старик:
– Лизавета Ивановна, мы вот тут…
Его оборвал Егорша:
– Постой, дед. Вы поговорили, теперь мы поговорим. Он сдвинул в сторону тарелки с грибами и стаканы и вдруг начал выбрасывать на стол деньги. Пачками. Одну пачку выбросил, другую, третью… Красные тридцатки, полусотни синие…
– Вот, – сказал Егорша и в упор посмотрел на Лизку. – Как уговаривались. Я свое слово сдержал. С этим довесом можно заводить копыта.
Это он мотоцикл продал, подумал Михаил и почему-то сперва посмотрел на ребят, а уже потом на сестру. Глаза их встретились. И надо же было так случиться, что именно в эту самую минуту под окошком раздалась свадебная песня:
Лизавета Ивановна,
Ты сама до вины дожила,
Ты сама до большой доросла,
Ты сама вину сделала.
Молода князя на сени созвала,
Со сеней в нову горенку.
За дубовый стол посадила.
Чаем-кофеем напоила.
Калачами его накормила,
Калачами круписчатыми,
Пряниками рассыпчатыми,
На красно крыльцо выводила,
На коня его посадила…
Бабы и девки по-старинному опевали Лизку. И, наверно, песня подтолкнула Лизку. Наверно, Лизка в своей простоте подумала: раз уж люди решили – свадьбе быть, то так тому и быть. Поздно теперь отступать.
Она сказала, опустив голову:
– Я согласна.
4
Илья поднялся из-за стола, как только выпили по первой стопке.
– Куда это без разрешенья? – спросил Егорша.
– А что-то голове тяжело. – Илья смущенно потер лысеющий лоб. – Надо немного воздуха свежего хлебнуть.
– Давай хлебни, – милостиво разрешил Егорша.
Михаил тоже вышел из избы, и под тем же самым предлогом – вроде и ему дышать нечем, он даже для наглядности воздух ртом похватал, а на самом-то деле он вышел, чтобы не остаться с глазу на глаз с новоявленным зятьком: просто сил нет видеть его самодовольную рожу.
На улице было звездно и по-осеннему прохладно. И какие-то черные тени скользили по вечернему небу. Высоко. Под самыми звездами. Неужели это уже птица повалила в теплые края? Рановато бы, кажется. Еще ни одного заморозка не было.
– Лебеди, должно, – как бы угадав его вопрос, сказал Илья.
– Лебеди? – Михаил задрал кверху голову. – А разве они по ночам летают?
– А кто их знает. – Илья закурил, оперся грудью на изгородь огородца напротив крыльца. – Может, и летают.
– Нет, – возразил Михаил. – Лебедь свет любит. Разве что он нынче по ночам стал летать. А что, может, поумнел и лебедь. Днем-то нынче лететь – живо срежут. Я где-то читал: животные приспосабливаются…
Михаил встал рядом с Ильёй и уже окончательно разговор с небес спустил на землю:
– Ну как, наносил грибов-ягод?
– Маленько, – глухо ответил Илья.
– А я только сейчас понял, как без коровы жить. А ты ведь который год… Третий?
– Да нет, ежели войну считать, когда Марья одна жила, то все шесть будет.
– Порядочный стаж. Ну-ко давай, раскрой свой секрет – как жить без молока и песни петь.
Илья промолчал. Насмешка не понравилась? Или, поди, и он, как Егорша, на него свысока смотрит? Поди, и по мнению Ильи он древесина пекашинская?
– Ну да, – зло сказал Михаил, – я ведь и забыл: ты на особом положении, у тебя литер.
А кой черт и молчит! Разве его это не касается? Разве он не от тех же колхозных трудодней живет? А что, что на трудодень? В прошлом году не дали по случаю засухи на юге, в этом году – по случаю прошлогодней. А что в будущем году будет?
В это время на крыльцо вышла Татьянка («Чего ушли, Егорша сердится»). И Илья наконец разомкнул свои золотые уста:
– Я, пожалуй, пойду, Михаил.
– Куда пойду? Домой?
– Да.
– Ну, это не я решаю. Есть у тебя начальник. (Егорша Илье по отцу доводился двоюродным племянником.)
– Нет, ты уж, пожалуйста, объясни ему. Скажи, к примеру, домой позвали или еще чего. Худо у меня, Михаил, дома, худо.
– А чего? С Марьей поцапались?
– Ах, кабы только с Марьей! Валентина у меня больна – вот что.
– А чего с твоей Валентиной?
– То-то и оно, что чего. – Илья оглянулся, заговорил шепотом: – С легкими неладно. Помнишь, я тут как-то у тебя Лысана брал, в район ездил? Ну дак я это Валентину в больницу возил. Страшно выговорить… Тэбэцэ…
– Тэбэцэ? А это еще что за зверь? Я такого и не слыхал.
– Слыхал. Туберкулез легких.
– Что ты говоришь! Нда…
От злости на Илью у Михаила не осталось и следа. Жалость, горячее сочувствие, желание хоть как-то помочь тому захватили его. Он стал уверять Илью, что это ничего, не страшно, что надо только питание получше.
– И собаку бы хорошо зарезать жирную, – подал он уже конкретный совет. Салом собачьим заливают больные легкие. Ося-агент, я помню, еще в начале войны всех собак у нас переел, вот он и бегает теперь на нашу голову, – пошутил Михаил. – Мне на днях целый ворох налоговых извещений вручил. Поди, и тебя не обнес?
– Не обнес! – охнул Илья и вдруг всхлипнул. – Ежели что случится с Валентиной, мне не жить… Скоро первое число, все в школу пойдут, а моя Валентина, что же, из окошечка будет смотреть?
– Подумаешь, – одернул Илью Михаил. – Ну и из окошечка. Не она первая заболела. Не в этом дело. А ты перво-наперво маслозавод себе заводи. Я на днях узнавал: у Прошича коза все еще не продана. А козье молоко, по медицине, говорят, еще питательнее.
– Нет, – сказал со вздохом Илья, – с козой теперь ничего не выйдет. Деньги, какие были заработаны в лесу, все до единого рублика спустили на молоко. И барана на той неделе прирезали… Я вот сидел у вас сейчас за столом – эх! Да что же это такое, думаю? Я здоровый мужик – и ничего у меня не выходит. А ты пацан от отца остался и уже семью вырастил, сестру взамуж выдаешь. – И тут Илья опять всхлипнул.
Михаил торопливо вдавил в верхнюю жердь изгороди свой окурок. Он не хотел видеть плачущего Илью. Не мог. Он был потрясен, размят, раздавлен. Потому что, ведь ежели вдуматься хорошенько, – это же с ума сойти! Кто плачет? Илья-победитель!
И добро бы Илья лентяем, пропойцей был. А то ведь первый работяга! Ведь это же ужас, как он в лесу работает! А в колхозе? У кого еще такие руки? И вот не может мужик свести концы с концами. Не может…
– А между прочим, ты знаешь, что я тебе скажу… – заговорил Михаил, в темноте нащупывая руку Ильи.
Слепящий свет ударил с крыльца по глазам. На этот раз на крыльцо вышла мать:
– Я не знаю, брат ты или не брат…
– Сейчас, сейчас, – поморщился Михаил. Он проводил Илью до воротец на задворках. И высказал-таки ему то, что только что пришло ему в голову.
– А знаешь, – сказал он, – здоровому-то мужику теперь тяжельше… Ей-богу! Я пацаном был – мне легче было…
Илья как-то поспешно, словно боясь этого разговора, сунул ему руку, сказал:
– Ладно, Михаил. Спасибо на добром слове. Мне, ежели говорить напрямую, лучше всего бы сейчас на лесопункт податься. Главное – Валентина поспокойнее была бы. А то ведь голова кругом: все пойдут в школу, а она, первая ученица, дома… Есть для меня место на Сотюге. Зовет Кузьма Кузьмич. Кузнеца ему надо. Да что об этом думать. Надо же кому-то и в колхозе работать…
Последние слова Илья сказал совсем тихо, с раздумьем, как бы с надеждой, что вот он, Михаил, возразит ему. Но как он мог возразить? Он – колхозный бригадир…
В третий раз скрипнули ворота на крыльце, и в третий раз кто-то вышел за ними. Кто? Не сам ли молодой князь, которого где-то на деревне, не то в клубе, не то у нижней молотилки, все еще чествовали и восхваляли бабы и девки?
Да, веселая историйка. Сестра замуж выходит, а его трясет от одного вида жениха…
– Михаил, Михаил…
– Лизка! Ее голос.
– Иду, иду!
И он лихорадочно, с удивившей его самого быстротой кинулся на голос сестры, как если бы та взывала к нему о помощи…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
1
Корову привели в четвертом часу дня, а вечером – еще не успели сгуститься сумерки – сели за стол.
Он, Михаил, говорил: подождем еще хоть недельку. Пускай Лизка хоть недельку походит в невестах. А кроме того, надо вообще время, чтобы собрать хоть мало-мальски сносный стол. Но Егорша – он теперь хозяин – заупрямился: нет и нет.
В задосках дружно выговаривали железные и деревянные ложки – ребята хлебали молоко от новой коровы. И молоко стояло перед ним – в старой, еще отцом заведенной алюминиевой миске. Но он не мог заставить себя притронуться к молоку. Не лезло ему молоко в горло, потому что из головы не выходила мысль, которая засела туда еще давеча, в ту минуту, когда они встречали новую корову: не за молоко ли он продает свою сестру?
К встрече коровы они готовились всей семьей. Ребята еще накануне наносили сухого мха и багульника для подстилки. Лизка с Татьянкой запасли свежей отавы, обмели паутину со стен запущенного двора. А сам он полдня отметывал навоз, вставлял стекло в порушенном оконце, поправлял ясли – Звездоня, бывало, если мать запаздывала с обредней, лихо работала рогами. Но и это не все. Лизка, с малых лет лучше его знавшая толк в скотине, заставила его раздобыть смолы и косяки ворот пометить смоляными крестами – так в старину-то делали люди. Не повредит.
И вот наконец ребята, с полудня дежурившие на крыше избы, возвестили: «Ведут! Ведут!»
Лизка первой выбежала из заулка, обхватила корову руками за шею и навзрыд заплакала…
Отчего она заплакала? От счастья, от радости? Оттого, что она семью спасла-выручила? А может, наоборот? Может, как раз в ту самую минуту, когда она увидела комолую красно-пеструю коровенку, которую вели на вязке Степан Андреянович и мать, может, именно в ту самую минуту она и поняла, какую беду с собой сотворила?..
2
– Горь-ко-о-о!
Петр Житов гаркнул. В одной руке зажата скользкая сыроега, в другой стакан с водкой.
Петра Житова привел Егорша, так как Илья Нетесов сказался больным. Со стороны невесты, если не считать старой Семеновны, гостей вообще не было. Бегал было перед самым застольем Михаил к Лукашиным, да не застал их дома.
– Горь-ко-о-о! Горь-ко-о-о! – гаркнул Петр Житов и требовательными, похабными глазами уставился на молодых.
Егорша не пошевелился, не выручил Лизку – а уж он ли не мастак по этой части?.. И Лизка встала. Лицо – заревом, а на груди полукружьем янтари. Из недозрелых, желтобоких ягод шиповника. И Михаил побледнел, когда эти бесхитростные, доморощенные янтари, для блеска натертые еловой серкой, коснулись кожаного плеча Егорши…
Мати, мати, что мы делаем?..
– Кушайте, пейте, гости дорогие.
Учтиво, по-старинному поклонилась Лизка направо и налево. И первый поклон Степану Андреяновичу. Тот прослезился, а когда Лизка назвала его татей, старик просто расплакался:
– Господи! С той самой поры, как Васильюшка убили, никто не назывливал меня так…
Ну, сестра, подумал Михаил, хоть со свекром тебе повезло…
В избу шумно, со смехом ввалились бабы и девки, и Лизка будто только этого и ждала. Встала, через стол поклонилась ему:
– Брателко родимой, Михаил Иванович! Уж и как мне звать-величать тебя… И за брата, и за отца ты мне был…
– Так, так, Лизавета, – одобрительно зашептали сразу притихшие бабы. Поклонись, поклонись брату. Верно, что заместо отца был…
И Лизка кланялась. И доморощенные янтари полукружьем свисали с ее худой, полудетской шеи. Но лицо ее было торжественно и даже величаво. И Михаил дивился: откуда она знает все свычаи и обычаи? Ведь, кажись, и свадьбы-то настоящей на ее глазах не было…
Прежней, домашней стала Лизка, когда разошлись люди.
В выстуженной избе – двери не закрывались весь вечер, все Пекашино перебывало у них – остались свои да Егорша (Степан Андреянович ушел домой загодя, чтобы приготовиться к встрече молодых). Все стояли под порогом. Егорша, бледный от вина и пляски, хмуро покусывал губы. Он был недоволен затянувшимся прощанием, потому что Татьянка обеими руками вцепилась в Лизку и ни за что не хотела расстаться с нею.
– Не отдам, не отдам Лизку! – вопила она.
И Лизка разговаривала, успокаивала ее и в то же время какими-то потерянными и тоскливыми глазами водила по избе.
И вдруг хлопнула дверь – вышел Егорша.
– Михаил, Михаил… – Ужас плеснулся в глазах матери. Наверно – худая примета.
Михаил выскочил на крыльцо:
– Ну чего ты… Не понимаешь…
Они впервые стояли рядом – зять и свояк.
За столом они не сказали друг дружке ни слова. Чокались молча, молча пили. И мать, и Лизка с тревогой поглядывали на него, на Михаила. А что он мог поделать с собой? Не вчера, не сегодня рассыпалась их дружба.
Яркая полоса света пала на крыльцо. Мимо, как в тумане, проплыло бледное, заплаканное лицо Лизки. Она спустилась с крыльца вслед за Егоршей.
– Господи, господи! Хоть бы у них-то все ладно было…
Никогда, никогда не слыхал он от матери мольбы, обращенной к богу. Даже в сорок втором году, когда убили отца.
Он выбежал на улицу перед своим домом…
Глухо. Темно. На задворках, у кузницы, тоскливо воет Векша. Все лето не было слышно проклятой, а сегодня завыла. Холода, что ли, почуяла?
Спит притомившееся за день Пекашино – ни одного огонька в избах. Только он один неприкаянно, как преступник, мотается по ночной деревне. А почему? Отчего ему не спать тоже? Кончен бал, как однажды он прочитал в какой-то книжке. И сколько ни ешь себя теперь, сколько ни рви на себе волосы, ничего не изменишь…
Несколько успокоила его внезапно пришедшая в голову мысль насчет любви.
Да, да! – с отчаянием и надеждой тонущего ухватился он за эту спасительную мысль. Почему он все время думает, что Лизка пожертвовала собой, чтобы спасти семью? Почему? А если это любовь? А если она рада, что вышла замуж за Егоршу? Ведь есть же, есть же на свете такая штука – любовь. Господи, да скажи ему сейчас кто, что Варвара ждет его, он бы побежал куда угодно. В райцентр, на Верхнюю Синельгу, на Ручьи…
Далеко под горой, на излучине реки, жарко вспыхнул красный огонек.
Луч кто бросает тайком от рыбнадзора? Или кто тайком отправился в чужие края – за счастьем?
Много нынче народушку бежит в города. А еще больше людей уходит на лесные промыслы. И Илья Нетесов у них, надо полагать, тоже скоро откочует от колхозной кузницы…
А ему что делать?
Вот за что он не любил осень – за то, что с наступлением ее каждый раз неотвратимо, как снег, как холод, надвигался вопрос: как жить дальше? Куда податься?
Рыба на зиму забивается на ямы, белка уходит в дремучие ельники, где полно шишки, птица отлетает в теплые края, а почему он не может дать тяги? Почему он не развернет свои крылья? Разве ему не двадцать лет?
И словно для того, чтобы еще больше раззадорить и воспламенить его, яркая летучая звезда прочертила ночное небо над головой…
А потом звезда рассыпалась, и в зеленоватых отблесках ее он увидел приземистую, до боли знакомую избу с заиндевевшей крышей.
1968
Примечания
- Подклет – бревенчатая надстройка над погребом.
- Осенщак – сено, поставленное осенью.
- Вывести из сухаря – значит пригласить девушку на домашней вечеринке или в клубе танцевать.
- Сеструха – двоюродная сестра.
- Чухарь – местное название глухаря.
