Две зимы и три лета. Федор Абрамов

Страница 1
Страница 2
Страница 3

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

– Эхе-хе-эй! Нет ли тут у вас одного пекашинского чувака? Че-чё? Нету? А почем ваши утушки – белые, шейки? Че? Непродажные? Но-но, прикройся! Пущай сами скажут. У нас, между протчим, равноправие…

Егорша побрел дальше. В одной руке веточка ивовая – от оводов, в другой через плечо – пиджак. Не тяжелая ноша. А пот лил с него градом. И не только от жары.

В последние две недели он покачал в себя горючего. Сперва дома по случаю возвращения с курсов трактористов, потом в родном Заозерье на встретинах у дяди.

Вот тут они развернулись. Музыка – две гармони (его тальянка да дядин трофей со светлыми перламутровыми планками), закусь – баран на столе, а винцо, какое винцо! Не сучок, не табуретник доморощенный, а коньяк-виноград, злое солнышко. Дядя привез этого добра из Германии целую канистру, и сколько можно было бы еще заправляться, да Егорша сказал себе: стоп! Пора в район. Пора насчет работенки подходящей пошуровать, а то, чего доброго, и с правами за пень встанешь: ведь тракторов в районе покамест нету. Вот так он и попал из-за праздничного стола на райцентровский воскресник по сплаву.

Правда, его никто не неволил – он мог и день, и два отлеживаться на сеновале у начальника райтопа, старого знакомого по отцу. Да надо же соображать немножко! Голова-то день и поболит – не отвалится, а когда еще подвернется такой случай, чтобы все районное начальство было в сборе? И Егорша, не долго думая, – багор в руки, гармонь за плечо, да в первых рядах на Выхтемскую косу, на самый боевой участок лесного фронта.

Проклятье, божье наказанье для пинежан эта Выхтемская коса! Всегда на ней лес, какая бы вода в реке ни была. В маловодье понятно: древесина садится на песок, и тут никакими бонами не спасешься. Но на ней, на этой косе, и в сырое лето не бывает безработицы. В сырое лето вода кругом разольется – мосты наставит в кустарниках да в низинах. Вот и выходят, что на Выхтемской косе всегда худо: и в дождь, и в вёдро.

– Эй, – закричал опять Егорша, поравнявшись с новой кучкой сплавщиков, на этот раз состоящей почти исключительно из мужиков и подростков. – Есть пекашинские!

– Нету. Дальше они.

Егорша посмотрел вдаль на крохотных человечков, бродивших посреди реки, и выругался.

Ах, олухи пекашинские! Не могли отвертеться. Загнали-таки на Артюгину плешь, от которой еще в войну все, как от чумы, отпихивались. Потому что ревматизм тут верный. Негде обогреться и обсушиться, ежели сверху дождь. А в такую жару, как нынешняя, тоже не курорт. Сгоришь к чертовой матери. Шкура клочьями сползет. И поэтому раньше, в те годы, как делали? Требовали, чтобы кадровых рабочих на Артюгину плешь занаряжали. Неужели Мишка забыл про это?

Егорша еще не меньше полукилометра отшагал по жаре, по скрипучему, раскаленному песку, затем бросил пиджак на пружинистый куст ивняка, сполоснул лицо, прополоскал горло и только тогда, сложив руки ковшиком, прокричал на реку.

Мишка, по счастью, услышал сразу.

– Иду-у-у!

И вот уже отделилась от острова знакомая сутуловатая фигура – и тяп-тяп по песчаной отмели. И были видны белые, сверкающие на солнце ступни, и отсюда, с берега, казалось: человек идет по воде.

– Ты как Христос расхаживаешь, – сказал Егорша и, очень довольный этим неожиданным для самого себя сравнением, рассмеялся.

– Христос, мать его за ногу! – Михаил, выйдя из воды, с трудом разогнулся.

– Что, опять водяная болезнь?

– Да, замучили чирьи.

Они легли в тень под ивняк.

От Михаила пахло сырью, прелой одеждой. Кожа на ногах, размытая водой, была белесо-розовая, дряблая. Он болезненно щурился и мигал. Это от солнца, от слепящего зеркала воды – чисто сплавная болезнь.

– Дозвольте доложить, – начал Егорша шутливо, но в то же время и не без гордости, – тракторист Суханов-Ставров вернулся с десятимесячных курсов. Вот моя книжица.

Он полез в один карман, полез в другой, и вдруг лицо его сделалось белым, как мука.

– Неужели я их где выронил?

– Чего выронил?

– Права! – закричал, зверея, Егорша и быстро-быстро начал разгружать карманы.

На песок полетели-посыпались разные вещи: светлая алюминиевая расческа, химический карандаш, две авторучки – Егорша любил при случае выдать себя за начальника, – паспорт, комсомольский билет…

– Вспомнил! Я их у дяди оставил. Ну да! Я еще, когда показывал, сказал тетке: убери подальше, тут моя жизнь. Чего ты губы в бок? Думаешь, заливаю? Потерять права – все равно что голову потерять. Так нам говорили на курсах.

– Егор-ша-а-а… – донесся издалека женский голос.

Вялости и усталости у Егорши как не бывало. Он живо приподнялся на локоть, глянул вниз по реке.

Белый платок трепыхался в конце косы, под застругами. Потом еще один вскинулся.

– Мне сигналят, – сказал Егорша. – Роздых кончился, або начальство подошло, художественную часть требует. Я ведь знаешь как сюда? На одном плече багор, на другом гармонь. Сам Подрезов приказал: «Ты, говорит, Суханов, подъем перво-наперво мне обеспечь». Цени. Все бросил, а пошел друга разыскивать…

Егорша снова растянулся на песке, подмигнул с намеком:

– А голосок-то узнал?

– Какой голосок?

– Но-но, вбивай, Ерема, кривые гвозди. Гадюка! Все секретики… Мы с Дуняркой обхохотались тогда об етом деле. Я это вкатываюсь к ней насчет подкрепленья – вдребезги с одним корешом прогорел, не на что в училище убраться, и вот Дунярка меня етим самым раз по кумполу: «А ты знаешь, говорит, что моя тетушка-то учудила? Первого пекашинского мужика захороводила».

– Как там наши? – спросил Михаил.

– Чего? Наши? Ты меня с фарватера не сбивай. Сперва предоставь полную отчетность. В смысле картошки дров поджарить… – Егорша хохотнул. – Я, между протчим, по дороге сюда спрашивал. Не отрицает…

– Был, говорю, у наших? – снова резко и нетерпеливо оборвал его Михаил.

Егорша старательно облизал пересохшие губы. Внутри у него все кипело и клокотало. Кто они, в конце концов, с Мишкой? Друзья? Или первые встречные-поперечные? Он, Егорша, ради друга все бросил, на жару махнул, а тут пришел – и дверь на замке. Подумаешь, важная государственная тайна – с бабой переспал. Но Егорша сдержался и ответил спокойно, даже с потугой на остроту:

– А чего наши… Все пока кверху головой.

– Мне ничего не наказывали?

– А как им наказывать? Я ведь нынче через Заозерье трассу в райцентр пролагал…

– Значит, и Першина не видел?

– Видел. Но, между протчим, тебе привета не передавал.

– А на кой черт мне его привет?

– Не скажи. Председатель!

– Он лучше бы, гад, замену мне давал. На две недели послал сюда, а сегодня у нас какое?

– А чего тебе? Живи. Думаешь, кисельные берега ждут тебя дома?

Михаил не ответил. Он смотрел за реку, на пестрый луг, по которому медленно со стрекотом ползла конная косилка.

Так вот в чем дело, догадался Егорша. Пожня, сенокос у него на уме. И бесполезно теперь о чем-либо с ним толковать. Не поймет, не услышит. Как глухарь на токовище.

И Егорше, пожалуй впервые за много-много лет их дружбы, вдруг стало скучно и неинтересно со своим приятелем.

2

Ребята звон подняли на всю улицу:

– Миша, Миша пришел!

А матерь-то, матерь-то обрадовалась! Слезой умылась, встречая его у крыльца.

И только Лизка все сразу поняла, все уразумела.

– Ладно и сделал, что ушел. Как не уйти! Бывало, об эту пору какие зароды стояли, а нынче что?

Он сел на нижнюю ступеньку крыльца, так, чтобы голова оказалась в тени, а если бы ему сейчас приказали забраться на крыльцо, то еще неизвестно, как бы это у него получилось.

Тридцать километров отшагал он по жаре, да с чирьями на теле, да босиком вдребезги разбил, искровенил ноги. Нельзя, ни в коем случае нельзя было отправляться босиком в такую дорогу после двухнедельного брожения в воде.

Но, по правде говоря, он не столько переживал сейчас из-за ног, сколько из-за сапог. Ноги – что. На ногах новая кожа вырастет, а вот на сапогах не вырастет. Сапоги съела Выхтема. По существу, только голенища он и принес в корзине, а головки сгнили, сопрели от жары и сырости.

Михаилу стало немного полегче, когда Лизка принесла тазик с холодной водой и помогла ему вымыть ноги. Затем на сбитые, израненные места она положила свежий подорожник и обмотала ступни ветошью.

Первую и самую главную новость выложила Татьянка.

– Муки-то нам не дали, – сказала она сердито. Оказывается, на днях тем, кто едет на дальний сенокос, правление выписало по три килограмма ячменной муки, а им ни шиша. Почему?

– Вот то-то и оно, что почему, – заговорила Лизка. – Я уж ему, борову, вчерась доказывала.

– Кому? Председателю?

– Ну. Нарочно ходила в правленье. Мама наша разве пойдет. Что, говорю, у нас разве Михаил-то не поедет на пожню? Всю страду будешь держать у реки? «А когда поедет, тогда и получит». А мы, говорю, с мамой не робим? Я три года телят обряжаю. Да пропади они пропадом и телята, говорю, коли на то пошло. А тут как раз в контору Павел Клевакин вошел – только что с Германии приехал. Добра, говорят, всякого воз целый привез. Ну и вот: получай, Павел, пятнадцать килограмм муки. Тот даже и не просил. Почто, спрашиваю, так? «А пото, что закон такой есть. Полагается. Всем, кто с воины возвращается, мука положена». Ну, тут я и слова сказать не могу. Залилась слезами. Какой же это закон, думаю! У нас папа жизнь положил, а нам ни зернышка, а тут здоровый мужик к семье вернулся, да ему же еще и мука…

– Ладно, – сказал Михаил. – Чего впустую кулаками размахивать.

– Да ведь как не размахивать, – возразила Лизка, ширкая носом. – Он, дьявол, на нас взъелся – житья нету. А из-за чего? Что мы ему исделали? Три человека в колхозе робят – ну-ко, много ли таких домов в Пекашине?

Тут Лизка немного покривила душой. На самом-то деле она знала, из-за чего взъелся на них председатель.

Из-за критики. Из-за того, что он, Михаил, против шерсти погладил Першина.

Дело было нынешней весной. Михаил в числе первых выехал из лесу на посевную. Выехали с радостью, с надеждой: ну-ко, новый председатель, покажем, как надо настоящий урожай с весны закладывать.

И вот тут-то вдруг выясняется: в колхозе нет семян. Семена наполовину скормлены лошадям в лесу.

Орали, кричали много, из района приезжало начальство, а что толку? Ответил за это Першин?

«За неправильное использование семенного фонда председателю т. Першину поставить на вид».

«За успешное выполнение плана вывозки леса объявить товарищу Першину Д. П. благодарность с вручением денежной премии в сумме 1500 рублей».

Да, такое вот вышло решение. Михаил сам обе бумаги читал. И что же после этого удивляться, что Першин залютовал, начал на каждом шагу прижимать тех, кто хотел спросить с него за семена?

Больше всего Михаилу хотелось сейчас забраться на поветь да отлежаться в холоде на траве, да потом – в баню, на полок. И все это нетрудно бы сделать, все в своих силах: поветь рядом, баню – стоит только сказать – мигом затопят.

Но он посидел-посидел на крыльце и побрел в контору. Черт его знает, что там теперь делает Першин. Может, пока он тут рассиживает, Першин уж все провода оборвал, с милицией его разыскивает. Такой у них председатель. Ему ты на мозоль наступил, а он тебе за это ногу рвет напрочь.

3

Все вышло так, как думал Михаил. Правда, через милицию Першин его не разыскивал, во всяком случае при нем не заводил речь об этом, а все остальное – точь-в-точь, тютелька в тютельку.

– Ты откуда это сбежал, а? Ты чего бросил, понимаешь? Лесной фронт – так говорю? А знаешь ли ты, как у нас с теми поступают, кто с фронта дезертирует?..

Да, вот так, на таких басах начал разговаривать с ним Першин.

И что ты ему скажешь, что возразишь? Верно, и чирьи замучили, и обещание с его стороны насчет замены было, а все-таки факт остается фактом: самовольно, без разрешения ушел со сплава, а ежели все ставить точки над «и», то и так сказать можно: дезертировал.

И вот в эту самую минуту – подмога. И от кого же? От Анфисы Петровны.

Когда, откуда она вошла в контору – с улицы, из бухгалтерской, – он не заметил. А услыхал вдруг голос возле себя, радостный-радостный:

– Михаил, ты? Ну какой ты молодец! А я уж думала – без тебя нам нынче на пожню ехать.

– Так и будет – без него! – сказал Першин. – А я его знаешь куда отправлю? На казенные сухари.

– Куда? На какие сухари?

– А ты как думала? Человек со сплава удрал…

– Не плети, чего не надо. Удрал… Где это слыхано, чтобы со сплава на пожню удирали! Умному человеку скажи – засмеет. А ты скотину-то думаешь, нет, зимой кормить? Да председатель ты или начальник сплавконторы?

И тут Михаил вздохнул: Першин вцепился в Анфису Петровну. Можно сказать, с радостью вцепился, потому что если он, Михаил, и еще кое-кто и суют палки ему в колеса, то Анфиса Петровна сует целое бревно. Это она, Анфиса Петровна, схватилась с Першиным на правлении из-за семян, а он, Михаил, да Петр Житов, если говорить правду, только облай со стороны вели. Да и по всем остальным вопросам кто всегда режется с Першиным? Анфиса Петровна.

Михаил постоял минут пять, спокойно и невозмутимо наблюдая за сражением со стороны, и вышел из конторы: крепко, всеми зубами увяз Першин в Анфисе Петровне, и теперь ему не до него.

Пока стоял в правлении, Михаил ни разу не подумал о своих ногах, а сейчас – только ступил на твердую жаркую землю – покачнулся от боли. Великую глупость сотворил он, что сорвал повязки с больных ног. Сорвал, когда уже входил в контору. Потому что подумал: а вдруг Першин, взглянув на его обвязанные ноги, скажет что-нибудь в том смысле, что будет, мол, тебе сироту-то разыгрывать. Знаем этот приемчик – давить на жалость.

В знойном воздухе пахло дымом, гарью – не иначе как кто-то затопил баню. А может, лес где-то поблизости горит? Должны быть лесные пожары в этом году. Сухая молния часто палит по горизонту над лесным обводьем.

Все же он выдержал: и заулок правления, и угорышек перед медпунктом, и дорогу от лавки до клуба прошел не ахнув, не охнув. Не дал поторжествовать Першину, ежели бы тот, к примеру, вздумал выглянуть в окошко: вот, мол, какого страху я на него нагнал, идет – и на улице качается.

Зато у клуба шабаш – сел на ступеньку крыльца. Хорошо тут. Тень, травка зеленая. И – ах – приятно бедным ногам! Как в воду опустились.

Да, подумал с издевкой о себе Михаил, храбро ты прошел под окошками правления. Выдержал марку. А подлец, все равно подлец! Анфиса Петровна, выручая тебя, можно сказать, на пулемет, на амбразуру бросилась, а ты? А ты, как самый распоследний негодяй, – драпать. Нашел время счеты сводить.

И вот еще из-за чего было погано у него сейчас на душе. Из-за того, что надул Анфису Петровну. Ведь как Анфиса Петровна всю эту историю с его возвратом домой приняла? А так, как сказала. Что вот, дескать, подошла страда, и Михаил не подвел. Все бросил: и заработок бросил, и палку хлебную бросил, а на сенокос пришел. Моей, мол, человек выучки. За колхоз болеет.

А разве это так? Разве сенокос у него на уме был, когда он удирал со сплава?

То есть, конечно, он и о сенокосе думал. Особенно в последнее время, когда за рекой, напротив Артюгиной плеши, начали косить. А как не думать? Кто за него нароет сена для Звездони? Но удирал-то он все-таки не из-за сенокоса, а из-за Варвары.

Зимой он целый день выстоял на морозе напротив милиции, где, как он узнал, Варвара работала уборщицей. Можно сказать, жизнь свою на кон ставил, в решку играл, потому что разговор мог быть коротким: и сам с Ручьев удрал, и лошадь угнал. И все ради нее. Все ради того, чтобы увидеть ее, чтобы она сама, своими губами сказала, из-за чего ихнюю любовь порушила.

Сказала: «Не срами меня. Я не девчонка, чтобы меня на улице имать. У меня муж есть». И пошла, запоскрипывала новыми валенками, а то, что еще месяц назад чуть ли не волосы на себе рвала: «Мишка, Мишенька, скажи: неужели разлюбишь меня?» – это не в счет. Это так, пустяки, вроде художественной части.

И вот когда Егорша ему намекнул, что тут, у реки, Варвара, Михаил понял: надо удирать. Немедленно удирать. Потому что невозможно угадать, что взбредет в голову Варваре. А вдруг она захочет сделать из него олуха? Для собственного удовольствия, на потеху районной публике. И сделает. Не постесняется. А это свыше его сил. На все согласен, все готов перетерпеть ради нее! И скажи она, к примеру: «Мишка, докажи, что любишь, – оттяпай свой пальчик». На, пожалуйста. Любой, на выбор. Но быть посмешищем – нет. Никогда! Даже если бы этого хотела она, Варвара…

4

Кто-то кашлянул или чихнул поблизости. Михаил поднял голову и увидел своих двойнят. Петька и Гришка робко, вполглаза поглядывали на него из-за некрашеной трибунки, с которой говорили речи в Первомайские и Октябрьские праздники, и заискивающе улыбались.

– Чего тут делаете? – спросил Михаил.

– Ничего. Мы так.

– Как так? Где были?

Двойнята замялись. Врать они не умели совершенно, но в то же время им и правду говорить не хотелось. В конце концов они признались: сидели на бревнах в заулке правления.

– В заулке? – удивился Михаил. – Как же я вас не видел? А вы меня видели?

– Видели.

И тут Михаил понял, что они ожидали его. Боялись, как бы с ним чего не случилось. А кроме того, соскучились. В первые дни после его возвращения из лесу или со сплава двойнята ни на шаг от него – это завсегда.

– Ну, чего стоите? Идите сюда. Ободренные его улыбкой, ребята подошли к крыльцу. Михаил потрепал того и другого по голове.

– Рыбу-то нынче удите?

– Не. Не клюет. Вода цветет.

– Худо дело.

– А у нас махра есть, – сказали ребята.

– Махра? Какая махра?

– Курить котору.

Михаил, ничего не понимая, развернул газетный кулечек, который протянули ему братья, и верно: махорка, самая настоящая махорка.

– Откуда она у вас? Вы не курить ли у меня вздумали?

– Не. Это Егорша, когда у нас пьяный был, Лиза попросила. Отсыпь, говорит, немножко для Михаила. Не жадничай. Вот Егорша и отсыпал.

– Это вы хорошо с Лизкой придумали. Молодцы! – сказал Михаил.

Последнюю цигарку он выкурил на Марьиных лугах часа четыре назад, не меньше. И если говорить начистоту, то непредвиденное бегство с Выхтемы, пожалуй, дороже всего ему обошлось по табачной линии. Ибо стоило ему дождаться сегодняшнего вечера, и он получил бы целую пачку махры – сплавной паек за неделю.

Трудно сказать, цигарка ли выкуренная взбодрила его, или немного полегче стало ногам в прохладной траве, или, наконец, жара не так давила теперь, под вечер, но Михаил, ковыляя домой, уже не морщился, не кусал губы на каждом шагу. Да и на душе у него поспокойнее стало. И скоро мысли и заботы пошли по привычному кругу.

Он начал думать об обутке, о том, что надо срочно где-то разжиться новой косой (старая в прошлом году лопнула), о харчах и хлебах – в общем, обо всем том, что связано с выездом на сенокос.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Странное, необычное то было лето.

Кругом горели леса, деревни по неделям не вылезали из дыма – точь-в-точь как в войну, когда бомбили Архангельск и его пригороды. Люди измучились, мотаясь по пожарам. Только потушили один пожар, взялись за косы – на, опять нарочный скачет. А на пожне тоже не развеселишься. Хлещешь, хлещешь косой, бегаешь, бегаешь с граблями – а где сено?

Жара. Сушь На болотах журавль кричит от безводья, скотина замаялась от гнуса…

И, однако же, шальная гульба захлестывала деревни в то лето – возвращались фронтовики. Правда, не густо, не теми косяками, какими уходили на войну. Но возвращались.

И была радость у людей. Были свадьбы и скороспелая любовь на лету.

И были плачи великие. От земли до неба. По тем, кто не вернулся с войны…

2

Весной и летом за последние годы Пряслиных выручала Пинега. Петька и Гришка редкий день не приносили рыбешки на латку – на две, а если еще похвалить, готовы сидеть у реки с утра до ночи.

Нынешним летом рыбки не поели. На ямы да на заструги забилась от жары рыба. Лес тоже подвел. Ни гриба, ни ягоды не видали за все лето. И, наконец, Звездоня, их главная кормилица. Раньше возвращается из поскотины – как баржа плывет, задние ноги распирает от вымени. А нынче скоком, порожняком бежит домой, спасаясь от гнуса.

Егорша, как и в прошлом году, подбивал Михаила:

– Перебирайся в леспромхоз! Сообрази, что будет: вся Россия горит на корню. Хочешь, помогу? Я ведь теперь – охо-хо! – на одной подушке с Подрезовым сижу…

Да, Егорша мог замолвить словечко – шоферил в райкоме. Сумел устроиться, сукин сын!

Его товарищи, те, что были с ним на курсах, – «лучок» в руки и снова к пню. А что же еще делать, раз трактора в район не завезли? А Егорша – нет. Егорша потолкался с недельку в райцентре, все разнюхал, повыведал, тому зубы заговорил, этому заговорил – сел на райкомовскую легковуху. И пошла писать губерния. Куда ни заехал, куда ни заявился – первый человек. Председатели колхозов на задних лапах перед ним, потому что пес его знает, что он напоет хозяину, когда останется с ним с глазу на глаз.

Соблазн от Егоршиных слов был велик, и на первых порах Михаил воспрянул: наконец-то и он на фарватер выплывет. Уродилось, не уродилось на полях – твое дело маленькое. Пайка тебе обеспечена.

Но так говорил он себе поначалу, сгоряча. А затем, спокойно пораскинув умом, започесывал затылок. Нет, не так-то просто, оказывается, отчалить ему от колхозного берега. И дело не только в нем самом. А как быть со Звездоней? Ведь если он перейдет в леспромхоз, значит, прощай и Звездоня. Мать со Степаном Андреяновичем в лучшем случае за страду два копыта вытянут, а остальные два кто? Вот ведь какая нынче золотая коровушка! А без коровы тоже не житье зачахнут ребята.

– Ну, мое дело предложить, – сказал Егорша. – А ежели тебе ни хрена, кроме рогатки, на горизонте не маячит, то я не виноват.

3

Однажды – был уже конец августа – райкомовская легковуха подкатила к самому дому Пряслиных. Лихо подкатила. С посвистами.

Ребятишки – Пряслины как раз ужинали – пулей вылетели из-за стола.

– Привет от пинежских чухарей![5] – бодро сказал Егорша, входя в избу. Постоял под порогом, цыкнул слюной и вдруг со всего маха бросил на середку избы глухаря.

Анна ахнула:

– Что ты, Егорша! Ты бы хоть старика своего накормил.

– Хватит и старику. Пинежские леса, между протчим, большие.

– Это ты сам застрелил? – спросила Лизка, переводя удивленный взгляд с краснобровой птицы на Егоршу.

– А то дядя… У меня и сам неплохо теперь стреляет. Втянул я его в это дело на свою беду. Бывало, всю дорогу храпит, а теперь только и зыркает по сторонам. С громом ездим.

С улицы раздался гудок. Егорша подошел к окошку, погрозил кулаком ребятам, облепившим машину. Затем, подсаживаясь к Михаилу, покровительственно сказал:

– Ну что, коля, – это на Егоршином языке означало: кореш, приятель, – все в разрезе колхозного сектора думаем?

– А иди ты… – выругался Михаил.

Егорша захохотал.

– Между протчим, гостя иначе встречают. Ладно уж, знаю, что у тебя ни хрена нету. – И вытащил из кармана поллитровку.

– Ох, Егорша, Егорша, – вздохнула Анна, – сопьешься ты на этой работе.

– А сельсовет-то мне на что даден? – Егорша грязным, промасленным пальцем постукал себя по лбу. – В этом чемодане, между протчим, не все опилки.

Он подмигнул Михаилу, ловким ударом разрядил бутылку.

– Вот что, братиша, – сказал Егорша и вдруг принял серьезный вид. – Давай выпьем за нового бригадира.

– За какого бригадира?

– А есть такой дуролом в Пекашине. Бревно лежачее.

– Давай ты без загадок…

– Патрет не ясный? Автобиография требуется? Могу. Год рождения одна тысяча девятьсот двадцать восемь, русский, семейное положение…

– Чего?

– А, узнаешь?

– С кем это ты надумал?

– Хо, с кем… Сообрази! Мы теперь кое-что значим. Я тут как-то подсчитал. Знаешь, сколько я в этом месяце заседал с Подрезовым? А больше всех членов бюро райкома. Не веришь?

– Верим, верим, – ответила за брата Лизка. – Дальше-то что?

Егорша опрокинул в рот стопку, поморщился, сплюнул.

– В общем, так, коля: завтра принимаешь бригаду.

– Мама, мама, – весело рассмеялась Лизка. – Чуешь, что тот наворачивает? Нашего Михаила на бригаду ставит.

– Чую, – отозвалась Анна от печи. – А председателя-то, Егорша, менять не будешь?

– Верно, мама, – поддакнула Лизка и опять рассмеялась: – Уж коли ты такой большой начальник, то председателя-то в первую очередь менять надо. Слыхал, что люди говорят? Все Анфису Петровну вспоминают.

– Да, не мешало бы, – с ухмылкой протянул Михаил.

Егорша петухом вскинул голову, встал:

– Поехали! Я тебе докажу, что земля имеет форму чемодана.

– Не выдумывай – строго прикрикнула на него Лизка. – Я-то ведь знаю, какие у тебя чемоданы на уме. Опять рюмки собирать по деревне.

Михаил заколебался. На вечер у него была работа: он еще утром договоримся с Ильёй Нетесовым, что после обеда приедет в кузницу подтягиват– болты и гайки у жатки (сушь, камень на поле – жатка скачет, как худая телега). Но, с другой стороны, когда еще заявится в деревню Егорша? А ведь у него, если честно говорить, только и веселья, когда приезжает Егорша. И потом – какого дьявола! – имеет он право хоть один-то вечер за всю страду побездельничать? Почему у Егорши могут быть выходные, а у него нет?

По улице только что прогнали колхозное стадо, и густая пыль стояла на дороге.

Егорша, спускаясь с крыльца, пронзительно свистнул – два пальца в рот. Ребятня – со всего околотка сбежалась к машине, – сыпанула по сторонам.

– Ну, как поедем? С ветерком? – спросил Егорша. – У меня сам другой езды не признает.

– Можно, – сказал Михаил, плюхаясь на переднее сиденье рядом с ним.

«Газик» развернулся, взвыл, но тут на дороге показалась Уля-почтальонша.

– Егорша, Егорша! – замахала она обеими руками.

– Ну, чего тебе? – заорал Егорша, высовываясь из-за дверцы.

– Из райкома звонили. Срочно велено ехать. Чтобы сейчас же.

– Да, – присвистнул Егорша, – вот наша шоферская жизнь! Это не иначе Подрезов на охоту надумал. Без меня не поедет. – Он сказал это не без гордости.

Михаил вылез из машины. Ну и хорошо, что так все кончилось. По крайней мере он хоть Илью Нетесова не подведет. И он, не оглядываясь, пошагал в кузницу.

– Ничего, коля, – крикнул ему вдогонку Егорша, – мы свое возьмем! Будет праздник и на нашей улице!

4

К Егоршиным выходкам у Пряслиных привыкли – каждый раз что-нибудь отмочит, – и потому на другой день никто даже и не вспомнил, что он тут трепал накануне.

Но, оказывается, иногда и Егорша говорит правду. Вечером Михаила вызвали в колхозную контору, и Денис Першин объявил: назначаешься бригадиром.

– Ну как, – спросил он, заметно бледнея, словно для того, чтобы подчеркнуть важность момента, – справишься? Найдешь общий язык с народом?

– А чего его находить? Я покуда еще по-русски говорю.

– Валяй, Пряслин! – Першин взмахнул кулаком. – Покажем, на что способна советская молодежь. – Опять взмахнул кулаком. – Партия тебе доверяет…

И пошел чесать языком – про эпоху, про восстановительный период, про кадры. Как будто с трибуны высказывается. А ведь было время, и совсем недавно, каких-нибудь полгода назад, нравилась, очень нравилась Михаилу першинская речистость. Зимой, бывало, приедет на Ручьи да как начнет про международную политику выкладывать – комиссар! Кино не надо смотреть. И эх, думалось радостно, с этим-то мы рванем! Этот не чета Анфисе Петровне. Этот нас выведет на светлые рубежи.

Михаил так и ушел из конторы, не сказав ни да, ни нет.

Разговор настоящий начался дома.

Лизка, та, ни секунды не колеблясь, высказалась за.

– Соглашаться надо. Худо ли: при доме будешь.

– Да уж знамо дело… – сказала мать. И хотя сказала, по своему обыкновению, уклончиво, без нажима (ты хозяин, тебе решать), а гнула-то в ту же сторону, что и Лизка.

Понять Лизку и мать было нетрудно. Год предстоял тяжелый. На трудодни, раз на юге засуха, едва ли что дадут. Грибов да ягод не запасли – все лето пустой лес. Как жить? А ежели он, Михаил, останется дома, все-таки будет полегче. Скорее что-нибудь из того же колхоза перепадет. Вот что было на уме у Лизки и матери. Да и малые, наверно, так же думали. Петька и Гришка глаз не сводили с него.

– А как же с деньгами? – спросил, помолчав, Михаил. – Колхозные палочки в налог не берут.

– Как с деньгами? – живо возразила Лизка. – Я поеду.

– Куда поедешь? В лес?

– А что? Люди же ездят.

– Люди! – Михаил с досады махнул рукой. – Молчи уж лучше. Первым суком задавит.

Лизка надулась: в самое больное место попали – не везет с ростом; но раз уж она что забрала себе в голову, доведет до конца.

– Ты думаешь, с телятами-то легче валандаться? Охо! Одной воды сколько надо перетаскать – руки оторвешь. А дрова-то? Сколько я раз ездила эту зиму, мама?

– Ездила, – кивнула мать.

– Не пугай, не пугай лесом, Михаил Иванович. Видали! – сказала Лизка и оскорбленно поджала губы.

А может, и в самом деле это выход? – заколебался Михаил. Какие-то бабешки каждую зиму в лесу путаются – неужели она хуже их?

– Ну а ты что присоветуешь? – спросил он, улыбаясь, у Федьки.

Все прыснули со смеха. Дело было решено.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

За свои шестнадцать лет Лизка немало натоптала верст. Но все дороги и дорожки, исхоженные ею до этого, в тот же день приводили ее домой. А нынешняя дорога была иная. Нынешняя дорога уводила ее от дому. И не на день, не на два, а на месяцы. И, тихо покачиваясь на телеге сзади брата, она задумчиво смотрела по сторонам. А смотреть-то было не на что. Потому что как ни смотри, а, кроме сосен да елей, ничего не высмотришь.

Только раз, когда они спустились в ручей, Лизка не на шутку разволновалась. По берегам ручья росла трава – высокий, пожелтевший от заморозков пырей, и она подумала, что хорошо бы было эту траву скосить для Звездони. Ведь где только они не собирали этим летом траву, а тут вон сколько ее пропадает. И, подумав так, она опять перенеслась мыслями домой, вспомнила мать, зареванную Татьянку, вспомнила босоногих братишек. Петька и Гришка все утро не сводили с нее своих преданных и ласковых глаз, а потом, когда пришло время прощаться, зарыдали навзрыд и, как она ни уговаривала их, как ни кричал на них Михаил, гнались за телегой до самой Синельги – босые, посиневшие от холода.

– Не замерзла? – спросил Михаил.

– С чего? – ответила Лизка и сглотнула слезы.

– Скоро приедем. Три версты осталось. Лошадь повернула налево, телега запрыгала по корневищам.

Вскоре они выехали к речке, и Лизка увидела на той стороне крутую красную щелью, а на щелье – белые бараки.

– Это не Сотюга? – спросила она, вытягивая шею.

– Сотюга.

– Прямо деревня целая.

– Ну хоть не деревня, а лесопункт большой. Тут теперь лес валят без передышки, круглый год. А вот дорогу большую сделают – трактора завезут. Первый механизированный лесопункт в районе будет.

– А Егорша-то как же? – спросила, помолчав, Лизка. – На тракториста учился – поедет сейгод в лес?

– Не знаю, – сквозь зубы промычал Михаил. – А тебе-то что, не все равно?

– Да мне что. Я так.

Выехав из еловой гущи, Михаил остановил лошадь, слез с телеги. Постоял, поглядел вокруг, потом свернул в сторону и начал рубить сосну.

Лизка ничего не понимала. Зачем ему эта сосна? Чем не угодило дерево – в стороне стоит. Или замерз, погреться решил?

Все разъяснилось, когда брат свалил сосну.

– Иди сюда со своим топором! – крикнул он ей. И вот тут она догадалась: ее учить хочет.

Она вся вспыхнула:

– Я не знаю, ты со мной как с маленькой. Не в городе выросла. В лесу.

– Ладно-ладно. Потом будешь разговаривать. Пришлось подчиниться. Она достала из-под сена, со дна телеги, свой топорик, аккуратный, с новым топорищем – любо в руки взять, брат специально для нее сделал, – и, подойдя к лежачему дереву, рубанула по суку.

– По погону, по погону руби, – подсказывал Михаил.

– Вдоль?

– Да. И топор к стволу прижимай. Не оставляй мутовок.

Лизка дошла до вершины сосны и заодно и вершину обрубила.

– Ну, как? – спросила она, шумно дыша. – Годяво?

– Пойдет, – сказал Михаил и поощряюще улыбнулся. – Знатный лесоруб из тебя получится.

После этого они быстро доехали до колхозного участка.

Место невеселое. Стоит изба в низине у ручья, большая, приземистая, а кругом ели мохнатые – шумят, качаются на ветру.

– Все это и есть наши Ручьи, – сказал Михаил, когда они подъехали к бараку. – Здесь, на Ручьях, мы с Егоршей фронт держали. – Затем, спрыгнув с телеги, стал объяснять ей, какая из построек баня, какая кухня, какая сушилка.

С треском растворилась дверь. Из барака вышел Антипа Постников, заспанный, с всклокоченной рыжей бороденкой. Покосился насмешливо на Лизку, зевнул:

– А, подмога приехала. Ну, теперь пойдет дело.

Михаил вскипел, рот у него передернуло:

– Ладно, иди, куда пошел. Тоже мне стахановец. Опять нары давишь.

А Лизке так стыдно стало за себя перед братом, что она готова была сквозь землю провалиться.

Вошли в барак. Сыро, нетоплено. Застоялый чад самосада. В одном окне торчит клок сена. Стекла вздрагивают от ветра.

Михаил обошел нары – сплошной дощатый настил вдоль стен, – остановился возле печи.

– Иди сюда. Здесь будешь спать.

– Да тут кто-то уже поселился, – сказала Лизка, разглядывая то место, на которое указал брат. – Давай где свободно.

– А ничего. Попросим!

Она понимала, почему брат хочет устроить ее возле печи. Тут теплее и в стороне. Но ей не хотелось начинать свою новую жизнь с ругани и ссоры с людьми, и она стала упрашивать его:

– Не надо, Миша. Смотри, еще сколько свободного места.

– Черта с два! – вдруг ожесточился Михаил. – Я с четырнадцати лет здесь сплю. Сам барак строил. Имею я права на это место?

И он не послушался, сделал по-своему: свернул чужую постель, переложил на другое место.

Они занесли ее пожитки: старую плетенку из бересты, ту самую, с которой раньше ездил в лес Михаил, мешок с картошкой, набили сенник для спанья, застлали постель.

– Печь тут топят на ночь, когда из лесу приходят, – объяснил Михаил. – А можно и сейчас. Затопить?

– Не надо. Успеется.

Михаил, подняв глаза к черному, закоптелому потолку, сказал:

– Ну тогда все. Давай еще посидим на прощанье.

И они сели: он на скамейку к длинному, во весь барак, столу на крестовинах, а она напротив него на краешек нар.

Михаил закурил.

– Ты овцой-то не будь. Наготове зубы держи. Со здешней публикой иначе нельзя…

Лизка слушала наставления, кивала в ответ и не сводила глаз с красного уголька цигарки. Вот скоро догорит цигарка, и брат встанет, а она останется одна…

Но еще раньше, чем догорела цигарка, в барак вошел старик Постников, и Михаил поднялся.

На улице шел снег. Первый снег в этом году. Ели стонали, охали.

– Дорогу-то домой не забыла? – пошутил Михаил. – А то засыплет снегом – и не найдешь.

И тут Лизка не выдержала – обхватила брата руками, расплакалась.

– Ну, ну… Сама напросилась…

– Да я не о том. Я вспомнила, как ты дорогой-то меня сучки обрубать учил. И топорик исделал…

Михаил вскочил на телегу, круто завернул лошадь.

Оглянулся он назад, когда въехал в гору. Лизка все еще стояла у барака маленький черный пенек, – и снег густыми хлопьями засыпал ее сверху.

2

– Отвез сестру? – спросил конюх и сам, по своей охоте кинулся распрягать коня.

Михаил закоченел совершенно. Мокрый снег, на открытых местах ветер-зубодер, и вдобавок еще конь захромал – всю дорогу тащился как улита. Но о доме и думать не смей. Иди в правление. Оказывается, за ним уже два раза прибегали сюда, на конюшню.

– А чего им надо? Разве я не говорил, куда еду?

– Да, вишь, с обозом с этим, красным, несработка вышла, – вздохнул конюх. – Одну подводу вернули.

– Вернули? – Михаил крупно выругался. Он предупреждал Першина, и колхозники предупреждали: зерно сырое, прямо с молотилки – надо просушить. Нет, ногами затопал, глазами завзводил: везите! Да еще красные флаги на подводах приказал выбросить: вот, дескать, как я первую заповедь выполняю. Но, по правде сказать, Михаил даже рад был, что все так обернулось. Возни, конечно, с этим зерном будет немало, да зато того, шалопутного, проучили.

Вечерело. Свежий снег пружинисто скрипел под подошвами. По привычке он посмотрел на телятник. Бывало, по пути в правление он любил заглядывать к Лизке. А теперь не заглянешь. Что она делает сейчас, сию минуту?

Он всю дорогу не мог простить себе, что не затопил печь. Все-таки ей веселее было бы остаться у огня. А то завез в нетопленый барак, бросил и укатил. Как в той сказке, где отец по наущению злой мачехи завозит в холодный лес свою злосчастную дочку.

Около клуба Михаил обогнал Луку Пронина. Идет, кряхтит с мешком на спине. Затем, недалеко от сельповского магазина, обогнал еще трех мешочников: одного старика и двух баб. И с нижнего конца деревни к складу сельпо тоже подходили люди с мешками. Налогоплательщики. Тащат ячмень и картошку со своих приусадебных участков. Так всегда бывает осенью перед выездом в лес.

В колхозной конторе принимали мясо. Самый тяжелый налог для мужика. Тех, у кого была корова, выручал теленок, а бескоровникам как быть? А бескоровников в деревне не меньше половины. И вот по тридцать, по сорок рубликов за килограмм платили. Своему же брату-колхознику, тем, у кого оставался лишек от теленка.

Михаил посочувствовал в душе Ивану Яковлеву – это он сейчас был в работе. Обложили беднягу с трех сторон – спереди – уполномоченный райкома, с флангов Денис Першин и учитель Озеров, парторг, бледный с непривычки, и еще Ося-чахоточный, налоговый агент, тоже клюет в больное темечко.

Иван и так и эдак: один лаз попробовал, другой – крепко зажали, не выскочишь.

– Даю тебе два дня, – объявил последнее решение уполномоченный. – Не уплатишь – пеняй на себя. Опишем имущество.

– А есть такой закон? – спросил Иван Яковлев.

– Есть.

– Ну нет, товарищ Черемный, это ты малость призагнул. Теперича не прежние времена. Это старики, бывалось, рассказывали…

– Не призагнул. А язык советую попридержать. Лучше спать будешь. Давай следующего.

– Иняхин Павел! – выкрикнул по списку Ося-агент и навел свои железные очки на двери.

– Павел, тебя… – раздались голоса в коридоре. Мимо Михаила – он стоял у дверей, – шумно прочищая легкие от махорочного дыма, прошел Павел Иняхин.

– Здравствуйте, товарищи…

Иван Яковлев поднялся с правежной табуретки, кулаки сжал – аж хруст пошел по правлению. Но что тут делать ему со своими кувалдами? Не на войне. Так и понес, не разжимая, на выход.

У Михаила прошел запал срезаться с председателем, и, когда Першин начал снимать с него стружку, – забыл, сукин сын, кто виноват? – он только перекатывал на лбу кожу да косил глаз в сторону уполномоченного: скоро ли тот трахнет по нему из своей крупнокалиберки?

А трахнет обязательно, думал он. Не может не трахнуть, потому что он, Михаил, тоже значился в списке Оси-чахоточного. Правда, с их семьи мясоналог был со скидкой – двадцать килограммов, – но овцу придется отдать. Это давно всем ясно, даже Татьянке ясно. И казалось бы, так: сдавай скорее ее к дьяволу, лишний килограмм сена корове останется. Ведь все равно она не твоя. А нет, не сдаешь, до последнего тянешь.

– К утру чтоб зерно было в полной кондиции! – распорядился Першин. – Сам повезешь. – И при этом надул грудь, расправил гимнастерку под ремнем с медной, до блеска начищенной звездой. Маршал! На войне не был, так хоть теперь покомандую.

Выход был один – развезти зерно по печам колхозников. Так делали во время войны.

Первый мешок Михаил завез к Степану Андреяновичу – тут надежно. Один мешок он высыплет к себе, еще мешок можно к Марфе Репишной. А остальные два? В первый попавшийся дом не завезешь. За ночь так может усохнуть – полмешка не соберешь.

Как раз в это самое время у Нетесовых в избе прорезался огонек, и Михаил, наматывая на колеса свежий, нетронутый снег, свернул к их дому.

– Печь свободна? – спросил он, просовывая в дверь голову.

– Не видишь? – Марья, черная, как лихорадка, с горящей лучиной в зубах, снимала с печи сноп ячменя. Изба на время была превращена в овин.

Хозяин, судя по стуку, был на повети. Михаил решил поговорить насчет Лизки. Илья, как и в прошлом году, был назначен бригадиром на Ручьи. Пускай-ка возьмет сестру себе на заметку.

В темных сенцах на ощупь отыскал лесенку, поднялся на поветь.

Картина была знакомая. Илья при лучине, которой светила старшая дочка, обмолачивал сноп.

– Ну, как усовершенствованный комбайн? – беззлобно пошутил Михаил.

– Да, комбайн. – Илья повертел в руках отполированный до блеска цеп. – Я этим комбайном знаешь когда действовал? – Подумал – зря слова не скажет. – В двадцать седьмом.

«А мы всю войну так», – хотел было сказать Михаил, но смолчал.

Илья зашарил по карманам гимнастерки. Дырочки на груди еще светлые, не потемнели: больше года звенел своими доспехами.

– Валентина, – кивнул он дочке, – сбегай-ка за табаком.

– У меня есть, – сказал Михаил.

Но покурить не пришлось. На поветь втащилась Марья с новой партией сухих, пахучих снопов, и Илья застучал цепом.

О том, что надо было сказать Илье насчет Лизки, Михаил вспомнил, уже садясь на телегу. Но ему предстояло еще устроить два мешка, а кроме того, он был голоден как собака – с утра ничего не ел. И он махнул рукой. Пускай-ка она сама держится на своих ногах. На подпорах далеко не уйдешь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Провеяв деревянной лопатой жито, Илья сгреб его в кучу, подмел веником вокруг – каждое зернышко выковырял из щелей меж половиц, – потом снял со стены большую берестяную коробку. Коробка, если насыпать ее с краями, весила ровно двенадцать килограммов. Но все же он не стал полагаться на мерку: каждую коробку взвесил на безмене. И так до трех раз. Затем еще отвесил пятнадцать килограммов. Домашний мешок, длинный и узкий, наполнился под завязку. Это налог.

Остальное зерно он ссыпал в кадку.

Хлеб на своем участке у них родился неплохо: поле у болота и жарой не прихватило. Но они начали есть его еще в первых числах августа и за два месяца основательно ополовинили. И сейчас, заметая остатки зерна, он думал о том, как будет жить Марья с ребятами эту зиму. Правда, сколько-то должны дать на трудодни, а трудодней они с Марьей выработали порядочно. Ну а вдруг ничего не дадут? Юг, по слухам, выгорел начисто – откуда-то должно государство брать хлеб.

Илья запер ворота на деревянный засов, затоптал огарок и спустился в избу.

Сыновья уже спали – убегались за день, – а Валя, его любимица и помощница, готовила уроки.

– Ешь! – рявкнула Марья на ребенка, которого кормила грудью. – Она, дьявол, зубов нету, а кусается – всю грудь мне искусала.

Ребенок заплакал.

– Ну еще! Поори – давно не орала. Мати с тобой и так света белого не видит.

Да, ребенок их связал. Когда забеременела жена, Илья обрадовался – давай еще одного солдата, а теперь хоть бы и вовсе его не было. Марье даже со скотного двора пришлось уйти.

Он сполоснул руки из рукомойника, достал со шкафа свою домашнюю канцелярию – берестяную плетенку с крышкой.

– Ну-ко, доча, пусти отца к столу.

В плетенке хранились разные бумаги: обязательства на поставку государству мяса, картофеля, зерна, яиц, шерсти и кожи, извещения на сельхозналог, самообложение, страховку, квитанции об уплате налогов. Еще тут были его довоенные грамоты за ударную и стахановскую работу на лесозаготовках, военный билет – запас первой очереди, старые довоенные билеты – осоавиахимовский, мопровский, стопка денежных переводов, которые он посылал домой с фронта – все до единого сохраняла Марья, – и орденские книжки. Сами ордена и медали лежали тут же, на дне плетенки. О них теперь он редко вспоминает, разве в такие вот минуты, когда разбирает бумаги, ну и еще когда на улице ветер: холодит, будто шилом тычет в проколы на гимнастерке поверх карманов.

Первое время Илья совал бумаги куда придется: в шкаф с чайной посудой, на полку, за рамки с карточками. А потом увидел – надо наводить порядок, иначе запутаешься. Да и люди подсказали: у каждого теперь своя канцелярия. На слово не верят. Слово, как говорится, к делу не подошьешь. Вот он и завел эту плетенку – специально смастерил нынешним летом на сенокосе.

Надев очки, Илья начал раскладывать бумаги. Одни бумаги, сшитые по углу суровой ниткой, он положил слева от себя – это квитанции и расписки, по которым уплачено. Другие – по ним надо платить – справа. Из этих, последних, бумаг он, в свою очередь, отобрал голубой листок, согнутый вдвое (извещения на сельхозналог и страховку его не беспокоили – тут у него порядок; и насчет зерна – серенькая бумажка – можно не смотреть, завтра отнесет).

Ему незачем было читать этот полинялый голубой листок, согнутый пополам. Он знал его наизусть.

ОБЯЗАТЕЛЬСТВО

НА ПОСТАВКУ ГОСУДАРСТВУ В 1946 ГОДУ

МЯСА, МОЛОКА, БРЫНЗЫ-СЫРЦА, ЯИЦ

И КОЖЕВЕННОГО СЫРЬЯ

Сверху – герб с колосьями, снизу – печать уполномоченного Министерства заготовок по Архангельской области, а по краям – его собственные печати. Пальцы. Много раз побывал уже этот листок в его руках.

Он повертел-повертел листок и начал читать с конца, в обратном порядке:

6. Шерсти:

а) овечьей полугрубой по норме… 900 граммов

скидка

10 % надбавка колхозникам……. 90 граммов

Всего подлежит сдаче шерсти….. 990 граммов

Уплачено!

5. Кожевенного сырья (шкур) качеством

не ниже II сорта:

а) мелких кож (овечьих шерстяных и полушерстяных

или козьих, размером не менее 35 квадратных дециметров каждая

в парном виде)…………. 0,5 штук

Есть договоренность с Лукой Прониным: будет сдавать овчину – обещал принять в пай.

4. Яиц…………….. 30 штук

Во всей деревне две куры да петух. Уплачено деньгами.

3. Брынзы-сырца……………..

Прочерк. Про такую в Пекашине не слыхали.

2. Молока базисной жирности………..

Илья тут каждый раз улыбался. Улыбнулся и сейчас: Ося-агент разбежался было – вкатил триста двадцать восемь литров, а потом зачеркнул. Коровы у Ильи нет. Анфиса Петровна, когда еще была председателем, обещала дать телку, но теперь едва ли что выйдет. С планом по животноводству колхоз отстает. Придется, видно, ребятам еще с годик на довольствии у самовара посидеть.

Дальше Илья читать не стал. Сколько ни хитри, ни обманывай себя – хоть с конца, хоть с середины читай, – а все равно к мясу придешь.

– С бараном-то как будем? Сама сдашь или мне задержаться?

– Ты сперва барана-то выкорми. Я без тебя его завела. Мой баран-то.

Илья посмотрел под потолок, где жужжали мухи, – все еще не подохли, окаянные.

– Ты разговариваешь так, будто мы надвое живем.

Марья отняла от груди ребенка, сунула дочери, затопала в задоски.

– Баран у нас в мясе, – сказал Илья. – Думаю, килограмм до пятидесяти вытянет. Так что ты на первое время еще с деньгами будешь. А потом у меня в лесу получка будет.

– Я сказала – не дам!

– Ну давай будем ждать, когда с описью придут.

– Пущай приходят. Чего описывать-то?

– Да пойми ты в конце концов. Я ведь партийный…

– А-а, партейной! А кой черт тебе, партейному-то, дали? Каждый партейной куда-нибудь ульнул…

Илья встретился глазами с Валей, растерянно улыбнулся ей, кивнул на задоски:

– Вот как она у нас понимает. Думает, в партию затем и вступают, чтобы должность заполучить.

– Да уж зачем-то вступают. Бригадиром-то, я думаю, могли бы поставить. Невелик пост. Разве парень не мог бы в лесу?

Если честно говорить, то он и сам не понимал, почему не его, а Мишку Пряслина назначили бригадиром. Правда, ничего не скажешь: парень работящий, хозяйство знает, но ежели бригадир еще и кузнечным делом владеет, то разве в убыток бы это было колхозу?

– Ладно. Не будем об этом говорить.

– Ну и о баране нечего говорить.

– Да пойми ты, дурья голова, – опять начал объяснять Илья. Не для жены, конечно, – ту колом не прошибешь. Для дочери. – Страна такую войну перенесла… Везде нехватки. Нынче засуха. А города-то нужно кормить? Там ведь не жнут, не сеют…

– Ну ясно. Городские без мяса не могут. А мы можем. Ты скажи лучше, когда наши дети последний раз мясо ели?

Илья обеими руками сгреб со стола бумаги, втолок их в плетенку, затем схватил ватник и – подальше от греха – на улицу.

2

Три дня назад членов партии вызвали в правление. Вопрос – добровольная сдача хлеба государству.

Семен Яковлев взял обязательство на двадцать пять килограммов, Анфиса Минина – на тридцать семь. Ну а что ему оставалось делать? Подписался на пятнадцать – меньше нельзя. Такая установка райкома. И вот из-за этих-то пятнадцати килограммов у них с Марьей и загорелся сыр-бор. А доводы у Марьи одни – горло.

Сидя на ступеньке крыльца, Илья докурил цигарку, размял окурок на ладони, ссыпал остаток махорки в баночку.

Сосны за баней шумели. Из сырого угла дул ветер-шелоник, и, надо полагать, нынешний свет не удержится. И тут, вглядываясь в невидимый в темноте сосняк, Илья вспомнил про силки.

Силки – сорок пять штук – он поставил в конце августа за Оськиной навиной. Думал: какая душа ни попадет – все харч. Но никто не попал. Нет сейчас ни дичи, ни векши на бору. Южная засуха достала и Север. Не спасли Пинегу тысячеверстные леса.

Силков Илье было жалко – пропадут, если не снять. Но когда он успеет сходить за ними? Люди уже неделю как в лес уехали. Начальство рвет и мечет: бригадир дома. А он все со дня на день откладывал выезд. Хотелось самому домолотить хлеб. Страшное дело этот индивидуальный участок. Собираешь навоз, нужники опоражниваешь, потому что без навоза что родится? А дождешься хлеба как измолотить? Раньше было просто – овин набил, и дело с концом. А теперь овинов нету (все разорили за войну) – суши снопы на печи да околачивай по снопу на повети.

Илья встал. Сколько ни сиди на крыльце, а с мясом надо что-то делать. Занять денег у кого-нибудь? Он обернулся к двери – пусть она подавится своим бараном. Но у кого занять?

Выйдя на деревню, он мысленно начал перебирать тех, у кого могли быть деньги. В верхнюю часть деревни можно не ходить. У кого там деньги? У Трофима Лобанова? У Мишки Пряслина? Правда, там жил Евсей Мошкин. У этого должны быть деньги. Кадушки, рамы впроход делает, налогов с него нет – старик, из годов вышел.

Евсей не откажет ему – Илья не сомневался в этом. Но как-то неловко было обращаться к попу. Дать-то он даст, а про себя что подумает? Вот, скажет: партийный человек, а за деньгами-то ко мне пришел.

Нет, сказал Илья себе. Пойду-ка я к Федору Капитоновичу. Правда, он, Илья, в должниках у Федора Капитоновича: с месяц назад брал два стакана самосада…

У Федора Капитоновича огня в окнах не было, зато рядом, у Постниковых, изба ходила ходуном. Пляс, песни, гармонь – Константин приехал.

С Костей Постниковым они уходили на войну в один день, и надо бы пожать ему руку, тем более что неизвестно, когда еще их дорожки опять сойдутся. Костю семья не вяжет – кто его знает, куда потянется. Но тут из заулка напротив донесся протяжный бабий вой, и он передумал. Голосила Дарья Софрона Мудрого оба сына не вернулись с войны. Так весь год: в одном доме песни от радости, а в пятерых вой по убитым.

К Анфисе Петровне он не собирался заходить. Откуда у нее деньги? На тех же трудоднях сидит. Но у нее был свет, и он свернул в заулок. Чем черт не шутит! А вдруг да выгорит.

Анфиса сидела, приткнувшись к столу, и держала перед глазами какое-то письмо (конверт распечатанный лежал на столе). А по щекам ее текли слезы.

Илья смутился, кашлянул. И вдруг Анфиса повернула к нему лицо, и мокрые, заплаканные глаза ее просияли.

– Проходи, проходи, Илья Максимович.

Илья сел к печи.

– Что за депеша такая – и слезы и радость вдруг?

– Да уж верно, что слезы и радость… – Анфиса вытерла рукой глаза. – Не знаю, как тебе и сказать. Ну да все равно, таить нечего… Слыхал, наверно, что тут про меня плели?

Илья поднял брови.

– Ну про фронтовика моего? Слыхал. Был тут у нас в войну один человек…

Илья кивнул. Еще бы не слыхал. Помолотили языками и в лесу, и в деревне, когда Григорий ушел из дому.

– Ну дак от него письмо. Сюда собирается… То-то опять начнут перемывать косточки…

– А, плевать, – сказал Илья. А сам, глядя на нее, белозубую, улыбающуюся, покусывающую губы от смущения, – никогда не видел ее такой, – подумал: «Какой же дурак Григорий! С такой бабой не мог ужиться!»

– Я тут разболталась. Ты ведь без дела не заходишь.

Илья вздохнул.

– В лес-то когда?

Из-за утра думаю. Да вот надо как-то еще деньжонок раздобыть. С мясоналогом рассчитаться.

– Где же ты раньше-то был? Я завтра теленка сдаю, вот бы в пай и взяла. А то я Петру Житову посулила.

Денег у Анфисы, как он и предполагал, не оказалось. Сто двадцать пять рублей – какие по нынешним временам деньги? И все-таки он не жалел, что зашел к ней. Как-то теплее стало на душе. И когда он вышел на дорогу и, прикрыв рукой лицо (мокрый снег лепил глаза), зашагал по ночному Пекашину, ему еще долго виделись ее глаза – сияющие бабьи глаза, промытые легкими слезами.

Анфиса ему нравилась. Всегда нравилась – еще с той поры, когда была девчонкой. И не подвернись тогда Григорий – где же ему было тягаться с таким франтом: из города приехал! – как знать, может, он и не шлепал бы сейчас по этой слякоти…

Илья остановился, покачал головой. Ну и ну! Нашел, о чем думать. Самое подходящее времечко выбрал, чтобы молодость свою вспомнить.

Снег валил густо. Огней не видно. К кому пойти?

3

Было без пяти три, когда он вернулся домой.

Нет, не так это просто насобирать тысячу. Не он один налоги платит. И он потопал, помесил снежной каши – вдоль и поперек прочесал деревню. А уж о гордости и говорить нечего. Поп не поп – лишь бы деньги.

Раздевшись и разувшись – все мокрое было на нем, – он разостлал на печи возле стены (у трубы спала Валя) одежду и портянки, прошел к столу. Первым делом надо было записать для памяти нынешние долги. И он, оторвав четвертушку от районной газеты, записал школьной ручкой дочери:

Взято на мясоналог

1. Софрон Игнатьевич. . . .320 руб.

2. Клевакин Ф. К. . . . . 270 «

3. Минина А. П. . . . . 125 «

4. Мошкин Е. Т. . . . . 350 «

Последнюю фамилию он дважды подчеркнул, что означало – вернуть долг в первую очередь.

Затем, просушив бумажку над керосинкой – теперь этот клочок газеты становился денежным документом, – Илья спрятал его в свою берестяную канцелярию.

В крынке на столе было небогато – несколько холодных нечищеных картошин. Так всегда бывает, когда опоздаешь к ужину. Марья не позаботится, а ребятам что – им бы только брюхо свое набить.

Илья потыкал-потыкал холодной картошкой в солонку с серой зернистой солью, вытер ладонью рот, поправил усы – они были все еще мокрые.

Дома, в избе, он не курил, да и вообще старался пореже попадаться с цигаркой на глаза жене («Хорошему делу научился на войне! Валяй – жги денежки. Богаты!»). Но сейчас ему ох как не хотелось выходить на сырость, и он, виновато посмотрев на Марью, пристроился на скамейку к печи.

Марья с ребенком спала на полу у кровати, с которой доносилось легкое посапыванье сыновей. Рот беззубый открыт, одна грудь вывалилась из ворота рубахи – ребенка кормила на ночь, – а черные ершистые брови даже во сне сдвинуты: его, наверно, ласковыми словами вспомнила на сон грядущий или Валю калила – отвечай, девка, за отца.

Илья развел рукой дым над головой – там, наверху, была Валя – и опять, глядя на спящую жену, жалкую, беззубую, с худой постной грудью, вдруг вспомнил Анфису. А ведь она лет на пять старше Марьи, подумал Илья.

Он жадно затянулся в последний раз, бросил окурок в таз под рукомойник, даже не вытрусив из него табак, как это всегда делал, прошел босыми ногами к столу, задул керосинку.

Ни единый мускул не дрогнул у Марьи, когда он прилег к ней с краю. Ну и пускай. Надоело ему кланяться каждый раз.

Но заснуть он не мог. Какое-то неосознанное чувство вины точило его. И, лежа на спине, он настороженно прислушивался к дыханию жены. Странное дыхание. Дышит редко, со всхлипами – будто во сне плачет. А может, она и на самом деле плачет? Наяву разучилась плакать – во сне свое горе выплакивает?

И, подумав так, Илья устыдился своих недавних мыслей об Анфисе. Тоскливая, под стать сегодняшней погоде жалость сдавила ему сердце. Он повернулся на бок, нащупал в темноте теплую грудь жены, потом осторожно просунул свою руку ей под мышку и привлек ее к себе.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Дожди, начавшиеся вслед за первым снегом, лупили целую неделю. Пинега ожила, с Северной Двины потянулись пароходы, буксиры с баржами.

На одном из этих буксиров в район прибыло два первых трактора.

«Новый этап в лесозаготовительном деле», – писала районная газета.

И кто же возглавил этот новый этап? Егорша!

Было это середи бела дня – Михаил с женками молотил хлеб на нижней молотилке, и вдруг – гром и грохот за старой смолокурней. Бабы выбежали на дорогу – что такое? Легковуху знают, грузовик видали, самолет тоже примелькался – все лето над пожарами кружился, – а это что за диковина?»

У смолокурни, возле дороги, спокон веку сосняк. Сосны немалые – дрова рубить впору. И вдруг эти сосны начали валиться одна за другой, затрещали, как карандаши.

Бабы суматошно завизжали, попятились к гумну. Один Михаил остался на дороге – он-то сразу догадался, что это за штука.

Громадный гусеничный трактор, рыча и вздрагивая, остановился в двух шагах от него. И вот тут-то все и увидели Егоршу. Вылез из кабины в кожаных рукавицах по локоть, спрыгнул на землю.

– Ну, как машинка? Ничего работает?

Михаил посмотрел на поломанный сосняк, на который кивал Егорша, промолчал.

– Черт бессовестный! Вздумал людей пугать. Мы и так пуганы-перепуганы.

– Чем сосны-то ломать, ты бы лучше снопы нам подвез из навин.

Егорша, довольный, похохатывал, скалил на баб зубы, потом хлопнул Михаила по плечу:

– Давай! Цепляй какие в колхозе найдутся телеги да сани. За один раз привезу весь ваш урожай.

– Ладно, герой выискался…

– А что, Михаил, – заговорили бабы, чем лошадей маять, пущай прокатится.

– Еще чего! Играть будем или хлеб молотить?

– Суровый у вас начальничек, – сказал Егорша. – Ну-ну, ишачьте на здоровье.

Он легко и щеголевато вспрыгнул на верхнюю гусеницу, хлопнул дверцей.

Трактор взревел, рванулся вперед. Бабы закашлялись от угарного дыма. А от деревни, от бань на рев мотора уже бежали ребятишки. И взрослые откуда-то взялись. Работать некому, а глазами хлопать да языком молотить – тут народ всегда найдется.

Ну Егорша и показал себя. Рядом с баней Софрона Мудрого стоял старый, продымленный сарай – бывшая пивоварня. Вмиг не стало пивоварни. Трактор наехал – только пыль пошла. А дальше – больше. Развернулся – пошел на деревню.

– Ну и парень! – заахали и заохали бабы.

– Сколько он теперь огребать будет?

– Да уж не с наше! Маленько побольше.

– Давай на гумно! – заорал Михаил, – Дядя за вас будет молотить?

Было глупо завидовать – для чего же человек на курсах учился? Ведь и он, окончи курсы, сидел бы сейчас за рулем. Да, все это так, все это понятно. И тем не менее злоба кипела в нем.

Он совал в прожорливый барабан ячменные снопы, покрикивал на баб, а мысленно сопровождал Егоршу по деревне.

Тот, конечно, постарался сегодня. До тех пор будет утюжить деревенскую улицу, пока не сгонит с печи последнюю старуху.

Ну почему так? Почему он по целым дням торчит на гумне – копоть, пыль глотку затыкает, – а тот как жеребец – играючи идет по жизни?

И главное – так всегда, всю жизнь. Поехали они второй раз в лес. Мальчишки. По шестнадцати лет. Кой черт еще делать в лесу, как не махать топором! И он, Михаил, махал, всю зиму махал. А Егорша помахал недельку-две учетчиком стал. Ладно. Зиму отработали, выбрались домой. Голод. Ребята еле ноги переставляют. Просил, умолял: дайте на сплаве поработать. Все какой-никакой хлеб. Черта лысого! «Что ты, Михаил? А кто пахать, сеять будет? Колхоз распускать? » А Егорша – тот колхозу не нужен. Егорша вывернулся. Вот когда еще все началось…

От нижней молотилки до Ставровых рукой подать, но после работы Михаил пошел домой. Нет уж, пусть другие хлопают глазами, а он насмотрелся – с него хватит. Ребят дома не было, а где – не надо спрашивать: у Ставровых.

– Ты бы все-таки глядела за ними, – рыкнул он на мать. – Ведь сказано было – после школы обутку не трепать.

– Да разве их удержишь? Ехал тут Егорша – вся деревня за ним бежит.

Мать собрала на стол.

– Сестра-то как? Ничего не будем посылать?

– А чего? Пряников пошлешь?

– Ну-ну, сам знаешь, – сразу согласилась мать. – Я ведь так, к слову. Думаю, свой человек в лес едет…

– Свой человек! Нашла родню.

Мать непонимающими глазами смотрела на него. А разве сам он понимал что-нибудь? Черт знает почему он так распсиховался сегодня! И мать, конечно, права: кто им еще ближе, чем Ставровы? Есть у них дядя родной – рядом деревня. А раз хоть в чем-нибудь выручил их этот дядя?

– Ладно, – примиряющим тоном сказал Михаил, – достань с погреба картошки. Да творогу пошлем.

2

У Ставровых, как в праздник до войны, горела десятилинейная лампа. Свой теперь керосин – не надо экономить. А под окошками, возле трактора, видимо-невидимо ребятишек. Сбежались со всей деревни. Была тут, конечно, и его саранча. Все четверо.

Татьянка подскочила в темноте, глазенки горят:

– Миша, а меня Егорша на тракторе катал, вот!

– А нас тоже катал, – доложили Петька и Гришка.

– Не врите! Вы-то на телеге, а я на самом тракторе.

Да, будет теперь разговоров у малых. На всю зиму хватит. Егорша додумался: связал две телеги, сани – садись, ребятня! И если летом, когда он еще на легковухе ездил, ребятня по целым дням караулила его, то что же теперь?

– Марш домой! – круто распорядился Михаил. – Ну, кому я говорю?

Федька наловчился было нырнуть в ребячью гущу, но Михаил успел схватить его за шиворот, дал подзатыльник.

– И вы тоже! – пригрозил он остальным. – Живо!

– Кусать хочешь? – спросил его Егорша, когда он вошел в избу.

Михаил скользнул глазами по столу: раскрытая банка с консервами – треска в масле, краюха магазинного хлеба – настоящего, ржаного. Сглотнул слюну.

– Не, поел только что.

– Ну а другого угощенья нету. Дедко не припас.

– Поменьше пить надо было, – с осуждением сказал Степан Андреянович.

– Ладно. Слыхали, – вяло огрызнулся Егорша. – Подумаешь, бутылку-две на прощанье с корешами раздавил.

– Не знаю уж, сколько раздавил, а без копейки домой приехал. Так будешь хозяйничать – хорошо заживем.

– А на что тебе копейка-то? Слыхал, что Сталин говорит? Готовьтесь, говорит, к коммунизму… А у тебя на уме копейка…

Егорша, подмигивая, кивнул на склонившегося над хомутом деда: послушай, мол, что сейчас начнется.

– Я картошки да творогу для Лизки принес, – сказал Михаил, указывая под порог, – Передай.

– Ладно, – сказал Егорша. – Передам.

Затем он пошарил глазами по полу, нацелился на сук в половице – как раз посредине избы, – цыкнул слюной. Недолет. Со второго раза попал точно.

– Ну, что будем делать? – сказал Егорша, вставая с лавки. – Дедко в дотации отказал. Хочешь, прокачу на своем стальном?

– Давай-давай, – заворчал Степан Андреянович, – Самое время теперь народ пугать.

Егорша накинул на плечи промасленный, похожий на кожанку ватник, подошел к зеркалу. Кепку новую! – с крохотным козырьком и пуговкой посадил на самую макушку, светлый чуб распушил пятерней – берегись, девки!

3

– Ты что ничего не спрашиваешь? – спросил Егорша, когда они вышли на крыльцо.

– А чего спрашивать? Вижу – на трактор пересел.

– Да, брат, все, – заговорил, загораясь, Егорша. – С райкомом рассчитался. Подрезов сперва на дыбы: «Не пущу. Другого шофера мне не надо». А я ему политическую подкладку: хочу на передовую. Правильно сделал?

– А чего неправильно? Райкомовская легковуха зимой на приколе – не сидеть же тебе сложа руки.

– Чухлома! – с разочарованием сказал Егорша. – Райкомовская легковуха! Разве в этом соль? Почитай районную газетку от десятого октября. Там ясно сказано насчет этого коняги. – Егорша, подойдя к трактору, горделиво постучал кулаком по радиатору. – Переворот в лесном деле! Ребятишки и те понимают, что к чему. Видел, как они ликовали?

С подгорья доносился глухой шум ледохода, а за деревней над черной стеной леса дружно играли сполохи – к морозам.

– Куда пойдем? – спросил Егорша. – В клуб?

– Какой теперь клуб. Все в лесу. Одна Райка в деревне.

Егорша посмотрел на дом Федора Капитоновича – на кухне свет.

– А знаешь что? Давай выманим Раечку. Продавцом работает – неужели на бутылку не разорится?

– Ну да! Буду я еще по домам собирать.

– Подумаешь, гордость! Хрен с тобой. Пошагали к Першину. Даве он меня звал.

– А меня не звал.

– Ну и что – со мной.

– Да за каким он дьяволом мне сдался? – рассердился Михаил. – И так каждый день глаза мозолит. Уж по мне – лучше дома кирпичи давить.

Егорша схватил его за рукав:

– Да погоди ты, кипяток! Друг еще называется. – Он выпустил рукав Михаила, сказал, помедлив: – А с Першиным, между протчим, советую не ссориться. Не забывай, кто его поставил.

– Ну и что?

– А то. Подрезов не таким, как ты, хребет ломает.

У Пачихиных – хозяин работал лесником – завыла Векша, единственная собачонка в деревне. Остальных порушили еще в войну.

– Музыка, – сказал Егорша. – Да, вот дыра собачья – некуда и сходить. – И вдруг воскликнул: – Порядок! Поехали на собеседование к дяде Евсе.

К Евсею Мошкину они заходили и раньше. Старик приветливый – забавно послушать. А то, что он религией чокнутый, так ведь они не старухи – мозги на месте.

Марфы, на их счастье, дома не было – ушла с ушатами в Водяны.

– Проходите, проходите вперед, – сказал Евсей, указывая на боковую лавку. – Только уж уговор, ребята: у меня не курить. Ладно? А я сейчас.

Он быстро загреб в кучу щепу и стружку – строгал доски, – снял керосинку с матицы, поставил на стол, подсел к ним. Крепкий, медноволосый – жаром налит.

Михаил всегда удивлялся его здоровью. Вроде бы старик, и харчи не лучше, чем у других, а утром выйдешь на задворки – кто там из-за болота выкатывается? Евсей Идет, с вязанкой сосновых поленьев вышагивает – только веревка поскрипывает. Без шапки. А летом еще и босиком. Остановится, поздоровается, да еще приветливое слово скажет: «День-то какой сегодня баской! Заслужили люди». И так всю поленницу в заулке – а ее у него костры – перетаскал на себе. Из лесу. За километр, за полтора.

И сейчас, присматриваясь к этому загадочному для него старику, широколобому, кряжистому, с тугими ребячьими щеками, до багряности разогретыми рубанком, Михаил подумал: работой держится. Но, с другой стороны, кто нынче не работает?

– Ну что, ребята? – сказал Евсей. – Чем вас угощать? Может, самовар согреть?

Егорша ухмыльнулся, повел глазами в сторону задосок:

– Воды на свете много – всю не перехлебаешь. Евсей понял намек, улыбнулся щелками:

неладно бы сегодня за рюмкой-то сидеть. Пятница. Грех великий. Ну да гости у меня не каждый день. – Он встал, пошел в задоски.

Егорша, потирая от удовольствия руки, толкнул Михаила в бок: дескать, учись, как дела делать!

На столе появился пузатый графинчик старинного литья, темная крынка с нечищеной картошкой, три луковицы.

– Хлебца сегодня нету. Не обессудьте.

– Нам не на мясо, – ввернул Егорша. – Можно и ниже средней упитанности.

Себе Евсей налил в граненую стопку – тоже старинного подела, а им – в толстые стаканы.

– Ну, будем здоровы. – Перекрестился, выпил, закусывать не стал – только ладонь приложил к губам,

– А у тебя это ловко, дядя Евся, – сказал Егорша. – Есть тренировочка.

– Вино надвое разделено, – уклончиво ответил Евсей. – Умному на веселье, глупому на вред.

– А старухи ничего? – продолжал задирать Егорша. – За штаны не берут? В разрезе религии?

– Не пытайте меня, ребятушки. Поздно меня переделывать. Я с малых лет ногами в земле, глазами в небе…

– Это как? – спросил Егорша.

– А, стало быть, так – духовной веры жажду.

– Ха, – ухмыльнулся Егорша. – Опеум.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю.

– Ничего ты не знаешь. Ни я ничего не знаю, ни ты ничего не знаешь. Много ли птичка из моря выпьет? Прилетит, раз-раз клювиком, а море все такое же. Так и человек насчет знаньев.

– Смотря какой человек. Я, например…

Евсей быстро перебил Егоршу:

– А «я»-то последняя буква в азбуке. А почто? Скажи, коли все знаешь.

Михаилу все это было знакомо. Третий раз они с Егоршей заходили к Евсею, и третий раз Егорша задирает старика. Он недовольно крякнул.

– Ладно, хватит, – сказал Евсей. – Пущай ты все знаешь. Ты вот лучше скажи – у начальства близко, все ходы-выходы знаешь: хлопотать мне насчет пензии?

Егорша откинулся назад:

– Тебе? Пензия? А за что?

– Да ведь годы-то мои на семой десяток покатились. Сколько я еще топором намашу. Вишь, рука-то… – Евсей поставил на стол правую руку, согнутую в пальцах. Пальцы вздрагивали.

– Нет, – сказал Егорша. – Автобиография неподходяща. Поп.

– Да какой же я поп? Почто ты меня все попом-то обзываешь? Ежели я со старушонками помолюсь вместях, утешу какую ласковым словом, дак разве я поп? Попы-то все грамотные, службой кормятся… А я чем? Не тем же разве топором, что люди? Ну-ко, спроси у старух: взял ли я хоть у одной копейку?

Егоршу это не убедило. Он сказал, что не важно, как называть, поп или не поп, а факт остается фактом: антисоветский элемент.

Тут уж не выдержал Михаил. Какой же, к дьяволу, он, Евсей Тихонович, антисоветский элемент? Все-таки надо думать, что говоришь. А потом, добавил Михаил, возвращаясь к тому, из-за чего загорелся сыр-бор, может, Евсей Тихонович вовсе и не за себя хочет получить пенсию, а за детей? Так ведь, дядя Евся?

– Так-так, Миша, – живо закивал Евсей, – за детей. За Ганьку и Олешу. Два сына на войне головы сложили.

– Это другое дело, – сказал Егорша. Подумал, добавил: – Нет, все равно ни хрена не выйдет.

– Ну да! – возразил Михаил. – Все за убитых получают, а он что, не отец?

– Да что вы ко мне пристали? – начал злиться Егорша. – Я что, райсобес? Там, между протчим, тоже не дураки сидят. А ну-ко, скажут, предъяви документы, когда поил-кормил?

– Господи! – всплеснул руками Евсей. – Я уж злодей своим детям, да? Я не поил, не кормил? А кто же их поил-кормил? Кто? – И Евсей вдруг всхлипнул, размазал по румяным щекам слезы. – Мне и ребята свои против не говаривали.

– И зря, – сказал невозмутимо Егорша. – Из-за кого же они страдали? Я бы такому отцу прописал.

– Ладно, не будем об том говорить. То особо дело. Не ты мне прописывал. Федька Косой, в исполкоме сидел, уж как, бывало, не стращал! «Снимай крест, стриги волосы. В землю зарою!» А где теперь? Сам раньше меня зарылся. Злом человека, ребятушки, не наставишь. Зло не людям делаешь – себе. Мне мати-покойница, бывало, говорила: «Кабы зло, Евсейко, исделал да на небо улетел…»

Егорша ухмыльнулся:

– А на небо ты, дядя Евся, не очень рассчитывай. Там тоже с отбором принимают.

– Что пустое молоть.

– Не пустое. По твоей религии. Водочку любишь… – Егорша загнул палец.

– Погоди, – Михаил сдвинул брови. – А дальше что?

– Вишь вот, Михаил Иванович понимает. Даром что годами от тебя не ушел. Ох, ребята, ребята, – вздохнул Евсей, – всего не перескажешь. Все прошел. А как дети свои выросли – и не видел. Уж когда домой вернулся, в сельсовете объявили: оба геройски погибли. За родину. – Евсей развел руками. – Не судьба. Федька, Федька Косой меня упек. Ох, зверь-человек, царство ему небесное. Уж как он, бывалоче, меня топтал да мял! И заданьем твердым обкладывал, и из лесу по месяцам не выпускал… А и зазря, как потом выяснилось. Тамошние власти поумнее – с меня и вину всю сняли. Не виноват, говорят, отец, а что по религии живешь, дак это твое дело. Закон дозволяет.

– Ну ладно, – важно, как если бы он вел собрание, сказал Егорша. – Этот вопрос для ясности замнем. А теперь давай антракт – чего-нибудь в части мурокурок. Ох, бывало, у нас в Заозерье на эти штуки Вася-ножовик мастак был. Как раз незадолго до войны из-за проволоки вышел. Этот самый знаменитый Беломор строил. Который еще на папиросах обозначен. Ну почнет живые картины на своем теле показывать да про этих мурок-урок рассказывать – заслушаешься. Такие, говорит, там шмары имеются – пальчики оближешь.

– А кто тебе сказал, что я за проволокой был? Да я, ежели хочешь знать, ни одного дня там не был.

Егорша аж затылком долбанул простенок – до того неожиданно было то, что сказал старик. Михаил, к этому времени начавший было томиться и позевывать, тоже вскинул голову.

– Нет, ребята, – после небольшого молчания снова заговорил Евсей, никаких шкурок-мурок и не видал. Я с ссыльным листом на чужбине был, да и то зазря. Тамошние власти, спасибо, разобрались, все права мне дали. – Евсей вдруг застенчиво улыбнулся, покачал головой. – А по первости-то тоже всяко было. Что уж скрывать. Я приехал в поселок на рождество. Зима, мороз, степь голая. И не то что лесины – кустика вокруг не увидишь. А мне и притулья нет. Как хошь живи. И насчет пропитанья тоже сказ короткий: кормись как знаешь. Да, так было-то. А потом, когда уезжал, – ох! Не то что все прочие – сам председатель уговаривал: не езди, говорит, отец. Оставайся у нас да обогревай людей теплом. Я все, вишь, печи клал. И до войны клал, и после, когда отпускную дали.

– Постой, – сказал Михаил, – а когда же тебе отпускную дали? Разве не после войны?

– Нет, нет, раньше. Еще на первом году войны, осенью.

– И ты остался там? Не поехал домой?

– Сообразил, что дома не коржики с медом, – вставил с ухмылкой Егорша.

– Да почто ты все меня в корысти-то винишь! – воскликнул Евсей. – Разве я по корысти живу? Людей надо было спасать от холода. Вот из-за чего остался.

– Че-го, че-го?

– Вот тебе и чего. Ты, поди, и не слыхал про то, что у нас за Волгу целые заводы перебрасывали? Нет? – Евсей от обиды повернулся к Михаилу. – Да-да, Миша, завод пересек мне дорогу домой. Я уж было совсем собрался, с людями простился. А тут вдруг к председателю зовут. Срочно. Ну, думаю, не судьба. Обо мне чего-нибудь перерешили. Нет, насчет завода. Завод вакуирован, на станцию привезли. Поселок надо строить. А мне, значит, чтобы печи класть. Нет, говорю, не могу, гражданин начальник. У меня дети есть. Я детей давно не видел. А тот и говорить не стал. Меня в санки – да на станцию. А на станции – о господи! Люди, люди. Женщины. Ребятишки плачут. Костры горят… Ну я и остался. Простите, Ганька да Олеша. Вы-то сейчас все же во тепле, в детском доме, а тут-то что будет, когда морозы падут?..

Егорша, свертывая цигарку, спросил с издевкой:

– Так. Значит, добровольно, так сказать, по сознательности остался?

– А уж не знаю как, а остался. Так своих ребят и не увидел. – Евсей опять всхлипнул.

– А может, господь бог внушил? А?

– Ну чего ты, понимаешь, в бутылку лезешь? – попытался урезонить Егоршу Михаил.

– А то! Он тут который час нам на мозги капает, а ты и вздыхаешь: вот, дескать, божий человек. А этот божий человек небось ряху наел. Ну-ко, кто у нас в Пекашине с таким зеркалом из войны вышел?

– Да что это, господи! – Евсей схватился руками за голову, расплакался. Зачем тогда ко мне приходить? Я тебя принял, я тебе почет оказал, а ты все мне поперек. Все лаем да пыткой.

Михаилу вдруг нестерпимо стыдно стало и за себя и за Егоршу. В самом деле, на что это похоже? Пришли, уселись за стол и давай отчитывать старика. Егорша, положим, завелся, – с ним это бывает. А он-то куда смотрит?

Он положил руку на плечо Егорше:

– Ты все-таки думай, что говоришь, голова еловая.

– Это ты думай! – Егорша резким движением сбросил с себя его руку. – Я в райкоме работал – закалку имею.

– В райкоме работал! Хоть за колесо райкомовской легковухи держался.

– Может, и за колесо, а тебя в бригадиры вывел.

– Что? Ты меня в бригадиры? Ты? На пол со звоном упал стакан. Михаил, рванув Егоршу на себя, вытащил из-за стола.

– Ребята, ребята! – закричал Евсей тонким, плаксивым голосом. – Что вы? Что вы делаете?

Затем, плача и охая, схватил их за шиворот, растащил по сторонам.

– Пусти! – злобно прошипел Егорша, вырываясь.

– Нет-нет, ребята, не пущу. Покайтесь друг другу, ну? Покайтесь, ладно? Что вы не поделили, что? Пришли ко мне друзьями, а уходите врагами. Разве можно так? – Евсей упрашивал, усовещивал их…

– Да пусти ты, мать твою так! – заорал Егорша, зверея.

Пальцы Евсея сразу разжались. Он закрыл глаза руками, застонал:

– Ох, ох, нехорошо, Егор. Матерное-то слово самое тяжелое. Грешишь против своей матери, против матерь-богородицы и против мать сырой-земли…

– Ладно тебе! Запричитал… – Егорша сдернул свою кепку с матицы, выбил о колено, надел.

– Оставайся! – крикнул он из-под порога. – Он тебя под свой крест подведет!.. – И так хлопнул дверью, что песок посыпался с потолка.

Михаил прислушался к шагам Егорши, сбегавшего с крыльца. Потом все затихло, и он услышал всхлипывание. Плакал Евсей. Плакал, как ребенок, обхватив руками голову.

Тускло горела коптилка.

– Ничего, – сказал Михаил. – Остынет маленько и вернется.

Они сидели безмолвно, тот и другой вслушиваясь в ночную тишину, и ждали.

Егорша не вернулся.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Кончался еще один год. Страна подводила итоги.

Завистью пухло сердце у Михаила, когда он по вечерам, заглянув в колхозную контору, натыкался глазами на центральную газету.

Где-то шумела большая жизнь, где-то жили крылатые люди-богатыри, которые ежедневно и ежечасно совершали подвиги во славу родины и красочно рассказывали о них в своих письмах и рапортах.

А что в Пекашине? Какая жизнь?

Снежные суметы вровень с окошками. Мутный рассвет в десятом часу утра.

Днем прочиликает, утопая в сугробах, стайка детишек, возвращающихся из школы, проскрипит воз с дровами или с сеном, еще покажется в своем ежедневном обходе очкастый Ося-агент, от которого, как от чумы, шарахаются бабы, – и вечер. Длинный вечер с дымной лучиной, с одной и той же заботой – что будем жрать завтра. Потом ночь. Хочешь – дави печную кирпичину, хочешь – смотри бесплатное кино: северное сияние. Хоть всю ночь. И со звуком. Проклятая Векша из себя выходит, когда в морозном небе за деревней начинают плясать и переливаться серебряные сполохи.

Нет, не о такой жизни мечтал Михаил…

2

Все спали. Ребята спали на полатях, мать с Танюхой на печи, а он не спал. Он сидел в дрожащем кругу розового жара и тоскливыми глазами смотрел на догорающие в печке дрова.

И еще было в избе одно существо, которое томилось в этот вечер. Елка. Она лежала под порогом в темноте и на всю избу источала смоляной аромат.

Елку он вырубил в сумерках, возвращаясь с сеном с Верхней Синельги. Думал: вот обрадуются ребята! А ребята посмотрели недоуменно на него и отвернулись. И Михаил понял: что им какая-то обмерзлая елка – в лесу выросли. А вот если бы эту елку да обвесить конфетами и пряниками, а еще лучше хлебными горбухами вот тогда бы – да! Тогда бы они глаз не сводили с нее. Так и осталась лежать елка под порогом.

Новый год не торопился. Стрелка на часах – они сонно потикивали на дощатой заборке за спиной – никак не могла перевалить за десять.

А ведь есть, есть на земле люди, думал Михаил, которые сейчас с минуты на минуту ожидают прихода Нового года. И сами они такие же нарядные, как та елка, которую он видел на днях на обложке «Огонька». И в их квартирах столы с белыми скатертями, вино, всякая жратва. И вот они сядут за эти столы и поднимут бокалы под звон кремлевских курантов…

Дрова прогорели. Михаил помешал кочергой в печке. Подложить еще? А что ему сдался этот Новый год? Ну, дождется, когда часовая стрелка подойдет к двенадцати, это нетрудно. А дальше что?

Михаил подождал, пока не растаяли синие, угарные огоньки над раскаленной россыпью углей, потом еще раз помешал кочергой, закрыл листик в трубе.

На ночь он решил выбросить елку на улицу. Зачем – чтобы она еще утром мозолила всем глаза?

Но елка не хотела на мороз. В темноте она кололась, крупными слезами заливала ему руки. И Михаил раздумал: ладно, оставайся до утра.

В ночном небе ярко горели звезды. Михаил запахнул полы полушубка – морозец что надо, – вышел, рыхля свежий снег, на дорогу.

Куда пойти? Ни одного огонька не было вокруг. Дорогу замело, загладило. Пухлые сугробы залегли вдоль изгороди.

Он поглядел в ту сторону, где за деревней неясными увалами чернели ночные леса. Там была Сотюга. И он пожалел, что не поехал туда. А ведь собирался было: давно пора проведать Лизку – как уехала, ни разу не была дома, – а заодно повидать и Егоршу. Сколько еще дуться? В каких переплетах они раньше не были, всю войну вместе расхлебывали, а тут, в тот вечер у Евсея Мошкина, удила закусили и давай лягать друг друга. И из-за чего?

Признаться, он, Михаил, поджидал сегодня Егоршу. Вот-вот, думалось, загремят ворота, ввалится с мороза: «Ну что, коля, не ждал?»

Уши и нос пощипывало. Обмерзлый ушат потрескивал на крыльце.

Эх, жизнь, жизнь… Ну что изменилось от того, что он стал бригадиром? Только ходьбы прибавилось – каждое утро надо обежать деревню. А в остальном все то же: сено – дрова, дрова – сено…

Он прошел на задворки, наколупал в пазах моха. На курево.

3

И все-таки Дед Мороз не обошел Пряслиных. Ночью Михаил проснулся – стучат. Он спрыгнул с кровати, подбежал к боковому окошку, ткнулся разгоряченным лицом в заледенелое стекло. Никого. Неужто ему показалось?

И вдруг оттуда, с холода, донеслись притворно-жалобные слова:

– Пу-сти-те по-греть-ся…

– Мати, мати! Лизка приехала!

Ночная тишина в избе будто взорвалась. Мать со словами «иду, иду!» уже открывала двери (она-то, наверно, еще раньше его услыхала стук в окно), а на полатях, на печи загорланили ребята: «Лизка, Лиза приехала…»

Михаил кинулся искать спички.

В их семье не принято было обниматься и целоваться. Но когда из морозного облака под порогом вдруг блеснули знакомые глаза, густо запорошенные инеем, он не удержался – сгреб сестру в охапку.

– Лиза, Лиза, мине, – запричитала Танюха, слезая с печи.

И Лизка, протягивая к ней руки, расплакалась:

– Иди, иди, моя хорошая. По тебе-то я больше всех соскучилась.

А потом она обнимала остальных – Петьку и Гришку (эти обхватили ее оба вдруг), Федюху, насупленного, не спускавшего взгляда с корзины, которую вслед за Лизкой внесла в избу мать, – и для каждого находила особое словечко.

Михаил первый опомнился.

– Мати, чего стоишь? Наставляй самовар. А может, ты замерзла – баню затопить?

– Да что ты, парень? – удивилась Лизка. – Какая ночью баня?

Лизку раздевали всей семьей. Кто стаскивал с ног обмерзлые валенки, кто расстегивал ватник, кто снимал с головы шаль.

И она, растроганная, непривычная к такому вниманию, только качала головой:

– Я не знаю, вы со мной, как с маленькой. Я ведь не откуда приехала – из лесу.

– А я уж думал, не приедешь, – сказал Михаил. – Ждал-ждал – лег…

– Что ты – не отпускали. Хорошо, Илью Максимовича на совещанье в район вызвали. Как хотите, говорю, поеду – девять недель дома не была. Я ведь теперь за повариху.

– За повариху?

– Ну да. Разве Петр Житов не сказывал?

– Нет, ничего не говорил.

– Третью неделю варю. Ничего – люди не жалуются.

– Ну, это ты молодец! – радостно сказал Михаил.

– Худо ли, – подтвердила мать. – Все не в снегу. И лишняя ложка похлебки достанется.

В задосках зашумел самовар, и ребята, как по команде, уставились на корзину.

И корзина, та самая берестяная корзина, с которой раньше ездил в лес Михаил, раскрылась.

Буханка ржаного хлеба, другая. Сухари. И еще сахар – целую горку мелко наколотого сахара насыпала Лизка из мешочка на стол.

Ребята ахнули. А Михаил, растерянно моргая, только махнул рукой. Ну что ты скажешь? Не дура ли девка? Бывало, в лесу намерзнешься за день – только и радости чайку горячего попить, а если приведется огрызок сахара – праздник. А эта, дура набитая… Ах…

И была зимняя ночь. И за окошком лютовал мороз – с треском, с яростью, как голодная собака, вгрызался в промерзшие углы.

А им – что! Им плевать и на ночь, и на мороз. Красный самовар клокочет на столе.

Ешьте, пейте, ребята! Новый год идет по земле.

4

– Бежите, разгребите дорожку на задворках, – говорила шепотом мать.

Ребята заулыбались – она это почувствовала, не глядя под порог, – и хлопнули дверью.

– А ты, бес, не вертись! – зашипела мать на Татьянку. – Дай поспать человеку.

– Да я, мама, не сплю, – сказала Лизка и открыла глаза.

В избе было уже светло. С оледенелых окошек красными ручьями стекала заря на белый пол.

Татьянка вскочила на залавок, приподнялась на цыпочки и крепко обхватила ее холодными ручонками за шею.

– А ты чула ли, как я вставала? Я уж пол подпахала, вот.

– Подпахала… Все утро, как кобыла, скачешь. Человек из лесу приехал, а тебе хоть говори, хоть нет.

– Дак ведь она не спать приехала, – возразила матери Татьянка. – Да, Лиза?

– Да, да.

Лизка слезла с печи, босиком прошлась по избе. На Ручьях в бараке так не пройдешься – там всегда холодина под утро, – и она скучала не только по родным. Все тело ее скучало, а пуще всего ноги скучали по этому вот избяному теплу.

– Да, теплом-то мы, слава богу, не обижены, – сказала мать, словно угадывая ее мысли. – Осенью, как ты уехала, Михаил опять подконопатил стены.

Пока Лизка умывалась да расчесывала волосы, мать принесла с повети веник.

– Собирайтесь в баню.

– Что, уже истоплена?

– Как не истоплена! – Мать улыбнулась, разглядывая ее на свету. – Разве не чула, как брат из-под тебя лучину доставал?

– Нет, – призналась Лизка и покраснела. – Я намерзлась дорогой – как убитая спала. А где он сейчас?

– Михаил-то? Не говори – весь прибегался. Да он и глаз не смыкал. Баню затопил, заулок разгреб – в лес побежал. У Петра Житова ружье взял. «Не могу ли, говорит, кого убить. Чем гостью-то, говорит, кормить будем».

– Я не знаю, мама, вы как с ума посходили. Какая я гостья?

– Ладно. Пущай. Рад ведь – сестра праздник привезла. И копейка снова в доме завелась… – Мать коротко всплакнула.

– А ты разве привезла денег-то? – спросила Татьянка. – Пошто я не видела? Где они?

– Поменьше спать надо, – сказала Лизка и рассмеялась от радости.

Ночью, после чая, – Татьянка сразу же убралась на печь, – она дала брату полный отчет. Сколько заробила, сколько прожила – все, до последней копеечки выложила. И Михаил только – руками разводил: «Вот никогда не думал, что из твоих рук деньги принимать буду…»

Улица ослепила ее своим блеском. Заулок расчищен до изгороди. Пушистая елочка выглядывает из свежего сумета, нарытого к крыльцу. Откуда она взялась? Не из леса же за ней прибежала?

Но особенно растрогала ее Звездоня. Узнала, нет ли ее по шагам, когда она поравнялась с воротами двора, а голос подала. Ворота для тепла были заставлены ржаными снопами. И от них шел белый парок, приятно пахнущий жилым теплом и навозом.

На задворках Лизку встретили братья с лопатами. Щеки раскраснелись, глазенки блестят.

– Иди. Мы до самой бани дорожку разгребли.

И она пошла по этой дорожке. Пошла неторопливо, бездумно любуясь сиянием зимнего дня.

Семеновна, черпавшая воду из оледенелого колодца, не признала ее:

– Чья ты? Худо ноне вижу…

– Давай – «чья ты»! Соседку не узнала…

– Ли-иза! О господи… Вот как ты выросла… В байну пошла?

– В байну. Заходи в гости – я чаем с сахаром напою.

Сзади слезы, всхлипывания:

– Вот какая девка у Анюшки выросла… А я и не узнала. Заходи, говорит, чаем с сахаром напою…

Татьянка, бежавшая впереди, быстро обернулась и осуждающе посмотрела на сестру:

– Ты чего это ее звала? Мы и сами сахар-то съедим.

– Ой, какая ты жадюга, Татьянка! Как язык-то у тебя повернулся. Глызку сахара старухе пожалела…

– Ну и что, – не сдавалась Татьянка. – Это ты каждый день чай с сахаром пьешь, а мы-то все без сахара.

Лизке вспомнились Ручьи, барак, лесная жизнь. В делянку идешь в потемках, в барак возвращаешься в потемках. Ватник скрипит, как шлея на лошади, задубел, заледенел: поброди-ка целый день в снегу до пояса.

Нет, нет, не сахарная была у нее жизнь на Ручьях. Но ради вот этого дня, который она проживет сегодня дома, она бы начала эту жизнь сызнова.

Да, это был ее день. Для нее топил брат баню, для нее ходили на цыпочках все утро, пока она дрыхла на печи, для нее ребята разгребали вот эту дорожку, по которой она шагает сейчас.

5

Михаил удивился – дома сидели без огня.

Задеревеневшими от холода руками он чиркнул спичкой, зажег керосинку на столе. Где ребята? Ловушку какую-нибудь приготовили для него?

Ребята были на печи – в сутемени сухо сверкали их глаза.

Он вынул из-за пазухи закоченевшего рябчика, положил на стол. Тот стукнул, как деревянный.

– А где у нас гостья?

Молчание.

– Где, говорю, Лизка? Чего на печь забрались – печку не затопите?

– Уехала… – ширнула носом Татьянка и громко заплакала.

– Уехала? Как уехала?

– Петр Житов увез. Собирайся, говорит, ехать надо.

Вот так хреновина… Да как же так? Ведь они и не поговорили как следует…

– Давно уехала?

– Недавно… Мама провожать ушла…

Михаил кинулся вон из избы и едва не сбил в дверях мать.

– Бесстыдник! В кои-то поры девка домой выбралась, а он в лес укатил. На весь день…

– Да разве я знал? А у тебя-то кочан на плечах? Кой черт случилось бы – и завтра уехала.

– Не своя воля. По судам-то ей еще рано ходить.

– По судам! Так уж сразу и по судам. И ночью бы в крайнем случае отвез.

– То-то много ты к ней ездил. Девка без мала три месяца в лесу выжила бывал ли хоть раз?

Михаил сел на прилавок к печи, достал банку с махоркой. Махорочку – три пачки – привезла сестра. Не забыла, что надо брату. А он, выходит, как та скотина: ей сено в пасть суют, а она рогами да копытами. Но разве он для собственного удовольствия целый день убивался в лесу? Ведь хотелось как лучше. Сестра приехала, а чем кормить?

Рябчика он свалил с ходу в Поповом ручье. Обрадовался – вот, думал, какая везучая у нас Лизка: не успел в лес зайти, а уж оперился. А потом ходил-ходил, мял-мял лыжами пухлый снег, все ельники по занавинам выходил – никого. Вымер лес…

Михаил поднял голову, глухо спросил:

– Валенки-то у ей как? Целы? Это внимание с его стороны к сестре несколько смягчило мать. И она, затопляя печку, стала рассказывать, как Лизка ждала его целый день. «Никуда не вышла. Хотела по деревне пройтись – где тут? Брат с ума нейдет. И уж она, мое горюшко, попереживала. И в окошко-то глянет, и на крыльцо-то выбежит… А тебя все нету и нету – как скрозь землю провалился…

А как в сани-то стала садиться – еще же брат на уме: «Мама, кричит, привет Михаилу сказывай…»

Потом мало-помалу в разговор включились малые. Ах, ох! Лизка надела белое платье… Лизка вплела в косу красную ленту… Лизка играла с ними в жмурки… Лизка клевала мерзлую рябину – сладко…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Ненамного – всего на воробьиный скок прибавился день после Нового года. И солнце еще не грело – по-медвежьи, на четвереньках ползало по еловым вершинам за рекой. А повеселее стало жить.

В первых числах января в Пекашино приехал сын Трофима Лобанова – Тимофей.

Тимофей, можно сказать, восстал из мертвых, потому что с первых дней войны не было от него никаких вестей. И вот посмотрите: жив. Ну не чудо ли? А может, и наш где запропал? Может, зря оплакивали все эти годы как покойника?

Но, пожалуй, еще больше взбудоражил пекашинцев приезд Лукашина. Как? Зачем пожаловал? Неужели ради Анфисы?

– Нет, заради вас, – с издевкой говорил бабам Петр Житов. – Колхоз подымать приехал.

И вот как бывает: поверили бабы. А вернее сказать, кончилось у людей терпенье. Где это слыхано, чтобы человек круглый год задарма гнул хребтину, да еще и должником остался? А Першин так закончил хозяйственный год: стограммовка на трудодень и с доброй половины колхозников денежные вычеты.

Одним словом, на первом же собрании бабы завопили в один голос:

– Лу-ка-ши-на!

Толку из этого вопля, казалось тогда, никакого не будет, ибо всем давно известно, что такие дела не тут, не в деревенском клубе, бывшей церкви, решаются, а немножко повыше, да и Лукашина к тому времени уже в район на службу взяли.

А вот поди ты: услыхали, видно, бабий вопль наверху. Во всяком случае, в начале марта стало доподлинно известно: Першина из колхоза забирают.

2

Смена властей в деревне случилась в тот день, когда Михаил с Петром Житовым ездил по сено на Синельгу.

Конюх Ефим был без ума от нового председателя:

– Ну уж, ну уж, мужики, не видал, не видал такого человека! Все у меня выспросил, все вызнал, на конюшню зашел, в избушку заглянул. «Дедушко, говорит, почто у тебя печки нету? Разве, говорит, мыслимо это дело старому человеку без печки жить?..» – Ефим всплакнул.

– Давно он был здесь? – нетерпеливо прервал Ефима Петр Житов.

– Новая-то головка? А тольки, тольки до вас. И вот что вам, робята, скажу. Не домой, не к жене побежал, а в правленье. Прямехонько от конюшни да в правленье…

В правлении, однако, огня не оказалось. Петр Житов, злясь за свое легковерие (они даже сено с саней не свалили – вот как приспичило), выругался:

– Олухи мы с тобой, Мишка. Уж, кажется, жизнь мылит-мылит нас, а все без толку. Да и кой хрен сделается, ежели мы эту новую власть завтра увидим! Перемаемся как-нибудь ночь, а?

Он поднял кверху голову, посмотрел на все еще не потухшие в синих сумерках ледяные сосульки над окошками и вдруг предложил совсем противоположное тому, что только что говорил:

– Поехали на дом.

– Да неудобно. Что это будет, ежели все на дом попрутся?

Петр Житов возразил:

– Ну, ежели на дом нельзя, то это, скажу я тебе, тоже не председатель. Поехали.

Пришли они не вовремя. Это было ясно. У молодоженов – Петр Житов окрестил их так – происходил какой-то разговор. И разговор, судя по всему, серьезный, крупный. Лукашин стоял посредине избы в очень решительной, отнюдь не семейной позе: руки в карманах брюк, челюсти сомкнуты плотно, до впадин на щеках. На них с Петром Житовым глянул коротко, исподлобья. Одним словом, не скрывал, что ему не до них. А Анфису Петровну выдавали глаза. Когда она сильно волновалась, у нее моментально отливала от лица кровь, и поэтому глаза становились особенно темными и непроглядными. Как две проруби зимой.

Петр Житов толкнул Михаила в бок: смотри, мол, не у нас одних, грешных, семейные радости – и сказал, кивая Анфисе Петровне:

– Ты чего калишь мужика? Чем он тебе не угодил?

– Калю, Петя, не отпираюсь, – как всегда, прямо ответила Анфиса Петровна. – Видит бог, не хотела я, чтобы он стал председателем.

– А чего? Худо ли – деревней будет править. Сама небось правила.

– Правила. Всю войну правила. А чего выправила? Стали снимать – ни у людей, ни у райкома слова доброго для меня не нашлось.

Михаил не знал, куда и глаза девать: это ведь его стараниями так отблагодарили Анфису Петровну. Но тут опять раздался голос Петра Житова:

– Сказывай! За председательство на тебя женки взъелись?

– А за что же?..

– За прыть.

– За какую еще прыть?

Петр Житов громко захохотал:

– Ты, едрена вошь, вон ведь какая. Двух мужиков взаглот взяла. Другая бы видимости мужичьей была рада, а ты – старого не хочу, нового подай. Вот бабы на тебя и рассердились. Девки, понимаешь, на корню посохли. Зайди в любую деревню – их как грибов червливых осенью в лесу. А ты в это самое времечко давай играть в довоенную игру: мороженого не хочу, кислое тоже не по мне…

Петр Житов, вне всякого сомнения, говорил это от чистого сердца. И говорил не столько для самой Анфисы Петровны, сколько для Лукашина: вот, дескать, какая у тебя женка. Цени! А вышло черт знает что. Лукашин побелел, брови крыльями распластались по выпуклому лбу – вот-вот бросится на Петра Житова, а Михаил – тоже хоть сквозь землю провалиться: не привык, чтобы Анфису Петровну разбирали при нем как бабу.

Положение выправила сама Анфиса Петровна. Она не обиделась, не стала выговаривать Петру Житову, а быстро, как гостеприимная хозяйка, выставила на стол поллитровку – и разговор сразу переменился. Точнее сказать, переменился Петр Житов: голову поднял, победителем сел за стол.

Первый тост – Петр Житов знал всякие городские церемонии и любил при случае ввернуть заковыристое словечко, – первый тост Петр Житов провозгласил было за нового председателя, но Лукашин решительно воспротивился. Нет, сказал он, за нового председателя подождем пить. За нового председателя мы выпьем тогда, когда сдвиги в колхозе наметятся.

– Хм, – промычал Петр Житов и с интересом посмотрел на Лукашина. – Можно и так. А за что же сейчас выпьем?

– За что? – Тут Лукашин наконец улыбнулся. – А хотя бы за то, чтобы вот за этим самым делом пореже встречаться.

– За горючим?

– Да, – по-прежнему с шуткой, но и твердо сказал Лукашин. – Когда кумовьев много, работы не жди. Так, бывало, у нас говорил отец. По-моему, неплохо говорил, а? Что скажешь, Михаил?

Михаил в знак согласия живо кивнул. Ему очень понравилось, как Иван Дмитриевич срезал Петра Житова. Твердо и в то же время не обидно. Дескать, учти, любезный Я сразу понял, что ты за гусь. Каждое дело вспрыскивать – вот ты из каких. А этого у меня не будет Прошу принять к сведению.

Петр Житов налился кровью – не привык к такому обращению со своей особой. В Пекашине кто возразит ему? И Михаил подумал: не миновать скандала. Но в последнюю минуту Петр Житов вышел из штопора.

– А у нас говорят так, – ответил он Лукашину. – Мы работы не боимся, было бы хлёбово. – Помолчал и следующие слова вбил, как гвозди: – Да, так у нас говорят.

– Хлёбова много не будет По крайней мере в ближайшие два года. Это я тебе начистоту говорю, товарищ Житов.

– Да ты понимаешь, про какое я хлёбово? Неуж не слыхал присказку? Про то, которое кусают.

– И я про то, – сказал Лукашин.

Тут Петр Житов откинул назад свою крупную голову и одичало посмотрел на него, Михаила, которого слова Лукашина тоже хлопнули как обухом по голове. Как это хлёбова не сулю? Значит, как прежде: вкалывай-вкалывай, а насчет того, чтобы пожрать, не рассчитывай?

Из задосок выглянула Анфиса Петровна (она хлопотала над самоваром) и вопросительно уставилась на Лукашина. Видимо, слова мужа удивили и ее.

Петр Житов, оправясь от изумления, деланно рассмеялся:

– Вот это председатель! Ну-ну, давай. Первый раз слышу. У нас, товарищ Лукашин, даже Денис Першин и тот понимал, чего народ хочет. Помнишь, Анфиса, как он сказал на собрании? Меня, говорит, либо на кладбище отвезете, либо я выведу на большую дорогу «Новую жизнь».

– Это я тоже слышал, – сказал Лукашин. – Как-то председатели колхозов смеялись на совещании. А я не хочу, чтобы надо мной смеялись.

– Так, – сказал Петр Житов и стал загибать пальцы. – Сорок пятый – раз, сорок шестой – два, сорок седьмой – три. Три года после войны люди только и ждут, как бы досыта пожрать. И партия одобряет. В Москве большие мужики пленум по этой части собирали. А товарищ Лукашин на все это – крест. Нет, говорит, не надейтесь. Еще два года задаром робить.

– Я так не говорил, – сказал Лукашин.

– Мишка, я неверно цитирую?

Лукашин придвинулся к Петру Житову:

– Ты, я слышал, плотник, да?

– Допустим, – сквозь зубы ответил Петр Житов. – А дальше?

– Скажи, когда мужик новый дом строит, очень он роскошно живет?

– Это ты к чему? К тому, что мы, дескать, тоже новый колхозный дом строим? С тридцатого года строим. А человек, между прочим, один раз живет.

– А я и не знал. Вот спасибо, что разъяснил. – Лукашин злыми, раскаленными глазами глянул на Петра Житова и заговорил под стук указательного пальца: Коровника нет? Не выдумываю? Да? Телятник на ладан дышит – я виноват? А грузовик? А мельница? Долго еще будем греметь по всем домам жерновами?

Анфиса Петровна поставила на стол кипящий самовар, но Петр Житов не стал дожидаться, когда она нальет ему чаю. Он налил себе вина. Тяпнул в одиночку и сразу же пошел в новое наступление на Лукашина.

– В части программы разъяснено, – сказал Петр Житов. – Теперь имею другой вопрос. Можно?

– Попробуй, – сказал Иван Дмитриевич.

Петр Житов спросил:

– Сам, добровольно поохотил к нам или через Подрезова?

– Через райком, – ответил Лукашин.

– Ясно. В общем, по партийной принудиловке.

– По партийной дисциплине.

– Ну один хрен. Главное, что не своей охотой. А как – это неважно.

Петр Житов явно искал скандала: не мог допустить, чтобы верх в споре остался не за ним, а Лукашин тоже не хотел уступать – свое твердил.

– Нет, важно, – сказал он упрямо.

Анфиса Петровна делала ему знаки: не заводись. Не видишь разве, что человек пьян? Не помогло. Дьявол вселился в Лукашина. Михаил его таким и не знал, да и для Анфисы Петровны, судя по ее тревожному взгляду, эта запальчивость была внове.

Порядок навела Олена, жена Петра Житова. Она не стала, как он, Михаил, раздумывать, с какого бока вмешаться в застольный спор, а с порога наорала на мужа («Срамна рожа! Не успел человек заявиться, он рюмки выпрашивать. Ты гнала бы его, шаромыжника, Анфиса Петровна! Он ведь шары нальет – море по колено»), выдала ему, Михаилу («А ты чего не отговаривал? Али тоже без рюмки жить не можешь?»), затем подошла к столу, кивнула:

– Вставай.

И Петр Житов – вечная для всех загадка! – встал и, не говоря ни слова, поковылял на выход.

3

Дорогу из нижнего конца деревни до своего дома Петр Житов одолевал с перекуром на крыльце клуба. Это неизменно, хотя бы крещенская стужа стояла на дворе.

Устроил перекур Петр Житов и сейчас, тем более что Олены рядом не было она, как только вышли они от Анфисы Петровны, побежала домой. Да если бы Олена и была рядом с ними, то по этому поводу не сказала бы ни слова. Наоборот, сама бы потребовала, чтоб мужик передохнул, потому что из-за протертой культи Петр Житов иногда по неделе не может встать на протез.

– Мда, – заговорил Петр Житов, когда раскурил свою цигарку, – был у нас председатель, был…

– Кто? Першин?

– Дура! Я о том самом бабьем царстве, от которого мы на собранье отреклись. А нет, мальчик, не всякие штаны лучше бабьей юбки, – изрек поучающе Петр Житов.

– А чем тебе Лукашин не понравился? – спросил Михаил. – Что не в твою дудку пел?

– Заткнись! Я о ком веду речь? О Лукашине? Я об Анфисе, балда. Ух, баба! Какая баба! Я как-то не разглядел раньше. Анфиса и Анфиса. А ей бы и быть председателем. И на хрена нам кого-то со стороны искать. – Петр Житов пьяно икнул и повторил свое недавнее изречение: – Мда, не всякие штаны лучше бабьей юбки. Вот что не след забывать, мальчик.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

За ночь выпал снег. Пухлыми сугробами перегородил заулок, залег под окошками.

Михаил на широких еловых лыжах обежал свою бригаду, роздал наряды и вернулся домой еще затемно. Ребята уже поработали. Звездами, алмазами сверкала свежая тропа, пробитая в заулке. Но он не мог удержаться, чтобы не взять в руки лопату. Он с детства любил эту работу. Бодрит, радует свежий снег. И потом целый день носишься, как на крыльях. Без устали. С весенним шумом в крови. А кроме того, разгребание снега у него всегда связывалось со словами бабушки Матрены, которая, когда он был еще ребенком, говорила ему: «Разгребай, разгребай дорожки, родимой. По расчищенным-то дорожкам ангелы счастье людям разносят».

Мать, возвращаясь в это время с телятника, видно, тоже вспомнила бабушкины слова:

– Ну, сегодня все мужики с лопатами. Нагребут счастья.

– А кто еще? – спросил Михаил.

– Хозяин новый. Сейчас встретила – к кузнице с лопатой идет.

– А мне ничего не наказывал?

– Да нет, я ведь издали, не близко его видела.

Михаил пошаркал-пошаркал лопатой и побежал на задворки. Нехорошо это председатель откапывает кузницу, а он, бригадир, дома огребается.

Кузницу в эту зиму не открывали ни разу, и пацаны приспособили ее под горку. Нарыли снега к воротам до самой крыши, скат залили водой – и вот каток. Михаил трижды разламывал горку, но пацаны – народ упрямый – снова восстанавливали, и в конце концов он махнул рукой, а в последнее время, проходя мимо поздно вечером или рано утром, даже сам скатывался с горки.

Лукашин поднятой лопатой приветствовал его. И-эх! – врезался Михаил. В пуд, в два поднял снежную глыбищу да как бросил – снежное облако накрыло и его самого, и Лукашина.

В тот момент, когда широкая тропа, а вернее сказать, траншея уперлась в ледяной скат перед воротами кузницы, к ним подошел новый помощник – Илья Нетесов.

Илья Нетесов выехал из лесу на один день, с тем чтобы подкинуть своей семье дровишек, и вот человек: не за дровами первым делом отправился, а к ним.

Илья предусмотрительно захватил с собой железный ломик, и Михаил быстро разворотил ребячью горку.

Наконец старые, основательно изрешеченные дробью ворота – каждое ружье пристреливалось тут – подались вперед. Стужей и темнотой погреба дохнуло на них.

Михаил кинулся разжигать очаг – не приведи бог стоять в мертвой кузнице. Он быстро нарезал растопки со старой берестяной хлебницы, загреб в кучку прошлогодние угольки под закоптелым колпаком, но Петр Житов остановил его. Петр Житов, подкативший к кузница на лыжах следом за Ильёй – на здоровой ноге серый валенок, на протезе кирзовый сапог, – сказал:

– Нет, пущай начальство. – И добавил, рассыпавшись трескучим смехом: Момент исторический. Так сказать, в колхозе «Новая жизнь» задувается индустриальный цех.

Михаил десятки, сотни раз разжигал огонь в кузнице – и чего бы волноваться? А волновался. У него перехватило дыхание, когда Лукашин начал раскрывать коробок со спичками. И – что совсем удивительно – волновался Петр Житов. Петр Житов вдруг положил свою руку на его плечо.

Наконец спичка загорелась. Желтый огонек с треском побежал по тонкой берестяной ленточке. Руки Лукашина, прикрывавшие огонек, стали наливаться малиновым соком. Отчетливо проступили белые порезы и шрамы на пальцах.

Когда разгорелось пламя, Петр Житов в ознаменование нынешнего исторического события – не мог не съязвить! – предложил выбить памятную медаль или на худой конец сковать подкову на счастье.

– Ну-ка, Илюха, – толкнул он Илью, – давай! Ты мастер на счастливые подковы.

Намек был нехороший. Петр Житов, конечно, имел в виду подкову, которую Илья сковал в первый день своей работы в кузнице после возвращения с войны. «На счастье», – сказал тогда Илья и при них, то есть при Михаиле и при Петре Житове, вбил подкову в нижнюю ступеньку своего крыльца.

Однако Илья не из тех, кто из-за пустяка лезет в бутылку. Илья сказал, застенчиво улыбаясь:

– Нет, подкова, я думаю, председателю ни к чему. А вот нож хороший иметь, по-моему, не мешает.

– Не мешает, – согласился Лукашин и вдруг, к всеобщему удивлению, сам встал к наковальне.

Михаил все же думал: шутит Иван Дмитриевич. Петра Житова хочет разыграть. Ничего подобного! Попросил поискать старый плоский напильник – верно, быстрее всего из такого напильника можно сковать нож, – раскалил напильник докрасна и в клещи. По-кузнецки, под самое основание стержня зажал напильник, так что сразу видно: держал в руках клещи.

Нож, если говорить откровенно, вышел так себе. Надо час, не меньше, обдирать на точиле, чтобы он стал более или менее гладким. Но сам Лукашин был довольнехонек. Запотел. Щеки налились жаром. И такая счастливая улыбка – дом построил!

– Давненько не приходилось держать в руках молотка, – сказал он. – Лет, пожалуй, тридцать. А когда-то отец из меня кузнеца хотел сделать. Кузница у нас была.

– Вот как! – с волнением сказал Илья. – Дак, значит, мы с тобой тезки, товарищ Лукашин?

– В каком смысле?

– А в том, что у моего отца тоже кузница была. Вот это хозяйство, – Илья обвел рукой темные стены, – наше, нетесовское. Меня из-за этой кузницы еще три года в колхоз не принимали. Как сына твердозаданца. Ну да что об этом вспоминать. – Илья поспешно поднял с земляного пола ломик, махнул рукой в сторону своего дома: извините, дескать, дела.

Но Лукашин задержал его. Лукашин заговорил насчет работы в кузнице. Согласен ли Илья Максимович встать за наковальню?

– А почему не согласен, – ответил Илья. – Я кузнечное дело люблю. Вот только с лесом развяжусь – и с дорогой душой.

– Это когда же?

– Да когда у нас из лесу выезжают? Примерно середь мая.

– Нет, – сказал Лукашин. – Это не годится. Нам надо, чтобы кузница сейчас дымила. Посевная на носу.

Все – и Михаил, и Петр Житов, и Илья – переглянулись меж собой, улыбнулись: забавно говорит председатель. Сразу видно, что новичок.

Петр Житов, снисходительно поглядывая на Лукашина, разъяснил, что за порядки у них в районе. Ни один председатель не может снять своего колхозника с лесозаготовок без ведома райкома, а тем более групповода.

– Вот как! – удивился Лукашин. – Значит, колхоз не может своими колхозниками распоряжаться? А кто установил такой порядок?

– Да не мы же, – ответил Петр Житов. – С тридцатых годов такой порядок идет.

Лукашин подумал. Сказал:

– Ладно. Выезжай, Илья Максимович. А насчет ответа не беспокойся – это уж моя забота.

2

Да, такого, чтобы кто-то из председателей колхоза пошел поперек самого, то есть поперек первого секретаря райкома, такого еще не бывало. С ним, с Подрезовым, можно поговорить, даже поспорить насчет колхозных дел – это допускал, но там, где речь заходила о лесе, там замри. Там один говорит – он, Подрезов. Там слово Подрезова – закон.

И вот объявился на Пинеге человек, который захотел жить по-своему. Само собой, что об этом в тот же день стало известно самому (скорее всего, Ося-агент брякнул, он в тот день ездил в район). И распекай последовал немедленно.

– Ты чего это новые порядки заводишь, а? Ты с кем это надумал?

За полную точность этих слов Михаил, конечно, не мог поручиться, хотя в то время, когда раздался звонок Подрезова, он сидел у председательского стола, но, судя по тому, что ответил Иван Дмитриевич, Михаил мог догадаться и о словах Подрезова.

Лукашин ответил так:

– Евдоким Поликарпович, до сих пор я думал, что колхоз сам распоряжается своими колхозниками.

– А ты не думай, не думай! Так лучше будет.

Вот эти слова Михаил расслышал уже отчетливо, да, надо полагать, расслышали их и другие, так как Лукашин держал трубку неплотно к уху.

В конторе вдруг стало тихо. Порядочно собралось людей в этот вечерний час. Порядочно, конечно, относительно. Потому что зимой какой народ в деревне? Старушонки, доярки, конюх, два-три инвалида, а из молодежи, пожалуй, только он один, Михаил.

Михаил очень переживал за Лукашина: что ответит Подрезову? Сумеет ли вывернуться так, чтобы не уронить себя в глазах колхозников? Денис Першин, когда разговаривал по телефону с первым, вытягивался чуть ли не по стойке «смирно», и по этому поводу много было всяких насмешек и разговоров, даже частушку похабную кто-то пустил.

Иван Дмитриевич не дрогнул, не согнулся. Ответил в том духе, что он действует в рамках устава сельхозартели. А кроме того, сказал Иван Дмитриевич, он выполняет решение райкома.

– Какое еще решение? – пробасил Подрезов. И эти слова опять все услышали.

– Решение райкома о возвращении кузнецов с лесозаготовок. Могу напомнить, Евдоким Поликарпович. На днях получили это решение.

Все, кто был в конторе, заулыбались, закачали головами: ловко, ловко срезал. Середь зимы в лужу посадил. Но, конечно, никто всерьез эти слова не принял: где же председателю колхоза свою дорогу торить? Хорошо уж и то, что слова не побоялся сказать. И Михаил тут не был исключением. Он был тоже уверен, что за ночь Лукашин одумается, пойдет на попятный, – и кто укорит его за это?

Лукашин за ночь не одумался. Лукашин назавтра сам поехал на Ручьи и поздно вечером привез оттуда Илью Нетесова. Со всем скарбом.

В Пекашине замерли. В Пекашине ждали. Что будет? Какой грянет гром? Анфиса Петровна на глазах у всех осунулась. Это ведь не шутка – самовольно, вопреки райкому снять человека с лесозаготовок. Самое малое – строгач обеспечен. А при желании можно и под монастырь.

Петр Житов ходил злой и мрачный. Вот когда выяснилось, что и он возлагал кое-какие надежды на нового председателя. А что касается Михаила, то он по вечерам не выходил из конторы. Сидел и ждал.

Томление это и выжидание длилось десять дней. И разрешилось оно совершенно неожиданным образом: из райкома пришла телефонограмма:

«В связи с объявленным по области месячником на лесозаготовках колхозу «Новая жизнь» предлагается в двухдневный срок выделить на лесозаготовки 7 человек. За невыполнение данной директивы председатель несет личную партийную ответственность. Подрезов».

3

Месячник по лесозаготовкам (их стали объявлять с начала тридцатых годов) означал примерно то же самое, что решающий штурм укреплений врага на фронте. Все бросались в лес. До последнего. Люди, лошади, припасы. В районе закрывались учреждения, конторы, даже райком пустел в эти дни… А что же говорить о колхозах? Их-то уж мели-чистили вдоль и поперек. И это в то время, когда весна на подходе, когда крестьянская работа кричит из каждого угла.

В «Новой жизни» на правление вызвали всех, кто по возрасту и по здоровью подпадал под закон о трудповинности.

Первыми, вполне понятно, отпали доярки и телятница – скотину без присмотра не оставишь, скотина на месячники еще не приучена откликаться. Парторг Озеров тоже не в счет – учитель. А кто остался?

Остались: Михаил Пряслин, Илья Нетесов, счетовод колхозной конторы Олена Житова, Анфиса Петровна, ну и сам Лукашин. Пять человек. Если даже всех пятерых отправить, то и тогда распоряжение райкома не будет выполнено.

Лукашин сидел с плотно сжатыми губами. Желтый, вымотанный. Как конь, на котором всю ночь работали и которого сейчас снова запрягли.

Понял, значит, что это такое – быть колхозным председателем, подумал Михаил и, чтобы не тратить попусту время, предложил первым в список на отправку в лес включить Илью Нетесова, затем одного из бригадиров (Михаил предложил себя) и затем Олену Житову, колхозного счетовода, поскольку в колхозе все равно нечего считать.

Колхозники с этим предложением согласились – из пяти человек много не накроишь, за исключением того, что вместо него, Михаила, в лес решили послать Анфису Петровну. На этом, кстати сказать, настояла сама Анфиса Петровна, потому что какой же бабе под силу возка дров и сена? А ведь именно на бригадира, который останется дома, ляжет вся эта работа.

Да, колхозники с предложением Михаила согласились. Но только не председатель. Председатель уперся – ни в какую: должна работать кузница – и баста.

А кто же говорит, что не должна? Может, он, Михаил? Может, те бабы, с которыми он по веснам пашет поля? Уж кому-кому, а им-то, пахарям, известно, что за техника в ихнем колхозе. Плуги за войну износились начисто – к каждому надо лемех наварить, и если на то пошло, так не одного, а двух кузнецов надо бы поставить. Да только кто это им позволит – в месячник своим умом жить?

В общем – небывалое дело у них в колхозе! – колхозники стали учить сознательности председателя. И он, Михаил, и Анфиса Петровна – тут нет жен да мужей, – и Илья Нетесов. (Мужик сидел в мыле. Не привык, чтобы многодетную бабу впереди него в лес гнали.) И Лукашин, казалось, начал сдаваться: умный же человек. Как не понять того, что малому ребенку понятно.

Нет, черта с два! Печать колхозную вдруг на стол, сам порохом вспыхнул: председатель вместо кузнеца поедет.

– Куда? В лес?

– Да у нас в войну такого не бывало!

– А сейчас будет! – упрямо сказал Лукашин.

И люди замолчали. Ведь в конце-то концов не враги же они были себе.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

О Лукашине заговорили в районе. Кто? Откуда такой смельчак взялся, что ему и Подрезов не указ? А потом – где это слыхано, чтобы председатель колхоза и сам к пню встал, и жену свою к пню поставил?

– Надо поглядеть, – сказал себе Егорша, когда весть о приезде Лукашина и Анфисы Петровны на Ручьи дошла до лесопункта.

Время свободное у Егорши было – он второй день сидел на бюллетене, а проще сказать, сачковал, потому что порубка пальца на правой руке была пустяковая. Но раз медицина дала бюллетень, с какой стати отказываться? Будет, повтыкал он без выходных. Осенью, например, кто по неделям не слезал с трактора? Суханов-Ставров. Смотри районную газету от 7 ноября за № 79 – там об этом ясно сказано. А трактор вышел из строя – кто начал гнуть хребтину у пня? Об этом смотри «Доску показателей» у входа в контору лесопункта. Графа первая – «Наши лучкисты». Там фамилия Суханова-Ставрова не на последнем месте. Нет, угрызений совести насчет того, что он маленько засачковал, у Егорши не было.

Солнышко стояло еще высоко, когда он спустился в низину, где под черными мохнатыми елями горбился колхозный барак. Заплывшие смолой стволы основательно порублены – кто только не вострил на них своего топора! И он, Егорша, в свое время вострил, да и сам-то барак построен его руками.

А крыльца все еще не сделали, отметил про себя Егорша, скользнув беглым взглядом по дощатой двери, над которой висели ледяные сосульки. И вместо скобы все тот же деревянный держак, который он собственной рукой вбил еще в сорок втором году. Эх, колхозный сектор…

Не заходя в барак, он прошел к кухне – синий дрожащий дымок над снежной шапкой он заметил еще с горы. Лизки на кухне не было. Он бросил в угол сверток с грязным бельем, поставил тальянку на скамейку – натянула за дорогу плечо – и вдруг замер.

Серый камень, серый камень,
Серый камень сто пудов.
Серый камень так не тянет,
Как проклятая любовь.

Егорша быстрее ветра выскочил из кухни. А ну, кого задавила любовь? С кого снять стопудовый камень?

Привстав на носки, он обежал глазами вокруг себя. У баньки, глубоко, по самую крышу, вросшей в сугроб над ручьем, плясали розовотелые девахи. Нет, не девахи. К сожалению, березовая древесина, раскрашенная вечерним солнцем.

Он встал на полную ступню – хромовые сапожки жалобно скрипнули – и вдруг опять вытянулся как струна: на этот раз ему почудился звук, похожий на всплеск воды.

В один миг, чиркнув подошвами по заледенелой дорожке, он перенесся к баньке, схватился за ствол березы, чтобы не скатиться вниз к ручью. Вот она, птаха голосистая!

У проруби, присев на корточки, полоскала белье девушка – в одном платье, без платка.

Жаркая, подумал Егорша. Но кто же это такая? Он-то по первости, когда услыхал частушку, подумал было на Раечку Клевакину. Та любит трезвонить про любовь. Но у Раечки волосы потемнее, а эта вон какая белая. Как куропатка.

Девушка в это время, отжимая белье, разогнулась, и лицо у Егорши перекосилось, как от изжоги: Лизка…

Вялым движением руки он смахнул прилипшую к щеке тонкую березовую кожицу, поискал глазами дятла, застучавшего за ручьем.

Дятел сидел на сухой березе – крупный, из генеральской породы, с красными лампасами. Работал разборчиво, с роздыхом. В одном месте долбанет – не нравится. Долбанет в другом… Наконец, подавшись к вершине, нашел, что надо, и стал закреплять хвост.

– Чего, как пень, выстал на дороге?

А, черт, эта еще малявка! Егорша раздраженно скользнул глазами по Лизке, поднимавшейся с корзиной белья вверх по узкой тропке, сделал шаг в сторону и рухнул по пояс.

Лизка захохотала:

– Каково в сапожках-то? Не форси, форсун. Выдумал в сапожках зимой ходить.

– Ладно, ладно, проваливай.

– А что?

– А вот то. Больно расчирикалась…

Выбравшись на тропку, Егорша выковырял из-за голенищ снег, отряхнулся, закурил.

Вечерело. Солнце садилось на ели за бараком, и небо там было багровое. Лизка, похрустывая снегом, развешивала белье у баньки. Красная косоплетка ярко горела у нее на спине.

Тоже мне, чудо гороховое, подумал Егорша с усмешкой, куда девки, туда и она. Ленту развесила.

Веревка между двумя березами была натянута высоконько, и Лизка всякий раз, закидывая на нее рубаху или портки, приподнималась на носки валенок, и старенькое ситцевое платьишко туго обтягивало ее небольшую фигурку.

А ведь она ничего, вдруг сделал для себя открытие Егорша. Ей-богу! И все на месте… Руки, ноги… Ах ты, кикимора…

Не спуская глаз с Лизки, он докурил папиросу, натянул поглубже на голову кепку.

– Белье-то принес? – спросила Лизка, когда он подошел к ней.

Егорша с прищуром, легонько покусывая губы, смотрел на нее.

– На вот, уставился! Я говорю, белье-то принес? – Лицо у Лизки раскраснелось, в зеленых глазах играло солнце.

– Руки-то не замерзли? – спросил Егорша.

– Чего? – удивилась Лизка и вдруг рассмеялась. – Да ты что, парень, рехнулся? – Она вынула из корзины мужскую рубаху, развернула ее и легко, с ловкостью опытной бабы кинула на веревку. – Вот чего выдумал! Руки замерзли… Да я сколько лет стираю. И дома, и здесь всех обстирываю.

– Смотри не простудись, – сказал Егорша.

– Сам не простудись. Может, замерз? Полезай в баньку. Она тепленная. Я только что белье стирала.

Егорша скосил прищуренный глаз на черные дверцы баньки с деревянным держаком, оглянулся вокруг.

План созрел моментально.

– Пойдем, палец поможешь перевязать.

– Палец? – У Лизки округлились глаза, когда она увидела бинт на его руке. – Где это ты?

– Ерунда. В лесу поцарапал.

– Порато? Болит?

– Временами…

– Ну ладно. Я сейчас. Подожди маленько. В баньке было тепло, сухо. Привычно пахло березовым веником.

Пропуская вперед Лизку, Егорша тихонько накинул крючок на дверцы.

– Иди сюда, к окошечку, тут светлее, – позвала его Лизка.

Он сел рядом с ней на скамейку, зубы у него стучали.

– Ну вот видишь, – сказала Лизка, – замерз. А я нисколечко. Весь день на улице в одном платье и вот нисколечко не замерзла.

– Горячая, значит.

– Наверно, – усмехнулась Лизка.

Она склонилась над его пальцем и начала распутывать бинт. Руки у нее были холодные, жесткие.

– Узелок-то еще не скоро и развяжешь. Топором надо разрубать. Кто это тебе затянул? Тося-фельдшерица?

– Ага…

– Ей бы не руки перевязывать, а возы с сеном. Правда, правда!

Белая Лизкина голова еще ниже склонилась над его рукой. В лучах вечернего солнца она казалась малиновой.

Егорша надавил сапогом на Лизкин валенок – не понимает, положил свободную руку на плечи – Лизка только рассмеялась:

– Что, обнесло? Да не бойся. Я еще не развязала. На вот, дрожит, как лист осиновый, а еще мужик называется.

Егорша перевел дух. Вот еще дура-то набитая! В жизни такой не видал. И тут, отбросив всякую дипломатию, он просунул ей руку под мышку, цапнул за грудь.

Лизка вздрогнула, мотнула головой, затем резко откинулась назад.

– Ты чего? Ты чего это?

– Ладно, ладно. Потише. Не съем. – Не давая ей опомниться, он притянул ее к себе, крепко поцеловал в губы.

– Ка-ра-ул! Лю-ди!..

Лизка вырвалась из его рук, кинулась вон, но он оттащил ее назад.

– Дура! Кто людей на любовь кличет!

– Не подходи, не подходи! – закричала Лизка, пятясь в угол. Зеленые искры летели из ее глаз. И вдруг она охнула, пала на скамейку и расплакалась. – Я ему стираю-стираю, сколько лет стираю, а он вот что удумал… Рожа бесстыжая… Скажу Мишке… Все скажу…

Егорша в нерешительности остановился. У него сразу пропало всякое желание возиться с этим недоноском.

– Ладно, – сказал он, неприязненно глядя на нее, – хватит сырость разводить. Нашла чем стращать, Мишкой… Может, еще в газету объявленье дашь? Ай-яй-яй, какая беда на свете случилась? Семнадцатилетнюю кобылу пощупали.

Сильным ударом сапога он сшиб с крючка дверку, вышел на улицу.

Солнце уже закатилось. В красном зареве заката четко выделялись черные вершины елей. А за ручьем, как и прежде, шла долбежка – у дятла, видно, тоже месячник.

Люди из леса еще не пришли, но барак не пустовал – в левом углу на нарах лежал человек.

– Загораем? – спросил Егорша. – Почем платят за час?

Тимофей Лобанов – это был он – приподнялся, блеснул глазами в потемках и перелег со спины на бок.

– Давай-давай, перемени позицию, – съязвил Егорша, обиженный его молчанием.

Раньше, когда Егорша приходил сюда до возврата людей из лесу, он частенько заваливался на Лизкину постель и, лежа эдак с папироской в зубах, любил почесать языком с каким-нибудь сачкарем, в особенности с матюкливым стариком Постниковым, но сейчас, проходя мимо Лизкиной постели, он почему-то не решился сделать это.

Он зачерпнул кружкой воды из ведра, стоявшего на табуретке у печи, напился, достал папироску.

– Курить будешь?

– Без курева тошно.

– Что так? Гитлеровские харчи все еще отрыгаются?

Тимофей ничего не ответил. Лизка не приходила.

Что она там делает? Неужели все еще разливается? Ах, черт, надо же было связаться с этой мокрицей! Мало бабья на лесопункте…

С улицы донесся тягучий визг полозьев – кто-то подъезжал к бараку.

Егорша выскочил на улицу – где она, дура?

На кухне огня не было. Он побежал к баньке – надо срочно приводить ее в чувство. А то вернутся скоро люди – хрен ее знает, что ей взбредет в башку. Еще вой поднимет: вот, мол, хотел сильничать. Хороший был бы у него видик!

Дверка в баньку была закрыта на крючок. Он прислушался – плачет.

– Лизка, Лизка, кончай бодягу. Слышишь? У тебя ведь обед не варен – что люди-то скажут.

Ни звука.

– Слушай, бестолочь, ты хоть людям-то скажи что надо: мол, угорела в бане. Понимаешь?

Снова плач.

– Лизка, слышишь? Я на платье куплю – у нас талоны скоро давать будут. Ей-богу!

У конюшни, за кухней, распрягли лошадь. «Стой, стой, прорва окаянная!» Скрипели еще сани на подходе, и уже голоса людей раскатывались по вечернему лесу…

Егорша раздумывал недолго. Добежал до кухни, схватил гармонь и – прощайте братья колхозники. Художественную часть перенесем на другой раз.

Быстрая ходьба темным ельником скоро вернула ему самообладание, и он, посматривая на звезды, с удивлением думал теперь о том, что произошло у него с Лизкой. Какая такая блоха его укусила? Березки, солнышко в дурь вогнали? И главное, хоть бы девка была – не обидно, а то ведь черт-те что – недоносок, кисель на постном масле.

Со свойственной ему практичностью он живо прикинул возможные последствия на тот случай, если бы Лизка подняла шум.

Во-первых, забудь на время дорогу в Пекашино, Мишка на дыбы: «А, гад, сестру мою обижать?» Дедко, конечно, в ту же дуду: «Вот до чего дожили! Девка за нами всю грязь выгребает, а ты отплатил, нечего сказать…» Ну так. А еще кто? Не будут же они кричать на все Пекашино? Ясно, не будут – не дураки.

Хуже, ежели она, дуреха, подумал Егорша, тут, на Ручьях, растреплет. К примеру, этому самому Лукашину нажалуется. Ладно, Лукашин взовьется партийный. А ты, душа любезна, что? Да, да! Постой руками размахивать. Мы пока чужих жен не уводим, а кто насчет молодой любви указ? Ну а своему начальничку лесопункта он тоже сумеет ответить. Кубики тебе даем? Даем. На красной доске висим? Висим. Правильно говорю, Кузьма Кузьмич? Не ошибся? Ну и бывай здоров! Встретимся на районном совещании стахановцев.

В общем, решил Егорша, ерунда. Главное на сегодняшний день – держи производственные показатели. Качай зеленое золото, как велит родина. А этот закон он усвоил неплохо. С пятнадцати лет топор из рук не выпускает. И завтра он еще даст кое-кому прикурить.

Скоро между деревьями стала проглядывать звездная Сотюга, а потом вдали, на крутояре, замелькали и огоньки.

Егорша развернул гармонь:

Лесорубы, лесорубы,
Лесорубы – золото…

С песнями подошел к лесопункту.

2

Михаил вошел в избу – Лизка. Сидит у стола на лавке.

– Ты чего это надумала, а?

– Что уж, девке и домой нельзя? – вступилась мать.

– Да нет, почему же… Я к слову.

Михаил разделся, снял валенки и поставил на печь, босиком прошел к столу. Мать подала крынку молока.

Ребята давно уже спали – время было позднее, за полночь. Лизка, судя по яркому румянцу на щеках, явилась домой недавно.

Его удивило ее молчание.

– У тебя все в порядке? Ничего не случилось?

– Да нет, ничего… – не сразу ответила Лизка и громко, с всхлипом ширнула носом.

– Невеста… Нос-то пора на сушу выволакивать. Не маленькая.

И тут Лизка вдруг обхватила голову руками и разрыдалась.

Михаил переглянулся с матерью, отодвинул в сторону крынку с молоком.

– Что, говорю, случилось?

– Не зна-а-а-ю.

– Не знаю? Как не знаю? Ночью домой прибежала и не знаю…

– Да так… Скучно чего-то стало…

– Скучно? Хэ, скучно… Когда я был у вас на Ручьях? Неделю назад? Михаил побарабанил пальцами по столу. – Ты хоть спрашивала там кого? Нет? Ничего себе. Люди все в лес на месячник, а я пробежки по ночам делать…

Михаил еще говорил что-то в том же роде, потому что его начинали злить эти «ничего» да «не знаю», потом накричал на мать, которая, вместо того чтобы хоть какой-то ясности добиться от своей доченьки, набросилась на него – вот, мол, какой зверь, девке хоть домой не показывайся, – и в конце концов махнул рукой. Пускай разбираются сами. Сколько еще переливать из пустого в порожнее?

И он вышел из-за стола, лег на кровать и больше не сказал ни слова.

А утром проснулся – стоит Лизка возле него и улыбается. И уже одета, рукавицы на руках.

Он ни черта не понимал.

– Мати, что у нас с девкой делается? То слезы в три ручья, то рот до ушей.

Лизка смущенно рассмеялась:

– Да нету ее. На телятнике. – И протянула ему руку. – Не сердись на меня, ладно? Я побежала.

– Постой – побежала. – Он спрыгнул с кровати, быстро оделся.

– Ты поела чего-нибудь?

– Нет, не хочу.

– Вот счастливый человек! А я бы собаку сейчас сожрал.

Выйдя из заулка на дорогу, Михаил несколько дольше обычного задержал руку сестры и вдруг, пристально глядя на нее, решил:

– Подожди. Я немного подброшу тебя. Выстоявшийся за ночь конь подкатил к дому на рысях, розовый, как само утро.

– Садись! – крикнул Михаил.

И замелькали пекашинские дома, заплясали окна, налитые печным жаром. А потом они спустились под гору, выехали на реку, и как раз в эту минуту из-за елей на Копанце показалось солнце.

И понеслись, полетели брат да сестра навстречу солнцу – рысью, вскачь, под поклоны еловых вышек, расставленных вдоль зимника.

Михаил оборачивался назад, кричал:

– Хоро-шо-о?

И Лизка, довольнехонькая, без слов, одними глазами отвечала: «Хорошо!» – а когда дорога стала подниматься с реки в угор, к лесу, она вдруг обняла его и спрыгнула с саней:

– Спасибо, брателко Я теперь добегу.

Да, тут надо было расстаться, нельзя ему дальше, потому что он сейчас и за председателя, и за бригадира, и за мужика – во всех лицах. Сено – он, дрова он, бабьи слезы да ругань – он, и перед райкомом за всех отдуваться – тоже он. Вот какой у него сейчас месячник! И, конечно, не будь всего этого, он, наверное, помягче бы обошелся вчера с сестрой. Но что же все-таки у нее случилось? Из-за чего она так убивалась-плакала?

– Слушай!.. – крикнул Михаил.

Лизка оглянулась, махнула рукой и опять побежала в угор, бойко, по-бабьи размахивая руками.

3

Восемь километров Лизка пробежала, ни разу не отдыхаючи.

И вот спуск с горы – масляно блестит колея на солнце, а внизу барак, конюшня, кухня, банька, вся заплывшая сверкающими сосульками. Все как раньше. И с нею ничего не случилось – стоит на ногах крепче прежнего. А ведь вчера ей казалось – конец жизни пришел. И она не то что на людей, на белый свет взглянуть больше не сможет.

Ах ты батюшки! Где только был ум? Все бросила, никому ничего не сказала, построчила домой. Спасай, мати! Спасай, брат! А от чего спасать-то?

Нет, сунулся бы теперь этот дьявол кудреватый, она бы знала, как образумить его. Расплакалась, расквасилась, а надо было ковшом, кочергой – чем попало огреть. Не суй лапы – не на ту наехал. В песне-то не зря поется: «У Егорушки кудерышки, кудерышки кругом. Это я назавивала суковатым батогом». Жалко вот только, что частушку-то она вспомнила поздно. Утром, когда мать стала затоплять печь. А то бы она не точила всю ночь слезами подушку, не сводила с ума родных.

Ладно, не дивитесь, ели, не судите, люди: не все рождаются сразу умными.

Барак сегодня был пустой. Солнечные зайчики мельтешили по кругляшам закопченных стен. А на столе немытая посуда, черные от сажи чайники, котелки…

Небывалая хозяйственная страсть, желание хоть как-то загладить свою вину перед людьми охватили все Лизкино существо. Она сняла с себя ватник, платок, сбегала на ручей за водой, развела в кухне огонь, все перемыла, прибрала, начистила картошки на обед, замочила треску, затем вспомнила, что у нее белье вчерашнее на веревке висит, – собрала белье. А что еще делать?

Долго не раздумывала: оделась, вскинула топорик на плечо – и в лес.

Давно она не была в лесу. С той самой поры, как ее на кухню поставили. Работенка неприметная, а хватает. Утром – чай, завтрак, немудреная пускай еда – мусенка или каша овсяная, а встать надо раньше всех. А люди в лес отправились – все надо прибрать, пол подпахать, а то и помыть, а потом стирка, тому рубаху зашить, этому рукавицы починить – как на огне горят рукавицы, а там, смотришь, и темень: про обед смекай, барак топи, баню топи – люди в лесу намерзнутся, хоть каждый день готовы париться.

Но теперь дело другое. Теперь дни стали длинные – можно и ей часа на два, на три в лес выходить. Раз у людей месячник, пускай и у нее будет месячник. Да, может, и копейку какую положат – не помешает.

Первым человеком, которого увидела Лизка в лесу, была Раечка Клевакина.

Идет, отвешивает земные поклоны лошадка, нагруженная сосновым долготьем, а Раечка бежит сзади – в новых черных валенках, в ярком платке с длинными кистями, и белые зубы напоказ – за версту видны. Легко, как на празднике, живется Раечке. Лес ей в новинку, вроде забавы после зимнего сиденья на маслозаводе. «Ой, как у вас тут красиво, Лиза!..» Красиво, когда солнышко с утра до вечера барабанит. А вот что бы ты запела в морозы, когда тут ели в лучину щепало?

– Лиза, Лиза! – замахала руками Раечка. – Где ты была? Мы вчера просто с ума сходили…

Лизка подождала, пока Раечка не подбежала к ней, сказала:

– А чего сходить-то? Я ведь не иголка – в сене не потеряюсь.

– Да как же! Мы пришли из лесу, а тебя нигде нету, обеда нету…

– Ладно, невелики баре. Раз-то и сами сготовите. Раечка пристально, отступая на шаг, оглядела ее:

– Ты сегодня какая-то не такая.

– Не выдумывай, – отрезала Лизка и пошла дальше, навстречу следующей лошади.

Ехал Петр Житов – здоровая нога на весу, другая, с протезом, прямая, как палка, вытянута по бревну.

Трудповинность на Петра не распространялась – инвалид. Но как быть, если на месячник выписали жену, а дома трое малых ребятишек, корова да еще мать-старуха, за которой тоже присмотр нужен?

Петр Житов, то ли оттого, что вообще не заметил ее, то ли потому, что своих забот хватает, проехал мимо, не разжав губ.

Лизка немножко приободрилась: двух человек встретила – ничего, сквозь землю не провалилась и Раечке ответила как надо. Может, и с другими обойдется.

Рабочий день был в разгаре. Делянка ревела и ухала. С гулом, с треском падали мохнатые ели, взметая целые облака снежной пыли, визжала пила, с остервенением вгрызаясь в смолистую древесину, а в снегу по грудь, по репицу бились лошади: самая это распроклятая работка – вывозить бревна с делянки на большую дорогу.

Но на перевалочном узле работа и того тяжелее. Тут вытащенное из леса бревно надо свалить да сызнова навалить на сани и подсанки. А сколько этих саней да подсанок пройдет за день!

Навальщики – Лукашин и Иван Яковлев – храпели не хуже лошадей. Оба в одних рубахах, оба без шапок, у обоих лица мокрые, блестят на солнце.

Тем больше удивил Лизку возчик, который сиднем сидел в стороне. Надрывайтесь, рвите, мужики, жилы, а мне и горюшка мало. А ведь на навалке так: самая распоследняя бабенка и та старается чем-нибудь помочь, по крайности топчется вокруг, вид делает, что помогает.

Но вскоре, подойдя к навальщикам поближе, Лизка поняла, в чем дело. Возчиком был Тимофей Лобанов, а какая же помощь от Тимофея? Замаялся человек брюхом – день на ногах да день лежит на нарах.

– В помощницы примете? – громко, с наигранной бодростью крикнула Лизка.

– А-а, объявилась гулена! – коротко мотнул головой Лукашин.

Аншпуг, которым он выцеплял бревно с комля, в то время как Иван заносил его с вершины на подсанки, выгнулся дугой. Лизка кинулась к Лукашину на помощь, но Иван Яковлев – огонь-мужик – раньше ее оказался возле напарника. Подскочил, подвел под комель свой аншпуг, скомандовал:

– Взя-ли!

И комель грузно, со скрипом лег в колодку саней.

– Давай, Лобанов, – сказал Иван, быстро закрепив бревно веревкой, – заводи свой мотор.

– Подождите немного. Сейчас…

– Да ты хоть лошаденку отведи в сторону. Вон ведь другая на подходе.

Тимофей, держась обеими руками за живот, приподнялся – лицо землистое, в судороге, рот, как у рыбы, выброшенной из воды. Сел опять.

– А, мать-перемать… – выругался Иван, схватил вицу и огрел коня.

Конь рванулся, оттащил воз на сажень, на две и встал. Лизка живехонько сообразила:

– Ну-ко, давайте я. Пущай человек передохнет.

– А ты ничего? Сумеешь? – спросил Лукашин.

– Вот еще! Я да не сумею. Колхозная девка.

Топор втюкнула в комель бревна, взяла вожжи в руки:

– Ну, давай, Карько! Поехали.

Карько – конь с понятием. Самый трудный перевал от делянки до поворота просадил без остановки. Ну а дальше – о чем печалиться дальше? Сиди на бревнышке да пошевеливай вожжами. Дорога сама прибежит к речке.

Вот как, оказывается, надо жить. Не поленись, подставь в трудную минуту людям свое плечо – и все тебе простят. Да, вспомнить Семеновну-соседку. Бывало, еще в войну Семеновна ее учила: «Не слезами, девка, замаливай грехи работой. Работа-то – самая доходчивая до людей молитва». Так оно и есть. Старые люди худому не научат.

Солнышко припекало, как летом. И Лизка подставляла ему то одну щеку, то другую. И не одна она сейчас грелась на солнышке. Грелась ель рогатая, густо, от маковки до подола обвешанная старыми шишками, грелись березы-ластовицы, грелась лесная детвора – верба. Эта весело, серебряными садиками разбежалась по лесу.

И Лизка, вытягивая шею, смотрела на всю эту красоту – на березы, на ели, на заросли распушившейся вербы, вокруг которых был густо истоптан искрящийся наст зайцами, и ей казалось и несправедливым и диким сейчас: за что все клянут лес? Почему с малых лет пугают в Пекашине: «Вот погоди, запрут в лес посмотрим, что запоешь!»?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Ужинали в две смены – все сразу за стол не умещались.

Пока ели отец с матерью и невестки со старшими детьми (младшие уже спали), Анисья с Тимофеем выжидали у печи на скамейке.

Тимофей сидел в ватнике, босой. Он только что приехал из леса, и мокрые, набухшие водой валенки с грязными, сырыми портянками стояли возле его ног – их бесполезно было ставить на печь, все равно не просохнут, – и Анисья ждала того часа, когда свекровь начнет класть на ночь в печь дрова и когда заодно с дровами можно будет сунуть в печь и валенки.

– Дорога-то в лесу еще на ладах? – спросила Татьяна.

Анисья с благодарностью посмотрела на нее. Татьяна, жена самого младшего ее деверя, была единственный в семье человек, который замечал Тимофея. Остальные не замечали.

– Ничего, можно ездить, – ответил Тимофей.

Разговор на этом и кончился, потому что старик так мотнул головой, будто его током дернуло.

Кончив ужинать, Трофим вышел на середку избы, стал молиться. Следуя его примеру, перекрестилась Авдотья, старшая сноха, жена Максима, ту, в свою очередь, поддержала Тайка, жена Якова, да еще на свою дочку зашипела: «Перекрестись! Не переломишься».

Все это, как хорошо понимала Анисья, предназначалось для Тимофея – раньше ни Авдотья, ни Тайка, выходя из-за стола, на божницу не глядели.

Ужин был не лучше, не хуже, чем всегда: капуста соленая из листа-опадыша (Анисья уже по снегу собирала его на колхозном капустнике), штук пять-шесть нечищеных картошин. Хлеба не было вовсе – редко кто в Пекашине ужинал с хлебом.

Тимофей, заняв за столом место отца, начал отгребать от себя картофельную олупку (нашел время чистоту наводить), потом, подняв глаза к жене, сказал:

– Молочка бы немножко… Нету?

Анисья не то чтобы ответить – глазом не успела моргнуть, как с кровати соскочил старик, заорал на всю избу:

– Молочка? Молочка захотел? Ха! Молочка…

– Молочко-то мы, Тимофей Трофимович, на маслозавод носим, – с притворной любезностью разъяснила Тайка. – Триста тридцать литров с коровы.

– Не слыхал? Забыл, как в деревне живут?

– Отец, отец… – подала голос мать.

– Что отец? Молочка ему захотелось. А ты заробил на молочко-то? Заробил?

– Да ведь он болен, татя, – вступилась за мужа Анисья.

– Болен? А-а, болен? А отца с матерью объедать не болен? Не вороти, не вороти рыло! Правду говорю. Тут, широко зевнув, жару подбросила Авдотья:

– Кака така болесь – фершала не признают…

– Да, да, – подхватил старик. – Кака така болесь? Работы не любит, а молочко любит. Знаем…

– Да помолчи ты, пожалуйста, – поморщился Тимофей.

Если бы он, Тимофей, не махнул при этом сжатой в кулак рукой, может быть, все еще и обошлось бы, может, и не дошло бы дело до полного скандала. Но когда старик увидел кулак, он, казалось, потерял всякий рассудок. Выбежал на середку избы, заметался, замахал руками:

– Я – помолчи! Я – помолчи! В своем-то доме помолчи? Вот как! Может, драться еще будешь? Валяй, валяй! Нет, будё! Помолчал. Хватит! Попил ты моей кровушки…

– Отец, отец… Чего старое вспоминать?

Старик, как бык разъяренный, метнулся в сторону старухи:

– Не вспоминать? А он подумал, подумал, каково отцу тогда было? Коммунар, мать твою так… Как речи с трибуны метать – коммунар… А как воевать надо шкуру свою спасать!..

Тимофей медленно, опираясь обеими руками на стол, встал, пошел под порог. А на него от кровати, от задосок, от шкафа – отовсюду из сумрака избы, слабо освещенной коптилкой, смотрели глаза – Авдотьины, Тайкины, ребячьи, – и в тех глазах не было жалости. И даже глаза Татьяны на этот раз отливали холодным и беспощадным блеском. У всех у них на войне погибли мужья и отцы – и они не могли простить ему, что он был в плену.

Анисья заплакала. На полатях кто-то всхлипнул из детей, – неужели Лида?

– Отец, отец… Тимофей… – стонала старуха. – Онисья… Да что вы, господи… Что вы…

Анисья, прихрамывая, кинулась к мужу, который, уже сидя на скамейке, наматывал на ногу сырую портянку, и то ли взгляд его остановил ее, короткий, бешеный, в котором она вдруг узнала прежнего, норовистого Тимофея, то ли горло ей перехватило, но она ничего не сказала.

– Прощай, отец… Прощай, мама…

– Ответа Тимофей не дождался.

Весенняя сырость поползла от порога по полу, и на какое-то время все услышали, как в открытую дверь пробарабанила с крыльца частая капель.

Анисья выбежала вслед за мужем. Вернулась она с улицы скоро – женщины еще готовили себе постели.

– Что, и с женой разговаривать не захотел? – кольнула Тайка.

Татьяна сказала без злости:

– Куда он теперь, ночью-то…

– Куда? Ясно куда… – ответила Авдотья. – Дальше сестры не уйдет.

– Вот-вот, – подхватил старик. – Принимай, Олька, нахлебника – своих мало… – И вдруг круто, по-лобановски заорал: – Гасите огонь! Сколько еще будете карасин жгать?

Анисья, пробираясь меж постелей, подошла к столу, задула коптилку.

2

Тимофею было семнадцать лет, когда отец до беспамятья отхлестал его чересседельником. Отхлестал за то, что Тимоха на виду у всей деревни вместе с коммунарами стаскивал кресты с церкви. Но учение впрок не пошло. Через год, не спросясь у отца, Тимофей женился на коммунарке и ушел в коммуну.

Сам Трофим и слышать не хотел о коммуне. Старший сын в мужики вышел, у других ребят уже топор в руках держится, девка малая за прялку села – да он такую коммуну у себя раздует, первым хозяином на деревне станет.

Но от коммуны Трофим не ушел. И не ласками, не уговорами, не прижимом земельным взяли его коммунары (самое лучшее поле оттяпали), а детскими валенками.

Как-то прижало Трофима с деньгами – ни копейки нет в доме. Думал-думал Трофим: а что же Тимоха ему не помогает? Зря он поил-кормил его, сукина сына?

И вот когда он вышел на реку (коммуна была за рекой, в монастыре), навстречу ему попались коммунята-школьники. Все в черных фабричных пальтишках, все в шапочках одинаковых, все в рукавичках вязаных. А главное – все в валеночках с кожаными союзками и кожаными подошвами. Вот что поразило Трофима. А поразило потому, что на дворе была оттепель и сам он шлепал в сырых, набухших водой валенках. А коммунята бегут себе в этих валеночках, обшитых кожей, бегут да посмеиваются: сухо ноге.

Да, подумал Трофим, провожая ребятишек глазами, хитрую обутку придумали коммунары. И зимой ходи – нога не мерзнет, и ранней весной, когда нога еще не терпит сапога, тоже хорошо.

И так эти валенки с кожаными союзками запали ему в голову, что он с того дня лишился всякого покоя. Станет утром обуваться – валенки, станет разуваться – валенки, ночь придет – и во сне снятся валенки.

Кончилось все тем, что Трофим вступил в коммуну.

А через два года коммуна распалась, и над Трофимом потешалась вся деревня. Ехал Трофим за реку – два воза хлеба (амбар выгреб до зернышка), две коровы, две лошади, семь штук овец, плуг новый, а выбирался оттуда на маленьких саночках, на каких зимой воду от колодца возят. К дому своему подошел – замок в пробое, и ключ от того замка не у него в кармане, а в сельсовете. Государственная собственность. И – что поделаешь – пришлось Трофиму выкупать свой дом, заново обзаводиться коровой, домашним скарбом.

Выдюжил, поднялся Трофим, в колхозе зажил не хуже других. Только сына Тимофея с тех пор уж нельзя было поминать при нем – старик выходил из себя. И даже война не примирила его с Тимофеем. Даже в войну, когда вдруг находило на него прежнее хвастовство и бахвальство и он, загибая пальцы на руке, начинал перечислять своих сыновей, Тимофея не упоминал. И никто не слыхал, чтобы он когда-нибудь горевал или жаловался, что от Тимофея нет вестей с первого дня войны. Нет, такого не было, такого в Пекашине не помнили.

А потом, как стала откатываться война на запад да как бабахнула напоследок четырьмя похоронками – Максим убит, Яков убит, Ефим убит, муж у дочери убит, заговорил Трофим и о Тимофее. Молись, старуха, молись! Все молитесь! Может, хоть этого-то у смерти отмолите. Три снохи с малыми ребятами, дочь Александра с ребятами, еще четвертая сноха приехала из города с ребятами. И все малые, все беспомощные, все, как расхлестанные бурей, жмутся к нему. А он-то пень трухлявый. А он-то не работник больше. Его самого подпирать надо.

И вот бог ли услыхал их молитвы, звезда ли у Тимофея особая – пришла весточка: жив.

И надо ли говорить, что у Лобановых теперь только и было разговору: вот приедет Тимофей Трофимович, вот дождемся дяди Тимоши… А сам Трофим – тот и вставал, и ложился с одними и теми же словами: «Ну, не думал, ну, не ждал, что от Тимохи будут хлебы».

Приехал Тимофей. В избу вошел в какой-то старой рвани – шинель не шинель, кафтан не кафтан, на ногах валенки, как ступы, проволокой перетянуты. И та проволока с мороза скрипит, зубы из десен рвет…

Да Тимофей ли это? Может, какой ряженый подшутить над ними захотел? Сколько солдат перевидал Трофим за эти полтора-два года – и своих, пекашинских, и чужих, из других деревень (всякие с войны возвращались: и мордастые, раскормленные, будто они и не на войне были, а на курорте, и худущие, тощие, как холера), но такого доходяги он еще не видел. А ведь Тимофей не просто солдат – командир…

Рухнула в тот вечер и эта надежда у Лобановых, и война еще раз проехала по ним: Тимофей вернулся из плена. Да мало этого – вернулся больным. И не на работу пошел устраиваться на другой день, а в больницу. Принимай, отец, еще одного нахлебника. Тянись из последних жил, гни старую хребтину, а я по больницам ходить буду. Тяжело воевал – всю войну в плену отсиживался…

И тут все прежние обиды восстали в Трофиме. И он с еще большей яростью, чем прежде, возненавидел Тимофея. И теперь опять, как прежде, никто из домашних не смел упоминать при нем имя Тимофея, пока тот был в лесу, а когда он приезжал из лесу домой, Трофим не разговаривал с ним.

3

О том, что вместе с Анфисой Петровной вечор приехал Тимофей Лобанов, Михаил узнал от самой Анфисы Петровны. Утром, когда они ехали на склад.

Ничего нового в этом для него не было – Тимофей всю зиму осаждает Тосю-фельдшерицу, – и он только плечами пожал. Потом, когда они нагрузили мешки с ячменем на сани, Анфиса Петровна снова заговорила о Тимофее:

– Лобанова дожидаться не буду. Насовсем, видно, приехал.

– Насовсем? – удивился Михаил. – А кто его освободил?

– Больной он. Наскрозь больной. И сам мучается, и нас всех замучил.

– Ну это уж как медицина, резонно сказал Михаил. – Ей виднее.

Тут со скотного двора прибежала ночная сторожиха Маня («Михаил, зачалось у Мальвы»), и он, наскоро попрощавшись с Анфисой Петровной, даже забыл передать поклоны Лукашину и Лизке, побежал на скотный двор.

Мальва – крупная черно-пестрая корова-двухведерница – была их колхозной знаменитостью. Ни о ком из пекашинцев, если не считать Федора Капитоновича, ни разу не писали в областной газете, а о Мальве писали уж трижды и даже портрет давали. Лукашин, как-то размечтавшись в правлении, сказал: «Вот было бы у нас все стадо, как эта Мальва, тогда бы кое-что можно сробить». А уезжая на лесозаготовки, специально напомнил: проследи за отелом.

Мальва отелилась благополучно. Телку выдала как по заказу – крепкую, ширококостную, с той же, точь-в-точь, как у самой, рубашкой.

Но вот что значит знаменитость! Сена с мерзлиной – а другие коровы и такого не имели – есть не стала. Подай ей сено, так сказать, соответственно ейной, коровьей, номенклатуре. И пришлось подать. Пришлось выделить воз мелкого, коневого, из того самого зарода «энзе», который берегли на посевную.

Выйдя со скотного двора, Михаил завернул по пути в кузницу, сделал перекур с Ильёй Нетесовым и пошел было домой что-нибудь перехватить – Анфиса Петровна подняла его, когда у матери еще дрова не прогорели в печи, – но вдруг вспомнил, что у него в кармане сводка, и повернул в правление.

Сводка, привезенная Анфисой Петровной, была не из веселых. Вывозка леса за последнюю неделю упала на тридцать два процента. И, в общем-то, понятно, почему упала: весна. Каждому ребенку ясно, что весной на сани не навалишь столько, сколько зимой. Но для Подрезова, когда речь идет о лесозаготовках, весны не существует. Подрезов сразу же спросит: «А меры? Какие приняты меры?»

Меры, по мнению Михаила, приняты. Анфиса Петровна увезла три мешка ячменя (за этим и приезжала), – куда же больше? Людям хлеба нету, а лошадей кормим. Но для Подрезова это не меры. Вот если бы он, Михаил, сказал, что десять лошадей добавочно в лес направили да столько же людей – вот тогда да. Тогда меры – получай личную благодарность от первого секретаря райкома.

Думая о предстоящем разговоре с Подрезовым, Михаил вышел с задворок на большую дорогу и, повернув голову на стук топора, увидел Тосю-фельдшерицу.

Тося в желтом заношенном халатишке – неряха баба – рубила у крыльца жердь. Дров на медпункте не было, и Михаил знал, что, как только увидит его Тося, так сразу же поднимет лай, но он вспомнил про Тимофея и крикнул:

– Аншукова, был у тебя Лобанов?

– Был. А где твои дрова-то? Сколько мне тебя еще упрашивать?

– Постой! А что с Лобановым?

– Все то же. А теперь еще новую песню завел: дай ему направление в район.

– Дала?

– С чего? Температура нормальная, стул нормальный. У меня не лавочка – я не от дяди, от Советской власти работаю…

– Понятно, – прервал Михаил Тосино красноречие. – А не знаешь, уехал он с Анфисой Петровной?

– Вот еще! Приставлена я к нему. Я вся, сижу, околела. Когда ты, вралина, дрова-то привезешь? Еще на той неделе говорил – подвезу. Есть ли у тебя совесть-то?..

Да, вот так быть за председателя колхоза, когда ты в то же время и главный подвозчик дров, и сена, и черт знает еще чего. Каждый, кому не лень, глотку на тебя дерет. Конечно, он в долгу у Тоси не остался – дал сдачи, иначе в следующий раз вообще не показывайся ей на глаза, но дело с Тимофеем от этого яснее не стало. Где он, дьявол бы его забрал? Как показывать в сводке? На лесозаготовках? А если не уехал, дома?

Михаил побежал к Лобановым, в самый верхний конец деревни. Там ему сказали, что Тимофей еще вечор ушел к сестре Александре. У Александры в воротах приставка – сама, наверно, еще на скотном, а ребята в школе.

Михаил, запаренный, как лошадь, порысил в правление – медлить дальше со сводкой нельзя. Райком, наверно, и так все провода оборвал.

Топая, бешено стуча сапогами, чтобы стряхнуть с них мокрый снег, он вбежал в контору – и у него белые пятна пошли по лицу: Тимофей был тут, в конторе.

– Не уехал?

– Нет. В район, в больницу, думаю.

– А ты с кем это надумал? Направление есть?

Тимофей – нечего сказать – провел рукой по лбу.

– Так вот, – отчеканил Михаил, – не захотел ехать на лошади – топай на своих.

– Потопал бы, да толку от меня там мало.

– Ничего! Будет толк. У нас по-всякому лечат. Кого медициной, а кого и законом о трудповинности. Помогает.

Тимофей стал подниматься. Расчет на психику: нижнюю губу в зубы, одна рука к животу, другая вместо подпоры. И конечно, как всегда бывает в таких случаях, осуждающее покачивание головой и слова, которыми хотят направить тебя на путь истинный.

– Круто берешь, парень, – сказал Тимофей. – Смотри – не споткнись.

– Ничего, – сказал Михаил. – Я с сорок второго круто беру. – Помолчал и врезал для полной ясности, глядя Тимофею прямо в глаза: – Когда на отца похоронную принесли.

А какого дьявола с ним миндальничать? Почему для всех существует закон о трудповинности, а для него нет?

Хлопнула дверь в коридоре. Тяжело заохала, застонала старая лестница.

Михаил постоял, прислушиваясь, отер с лица пот рукавом ватника, достал сводку из кармана с груди и стал звонить в райком.

4

– Опять я к тебе, сестра.

– Вот и ладно, вот и хорошо, Тимофей Трофимович, – с радостью сказала Александра и забегала по избе.

Домашнее утро у нее, как у доярки, начиналось поздно, а сегодня по случаю отела Мальвы она пришла со скотного двора еще позже.

Она быстро навела порядок в избе: постель ребячью, не прибранную еще с ночи, вон, в сени, корыто со стиркой туда же, потом достала из сундука чистую скатерку, накрыла стол.

– Нет-нет, – говорила она, – я сама за стол не сяду, пока в избе осенняя распута. А мы чай сейчас пить будем. Те ведь, наверно, охламоны, – она имела в виду своих детей, – и чаем дядю не напоили. Проходи, проходи, Тимофей Трофимович, да ножки-то давай разуем. У меня тепло в избе.

– Нет, разуваться не стану. В район, в больницу попадать надо.

– В район? – удивилась Александра. – Ну ладно, ладно. Тамошние врачи понимают, а наша Тося только орать и может. У ней первое лекарство – горло. Ведьма, а не фершалица.

Тимофей все же сестру уважил – шинель снял, и Александра, собирая на стол, украдкой присматривалась к нему, так как ночью при свете тускленькой керосинки она вообще не могла разглядеть его, а утром убежала на скотный двор затемно, когда он еще спал.

По сравнению с прошлым разом брат ей показался еще хуже: ноги в валенках-ступах – кто только и наградил его такими, – как у старого коняги, крючьями, врозь, на щеках ямы – колоб можно положить, и, как ни крепилась она, – выдали глаза. И Тимофей заметил это.

– Что, сестра, – спросил он глухо, – неважны мои дела?

– Нет-нет, – живо возразила Александра, – я ведь это так, от радости… Такой гость у меня… – И улыбнулась сквозь слезы, закивала быстро головой. Нет-нет, ничего еще. Ты ведь в материн род, не в отцов. Это мы у Трохи все земляные, с осадом, а ты в молодости бегал – земли не задевал.

– Не успокаивай, сестра.

– Правда, правда, Тимоша. У нас природность такая. Смотри-ко, я телушка какая. Ни война не уездила, ни нужда не съела – людей стыдно. И муж, бывало, покойничек, руки без работы не держал – все нипочем. Я и теперь еще песни пою. Всякие – и старинные и новые.

– Это хорошо, – сказал Тимофей.

– А уж не знаю, хорошо ли, плохо – такая есть. На скотном дворе заголошу всех с ума сведу. И баб, и коров.

Тимофей к картошке горячей не притронулся, на сыроеги соленые только взглянул, а молока, которое она тайком (своей коровы у нее не было) принесла со скотного двора во фляжке (удобная посудина, не выпирает из-за пазухи – все скотницы обзавелись такими), выпил. Потом погрелся чаем, и глаза у него вроде оттаяли – повеселее стал взгляд.

Александра, улыбаясь, сказала:

– А ты голову-то, Тимоша, как смолоду держишь. Набок. Это от гармони у тебя, наверно?

– А ты и гармонь помнишь?

– Помню. Что ты! Ведь я гордилась тобой! Тятя когда ты в коммуну ушел, места себе не может прибрать. «Разорил, разорил, сукин сын!» Помнишь, поле у нас отрезали у реки? Хорошая, жирная земля была – всё рожь сеяли.

Тимофей слегка кивнул головой.

– Ну вот, кричит тятя, всем сказывает. Знаешь нашего отца – дикарь шальной. То хвастается до небес, то опять караул на всю деревню. А в войну нечем хвастаться – все равно нашел: «Моих ребят пуля не возьмет». Ей-богу, кричал. Вот и докричался. Троих сыновей война заглотила, у меня мужа убили, у сестры Матрены на костылях пришел, и ты нездоровым вернулся… – Александра всплакнула. – Нет, нет, не буду плакать, – затрясла она головой. – Хватит, поплакано. О чем это я? Вот ведь памятка… Вот о чем – о поле. Жалко тате поля, и братья ходят темнее тучи – отцовы дети. Да и кто тогда земли не жалел? Помнишь, сколько отец расчисток поднял? Сам всю жизнь с пнем в обнимку прожил и нас от пня не отпускал. Это ведь нынче люди идут мимо: а, ладно, не мое, колхозсько… – Тут Александра, заметив на лице брата не то неудовольствие, не то досаду, опять спохватилась: – Вот ведь тараторка, все в сторону тащит, никак не могу на торную дорогу выбраться… Нет, постой, вот я заговорила это как ты в коммуну-то уходил. Дома у нас все убиваются, а я, глупая, тоже реву кто, думаю, теперь меня в народный дом проведет? Весело тогда в деревне было, людно. Церковь свое служит, а вы, комсомол, свое… Вот пошли вы с Онисьей за реку, в коммуну. Ты с гармонью, головушку набок, Онисья в красном платке – коммунарка. Праздник был, вся деревня на угор высыпала – на вас смотреть. А я тоже выбежала, кричу, плачу: «Тима, Тима, возьми меня с собой!» Не помнишь?

Тимофей не ответил.

– Кричала. Я ведь гордилась тобой. И потом, когда отец в коммуну пошел, я тоже всем доказывала: а у меня брат начальник. Я помню, как ты речи говорил…

– Да, говорил… – вздохнул Тимофей.

– Ничего, ничего, Тимофей Трофимович. Такая уж судьба. – И опять не удержалась слеза в глазу, выкатилась. – А ты на отца-то не сердись. Он у нас хоть и крутой, а добрый, отходчивый. А уж как он возрадовался, когда узнал, что ты жив да домой едешь! Ко мне прибежал – прямо на скотный двор: «Олька, Олька, говорит, да ты знаешь, кто к нам-то едет!» А на улице крещенье, мороз дак он приказал дома каждый день топить баню, «чтобы прямо, говорит, на полок». Не сердись, не сердись, Тимоша. И на Онисью не сердись, ежели чего не так. Ей ведь, городской, все в перелом…

– Не сержусь, – ответил Тимофей, помолчал и добавил: – Отец что – понятно. А вот у меня друг был – да… – Он опять помолчал. – В тридцать седьмом году ты этого не знаешь – я его, можно сказать, от верной смерти спас. И он меня встретил…

– Это когда ты оттуда-то возвращался? – Александра не сказала «из плена».

– Да, – с запалом выдохнул Тимофей и сжал руку в кулак. – Соседей к себе позвал. Вот, мол, свидетели на всякий случай…

Александра, приоткрыв рот от напряжения, ждала: может, расскажет брат, что он перенес там, в плену, во неметчине? А потом ей хотелось знать, где он был эти два года после войны.

Тимофей – и раньше неразговорчивый был – промолчал, а она не осмелилась его тревожить. Пускай смотрит на подгорье, коли глаз туда потянуло.

По подгорью шла весна. Снег на полях, подтаявший, засиневший, отливал на солнце, как крупная соль, дорога за реку почернела, а красная щелья, на которой стоял монастырь, уже скинула местами снег.

Она подумала и сказала:

– А я тоже часто гляжу туда, вспоминаю наше житье бывалошное. – Подождала: по душе ли этот разговор брату? – и заговорила уверенней: – Ничего, мне глянулось наше житье. Весело было смала в одном доме жить. У меня в каменном голова не болела и у мамы не болела. А татя – тот с первого дня за голову схватился: «Задавят, говорит, меня стены монастырские – дыху нет». А братья-дымокуры – тем первое дело табачище. У отца, бывало, много не накуришь – туго с денежкой расставался. А тут, в коммуне, полно табаку. Хоть кури, хоть в кашу сыпь, хоть за щеку клади. «Вот это житуха», – говорят. Помнишь, бывало, как из столовой выходишь, мешок в углу с махоркой стоял? И газета приготовлена, листочками нарезана… Ох и курили же! Я недавно с Параней Пашичевой разговорилась. Знаешь, из Заозерья? Вспомнили про этот мешок. «А я ведь, говорит, девка, с той поры закурила. Жалко добра. У меня мужик не курит, а люди курят – сама буду. Не могу, говорит, видеть, как общее добро в чужой рот идет».

– Так и сказала: «в чужой рот»? – Тимофей усмехнулся.

– Да, да, так и сказала, – живо подтвердила Александра и, очень довольная тем, что рассмешила брата, повела речь дальше: – А потом мешок с махоркой пропал – сам обзаводись, если курить хочешь. «Да я, говорит Параня, всю коммунию прокляла. Курить научили, а табак за свои денежки покупай – какая это коммуна? И теперь, говорит, курить буду – кляну».

– Забавно, – задумчиво сказал Тимофей. – Я этого не знал.

– Так, так, научилась Параня, на свою беду, курить.

– Ничего, – сказал Тимофей. – Табак не хлеб – можно бросить. Я с сорок первого не курю.

– Там бросил? – Александра, сама не зная почему, опять не сказала «в плену».

– Там…

Она подождала: может, на этот раз брат разговорится?

Не разговорился.

И тогда она опять, как положено хозяйке, разговор взяла в свои руки:

– А я все хочу спросить у тебя, Тимоша: с чего это коммуна наша не устояла? Земли-то, сенокосов-то сколько было! Самолучших!..

И вдруг, беря от него чашку, почувствовала, как бледнеет: левая рука Тимофея, согнутая в локте, тихонько покачивалась. Он водил ею по животу.

И Александра с упреком и запоздалым раскаянием подумала: как же она могла забыть про его болезнь? И может, все то время, покуда она изводила его своими глупыми разговорами, он вот так и сидел скорчась, как на угольях, и еще при этом старался не показать ей виду?

– Может, погреться бы тебе на печи – легче станет? – сказала она виноватым голосом.

– Ничего. Надо попадать в район.

– Все-таки надумал… – сказала она и вздохнула.

Самое лучшее бы сейчас – не вздыхать, а достать лошадь. Но лошади сейчас она это знала – ни за какие деньги не купишь в Пекашине.

Они вышли на крыльцо. День был уже в разгаре. Припекало солнышко. С крыши дружно капало, и волглый посиневший снег под окошками был глубоко изрыт капелью.

Александра, невольно залюбовавшись апрельской голубизной неба, сказала:

– Вот и опять весны дождались. Красиво ноне началась. Какая-то дальше будет? – И примолкла, взглянув на брата.

Тимофей смотрел на заречье, на белые развалины монастыря. Потом он спустился с крыльца и опять этим долгим и нехорошим взглядом, как подумалось ей, посмотрел на мокрую черную крышу на школе, которая блестела и дымилась на солнце, как запотевшая спина лошади, на партизанскую могилу на взгорье у клуба. Там, на взгорье, самое высокое место в деревне – снег уже растаял, и была видна земля, и над землей дрожал и переливался нагретый воздух.

– Спасибо тебе, сестра.

Александра обеими руками пожала худую, бледную руку и поспешно выпустила, потому что ей вдруг стыдно стало за себя, за свое здоровье, за то легкомыслие, с которым она вышла провожать брата, – простоволосая, в одном платье с рукавами до локтя, в опорках на босу ногу.

– Есть теперь тут дорога – прямо через кладбище? – спросил Тимофей.

– Есть, есть. А ты разве домой не зайдешь?

– Нет, не зайду. Силы поберечь надо.

– Ну и ладно, ладно, – быстро закивала Александра. – Чего зря-то ноги наминать. Экое дело – в район… Я скажу нашим.

– Скажи…

И пошел, захлопал стопудовыми валенками по мокрому заулку.

Ох, видит бог – не пожалела бы она сапог для родного брата! Сама бы босиком осталась, а брата выручила. Да разве налезут ему ее сапожонки?

Она схватила с крыльца приставку – легкий осиновый колышек, догнала Тимофея.

– На-ко тебе помощника на дорогу дам. Все полегче будет.

И вот стоит она, Александра, на крыльце, стоит, прикрыв рукой глаза от вешнего солнца, и смотрит, смотрит па задворки деревни, туда, на тропинку у леса, по которой медленно движется человек. И человек этот ее брат. И ничего-то, ничего-то в этом человеке, по-стариковски сгорбленном, с палкой в руке, в старой шинелишке, с поднятым воротником, – ничего-то в этом человеке не было от того молодцеватого и жадного до жизни Тимофея, каким она запомнила его с детства.

5

К вечеру немного пристыло, и Михаил решил: немедля, сегодня же ехать за сеном на Среднюю Синельгу. Сена на Средней Синельге оставалось возов пятнадцать, и, если не вывезти его сейчас, в эти два три дня, пока еще не поплыла дорога, ставь крест на сене. А этого ему никто не простит – ни Лукашин, ни колхозники. «Вот, скажут, посадили парня, а у него ветер в голове».

Но легко сказать – вывезти сено. А кто его будет вывозить? Где люди? В колхозе пять лошадей. На двух он поедет сам – это ясно. А кого посадить на остальные? Доярки отпадают – по теперешним дорогам, возможно, за два дня не обернуться. Степан Андреянович болеет. Федора Капитоновича не уломать.

Михаил думал-думал и вызвал в правление Илью Нетесова и Евсея Мошкина. Кузница три дня постоит на замке – ничего. Стояла больше. Ну а Евсей Лошкин хоть и не колхозник, но неужто не выручит колхоз в такое трудное время?

Евсей Мошкин не стал отказываться, и Михаил тут же, чтобы не было потом недоразумений, сказал насчет оплаты:

– Платить будем трудоднями. Как всем. Правильно, Илья Максимович?

Илья кивнул и обернулся к дверям.

В контору вошел Кузьма Кузьмич, начальник Сотюжского лесопункта.

Михаил выбежал из-за стола:

– Кузьма Кузьмич! Какими судьбами?

Илья и Евсей тоже встали. – Здорово, здорово, ребятки, – говорил Кузьма Кузьмич, каждому пожимая руку.

Михаил улыбнулся.

Для Кузьмы Кузьмича все были «ребятками» – от мала до велика. И все в районе знали его, потому что с одними он мытарил по пинежским лесам еще до революции, с лучиной, с другими гнал «кубики» в годы первых пятилеток, а нынешняя молодежь, вроде его, Михаила, прошла у него лесную школу в войну.

И вот что удивительно – не богатырь, не какой-нибудь там засмолевший кряж, налитый бурым здоровьем. Нет, мужичонка – не заглядишься: косоглазый, утоптанный, голосишко сиплый, с «петухами» – не рявкнуть по-начальннчески, а стоит, тянет лесопункт. И люди вокруг него держатся.

Сейчас Кузьма Кузьмич возвращался с очередного районного совещания, и разговор, само собой, зашел о лесозаготовках.

– Худо, ребятки, худо, – жаловался Кузьма Кузьмич. – С вывозкой затирает. Зимой из-за снегопадов присели, а сейчас опять весна за полозья хватается.

– Вывернешься, Кузьма Кузьмич! Знаем, – сказал Михаил.

– Да надо бы вывернуться. Надо. Вот тракторишко на отдыхе стоит – его бы охота к делу приспособить.

– Это тот, Егоршин?

– Тот, тот. Опытный. С осени он нас крепко выручил.

Тут Кузьма Кузьмич полез в свой портфельчик, хорошо известный Михаилу еще с военных лет, – маленький школьный портфельчик из черной клеенки с обтрепанными углами, который он носил через плечо на сыромятном ремешке, достал из него три пачки махорки.

– Это тебе от дружка. Хорошо, что заговорил о нем. Я вперед ехал ночью не останавливался у вас.

Махорка была очень кстати. Но в душе Михаил был немало удивлен: с чего это вдруг вспомнил о нем Егорша?

Илья Нетесов – Кузьма Кузьмич доводился ему дальней родней – стал приглашать его к себе попить чаю с дороги, но Кузьма Кузьмич отказался:

– Нет, сват, нет. Не до чаю. Выговорок получил – тепленький еще. Хорошо греет. А ты, Миша, не обзавелся еще этим товарцем?

Кузьма Кузьмич – нетрудно было догадаться – намекал на новое положение Михаила, и ему приятно было, что такой человек, как Кузьма Кузьмич, видит его за председательским столом.

– Пока нет.

– Ну и хорошо, хорошо. Это нас, пеньков трухлявых, все время подпирать надо, а вы, молодежь, другое дело. – Кузьма Кузьмич потер небритый подбородок. – А что же это вы, ребятки, с мужиком-то сделали? Неладно, неладно так.

– С каким мужиком?

– Да с Тимофеем Лобановым. Встретил – качается бедняга, едва ноги волокет.

Так как ни Илья Нетесов, ни Евсей Мошкин не знали, о чем идет речь, то Кузьме Кузьмичу пришлось рассказать. Тимофея Лобанова он встретил на Марьиных лугах. Идет в районную больницу. Идет еле-еле, с колом в руках. Ну и что было делать? Пришлось Кузьме Кузьмичу завернуть лошадь да подвезти беднягу.

– Этого беднягу не подвозить надо, а судить, – сказал, мрачнея, Михаил.

– Ну почто же ты так, Миша?

– А пото, что дезертир лесного фронта. Кто ему давал направленье в больницу? А ты еще хочешь, чтобы мы его на лошадке катали?

– Нет, Тимофей Лобанов не дезертир, – сказал Кузьма Кузьмич. – Не из таких.

– Не из таких? Вот как! А ты, может, Кузьма Кузьмич, не веришь, что он и в плену был?

– Да ведь плен – это, ребятки, дело такое… Какая же война без плена? Я сам в двадцать первом в плену у поляков был.

– Это так. Война без плена не бывает, – подтвердил Илья.

– Смотря какая война, – упрямо гнул свое Михаил. – В нынешнюю войну все насмерть воевали. И надо еще доказать, кто как сдался.

– Ну за Тимофея можно не беспокоиться, – сказал Кузьма Кузьмич.

– А откуда тебе это известно? Ты с ним там был? А может, он сам о геройствах своих рассказывал?

– Не рассказывал. Всю дорогу молчал. А фактики у меня есть. Есть фактики. С двадцать пятого года знаю Тимофея.

Михаил начинал злиться. Кузьму Кузьмича он уважает – хороший человек. И лично ему немало сделал добра. Но что же он говорит? За кого заступается?

Утром, передавая сводку второму секретарю райкома Шумилову, он, Михаил, сказал, что один человек самовольно вышел из леса и, не имея направления от фельдшера, отправился в районную больницу. А как же иначе? Не мог же он обманывать райком!

– Кто это у вас такой смелый? – спросил Шумилов.

Михаил назвал фамилию.

– А-а, так это тот, который в плену был? Понятно, понятно. Мы его вылечим – передадим прокурору.

И Шумилов далее сказал, чтобы он, Михаил, срочно написал и передал по телефону донесение: такой-то и такой-то под видом болезни дезертировал с лесного фронта, бывший военнопленный…

Михаил написал и передал. А как же? Есть закон о трудповинности? Есть. Медицина не подтверждает болезни? Не подтверждает. Ну а он, Михаил, должен быть добреньким, да? Этого хочет Кузьма Кузьмич? А за счет кого добреньким? За счет баб, которых от детишек от грудных оторвали да в лес погнали. А может, за счет председателя? Не видел Кузьма Кузьмич, как мы тут председателя своего в лес провожали, чтобы в кузнице огонь не затух? Интересное кино!

Кузьма Кузьмич уперся – не пробьешь. Головой кивает, вроде бы сочувствует, а губы поджал – значит, при своем мнении. Эту его особенность хорошо знал Михаил, и он, окончательно распалясь, врубил напоследок:

– А война у нас была, нет? Была, говорю, война, а? И что бы мне сказал отец, ежели бы я всякого изменника по головке гладил?

Было это вечером 24 апреля. А ровно через три дня, тоже вечером, когда Михаил приехал с сеном с Синельги, первое, что ему сообщили на конюшне, Тимофей умер. Умер во время операции. От рака…

Данинград